Двойная радуга

Она стояла в двух шагах,

Та радуга двойная,

Как мост на сказочных быках,

Друзей соединяя

Николай ТИХОНОВ

Вместо предисловия

«Двойная радуга» — это книга рассказов-воспоминаний о писателях-современниках. Я не беру на себя смелость заключать в рамки одного или нескольких рассказов всю жизнь того или иного мастера советской литературы.

Я беру один или несколько моментов его жизни, но моментов важных для понимания как характера человека так и характера его творчества.

Хотя это вполне свободное повествование, но в рассказах нет вымысла. Здесь дана воля памяти, но не воображению. Я восстанавливаю подлинные эпизоды, сцены, встречи, как это действительно имело место в жизни.

Я пишу о старейших, известнейших писателях. Я пишу о своих близких друзьях, с которыми был связан многими годами дружбы и совместной работой, вместе с ними принимал участие в Великой Отечественной войне.

Мне хотелось рассказать и о писателях необычной судьбы, почти или совсем неизвестных широкому читателю, об авторах книг, по разным причинам оставшихся незаконченными.

Мне казалось, что о них нужно обязательно вспомнить и рассказать, потому что они стоят этого, они заслужили это своей жизнью, своей преданностью великой советской литературе.

Работая над рассказами-воспоминаниями, я не забывал старых строк мудрого Герцена из предисловия к четвертой части его книги «Былое и думы»: «Для того, чтобы писать свои воспоминания, вовсе не надобно быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни государственным человеком, — для этого достаточно быть просто человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько-нибудь уметь рассказать».

Я имел материал, предоставленный мне самой жизнью. Я рассказал, как умел.

Эта работа доставила мне грустную радость, потому что я вспоминал близких мне людей, которых уже нет с нами, и события минувших лет, оставшиеся в памяти сердца.


Николай ТИХОНОВ

Невиданная весна

1. Невиданная весна

Большой черный бык так неподвижно лежал на бледно-зеленом ковре луга, что походил на изваяние. Глаза его были крепко закрыты. Безмолвие жаркого полдневного часа окружало его. Но вот ветерок принес откуда-то издалека волнующий, терпкий душный, тонкий запах, и началось чудо преображения.

Затрепетали широкие ноздри великана, чуть приоткрылись глаза, наполненные лиловой дымкой. Бык втянул волшебный запах. Вздрогнул могучий хребет. Дрожь прошла по всему огромному телу. Бык начал приподыматься, медленно, как будто под влиянием непонятного внушения. Он уже широко раскрыл глаза, поднялся во весь свой черный рост и стоял, всматриваясь в даль, откуда с ветерком приносились все новые и новые сладостные потоки.

Каждый мускул его трепетал. Бык наклонил голову, выставил, как для боя, изогнутые, словно афганские сабли, рога, тяжело дыша, чуть пошатываясь, точно опьянев от этого легкого, непонятного ветерка.

— Что это? — спрашивал с удивлением молодой человек в спортивном легком костюме, смотревший на все окружающее восторженными глазами и тоже испытавший какое-то до сих пор непонятное самому волнение. — Что это такое?

— Это? — отвечали ему. — Это весна. Это цветет джидда. От ее запаха кружится голова даже у быка… Глотните немного этого запаха.

Молодой человек мог подтвердить: действительно, запах цветущей джидды ударял в голову. Становилось почему-то весело, хотелось движения, шума, запах опьянял, как неизвестное, крепкое вино, пряное, густое, удивительное.

Молодому человеку все казалось неожиданным, как будто бы великий чародей показывал ему картину за картиной, которые поражали своей неожиданностью, богатством красок, новизной положений.

Это было понятно. Молодой человек, которого звали Владимиром Луговским, впервые видел весной Туркмению. Он влюбился в нее бурно, сразу, как влюбляются с первого взгляда. Он не отрываясь смотрел, как мерно и непрерывно двигались ряды людей в халатах в глубоких желтых коридорах арыков, как взлетали, блеснув на солнце, кетмени, как халаты походили на странные цветы всех красок радуги, как темно-зеленые, круглые, как гигантские шары, карагачи пускали в свою большую тень верблюдов, падавших на землю с неожиданной быстротой, точно у них ломались ноги. Он спрашивал про людей, работавших с бешеным упорством кетменями, и ему отвечали:

— Это весна. Это хошарные работы. Амударья срезала головы арыков, и теперь надо их расчищать, иначе вода не дойдет до полей.

Он видел идущих рядом молодую туркменку и русскую девушку, которая приехала из Калинина, потому что она была двадцатипятитысячницей, поспешившей на помощь своей туркменской сестре.

Владимир Луговской смотрел на Ашхабад, как на город зелено-голубого сна. Пышная зелень и голубое небо над нею. Зной заливал город своими тяжелыми потоками. Люди выходили на улицу, шли на службу рано утром и поздно вечером. Днем, в раскаленной пустыне улиц, среди одиноких пешеходов, караваны проходили под мерный звон колокольцев. Верблюды стояли равнодушные к зною, и казалось, что до людей им нет никакого дела. Но это было не так.

На углу одной из улиц счетовод, шедший рядом с Луговским, не хотел переходить на ту сторону, потому что там стояли два верблюда и хмуро жевали какие-то колючки.

— Не стоит переходить здесь, — сказал счетовод. — Вон тот верблюд почему-то не любит меня. Он меня не пропустит…

Это походило на фантастический рассказ. Луговской засмеялся:

— Не может быть. Перейдем здесь, обязательно перейдем…

— Нет, — сказал счетовод. — Он уже косит на меня один глаз…

— Я вас прошу! — умолял Луговской. — Это так необычно. Нет, этого не бывает. Ну что он сделает? Бросится на нас?..

— Он оплюет меня, — сказал тихим голосом счетовод. — А у меня новый белый костюм…

— Мы вас защитим, ничего не случится. Вы встанете в середине.

Третий товарищ тоже начал упрашивать счетовода. Они пустились через улицу, взяв счетовода под руки с двух сторон. Они благополучно достигли тротуара.

— Вот видите, ваши страхи были преувеличены, — сказал Луговской, немного разочарованный, что ничего не произошло.

Они отпустили счетовода. Он тоже был немного удивлен, что верблюд в этот раз не обратил на него внимания. Но его успокоение было преждевременно.

Верблюд как-то странно захрипел, шагнул в его сторону, и точно ведро зеленой, отвратительной слизи обрушилось на белые плечи счетовода. Он стоял, раскинув руки, боясь дотронуться до костюма, и смотрел самыми жалобными глазами на своих спутников.

— Вот видите, — говорил он, отплевываясь, Луговскому. — А вы говорите — ничего не произойдет. Вы не знаете нашей Азии. Этот зверь меня ненавидит. Я же знал, что он меня не пропустит так… Вот и к черту пошел костюм. Вонь какая — не приведи бог… Придется идти отмываться… Да, вы еще не знаете Азии, молодой человек!

Действительно, Владимир Луговской, или, как мы в своей писательской бригаде скоро стали звать его, просто Володя, первый раз был в Средней Азии, хотя теоретически много знал о ней, много прочел книг, много думал о судьбах азиатских стран и народов.

Поэтому он с таким интересом бродил по развалинам древнего Аннау, которых больше не существует. Большое землетрясение кончило мечеть с драконами, а тогда мы долго любовались этими китайскими персонажами в странном сочетании с мозаиками Ислама.

Владимир Луговской удивленно смотрел, как скачет туркмен, молодой, лихой, смеющийся наездник, который состязается с поездом, — то придержит коня, то даст ему волю и проскакивает мимо окон поезда, откуда смотрят пассажиры, крича всякие похвалы молодому спортсмену, который так легко побеждает железного коня.

— Что это такое?

— Это, — отвечали поэту, — это весна! Молодой джигит полон сил. И он хочет веселиться, чувствовать быстроту, силу, романтику… Весна!

И памятник великому Ленину в Ашхабаде был тоже необыкновенный. Над высоким каменным квадратом, стены которого были украшены мозаичными коврами и блистающими узорами, похожими на творения древних мастеров, стоял Ленин. В привычной позе, но в непривычном светло-зеленом костюме, весь какой-то весенний и легкий.

— Почему он такой? Почему костюм зеленый?

— Потому, что мастера, делавшие памятник, нашли такой состав бронзы, который сначала светится светло-зеленым, со временем потемнеет, примет другой оттенок и тогда сохранится на века. А пока его обработает время, он будет стоять таким весенним, таким необычным.

Володя Луговской пришелся Туркмении в самый раз. Его романтический характер, его энергия, требовавшая большого движения, нашли здесь все, что требовалось для создания настоящих, живых, полнокровных стихов. И они зародились этой необыкновенной весной…

2. Перед лицом пустыни

«Принять их, как меня!» — написал коменданту Кушки наш друг в Ашхабаде, комбриг Медников. И комендант самой южной крепости Советского Союза предоставил нам все возможности познакомиться с пограничной жизнью.

Будапештский садовник Сабо, человек широкоплечий, невысокий, как говорится, неладно скроенный, но крепко сшитый, прошедший гражданскую войну в рядах Красной Армии, был комендантом Кушки и очень внимательно отнесся к работе писательской бригады.

Принимая во внимание особые условия жизни в этом районе в те довольно далекие от сегодняшнего времени дни, он сам пришел напутствовать нас в поездку по пустыне.

Он вникал во все мелочи, до всего ему было дело. Кони вставали на дыбы, звенело оружие, подтягивали подпруги, вымеривали стремена, — словом, вокруг было самое боевое оживление, точно наш маленький отряд должен был совершить большой и трудный рейд.

Когда все сели на коней и кони чуть приутихли, а всадники постарались построиться в две линии, Сабо простер свою маленькую железную руку, как бы указуя направление, и сказал по-русски с чуть заметным акцентом небольшую речь.

— Теперь вы, — сказал он, стуча камчой по своему пыльному сапогу, представляете отряд, который при встрече с басмачами, — тут он повысил голос, — басмачей будет сто двадцать, а вас будет двенадцать, — что вы говорите? один не поехал? — значит, вас будет одиннадцать, и вы разобьете басмачей, потому что у нас тут такое соотношение сил… Всё! Желаю удачи!

Всадники после прощальных слов повернули коней и самой крупной рысью устремились к старым воротам на простор. Наш отряд состоял из пяти писателей, одного местного журналиста товарища Брагинского — редактора газеты «Туркменская искра», двух пограничников, двух конных разведчиков и старшины, который уже чувствовал себя полководцем, способным на самые решительные дела.

Всем нам дали винтовки и патроны. Винтовки мы закинули за спину. Каждый получил по большой фляге воды. Старшина сказал:

— Товарищи, послушайте совет старого каракумца. Или выпейте сразу эту воду, не сходя с места, или дайте выпить товарищу, или вылейте… Только не пейте ее маленькими глотками. Тогда вам будет еще жарче…

Кто последовал этому совету, кто нет, но уже через десять минут наши кони бултыхнулись с разлета в холодные кипящие воды Кушки, и мы стали мокрыми до пояса. После переправы началась восхитительная скачка по пересеченной местности. Мы поднялись на холм, и афгано-советская граница предстала совсем рядом. Далеко на горизонте вставали сквозь туман дымные снега Паропамиза. Мы вступили на тропу, которая уводила все выше и выше. Мы вытянулись в длинную вереницу. Впереди ехал старшина.

Справа от нас была широкая ложбина. Из-за скал на ней показались два всадника. Они горячили отличных коней и были как нарисованные. По нашему отряду прошло волнение. По цепочке передавали приказ старшины: «Приготовить оружие!»

Винтовки моментально были взяты в руки, и всадники теперь продвигались под нашим прицелом. Два наших конных разведчика устремились навстречу таинственным пришельцам. Они мчались им навстречу, бросая коней в разные стороны, припав головой к гриве, — по всем правилам разведки. Но всадники не проявляли никакого беспокойства. Наши поравнялись с ними, вступили в беседу и потом шагом вернулись к нам.

— Идет караван из Мешхеда! Верблюды идут по тропе, мы их скоро встретим, а всадникам удобнее ехать там, — сказали разведчики.

На тропе показался огромный верблюд, качавший в такт шагам своей шершавой головой. За ним следовали остальные. Кони начали жаться к стенке, чтобы дать пройти огромным зверям с тюками.

Мой конь заплясал на месте как исступленный. Кое-как мы пропустили первые связки. Но когда нам навстречу стал шагать верблюд, весь покрытый большими наростами, весь покрытый черной густой шерстью, мой конь начал вести себя совсем по-боевому.

Я не знал, что он не выносит вида верблюдов, особенно с черной шерстью. Поэтому я не понял, когда он, как кошка, прыгнул на гору и, цепляясь за камни, с превеликим трудом вознес меня на узкий карниз, проходивший над тропой довольно высоко. Тут конь успокоился, и когда прошел последний верблюд, он спустился опять на тропу.

Потом мы въехали в длинную, извилистую щель, и, когда стали выбираться из нее на сравнительно гладкое место, все увидели, что впереди и по бокам накапливаются люди, которые прячутся между камнями, а их винтовки пускают солнечных зайчиков. Похоже стало на засаду. Это и было засадой. Даже наш старшина смутился и стал в бинокль рассматривать появившихся. Потом тихо поехал прямо на ближайших. С той стороны тоже присматривались к нашему отряду.

Старшина все ехал и ехал, даже не оглядываясь на нас. Навстречу ему появился всадник, и они медленно сближались в большом настороженном молчании. Но когда их кони поравнялись и они хорошо увидели друг друга, то здесь молчание взорвалось. Громкая ругань потрясла пустыню.

— Ты что ж, черт, какие выбираешь места для прогулок? Ведь этой же щелью из-за рубежа приходят. А издали не разберешь — кто. Тем более что штатских много у тебя…

— Да им же интересно посмотреть, — примиряюще сказал старшина.

Но встречавший продолжал ворчать:

— Им интересно, а ведь хорошо, что мы разобрались. А то ведь дали бы по тебе хороший залп. Тут стесняться не приходится — граница…

— Это точно, — отвечал старшина. — Тут всякое бывает!

И мы поехали уже большой кавалькадой на погранзаставу, вступив в пограничные пределы. На погранзаставе не было ни одного дерева, ни одного кустика.

Пустыня лежала насколько хватал глаз. Текли в этой пустыне темные, сизо-синие речки. Кони высоко поднимали морды, чтобы не слышать даже запаха этой горько-соленой воды, похожей по вкусу на английскую соль. Самая настоящая соль лежала густыми слоями, покрывая пустыню на большое пространство.

Пустыня окружала нас. Зной сделался нестерпимым. В горле все пересохло. Перед глазами ходили оранжевые круги.

Мы потеряли счет времени. До раскалившихся стволов винтовок нельзя было дотронуться. Пот застывал на теле, дышать было нечем. Но кони неумолимо уходили в глубину холмов, переходили соленые речки, тонули в песке, топтали весенние крупные незабудки, покрывавшие пространства между холмами, тысячи пустынных тюльпанов, текших красно-черными речками между гладкими, скользкими глиняными такырами, серыми, исчерченными вдоль и поперек черными косыми линиями и прямоугольниками.

В одном месте мы набрели на колодец. Появились ведра, сшитые из верблюжьей кожи шерстью внутрь. Вода в колодце была такая кислая, невозможная по запаху и вкусу, что даже наши лошади только брали эту воду в рот и, подержав немного, тут же выбрасывали ее на песок, не глотая. У колодца стояли белуджи-кочевники и равнодушно смотрели на наш водопой. Но подчас их глаза очень выразительно говорили о скрытых чувствах. Так, один белудж, качнув головой, мигнул соседу, и оба они уставились на Луговского. Проследив их взгляд, я увидел, что винтовка Луговского была не наша, а английская, лиэнфильдовская, и цевье ее было перехвачено оловянным кольцом, широким и с бледным узором.

— Володя, они с тебя не сводят глаз, — сказал я. — Посмотри, какая у тебя винтовка…

— Я уже обратил внимание. Мне даже нравится. Тут есть какая-то тайна. Винтовка, наверное, их хорошего знакомого. Сразу узнали…

— А как же иначе, — сказал просто конный разведчик. — Раз в комендатуру попала, — значит, было дело… Тут бывают дела, особенно ночью, — только держись…

Мы разъехались с белуджами. Они еще долго смотрели вслед своими зоркими, ястребиными глазами. Все труднее становилась жара, все утомительнее езда под палящим небом. Тем более что не все из нас хорошо ездили. Кони были привычные, и, даже не справляясь с желаниями всадника, они сами выбирали место, где перепрыгнуть какой-нибудь ров, где обойти ямку, где пойти рысью.

— Стойте! Стойте! — закричал Брагинский таким ужасным голосом, что все остановились.

— Что случилось? — спросили его.

Он еле держался в седле. И, несмотря на загар, лицо его как-то побледнело, то ли от боли, то ли от волнения.

— Я сломал себе позвоночник! — сказал он, качаясь в седле.

— Как? Когда? — раздались вопросы.

— Конь без предупреждения сделал такой скачок, что я как-то сильно встряхнулся, и у меня что-то хряснуло в спине — наверное, позвоночник.

Его утешили: если бы это был позвоночник, он бы уже не мог сидеть в седле…

— Да, я не могу сидеть…

— Ну что вы! Попробуйте немного сесть боком. Мы поедем шагом…

Через несколько минут он снова закричал, и снова все остановились.

— Оставьте меня здесь, товарищи, я отлежусь и утром по холодку приеду… Правда, правда, я не могу ехать, не могу…

Он чуть не плакал. По угрюмым лицам товарищей я видел, что усталость шатает кое-кого не меньше, чем Брагинского, но все молчали и ждали, что будет.

— Оставьте меня! — умолял Брагинский, склоняясь в бессилии на гриву своего рыжего, сильного, высокого коня.

— Товарищ, — сказал конный разведчик, — тут не Россия. Тут оставаться нельзя. Останешься — рассвета не увидишь…

— Это точно, — сказал старшина. — Видели там, у колодца, дружков? А ночью, как известно, дело темное.

— Они смотрели с такой жадностью на мою винтовку, — сказал Луговской. — Я понимаю, что, если бы я был один, был бы другой разговор…

— Так ведь эта английская винтовка не сама к нам пришла, — снова сказал очень серьезно конный разведчик. — Так что взбодритесь, дорогой товарищ, и поедем, а то нам еще много осталось, а движемся мы по-тихому… Побыстрее бы надо, аллюр переменить…

Брагинский покорился своей участи. Конечно, никакой позвоночник у него сломан не был. Просто он смертельно устал, да и не он один.

Мы мчались по пустыне, и день начал склоняться к вечеру. Я смотрел на Луговского. Он ехал молодцом, сидел в седле как надо. Я не знаю, занимался ли он раньше верховой ездой, но это пустынное испытание он выдерживал хорошо. Мало того. Когда дали пустыни начали становиться розово-фиолетовыми, какой-то красноватый отблеск лег на пески, темные полосы тюльпанов стали сливаться все больше и больше, я взглянул на Луговского и у видел такое лицо, что сейчас же подъехал совсем близко. Наши кони зашагали рядом.

Он смотрел какими-то расширенными глазами, точно видел перед собой что-то необыкновенное, что надо запомнить во что бы то ни стало. Такое лицо может быть у поэта, когда он остается один и первые строки стихов уже бьют в виски и просятся на бумагу.

Здесь не было бумаги, и, может быть, Володе ничего не хотелось записывать в эти минуты. Но то, что пустыня входит в его сердце, — это было видно; то, что он становится поклонником этих красок, этих просторов, я видел совершенно ясно.

Он повернулся ко мне:

— Я еще не знаю ничего, но я должен сказать — все это мне безумно нравится… Как это удивительно, не правда ли? Я готов так ехать весь вечер, всю ночь…

И тут же он, чтобы прервать слишком серьезное волнение, вполголоса стал напевать ту песню, что он пел, когда его просили спеть на дружеской пирушке, после тостов и стихов. Он пел, и его голос разносился по предвечерней пустыне, звуча странно и неожиданно:

Через ад, через рай, все вперед поезжай,

И найдешь ты страну Эльдорадо!..

3. Дыхание Азии

Когда наш отряд с высокого берега увидел мутные, тяжелые, шафранные воды реки, я уже не помню, кто первый пустил своего коня прямо по откосу вниз. За ним последовали остальные.

Кони бахали в реку, и скоро весь отряд плыл вразброд, с криком, гамом, шумом, наслаждаясь неожиданной прохладой. Все радовались, что выбрались к железной дороге, к хорошему ночлегу, но это было только полдороги до Кушки, только половина нашей верховой экспедиции.

Тут же перебравшись на другой берег, всадники бросились к небольшому дому, где под навесом было так уютно и где можно было попросить у хозяйки воды. А какая-то пожилая женщина в платке с самым серьезным видом вынесла из комнаты ведро, полное холодной, свежей воды.

— Вот в самый раз! — закричали путники. — Дайте, товарищ, попить. Горло треснуло от жары…

— Лошадям дать, — не слушая, сказала женщина. — Это можно…

— Как лошадям?! — воскликнул Брагинский. — Тут же люди, тетушка, им вперед…

И он уже вынул кружку, но женщина отступила и, прикрыв тряпкой ведро, строго сказала:

— Пить-то нельзя никак…

— Почему? — все невольно подвинулись к женщине.

Она стояла немного смущенная, оглядывая всех печальными глазами.

— Да это же младенца мыли сейчас… мертвого, помер сегодня… как же можно такую воду?.. У стрелочницы помер, — сказала она и пошла с ведром по лесенке во двор. Там, размахнувшись, выкатила она в пыльные кусты все ведро и стояла, не оборачиваясь.

Мы молча пошли от домика. Коней вели красноармейцы-коноводы. Вдали загудел поезд. И тут наши друзья оживились неслыханно, как будто посвежели сразу, и сразу к ним вернулось хорошее настроение.

— Мы едем в Кушку! — закричали они, и это был довольно согласный хор.

— Позвольте, позвольте! — кричали мы с Володей. — Как же вы сядете без билетов? А билетов вам никто не даст — нужен пропуск.

— А мы сядем и без билетов, — отвечали нам.

Поезд уже подходил, и все наши друзья устремились в вагоны.

Мы решили остановить их все же:

— Вас арестуют контрольные…

— Пускай арестовывают! — кричали они, влезая в вагоны.

— А лошади? Куда же девать ваших лошадей?..

— А лошадей, — закричал кто-то ядовито, — можете сегодня съесть на ужин, можете продать, если всех не съедите.

И кто-то вежливый и ехидный уже в грохоте отходившего поезда закричал:

— До свиданья, жюльверны!

Надо сказать, что нас с Луговским за наши рассказы о природе и людях Азии прозвали в бригаде жюльвернами — старшим и младшим.

Когда так удивительно и быстро исчез наш писательский конный отряд, у нас осталось четыре свободных коня, которых нам придется завтра вести в поводу. Мы заночевали в маленьком, забытом всеми богами Чимин-и-бите.

Много у нас было самых разных ночевок в самых далеких и своеобразных уголках Туркмении, но эта ночь в Чимин-и-бите имела свое особое значение, потому что многое мы увидели в эту ночь и о многом переговорили с Володей.

Жаркая, душная ночь, наполненная лязгом несметных полчищ цикад, обступила нас. При свете толстой железнодорожной свечи на пункте по охране животноводства всю ночь толпились люди, и местные и проезжие. Шла посевная, образовывались и распадались наспех сделанные колхозы. Было много поводов для полуночной беседы, и все, сидя и лежа, говорили с жаром обо всем, что происходило в жизни.

Мы сидели, жадно слушая эти беспорядочные, жаркие речи, полуночные рассказы о кочевниках, басмачах, баях, джемшидах и белуджах. Сами вступали в спор, сами рассказывали о том, что видели, о Москве, о многом, что интересовало наших собеседников. В комнате было душно. Конные разведчики спали, расстелив попоны на полу. Пограничники ушли спать к лошадям, которые были за домом. Слышно было в тихую минуту, как они жуют овес и мирно, шумно вздыхают.

Вдруг Володя заметил радиоприемник. Не прошло нескольких мгновений, как мы слушали Москву. Было странно лежать в тесной комнатке, затерянной в пустынной стране, и слушать далекие голоса, песни, сообщения. Вдруг Володя вскочил, как ударенный током. Радио сообщило, что началось восстание индийских горных племен в Пешаваре. Это было необычайно уже потому, что Пешавар был ближе к нам, чем Москва, что это знаменовало новую победу восставших против вековечных угнетателей, что это сделали именно гордые патанские племена — моманды и афридии, не раз уже восстававшие с оружием в руках. В историческую ночь ночевали мы в Чимин-и-бите. Мы не могли сидеть в комнате. Мы вышли за ворота. Ночь вспыхивала какими-то далекими всплесками, какие-то гулы катились на горизонте. С юга тянуло жаркой, томительной сушью. Неистово гремели цикады. Володя стоял, высоко подняв голову, широко дышал всей этой огромной раскаленной ночью. Он сказал:

— Вот оно, дыхание Азии. Только теперь я понял, что это такое — дыхание Азии!

4. Черная молния

Из пустыни, где вместе с суровым, бесстрашным пограничником товарищем Шкильтером мы были в гостях у последнего белуджского хана, мы вернулись в Иолотань — симпатичный, зеленый, легкий городок. Мы уже многое видели в Туркмении, сидели на коврах заседаний, на старых войлоках в нищих юртах; видели рождение на голой земле колхозов, живописные картины посевной, первые тракторы, первые разрушенные дувалы, первые общие поля. Из Иолотани мы спешили добраться до Мары, где должна была собраться вся наша бригада.

Дни стояли по-настоящему весенние, полные той земной радости, какою дышала земля, омываемая быстрыми прозрачными дождями, овеянная запахами цветущих деревьев, земля обещающая, полная щедрости, и казалось, на этой земле не может быть ничего неожиданно страшного, ничего противоречащего закону жизни. Никаких тупиков, никаких мрачных закоулков, темных тайн. Все цвело и благоухало, все хотело жить полной жизнью. Всюду раскрывались широкие дороги в будущее, которое шло навстречу человеку.

Володя Луговской наслаждался радостью бытия. Он встречал прекрасных людей, талантливых, интересных строителей пустыни и весны. Он пел на вечерах свои и чужие широко известные песни. Его голос гремел по всей Туркмении. Наша бригада вносила некоторое оживление в быт тогда далекой окраины, только что начавшей свое преобразование, свое превращение в передовую советскую республику.

Мы видели, как красноармейцы привозят на седлах связанные, как снопы, связки тюльпанов из пустыни, чтобы украсить столовую, — и этот контраст воина и ослепляющих, ярких цветов подчеркивал, что мы живем во времена мирного, красивого труда.

Когда мы видели, что даже пустыня покрыта коврами незабудок, старые стены и купола мечетей красны от маков, все живое радуется и ликует, — нам становилось уютнее и спокойнее на свете. Черепахи и те издавали какие-то песенные звуки в пору своих любовных игр, лисы учили своих маленьких ходить на водопой, старые горные козлы показывали маленьким козликам, как надо прыгать через горные щели, верблюжонок танцевал у ног матери, и верблюдица умиленно смотрела на него… В такие дни нам не приходила никакая мысль об умирании, об исчезновении, об отчаянии и безвыходности.

Конечно, на земле и весной, среди больших природных дел, были и небольшие человеческие дела. О таких делах, интересовавших нас как литераторов, и хотел рассказать нам скромный житель зеленой, виноградной Иолотани — местный зоотехник. Он хотел раскрыть нам несколько местных тайн, но так как приходить ему к нам днем было неловко, то он попросил, чтобы мы пришли к нему домой тихой, душистой, теплой ночью — попить чайку и поговорить о том и о сем.

И мы пошли к нему, так как ночь была чудесная, спать не хотелось, а послушать бывалого человека всегда любопытно. Одним словом, мы с Володей отправились в это небольшое путешествие, не лишенное оттенка таинственности.

Чай у зоотехника был действительно хороший, как может быть хорош зеленый чай весенней ночью, когда некуда спешить и есть о чем поговорить. Хозяйка, женщина средних лет, считавшая, что в разговор ей вступать не следует, занималась только своими хозяйственными заботами, зато хозяин рассказывал много и охотно, объясняя, как он говорил, свою разговорчивость необходимостью поставить общественность в известность о том, что делается в окрестностях так щедро одаренной природой Иолотани.

После этого прошло много дней и ночей, и я уже не все помню с абсолютной ясностью, но все же помню и о соли Орандузгеля, и о фисташковых рощах, которые могли бы при хорошем уходе приносить миллионные прибыли, и о том, как растаскивают фисташки кочевники и спекулянты, а начальство не смотрит, о том, что природные богатства края плохо эксплуатируются, что кое-кто в Иолотани берет взятки, и многое другое, что накипело на сердце у маленького зоотехника.

Мы охотно погружались с ним в разные вычисления, которые являлись доказательством будущего расцвета этого края, мы слушали со вниманием его порой переходивший в шепот доклад о положении с фисташками, мы записывали старательно имена и цифры, сами еще не зная, как и где мы это доведем до широкого читателя.

После утомительной поездки к черным шатрам белуджей нам было даже весело сидеть на двух здоровых обрубках, заменявших в доме мебель, и пить обжигающий губы и освежающий сердце и память бледно-желтый чай, называемый зеленым.

