«Опустошенный и израненный…»[1]. Сгорбленная изможденная фигура бредет, волоча ноги, наперекор ветру. На углу останавливается, прижимаясь к своему единственному другу — фонарному столбу. Черное небо прорезано неоновыми огнями. Где-то наверху бесстыдно смотрит и ждет луна…
Сцена меняется, хотя и напоминает предыдущую. Симфония города: грохот метро, лязг трамваев, вой сирен — бесконечная звуковая петля. Фон: автомобили, разваливающийся дом, стук шагов в метро; действующие лица: нищий, проститутка и пьяница. Помочь может только стойка бара, одиночество и алкогольный угар.
А, к черту все: первый стакан приглушит память, второй задавит ностальгию, а третий и вовсе заставит всё забыть. Память, мать ее… Пара виски, и все поблекло, как фотография жениха на зеркале у стриптизерши. Зажал спичку под ногтем большого пальца и зажег сигарету. Все воспоминания, незваные ржавые обрывки, вместе с горьким дымом летят к луне. Поднять воротник — и опять к яркому манящему свету…
«Когда все плохо…» Если смотреть изнутри, город кажется адом. Мерзость запустения, уездный город N. Из люков метро валит пар; за углом, под фонарем, дождевые псы[2] воют на луну. Пожарные краны изрыгают бесполезную воду на тротуар, он сверкает и блестит как отполированный линолеум. Витрины магазинов под неоновым огнем съеживаются, будто стареющая проститутка под ярким светом. В соседней норе трескучее охрипшее радио играет песни, которые никто уже давно не поет. Вчерашние мотивы захлебываются и гаснут — волна ушла.
«И никто не говорит по-английски…» Испанский Гарлем здесь перетекает в 42-ю улицу. «Ты приходишь сюда никем» — предупреждает Уоррен Бакстер Руби Килер[3], и первые десять рядов зрительного зала хором увещевают ее вместе с ним. Здесь бедлам укладывается спать с грязью, убожеством и целлулоидными грезами. Здесь нет блеска и роскоши, сюда ускользают хулиганы из «Вестсайдской истории», открывая круглосуточные лавки, чтобы, когда времена наступят особенно тяжкие, можно было ограбить самих себя. А вот на том дальнем углу битники синхронно щелкают пальцами, в ожидании Человека[4]. Играют нервами сквозь бесконечные клубы сигаретного дыма. Ослепшие кирпичные дома прижимаются друг к другу. Должно же быть что-то еще…
Есть два побережья — Восточное и Западное, и разделяют их три тысячи миль настоящей жизни. Лондон к Нью-Йорку ближе, чем Лос-Анджелес. Неудивительно, что у 90 процентов американцев нет паспортов — страна такая, черт ее побери, огромная, зачем еще ездить за границу? Кому нужно переться через океан? Вышел на Нью-Джерси-Торнпайк[5], большой палец вверх — и вперед, на запад.
Запад — предел, крайняя точка, дальше ехать некуда. Здесь по-прежнему живут герои Дикого Запада Джона Форда. Каждая новая деревянная церковь или школа — новый город; цивилизация строится из бескрайней пустыни. И каждый маленький, но твердый шаг вперед происходит под звуки госпела «Shall We Gather At The River».
Сегодня проще. Едешь по длинному, извилистому хайвею — кровеносной жиле Америки. Нью-йоркская чернуха осталась позади, впереди пшеничные поля и горы, пустыни и леса… Места, расчерченные в памяти Фенимором Купером, Джоном Стейнбеком, Марком Твеном и Джеком Керуаком. Сердце и душа страны, на которую элита обеих побережий взирает свысока из иллюминаторов самолета.
Но внутри машины всегда ночь. Все видится сквозь темные очки, замызганное ветровое стекло и клубы сигаретного дыма. На полу пустые пивные банки, бумажные пакеты из-под гамбургеров и пустые пачки сигарет. Разбитый «бьюик» сжирает мили, все ближе и ближе подбираясь к Тихому океану. Пока вдруг пустыня не обрывается и на горизонте не появляются пальмы — часовые океана. И неоновые огни.
На Heartattack&Vine[6] нужно наглухо задернуть шторы. Улицы сшибаются друг с другом, как машины во время аварии. На каждом углу Голливуда мечты живут и умирают, а умерев, стекают в канализационные люки. Здесь проживаются жизни под знаком Голливудленда — страны, которая вот уже больше века манит надеждами, иллюзиями и бессмертием. Это место, где хорошие умирают молодыми, а плохие вянут под грузом несбывшихся надежд.