Хозяйка вышла из комнаты — дверь вела прямо во двор, и, когда она снова появилась в конце нашей беседы, я спросил у нее мимоходом:

— А газеты вы получаете здесь часто?

— Да не очень часто, но приходят, читаем, — отвечала она, остановившись у двери. — Вот недавно получили. Да что я говорю — вчера получили московские, но ведь знаете, какое опоздание…

— А что там интересного, в газетах? Есть что-нибудь особенное?

— Да нет, — сказала она, — ничего в них нет, и особенного нет…

И она взялась за ручку двери.

— Да, — вдруг сказала она, обернувшись к нам, — там помер один, в Москве. Вот как его фамилия, подождите, сейчас вспомню… Как же это?.. Вот память какая у меня… Мисковский какой-то… не знаете такого?

Мы пожали плечами: нет, что-то не знаем…

Она открыла дверь и вдруг снова закрыла ее и сказала так просто, как говорит человек, когда ему неизвестен настоящий смысл произносимых им слов:

— Ведь вспомнила, кто помер… Маяковский умер какой-то!

— Как?! — вместе сразу закричали мы. — Как Маяковский?! Что вы говорите?

— Да, да, совсем вспомнила: Владимир Маяковский! А что с вами? — Она смотрела большими глазами на нас и вдруг сказала: — Если бы я знала, что вы так расстроитесь, я бы и не говорила вам. Кто это Маяковский — ваш друг?!

— Слушайте, — сказали мы, у меня было впечатление, что мы говорили оба сразу и одно и то же, — слушайте, где эта газета?..

— Я ее отдала соседке, она читает, но я сейчас ее достану, сейчас принесу…

Она убежала, хлопнув дверью. Мы сели на свои обрубки, и у нас, вероятно, был вид полоумных, потому что хозяин прекратил беседу и только, вздохнув, сказал:

— Это что стихи писал? Писатель?

— Да.

В комнате наступило такое молчание, что было слышно, как хозяйка разговаривает с соседкой на другой стороне двора, потом дверь распахнулась, и она вошла, протягивая нам газету. Мы схватились читать, но это была не первая газета, извещавшая о смерти, а газета второго дня, где уже приводились отклики и разные извещения.

— Можно нам взять до утра эту газету? — попросил я.

— Да, конечно, конечно, почитайте хорошенько, — сказала хозяйка, вытирая руки о передник, — соседка уже всю прочитала… Может, еще чайку выпьете?..

Но мы уже не могли ни есть, ни пить. Ночь была благовонная, светлая, чистая, добрая южная ночь, но над нашей головой точно промелькнула черная молния и зачеркнула всю прелесть неповторимой ночи. Журчали бесчисленные арыки, вода весело бежала в сады и поля, но мы шагали к себе, даже не пытаясь на ходу поговорить о том, что узнали только что.

Не было слов в эти первые минуты, точно эта весть ослепила нас, лишила слуха, превратила все слова в ничего не значащие звуки, лишенные смысла. Только придя к себе, в скромную комнатку, где горела свеча и вились хороводы мошек, мы расстелили газету и стали по строчкам изучать ее, стремясь проникнуть в тайну страшного известия.

Можно было понять, что это произошло внезапно, как писали в газете, под влиянием тяжелой, недавно перенесенной болезни. Мы подымали глаза от газеты, смотрели друг на друга и потом вдруг начали говорить, вспоминать, все сразу пошло кругами, и все казалось нереальным, и даже газета, как во сне, белела на столе, освещаемая свечой.

Мы вспомнили, как в вечер перед отъездом Павленко, Луговской и я сидели в ресторанчике Дома Герцена и скромно ужинали. К нам неожиданно подошел Маяковский, придвинул стул, сел и стал спрашивать, что у нас за заговор. Мы сказали про бригаду и про то, что шесть писателей едут в Туркмению. Он стал смеяться, шутить, сказал, что теперь под пальмами (ему казалось, что в Туркмении есть пальмы, как в тропиках) будут находить много смятых бумаг — наших черновиков и заготовок. Он был, как всегда, собран, серьезно заинтересовался нашей поездкой, сказал, что сам бы поехал, но много дел в Москве, нельзя сейчас ему уезжать. Это он говорил за двадцать дней до рокового 14 апреля.

Мы не могли спать в ту иолотанскую ночь. Мы говорили и вспоминали, и все равно не верилось в то, что его уже нет, в его уход, какой-то неясный, какой-то необыкновенно сложный… Мы даже не могли представить его в гробу, не могли представить, как его несут или везут по московским улицам, сколько идет народу и где он похоронен.

Самое ужасное, что мы, читая в газете о его смерти, уже не могли успеть в Москву, потому что газета действительно пришла с опозданием. И он уже, наверно, похоронен.

— Но почему? Что случилось?

С этими вопросами мы разошлись до утра и с этими же вопросами встретились утром.

Мы жаждали скорее увидеть товарищей, попасть в Мары, чтобы там узнать подробности, потому что там Брагинский, и он, как редактор главной туркменской газеты, должен знать скорее других.

И теперь, вспоминая через тридцать лет эту светлую, легкую иолотанскую ночь, я не могу отделаться от гнетущего удара черной молнии, которая ослепила нас блеском страшного события. Эта черная молния отсекла ожидаемую всеми новую поэму Маяковского от ее громоподобного вступления «Во весь голос».

5. Начало канала

Мы шли по узким улочкам пустынного кишлака. Арыки были сухи, потому что воду незачем было пускать — в кишлаке не было жителей. Через кишлак шла государственная граница. Доска, переброшенная через сухой арык, вела прямо к афганскому посту.

Пограничник-командир, богатырского телосложения, привел нас показать, где кончается Советский Союз и начинается земля дружественного Афганистана. Афганский часовой в необъятных шальварах, в зеленой куртке английского образца что-то закричал, лежавший на коврике и предававшийся легкому раздумью другой афганец встал, пошел внутрь глинобитного домика, и оттуда вышел немного погодя афганский офицер в туфлях на босу ногу, в накинутом на плечи макинтоше и с самой любезной улыбкой подошел к доске, перед которой мы стояли, приветствовал нас краткой речью и пригласил на чашку чая.

Мы не располагали временем, стоя поговорили с афганским офицером, который с дружеской любезностью пояснял, что если бы была вода, много воды, то все вокруг зеленело бы, были бы сады, и мы бы сидели между журчащих вод и ели замечательные плоды садов, которых здесь нет и в помине.

— Да, вода — всё, — говорил нам на обратном пути богатырь пограничник, на боку которого покачивалась огромная сабля с надписью на эфесе: «Врагу страшна — царю покорна». Над этой надписью сияла красная звездочка. Мы знали, что эта сабля — за боевые отличия, наследство какого-то старого рубаки далеких времен.

— Вода? — продолжал пограничник. — По этой части вам надо пройти на канал. Там вам расскажут, какие виды имеются на эту воду. Там живет один пустынник, отшельник, инженер по водной части. У него такие планы, что голова закружится…

И мы раз утром имели добрую беседу с этим работником воды, который оспаривал возможность северного варианта поворота Амударьи на запад, через Саракамыш и Узбой, и всецело стоял за смелый и тогда казавшийся фантастическим путь воды через пустыню, от Керков-Босаги на Мары.

Он очень убедительно говорил об этом и даже, махнув рукой, признался:

— Я ведь сбрасываю лишний остаток воды прямо в пустыню, — так вот, я пустил воды больше, чем надо, в пустыню, и она пошла, как идет вода, если вы выльете ее, по складкам толстого одеяла. Вода пошла по старым, ей известным уклонам и кое-где остановилась и образовала озера. Там появилась зелень, прилетели птицы. А если бы пустить много воды, — конечно, надо ее направлять, ей помогать! Но я верю, что так будет. Колодцы — не выход ни для животноводства, ни для хлопка… Идите посмотрите на канал, идем сейчас же… Все идем…

И мы пошли на канал. Он был небольшой. Вода медленно стремилась в нем, мутная, илистая, драгоценная вода Амударьи, она шла на запад, и казалось, что прав старый ирригатор, победу нужно искать здесь, на этом направлении…

— Кто хочет видеть прошлогоднюю саранчу — она всерьез напала на нас, и был свирепый бой, — тот пусть перейдет на тот берег. Там в кустах много ее, целые кучи…

Луговской сказал:

— Конечно, идем смотреть саранчу!

Мы подошли к месту, где через канал была переброшена узкая длинная доска, которая встречалась на середине расстояния с другой такой же доской, брошенной с того берега. Я первым ступил на доску, за мной последовал Володя. Мы перешли с хорошей быстротой на тот берег, и когда оглянулись, то увидели, что за нами никто не последовал. Все удалились скромно к селению. Мы были одни.

Мы обходили с Володей огромные скопления мертвой саранчи: неисчислимое количество страшных маленьких латников погибло, сраженное огнем, усилиями тысяч защитников полей и садов. Крылья мертвой саранчи мрачно шелестели, как мертвые листья на кладбищенских венках, высушенных временем.

Мы сели на пригорок и смотрели на пустыню, на воды канала, на мертвые полки, прилетевшие с далеких берегов Персидского залива, с Аравийского полуострова, чтобы быть уничтоженными в центре Средней Азии.

— Сколько здесь, подобно этой саранче, прошло полков, с древнейших времен и до нашего времени, — сказал Луговской. — Сколько мертвых городов, умерших столиц стоят в пустыне, и ветер шевелит песчаную пыль на их башнях и стенах, как крылья этой мертвой саранчи. Вспомни великий Балх, могучий Термез, древний Мары, города Бамиана, Пул-и-хатум, о котором нам рассказывал Керим-хан, прищелкивая пальцами и гадая, какие там лежат скрытые сокровища древних…

Тут я засмеялся тихим смехом.

— Что ты смеешься? — спросил Володя. — Разве не так? Разве не исчезали владыки мира, как будто они были песчинками среди миллионов песчинок, которые просыпает ветер сквозь пальцы времени…

— Вот именно, — сказал я, — я не владыка Востока, но я сам чуть не погиб в этой пустыне, как песчинка, подобная твоим владыкам.

— Как так? — спросил Луговской.

— Очень просто и совершенно обыкновенно. Несколько лет назад я бродил один в развалинах Мары. Как ты знаешь, они раскинулись на большие километры. Увлеченный разнообразием развалин, я забыл о времени. Со мной были только старый бушлат и мешок, в котором лежало одеяло. Я не оставил этот груз на станции Мерв, как тогда назывался Мары. Жару я люблю. От зноя я не страдал, я, как верблюд, могу долго переносить жажду. Но я решил ориентироваться и для этого выбрал большую, довольно разваленную веками стену и полез на нее. Из-под моих ног сыпались куски древней глины, вставали целые столбы песчаной пыли. Подъем был легкий и не представлял никакой опасности. Я влез на самый верх стены. Тут присел отдохнуть и окинуть глазом простор развалин. Я, как мы сейчас, погрузился в раздумье и сидел довольно долго. Потом решил, что надо тем же путем сойти со стены. Я стал спускаться. Пыли было меньше, я спускался осторожно. Из-под ног летели катышки глины и разбивались где-то внизу. Вдруг я услышал странный звук, который заставил меня остановиться. Если бы меня попросили нарисовать этот звук, то я нарисовал бы узкую бледно-голубую полоску, которую сверху донизу пересекала полоска стального, острого, угрожающего цвета. Что-то ледяное было в этом шипящем предупреждении. И сейчас же вслед за звуком ниже меня встала какая-то палка, чуть покачивая своей верхушкой.

Зной достиг высшей силы, и за минуту до этого я был мокр, как мышь, но сейчас холодный озноб прошел по всему телу. Передо мной, ниже меня, вставала самая страшная гадина этих мест — кобра пустыни, отличающаяся от своих индийских сестер только тем, что у нее нет того капюшона, который те раздувают. После ее укуса человек, которому не оказана немедленная помощь, живет чрезвычайно мало. Если бы я погиб от этой проклятой гадины в этих развалинах, шакалы бы здорово поужинали и позавтракали, и никто бы не мог сказать, куда пропал одинокий пассажир, сошедший, никого не предупредив, на станции Мары одним августовским утром.

Что мне было делать? Я сразу вспомнил, что эти гады любят тихую семейную жизнь и их здесь не меньше двух, а то и целая семейка. Путь в эту сторону стены мне был отрезан. Я поднялся снова на стену и в грустном раздумье, как мы сейчас, прошелся по этому остатку древней истории, но это не могло меня утешить. Со всеми предосторожностями я спустился с другой стороны и, не доверяя самому пыльному бугорочку, шел в холодном поту весь путь до Мары… Вот почему я тихо смеялся, когда мы дошли до гибели владык…

Луговской развеселился и стал искать кобр в окрестных кустах. Но только маленькие ящерицы живо удирали во всех направлениях. Тогда он сел и сказал, смотря в пустынную даль:

— Ты знаешь, этот человек, которого считают фантастом, прав, по-моему. Вода пересечет пустыню, начав свой путь именно отсюда. Тут много старых, брошенных русел, тут когда-то бежали большие потоки, которые исчезли, когда исчезли люди, населявшие эти земли. Вот было бы здорово проехать отсюда в Мерв на моторной лодке! Я должен тебе признаться, что Туркмения глубоко запала в мое сердце. Я чувствую ее все больше и глубже. Тут будут великие дела.

Так мы сидели, мирно предсказывали судьбу амударьинской воды, и ни один из нас не мог предвидеть, что очень скоро, сравнительно, конечно, можно будет проехать на моторной лодке не только до Мары — до Теджена, до Ашхабада и кто знает, куда еще. И Володя увидел своими глазами большой канал, пересекающий южные Кара-Кумы, и, наверное, не раз вспоминал наши беседы на берегу Босага-Керкинского канала…

Надо было возвращаться. Полные самых разных ощущений, мы пришли к доскам, соединявшим берега канала. Луговской размашистыми шагами пошел первым. Он так раскачивал доску, что она стала дрожать и выгибаться, а когда он, тяжело наступая после середины перехода, пошел по второй доске, я понял, что не могу сделать ни шага. Раскачавшиеся доски выгибались и вибрировали с такой силой, что я рисковал полететь в канал или же должен был сам взять и прыгнуть в него. Идти было невозможно. Доски раскачались, как качели. Они просто сбрасывали в воду. Что делать? Тут не было пустынной кобры, но было очень глупо с большой высоты прыгать в мутную, глубокую воду. Луговской шел не оглядываясь.

Я остановился. Я собрал все свое хладнокровие. Доска ходила, пружинила подо мной, как трамплин. Я стоял, закрыв глаза, потому что вода рябила нестерпимо подо мной. От этой ряби в глазах все кружилось: и берег, и кусты, и плывущие по каналу ветки. Я открыл глаза и стал смотреть на небо.

Потом начал опускать глаза, увидел берег, уже не такой шатающийся, увидел воду, уже не такую пеструю. Доска чуть успокоилась. Я подождал еще немного и твердо пошел медленно и спокойно к берегу.

Луговской уже стоял на берегу и ждал меня, не понимая, в чем задержка. Почему я, как сомнамбула, стою с закрытыми глазами посредине перехода, а потом рассматриваю небо.

Вспоминая этот случай, мы всегда хохотали над неожиданным концом наших размышлений о гибели владык древнего Востока.

— Я бы утонул, как утонул Фридрих Барбаросса, с той разницей, что, кажется, крестовый поход после гибели Барбароссы не состоялся, а наша бригада могла бы смело продолжать свою работу…

В этот вечер Володя сказал мне:

— Кажется, у меня будет книга стихов о нашем путешествии. Прозой об этом рассказать не смогу! Недаром в этой стране жили великие поэты! Мы хорошо сделали, что прикоснулись к этой поэтической земле!

6. Дары Чарджоу

Тридцать лет назад город Чарджоу не был похож на сегодняшний индустриальный центр, с фабриками и заводами, с парками и асфальтированными улицами.

Это был провинциальный городок, куда, в силу его особого расположения на пересечении железнодорожных и водных путей, забирались люди, которым приходилось искать счастья в новых местах, оставив далекие края родного севера. Излишек таких пришедших сюда бродячих людей очень чувствовался.

Поэтому при слабом благоустройстве города, где вместо тротуаров были деревянные мостки, не хватало электроэнергии и свет часто отсутствовал в домах и на улицах, можно было, особенно по вечерам, натолкнуться на множество чересчур веселых субъектов, которые, упав в темноте в арыки, правда, сухие, и пытаясь оттуда выбраться во чтобы то ни стало, даже хватали прохожих за ноги. Можно было видеть пьяного, упавшего на спущенный шлагбаум на железнодорожном переезде, можно было слышать пьяные выкрики, несущиеся вдоль улицы. Это уже изолированный в так называемой «холодной» гражданин вопил оттуда в окошечко, жалуясь на свои жизненные неудачи.

И вместе с тем даже этот неустроенный Чарджоу имел и хорошие улицы, и дома с садами, и много деревьев, и весной, когда все эти деревья цвели и благоухали, он был вполне терпим, особенно для нас, только что совершивших чрезвычайно оригинальный рейд, добравшись до Чарджоу из Керков на каике. Мы плыли по Амударье в самый большой разлив ее вод, видели удивительные вещи и были переполнены негородскими впечатлениями.

Про орла, который выбрал наш каик местом своего пребывания и гордо плыл, уцепившись на носу нашего корабля, писали не раз, и про это плавание я сам подробно рассказал в своем рассказе «Великая вода».

Путь наш кончился в Чарджоу, где мы покинули борт нашего корабля и переехали на жительство в гостиницу. Нам предстояло еще ознакомиться с окрестностями города и колхозами около Дейнау.

…Мы шли с Володей ранним вечером по тихой, пустынной улице. Еще не зажигался свет в домах. Домики были большей частью одноэтажные, со ставнями, которые закрываются на ночь и остаются так до вечерней прохлады. Сейчас из окон одного домика послышались звуки музыки. Мы так отвыкли от подобных звуков, что невольно остановились и стояли как зачарованные.

— Ты знаешь, что играют? — спросил Володя.

— Нет, — сказал я. — А ты знаешь?

— Знаю, это Шуман, «На чужбине». Хороший музыкант его исполняет…

Мы стояли и слушали, как в Филармонии. Невидимый музыкант немного подождал и начал снова играть с большим увлечением.

— Теперь это Шуберт. Кажется, Шуберт. Что-то знакомое, но я не знаю, что это такое… Пойдем туда…

— Куда? — спросил я.

— В этот дом. Послушаем музыку…

— Как же мы с тобой явимся, совершенно никого там не зная? По-моему, не стоит…

— Это играет хорошенькая женщина, — сказал Володя, — она прелестно играет…

— Откуда ты знаешь, что это играет не ее бабушка или дядя, бывший профессор консерватории?

— Когда мы еще только подходили, я видел, она высунулась в окно… Я зайду…

— Ну, — сказал я, — заходи. Я подожду пять минут, и, если ты не появишься снова, я уйду домой, запомнив на всякий случай номер дома… Приключения бывают разные…

— Хорошо, — сказал он, — я пойду один…

Музыка смолкла. Он позвонил. Кто ему открыл, я не видел. Наступила тишина. Потом снова начали играть. Я взглянул на номер дома и пошел к себе в гостиницу. Володя явился поздно, веселый, какой-то сосредоточенный, сказал:

— Все было хорошо. Я провел хороший вечер. Ты что-то хочешь спросить?

— Да, — сказал я. — Во-первых, кто играл — бабушка или дедушка, а во-вторых, что играли из Шуберта…

Он усмехнулся, подняв свои немыслимые брови, за которые его прозвали бровеносцем, и ответил:

— Играла внучка. «Ночную песнь странника»…

На другой день он разбудил меня раньше обычного. Когда я приподнялся на кровати, он приложил палец к губам. И сделал жест, предлагающий срочно одеваться. Я оделся как на пожар. Очень большая комната, в которой, как в палате, стояли все кровати нашей писательской бригады, выходила окнами на широченную террасу, обходившую все здание гостиницы. Мы подошли к окну и остановились, смотря с удивлением на уже знакомую нам террасу. Она вся была уставлена кроватями, и все кровати были заняты. Спящие накрылись одеялами с головой, и только по глухим очертаниям можно было догадываться, что здесь расположилось смешанное общество.

— Парашютный десант? — пытался я сострить.

Но Володя засмеялся.

— Не отгадаешь. Здесь еще не все. Это нам на радость.

— Не понимаю…

— Вчера поздно вечером приехал цирк. Цирк шапито. Звери и люди, боги и демоны, наездницы и укротительницы, чемпионы мира! Здорово?

— Здорово, — сказал я. — А где же они будут представлять? В Чарджоу, насколько я знаю, нет цирка. И театра нет!

— Это шапито. Они расположатся где-нибудь за городом. Подожди, дай им выспаться — и мы все узнаем.

Через несколько часов Володя уже знакомил меня с миловидной девушкой, напоминающей кубанскую казачку.

— Инесса де Кастро! — сказал он. — Познакомьтесь — это жюльверн старший!

Девушка смеялась и приглашала нас в цирк. И мы пошли в один из вечеров, когда уже ничего нельзя было делать, тем более что во всем городе погас свет. Мы пошли всей компанией в цирк шапито.

— Как же они будут представлять без света? — спрашивали мы.

— У них есть лампы, а потом без света таинственней…

Цирк шапито помещался на окраине. Он был воздвигнут на площадке, окруженной с четырех сторон невысокой стеной. Через эту стену сигали безбилетные мальчишки, которые тут же излавливались и изгонялись в темноту. Но они с ловкостью ящериц снова появлялись на стенке, и, конечно, самые упорные проникали и внутрь цирка, несмотря на весь строгий контроль.

Много я видел цирков, но такого еще не довелось увидеть. Освещенная керосиновыми лампами арена действительно была погружена в таинственный полумрак. В этом полумраке наша знакомая Инесса де Кастро, она же Аграфена Грушко, лихо прыгала на старого гунтера, и танцевала на нем, и посылала воздушные поцелуи в публику. Публика тоже была не совсем обыкновенной. Так как мы купили билеты в ложу и так как никаких лож в помине не было, то быстро отгородили веревкой наши стулья, и это уже называлось ложей. Зрители сидели на стульях, на табуретках, на ящиках из-под пива, на скамейках, а сзади этих привилегированных мест просто толпились женщины и мужчины, туркмены и русские и все другие народы, причем простота нравов была классическая. Я слышал, как одна женщина сказала местному сторожу: «Прибавь света в лампе, я сейчас ребенка буду кормить!» И он покорно выполнил ее просьбу.

Наездник в папахе со страшным криком проносился на лошади по арене, и там, где по программе нужно было стрелять сквозь бумажный обруч и гасить пулей огонь свечи, прикрепленной на железной полосе, позади обруча, он с ревом протыкал бумагу дулом огромного флибустьерского пистолета и одновременно с выстрелом тушил свечку ударом пистолета, что вызывало необычайный восторг зрителей.

— Бис! Браво! — кричали со всех сторон, и он повторял номер, сам удивляясь своей точности, — как он ловко ударял по свечке пистолетом. Но когда он стал мазать, номер прекратили, и он ушел под гром аплодисментов.

Выходил клоун, рассказывавший анекдоты, бороды у которых стлались по арене. Но он бесстрашно и долго рассказывал, и под конец его стал бить другой клоун, и наконец они ушли, обнявшись и неизвестно почему рыдая на весь шапито.

Номера сменялись быстро, но все ждали коронного номера программы — укротительницы страшного удава.

Перед этим объявили перерыв, изгнали несколько безбилетных мальчишек и вывели одного пьяного, который начал громко храпеть, пристроившись прямо на земле, за рядами стульев.

Когда все заняли свои места и наступила тишина, которая в цирке всегда является предшественницей чего-то особенно значительного, почти страшного, когда просят «нервных не беспокоиться», распорядитель-церемониймейстер значительным голосом попросил не шуметь, не говорить, не производить панику, — в общем, соблюдать мертвое молчание, что бы ни случилось.

— Меры приняты, — сказал он, и в цирке потушили свет наполовину.

В этом полумраке вынесли на арену какую-то большую кушетку и принесли два венских стула.

Потом церемониймейстер еще раз просил быть сознательными, велел убавить еще свет, так что надо было уже напрягать зрение, чтобы рассмотреть, что там, около кушетки. Но пока там ничего не происходило. Тогда он обратился к нашей ложе и просил выделить наблюдателя, потому что номер смертельный и чтобы представитель сказал, что все без обману. Мы выбрали Володю, и он встал рядом с церемониймейстером. Его внушительный вид произвел впечатление на всех зрителей. Ему робко зааплодировали, но церемониймейстер резким жестом прервал аплодисменты и поднял руку. На сцену вынесли большой потрепанный чемодан. Даже полумрак не мог скрыть того обстоятельства, что он уже давно служит святому искусству цирка и находится накануне выхода на пенсию.

Казалось, что уже больше нельзя убавлять света, но погасили еще одну лампу и зажгли зато несколько свечей. Их колеблющееся пламя каким-то зловещим отблеском осветило кушетку, венские стулья и чемодан.

— В чемодане старый труп, — шепотом сказал кто-то из зрителей, — в книжке про это читал.

Тут церемониймейстер важно поднял руку, и в полной тишине выплыла, именно выплыла, а не вышла, на арену какая-то фигура, издавшая не то стон, не то жалобный вопль.

Вглядевшись, зрители могли разобрать, что это довольно пожилая, сильно загримированная женщина в черном бархатном платье, с большим декольте, с голыми руками, с веером. Все платье усеяно какими-то светящимися блестками. Она сделала шаг к кушетке, остановилась против стульев, точно удивляясь, зачем они здесь, потом села на один из них и что-то произнесла на том условном цирковом языке, который может и ничего не значить. Но ее поняли, и служители вынесли похожие на футляры из-под скрипок два ящичка. И пугливо отпрыгнули назад, как будто что-то угрожающее покоилось в этих футлярах. Дама в черном бархате наклонилась к ним и открыла по очереди тот и другой ящичек. Из них выскочили два таких маленьких крокодиленка, что не сразу на темном полу их даже увидели. Только когда дама закричала и торжествующе отступила, крокодилята подрали в публику, и вокруг начался шум, визг, крик. Служители бросились на маленьких сынов Нила, хватали их за хвосты и отбрасывали к стульям, а крокодилята устремлялись снова в публику, и снова под разнообразный шум и гам их отбрасывали к ногам укротительницы, которая все это время пребывала в мрачном молчании.

Крокодилят убрали, и церемониймейстер попросил Луговского приблизиться к кушетке.

— Сейчас, — сказал он, — мы покажем номер, который необычаен и опасен. Представитель публики подтвердил, что обману нет, и просит тишины.

Раскрыли большой старый чемодан. Луговской и церемониймейстер смотрели, как дама-укротительница, издавая какие-то нечленораздельные звуки, точно она все время нервно зевала, извлекала из чемодана что-то длинное, пестрое, похожее на раскрашенную пожарную кишку. Это непонятное, длинное она начала развешивать на двух венских стульях, как развешивают для просушки старые половики. Она медленно делала свое мрачное дело. Луговской, как он потом рассказывал, хотел потрогать это разноцветное нечто, но боялся, что вдруг это окажется действительно кишкой и он погубит номер хохотом, какого не сможет удержать.

Накрутив все, что было извлечено из чемодана, на спинки двух венских стульев, дама издала судорожный вопль и села на кушетку, протягивая руку в публику, как бы приглашая ее убедиться в силе своего подвига, а другой показывая на полумертвого удава, бессильно свесившего свою голову куда-то под стулья.

Но это было еще не все. После томительной паузы дама села снова на кушетку, сделала несколько вздохов, стулья поднесли к кушетке, загасили две свечи, и в полном, тягостном молчании она начала сматывать удава с венских стульев и тащить все это на кушетку. Она легла, положила голову на подушку и начала натягивать на себя удава, который, лишенный всякого достоинства, покорно подчинялся своей укротительнице. Ничего, в сущности, не происходило. Наступило короткое молчание. Удав, зажатый объятьями дамы в бархатном платье, по-видимому, лишился чувств. Тогда укротительница закричала на весь шапито, сбросила удава прямо на пол и, презрительно глядя на него, начала раскланиваться, простирая руки во все стороны. Служители охапками собирали бедного гада и бросали без всякого уважения в чемодан.

Дали свет, и укротительница еще и еще появлялась и, обмахиваясь веером, посылала воздушные поцелуи — и особенно в нашу ложу. Церемониймейстер поблагодарил Луговского и объявил перерыв перед чемпионатом французской борьбы.

— Откуда они взяли столько борцов? — спросили мы у местного жителя.

— Так это же безработные с нашей биржи! А ленты, что у них через плечо, — это с цирком привезли.

Объявили все борьбы решительными до конца. Выбрали комиссию из публики для спорных моментов. В эту комиссию мы выделили Леонида Максимовича Леонова, и он с честью нес свои обязанности. При отсутствии всякого развлечения в тогдашнем Чарджоу мы после трудового дня ходили в цирк по вечерам, пока не надоело.

Наконец наш друг Брагинский сказал:

— Плюнем на это несознательное зрелище. Довольно заниматься искусством цирка. Пойдем завтра утром в милицию…

— Зачем в милицию?

— В милиции дела интересные бытовые можно встретить. Для быта Туркмении вам пригодится. В милиции надо разрешать очень психологические проблемы. Как в театре, честное слово, только из театра можно домой пойти, а тут надо решать на месте, никуда от ответа не уйдешь…

И мы пошли всей бригадой в милицию.

Там действительно мы увидели, что милиции приходится заниматься и алкоголиками, и жуликами, и бывшими баями, басмачами и их пособниками, квартирными вопросами и многими разными делами, которые даже трудно предусмотреть.

Перед нами стоял парень, смущенный, в чистом, новом халате, гладкий, стройный, немного дикий, с чуть косыми глазами, — в них были страх и дерзость, которая вот-вот вырвется наружу, и досада, возможно, на то положение, в котором он вдруг очутился.

Рядом с ним стояла почти девочка, невысокая, но крепкая, смуглая, с тонким, решительным ртом; она теребила платок маленькими, сильными пальцами, видно привыкшими делать всю домашнюю работу.

Она была тоже и в смущении и в явном негодовании. Но так как говорить раньше мужчин ей не полагалось, она кусала губы, но слез не было в этих мучительно что-то затаивших глазах.

— Ведь вот какое дело, — сказал нам друг из милиции, — она за него просватана, а есть сведения, что ей положенных лет нет и что ее за калым раньше времени хотят отдать. Что будешь делать? Во-первых, он утверждает, что ее любит и по любви берет, калыма нет, что все это клевета, ложный донос, а вот она молчит, потому что ее, наверно, застращали. Вот и разберись! А потом будет семейная трагедия. Как бы вы поступили?..

Мы смотрели на девочку и юного туркмена, и нам было неловко, потому что непохоже было, что эта пара стала предметом сделки старших родственников. Луговской сказал:

— Можно мне ее спросить?

— Пожалуйста! Вы говорите, я переведу им, — ответил начальник милиции.

— Спросите ее: любит ли она его, своего жениха, или ее насильно выдают?

Девочка выслушала этот вопрос и сначала как-то потупилась, точно собиралась с духом. Потом вдруг она выпрямилась, стала совсем другой, обхватила туркмена за пояс, прижалась к нему и сказали что-то быстро-быстро, так что начальник милиции даже переспросил ее.

— Что она сказала?

— Она сказала, что можете резать ее по частям, она его не оставит, а если ей не хватает полгода — год — откуда она знает? Разве в любви спрашивают, сколько тебе лет? «Я большая, я выросла, я выбрала его, и никому не отдам, и никуда от него не уйду…»

Молодой туркмен сделал движение, чтобы снять ее руки со своего пояса, — видимо, это нарушало его чувство собственного достоинства, — но она крепко держала его, и он уступил. Так и стояли они, как живописная группа, вся пылающая молодостью, свежестью, очарованием сильных, юных людей, на весенней земле встретивших расцвет своей весны…

Луговской встал и сказал:

— Товарищи! Посмотрите на них! Я хочу говорить в защиту любви. Все правда! И то, что она сказала, и то, что сказал бы он, если бы он не боялся, что ему не поверят. Ей столько лет, сколько нужно для их счастья. Отпустим их, пусть они идут к себе и будут счастливы! Отпустим их, товарищи. И отбросим сомнения!..

Пока он говорил эту страстную речь, юная туркменка не сводила с него глаз, как будто понимала, что он говорит в ее защиту. Мы все поднялись со своих мест.

— Отпустим их, — сказали мы, как будто представляли греческий хор, и начальник милиции уступил.

Покидая комнату, девочка поклонилась низко-низко, и когда выпрямилась, на губах ее играла ироническая, легкая, счастливая улыбка. Туркмен сказал какие-то слова благодарности…

На другой день Луговской отозвал меня в дальний угол террасы и сказал:

— Вчера я написал первое стихотворение книги о Туркмении. Сейчас я прочту его.

Он сделался торжественным и прочел медленно, как будто проверяя на слух:

В Госторге, у горящего костра,

Мы проводили мирно вечера.

Мы собирали новостей улов

И поглощали бесконечный плов.

А ночь была до синевы светла,

И ныли ноги от казачьего седла.

Для нас апрель просторы распростер,

Мигала лампа,

И пылал костер.

Он читал и читал, и передо мной проходили дни и ночи нашего путешествия, и пустыня в весеннем цвету, и горы Копет-Дага, и пограничные заставы, и люди — работники пустынь, полей, воды, границы, все пережитое нами вместе, и грустное и веселое. Я видел, и он это тоже видел внутренними очами сердца, что рождается книга, и так оно и было.

В весеннюю ночь далекого, хаотичного, делового, разноцветного Чарджоу родилось первое стихотворение эпопеи «Большевикам пустыни и весны».

Я повторял за ним последние строки, которые могли бы сами по себе быть эпиграфом для будущих книг:

Работники песков, воды, земли,

Какую тяжесть вы поднять могли!

Какую силу вам дает одна —

Единственная на земле страна!

Луговской должен был увидеть Туркмению! И он увидел ее, и она стала его поэтической судьбой!

7. Вниз по Сумбару

Мы скачем вниз по Сумбару на крепких и горячих туркменских конях. Нам нравится эта дикая скачка, как будто мы преследуем уходящих басмачей или готовимся к конскому состязанию. Нет, впереди нет басмачей, и никто из нас не собирается оспаривать приз у профессиональных наездников.

Мы молоды, веселы, полны сил, и старший милиционер Нури, наш спутник и проводник, нет-нет да и похвалит нас за то, что мы любим быструю езду. А мы с Володей Луговским хвалим его за добрый нрав, за то, что он тоже любит промчаться по узкой горной дороге, на страх всем горным чертям, он нам нравится за храбрость и за то, что у него из-под милицейской фуражки свисает пышная алая роза и он изредка отрывает и жует лепестки.

На шее моего коня висит желто-черный шнурок с бирюзовым колечком — от дурного глаза. Но мы не боимся никакого колдовства. Мы столько видели неожиданностей, странностей, опасностей, что нас ничем не удивишь.

За нами, как далекое видение, маячат первые впечатления нашей туркменской жизни. С тех пор, кажется, прошло много дней — такое количество событий явилось перед нами. Мы видели людей, которые боролись с пустыней, боролись за воду, боролись за колхозы, за новую жизнь. Мы видели царство великой Аму, ее водные просторы, ее чудеса и видели иссохшие земли, засыпаемые безжалостным, неотвратимым песком пустыни, приходившей к людям на порог и заставлявшей их уходить. Мы видели горы и холмы, витерит и барит, видели кочевников и рваные полосатые и черные шатры, женщин, ставивших юрты, носивших на голове тяжелые старинные уборы, похожие на шлемы древних воинов. Мы видели Ашхабад — город садов и новых туркмен… Мы плыли по Аму; мы спали у костров; нам в лицо бил горячими мокрыми горстями песку страшный ветер «афганец»; мы падали с машиной на старое дерево, склонившееся над арыком, и вылезали по очереди, по одному, и когда вылез последний, машина рухнула в глубокий овраг; мы пели песни и читали стихи лунной ночью в далеком ауле или в глинобитных домиках в компании старых туркестанцев, мы делали сотни трудных километров, чтобы увидеть удивительные вещи и героев нашего времени в действии…

И вот мы скачем вниз по Сумбару. Мы смотрим по сторонам. Голые горы с отвесными скальными стенами, с причудливыми уступами сменяются местами, где много арчи, обвитой диким виноградом, где все розово от цветущего горного шиповника. Дикие розы посылают свой аромат на тропу, на радость путников, маки в траве особенно горят на фоне кустов бледно-зеленого колючего астрагала… Вдруг все наполняется гомоном птиц, шумом человеческого жилья. Мы в сердце садов, где яблони, миндаль, гранат, инжир. Вишневые деревья напоминают Украину. Виноградники переносят в Грузию. Огромные платаны и пирамидальные тополя имеют такой крымский вид, как будто за поворотом откроется широкий зеленый простор моря…

Но нет! Как быстрое видение исчезает этот кусок рая, и мы снова на горной тропе, и снова вспоминаются ночные тракторы в полях, скрип чигирей, барханы, на которые нас вносили легконогие жеребцы, чтобы мы могли окинуть глазом пески, уходящие за горизонт, песчаные холмы, похожие на бесконечные верблюжьи спины. Чтобы увидеть саксаул, селим, гребенчук, стоит съездить так далеко, стоит постоять на вершине бархана, перед лицом великого безмолвия…

Как на любой стоянке в пути, люди долины Сумбара красочны и любят поговорить. Бесчисленны их вопросы, как бесчисленны пиалы зеленого чая. Потом снова ногу в стремя, и ветер ущелья обвевает наши разгоряченные, обожженные донельзя безжалостным солнцем щеки.

Ветер! Ветер — любимый образ Луговского. Мы начали туркменское путешествие, и с самого начала на вечерах Луговской много и хорошо читал свою «Песню о ветре». «Ветер, брат моей жизни», — напишет он впоследствии. И про это ущелье он скажет: «По этой дороге теплых ветров…» Да, мы скачем, как будто копыта выбивают ритм:

Эй! Эй! По ущелью

Шал-Чиклена,

Между отвесных

Галочьих скал…

Мы скачем. Я смотрю на Луговского и не узнаю в этом добром наезднике того городского, столичного завсегдатая литературных собраний и дискуссий, который несколько месяцев назад покинул Москву. Широкоплечий, с решительными движениями, строгий, подобранный, втянувшийся в трудную, кочевую жизнь, — передо мной совсем другой человек.

Сейчас он, как и я, переживает эти горные дороги, эти дебри Сумбара, эти странные дни, которые врезаются в душу и которые запомнятся навсегда. Я тоже по-своему наслаждаюсь и чудным солнечным днем, и воспоминанием о том, что я видел в эту туркменскую поездку. Мы набиты впечатлениями. Они просто спрессованы в нас — так их много.

Но есть и другое. Говорят, что самый плохой путешественник — тот, который, отправляясь в путь, уже думает о дне возвращения. Я чувствую, что здесь будет наоборот. Вернувшись в Москву, Володя Луговской снова переживет наше путешествие и снова направится в эти края, без которых он уже не сможет жить.

Я смотрю на его торжественное лицо, на улыбку победителя, на смеющиеся глаза и вижу: он зачарован, он заворожен глубокими чарами Туркмении. Он вернется обязательно. Азия вошла в него. На ее зов он бросится без раздумья.

И, где бы он ни был, он будет помнить краски этой страны, звуки песчаной бури и тихого вечера, будет помнить людей древнего народа, начавшего новую жизнь.

Мы мчимся мимо голых, взвихренных ввысь отвесов, мимо горных лугов, селений, одиноких всадников, верблюдов… Так можно мчаться долго, слушая, как свистит в ушах ветер, мчимся вниз по Сумбару, как будто где-то рядом, за углом горной тропы, нас ждет еще что-то необыкновенное, что-то никогда еще не виденное… Мы еще не понимаем, что этот день и этот путь и есть то необыкновенное, то невиданное, что поможет нам написать книги и, когда пройдут годы, долгие годы, вспомнить эту веселую скачку, как сказку, одну из лучших сказок сказочной долины Сумбара!

И Володя Луговской испытал то же самое. Он в стихотворении «Возвращение» сказал с нежной и уверенной силой:

Милая Азия, вот я вернулся…

Но это уже из третьей книги «Большевикам пустыни и весны». Это уже другой рассказ, о другом времени.


1962 г.

Дни открытий

Час за часом мы медленно и неутомимо поднимались по каменным пустынным террасам выжженного солнцем Гегамского хребта. Тогда он назывался еще и Ахмаганским.

Мы начали свое странствование от Нор-Баязета. Перед тем как начать свой длинный путь через горы, мы пришли в дом старожила этих мест, армянского адвоката Ованеса Ованесовича Будумьяна. Он много говорил о прошлом Армении, грустно разводил руками, когда речь заходила о его собственном существовании.

— Что мне сказать? Единственное, что я скажу: я разорен, я разорен! Четыре коровы было, шестьсот овец. Все угнали турки в девятнадцатом году. Но надо жить, надо бороться с трудностями. Армяне — народ тяжелой судьбы. И я живу, и борюсь, и еще защищаю остатки старины, памятники древности. Вы видели почти у самого города кладбище с фаллическими сооружениями? Видели. Очень хорошо! Вы, наверное, остановились и даже, наверное, постояли в удивлении перед этими разноцветно украшенными намогильными свидетелями далеких эпох? Вы недоумевали: откуда здесь столько этих удивительных памятников? И почему часть из них разбита и лежит на земле? Здешнее население, пастухи, — народ дикий; им кажется, что это неприлично, и они при случае разбивают эти ценные столбы. Я защищаю их, как могу. Я знаю здесь все окрестности.

Вы хотите идти через горы в Гехард, в пещерный монастырь. Доброе намерение! Я, когда мне было шесть лет, — а это было в прошлом веке, — помню смутно, как с бабушкой ездил в Гехард. Я помню только, что было очень жарко, очень пыльно. Большой фаэтон, дорога плохая, бабушка все время сердилась. Больше ничего не помню. И хотя я не ходил пешком через горы, но… идите сюда.

Он подвел нас к окну в своем уютном большом кабинете, где, потеряв счет лет, теснились темные ветхие шкафы со старыми фолиантами и свитки карт лежали, как хартии исчезнувших царств.

— Посмотрите, — сказал он с академическим спокойствием, протирая пенсне на шелковом шнуре, — обращаю ваше внимание на то место в горах, где как будто горы расколоты. Видите, небольшая щель? Вот в эту щель вам надо пройти, чтобы перевалить хребет. Запомните, пожалуйста, эту щель. Это единственный путь, я так понимаю…

Мы смотрели как зачарованные на суровые очертания Гегамских высот и слушали внимательно совет старого знатока гор. И, только выйдя из его дома после долгой дружеской беседы, мы расхохотались, потому что, снова взглянув на хребет, мы уже не могли найти никакой щели. Но у нас был опыт, карта и компас.

Мы вышли в пять часов. Утро было сизое, холодное, и мы прошли в этой бодрой тишине несколько селений. Одно из них называлось «Дали кардаш» — «Сумасшедший брат», как объяснил нам прохожий. Мы сами были сродни этому дервишу в странном опьянении от гор, потому что пришли на Армянское нагорье из глубины снежных и ледяных высот Большого Кавказа. У нас за плечами были сотни километров, пройденных по горным долинам, ледникам и перевалам. Наши резко обветренные щеки были темнее кожи буйвола. Мы питались как факиры. Нас ничто не пугало: ни крутизна пути, ни длина его, ни холод, ни адская жара, когда кажется, что расплавятся мозги. Обходя Севан, мы выискивали какой-нибудь скалистый выступ, чтобы в его тени постоять хоть бы несколько минут, чтобы отдохнуть от неслыханного зноя, висевшего над ледяной водой поднятого к небу озера, окунаться в которую было бессмысленно, и можно было получить к тому же тепловой удар.

Все выше и выше поднимались мы в какой-то совершенно особый мир. Долго мы шли по хрустящему щебню печальной серой пустыни. Вокруг поодаль вставали черные и красные, багровые с зеленым, невозможных расцветок конусы потухших вулканов.

Каменные россыпи казались бесконечными. И вдруг, обернувшись, мы застыли на месте, вонзив наши посохи в груду камня на краю обрыва. Далеко под нами лежал, меняя цвета, весь целиком видный могучий Севан. То он был изумрудно-зеленым, то синел густой, тяжелой синевой, по которой пробегала тень низкого облака.

Отчетливо рисовались окаймленные вырезами скалистые берега. Дикие скалы входили прямо в глубокую воду, образуя заливы, похожие на фиорды. Только на юге виднелась бледно-зеленая болотистая равнина около Басаргечара, а на восточной стороне Севана мы видели пепельные отвесные уступы Артаныша и стену Арегунийского массива. Невольно наш взгляд скользил по местам, которые были недавно пройдены нами. Где-то на севере угадывались в дымке вековые широкошумные дубовые рощи Дилижана, и внизу, над озером, под Семеновским перевалом, — деревушка Чубухлы, которая ныне носит, кажется, название Цовагюх.

Там старый крестьянин предложил нам ночлег. Мы спустились под землю, в его жилище, обнаружили ряд комнат, разделенных коридором. Первое помещение, у самого входа, которое мы гордо назвали холлом, было больше остальных. Нас окружали пустые глиняные стены. На полу горел костер, недалеко от него возвышалась груда конского снаряжения: вьюки, седла, уздечки; тут же лежали какие-то хозяйственные принадлежности, войлоки, кошмы, старые попоны. Мы закусили у огня и, усталые от долгого перехода, завернулись в одеяла, положив головы на свои дорожные мешки. Старик был не один. Дочка его, молодая, волоокая, могучая девица, пригнала вниз овец, и они, толкаясь и налезая друг на друга, отправились по коридору в глубину дома, в комнаты, где они ночевали. Козел, который возглавлял стадо, проходя мимо, скосил голову и посмотрел на нас недобрыми глазами, точно мы подсмотрели, увидели то, что нам не надо видеть, и он нас за это возненавидел.

Потом все стало затихать. Старик дремал в углу, дочь куда-то исчезла. Огонь в костре начал угасать. С улицы доносились слабые звуки ночной жизни. Мы уже почти погрузились в сон. Тут раздался у входа такой крик, что мы мигом проснулись. Приподнявшись на своих ложах, мы увидели необыкновенное зрелище. Сначала оно походило на сумасшедшее сновидение. Мы видели прямо перед собой темно-коричневую морду огромного быка, который хотел самовластно вступить в наше помещение, но в этот момент он начал делать то, что ему следовало бы сделать немного раньше и не в помещении, а на улице. Упершись одной рукой ему между рогами, на пороге стояла дочь нашего хозяина, держа в другой руке черный пучок смолистых веток вместо факела. Она гневно выговаривала быку. Освещенный ярким огнем, бившим в его темно-лиловые глаза, тупо озираясь по сторонам, бык стоял, покорно раздвинув ноги, не смея пошевелиться, подчиняясь сильной руке, его остановившей.

Могучая голова его, просунутая в подземное жилище, черно-серые рога, упершиеся в желтые стены, девушка в длинной белой рубашке, босиком, великолепная в своем застывшем напряжении, факел, трещавший в ее руке, прекрасное лицо, озабоченное происходящим, — все это дышало какой-то дикой прелестью, необыкновенной и естественной…

— Это Геродот, — сказал, сидя среди попон, мой спутник. — Это классика. Это Гомер! А может быть, это сон?..

Но это не было сном, как и то селение, которое мы не могли сейчас разглядеть через озеро. Оно лежало у подножия веером расположившихся гор и называлось двойным именем Шорджалу-Надеждино. В нем жили прыгуны. Переселенные сюда еще при Николае I, они сохраняли свои особенные нравы и обычаи и свой странный культ священной пляски. По субботам по улицам селения, круто спускавшегося к озеру, выстраивались десятки самоваров всех размеров, их надраивали кирпичом мальчишки и девчонки.

Хозяйка наша, Авдотья Ионовна, женщина суровая, перетирая чашки после длительного чаепития, спрашивает моего спутника:

— Дети-то есть!

— Нет! — отвечает он.

— Что ж это?

— Да я не женат. Будут дети, когда женюсь, — хорошо, не будут — тоже хорошо.

— Плохо, — говорит она. — У меня шесть, седьмого жду. Плохо, когда детей нет. Кому наследство оставишь?

— Какое наследство? Штаны да мешок вот этот?

— Ну, уж мешок! А дом-то?

— А у меня дома-то нет.

Авдотья Ионовна ставит последнюю чашку на полку, не спеша свертывает полотенце, смотрит с недоумением.

— Как же дома нету? Живешь-то ты где?

— В комнате, в квартире.

Она не понимает, что такое квартира. После долгого, подробного объяснения, что такое городской жилой дом, она смотрит грустно, с сожалением.

— Поняла, хозяйка?

— Поняла… Только как же это ты так? Всю жизнь по чужим людям маешься!

Мы сидели на берегу Севана и курили, наблюдая, как к воде чинно спускаются отряды бесчисленных уток и гусей. Они вступают стройными рядами на воду и начинают свои водяные игры и упражнения, как настоящие спортсмены.

Подходит к нам хозяин, супруг Авдотьи Ионовны, бородатый, мрачный Моисей Иванович. Он говорит, как и она, медленно, смотрит внимательно, как будто хочет угадать, какие настоящие причины привели нас в этот заброшенный уголок, чего мы хотим, кто мы.

— Ку́рите, дружки? Ну, кури́те, кури́те! Грех в этом небольшой.

— А вы?

Он мнется, хитро усмехается:

— На людях не курю… — И сразу лицо его тяжелеет. — Прыгуны — народ строгий, хотя… — Он добавляет, подумав: — Хотя от табаку польза есть. Вот вы бродили берегом. Гляди, в кошах на земле спали?

— Спали…

— Безопасно можете спать, потому как курите. А без курева есть опасность…

— Какая же это опасность?

— А у нас змей пропасть. А вас эти змеи не тронут. Змея запаха табачного не переносит, слышать не может. Если курящий человек, — спи на земле, как хочешь. Ничего не бойся. Близко не подойдет. Мы табаком вымя коровам моем. Чтобы не сосали…

— Как это не сосали?

— А как же? Змеи есть первые любители молока. И так они, умные, наловчились, что вымя коровам сосут. Обовьется вокруг ноги задней и сосет. Напьется, опьянеет, отвалится. А корове легче идти. Как корова с выменем в крови придет, значит, змея сосала. Она ведь сосет-сосет, а как молока нету, кусать начинает. Так мы у таких коров вымя и ноги табаком моем. Вот тебе и польза…

И без всякого перехода говорит:

— Вон у нас тут два брата живут. Плотники — первый сорт! Собой видные такие. А вот замуж за них никто девку не отдаст. Холостые живут, холостыми и помирать будут.

— С чего бы это?

— Прыгать отказались, дружок. Молиться по-нашему не желают. А мы, прыгуны, народ строгий…

Много прошли мы селений в Армении и всяких людей видали на долгом пути, но этот вожак прыгунов — человек особенный, тяжелый, враждебный всему новому. Он говорит как бы мимоходом:

— А за что нам Россию любить? Она еще в старину сюда наших дедов сослала на истребление и нищету, так пусть с нас и не спрашивает.

Он прекрасно знает, кто сослал прыгунов, как и то, что совсем не в нищете они живут. Он настоящий, крепкий, зажиточный хозяин и знает, как вести хозяйство, держа всех, и домашних и соседей, в строгости. Но времена другие. Недавно он ездил в Ново-Михайловку (нынче Красное село) просить в кредит молотилку. Ему молотилки не дали. Сказали: кулак. И верно, он кулак.

Он полон недоверия и злости, видит, что жизнь поворачивается против него. Поэтому, когда мы уходим, он ворчливо говорит, не повышая голоса:

— Вот хлеб уберут — война будет. Непременно будет! Примета есть!

— Какая война?

— Не мировая, нет! Гражданка будет. Не уживутся кошка с псом, никак не уживутся…

— Вот ты о чем! — говорит мой спутник. — Это верно, что не уживутся. Только войны у тебя, Моисей Иванович, не будет с большевиками. Не по зубам тебе это дело…

— Теля, дружок, погодя считать будем!

— Ну что ж, считай! Твое дело хозяйское. Только теля-то считаны и пересчитаны. Все известно…

Он делает набожное лицо.

— Известно, да не нам. Богу известно. Аминь!

И все же, когда мы уже пошли, он кричит вдогонку, как бы спохватившись:

— На Артаныше-то, где будкой погоду меряют, осторожней будь! Там сторож сумасшедший! Он почем зря в прохожих из ружья садит, особо к вечеру: за чертей принимает. Так ты поберегись!..

Мы уходим, смеясь. Да, разные люди на Севане, разные!

Мы стоим на высоком обрыве, и отсюда нам виден весь наш путь над озером. Ночи в пустых, брошенных кошах — пустынные, странные ночи, когда из узких ущелий дует пронзительный ветер, в щелях скал он плачет тоскливо, как неведомая ночная птица. Одинокое дерево скрипит своим разбитым бурым стволом, озеро блестит фосфорическим мертвым светом, кругом пустыня и ночь. Зеленые звезды над темными громадами гор, бессонница. Шорохи в соломе старого коша. Раз на меня упал ночью суслик. Он шел по верху навеса и провалился сквозь сухие кукурузные стебли прямо мне на живот. Он встал, оглядываясь, и начал ощупывать, потирать себя. Я цыкнул на него. Он бросился в темноту коша, уходившего в подземелье, но по дороге стукнулся о столб навеса, полетел в кукурузные стебли, долго там кряхтел и барахтался, удивляясь тому, что с ним приключилось. Потом затих, ушел…

…Отвесные скалы, текучие осыпи, похожие на терриконы, раскаленные тропы — все это видно отсюда и все это было с нами, которые пришли сюда издалека, чтобы видеть древнюю землю Армении, и она пленила сердце моего спутника. Я гляжу на него и вижу, какими глазами он смотрит на эти раскрывшиеся дали, на эту странную, трудную, древнюю страну. Я знаю, что она ему начинает нравиться с каждым днем все больше. Я вижу это по его восторженному взгляду, по разговорам в пути и особенно вечером, перед сном. На наших одиноких ночлегах мы варим себе какао, в огромную кружку кладем большие куски сахару и заедаем хлебом. Это наш обед и ужин. И утром мы пьем кружку какао, больше у нас ничего нет. И потом идем дальше в долгий, такой удивительный, дарящий нам каждый час новые ощущения горный путь. Моего спутника радует наша жизнь, как будто он мечтал об этом с юности. А на самом деле он с ног до головы городской человек. Мой спутник — ленинградский поэт Вольф Эрлих, и, смотря сейчас на него, я вспоминаю тот зимний ленинградский вечер, который был четыре года тому назад. Только четыре года…

Тогда в номере гостиницы, выходившей на свинцовую громаду Исаакиевского собора, произошло следующее. Сергей Есенин накануне смерти рассказал Елизавете Алексеевне Устиновой, как он порезал руку и за неимением чернил писал кровью. Листок, на котором были написаны эти стихи, он вырвал из блокнота, сложил его вчетверо и положил в карман Вольфа Эрлиха, сказав: «Тебе!»

Устинова хотела прочесть эти стихи, но Есенин не дал.

— Нет, ты подожди! Останется один — прочитает.

На листке из блокнота было восемь ныне широко известных строк:

До свиданья, друг мой, до свиданья,

Милый мой, ты у меня в груди.

Предназначенное расставанье

Обещает встречу впереди.

До свиданья, друг мой, без руки и слова,

Не грусти и не печаль бровей, —

В этой жизни умирать не ново,

Но и жить, конечно, не новей.

Вольф Эрлих действительно любил Сергея Есенина глубокой и сердечной любовью.

Вольф Эрлих родился на Волге, в городе Симбирске (ныне Ульяновск). Его отец был врач, участник империалистической войны. В годы гражданской войны он работал главным врачом больницы патронного завода в Заволжье.

С детских лет Вольф Эрлих бродил с мальчишками по берегу Волги, знал хорошо жизнь приволжских деревень и еще на гимназической парте начал писать стихи о родной стороне.

Он опоздал родиться. Если бы он был в годы гражданской войны уже взрослым человеком, а не маленьким, худым подростком, то, как знать, приняв участие в революционных битвах, он, возможно, имел бы другую биографию. Память его сохранила злодеяния разнузданной белогвардейщины, совершенные в те годы в его родных местах. И в формировании его характера это сыграло свою особую роль. Всю жизнь он хранил священную ненависть к врагам революции и неоднократно подчеркивал это в стихах.

Отец хотел, чтобы сын пошел по его пути и стал доктором, и Вольф Эрлих сначала действительно поступил на медицинский факультет Казанского университета, но потом склонность к литературе перевесила, и он спустя самое короткое время перешел на историко-филологический факультет и в следующем, 1921 году перевелся в Петроград, на второй курс университета.

Тут вместе с занятиями этнографией и лингвистикой он входит в среду молодых поэтов и погружается в бурные, нескончаемые дискуссии и споры, какими было богато то далекое время.

Разнообразие школ и школок, предлагавших свои законы и приемы для изображения действительности и для ухода от нее, было необыкновенное. Иные поэты переходили от одних поэтических племен к другим очень часто, меняя вкусы и привязанности и своих литературных вождей. Общественные диспуты только разжигали страсти и нередко превращались в шумные скандалы, о которых писали в газетах и журналах.

Среди этого поэтического шума и гама вдруг объявились имажинисты. Сергей Есенин разделял власть в этой группе с Шершеневичем, пытавшимся обратить Есенина полностью в свою веру, состоявшую из служения невозможному, непредставимому образу и почти бессмысленному сочетанию слов. Об этом позже так писал Есенин:

«…В 1919 году я с рядом товарищей опубликовал манифест имажинизма. Имажинизм был формальной школой, которую мы хотели утвердить. Но эта школа не имела под собой почвы и умерла сама собой, оставив правду за органическим образом».

Ленинградские имажинисты отличались от московских еще и тем, что московские метры имажинизма не были почитаемыми идолами, а любили они и шли за одним Сергеем Есениным. Вольф Эрлих, встретившись в первый раз с Есениным, так был им взволнован и потрясен, что с того дня стал сближаться с ним, и наконец это сближение закончилось большой и настоящей дружбой, продолжавшейся до последнего дня жизни Есенина.