Лос-Анджелес предлагает солнце, пальмы и безбрежный голубой океан. Океан делает город еще более загадочным. Именно здесь, на пересечении чистого открытого моря-неба и грязного темного порока, кроющегося за закрытыми шторами старых особняков на бульваре Сансет, — душа города. Щелк — и глаз открылся: пустые пачки сигарет, холодный кофе в пластиковом стакане, дешевые романы, страницы которых раскиданы, как изувеченные руки и ноги ветерана войны. В углу бормочет включенный, но никому не нужный телевизор — сказать ему нечего. Зуд неоновых огней накладывается на пустой треск радио и жужжание холодильника. Он выглядывает из-за шторы. Там что-то смутное и огромное. Там Америка…
Добро пожаловать в странствие по своему воображению. Добро пожаловать в жизнь, прожитую за темными очками. Добро пожаловать в Уэйтсленд. Мир романтиков, которых швыряет по свету, мир психопатов, одиночек, неудачников… Бродяги спят на шпалах — лучшего дома у них нет. Есть зато собственная величественная гордость: ты на самом дне, но башмаки у тебя сухие. И быть может — только быть может, — все дело именно в этих башмаках…
Здесь живут реалисты и романтики, прагматики и поэты, неудачники и мечтатели. Мир, в котором пьет даже разбитое пианино, и старик, приткнувшись в углу, что-то бренчит на клавишах. Хотя погоди, это, кажется, не старик, разве что выглядит потрепанно. Сплетает из звуков песню старого пьяницы — песню тайны и любви, поэзии и воображения. Мелодию сердца субботней ночи. Трогательное странствие в духе Синатры, путешествие разбитой души, песня для бездомных завсегдатаев баров от Манхэттена до Малибу.
И вдруг темп меняется… как будто в мусорный бак засунули странного ублюдка — помесь Курта Вайля и «Парней и куколок»[7], плюс еще карлик, который поет голосом Хаулин Вульфа[8]. Карлик при этом вооружен бейсбольной битой и колотит изнутри по стенкам бака, пытаясь выбраться. Такие звуки перемешались в голове Тома Уэйтса после женитьбы. Они и подвигли его к возрождению, самому замечательному с тех пор, как Пол Саймон оставил позади ярмарку в Скарборо[9] и направился в гетто Южной Африки, чтобы найти там Грейсленд[10].
Уэйтс не ищет компромиссов. И его мало волнует, что о нем думают, — принимайте его как есть… Таким, наверное, и должен быть хриплый ворчливый голос 70-х: похмелье 50-х, настоянное на бибопе и Керуаке, не в ногу и не в ритм со временем. Или же это бесстрашный первопроходец 80-х — радостно и бездумно вперед, рок-н-ролл на всякий случай сунул в сумку, как дохлую кошку, а затем швырнул в быструю реку. Трилогией альбомов на фирме Island Уэйтс без оглядки разделался со своим прошлым. Как будто ему хотелось отвести этого «старину Тома» в заброшенный бар, напоить его там мартини до умопомрачения и выпустить на дорогу.
Затем Уэйтс собрал пожитки и отправился на Запад. Заразившись вирусом кино, он уселся на табурет в баре и ждал, пока его пригласят в Голливуд. И спустя годы Уэйтс, далеко не красавец, действительно оказался в кино рядом с Джеком Николсоном, Мерил Стрип, Вайноной Райдер, Робином Уильямсом, Лили Томлин.
Что бы ни менялось, одно в нем остается неизменным — острый ум. Для журналистов просто подарок: достаточно прийти и включить кассетник, а остальное Уэйтс сделает сам. Он говорит с лету, как ковбой стреляет от бедра: пулеметная очередь намеков, остроумия и скрытых цитат. Пока иные звезды с трудом ищут ответ на глобальный вопрос «Какой ваш любимый цвет?», Уэйтс блещет остроумием («я настолько беден, что не могу отплатить вам даже вниманием») и эрудицией («ежедневно с неба на нас сыпется 43 миллиона тонн метеоритной пыли»).
Уэйтс — неистощимый источник цитат. «Была бы у меня хорошая цитата, я бы носил ее на себе», — сказал однажды Боб Дилан. Свою цитату Уэйтс носит на себе всегда — с достоинством и без почтения ко времени: «Я не расхожее словечко, я сам себе легенда».
Песни просто лились из него: ломаные истории и мутноглазые баллады, населенные вечными неудачниками, бродягами и неисцелимыми романтиками. Затем ему стало скучно… Роли в кино и сценические либретто, растущая семья, другие заботы отвлекли его. Но Уэйтс оказался прикован к своему собственному прошлому, прошлому, которое прилепилось к нему, как банный лист.
Он неустанно выдавал альбом за альбомом, а в интервью с ним жевали старую жвачку: джаз, алкоголь, Керуак… Уэйтс знал, что пора двигаться вперед, и большую часть 90-х провел затворником. На все более и более редкие концерты фаны слетались со всей планеты. В их числе появились U2 и The Pogues; в любви к Уэйтсу стали признаваться, пусть с опозданием, и звезды первого ряда — от Джонни Деппа до Джерри Холл.
В течение почти всей своей карьеры от серьезных интервью Уэйтс отказывался. Он никогда не давал согласия на свою биографию. И сам до сих пор не проявил ни малейшего намерения описать свою жизнь. Когда я стал первым его биографом — еще в те времена, когда Рональд Рейган только осваивался в Белом доме, — мне казалось, что Уэйтс должен быть польщен. Биографии рок-музыкантов были тогда делом нечастым: Элвис, Beatles, Дилан и, пожалуй, все.
Но даже напечатанная биография — признак попадания в пантеон гигантов — не поколебала затворничества Уэйтса. Я так и не дождался ни его хриплого голоса на моем автоответчике: «Нормально свалял», ни короткой почеркушки с одним словом: «Спасибо». Уже много позже кто-то пересказал мне эпизод во время одного из многочисленных судебных разбирательств — тогда Уэйтсу нужно было подтвердить свой статус всемирно известного певца, подражание голосу которого в коммерческой рекламе наносит ему ущерб. «Все это замечательно, мистер Уэйтс, — сурово глядя на него, сказал судья. — Но как мы можем удостовериться в справедливости ваших слов? Суду ваше имя неизвестно!» «Ага!» — воскликнул Уэйтс и торжествующе извлек на свет мою книгу — как вещественное доказательство справедливости обвинения.
За эти годы телефоны сжались, а телеэкраны выросли, фильмы надулись спецэффектами и стали трехмерными, музыка превратилась в цифровую и скучную, а старина Том так же катится по своей жизни. Аудитория его выросла, и щеголять его именем стало модно. В 2004 году, на его первом лондонском концерте за 17 лет («Да знаю я, знаю…» — бурчал он, выходя на сцену), билеты ценой в 65 фунтов продавались у спекулянтов за 900.
Эта книга — портрет Тома Уэйтса глазами европейца. Он — воплощение всего того, чем по эту сторону Атлантики нас очаровывает Америка: коктейль, смешанный Эдвардом Хоппером и Стейнбеком, снятый на пленку Копполой и пропитанный Керуаком… Музыка — абстракция Синатры с туманным взглядом, с изрядной примесью Дилана, Хаулин Вульфа, Этель Мерман и Джеймса Брауна. На европейское ухо ранние альбомы Уэйтса — воплощение американской мечты, с гарниром из картошки-фри и молочным коктейлем. Он открыл нам огромные просторы Америки с ее мрачными расщелинами и затхлыми дырами. Он сделал это ловкой рукой поэта с сарказмом водевильного шута.
Потом Уэйтс бежал и, как Человек-слон или персонажи фильмов Тода Броунинга[11], присоединился к ярмарочному карнавалу. Шпрехшталмейстер с мегафоном поволок свои песни в цирк, загнав прошлое в вольер, как укротитель львов — своих подопечных.
Но все это время, в какую бы личину Уэйтс ни рядился, он сохранял занимательность. Когда большинство рок-звезд измерялись по шкале унылой претенциозности, он продолжал забавлять. В авторской аннотации к альбому Yes 1973 года «Tales From Topographic Oceans» Джон Андерсон[12] с умным видом писал: «Перелистывая «Автобиографию йога» Парамханса Йоганада, я наткнулся на с. 83 на длинное примечание…» Мне нравится это «перелистывая…». Можно вспомнить уже слегка затасканное, но от того не менее остроумное определение Фрэнка Заппы: «Рок-журналистика — это когда люди, не умеющие писать, говорят с людьми, не умеющими говорить, и пишут для тех, кто не умеет читать». Так вот, Уэйтс в интервью скорее преподает уроки водевиля: «Get the puck outta here!» («Сшайбывай отсюда!»).
Критики, однако, — особенно рок-критики — славятся своим желанием и рыбку съесть, и… Одно время ходили разговоры, что Уэйтс — трепло-выдумщик. Что родившийся в лос-анджелесском университетском пригороде Помона Томас Алан был прилежным пай-мальчиком и что бродяга-пьяница с альбомов — образ, который он смастерил для актерского кастинга. И что «Том Уэйтс» — костюм, который он надевает лишь для выхода в свет.
Так бывало уже не раз. До сих пор Джона Леннона — бесспорное дитя среднего класса, получившего образование в престижной школе, — любят считать «героем рабочего класса»[13]. Джули Берчилл[14] была не единственной, кто обратил внимание на некоторое противоречие между словом и делом: человек, провозгласивший «Imagine no possessions» («представь, что нет пожитков»), отвел целую комнату в своей квартире в «Дакоте»[15] для шуб. А Боб Дилан? Приехав в Нью-Йорк, он выдавал себя за бродягу, который на товарняках мотался по Техасу и Югу, цепляя то там, то тут блюз или кантри-мелодию. Хотя, на самом деле, представляться он должен был примерно так: «Добрый вечер, меня зовут Роберт Циммерман, я старший сын в еврейской буржуазной семье, мой отец содержит магазин в Миннесоте, неподалеку от канадской границы…»
Том Уэйтс на самом деле был тем, кем хотели его видеть критики и публика. Добродушный смешливый пьянчуга в баре — чуток привязчивый, но если не каждый день, то пусть… «Пьяненького вам всем вечерочка…» — так начинал свои представления этот говорун-сказитель.