Позже в своей книге о Есенине «Право на песнь» он приводит слова, сказанные ему однажды Есениным: «Хочешь добрый совет получить? Ищи родину! Найдешь — пан! Не найдешь — все псу под хвост пойдет! Нет поэта без родины!»

Мне нравился Вольф Эрлих и своей сердечной преданностью Есенину и большой настоящей любовью к родной поэзии. Мы сдружились. В тот год, когда я взял его в горы впервые, у него вышла первая книга стихов «Волчье солнце». Он кончил лирическую поэму «Софья Перовская».

Из всяких литературных салонов и полусалонов того времени, из всяких кружков и богемного окружения я извлек его для гор. Он сначала опешил и растерялся перед невиданным и незнакомым ему миром.

Я помню душный, пронизанный неостывшим жаром летнего дня берег Ардона. Вольф Эрлих стоял и не мог оторвать глаз от реки.

— В чем дело? — спросил я. — Что тебя поразило?

Он молча показал на взлохмаченную, бугрившуюся коричневыми взметами воду. В верховьях Ардона прошли сильные дожди, и река мчалась к Тереку, рыча и перекидывая через камни большие деревья, которые, едва задержавшись на гребне, сразу исчезали за поворотом, точно невидимые подводные силачи перебрасывали их через камни, и это продолжалось безостановочно.

— Первый раз в жизни вижу такое! — сказал он с восхищением, которого не мог скрыть.

Он оказался выносливым, как ишак. Наш поход был длинный и трудный. Но он все переносил терпеливо, все ему нравилось. И действительно, в тот год горы раскрылись перед нами всем своим богатством. Мне казалось, что после стольких долин, ущелий, перевалов, снегов и льдов Северного Кавказа, после неповторимых чудес Верхней Сванетии у него начнется усталость, он сдаст духом и телом.

Но с ним произошло обратное. Какая-то ненасытная радость охватила все его существо. Он не думал о жизни городской и полной легких соблазнов. Он как будто пожирал ежедневно сменявшиеся пейзажи, он по-детски, даже смертельно уставший, радовался тому, что его окружало. После легкого отдыха он готов был снова ринуться в путь. Я готовил его к горам еще зимой, совершая с ним большие прогулки на Ладоге и в болотах, окружающих невскую столицу.

Мы ходили с ним и на лыжах. Одним словом, он оказался добрым товарищем. С ним можно было не опасаться трудностей горного путешествия. Мы повидали столько, что наши записные книжки не могли вместить всех бесед о жизни и судьбе населяющих горы людей и путевых впечатлений.

Мы шли среди простого народа и жили простой жизнью. Мы вставали на рассвете и ложились с заходом солнца. Наш ночлег мог быть в людном селении и в таком диком, пустынном месте, где только ночной зверь мог быть нашим соседом.

Итак, мы стояли на обрыве и любовались Севаном с этой орлиной высоты. Надо было двигаться дальше. Просторы каменной, лавовой пустыни, нагромождения седых камней снова окружили нас. Мы шагали как будто на зов разноцветных вулканов, видневшихся по бокам и впереди. Прозелень вулканического стекла — обсидиана — перемежалась с красным шлаком и светлыми липаритовыми пятнами, вдруг попадались углубления, забитые серым снегом.

На всем лежал тусклый свет, и от этого света возникала какая-то неопределенная грусть…

— Какая необыкновенная земля, — сказал Вольф. — В ней есть что-то загадочное! Как будто она хранит какие-то тайны и человек должен их разгадать… Какие краски, какие пустынные дали! Она создана для труда и раздумья…

— Ты знаешь, — отвечал я, — я был в Армении первый раз пять лет тому назад. И я испытал то же самое. Я схватился за книги, за стихи армянских поэтов, и меня поразил человек, которому армяне обязаны созданием армянской письменности. Этого мудреца звали Месропом Маштоцем. Я могу себе легко представить его идущим, как и мы, по такой молчаливой древней пустыне. Это земля, окропленная потом и кровью, но она безмолвна. Она хочет иметь язык. Месроп видит эти горы, эти камни, испещренные знаками веков. И он говорит с этим небом, с этими камнями. Заходит огромное багровое солнце. И в мозгу человека рождаются первые знаки армянской азбуки. И потом они, выражая все, что может выразить человек, будут жить на пергаменте, на камне, на глине. Человек закрепил в памяти людей целый мир.

— Давай посидим на этом камне, — предложил Вольф, — когда мы еще придем сюда…

— Нет, дорогой, мы не посидим, и вот почему. Я вспомнил, что об этих местах говорил мой добрый друг геолог, работавший на Ахмагане с Левинсоном-Лессингом.

— А что он говорил?

— Он говорил, что ежедневно, ты понимаешь, ежедневно, в августе здесь среди дня, в этих местах, именно где вулканы, свирепствуют грозы, очень сердитые, со снегом к тому же. Потом часто выпадает туман, то, что называется молоко. Это молоко заливает все окрестности и стоит иногда несколько дней. В двух шагах не видно ничего. Поэтому посмотри на тучу, что приближается к нам, и прибавим шагу… Надо пройти перевал до полудня!


Как будто злые духи подслушивали наш разговор. Как быстро мы ни шли вверх, к перевалу, туча облегла нас, и вдруг окружающая нас пустыня застонала и осветилась призрачным розово-кирпичным светом. Он померк, и молнии стали вонзаться в уступы, как белые раскаленные копья, посылаемые рукой великана, закутанного в темно-серые полотнища тучи. Грохот грозы перекатывался по всей горной стране. Где-то, отвечая ему, гудело эхо, где-то гремели каменные обвалы. Молнии не походили на обычные молнии нашей грозы. Они не извивались, они были прямые, но блестели так, что на них нельзя было смотреть.

Эта сухая гроза неистовствовала, и мы каждую минуту ждали, что огненное копье ударит где-то рядом, и что с нами будет — неизвестно. Мы шли, как разведчики, попавшие под артиллерийский налет. Жара, которая до сих пор наседала на нас, сменилась порывами холодного ветра, который дул прямо в лицо и леденил щеки. Этот переход от зноя к осеннему холоду был так резок, что, несомненно, являлся предвестием чего-то. И действительно, вдруг из ставшей почти белой тучи зашуршал, а потом почти засвистел крупный град, который начал избивать нас с большой силой.

Мы шли в безрукавках. Голая моя левая рука сразу онемела, почти отнялась под действием этих бьющих непрерывно, величиной с крупный горох градин. Молнии продолжали освещать скакавшие по камням, свистевшие в воздухе полосы града. Окружающие скалы исчезли в потоках града, низвергавшегося с такой силой, что мы видели, как маленькие углубления между камнями покрываются белой пеленой.

Град бил так, что нам пришлось остановиться, снять мешки, отвязать одеяла, снова надеть мешки, а одеяла накинуть сверх мешков, закрыв ими и голову.

Теперь град стал менее болезнен, но вся злобность ахмаганской стихии не утихала. Гром сотрясал каменную страну. Туча была бездонным мешком, из которого летели градины, казалось, накопленные с сотворения мира. Теперь мы как будто находились в одном из кругов ада, и этот круг не думал сужаться.

Мысли наши были в беспорядке, но мы хотя и не разговаривали, но хорошо понимали без слов друг друга. И если бы нас спросили, что мы чувствуем, мы отвечали бы одно и то же: нам нравится, нам неистово нравится это зрелище бури, града, природы, выкрикивающей свои заклинания громовым голосом.

Но, взглянув друг на друга, мы не могли не смеяться, потому что со стороны мы казались порождением болезненной фантазии Гойи, напоминая фигуры из его «Капричос», имея вид скорченных, горбатых колдуний, занимающихся черной магией в пылу адской грозы на пустых высотах, бредущих, опираясь на палки, в гости к самому дьяволу.

Гроза начала заметно стихать. Уже град уменьшил силу своих ударов, как, перевалив из-за гребня, на нас выкатилась первая белесая волна тумана. Она была прозрачная. Мы хорошо видели, куда надо идти. Но вторая волна была уже гуще, и временами вид совершенно терялся, пропадал в ее густой молочной мгле. Эта мгла, сырая, неприятная, холодная, облепляла нас, как клей. Из нее надо было вырваться как можно скорее. Мы начали спешное прохождение сквозь туман. Мы потеряли счет времени, устремляясь вперед сквозь стены, непрерывно возникавшие перед нами, точно из-за перевала гнали целые туманные полки нам навстречу. Мы опасались, что это пришел тот туман, о котором предупреждал друг геолог.

Туман душил нас, но мы были опытные ходоки, и мы вышли на перевал и вздохнули облегченно. Ниже нас еще гремели неистовые громы и туман полз широкой полосой. В нем исчезали гордые потухшие вулканы, осыпи и скалы, у подножия которых валялись черные, выбитые молниями чертовы пальцы.

Мы стояли, оглушенные, избитые градом, на плоскости, как на спине каменного кита. Это место не походило на обычный перевал, и все же мы перевалили, потому что каменные террасы, пройденные нами, явно шли наклонно к Севану. Но перед нами лежали новые необъятные пространства. Виднелись Ах-Даги, большой и малый. Третью гору мы признали за Кзыл-Даг, потому что она была красной, как сургуч, и по ней шли зеленые и белые пятна.

Отсюда можно было идти куда угодно, но нам нужно было выйти на верховья Гарничая и спуститься к Гехарду, монастырю, называемому «Айриванк», что значит «пещерный».

Мы пошли не торопясь, идти теперь было легко, так как местность была сравнительно ровная. Впереди нас ждали еще многие километры пути. Но это нас не пугало. Нам здесь нравилось. Мы жадно дышали острым воздухом высоты. Высота была приблизительно около двух тысяч восьмисот метров, если не больше. Мы любовались простором. Мы были свободны, как этот ветер, гнавший градовую тучу вниз. У нас не было никакой усталости, потому что мы втянулись в ежедневные долгие переходы. Торопиться нам тоже сейчас было некуда. Мы могли позволить себе остановку, потому что теперь у нас имелась полная уверенность, что мы идем правильно.

Так как нас не ждал никакой приют в этой отданной бурям местности, то мы отыскали скалы, в которых, отливая странной, фосфорической синевой, вспыхивая белыми искрами, притаилось маленькое озеро. Среди темных базальтовых скал оно казалось куском синего пламени. Лучшего места для отдыха нельзя было придумать.

Вода в озере была очень холодная. Не успели мы остановиться, как подул необычайно сильный ветер. Он бил как из брандспойта. Мы должны были подставлять ему попеременно свои бока, чтобы он не ударял все время только в спину. Теперь вокруг нас был представлен холод в разных видах. Холодный ветер, холодный камень скал, холодное озеро…

Но мы не хотели уходить отсюда. Сделав несколько шагов в сторону, Вольф воскликнул:

— Это колдовское место! И колдун налицо…

Я пошел к нему. Он стоял перед каменным изваянием, мрачным и таящим неведомую угрозу.

— Что это такое? — спросил он.

— Это вишап, только вишап! Бог его знает, что это такое. То ли дорожный знак, то ли предмет культа, то ли еще что-нибудь, я не знаю. О вишапах есть целые исследования. Мнения ученых расходятся. Но то, что мы нашли его именно здесь, очень интересно. Выпьем за его здоровье!

И мы пили водку, как воду, не ощущая ее вкуса, — так было холодно. И водка была ледяной, как из погреба.

Высокий вишап смотрел на нас тоже ледяными широкими глазами. Громадное туловище чудовища, не то рыбы, не то дракона, отшлифованное ветрами, избитое бурями, как знак вечности, было вбито в камни. Вишап стоял стражем фосфорического озера. На его берегу можно было говорить о чем угодно, пустынность этого места располагала к откровенности, а человеческие голоса здесь были просто необходимы. И мы разговаривали, стоя под леденящим ветром пустыни.

— Вольф, — сказал я, — если бы тебя сейчас грязного, затрепанного, небритого, в фантастическом костюме, с одеялом на плече, с мешком нищего у ног, увидали твои приятели эстеты и приятельницы, твои ленинградские красотки, что бы они сказали?..

— Ты сам хорош, — сказал Вольф, — но в этих местах встречают не по одежке, иначе нас давно спустили бы с этих скал. И нас встречают не красотки, а красоты, одна другой внушительнее. Жаль, этого не видит Сергей. Он бы радовался, как ребенок. Он всегда умел радоваться по-ребячьи. Он так хорошо радовался…

— Скажи, Вольф, он действительно был в Иране, когда писал свои персидские мотивы?..

— Нет, он никогда не был в Иране. Он был только в Баку, но он был хорошо знаком с азербайджанскими поэтами и от них слышал много стихов иранских классиков. Ему очень нравились стихи Фирдоуси, Омара Хайяма, Саади.

— А ты сильно любил его?

— Да!

— За что ты его любил?..

— Как можно так сразу сказать, за что ты любишь человека? Мне почему-то казалось, что при всей своей внешней шумности, страсти к громким словам и действиям он был очень незащищен. Мне казалось, что ему всегда угрожает какая-то опасность. И раз он сам заставил меня спать с ним в одной комнате, так как опасался, что его убьют. И спустя некоторое время он рассказал мне, что тот человек, который действительно хотел его убить, сам признался ему в этом и признался, что обязательно прикончил бы его, если бы он был один. Вот почему мне всегда хотелось, если понадобится, отвести новую опасность…

— Он склонен был к разного рода предчувствиям! — сказал я. — Помню, в тысяча девятьсот двадцать четвертом году я был первый раз в Тбилиси. И совершенно неожиданно встретил на улице Есенина. Он был в хорошем настроении, даже весел. Он шутил и сказал: «Давай удерем от моих опекающих». И мы удрали. Мы нашли маленький духан и надолго засели в нем. Он читал только что написанную поэму о тридцати шести. Помнишь там:

Добро, у кого

Закал,

Кто знает сибирский

Шквал.

Но если ты слаб

И лег,

То, тайно пробравшись

В лог,

Тебя отпоет

Шакал.

Я сказал ему, что, по-моему, в Сибири шакалы не водятся. Он засмеялся: «Ну, черт с ними, для рифмы пригодится. А может, они все-таки есть. Ты сам не уверен». Читал он с удовольствием. «У меня хорошо сейчас идут стихи, — добавил он, — я много пишу». В духане было тесно. Какие-то гуртовщики пили длинные тосты, потом так сдвинули стаканы, что они разбились. Осколки стекла, зазвенев, упали к ногам Есенина. И вдруг, знаешь, лицо его сразу переменилось. Веселость исчезла. На лоб легла какая-то тень усталости, глаза стали тревожными, точно он что-то видит, чего не вижу я. Он перестал читать стихи и замолчал. Помолчав, он заговорил, и я видел, что появилась напускная веселость, которой он прикрывал волнение. Он спросил: «Ты хорошо спишь в Тбилиси?» — «Прекрасно, — сказал я. — А неужели у тебя нет сна?»

Он нахмурился.

«Я не могу спать по ночам. Паршивая гостиница, клопы, духота. Раскроешь окно на ночь — влетают какие-то птицы. Я сначала испугался. Только слегка забылся, был в полудремоте, очнулся от близкого шороха. Сидит на спинке кровати и качается. Большая, серая. Я ударил рукой, закричал. Взлетела и села на шкаф. Зажег свет — нетопырь, когти как наманикюренные, рот кровавой полоской. Черт знает что! Взял палку, выгнал одного — другой нетопырь висит у окна на занавеске. Спать не дают. Каждую ночь прилетают. Окон раскрыть нельзя. Серые, кладбищенские какие-то уроды… Ну ладно, бросим о них. Давай выпьем!»

Мы выпили и тоже бросили об пол стаканы… Мы продолжали разговор. Я сказал, что собираюсь в Армению.

«Замечательная страна — Армения, — сказал он, — там поэтов много. Я тоже как-нибудь попаду в те края. Вернешься из Эривани — расскажи, как там».

Я вернулся в Тбилиси, но уже не застал Есенина в Грузии. Он уехал, кажется, в Баку… Не помню. И вот его нет, а мы в Армении. Какой ветер…

Ветер свирепствовал. Мы пили водку и закусывали черствым хлебом.

— Надо идти, — сказал я. — Почему мы вспомнили здесь Есенина? Вишап и озеро! Здесь пахнет вечностью! Здесь только и появляться подходящим воспоминаниям. Но, говоря без иронии, эти места сами по себе большая поэзия, — ты чувствуешь? Очень жаль, что Есенин сейчас не с нами и не может их видеть. Вольф, ты должен написать о нем все, что ты помнишь. И питерское и московское, все подряд. Есенин — это вечное, как это озеро, это небо. Вспомни все…

— Я пишу уже книгу только о нем. Я хочу назвать ее «Право на песнь». Но посвящу ее не Сергею…

— А кому?

— Кажется, Лермонтов сказал, что женщины лучше мужчин. Я посвящу ее наилучшему и единственному другу Есенина Гале, Галине Артуровне Бенславской. Ты ее, конечно, знал?

— Конечно, знал. Она была необычайная женщина, и ты прав. И хорошо, что перед лицом этого высокого неба рядом с Есениным мы называем ее имя.

— Они оба живут в моей памяти, и я ничего не могу сделать другого, как рассказать о них в скромной книге, рассказать правду…

— Ты знаешь, Вольф, уж если мы здесь, в пустыне, предались воспоминаниям, то я тебе быстро расскажу об одном странном ощущении, которое я испытал и о котором никогда никому не говорил. Когда Есенин уже лежал в гробу перед отправкой в Москву, был момент, когда в комнате оставались только близкие. Всего нас было несколько человек. И пришли два странных молчаливых мужчины, с какими-то ведрами и кистями. Я сначала не понял, что они будут делать. Оказалось, что пришли снимать с покойного маску. Я много слышал о такого рода операциях, но никогда при них не присутствовал. И, скажу тебе, этого не надо видеть. Когда стала ложиться тяжелая серая масса на лицо Есенина и оно постепенно исчезало под этой массой, все стали смотреть куда-то в сторону. Казалось, что так и останется серый бугор вместо прекрасных черт человеческого лица. В комнате стояла такая тишина, будто в ней никого не было. И только когда я снова увидел лицо Есенина, освобожденное от серой массы, я вздохнул с каким-то облегченным сердцем. Не кажется тебе, что все, что навалилось на его память такой гороподобной серой массой, исчезнет и останется навсегда прекрасное лицо, над которым не властно время? Вон, смотри, чудо-рыба, этот вишап. Стоит, тысячелетия прошли, царства исчезли с лица земли, а ему хоть бы что! Камень! Но поэзия-то посильнее камня! Пошли, брат! Отдых кончился, а то смотри, как бы сюда опять не пришла гроза…

Далеко за нами все-таки грохотало. Полосы тумана покрывали окрестности. И мы пошли по тусклому простору, тяжело ступая уверенными ногами пешеходов, натренированных на длинные расстояния по сильно пересеченной местности. В суровой живописности этих мест, в одинокой фигуре забытого вишапа было так много от древних легенд, что казалось, сейчас мы набредем на человека, страждущего и обессиленного и, как добрые современные самаритяне, окажем ему посильную помощь.

Или наоборот, из-за скал к нам выедет всадник в непонятном одеянии и спросит нас на давно исчезнувшем языке, кто мы такие и куда держим путь. А сам окажется каким-нибудь нахараром или азатом[10] времен Тиграна или Трдата.

Все может случиться в этой стране камня и безмолвия. Туман не догонял нас. Он возник как-то сбоку и закрыл, как занавесом, небо и землю.

— Посмотри налево, Вольф, и скажи, что это такое.

Вольф только сказал: черт возьми, вот это да! Потому что больше ему нечего было сказать. Он сначала никак не мог сообразить, что же он видит.

В тумане, возвышаясь над нами, как великий призрак, закутанный в пепельную мантию, поражая своими размерами, еще увеличенными туманом, подымался исполинский патриарх гор — Арарат.

С другой стороны увидели мы уходящие на север и северо-запад провалы ущелий всевозможных цветов и раскрасок. Там были сизые, голубые, фиолетовые, зеленые, черные переливы скал, и, может быть, какие-то далекие поля и сады темнели внизу этих фантастически наклоненных, изломанных, изрубленных гор. Нам казалось, что мы даже видим белые тонкие нити не то водопадов, не то речушек, сбегающих в темно-синюю глубину.

Можно было долго стоять, всматриваясь в это великолепное зрелище, и как будто Армения раскрывала перед путником все свои красочные соблазны, чтобы он мог отдохнуть в тенистых садах, на берегу тихих ручьев, вдохнуть всю радость жизни после долгих скитаний в каменной пустыне.

После суровости нагорья нам улыбалась вся нежность гостеприимной земли, после молчания нас встречала песня, после одиночества — многолюдные улицы старых селений.

— Какой сегодня день? — спросил Вольф.

— Сегодня двадцать второе августа тысяча девятьсот двадцать девятого года.

— Я запомню этот день. Дни нашего странствования были днями многих открытий для меня, но сегодня я могу с полной уверенностью сказать: эта страна мне по душе. Не знаю, в чем ее очарование, но чувствую, как она входит в меня и завладевает мной…

— Я знал, что она тебе понравится. Когда я впервые вышел на простор армянских гор, я не переставал дивиться их чудесам, — сказал я, — но сейчас нам не до чудес. Нам надо найти путь в Тазакенд. Как известно, Тазакендов много, так как это значит просто Новая деревня или что-то вроде этого, но нам нужен не какой-нибудь Тазакенд, а Тазакенд, лежащий на Гарничае…

И снова потянулся бесконечный каменистый путь, пока глухой шум под горой не привлек нашего внимания. Мы подошли к краю и увидели внизу ряд черных шатров. У шатров сидели женщины и занимались хозяйственными делами. Бегали детишки. Мы не успели еще вглядеться в жизнь этого курдского стойбища — сразу было видно, что это курды, — как четыре преогромных пса с всклокоченной шерстью, кровавой пастью, веселю блестя своими серыми глазами, радуясь неожиданному развлечению, окружили нас и набросились с дружным лаем. Мы остановились, потому что вступать в драку с этими псами не рекомендуется. Они даже стаскивают всадников с лошадей. Тут же увидели мы, что к нам приближается старый курд-пастух, в немыслимой папахе, в старой бурой овчине, с пастушеской клюкой в руке.

Он бы охотно постоял с нами, но в эту минуту из-под горы долетел такой крик, что пастух, отогнав собак, вместе с нами подошел к краю обрыва, чтобы увидеть, что делалось под горой.

Мы смотрели, как из ложи, на то, что происходило внизу. Всадник, взявшийся неведомо откуда, гарцевал между черными шатрами, что-то кричал во все стороны. К нему бежали женщины и мужчины, они окружили его, теперь кричали все вместе. Пастух был так заинтересован тем, что происходит на стойбище, что смотрел на нас вполглаза. Внизу, в стороне спускавшегося ущелья, мы увидели полоску воды. О радость! Она была, несомненно, началом реки.

— Гарничай — закричали мы, указывая пастуху на реку.

— Кзылчай! — сказал хрипло старик.

Нас предупреждали еще при начале нашего пути по Севану, что бывают разные курды и что лучше не разбираться в обстоятельствах их быта и вообще не привлекать к себе их внимания.

Поэтому, предоставив пастуха его переживаниям, мы поняли из его ответа, что вышли не к тому месту и нам предстоит податься в другую сторону, чтобы добраться засветло до Тазакенда. Что такое представляет из себя этот Тазакенд, мы не знали. Но его надо было найти во что бы то ни стало. Мы обрели неожиданную ярость. По склонам, круто идущим вниз, мы часами мчались, как на лыжах. Со стороны можно было подумать, что за нами стремится беспощадная погоня. Но за нами никто не стремился. Солнце, как писалось в старых рассказах, начало склоняться к вечеру.

И вдруг склоны стали пологими, земля под нашими ногами явно позеленела, появилась жесткая трава, и какие-то подобия троп зазмеились между камнями. Появились и какие-то легкие признаки человеческой жизни. Откуда-то долетел запах костра, где-то перекликались собачьи голоса, в коше или в селении…

Совершенно неожиданно на повороте тропы мы почти столкнулись с человеком, которого нельзя было назвать иначе, как джентльмен в пустыне. Он, облаченный в чистый, выглаженный костюм строгого черного цвета, с галстуком, с золотой булавкой в галстуке, с тросточкой из самшита, покрытой инкрустациями, в начищенных до блеска туфлях, в соломенной шляпе, шел так, как будто прогуливался по бульвару в вечерний час. Но кругом были пустынные холмы.

Сначала при виде его мы подумали, что в этих краях имеют место еще и массовые галлюцинации, но нет! Это был самый настоящий человек. И он, приподняв свою немного старомодную соломенную шляпу, дружески приветствовал нас и спросил, откуда и куда мы держим путь.

Узнав, что мы вышли в пять часов утра из Нор-Баязета, он выразил нам свое почтение, сказав, что польщен тем, что мы выбрали для путешествия именно этот маршрут, которым никакие туристы никогда не ходят и даже не знают о его существовании. Он спросил, где мы избираем себе место ночлега. Мы сказали: в Тазакенде. Далеко ли до него?

Наш знакомый, узнав о том, что мы стремимся в Тазакенд, как-то вдруг приосанился, глаза его стали блестеть от волнения, руки пришли на помощь его речи, которая стала полноводной, как горная речка после дождя.

Я шел сзади Вольфа и незнакомца и слушал с удивлением, что он рассказывает. А незнакомец говорил вот что:

— Как хорошо, что вы идете в Тазакенд, а не в какое-нибудь другое место!

— Почему? — спросил Вольф. — Разве есть какая-нибудь разница между селениями в этой стороне?

— Еще какая! — воскликнул наш спутник. — В Тазакенде сейчас открыт курорт. Там, во-первых, вы найдете прекрасную гостиницу, в которой чудно отдохнете после вашего пути. Там замечательный ресторан. Форель из Севана, ишхан, чебуреки, шашлык, аджаб-сантал — пальчики оближете, люля-кебаб, тюфа-кебаб с красным норашенским вином, виноград, дутма, уже есть дутма, не дыня — сахар, чудно закусите в Тазакенде…

Вольф спросил:

— А почему там курорт?! Когда же он построен?..

— Дорогой, — отвечал наш новый друг, — там открыли воду, это такая бархатная вода, против всех болезней. Что боржом, что нарзан! Куда им против нее! Наехали больные. Надо было строить курзал. Там много народу… Сейчас разгар сезона…

— И там есть деревья, зелень? — спросил недоверчиво Вольф.

— Зелень, — фыркнул незнакомец, — зелень! Море зелени! Были старые сады, а теперь разбит парк. И все за последние три года. Вы не узнаете Тазакенда…

— Я никогда там не был, — сказал Вольф, поверженный в прах этими убедительными речами.

— Тем лучше, — сказал восторженно незнакомец, — я сожалею, что не могу разделить с вами приятного ужина. А то мы бы посидели и поговорили, и выпили бы, и закусили… Ну, в другой раз…

— А что вы тут делаете? — спросил снова Вольф.

Я следовал в недобром молчании за ними, мрачно прислушиваясь к речам нашего спутника.

— У меня есть маленькое дело. Тут есть одно предприятие. Недалеко отсюда. И я сегодня не буду в Тазакенде… Но вам будет так хорошо, что вы вспомните меня, когда будете лежать в мягкой постели в гостинице, которая называется «Большой Тазакенд»; так называется потому, что есть еще закусочная, и там можно переночевать на скорую руку, но это не то. Та называется «Малый Тазакенд».

— А далеко до Тазакенда?

— Идите все прямо, и через двадцать минут, через пятнадцать минут вашего хода вы там будете… Ну, мне, к сожалению, направо. Желаю вам отдыха, всех удовольствий, покойной ночи… Очень рад встрече!

С этими словами патриот и старожил этих мест нас оставил и скоро исчез в сиреневой мгле уже наступившего вечера. Нам надо было ускорить шаги, так как давно прошли четверть часа нашего хорошего хода, но пустынность ландшафта не освещалась никакими огнями. Сзади нас, впереди нас была только дымка вечера, сгущавшаяся с каждой минутой. Я стал ворчать…

— Ничего, зато мы отдохнем как следует, — сказал Вольф.

— Слушай, дорогой, — сказал я, передразнивая нашего спутника, — все, что он говорил, ерунда.

— Как ерунда? — Вольф даже остановился на тропинке. — А курорт тоже ерунда?

— Тоже. Нет никакого курорта.

— А гостиница с рестораном?

— Нет никакой гостиницы.

— Но подожди, а вода, целительная, бархатная вода?

— Ее ты увидишь завтра в Гарничае, надеюсь…

— Нет, не может быть. С какой стати он стал бы нам так врать?..

— Вот этого я не понимаю! Но имей в виду, что на самом деле нет ничего, и не обольщай себя…

— Но откуда ты знаешь? С тех пор, как ты был в Гехарде, прошло пять лет. Знаешь, что можно здесь сделать за пять лет! Не только курорт построить… Я не понимаю твоего упорства. Что, ты не желаешь верить?..

— Я бы желал, но это все вранье, и беспардонное притом…

— Но подожди, он одет по-курортному, как человек, который привык, что вокруг все хорошо одеты… Кто же он, по-твоему?..

— По-моему, — сказал я в сердцах, — дьявол здешних мест! И он явился искушать нас. Куда он пропал, не знаешь? Понюхай, услышишь — пахнет серой…

— Иди к дьяволу, — сказал Вольф. — В самом деле ты не веришь?..

— Ни одному слову…

— Ну, посмотрим!

Так, перебраниваясь, мы все ускоряли шаги, и наконец в последних лучах солнца перед нами возникло зрелище, при виде которого мы невольно замедлили шаг.

Мы вошли тихими шагами в улицу такого селения, которое мог увидеть и Александр Сергеевич Пушкин по дороге в Арзрум. Справа и слева, едва возвышаясь над землей, виднелись глиняные крыши и стены подземного сооружения, подобного тому, какое мы видели в Чубухлы на северном берегу Севана. Пирамиды из кизяка темнели между этими скромными жилищами. Ступы и корыта лежали рядом с входом в подземный дом. У домов, как солдаты над окопами, стояли женщины. Дети держались за юбки матерей. И те и другие смотрели на нас, как будто мы были привидения, слепленные из пыли и глины, от которых можно ожидать всего, раз они являются к людям в такой неурочный час.

Мы шли под тревожными, любопытными взглядами, сами не зная куда, еще слабо надеясь, что за этим убогим видом нас ошеломит огненная стена роскошного отеля.

Но, кроме десятка этих подземных жилищ, больше не было ничего. Мы остановились. К нам приблизились самые храбрые и самые любопытные.

Мы спросили:

— Что это за селение?

Все дружно сказали в ответ:

— Это Тазакенд!

— А есть рядом другой Тазакенд?

Человек, понимавший по-русски очень немного, все-таки понял и сказал:

— Энгер! Тазакенд! — Он обвел рукой скромные жилища. — Тазакенд тут!

— Выходит, это и есть Тазакенд? — растерянно сказал Вольф.

— С чем тебя и поздравляю! Не думай спрашивать, где здесь курорт и ресторан с люля-кебабом…

— Идешь откуда? — спросил старожил.

— Нор-Баязет!

— Нор-Баязет, — повторили все вокруг.

Женщины покачали головами, сказали:

— Вай-вай, Нор-Баязет!

Мы оглядывались, ища выход из положения. Я увидел, что в конце улицы возвышается какое-то сооружение, очень похожее на палатку. И мы направились туда. Жители решили, что живущие в палатке — наши знакомые и что мы будем там ночевать. Они вернулись к своим делам, а мы прошли последние подземные дворцы и вышли на самый конец селения.

Действительно, прямо на обрыве стояла палатку типичного экспедиционного образца. Недалеко от нее лежала груда старых бревен и досок. Мы приблизились к палатке. Вход в нее был закрыт. Из палатки доносился какой-то смутный говор, ворчание, кто-то, видимо, отчитывал кого-то, потому что по временам один голос хрипло повышался. По-видимому, сосед по палатке молча выслушивал гневный рык.

Дождавшись, когда наступило молчание, мы приоткрыли полу палатки. В палатке на кошме сидел огромный пес типичного кавказского образца и с любопытством всматривался в нас. Больше никого в палатке не было. Мы еще не успели рассмотреть внутренность палатки, как, открыв львиную пасть, пес так взревел, что мы мигом очутились рядом с бревнами, ожидая немедленных враждебных действий. Но пес, видимо, решил, что он не должен покидать своего поста, и не бросился за нами.

— Остается, — сказал удрученно Вольф, — спать на этих бревнах…

— Нет, — сказал я, — на этих бревнах мы будем только дремать. И вот почему. Хозяин палатки должен прийти. Это или геолог, или какой другой искатель, и он вернется в палатку спать. Вот если он не вернется, тогда дело другое. Главное, мы в Тазакенде…

К полуночи, при бледной луне, пришел хозяин. Это действительно оказался геолог. Он вернулся с гор, из-под перевала. Мы сидели на кошме, и пес Джихан лежал в стороне и мирно посапывал. Мы выпили горячего какао по огромной кружке, бросив в нее десять кусков сахару, и вышли перед сном из палатки. Издали, с перевала, долетал глухой рокот грозы, там блестели далекие молнии.

— Туман лег на неделю, — сказал геолог, — вам повезло…

Так как геолог был вполне земным человеком, не похожим на нашего дьявола в городском костюме, то его можно было спрашивать совершенно безопасно. И мы спросили:

— Далеко ли до Гехарда?

— До Гехарда? — ответил он. — Спите, а рано утром я вам покажу тропу на Гехард. Здесь почти рядом.

— Неужели это дьявол номер два? — спросил шепотом Вольф.

— Меня тоже кое-что смущает, но у фаустовского Мефистофеля все-таки был черный пудель, а тут старая кавказская овчарка. Меня смущает другое, и об этом я скажу тебе завтра утром…

Утро было никак не похоже на вчерашнее. И шли мы как будто по совсем иной стране. Не было уже ощущения пустыни. И хотя вокруг нас были каменные склоны, но легкая тропинка, убегающая вниз, уводила в гостеприимные, земные края.

Геолог прошел с нами несколько шагов по тропинке и сказал:

— Идите все вниз по ней и придете в Гехард.

Старый армянин, стоя над нами, сказал вслед по-армянски:

— Згуш кацек! (Будьте осторожны!)

И мы помахали ему на прощание.

— Что значит: будьте осторожны? — спросил Вольф. — Подумаешь, невидаль, мы кое-что похлестче видели. О чем ты хотел сказать мне утром?

— Понимаешь, — сказал я, — над самым Гехардом, если смотреть снизу, большие и довольно крутые базальтовые скалы. Как мы попадем на них, сейчас не знаю. Я только помню, что они снизу, от речки, выглядели довольно внушительными… Вот, пожалуй, почему наш армянский друг сказал об осторожности.

И мы почти побежали по тропе. Путь оказался все же не таким коротким.

Но утро было такое, что его можно было назвать роскошным, как и назвал его Вольф. Мы спускались с большой быстротой туда, где уже виднелись, правда, еще далеко внизу, зеленые вершины дикорастущих плодовых деревьев и кустарники, карабкающиеся по склонам. Мы уже спускались без тропы, прямо по скалам.

— А вот и наши базальты, — сказал я, — прямо под ними ущелье, на той стороне внизу Гехард!

Снизу вид этих скал вызывает представление о головокружительной отвесной высоте, но сверху видно, что это не сплошной отвес — мощные базальтовые стены имеют много выступов, полочек, площадок. Местами над пропастью такая полочка тянется под совершенно гладкой стеной, бывает, что действительно не за что зацепиться, но можно плавно спускаться по гладкой покатой стене, как на санках с горки, съезжать прямо на нижний выступ.

Эта прогулка среди базальтовых нагромождений увлекает невольно, особенно если у вас добрый опыт и вы не страдаете болезнью высоты.

— Просто лифт! — кричал Вольф, прижавшись спиной к камню, скользя по скале вниз на гладкую, с выемкой у обрыва площадку.

Мы пробирались где ползком или боком, где костоломной тропой, где шли по карнизу, где одолевали выступы, еле видные снизу. Так мы спускались, наслаждаясь и спуском, и чудным лазурным утром. Внизу уже явственно стала вырисовываться зелень деревьев, скрывавшая пенистую речку, текущую вниз, к Гарни. По стенам ущелья на нашей стороне бежали молочно-белые водопадики, стремясь слиться с речкой.

Внизу, в русле Гарничая, лежали гигантские обломки старых обвалов, и вода металась среди этих глыб. Вдруг я остановился, и Вольф даже подумал, что я ушиб ногу: так стремительно я остановился. Дело в том, что монастырь Гехард расположен в том месте ущелья, где оно крайне суживается, и речка дальше имеет вид водопада. Путник приходит ко входу в монастырь, обычно идя вверх по речке — по правому берегу, и он не может разглядеть скальные стены, что у него над головой. Он хорошо видит только противоположную стену, скалы другого берега. И вот с этой высоты, с которой уже виднелись сквозь зелень монастырские постройки, я увидел и нечто другое.

Перед поворотом к самым монастырским стенам на маленьком выступе еще пять лет назад лежали обломки большого сломанного хачкара — каменного креста. И сейчас я видел почерневший камень старого хачкара. Но в стороне от него, на стене ущелья, передо мной высилось видение далеких веков.

Под выступом скалы, очень высоко над ущельем, я увидел едва различимое лицо. Черты его были размыты потоками и дождями, ветрами и бурями; камень выветрился, потерял форму. Но ниже, сохраненная выступом, отчетливо висела огромная ассирийская борода. Далеко вниз шли каменные завитки бороды какого-то ассаргадоновского типа, и если проследить еще дальше вниз, от бороды, то можно было угадать очертание всей исполинской фигуры, занимавшей сверху донизу стену ущелья.

Она была сделана в баснословные времена, и, если так можно выразиться, каменные лохмотья еще остались от одежды древнего воителя, который когда-то проходил этим ущельем. В его честь и было выбито прямо на стене его изображение. Кусок выступа, являвшийся не то шлемом, не то тиарой, истребило время, лицо померкло под его ударами, и только широкая, почти квадратная борода сохранила все свои завитки, чудо искусства древнего цирюльника, повторенное скульптором.

— Смотри, какого Ассаргадона я открыл! — воскликнул я, схватив Вольфа за рукав и обращая его внимание на бороду, висевшую на скале, между небом и землей.

— Ай да борода, — закричал Вольф, — всех удушу вас бородою, как Черномор в «Руслане и Людмиле»! Что ты будешь с этим делать? С собой не увезешь.

— Мое открытие я подарю армянской Академии наук!

— А может, оно уже давно известно! И этот Ассаргадон уже давно за номером в архивах зарегистрирован?..

— Не думаю. Когда я пять лет назад шел этой тропой по ущелью, никто из армянских друзей даже не обмолвился мне об этом. Ничего они не знали. Да и никто из приезжающих сюда из Эривани никогда не забирается на эти базальты… А его только отсюда и видно…

— Ты хочешь сказать, — ответил Вольф, — что отсюда нет охотников идти в Нор-Баязет по этим базальтам…

— Я так думаю, теперь мы спустимся в Гехард не с пустыми руками!

И мы стремительно спустились к реке, окунулись в зелень, в пену брызг, перескочили глыбы, лежавшие в речке, и через несколько минут стояли «у врат обители святой» — у входа в знаменитый пещерный монастырь Гехард, он же Айриванк.

Это был мой второй приход в пещерный монастырь. Пять лет назад сумрачным вечером я впервые входил в его ограду, и первое впечатление от этого заброшенного в безлюдные горы храма было пронизано тревогой и грустью. Правда, в ущелье спускалась ночь, и от этого становилось еще безотраднее, еще глуше…

Сейчас монастырский двор был залит солнцем; зелень деревьев привлекательно окружала строения; скалы, подымавшиеся над монастырем, добродушно теплели, и даже множество, неисчислимое множество пещер в амфитеатре по ту сторону речки так напоминало человеческие жилища, что казалось, сейчас на пороге их покажутся обитатели. Пели птицы, речка шумела внизу, под обрывом.

В конце двора стояли несколько крестьян с чувалами и корзинками, ослик, нагруженный хворостом. Баран был привязан к дереву. Старуха с девочкой разговаривала со старым попиком.

Все было полно мира и покоя. После жаркого дворика прохлада подземных храмов показалась нам даже чересчур резкой. Но и подземные церкви, освещенные проникавшими через отверстие в потолке солнечными лучами, предстали в дневном освещении со своими купелями, каменными алтарями, украшениями, колоннами, арками, нишами, барельефами без той мрачности, какая свойственна им в другое время.

Мы стояли перед гробницей, в которой, возможно, лежат останки создателя Гехарда князя Проша и членов его семьи. Два темных льва, которых держит на веревке бычья голова, имели довольно добродушный вид, хотя им, по-видимому, предоставлена была роль охранителей гробницы. Правда, хвосты их кончались головами драконов. Ниже львов орел терзал ягненка. Говорят, что это все древний герб рода, так много сделавшего для монастыря.

Имя мастера Галзага не имеет никакого живописного добавления. Оно просто вырезано на стене, едва заметно. Но надпись просит помянуть мастера Галзага. И мы благодарно помянули имя этого несомненно выдающегося строителя Гехарда, потому что, чтобы сработать такие совершенные подземные храмы, надо было обладать выдающимися способностями. Угадывать в целой глыбе весь комплекс будущего храма и вести прорез сверху, от главного и единственного отверстия в потолке, оттуда давать верное направление колоннам, вынимать камень, очищая постепенно внутренность храма и по дороге воссоздавая все детали, включая орнаменты, сталактитовые карнизы, узоры алтарей, вплоть до каменных купелей, мог только первоклассный, многоопытный мастер, не допускавший никакой ошибки в расчете.

Сколько лет ушло на это подземное творчество, сколько людей трудилось в пещерных сооружениях — никто не знает. Но проходили века, а эти подземные храмы привлекали к себе тысячи паломников, которые заполняли не только двор, а все окрестности монастыря. В дни храмовых праздников здесь предсмертный крик сотен жертвенных баранов сливался с пением молитв, заглушая голос звонкой речки и многочисленных водопадов.

Мы заходили и в кельи монахов, которые находятся в скалах над подземными храмами. В полу такой кельи есть дыра, выходящая в храм. В келье только каменная полочка для книг и свитков, аналой с отверстием для свечи и каменный выступ, на который можно с трудом сесть. Отшельник, по-видимому, спал сидя. До него снизу во время обедни доносились голоса из храма, и запах благовоний проникал в каменный склеп, где он проводил дни и ночи.

Мы вышли на солнечный двор из средневекового мрака, пораженные виденным, точно мы прикоснулись к далеким временам, когда по этому ущелью двигались шумные орды завоевателей и перед ними бежали в ужасе жители, спасая свои семьи и имущество и перенося в пещеры свои храмы и гробницы.

Человек с барашком сказал нам:

— Вот я привел барашка и теперь буду молиться. Утром я зарежу барашка. Завтра я буду молиться и кушать барашка. Потом я тоже буду молиться и кушать барашка. Когда я скушаю барашка, я пойду домой.

Мы тоже развели костер в глубине двора, в тени высоченного ореха, и начали свой поздний завтрак. Мы ели хлеб и пили свое обычное какао из больших алюминиевых кружек. Больше у нас ничего не было.

Потом Вольф Эрлих лег на разостланное одеяло и крепко заснул. А я сидел у потухающего костерка, шевелил веткой маленькие угольки, подернутые белым сигарным пеплом, и перед моими глазами встала картина моего первого прихода в Гехард.

…Нас было пять человек. Мы шли пешком из Эривани. Был 1924 год. Времена войн и нашествий были еще близки. Беженцы и развалины попадались на дороге. С нами был ишак. Его погонщик — крестьянин из Джрвежа. Он уверял, что в Гехарде сотни паломников. Ущелье делалось все уже, вечер — все тоскливее, все мрачнее, наконец мы увидели разбитый хачкар и ворота монастыря. Во дворе не было ни одной живой души. Мы обошли весь монастырь. Храм был заперт. Надо было где-то ночевать. Рядом мы увидели полуразрушенный одноэтажный дом с земляной крышей и полом. Пол был закидан сеном. Но, осторожно разбрасывая ногами сено, мы обнаружили, что пола-то нет, одни балки. И можно просто провалиться в подвал. Сохранился только коридор, который вел на балкончик. Но когда открыли дверь, чтобы выйти на балкончик, то оказалось, что балкончик давно упал в обрыв, нависший над речкой.

Наконец в крайней комнате нашелся пол. Ученый-археолог, который был с нами, днем упал при переправе в ручей и еще не обсох. Его знобило. Он подошел к окну и тщательно закрыл его. При всем уважении к нему все захохотали, потому что он осторожно закрыл окно с пустой рамой. Стекла в нем не было.

Упали сумерки. На дворе стало так мрачно, хоть вой с тоски. Вдруг из мрака сверкнули дьявольские красные глаза, и черный большой козел, за которым жались две козочки, пошел на нас, поматывая длинной жесткой бороденкой. Он повел коз куда-то на скалу, чтобы не иметь с нами дела.

— Раз есть козы, значит, где-то здесь есть и люди, — сказал один наш друг. — Я пойду на поиски.

Пока мы приводили себя в порядок, собирали еду, доставая ее из своих мешков, он пропадал. Но когда появился, то не без иронии сказал, что он отыскал двух женщин, которые, думая, что мы бандиты, потому что порядочные люди не приходят в такое позднее время в монастырь, спрятались, но не успели спрятать козла с козами. Одна из женщин оказалась старухой, а другая — подростком с лицом монгольского мальчика. Старуха поставила старый самовар, когда убедилась, что перед ней паломники, настоящие армяне, знающие, что такое Гехард и пещерный монастырь.

Мы выпили горячего чаю, закусили, хлебнули по стаканчику коньяку и начали в ряд укладываться на сено, которое притащили из других комнат. Шум реки становился все слышней. Тишина нарушалась только этим шумом и иногда криками неизвестных птиц или зверей. Холод был сильный. Мы закутались в одеяла. Принялись болтать, лежа, о всяком. Потом постепенно голоса замолкли, и я начал погружаться в сон, но какое-то тоскливое чувство не покидало меня. То ли непривычность обстановки, то ли особая мрачность этого ночлега, дыхание древних скал и стен — трудно сказать, что за тревога неприятно колола меня. Темнота была плотной, так как луна еще не взошла. Я очнулся оттого, что мне послышалось, что меня зовут. Я зажег спичку и поднял руку со спичкой, чтобы увидеть, кто наклонился и обращается ко мне. То, что я увидел, было поразительно. При свете спички я увидел человека в новой белом рубашке, распахнутой так, как будто человеку очень жарко. Лицо его было бритое, умные, чуть прищуренные глаза, тонкие губы, очень загорелое молодое лицо, почти черное при свете спички. Этот человек сказал, улыбаясь: «Закройтесь, профессор, вы простудитесь». Тут моя злосчастная спичка погасла. Я зажег сейчас же вторую. Не скрою, моя рука слегка дрожала. Никакого результата. Спичка потухла, едва вспыхнув. Я услышал легкое движение. Третья спичка осветила высокого роста человека; я узнал моего спутника, никак не походившего на того незнакомца, который наклонялся надо мной.

— Что вы? — спросил я.

— Не спится, — сказал он, — хочу немного пойти погулять.

— И я с вами, — сказал я, — мне тоже не спится что-то…

Я вскочил, и мы вышли во двор. Мы шагали молча по камням монастырского дворика. Луна взошла, зеленая, большая. Горы вокруг стояли как будто из обсидиана. Такое зеленое вулканическое стекло. Кто мне привиделся? Чей облик я увидел в этой темной комнатенке для паломников?

Мой спутник курил и думал какую-то думу, а меня подмывало спросить его: «Вы тоже видели?» Что бы он ответил? Но я воздержался, потому что понял, что ему так же тревожно, как и мне, а почему — мы оба не знаем.

Гора, усеянная пещерами, как будто уставилась на нас мертвыми черными глазницами. Наши шаги гулко отдавались в тишине пустого монастыря. Древней тоской веяло от высокой стены наружного храма. Черные кусты на горе светились какими-то зелеными тусклыми огоньками. В тягостном молчании мы долго шагали от ворот до скалы, в которую уходили подземные храмы. Иногда мы отрывисто о чем-то говорили друг с другом, о чем-то незначительном, наконец решительно повернули к своему странноприимному дому, взобрались по земляной лестнице и, найдя свои места, завернулись в одеяла и заснули до утра.

Утром я никому не рассказал о своем ночном приключении и только по возвращении в Эривань пытался выяснить, кто может походить на человека, освещенного моей спичкой. Я, спрашивая, не говорил ни о том, зачем это мне нужно, ни о том, как я увидел это лицо во мраке. Я просто описывал черты его, как будто просил угадать загаданное, как в литературной викторине. Обычно люди отвечали шутливо, и только однажды мой собеседник сказал: «Я вам покажу сейчас это лицо!» Он ушел в соседнюю комнату, принес книгу, показал мне портрет.

— Вы говорите о Хачатуре Абовяне! Это Хачатур Абовян? Я угадал?! — сказал он торжествующе.

Да, виденное лицо походило на Абовяна! До тех пор я не видел портретов Абовяна.

— Но, — вскричал я в волнении, не скрывая его, — я не успел увидеть, длинные ли у него волосы!..

— Как увидеть? — удивился мой собеседник. — Как вы могли его увидеть? А, вы, наверное, видели его изображение, когда он с Парротом всходил на Арарат, он подстриг волосы. Но я никогда не видел такого его портрета. Но все-таки я угадал? Вы описали мне Абовяна?..

— Может быть, — сказал я загадочно. Мне стало не по себе, я прекратил разговор…

И теперь, когда я сидел снова в тени старого орехового дерева на храмовом дворе Гехарда, я вспомнил эту старую историю, но я ничего не сказал о ней Вольфу Эрлиху, потому что она до сих пор непонятна мне…

Вольф проснулся. Мы еще раз обошли весь монастырь, я рассказал ему о своем приходе в Гехард пять лет назад, умолчав о ночной истории. Мы хорошо отдохнули и стали собираться в дорогу.

Вдруг Вольф схватил меня за руку и показал на кучку людей в конце двора. Там, разговаривая с крестьянами, стоял наш пустынный демон — джентльмен в черном костюме, с галстуком, с золотой булавкой, с самшитовой тросточкой, в начищенных туфлях. И соломенная шляпа была на его голове, как и тогда.

Рядом с ним человек держал тощую козу на веревке. Увидев нас, незнакомец ничуть не смутился, а, прервав разговор, направился в наш угол, под дерево, протянул руку и, как будто мы расстались давно, сказал:

— Как странствовали? В добром здравии? Что поделываете?

Сперва, ошеломленные, мы не знали, что сказать. Потом Вольф обрел дар слова и язвительно произнес:

— Приносим вам самую изысканную благодарность. Мы ночевали в отеле «Большой Тазакенд» и очень сожалели, что вы не были с нами за чудесным люля-кебабом с красным норашенским…

Он легко улыбнулся и, сказав: «У вас есть минутка?» — без приглашения присел на траву рядом с нашими мешками, которые мы готовы были забросить за плечи.

— Нерецек индэ, мик баргана, — сказал он. — Да вы не очень понимаете по-армянски, простите, извините меня, не сердитесь. Что поделать? Наша Армения — бедная, суровая страна. А я люблю пофантазировать. Но без ущерба для окружающих. Я встретил вас. Вы шли бог знает откуда. Я представил себе, что вам хорошо было бы отдохнуть в хорошем отеле, поесть хорошие кушанья, выпить хорошего вина, а что я вам мог сказать? Что вы встретите нищий Тазакенд, дома под землей, тундырный дым, блох, а вы устали… Я позволил себе маленький возвышенный обман. А почему? А потому, что я не могу примириться с тем, что мы бедны и что так трудно жить в нашей Армении. Поверьте мне, с каждым годом все будет лучше и лучше, приходите через пять лет, посмотрите, что будет. Там, где вы стоите…

— Не надо, дорогой, — сказали мы, — мы верим, что тут тоже все изменится. Мы уже сыты вашими описаниями… Они нам даже нравятся. Как и ваши добрые чувства…

— Скажите мне, — спросил я, — Хачатрянц Яков Самсонович не является вашим родственником?

— Хачатрянц! — воскликнул незнакомец. — Муж нашей дорогой Мариэтты Сергеевны Шагинян?

— Да!

— Нет, к сожалению, дорогой, не является. А почему вы спросили?

— Я спросил потому, что он как-то привел меня в бытность мою в Эривани на одно место и начал рассказывать про огромный городской театр. Какие там будут представления! «Смотрите, вот это сцена, это ложи. Это буфет». А я видел только битый щебень, пустырь, ямы, пыльный кирпич… «А где мы стоим с вами?» — спросил я, смеясь. Он оглянулся с видом знатока. «Дорогой мой, мы еще только в фойе…»

— Ну что ж, — сказал незнакомец, — он прав! Будет в Эривани государственный театр. Его построит наш кудесник Таманян. Знаете, знаменитый архитектор?

— Я поверю вам, — сказал я примирительно, — я поверю, даже если вы скажете, что чудесный мастер Сарьян сначала нарисовал Армению, а потом бог ее создал… Конечно, все будет, и мы идем с товарищем в Эривань, чтобы застать последние остатки Востока, пока они еще не исчезли…

— Доброго пути, — сказал он.

— А что вы здесь делаете? И почему с вами коза? Это ваша коза?

— Моя, — сказал он, — должен вам открыться. Моя тетушка заболела. И она просила меня отвести эту козу в жертву святыне Гехарда. Это называется еще «Ущелье копья». Тут хранится копье, которым ударили Христа на Голгофе. Тетушка говорит: если принести жертву в Гехарде, ей всегда при ревматизме помогает. Что поделать? Старый человек — старая вера: я в отпуску — пошел для тети в Гехард. За козой ходил к пастухам, когда вас встретил… Ну, до свидания в Эривани.

Мы уходили, бросив последний взгляд на базальтовые стены, с которых спустились в Гехард. Нас у выхода на дорогу догнал один из крестьян. Он сказал запыхавшись:

— Ученый будешь, ходишь ученый? Блох покупаешь?

— Каких блох?

— Тут англичанин был. Блох покупал. За блоху с волка — десять копеек, за блоху с лисицы — двадцать копеек, за блоху с гиены — шесть рублей. А ты блох покупаешь? Есть с ишака, с барана, с лисицы — нет.

— Нет, мы блох не покупаем!

— Жалко, жалко, — сказал он, — есть блохи, много есть… Копейка десять штук…

Но мы уже шагали вниз по дороге между скал ущелья, по которому, извиваясь, бежала река, тогда называвшаяся Гарничаем, а сегодня гордо именуемая Азат — Свобода.


Мы сидели в теплой тишине вечера перед развалинами античного храма в Гарни. Когда-то здесь, на скалистом мысу, возвышалась крепость, со сторожевых башен которой хорошо просматривалось все ущелье вверх по реке. В крепости был построен привезенными из Рима мастерами храм. Около крепости расположился город. Царь Трдат построил здесь виллу, вероятно в римском стиле, для своей сестры Хосровидухт, которая отдыхала от зноя в тени плодовых садов, через которые бежали прохладные потоки.

В крепости был гарнизон. К своей сестре приезжал воинственный царь, основатель Аршакидской династии в Армении. Множество колесниц стояло на этой горе. Любопытные граждане толпились, чтобы увидеть блеск свиты и воинов стражи. Купцы проходили со своими караванами мимо этого города. В тюках верблюдов, лошадей и ишаков были свертки китайского шелка, индийские ткани, изделия из слоновой кости, перец, кардамон, индиго, мускат, ладан, рубины и топазы, изумруды и яхонты, диковинки Востока.

Проходили табуны армянских коней, предназначенные на продажу, так как Армения славилась доброй породой.

По склонам, окружающим подножие крепостных стен, далеко вниз к речке, и тогда грохотавшей в узком ущелье, спускались виноградники. Вокруг города раскинулись сады и рощи.

Теперь перед нами ступени сохранившейся лестницы вели на площадку, на которой стоял некогда храм. Площадка эта, как и окружающее пространство, была усыпана обломками руин, кусками колонн, разбитыми капителями, сохранившимися плитами.

В этом каменном хаосе можно было с удивлением обнаружить львиные головы, как будто только что вышедшие из-под резца скульптора, виноградные листья, изображенные с тончайшей точностью, кисти винограда, гранаты, входящие в композицию украшений капители, листья древних деревьев.

Никакого признака города. Никакой виллы сестры армянского царя. Безлюдье и покой забвения. Десятки колонн античного храма исчезли, рассыпались на мелкие куски. Века перетерли их в пыль.

На разбитых ступенях лестницы лежали лежали обломки разной величины. Трава росла между ними. Похожие на дикий виноград ветки вились над уцелевшими барельефами, изображавшими не то титанов, не то кентавров. Несколько женщин резали на части яблоки и раскладывали их на ступеньках и на камнях для сушки. Множество яблочных долек лежало в руинах. Они еще больше подчеркивали заброшенность древней крепости.

Слышно было, как гудят одинокие пчелы, как шумит речка, как тихо переговариваются женщины. На некоторых больших обломках мы видели надписи путешественников разных времен и стран. Были арабские, персидские, латинские надписи.

— Что это было? — спросил Вольф. — Ты что-нибудь знаешь?

— Когда я был здесь пять лет назад, ученый-археолог, бывший с нами, подробно рассказывал о Гарни. Я могу только повторить то, что он говорил.

И я рассказал о царе Трдате, о его блестящем путешествии в Рим, о том, как Нерон устроил ему торжественную коронацию на площади Форума, провозгласил его царем Армении, дал ему римские легионы, мастеров-строителей и художников, осыпал его золотом, чтобы он восстановил старую столицу Арташат, разрушенный Корбулоном, и жил в дружбе с могучим Римом.

Потом были другие цари и другие завоеватели, были бури и землетрясения. Никто не восстанавливал больше разрушенного. Я думаю, что скоро армянские ученые займутся этим местом и из земли появится много неожиданного.

— Подумать только, черт возьми, — сказал Вольф, — я сижу на камне, который разделывал человек почти две тысячи лет тому назад… Я хожу по плитам, по которым ходили римские легионеры. Куда их занесло, как же действительно был могуч этот классический Рим! Ведь отсюда до Форума и Колизея надо было добираться месяцами, если не годами.