Успех креп, а наш герой, укрывшись в кокон женитьбы и отцовства, становился все более загадочным и уклончивым. Если вопрос попадал слишком близко к цели, глаза его сужались, подбородок выпячивался, и тон интервью становился вызывающим, даже агрессивным. Но Уэйтс поднаторел в искусстве давать интервью: даже если глава «Частная жизнь» оставалась пустой, текст был так густо усыпан бесконечными шуточками и поразительными фактами, что любой самый требовательный редактор прыгал от счастья.
Том мог отбить любую, самую настойчивую атаку. Великий мастер запутывания, он обрушивал на слишком любопытного интервьюера шквал реальных фактов и всевозможных глупостей: так, например, в 1999 году Барни Хоскинс вынужден был выслушать целую тираду о проходившем неподалеку Фестивале банановых червей («Склизкие такие твари, знаете, длиной десять дюймов. Их в пищу употребляют. Найти их можно у себя в саду часов в шесть утра. Сейчас самый сезон»).
За всем этим стоял человек, по сути дела, очень скрытный. При всем своем блестящем остроумии и шоуменстве, Уэйтс, если его удавалось выманить из привычной роли, представал человеком раздумчивым и на удивление застенчивым. Переход к кино казался шагом естественным, но «настоящий Том Уэйтс», счастливый муж и гордый отец, всегда оставался на некотором отдалении. Для интервью его имидж человека публичного включался так же легко и мгновенно, как фары «понтиака» с наступлением сумерек.
«Говорить о том, что делаешь, всегда трудно, — признался как-то Уэйтс. — Это как если слепец попытается описать слона. Большую часть все равно приходится выдумывать». В любом случае, пожалуй, неверно рассчитывать на то, что художник сам захочет раскрываться. В конце концов, за него говорит его работа. А став отцом, Уэйтс и тем более держался такой линии. Он мастерски научился уходить от неудобных вопросов и прятать от любопытных глаз того Уэйтса, которого не хотел показывать миру.
«Вы всегда лжете?» — спросили как-то его. «Нет-нет. Я всем говорю правду, кроме полицейских. Это застарелый рефлекс». Колючий и язвительный, своенравный и извращенный, Том Уэйтс, тем не менее, сумел за эти годы многим людям доставить подлинную радость. Он действует в темном, сбитом набекрень, скособоченном мире. В мире этом вряд ли захочется жить, но иногда туда необоримо тянет. Это поразительное место, придуманное человеком, воображение у которого размером со штат Вайоминг, способность оперировать словами столь же безгранична, как Гранд-Каньон, а творческое видение извилистое и прихотливое, как русло Миссисипи.
Это мир Тома Уэйтса. Вы туда можете попасть лишь на прогулку, но что это за волнующая, странная, причудливая прогулка! Населенный призраками поезд мчится сквозь дым и зеркала. У Тома там квартира, имя его числится в телефонной книге, и он свой человек в местной лавке старьевщика. Но, как и мы, он не живет там постоянно. Лишь заглядывает, когда есть настроение.
Погрузиться в жизнь Тома Уэйтса — все равно что в парке аттракционов попытаться справиться с неуклюжей, не поддающейся управлению клешней, чтобы ухватить разбросанные на дне прозрачного ящика предметы. Ты надеешься заполучить большой приз: часы, серебряное ожерелье, золотой медальон. Попадается же всякая дрянь: игрушечный браслет, потрепанный пластиковый галстук-удавка. В конце концов, у тебя полный набор: сломанное радио, ржавый нож, кожаные башмаки и, конечно же, «медаль за храбрость».
Бесценные сувениры, и все за доллар. Сгребаешь их в кучу, засовываешь в карман и идешь домой. Уже стемнело. Опускаешь штору, включаешь свет, и опять комнату наполняет этот голос: «Опустошенный и израненный…»
Есть множество Томов: Том Трауберт[16], дядя Том (и его хижина). Том Сойер; Томмиган, кот Том (и его дружок Джерри), майор Том[17]… Но никто из них не может сравниться с Томом. Никогда не мог и никогда не сможет. И хотя вы знаете, что сам он в рот не берет, поднимите стакан за кронпринца меланхолии, за певца рок-нуара. За Тома.
Патрик Хамфриз
Лондон, январь 2007