— Царь Трдат добирался до Нерона девять месяцев. Правда, его задерживали разные торжества, потому что его встречали очень пышно по пути…

— Все равно, — сказал Вольф, — трудно себе представить, как постепенно исчезали римское влияние, римская власть, римское искусство, наконец, и сами римляне отсюда. И вдруг настал день, когда больше не было в мире Рима…

— Ну и что, — сказал я, — почему тебе это кажется странным? Наступили другие времена. Было и такое время, когда про людей иных говорили: «Это последние язычники!» Пришли века христианства.

— А представь себе, что мне иногда кажется?

— Что тебе кажется, когда ты размышляешь, как некий римский философ, я забыл его имя, на развалинах Карфагена?

— Мне кажется день, когда будут говорить люди: «Смотрите, это представители последних капиталистов». Вот будет здорово!

— Вот в этом я уверен, я даже в юности писал стихотворение «Последний буржуй». Оно где-то есть у меня в старых тетрадях. И у нас в Советском Союзе нет уже ни капиталистов, ни буржуев…

— Только мир стал немного побольше сейчас, — ответил Вольф, — и теперь надо считаться уже с другими материками…

— Что ты хочешь сказать?

— Я вспомнил Маяковского. Он после своего путешествия в Америку записал в записной книжке такую мысль, что Соединенные Штаты станут вроде как последними вооруженными защитниками безнадежного буржуазного дела и что тогда можно будет написать, — вернее, история напишет, — роман типа Уэллса, типа «Борьбы миров».

— Все возможно, все возможно, — сказал я, — только вряд ли мы до этого доживем. Даже этот древний город исчез не сразу. Смотри, Советская Армения существует только девять лет. Еще пятнадцать лет назад турки резали армян сотнями тысяч, разрушая дотла их жилища. А через пятнадцать лет мы действительно не узнаем Армении: так она расцветет. В этом я уверен. Ты знаешь, тогда, когда я был первый раз в этих краях, лунной ночью я гулял с друзьями по улице армянского селения в горах. Такая хорошая ночь была — совсем не хотелось спать. И говорили мы о веселом, смеялись, шутили. Вдруг один из армян сказал: посмотрите и скажите, на что похожа армянская деревня?

Разговоры стихли. Мы стояли и оглядывались. И ночь как-то стала другой. В большой тишине мы видели вокруг черные стены и белые стены, освещенные лунным светом. Ни одного огонька. Глухие стены и старые изогнутые деревья, застывшие, как от боли, неподвижно. Что-то странное действительно было в пейзаже этой деревни. Я сказал, что, конечно, это только мимолетное впечатление, но деревня чем-то напоминает укрепление, крепость… «Верно! — воскликнул предложивший вопрос. — Если бы вы еще посмотрели больше, то сказали бы, что она похожа на кладбище. И то и другое сравнение справедливо. А почему, дорогой? Потому что армянский человек жил в постоянном ожидании опасности. Посмотри, пожалуйста, сюда! Ты видишь этот лунный горизонт, гору, а что за ней? А если оттуда прибежит сейчас пастух, скажем, с вытаращенными от ужаса глазами, крича: „Турки идут! Башибузуки!“ Что делать? Спасения нет. Дом — крепость. Ни одного окна на улицу. Узкие бойницы. Защищаться до последнего. Если враг сильнее — это уже конец. Это уже не крепость — кладбище. И так было веками… Но больше не будет. И таких деревень не будет в Армении. Пришла советская власть! Все! Конец вандализму, конец резне! Дружба народов». Так он сказал тогда. По-моему, он прав…

Мы решили продолжать наш путь вечером, когда спадет жара, которая начала давать себя чувствовать. Мы изнемогали от духоты, философствуя на развалинах античного храма в Гарни, ели купленный у крестьянки арбуз и чинили нашу потрепанную одежду.

Как только стало темнеть, мы тронулись в дорогу. Сначала нам попадались отдельные пешеходы, с которыми мы даже перекидывались словами относительно правильности нашего направления. Потом мы расходились в разные стороны. Они направлялись в селение, а мы шагали по нагорью, с холма на холм. Мы шли легко: тут не было ни высот, ни скал, ни града с грозой. Нас охватывала полутьма. Над нами высилось широкое небо, на котором от луны тускнела последняя четверть. Перед нами лежали необозримые пространства, которые поблескивали, как бы подмигивая нам дружески. Пищали в стороне от дороги какие-то ночные животные, вылезшие из нор, как и мы, подышать хоть некоторой прохладой наступающей ночи. Где-то далеко плакали шакалы.

Одиночные арбы еще шелестели мимо нас. Буйволы, тихо пофыркивая, шествовали, опустив рогатые головы к земле, как будто за день устали держать их поднятыми. Трусил ишак с огромным мешком, перекинутым поперек вьючного седла. Потом перед нами остались только пространство и ночь.

Для опытных ходоков, втянувшихся в долгие странствования, в такие часы наступает самый прекрасный подъем, когда ноги несут тебя сами по себе, как будто ты уже не управляешь ими, слепо им доверяя. И они тебя не подведут. Как будто у них есть глаза и эти глаза видят каждую ложбинку, каждый бугорок, каждый камень на дороге. И, не отвлекая тебя от мыслей, направленных совсем в другую сторону, ноги влекут тебя так легко и так безостановочно, что все тело испытывает особое наслаждение, а километры убегают один за другим, незаметно, неслышно.

В таком быстром устремлении вперед не надо разговаривать со спутником, не надо останавливаться. Ритм, взятый в определенный момент, не надо перебивать, потому что уже все ваше существо свыклось с ним и вы прорезаете темноту с такой силой, что увидевший вас в этом непреодолимом движении встречный прохожий не успеет даже спросить вас, откуда вы и куда, как вы уже пронеслись мимо него, и он только, слегка озадаченный, поглядит вам вслед и тихо поплетется дальше, не понимая быстроты вашего движения и удивляясь ему. А мы час за часом прорезали ночной сумрак, косясь на жалкий остаток луны, который тоже иногда скрывался в набежавшем облаке, как будто у него уже не хватало силы нести свой небесный дозор.

Наконец Вольф, шедший впереди, поднял руку. Я остановился.

— Что это такое? — спросил он, показывая в сторону от дороги.

— Дай сообразить, — сказал я, — по-моему, судя по времени, мы должны прийти в одно селение, которое я хорошо помню еще с прошлого приезда. Пожалуй, это оно, но с ним что-то произошло… Посмотрим!

Если днем мы сидели на развалинах античного храма, среди базальтовых и мраморных глыб, то здесь нас окружали глиняные стены, остатки жилищ, явно покинутых их обитателями.

Осколок луны блеснул в воде ручья, печально переполнившего каменное корыто и растекавшегося по бывшей улочке. Это был единственный живой звук, который мы слышали в мертвом покое брошенного селения.

Мы отдыхали, курили и смотрели по сторонам, но вокруг были только развалины. Я вспомнил, как пять лет назад тут нас встречали веселые голоса подростков, даже местный осел очень любезно обнюхивался с нашим ослом, потом заревел и начал захлебывающимся голосом рассказывать нашему ишаку какие-то последние новости. Вообще здесь все жило полной жизнью, и так неожиданно было встретить сейчас полное разорение.

Вольф спросил с иронией, не тут ли я надеялся ночевать, и если да, то надо поискать какой-нибудь гостеприимный дом…

— Они ушли, — сказал я, пропуская иронию мимо ушей, — теперь все строятся на новых местах. А нам надо идти дальше. И нажимать вовсю, потому что приходить глухой ночью не очень удобно. И потом ты знаешь, что такое кавказские овчарки, это как раз час их полной власти…

Попив воды из искрящегося под луной ручья, полузаваленного камнями, мы пошли бодрым нашим шагом в полную неизвестность, которая простиралась перед нами до самого горизонта.

Скоро развалины брошенного селения остались далеко позади. Мы шли, чувствуя, что мы одни в этом ночном мире. Земля дышала на нас остывшим жаром. Ветерок изредка приносил какие-то резкие запахи трав, названия которых мы не знали. В пустынности дороги было что-то от далеких времен, от долгого странствования пилигримов, от путешествия в Арзрум.

Разве мы не были пилигримами, которые хотели познать древнюю страну, ее жизнь, ее людей сегодня? Нас окружало гостеприимство этой необъятной ночи, которая развертывала перед нами, как узоры шелковой ткани, переливы ночных красок в невыразимом спокойствии отдыхающей земли.

Какие-то стихотворные ритмы начинали бродить в голове, какие-то строчки вспыхивать, как загадочные искры, летящие по небу, как вдруг наш быстрый бег был прерван проклятиями, которыми разразился тихий, сдержанный Вольф. Он прыгал на одной ноге, опираясь на свой дорожный посох. Я сначала даже испугался.

— Ты что, налетел на гюрзу?

Эта армянская ползучая тварь любит иногда растягиваться поперек дороги. Укус ее может кончиться очень худо.

— Это гюрза? — закричал я.

— Хуже, — сказал, успокаиваясь, Вольф, — что-то железное!

Я подошел к нему. В пыли ночной дороги он наскочил на большой гаечный ключ, ушиб ногу и чуть не упал, запнувшись.

Он поднял ключ и покачал его на руке.

— Ты нашел Ассаргадона, а я открыл ключ. И я тебе скажу вот что: ты отдаешь своего Ассаргадона академикам, а я отдам свой гаечный ключ тому хозяину, у которого мы все-таки сегодня, я надеюсь, будем ночевать…

Вольф положил ключ в свой заплечный мешок, и осколок луны блеснул на ключе, любопытствуя, что мы нашли.

А через какой-нибудь час перед нами действительно заблестели огни настоящего, полного людей селения. Мы бодрым шагом вошли в улицы, удивившись, что так много народу еще не спит.

— Они дожидались нашего прихода, — съязвил Вольф, — они будут встречать нас сейчас, как Нерон встречал царя Трдата.

— Держи карман шире, — отвечал я, — но в самом деле тут что-то происходит.

Не знаю, как сегодня называется это селение. Тогда оно называлось Таш-Абдаллар, как было написано на нашей пятиверстке.

Сначала никто не обращал на нас никакого внимания. Толпы людей бродили по улицам. Женщины стояли поодаль у стен домов, детишки шныряли под ногами. Мы пробовали обратиться к одному или к другому, но нас не понимали или показывали направление, куда нам следует идти. Все были чем-то взволнованы, шумно спорили, страшно жестикулируя, плевались в сторону, отходили от групп раздраженные, громко понося кого-то, примыкали к другой группе, и крик и гам начинался сначала.

Наконец на нас натолкнулся какой-то парень. Он разыскивал кого-то, шел, рассматривая стоявших на улице, и, видимо, не находил того, кто был ему нужен.

Увидев нас, он сразу заговорил по-русски:

— Что хочешь? Что хочешь?

Мы быстро и кратко объяснили ему, кто мы, что мы идем в Эривань и хотели бы где-нибудь переночевать. Нам ничего не надо. У нас все есть. Нам нужны крыша и стены.

— Крыша и стены! — закричал он радостно — ему доставляло удовольствие выговаривать слова другого языка. — Крыша и стены будут сейчас. Пойдем!

И, бросив свои поиски, он повлек нас за собой, и мы, толкая своими мешками сгрудившихся спорщиков, прошли каким-то узким переулком, еще другим, более длинным, и вдруг мы увидели, что селение кончается и он нас выводит на большую дорогу.

— Нам надо ночевать, — сказал, останавливаясь, Вольф, думая, что наш провожатый не понимает смысла наших слов и хочет показать нам дорогу на Эривань.

Но он как-то хорошо засмеялся, похлопал Вольфа по плечу, закричал, как на митинге:

— Крыша и стены! Иди сюда!

И мы свернули к домику, который удивительно напоминал не то сельский клуб, не то избу-читальню. Ярко освещенное окно сияло нам навстречу.

— Крыша и стены! — снова закричал он. — Хорошо, здесь ночевать будешь!

Тогда Вольф сделал жест, означавший внимание, сбросил свой мешок на землю, развязал шнурки, поискал в нем, достал гаечный ключ, казавшийся сейчас в свете окна очень большим, протянул его молодому человеку и произнес краткую речь, смысл которой заключался в том, что он дарит этот ключ молодому человеку как хозяину, у которого мы будем ночевать. Так он решил и теперь просит принять этот необычный подарок.

Молодой человек слушал со вниманием. Он прекрасно понимал по-русски, и начал жать нам руки, и, взяв ключ от Вольфа, горячо благодарил за подарок. Потом он открыл маленькую дверь и буквально втолкнул нас в комнату, из которой навстречу нам раздался такой шум, что сначала мы ничего не могли сообразить.

Еще и потому мы не могли ничего сообразить, что клубы дыма встретили и окутали нас. В большой комнате было так накурено, что, только присмотревшись, мы увидели: в комнате, что называется, негде упасть яблоку. Вокруг большого квадратного стола сидело столько людей, что было просто не повернуться. На столе стояла керосиновая лампа, лежали какие-то книги. За столом, как в президиуме, восседали несколько молодых людей. Все громко говорили и махали руками, как будто репетировали какую-то пьесу.

Наш провожатый растолкал людей у двери, сказал несколько слов с порога, потом приблизился к столу и начал что-то говорить президиуму. Мы не могли разглядеть, что там происходит, потому что поспешно вставшие со скамейки люди усадили нас на широкую скамейку. И только мы уселись и положили мешки, как встал один из президиума и что-то сказал. Грохнули аплодисменты. Наш провожатый сказал, что это нас приветствуют и что мы можем здесь сидеть и смотреть. И мы покорно сели, потому что нам некуда было идти и незачем. С того момента, как нас усадили на скамейку во втором ряду, мы сразу перестали быть предметом всеобщего внимания, и все в комнате вернулись к своим делам.

После тишины ночной дороги и пустыни мы были оглушены шумом, который сотрясал стены клуба. В смутном тумане табачного дыма мы огляделись по сторонам.

По-видимому, это все-таки был клуб, потому что на стене висели какие-то лозунги, написанные на красной бумаге, старые революционные плакаты, какие-то объявления. Позади нас в глубине помещения возвышалось нечто вроде сцены, но без занавеса. По бокам сцены подымались два столба, поддерживавших потолок. Вокруг нас сидел самый разнообразный народ: передовые люди армянской деревни, активисты, комсомольцы. Это было видно и по лицам, молодым, энергичным, трезвым, по решительным жестам, по всему облику. Таких людей новой Армении мы уже встречали много. Они были нам хорошо известны.

Но что происходило тут в полуночный час, этого сначала мы понять не могли. Дверь открывалась. С улицы появлялся человек, который сначала тихо и настороженно осматривал собравшихся, потом его пропускали к столу. Начинался какой-то нам непонятный разговор, тихий и спокойный, потом искали что-то в большой, с разграфленными страницами книге и, отыскав, объявляли пришедшему.

Тот менялся сразу. И это происходило со всеми входившими. Иногда входили сразу по двое, но тогда было впечатление, что один привел другого. Так вот, как только доходило до книги и объявления, пришедшие начинали меняться в лице, изрыгать какие-то страшные, по-видимому, слова, потому что на них тоже орали и тоже изрыгали нечто страшное. Шум достигал высшей точки. Тот, на кого кричали, тряс кулаками, плевал на пол, на стены, потом, рванув дверь, которая закрывалась с диким стуком, исчезал в ночь.

Наступала некая пауза, в которой происходил быстрый обмен мнениями, и снова на сцене появлялся новый человек, пришедший из ночи, и все повторялось. Только момент превращения пришедшего в разъяренного вепря происходил по-разному. То человек отступал в недоумении и что-то еще спрашивал, прежде чем взвиться в крике, то начинал на глазах наливаться кровью, храпеть и только тогда разражался воплем, хлопал шапкой о стол, стучал кулаком и уходил, не переставая издавать неистовый рев.

Нас клонило ко сну от усталости, но мы ничего не могли поделать, потому что ясно видели: пока не кончится ночное заседание, нас не отведут ко сну.

Поэтому мы дремали, и только уж особый крик пробуждал нас, и сквозь плотную дрему мы слышали вокруг гул, как будто прибой Севана ударяет в старые скалы, на которых мы пробуем заснуть.

Ночь не кончалась. Энергии у сидевших не убывало. Приходившие все были похожи друг на друга. Кое-кто из них пытался сначала говорить степенно, но спустя некоторое время все равно в нем просыпался бес, и он стонал и ревел, как и все остальные.

Его крики тушил шум, подымаемый всеми присутствующими. Явно было, что ночь переполнена драматическим напряжением, но нам было неудобно спросить о том, что происходит, потому что стискивавшие нас соседи по скамейке находились в непрерывном движении. Они то вставали, чтобы лучше что-то сказать или увидеть, то кричали с места, то производили такие движения ногами и руками, что мы просыпались, чтобы не слететь со скамейки на пол.

Вдруг появился наш знакомый, который сел сзади нас, но сразу же начал подавать реплики сидящим за столом. Мы поняли, что и он ничего нам сейчас не объяснит. И когда сон все-таки сломил нас и мы, опираясь друг на друга, задремали всерьез, огромный грохот упал на наши головы. Мы чуть не свалились со скамейки, потому что все встали. Это был грохот аплодисментов. Самое удивительное, что все смотрели в нашу сторону. Все улыбались и гремели аплодисментами. Председатель высоко поднял руку над столом, и мы увидели, к своему удивлению, в его руке найденный Вольфом большой гаечный ключ. Все разразились еще раз бурными аплодисментами, а наш знакомый сказал нам: «Дошло до вашего ключа. Его записали в повестку дня. Теперь председатель сказал, что вы дарите этот ключ нашему колхозу, и ключ занесли в протокол, и вам вынесли благодарность…»

Тут дрема соскочила с нас, и мы тоже зааплодировали и благодарили собрание за честь, нам оказанную. Потом все снова сели, и заседание продолжалось с прежней силой.

Но мы решили хоть сидя выспаться. И действительно, когда нам было ясно, что первые утренние лучи встретят нас на этой скамейке, все встали, стали двигаться, дверь открылась на ночной проселок, люди один за другим жали нам руки и уходили. Комната пустела. Табачный дым, как зеленый дракон, выползал из клуба на дорогу. Открыли и окно. Убрали со стола все бумаги и книги.

Наконец к нам, прислонившимся к стене, подошли несколько человек. Наш знакомый, выступавший переводчиком, сказал: «Крыша, стены есть. Отдыхайте, пожалуйста. Мы оставим лампу вам, чтобы светло было. Утром, как пойдешь на Эривань, иди сюда…»

Мы вышли на свежий воздух. Молодой человек показал на большой квадратный камень, к которому привалился другой, поменьше.

— Вот этот ключ от клуба. Будешь запирать, будешь сюда, где камень, класть. И пойдешь дальше…

Остальным он перевел свои слова, все заулыбались и очень крепко жали нам руки. Потом наш толмач сказал:

— Что еще хочешь? Пить хочешь — там графин с водой на столе… Больше ничего не хочешь? Тогда покойной ночи, дорогой!

— Подожди немного! Объясни, пожалуйста, что тут происходило всю ночь?

— А! — Он засмеялся, довольный. — Шум большой был, да это мы кулаков, знаешь, налогом обкладывали. Ну, они очень ругались, грозили, шумели — ты слышал, — но мы их взяли в руки. Кулак знаешь какой человек! Страшный человек! А это все был комсомольский актив, в помощь председателю колхоза. Они, кулаки, очень боятся комсомольский актив. Знакомьтесь, пожалуйста…

И мы познакомились с выдающимися активистами, поблагодарив их от души за гостеприимство, и пожелали им успехов в их работе.

Они ушли в селение, и мы остались одни, как моряки на пустынном берегу после знатной бури, шум которой еще жил в наших ушах. Потом мы заперли дверь изнутри и стали по-настоящему укладываться спать. Дом-то действительно был колхозным клубом. Мы угадали правильно.

— Вот тебе и царь Трдат! Вот тебе и видения древности! Тут такая новейшая история пришла, что все цари перед ней мальчики. Колхоз пришел к Арарату. Это тебе не ковчег! — говорил Вольф, бродя по комнате и начиная раздеваться.

Освоившись с помещением, мы обнаружили, что на скамейках, даже составленных, спать неудобно, прямо на полу — не очень хотелось.

Тут наши взгляды остановились на сцене. Чистый пол сцены вполне годился для ложа. Вольф торжествующе посмотрел на меня.

— Мы каждый день делаем какое-нибудь открытие. Что ты скажешь, если такое открытие я сделаю сейчас? Посмотри на эти два плаката. Они свернуты и прислонены к стене. А что, если мы закатаемся в них, и будет нам тепло и приятно…

Мы раскатали по сцене плакаты. На одном был явно начертан лозунг Октябрьской годовщины, другой принадлежал празднику Первого мая.

— Я поменьше ростом, я возьму с Первым мая! — сказал Вольф. — А ты бери октябрьский! Ничего с ними не сделается, а нас они спасут от холода.

И мы закатались в эти прекрасные полотнища, положили под головы мешки и растянулись, погасив лампу, на сцене таш-абдалларского клуба. После необычайного вечера этот необычайный ночлег вполне удовлетворял нас.

— Знаешь что? — раздался голос Вольфа, высунувшего голову из складок плаката. — Как жаль, что я не могу остаться в этом колхозе пожить так, чтобы увидеть начало новой жизни! Ты знаешь, ей-богу, мне нравится этот древний и такой молодой, ожесточенный, сильный народ… Я знаю, что не могу остаться. Но я вернусь в Армению, даю тебе честное слово. Я уже много видел людей этой страны, но я хочу видеть и знать еще больше…

— Это прекрасно, значит, я не ошибся, притащив тебя в Армению и заставив тебя своими ногами пройти ее дороги. А с ключом здорово получилось.

— Здорово, — сказал он уже совсем сонным голосом. — Этот ключ мне подбросила под ноги сама судьба. Ну, спокойных снов во главе с Араратом!

— Присоедини и Арагац, — сказал я, и мы погрузились наконец в настоящий сон.

Рано утром мы раскатались, встали, поставили плакаты на место, вымылись у ручья, собрали свое имущество, затянули свои мешки и решили выступать не завтракая.

Но когда мы хотели положить ключ от клуба в указанное нашими хозяевами место — между камней, мы нашли там небольшой горшок с молоком, накрытый чистой дощечкой, на которой лежала прижатая камушком записка. На ней было написано большими буквами: «На здоровье, хороший путь!» Мы выпили молоко и написали благодарственное письмо с пожеланиями всяческих успехов нашим друзьям колхозникам. Мы шли теперь не спеша, наслаждаясь теплотой утра, видом сиявшего белым огнем Арарата.

Воздух был чист, и если бы здесь, как в туркменской пустыне, жили миражи, то мы уже могли бы увидеть висящие в воздухе картины эриванских садов, перед нами бы вознеслись исполинские тополи, столетние вязы, орехи, карагачи, абрикосовые деревья, бесконечные аллеи изогнутых прихотливо виноградных лоз — все зеленое богатство, окружающее город бархатным поясом.

Но мы не видели ничего этого на голубом горизонте. Мы только могли подсчитывать, сколько еще нам осталось пройти, прежде чем войдем в эту красоту и выпьем первый глоток искрящейся, неповторимой эриванской воды, которую называют сладкой. И она действительно лучший напиток для пришедшего издалека путника. Но ее пьют с удовольствием и все жители Эривани, принимая от шустрых мальчишек с потными холодными кувшинами стаканчики с водой, не идущей ни в какое сравнение с водами всех столиц Европы. Говорят, что Вена может сравниться с Ереваном. Я пил венскую воду. Ереванская лучше.

Я рассказывал Вольфу о городе, который еще полон восточного колорита, рассказывал о дувалах, стоящих по обе стороны главной, Астафьевской улицы. За этими дувалами большие и малые сады, с тенистыми уголками, где отдыхают и спасаются от жарких полдневных лучей жители. Чередуясь с дувалами, стоят одноэтажные домики, с одинаковыми окнами и ставнями, внизу ворот вырезано отверстие, и в нем видна настороженная морда дворового пса.

Посреди улицы идут телеграфные столбы. Дальше бульвара по улице ездить запрещается. Вечером движется непрерывный поток гуляющих, которые направляются на бульвар, где в беседке играют сазандари и где собираются представители высшего городского общества. Там можно встретить выдающихся ученых, писателей, художников. Традиция была нарушена, когда приехал Луначарский. Ему первому разрешили на извозчике спуститься к бульвару по главной улице…

Дворец сардара давно по частям свалился в Зангу, остались только куски стен. Зато в городе есть караван-сарай при древней мечети. Там в саду настоящая восточная чайхана, где в лунные ночи можно написать продолжение «Персидских мотивов» Есенина, настолько там все пронизано поэтическими ощущениями.

Вольф тут же продекламировал:

Улеглась моя былая рана —

Пьяный бред не гложет сердце мне.

Синими цветами Тегерана

Я лечу их нынче в чайхане.

— Точно, — сказал я, — там можно почувствовать тишину и мудрость. Там сидят почтенные старцы, последние тени уходящего Востока, там мелькают лукавые профили красавиц, сошедших с персидских миниатюр. Мы будем пить чай в мечети и читать стихи Есенина о воображаемой Шаганэ…

Так, вспоминая стихи, разговаривая налегке, мы приближались к Эривани. Уже виднелись зеленые поля, темная листва садов, появились арыки с бежавшей мутной водой, стали попадаться арбы и люди, шедшие в одиночку и группами. Мы приближались к какой-то территории, обнесенной оградой, видной издали.

И тут как будто налетел самум, принесший такую неслыханную вонь, как будто разверзся грязевой вулкан, копивший веками прах тысяч конюшен. Это был оглушающий, невероятный запах, и чем ближе мы подходили к его источнику, тем сильнее чувствовали, что начинаем задыхаться.

Этот запах пересек нашу дорогу, и нам ничего не оставалось, как, прижимая платки к носу, пробиваться через эту непредвиденную завесу, возникшую на подступах к городу.

Когда мы приблизились к ограде, то обнаружили, что за ней лежит старое кладбище, на котором, как полагается, возвышаются памятники, кресты и часовни. Но то, что мы увидели перед кладбищем, так ошеломило нас, что мы, несмотря на окружавший нас дьявольский фимиам, сложили с плеч мешки и сели на каменный выступ ограды. Такое увидишь не каждый день.

Перед нами возвышались бесформенные холмы, составленные из великого множества отбросов, которые в течение многих лет свозились сюда со всего города. Несомненно, это была главная городская свалка. Многоцветность этого мусора, гниющего на жарком солнце, не поддавалась описанию. Но не вид этих жалких тряпок, костей, битых бутылок, посуды, осколков и остатков определенных и неопределенных предметов привлек наше внимание.

По всей ширине этой могучей свалки бродили десятки, если не сотни свиней. Их розовые, бело-желтые упитанные тела ярко блестели. Видимо, свалка была их любимым местом, потому что они ходили по ней с самым хозяйским видом. Они рылись непрерывно, двигаясь по всем направлениям и проявляя самую кипучую энергию. Иногда они замирали, нюхали с довольным храпом воздух, всем своим видом подчеркивая, что цель их жизни достигнута и лучшего места для своего существования им не найти.

Над этими свиньями кружило множество иссиня-черных ворон. Каждая ворона имела свою свинью. Ворона сидела на спине у свиньи. Она бегала по свинье от хвоста до ушей, заглядывала через ее голову, высматривая, что она копает. И, высмотрев, ворона лихо хватала добычу из-под свиного носа и снова вскакивала свинье на спину. Иногда вороны подымались в воздух, с громким криком носились над свалкой, потом бросали зоркий взгляд вниз, и каждая возвращалась на свою свинью, безошибочно находя ее среди всего свиного скопища.

Это было захватывающее зрелище. Никогда в жизни я не видел ничего подобного. Черные, с синими отливами вороны, бегающие по жирным розово-белым спинам на фоне голубого неба, яркой зелени, среди мраморно-грязных куч мусора, напоминали какой-то эскиз к дантовскому аду, напоминали дикую галлюцинацию Гойи. Мы забыли про то, что дышим смрадом старой свалки. Мы смотрели во все глаза на непрерывные эволюции черных птиц и розовых животных.

Когда мы наконец встали, нам казалось, что запах этого места пропитал насквозь нашу одежду, наши мешки, обувь, волосы.

Мы ускорили шаги, чтобы поскорее оставить за собой кладбище и свалку. Мы бегом устремились в город. И вот мы вошли в Эривань. Казалось, что город берут приступом. Отовсюду слышался грохот, в воздухе стоял шум каких-то машин, крики, удары молотков, лопат, ломов, топоров.

На нас наезжали грузовики, полные строительных материалов. Облака пыли стояли над улицами. Мы пробились к центру. Вместо дувалов Астафьевской улицы лежали груды глины, на эти груды падали со стоном старые деревья, закрывая своими вершинами доски и столбы сломанных ворот. Кругом работали с неукротимым энтузиазмом тысячи людей. От иных домиков еще видны были внутренние стены, оклеенные выгоревшими обоями.

Мы стояли оглушенные среди этого непрерывного грохота и звона. Куда бы мы ни двигались, всюду в строительной пыли возводились новые здания, под ногами лежали груды труб. Старые стены валились с глухим стенанием. Всюду виднелись молодые, азартные лица, горящие глаза. Яростная битва захватила весь город.

— Где тишина? Где восточный покой? Где нельзя проехать на извозчике? — кричал мне в ухо Вольф, указывая на происходящее.

На нас смотрели с удивлением и с сочувствием. Спрашивали, что мы ищем, кто нам нужен. У нас были адреса, куда мы держали путь, но дело было не в этом.

— Зачем вы пришли? — спросил нас один молодой инженер, размахивая синей калькой.

— Чтобы увидеть Армению, увидеть Эривань, — ответил Вольф, переполненный самыми разными ощущениями.

— Вот Эривань! Смотрите! Здесь мы строим новую Эривань! Вы поспели как раз. Откройте дверь в наш новый дом. Входите, дорогие! Мтек! Мтек! Мы очень рады…

И мы вошли в гудевший всеми машинными и человеческими голосами город, как в новый дом.


Вольф Эрлих много потом ходил со мной по разным горным краям. Но он сдержал свое слово. Он вернулся в Армению. Он начал там часто бывать, уже без меня. Он написал о ней стихи и рассказы, узнал ее всю, он восходил на Алагез, он знал виноградарей Араратской долины, крестьян и рабочих, пограничников на Араксе, писателей и ученых.

Если бы Вольф Эрлих дожил до Великой Отечественной войны, то он со своей гражданской поэзией, со своим патриотизмом и жаждой подвига нашел бы свое место среди поэтов, участвовавших в смертельной борьбе с фашистскими захватчиками.

Как командир запаса пограничных войск, он в рядах защитников социалистического отечества был бы храбрым и достойным воином. Он готовил себя к этому последнему, решительному бою.

Я знал его в комнатах, где спорят о стихах, или рассказывают разные истории, или поют народные песни, до которых он был большой охотник. Я знал его за дружеским столом, на лыжной прогулке, в ладожских лесах, в приневских болотах, на жарких писательских собраниях.

Но лучше всего я помню его среди снегов Кавказа — веселого, маленького, с огромным мешком за плечами, загорелого до черноты, смертельно уставшего и все же смеющегося, с восторженным лицом смотрящего на все необыкновенное вокруг себя, бесконечно наслаждающегося воздухом, сине-лиловым небом, необъятным простором, высотой. Он стоял как маленький железный солдат, готовый к новым трудным переходам, к новым боям, к новым открытиям. Глаза его светились. Он весь был полон неизъяснимого восторга, неповторимой радости. Таким он и остался навсегда со своими стихами в моей памяти и в моем сердце!

Он ездил на Дальний Восток, на Север Советского Союза, но, куда бы он ни ездил, он возвращался в Армению, глубоко полюбив ее. Он не мог жить без нее.


1962 г.

Сердце гор

С моим другом, ученым-горцем Юсуфом Шовкринским, я вволю надышался сладостным воздухом высокогорных лугов Шахдага.

Когда мы вернулись в Ахты на короткий отдых, Юсуф спросил меня, как мне понравилась поездка. Я вынул свою записную книжку и прочел ему страничку, где было написано:

— «На этих лугах можно отдохнуть душой и телом. Прилив необыкновенной радости охватывает все твое существо, когда видишь, как, оживляясь, теплеют и розовеют каменные плечи исполинского Шалбуздага, как прозрачные, голубоватые облака легче легчайших кашмирских шарфов стелются у отвесных стен Каракая, точно невидимые плясуньи водят там воздушный хоровод и машут своими покрывалами перед лицом суровой горы.

Лежа у костра под звездами на пустынном лугу, можно испытать настоящее волнение, чувствуя себя приобщенным к тайнам горной ночи, в сияющем холоде и безумной тишине, которой зелеными огнями начинает играть и колдовать под луной алмазная высь снежных высот Базардюзи…

Я видел Куруш, про него говорят, что это самое высокое селение в мире, закинутое к звездам. Куруш сам походит зимой на гору, потому что снега заваливают его так, что не видно никаких признаков человеческого жилья. Я бродил с пастухами, удивляясь с каждой зарей чуду ежедневно обновляющихся трав на бесконечных пастбищах Шахдага, ручьям, замерзавшим каждую ночь, висевшим, светясь, как длинные мечи, оттаивавшим каждое утро и снова начинавшим свою серебряную песню.

Наглядевшись на бесчисленные отары, вдосталь наговорившись с пастухами, охотниками, зоотехниками, до одури нанюхавшись дыма кочевых костров, искусанный блохами, неистребимо живущими во всех кошмах пастушеских юрт, нагонявшись по пастбищам, я направился на север, чтобы отдохнуть после всех странствий в гостеприимной долине Самура…»

Юсуф закачался всем своим большим телом и засмеялся, обнажая широкие, белые, сверкавшие от постоянного жевания чеснока зубы.

— Ты хочешь так кончить рассказ о наших странствиях? — сказал он. — Звезды и блохи — это хорошо, это мне нравится. Жизнь полна чудес, но побереги перо и не говори, что это конец. Ты увидишь еще не раз удивительные вещи. Не забудь, что завтра после обеда мы отправляемся вверх по Самуру, по долине, которую ты уже назвал гостеприимной. Это правда, тут всюду мои друзья, а в Рутуле хинкал готовит одна хозяйка даже лучше, чем в Куруше. И кони наши завтра придут с лугов…

— А седла? — спросил я. — Где ты достанешь седла?

— Седла принесут завтра. Их делают по заказу, и они будут готовы к нашему отъезду. Раз Юсуф сказал — это верное дело…

Я знал, что для дома отдыха в Гунибе Юсуфу поручили купить в Ахтах двух жеребцов и привести их на север, через горы, в целости и сохранности.

Обед на другой день сильно затянулся, потому что хотя горцы и не гонятся за длинными тостами, но за беседой и хинкалом время летело незаметно. Мы плотно поели густейшей чесночной похлебки с бараниной, заедая круглыми большими катышами из кукурузной муки, наслаждаясь острыми приправами. Хозяева давали последние советы на длинную дорогу. Юсуф принимал поручения в Кази-кумух и в Махачкалу. Пили снова во имя дружбы, и наконец, когда принесли хурджины с нашими вещами, я понял, что мы действительно сейчас встанем и покинем этот дружеский дом и городок, прилепивший старенькие серые дома по крутым берегам двух рек, исстари сливающих здесь свои воды.

Неся хурджины на плечах, совсем по-дорожному, в коротких аварских бурках, в сопровождении друзей и знакомых мы направились на небольшую площадь, где нас ждала целая толпа всадников — наших попутчиков.

Одни из них ехали совсем недалеко, другие направлялись в Рутул, третьи — даже в Катрух. Все они громко приветствовали наше прибытие. После короткого прощания с нашими хозяевами мы начали знакомиться с попутчиками. Потом нам подвели уже поседланных двух коней, тех славных скакунов, которых приобрел в Ахтах Юсуф и заранее мне расхваливал. И действительно, я, отступив на шаг, невольно залюбовался ими.

Это были настоящие горские кони, с которыми в горах не сравнятся никакие другие. Они стояли, чуть опустив головы, и тихо жевали трензельные кольца. Легкие, крепкотелые, с высокой плотной шеей, с небольшими ушами, с неподстриженной гривой, с подтянутым, нешироким крупом, на тонких ногах, с хорошо развитыми сухожилиями и сильной мускулатурой, — они стояли и задумчиво скребли землю копытами.

Кони были жаркой, с золотым блеском темно-коричневой масти. Конь Юсуфа был постарше моего и не первый год ходил под седлом. Мой же конь глядел на меня тревожными большими глазами, нервно нюхал воздух и все быстрее жевал трензельные кольца. Было ясно, что он поседлан впервые. Надо было приготовиться к тому, что он может выкинуть все, что угодно. Еще в пору моей военной молодости я много мучился с необъезженными туркестанскими жеребцами, которые тоже стояли понурив головы, когда их с трудом седлали несколько человек, а потом, закусив удила, превращались в разъяренных, выкидывающих неожиданные фигуры диких зверей…

Я тщательно проверил стремена и подпруги. Навесив на руку камчу, приняв повод от горца, державшего моего коня, я вскочил в седло, и не успели мои ноги попасть в стремена, мой конь сделал такую свечку, так встал дыбом, что всадники невольно попятили своих коней, а я, воспользовавшись этой суматохой, повернул своего жеребца в сторону узкой улочки, куда он и не замедлил рвануться бешеным броском.

Одно мгновение горцы могли видеть, как я мчусь по улочке, к счастью совершенно пустынной в это время. Потом я исчез за поворотом. Я нарочно направил коня сюда. Я знал, что эта узкая улочка приведет нас на мусульманское кладбище. Конь вылетел на кладбище, думая найти простор, на котором он покажет мне всю свою удаль, мчась безоглядно вперед, но перед ним внезапно выросли ряды каменных памятников, преградивших путь.

В ярости он прыгал налево и направо и всюду натыкался на плоские высокие плиты, словно выраставшие из-под земли, на каменные столбы, увенчанные чалмой. Плит и столбов было так много, что пробраться напрямик между ними не было никакой возможности. Конь вставал на дыбы, съеживался для прыжка, я спокойно давал ему вымотать свою ярость, отдавая ему повод, чтобы он мог делать свечки и, поворачиваясь на задних ногах, снова вставать на то же узкое пространство. Я медленно вел его меж надгробий, чувствуя, как убывает его неистовство. Затратив на первые прыжки всю силу, вымотавшись, натыкаясь на камни со всех сторон, он сам спешил поскорее оставить эту каменную западню, в которую попал так неожиданно.

Мы с ним покружились вдоволь и, пройдя уже почти все кладбище, взобрались на самый верх холма, на котором оно было расположено. Отсюда был хорошо виден берег Самура. Толпа всадников медленно выезжала на дорогу внизу, под нами.

Среди всадников в первой тройке я узнал по зеленой фуражке Юсуфа. Он оглядывался по сторонам и остановил коня, когда увидел меня на холме над кладбищем. Он помахал камчой, и этот знак как будто был сигналом для моего скакуна, который, косясь на последние памятники, поистратив свой пыл, хорошей рысью пошел вниз, к реке, помахивая гривой.

Мы появились на дороге, к восторгу горцев, любящих неожиданные зрелища. Юсуф сказал насмешливо, равняясь со мной:

— Зачем ты повел его на кладбище? — Он ткнул концом камчи моего коня в бок. — Это было здорово придумано… Как ты сообразил?

— У меня не было выхода. Чтобы укротить его, надо было его измотать. Теперь он как шелковый. А если бы он помчался прямо по дороге, мы были бы в Рутуле через час, но что с ним было бы завтра, я не знаю… Ему путь был бы только на кладбище…

Кони дружно шли по берегу Самура. Я оглянулся на маленький городок, домики которого как будто стояли на плечах друг у друга, они были какие-то одинаково серые, с маленькими балконами, висевшими над серыми скалами. Виднелись стены улиц-тупиков, каменные столбы ворот. На выступах над ними я видел нарисованных леопардов, похожих на больших диких котов. Выше домов блестела крыша мечети, кое-где зеленели тополя, яблони, старые вербы.

Надо всем этим подымались горы, на которых лежали тени облаков. Наша кавалькада перешла на шаг. Было приятно смотреть на крепких, тонконогих горных коней, которые уверенно, легко несли нас по каменистой дороге над пенистым Самуром. Было тепло, привычно шумела быстрая большая вода, завихриваясь вокруг черных глыб, встававших посреди русла; с окружающих гор бежали бойкие, светлые, узкие потоки. И от мысли, что я снова в дороге, становилось весело на душе…

Мне нравился этот большой, спокойный день, мои спутники, люди, простые сердцем, ехавшие по самым житейским делам. Мне нравился их неторопливый разговор на ходу, звон уздечек и стремян, скрип черной кожи моего нового, пружинящего седла и горы, непрерывно сопровождавшие нас…

Невольно в памяти начали тесниться отдельные картины моих недавних горных блужданий. Меняя спутников, мы с Юсуфом отправлялись в путь почти на заре, иногда ехали до вечера, не слезая с коней или слезая только на трудных спусках и крутых подъемах. Мы жили жизнью крестьян, затерянных среди бесконечных ущелий. Бывало, что, встретив подходящих попутчиков или женщин, особенно молодых, Юсуф пускал в ход все свое остроумие, и скалы оглашались громким смехом, далеко разносившимся по горам. Бывало, что на ходу мы отдыхали, сидя боком на конях, как на диванах, свесив ноги в одну сторону, как в вольтижировочном седле.

Если случалась переправа, то кони бросались с азартом в гулкую воду и так ловко шагали в клочьях пены меж камней, осыпанные брызгами выше глаз, что было любо следить за их профессиональным искусством горных скакунов.

Потом мы начинали взбираться на немыслимые высоты. Издали казалось просто невозможным, что всадники могут идти по такому отвесу. Но для конного горца нет непроходимых тропинок. Прижимаясь к скале, конь проходил над пропастью. Осторожно ступая, точно выверяя каждый шаг, он был весь насторожен, подобран и в то же время полон сил и уверенности.

Я смотрел вниз налево и видел, что моя нога висит над пропастью, снизу подымается волна какого-то голубого воздуха, глухо доносится рев реки, превратившийся с высотой в глухое ворчание. Иногда тропа становилась такой узкой, что даже при особом умении уже нельзя было слезть с коня, а надо было довериться его опыту и бесстрашию.

Зигзаги подъемов длились часами и выводили на самый гребень хребта. Здесь с двух сторон перед нами были отвесные скаты по полкилометра, падавшие с каменным равнодушием на дно невидимой долины. Вознесенные перед лицом неба, мы видели узкий, крошащийся гребень, как будто нарочно сделанный для испытания нашей силы воли. Кони ставили ногу за ногу, как будто хотели как можно медленнее пройти этот головоломный гребень, чтобы дать нам возможность окинуть глазом необозримое пространство, заполненное неисчислимым хаосом вершин и хребтов, иных сухо отражающих солнечный блеск, иных окруженных сиянием вечных снегов.

Взор ловил где-то между ними, далеко внизу, металлические блестки — застывшие извивы горных речек. Бездонный провал открывался по-новому, когда гребень был пройден. Адский спуск представлялся глазам путника во всем своем головокружительном величии. И кони спускались, ерзая крупом, пружиня ноги, балансируя над пропастью, как человек, танцующий на канате.

Когда спуск кончался вполне удобной тропой, с которой вы могли спокойно наблюдать окружающее, вы обнаруживали, что всюду по этому обширному пространству гор разбросаны человеческие жилища. Все эти горы населены людьми, которые поселились здесь еще в древние времена, и для них эти скалы так же привычны, как для нас бескрайние грустные поля севера. Но грусть наших полей не имеет ничего общего с гордой думой, каменной печалью поднявшихся и застывших над землей гранитных великанов.

В этих лепящихся друг над другом саклях жили люди, которых закрывали облака, заваливали снега, оглушали ревущие потоки, но они разводили на лугах овец, на повисших над пропастью полосках сажали сады, на крошечных полях сеяли яровую рожь, овес, ячмень.

По вечерам, когда мы продолжали свой путь, чтобы хоть к ночи добраться до ночлега, мы видели, как в темноте, плавно закрывавшей горы, и селения, и всадников на тропе, начинали роиться звезды, красновато, остро мерцавшие в бездне, и уже нельзя было разобрать, где светят огни аула, а где настоящие светила ночи. Эта игра огней была удивительна даже для бывалого путника. Каждый раз она перемещалась по-новому, точно мы находились в планетарии, где по воле специалиста можно было поворачивать звездные миры под самыми разными углами.

Приходилось идти и в полной темноте, когда не видно ушей собственной лошади. Временами она останавливалась, нюхала землю, прежде чем поставить ногу. Иногда кони шли легко, как будто почувствовав, что отдых близок, но я слышал, как их копыта стучат по дереву. Что это было? Утрам я нарочно пришел посмотреть на это место. Через узкий овраг были проложены две доски, и по ним ночью прошли кони как ни в чем не бывало.

Если в такой полной темноте вы слышали крик передового: «Ниже голову, ниже голову!» — это значило, что вы должны прижать голову к гриве, иначе вы стукнетесь о низкий свод каменного въезда в аульную улочку, круто поднимавшуюся вверх.

Одной такой ночью, когда темнота была особенно густой, вся вереница всадников часто останавливалась, потому что передовой должен был определять верную дорогу. Он кричал: «Внимание! Справа скала!» Вы протягивали направо руку, и она сразу натыкалась на холодный морщинистый камень, к которому был вплотную прижат конь.

Я знал, что слева пропасть, которая сливалась с темнотой. Во время одной такой короткой остановки что-то треснуло под моей ногой, и я понял, что это лопнула передняя подпруга. Седло было старое, видевшее на своем веку много переходов, и теперь ремень лопнул. Это значило, что на крутом спуске может лопнуть и вторая подпруга и я съеду на сторону, и в какую сторону полечу вместе с конем, никто даже не увидит в этой кромешной тьме.

Тогда я закричал: «Юсуф!» Я не следил, когда было светло, далеко или близко от меня едет Юсуф. Я даже не видел сейчас гривы собственного коня. Юсуф отозвался откуда-то издали. По цепи передали: «Что случилось?» — «Лопнула подпруга!» — спокойно крикнул я. Из тьмы дошел ответ: «Не шевелись. Я иду!»

Спустя несколько мгновении из пропасти слева показалась тяжелая, черная, чернее ночи, фигура. Как он пробрался, вися над обрывом, ко мне, я не представляю. Он вплотную прижал коня к скале. Я, вынув ногу из стремени и поджав ее, дал возможность Юсуфу поймать концы разорвавшейся подпруги. Мы работали молча. Я слышал только храп коней впереди и сзади. Я прокалывал маленьким ножом, который всегда был прикреплен к кинжалу Юсуфа, новые дыры в старом ремне, а Юсуф продевал в них, вися над пропастью, новые ремешки и связывал их. Наша кавалькада застыла. Как окаменевшие привидения, всадники в черных бурках сидели неподвижно, дожидаясь, когда мы кончим опасный ремонт. Наконец я вернул ножичек Юсуфу, он проверил ремень, затянул подпругу и, стукнув меня дружески по колену, как будто он был демоном гор, исчез в пропасти.

Мы двинулись дальше, и новый крик передового: «Внимание! Слева пропасть, справа скала!» — я уже воспринял как приветствие друга, не больше.

Такие картины пережитого в горах теснились в моем воображении, когда мы приближались к Рутулу.

Спускался вечер. Наступал тот час тишины и покоя, который в горах всегда удивителен. Вы чувствуете настоящий покой отдыхающей земли. Дальние кулисы гор становятся легкими и сине-туманными, те, что немного поближе, еще хранят отдельные очертания вершин и утесов, самые близкие скалы потеряли свою суровость и резкость. На всем хребте отпечаток задумчивой тишины. Облака, закрывшие дальние вершины, точно застыли, точно кончили свое дневное движение и теперь хотят отдыхать, как горы и люди, там, где их застала ночь.

Еще горит мягким огнем какое-то малое пространство неба, и край пушистого облака как бы вбирает в себя это последнее выражение света, слабеющее с каждой минутой.

Я смотрел на Юсуфа, который был таким добрым спутником и товарищем. В начале нашего знакомства он был похож на горца, ставшего горожанином. Но по мере того, как мы углублялись в горы, характер его стал раскрываться все больше. Я начал уважать его за самую сложность его натуры. Он мог быть самым обыкновенным горцем, который понимает толк в лошадях, любит остроумие, шутку, любит посидеть, поговорить, погулять, выпить, покутить с друзьями, любит женщин, ничего не боится в горах, — и вдруг он начинает говорить об истории, о нравах и обычаях, о природе, и я вижу, как сквозь все это сквозит какое-то поэтическое ощущение жизни. Вдруг он почти жесток, вдруг у него появляется какая-то детская наивность и доброта, которая выражается в поступках, иногда и вовсе неожиданных.

Я знаю, что он литератор, пишет статьи по истории гражданской войны, по истории лакского народа, он публицист и критик. Бывалый горец — это прозвище ему нравится. В моем представлении он действительно по-народному хитрый, умный, ученый Юсуф. Я ему верю, потому что в горах, когда нам приходилось и трудно и сложно, он показал свою смелость, свое умение быть на высоте в самых необычных обстоятельствах.

Я вспоминаю, как он бежал по тропинке из Куруша в дымящейся от пота рубахе, по шатающейся горе — есть там такая странная гора, — и я смотрел на его плотное, красное, большое лицо и видел, что он доволен.

Он не взял лошади у бедняка, которого председатель аулсовета хотел заставить отдать на три дня лошадь Юсуфу, а эта лошадь, к тому же худая, плоскобокая, была до зарезу нужна бедняку. Других лошадей свободных не было, и когда Юсуф получил эту лошадь и уже хотел отправиться в путь, явился бедняк и начал выражать свое недовольство. Не знавший до этого, откуда взялась лошадь, Юсуф немедленно слез, вручил лошадь хозяину и пошел пешком за нами следом, когда мы выехали из Куруша, и шел целый день, пока мы не нашли для него другой лошади.

Ему было странно и трудно идти за всадниками, но его упорство равнялось его гордости, и он шел, весь мокрый, но не унывая, рассказывал анекдоты или соленые горские сказки или запевал лихую, молодецкую песню.

Юсуф — неутомимый рассказчик. Он может рассказывать на дороге, среди всадников-горцев, может говорить вечером за ужином, может наедине повествовать обо всем, о чем угодно, — о гражданской воине, в которой он участвовал почти юношей, подростком, о бытовых случаях из аульной жизни, о Махачкале, о своей дерзости и насмешливости.

Он рассказывает:

— Слушай, как старая жадность живет в людях. Спекулянт привез в аул облигацию, которая выиграла, золотого выигрышного займа, скажем, серия 17-я, билет 036116. Керимов, скажем так, предлагает купить половину талона Мухтарову, скажем. Справились по газете — облигация выиграла. Мухтаров, значит, пошел требовать половину — пять тысяч рублей. Тот не согласился отдать. Начали ссору, стали драться. Один убил другого. А на суде выяснилось, что они ошиблись серией, так замусолили газету, что нельзя было правильно видеть цифру. Как тебе нравится?

Другой раз он останавливает коня у одного хутора.

— Смотри — это было здесь во время гражданской войны. Я, как сейчас, мимо ехал. Вижу — дерутся кинжалами семь-восемь человек. Один убил соперника, отрезал голову. Мы спрятались; видим, со скалы на драку смотрит женщина; увидев, что убили ее мужа, она толкнула огромный камень, он упал сверху и раздавил убийцу. Валлаги! Что бывало! Я говорю правду, можешь верить…

Про времена гражданской войны у него много рассказов. Он был молод, горяч, храбр, неопытен.

— Знаешь, когда Нажмутдин Гоцинский поднял восстание, мы пошли на него. Разными отрядами окружали. А наш отряд вышел на высоту, кругом снег. Смотрим — захватили врасплох. Они стоят в шубах, толпой, кто сидит, кто даже лежит. Мы — в атаку, а это они, сволочи, шубы одни оставили вместо себя, а сами сбоку засаду устроили, подпустили на восемь — десять шагов и начали нас на снежном скате открытом расстреливать.

Мы отступать, а куда? Кругом все снег, голо, я был в романовском полушубке. Я — с обрыва прямо в снег. А там, за снегом, осыпь, каменистая, черная. Я о нее здорово расшибся. Внизу Койсу, что будешь делать? Как был, вошел в воду, ледяная пена как ударит в плечи, в лицо — сразу замерзает. Но я вижу: на берегу остался раненый начальник пулеметной команды. Ах, думаю, Юсуф, наверное, это твой последний день! Но, знаешь, я из реки вылез, взял начальника под мышки — и снова в реку. Думал, конец, — нет, перешли. А началась метель, мороз, в крови мы оба. Я выкопал яму в снегу, перевязал его, у меня были спирт и мука жареная, ты ее ел, она как пемикан, с травами, с мясом толченым. Очень питательная. Отлежались…

А нажмутдиновцы тех, кого захватили в плен, всех убили и расставили на крышах аула, чтобы обмануть красных, что, мол, аул уже занят красными. Но этот обман мы раскрыли. Зато когда взяли аул, пощады никому не дали. За коварство прощать мы не могли. Знаешь, как дрались, — мужчин и они и мы били насмерть. Женщин и детей не трогали. Потом были аулы — одни женщины остались! И дети! И плохо и хорошо нам было. Раз в разведке с одним бродягой я встретился. Голодные оба мы, холодные. Он говорит, — а я не знал, что он бывший бандит и только красным притворился: — «Давай, говорит, пойдем в аул, он нехороший для красных, но турок они боятся. У меня турецкий бинокль есть, я на шею себе повешу, сойду за турецкого офицера, а ты будешь мой денщик». Приходим в аул. Он нагло кричит, требует есть. «А это кто?» — спрашивают про меня. — «Он мой денщик, но, сукин сын, ленив!» Как даст мне такую затрещину, что я едва на ногах устоял. А все смотрят. «Иди, говорит, за этим горцем, он тебе достанет для меня кушанье». Я пошел, действительно переночевали хорошо, поели, выпили, пошли наутро дальше, спасенные от опасности замерзнуть в горах. Отошли подальше, я остановился, говорю: «Зачем так сильно меня ударил вчера?» А он, нахал, хохочет: «Потому что иначе они бы не поверили, что я турецкий офицер, а ты мой денщик…»

«Ну, так я тебе половину должен вернуть», — сказал я и так ему дал, что он под гору покатился, встал, мне кулаком машет, а я как будто догадался, что он бандит. Свой разве позволил бы себе такое! Его потом за грабежи в Буйнакске хлопнули… О, много, много можно рассказывать о гражданской войне! Мы были, знаешь, как сторожевые псы революции. Так себя называли! Стерегли против всех врагов завоевания Октября. Эти горы я наизусть знаю…

Он говорит на привале, на ходу, вечером, в том доме, где ночуем. У него неиссякаемый юмор Ходжи Насреддина и что-то от горского воплощения Кола Брюньона. Он лиричен и по-народному простодушен. Я понимаю, что его природный юмор помогает ему жить.

Он большой задира. Со смехом он рассказывает:

— Слушай, ехали мы однажды с заседания из Махачкалы. Извозчик — цудахарец. А компания — слушай: один — скряга, собрал в карман все остатки хлеба, что были на тарелке в гостинице, другой любит поспорить, его не корми три дня, дай только поспорить, а третий — это знаешь какой человек: он в прошлом сельский учитель, потом стал завбанком, большой любитель женщин, служил в Наркомздраве, сам для себя собрал консилиум, чтобы узнать, здоров он или нет, — вот он ехал. И вот я решил их разыграть. Тот, что любил спорить, сейчас же попался на удочку, заспорили до драки, остановил цудахарец линейку, они вылезли на дорогу, друг на друга с кулаками. Успокою их — они влезут на линейку, едут тихо. Потом этот, что хлеб собрал в карман, он из аула Каче, а там все отходники в старое время занимались нищенством как профессией. На это намекнул принципиальный человек, что любил спорить, я его поддержал, опять спор, опять остановка, драка, опять совершим масляхат, я их помирю, как отъедем — снова спор, такой спектакль всю дорогу, как в театре. Уже цудахарец сам останавливает лошадей, как у нас снова до драки доходит. Он вошел в курс дела, а лошади, знаешь, и те стали понимать, когда надо остановиться.

В общем, вижу, они уже утомились, пыла уже у них нет, думаю: ну ладно, повеселимся в другую сторону. И такой зашел спор у нас: разве цудахарцы — люди? Тут они все объединились. А наш тихий извозчик терпел-терпел по своему адресу, а потом с таким, знаешь, треском, с каким рвутся гнилые штаны, он выхватил кинжал в полтора метра, валлаги, честное слово! Лошади остановились. Сельский учитель бросился под линейку, вопя: «Спасите!» Кто в кусты, я сам испугался — вдруг кинжал в ход пойдет. Уговорил цудахарца. Он сказал: «Пошли вон! Вы меня оскорбили, не повезу дальше». Тут я ему разъяснил, что это было в шутку, никто не хотел его обидеть. Сельский учитель вылез из-под линейки, все уселись, ехали молча до аула, в ауле разошлись не прощаясь. Человеческая комедия! Людей, знаешь, надо переделывать. У нас в горах старого много. Я в театрах не бываю, но тут такой был театр — я всю дорогу до дому как вспомню, так хохочу! Всю дорогу один хохотал. Как вспомню, не могу удержаться…

…Мы ночевали в Рутуле. Действительно, Юсуф оказался прав, рутульская хозяйка приготовила такой хинкал, что все — и хозяин и гости — пришли в самое доброе расположение духа. Юсуф не был любителем длинных провозглашений, но здесь он встал и сказал:

— Друзья и товарищи! Я скажу своими словами стихи нашего лезгинского поэта Эмина, который провозгласил, что с одной женой очень хорошо жить, раз она одна хозяйка в доме, очень хорошо жениться не мальчишкой и не пожилым, хотя это тоже хорошо, но лучше так, в средние годы, тогда вам обоим — и тебе и жене — хорошо!

Мы выпили за здоровье хозяина и хозяйки. Но Юсуф продолжал, подмигивая мне:

— Но мы живем в дружбе народов. Есть в каждом доме в горах женщины-хозяйки. Выпьем, друзья, выпьем, друг, — сказал он мне, — за известную тебе красавицу Куруша с ее толстой шеей, которая мне с тобой готовила замечательный хинкал, за кулинку с ее трехэтажной овчинной шубой, за цудахарку с тяжелой серебряной тесьмой, андийку с ее высоким чахто — пусть поскорей снимет его, — за цумадинку, цунтинку, анцухо-капучинку, годоберинку, балхарку, кубачинку, кумычку, лезгинку, лачку, аварку… ох как их много, десяти молодостей не хватит на них всех…

Поздно разошлись в Рутуле на покой в тот вечер. Пели, конечно, старые и новые песни. На дворе было холодно, и заря уже окрасила снова четкие и далеко видимые вершины Сурфун-Яла, когда, позвякивая уздечками и стременами, поредевшая сильно кавалькада двинулась дальше, теперь уже навстречу Кара-Самуру.

Отдохнувшие кони, потряхивая гривами, шумно вдыхали холодный воздух и рвались перейти на галоп, но мы шли широкой рысью, и я любовался нашими конями-близнецами, которые вели себя сегодня сдержаннее, чем вчера.

Я вспомнил, как мой конь рванул с места в Ахтах и как я его обманул.

А теперь он, увлеченный кавалькадой, ведет себя как полагается и не пробует дурить. Я смешил Юсуфа рассказами о бешеных туркменских жеребцах, не понимавших военной службы…

Мы продолжали наш путь вверх по долине Кара-Самура, которую западные путешественники считают похожей по своей красоте на одну из долин Итальянских Альп. Каждый поворот дороги действительно открывает все новые и новые прелести в очертании гор, в березовых рощах, неожиданно являющихся на горах, в зелени, которая оживляет берега.

Путники наши все отставали и отставали, и наконец, когда мы подъезжали к Ихреку, мы остались вдвоем с Юсуфом на широкой и ровной дороге. Мы делали остановки в Амсаре, в Лучеке, в Джилихуре, так как никуда не торопились и хотели посмотреть как можно больше и как можно больше повстречать народу и переговорить с ним.

В Ихреке мы задержались недолго. Когда по хребту стали, зыбясь, спускаться облака, закрывая до половины склоны, мы уже подъезжали к Катруху. Там старики в больших, всклокоченных рыжих папахах, в накинутых на плечи бараньих тулупах, беззвучно перебирая четки узкими восковыми руками, на которых вились синие жилы, долго обсуждали с Юсуфом, какой дорогой нам лучше перевалить через горы.

Они медленно говорили, много молчали. Думали, поглаживая широкие, веерообразно подстриженные бороды, пока наконец один из них, самый сухой и широкобородый, в черной папахе, не сказал, как бы подводя итог совещанию:

— Иди только через Чультидаг — пройдешь хорошо. Пойдешь через другие перевалы — сам пройдешь, коней погубишь. Снегу много там. Чультидаг в этом году стаял раньше. Иди Чультидаг…

И мы пошли на Чультидаг.

Пройдут годы, этой дороги на перевал уже не будет. По выверенному на всех поворотах шоссе с мостами и указателями помчатся комфортабельные машины, сидящие в которых будут равнодушными глазами следить за быстро сменяющимся пейзажем, думая о своих делах и совершенно не обращая внимания на прозрачный воздух высот, не чувствуя гор, запаха земли, дуновения ветерка, принесшего со снежных полей привет высот.

Лучше всего в погожее утро идти пешком, останавливаясь и наслаждаясь радостью, которую открывают горы человеку, заставляя глубже дышать, глубже всматриваться в игру облаков над утесами, в игру теней в расщелинах, в чудодейственную панораму каменных нагромождений, меняющуюся на глазах.

Но и верхом на крепких конях, ранним утром оставив пахнущий пряным дымом аул с его пробуждающимися голосами, хорошо ехать, никуда не спеша, медленно покачиваясь в удобном, новом седле.

Вдруг мой конь, как будто его ударили камчой со всего размаху, начинает так ускорять ход, что я не могу его сдерживать. Он уже мчится, спешит куда-то вперед, влекомый неизвестной мне силой.

— Эй, — кричит мне Юсуф, — тахта, тахта! Держи, держи, куда мчишься!

Я с трудом останавливаю своего скакуна и дожидаюсь Юсуфа, Он равняется со мной, и мы едем, переговариваясь. Наши кони идут ровно, голова в голову, вдруг опять скачок, и мой жеребец, раздув ноздри, скачет, как на скачках, и я опять ничего не понимаю.

— Таба, таба, держи! — кричит снова вдогонку Юсуф.

Я снова сдерживаю коня, и Юсуф, догнав меня, говорит:

— Что происходит? Ты его загонишь до перевала! Тут, брат, нет под рукой мусульманского кладбища…

Через несколько времени снова повторяется та же история. Я ничего не понимаю.

И вдруг Юсуф разражается своим насмешливым лакским хохотом. Он хохочет во все горло.

— Посмотри! — Он показывает, вытянув свою камчу вперед. — Там же какой-то чудак едет на кобылке! Кто из горцев сядет на кобылку? А этот сел, — видно, нужда заставила. Вот твой храбрец чует кобылку, и как ветер ему в ноздри ударит, он сразу бросается вперед. Потом он ее теряет из виду, успокаивается, — опять она, ее слышит и видит, и опять скачка. Так дело не пойдет… Остановимся. Пусть чудак отъедет подальше…

Кобылка исчезает. Мы одни в пустыне перевального подъема. Петли дороги закручиваются все круче и выше. На одном повороте наверху появляется кобылка. Мой конь делает судорожное движение и рвется вперед. Это просто ни к чему. Я говорю ему, как Юсуф:

— Стой! Так дело не пойдет!

Я выбираю небольшой уступ, с трех сторон обрывы. Я слезаю, перекладываю повод так, чтобы он резал рот вместо мундштука, которого нег, влезаю на коня и резко его останавливаю. Выше меня подымается Юсуф. Он останавливает своего коня и смотрит, что будет.

— Будет представление! — кричу я, приготовившись.

Вверху, высоко над нами, на повороте, показывается кобылка. Мой конь, сдержанный мною, делает свечку. Но кругом обрывы. В ярости он опускается на то же место, где стоял, и наклоняет голову. Я знаю, что сейчас он со всего размаху ударит меня головой. Я отклоняюсь всем корпусом назад и, когда он бьет головой, ударяю мягко кулаком ему меж ушей, и он кричит от бешенства. Снова он крутится на месте, снова хочет ударить меня, но у него ничего не выходит. Так мы боремся между обрывов. Он косится в обрыв своим диким глазом, пена уже висит на трензелях, повод рвет рот, так как я передергиваю его. Наконец кобылка исчезла где-то в высях перевала. Ее больше не видно на поворотах. Я даю коню ход, и он хочет мчаться, но высота берет свое. Подъем крут! Постепенно конь успокаивается, и я вижу, что с каждым часом ему труднее и труднее набирать высоту. У нас нет никаких тяжелых вьюков, но высота уже свыше двух с половиной тысяч метров, и мы видим, что наши скакуны изрядно притомились. Они останавливаются, тяжело дышат, осматриваются, как будто хотят найти возможность сбежать… Но нет! Надо идти вперед.

Они начинают спотыкаться. Мы слезаем и ведем их в поводу. Последняя тысяча метров дается им с непривычки с большим трудом. Они останавливаются и, зло посматривая на нас, стоят, — они устали, им все трудней идти, но выхода нет.

Мы идем рядом с ними и издеваемся над ними как можем. Они, чувствуя, что их самолюбие задето, начинают ускорять шаг, но скоро выдыхаются и опять стоят. Мы подгоняем их, как ишаков, криками и легкими ударами камчи.

Так мы ползем на перевал.

На широкой площадке перевала нет никаких признаков снега, зато вдали мы видим белые пятна на дальних горах, и внизу, под нашими ногами, лежит уже лакистанская земля, родина Юсуфа. Мы вышли на перевал первыми. Наши кони медленно выходят вслед за нами. Им надо дать отдых.

Мы полны сил. Солнце светит, зеленая трава между камней перевала привлекает наших усталых скакунов. Я вижу над самым перевалом хорошую горку, небольшую, но с такими уютными выступами, что мной овладевает неодолимое желание влезть на нее.

— Полезем! — говорю я Юсуфу.

— Полезем, — соглашается он, и мы начинаем легко и быстро подыматься.

У меня на ногах лезгинские шаламы, купленные по дороге, в ауле Аракхул. Они делаются из толстой шерсти, ткутся, как ковер. У них рисунок должен идти по всему верху. У моих узор не кончен. Женщина не хотела продавать, но у нас не было времени искать других. Мы купили недотканные шаламы. Они хорошо держатся на ноге, у них, как у пьекс, загнутый крепкий носок, в них хорошо лазить по скалам.

С вершинки открывается вид на всю долину, хорошо виден подход к перевалу с севера, кругом горы, новое море гор со снежными и голыми вершинами.

Юсуф кричит нечто яростное.

Я смотрю вниз и вижу, что, отдохнув и пасясь на перевале, наши кони, незаметно для себя обойдя всю площадку, повернулись спиной к северу и начинают медленно, жуя травку, спускаться на юг, туда, откуда мы пришли.

Мы скатываемся с горушки с завидной быстротой. Устремляемся вслед за беглецами. Схватив их за повод, мы тащим их снова на перевал и спускаемся с ними на северную сторону.

Тут, у выходящей из камней крохотной речки, на полянке, заваленной остатками древней морены, мы оставляем коней, как в естественном загоне, а сами занимаем такую маленькую полянку меж камней, с которой нам видны и кони и тропа, ведущая на перевал.

— Мы заработали себе обед, — говорит Юсуф, — теперь скоро отсюда не уйдем…

И мы располагаемся на полянке. Юсуф извлекает из недр своего хурджина баранью ногу, из другого — лепешки и большую бутыль с красной, горящей на солнце жидкостью.

— Что это такое? — спрашиваю я.

— Попробуй, потом скажешь, — говорит Юсуф, наливая мне в кружку красного пойла.

— Это водка! — хлебнув, кричу я. — Но почему она красная?

— Я увидел, в Ахтах вишневый сок продавали. Я для красоты влил туда соку. Так лучше идет. И внимания не привлекает.

Мы отдыхаем, едим и пьем. В поле нашего зрения показывается старик на старом-престаром коне, который, как и старик, кашляет и задыхается.

Увидев нас, старик слезает, кряхтя, со своего чудища, отпускает подпруги, пускает коня пастись, сам идет к нам и тяжело садится на камень.

— Саг-ол-сын, — говорит он, — будь здоров!

Мы приветствуем его. Старик видит, что мы едим. Юсуф спрятал за камень водку. Мы предлагаем старику, такому болезненному, слабому, на тонких ногах, баранины и лепешек. Он охотно берет пищу, отрывая маленькие куски мяса, долго жует их, заедает крошечными кусками лепешки. Ему мешает кашель. Наконец, отдышавшись, он говорит, что едет в Ахты — там, говорят, хорошая вода, горячая из земли выходит, можно купаться, говорят, исцеляет. У него общая слабость и кашель, а так ничего еще, он дома работает немного.

Насчет минеральной воды в Ахтах мы можем сообщить, что вода есть, что она, несомненно, принесет ему пользу, но что до Ахтов еще порядочно, а вот — тут Юсуф принимает загадочный вид — у него есть одно лекарство, которое очень помогает во всех болезнях.

— Вот бы мне его, сын мой, — говорит старик, вытирая старым синим платком вспотевшие щеки.

Юсуф достает бутыль с красной водкой, и старик смотрит на бутыль детски ясными глазами. Его бороденка дрожит, он прячет синий платок и вынимает желтый. Этим платком он вытирает рот, как бы приготовляясь к приему чудесного лекарства. Юсуф наливает ему треть кружки и говорит, что надо пить залпом — иначе лекарство не подействует.

Старик выпивает, становится красным, как бутыль, язык его облизывает губы, он возвращает молча пустую кружку, вздрагивает, как будто ему стало холодно, потом на его лице разливается довольство, он оглаживает бородку, как бы переживая происшедшее, и говорит, сплюнув:

— Очень сильное лекарство. Где брал? В Ахтах?

— Там, там, — говорит Юсуф. — Только, отец, надо закусывать хорошо после этого лекарства.

Старик ест жадно, схватив большой кусок баранины. Он сел как-то боком, посматривает на своего коня, на наших жеребцов, бродящих у реки, потом берет кружку и спрашивает Юсуфа:

— Если еще немного этого лекарства, я, пожалуй, очень скоро поправлюсь. Это волшебный огонь. Вот почему оно красное! Дай еще, если тебе жалко больного старика…

— Пей, отец, — говорит Юсуф, наливая еще полкружки.

После этого приема старик повеселел заметно. Он сел, как в молодости, прямо, стал благодарить и рассказывать свою жизнь. Это была обыкновенная жизнь крестьянина-горца с его крошечным полем, с его скудным достатком, с холодом зимой и жаром летом, на голом склоне вон тех гор — он показал куда-то в сторону Чароды. Он говорил — и слезы висели на его ресницах — про то, как болела и умерла жена, какая была болезнь на овец, как град бил в далекие годы не раз все поле. У него мешались времена и люди… Он просил налить ему еще. Теперь он даже как-то стал выше ростом. Когда мы простились с ним, он взгромоздился на своего коня не без нашей помощи и поехал на перевал, оглядываясь и что-то крича нам, размахивая рукой.

Потом из-за перевала донесся хриплый, гортанный голос, который был слышен хорошо, как бы отражаясь от скал.

— Ты слышишь? — сказал Юсуф, собирая вьюк. — Это наш пациент запел! Валлаги, он поет, послушай…

Я прислушался. В самом деле, пел старик, но так как он начал спускаться с перевала, то его песня делалась все неслышнее и наконец стихла.

Мы пошли за конями, чтобы продолжать путь.

После хутора Чара дорога стала оживленней. Попутчиков у нас и встречных путников прибавилось. Проходили ишаки, нагруженные связками хвороста, с глазами усталых философов; медленно тащили длинные бревна лошади, караван которых растянулся до самого перевала. Это везли столбы для будущей телефонной линии в Казикумухском районе.

К нам присоединялись всадники и пешеходы. Какое-то время они ехали и шли рядом, расспрашивали о новостях, сами рассказывали о своем житье-бытье, потом свертывали в сторону, подымаясь в горы, к своим дальним селениям.

Но один горский мужичок, присоединившийся к нам на очередном привале, был необычайно разговорчивый человек. Выпив нашей водки и поев вдоволь баранины, он так расчувствовался, что начал приглашать нас в гости к себе домой.

Он так хвастал своим хозяйством, своим домом, так обещал нам пировать с нами целый день, чтобы ответить на наше угощение, но Юсуф посматривал на него своими насмешливыми глазами с такой выразительностью, что мне стало ясно — он готовится проучить хвастуна.

Мы ехали втроем, и Юсуф сказал небрежно:

— Посмотри на него и запиши в своей книжке, что среди земляков Юсуфа, ученого-горца, встречаются и простые хвастунишки, над которыми не грех посмеяться. Какой он богач, посмотри на него!..

И действительно, на маленькой лошадке сидел на рваном седле небольшого роста, узкоплечий, в заплатанном-перезаплатанном чекмене, потерявшем счет годам, горец с худым, землистым лицом, в полысевшей шапке, истертых чарыках, в лоснящихся, потертых штанах.

— Мы согласны ехать к тебе в гости, — сказал ему Юсуф. — Хоть это нам и не по пути, но ради друга чего не сделаешь.

Горец горячо поблагодарил за высокую честь, а Юсуф, восхваляя великодушие нашего будущего хозяина, расспрашивал его о семействе, о хозяйстве, о его доходах. Горец отвечал бодро и охотно поддерживал беседу, но через несколько часов пути он заметно сник.

— Поедем к нему, посмотрим, как он будет изворачиваться, как ему всыплет жена, что он привел гостей, — валлаги, целое представление! Далеко ли еще ехать? — спросил он нашего спутника.

Явно потерявший уверенность, горец показал куда-то вверх, и Юсуф спросил:

— Вон за то облако или пониже?

Облака стелились по горе, и горец, не поняв усмешки Юсуфа, сказал грустно:

— Вон за то длинное и чуть правее, где похожее на лошадь…

— Эге, — сказал Юсуф, — что-то ты, брат, загрустил! На самом небе живешь. Туда добираться нелегко…

— Какое легко, — отвечал охотно горец, — там и дороги нет, по голому камню очень плохая дорога, мне даже стыдно, что такая дорога… А потом я вспомнил…

— Что ты вспомнил?..

— Вспомнил, что жена у меня больная женщина, у нее бывают припадки, не знаю с чего, и они повторяются два-три раза в месяц. Она становится очень злой, это внутри ее болезнь, наверно, мучит, и она такая тогда, что хоть из дому уходи. Я подсчитал, как раз это время подошло — припадку быть… Это меня тревожит…

— Может, мы найдем средство ее полечить, — сказал Юсуф.

— Да, я забыл, что сын ушел на ярмарку в Кази-Кумух. В доме нет припасов таких, какие я хотел иметь для вас, дорогие гости. Сын не успеет вернуться с ярмарки. Как быть?

— А как у тебя с крышей? — спросил Юсуф.

— Ты, брат, видишь, как святой! — воскликнул горец. — Крыша протекает так, что иной раз в комнате спать нельзя даже…

— Ну, ничего, — сказал Юсуф, — мы можем на бурках на дворе спать…

Какое-то время ехали молча. У моста мы встретили целый караван ишаков, везших большие, красивые, глянцевитые коричневые кувшины.

— Смотри, — сказал Юсуф, — это наши балхарские женщины делают. У них своя артель. А что, наш приятель, ты совсем сдал, даже похудел? Здесь, что ли, сворачивать к тебе? Ты говорил, у речки…

— Здесь! — отвечал горец. — Только я забыл, что из-за дождей по верхней дороге обвалы и там не проехать. Надо объезд делать… Завтра приедем…

— Ну что ж, гость — раб хозяина, — сказал, захохотав Юсуф, — поехали!

И мы, к ужасу горца, полезли на крутую тропу и прошли по ней с полверсты.

Видя, что горец сидит в седле совсем понурый и молчаливый, Юсуф остановил коня.

— Слушай, друг, — сказал он громко, — я охотно поехал бы к тебе, но вдруг вспомнил, что у меня дома неотложное дело. Ко мне приедут по этому делу товарищи из Махачкалы. Их нельзя заставлять ждать. Я совсем забыл. Хорошо, брат, — он показал на меня, — напомнил, спасибо ему. Иди один! Другой раз приедем обязательно. Мы теперь путь знаем! Вон за тем облаком!.. — он показал на небо.

— Нет, чуть правее, — сказал горец, еще не веря, что он спасся от большой семейной неприятности.

Он стал так благодарить за дружбу и так жалеть, что мы не можем быть у него в гостях, что доставил Юсуфу истинное удовольствие.

Мы расстались с горцем, который бодро погнал своего задрипанного коня в гору, а сами вернулись на дорогу к мосту.

— Я хотел, знаешь, наказать его — поехать к нему, но потом подумал: зачем обижать человека, ставить в дурацкое положение? И так ему невесело живется, одни лохмотья. А дома пусто. А теперь он едет веселый, дома расскажет, как с нами странствовал, как кутил, — врать будет три дня. И ему хорошо, и тем, кто слушает, интересно…


Мы были уже в стране лаков, которых не помню кто назвал гасконцами Дагестана. В ней много гор, мало пастбищ. Лакские пастухи должны были уходить далеко от своих мест, чтобы найти прокорм своим отарам овец. В дореволюционные времена лаки в большинстве уходили в города и особенно в Баку, чтобы найти заработок. Пестрота профессий, которыми занимались местные жители, была необычайной: от канатоходцев и силачей до сапожников, от лудильщиков до суконщиков, от кузнецов до ювелиров.

За Хосреком нас нагнал необычный всадник. Мы видели его в Катрухе, но он остался там и только сейчас, нагнав нас, решил продолжать путь с нами. Это был ашуг, называвший себя Искандером. «Человек поэтической и несчастной жизни», — так отрекомендовался он нам в Катрухе.

— Поэт родится и умирает несчастным, — сказал он. — Если он не сумеет преодолевать несчастья, он недостоин именоваться ашугом. Я рано начал слагать песни, как все ашуги, я состязался с другими в молодости и отбирал от них кумузы. Они бежали с позором с этих состязаний. Я жил хорошо, не буду скрывать. Меня знали даже в Азербайджане. Я немолодой человек, но песня не стареет. Я могу повеселить молодых, дым коромыслом будет, я разбужу молодое чувство в старых, кровь заиграет, как спою им, я утешаю старцев старинными песнями, где сражаются и умирают удалые люди старых времен. Я все могу. Я могу рассказать такой анекдот, что мертвый встанет на минутку. Но это все, конечно, сегодня не так, как было. Что я сейчас? Кто я сейчас? Я бродяга, вот лошадь, вот бурка, вот кумуз, вот пустой хурджин, и только сердце и память полны песен. Я уезжал по делам в Азербайджан. Вернулся — все отобрали, дом отобрали, лучшую лошадь увели, жена умерла. Говорят, ты кулак, меня раскулачили. Стада нет, лошадей нет, дома нет. Что делать? Я взял дочерей, отвез их тетке в Кубу и стал бродягой. Люди не верят — смеются: ашуг Искандер попал в кулаки. Искал объяснений. Говорят: богач, кулак! Делиться надо с народом тем, что нажил. А! Я — бродяга. Плох ашуг, который не стал выше несчастья. Еду в Кази-Кумух, сказали: видели, там на базаре продают мою любимую лошадь. Поеду за ней… А по дороге разве нет людей, нет аулов, разве не любят песни? Всюду будет ничего, ашуг Искандер не пропадет…

Он был неопределенных лет, что-то властное было в его ястребином лице, в серых пронзительных глазах, в глухом голосе, каким он пел множество песен, хранившихся в его удивительной памяти. Статный, в ловко сидевшей на нем старой, но чистой и опрятной одежде, на коне тоже не первой молодости, но сильном, похожем на туркменского карабаира, ашуг ехал, привлекая внимание встречных. И он охотно заговаривал с людьми, всегда находил шутку, всегда производил впечатление. Было ясно, что такой человек всегда будет желанным гостем в любом селении, куда приедет, и всюду ему обеспечен хороший прием. Он справлялся по дороге, где играют свадьбу, где похороны, где просто гулянье, где живут люди, которые не прочь повеселиться, и все это находилось, и всюду ашуг входил в дом то с озорным криком, то с почтительной улыбкой, то грустный и сосредоточенный перед лицом смерти.

Его слушали затаив дыхание, угощали обильно, стлали хорошую постель, дарили деньги и подарки.

Когда я спросил Юсуфа, много ли поэтов в его родной местности, он сказал, широко обведя рукой полукруг гор: посмотри, в каждом ауле, в каждом — литератор (он так и сказал «литератор»), в одном — даже двое, в другом — уже старый, в третьем — завтра родится. И все поэты…

— А это? — спросил я, показывая на нашего спутника.

— Это совсем другое, это ашуг! — Юсуф засмеялся простодушно. — Это уже старина. Это вчерашний день. Привидение прошлых времен. Наследие…

И действительно, мне иногда казалось, что перед нами ожило воспоминание, и так странно было видеть ашуга скачущим рядом, как если бы это скакал один из мюридов Шамиля или персонаж из романов Марлинского.

В Кули мы ночуем у бывшего лудильщика, старого, ворчливого человека. Он пасет овец кулинского колхоза. Возвращаясь в свой дом, он предается воспоминаниям о том времени, когда он жил в Баку и работал в одной артели. Артель закрыли, в городе ему нечего было больше делать. Он вернулся в горы, и так как по сельскому хозяйству он ничего делать не может, то ему предложили пойти в простые пастухи, чтобы оправдать свое существование в колхозе.

Мы сидим в комнате, освещенной керосиновой тусклой лампой. Комната полна городских вещей: граммофон, часы с кукушкой, стоит пыльная швейная машина, на стене висят бакинские виды — олеографии, привлекшие сердце хозяина неестественно яркими красками моря, города, гор. Хозяин открывает шкаф и горестно держит дверцы настежь, чтобы мы могли рассмотреть, что он хочет нам показать.

Но так как в шкафу много всякого старого платья, то он снимает с вешалки и выносит под лампу темно-синий городской костюм, отутюженный и хорошей сохранности, — пиджак, жилетку, брюки. Он показывает их отдельно и, грустно причмокивая, смотрит на них восторженно-грустным взглядом.

— Вот, — говорит он, — когда-то ходил в нем, а теперь куда я в нем пойду — овец пасти? Чтобы грязный козел забодал мне этот пиджак? Какой город Баку! Я ходил как царь, а теперь я пастух. Мне даже снятся овцы, что они бегут в реку с обрыва! Хороший сон, а? А я отвечай за них! А, спой, ашуг, что-нибудь для души!..

Ашуг понимающе смотрит, как убирается обратно пиджак, и жилетка, и брюки. Потом хозяин наливает нам по стакану водки и, выпив, крякнув, кладет руки на стол и молча глядит на нас, почему-то напоминая маленького мокрого тюленя с круглыми глазками.

— Ты споешь свою песню? — спрашивает хозяин.

В дверях стоит жена его, тихая женщина, старая и худая, за ней видны два подростка, жадно смотрящие на нас.

— Я пою старые песни, — говорит ашуг, берет кумуз, и в тихую комнату врывается его пронзительный, резкий вопль, который сменяется какими-то рыдающими звуками, потом становится грустно-плавным. Он поет с закрытыми глазами, и струны кумуза звучат, поют, как поют провода под ветром; все невольно замолкают. Что же поется в старой песне? Поется про какую-то обиду, неясную, затаенную:

«Одна лошадь осталась и скучает на конюшне без товарища. Распрягся теперь плуг мой, оборвалось маленькое счастье бедняка. Не пойму, за что мне взяться, не подсказывает исхода мой ум темный. Не знаю я, как быть. Кому сказать? Где искать защиты?»

Он кончил петь, вздыхает хозяин, жена вносит закуски, дети теперь встают сзади отца.

— Я пел песню Исаака Саламова из Аксая, — говорит ашуг Искандер, — это он сочинил, когда без его ведома родственник шейха кулак-торговец ездил на его лошади, напоил ее после скачки, и она издохла…

Мы едим скромный ужин, приложив к хозяйскому угощению остатки нашей бараньей ноги и остатки красной нашей водки. Хозяин говорит:

— Юсуф, когда я буду носить этот костюм, как в Баку, здесь, дома, ты можешь сказать мне?..

— Могу, — говорит Юсуф, обгладывая баранью кость, — ты видел, как мимо тащат через перевал бревна, лошади по одному тащат?

— Видел, — говорит хозяин, — для чего тащат, не знаю…

— Чтобы была телефонная линия у нас в Лакистане еще одна, чтобы можно было говорить с Махачкалой. Люди трудятся для будущего. Знаешь, сколько стоит каждый столб, — четыреста рублей кубометр, а проволоки нет…

— Проволоки в Рутуле нет, — говорит ашуг, — надо издалека везти.

— Вот видишь, еще дальше надо везти. Еще расходы. Знаешь, как сделали в одном месте, не буду срамить товарищей, называть. Сделали себе линию, а проволоки нет. Написали друзьям, родным в Баку, в Киев, в Тбилиси, всюду написали. Доставайте проволоку. И прислали, валлаги, отовсюду проволоку. И линия заработала. А потом оказалось, что они срезали провода под Баку и под Киевом и даже под Москвой и прислали. Можно так делать? Нельзя! Значит, надо своим трудом доставать…

— Лаки — народ хитрый, они все могут, — смеется хозяин. — Они хотят жить как люди. Я хочу жить в Кули, как в городе…

— Будешь жить, — говорит Юсуф, — будут дороги, будут машины, будут телефон, электричество. Не узнаешь Кули, скажешь: стар — помирать не хочу, еще поживу… Ты знаешь новые песни, Искандер?..

— Не знаю новых, но есть старые всегда новые. Хочешь разгульную, в молодости моей еще пели…

И он поет, откинув голову, прерывая смехом куплеты, кумуз прыгает у него в руках, точно хочет прорваться в пьяный танец, хозяин-лудильщик тихо смеется в руку, подростки испуганно прижались друг к другу. Юсуф довольно фыркает, говорит мне:

— Это трудно перевести, это не похабно, но близко к тому… Здорово, по-мужицки, вот ашуг чертов!..

Уже висит ночь над утихшим аулом, когда мы отправляемся спать кто куда. Я иду на крышу хозяйского дома, где мне приготовлена постель, закутываюсь в бурку, гляжу на большие звезды, висящие прямо надо мной, лежу, вспоминая длинный странный день, потом мои мысли смешиваются, и я закрываюсь буркой с головой…

…Второй день я уже живу в ауле Шовкра, в доме Юсуфа. Я гуляю по улицам, сижу у реки, клокочущей в широком каньоне, подымаюсь выше аула, чтобы видеть его весь целиком.

Юсуф наслаждается домашней жизнью, он возится с детьми, совещается по хозяйству, выслушивает жену, житейски мудрую, добрую женщину — Екатерину Измайловну, беседует с друзьями, знакомит меня со своими близкими и с жителями аула. Я уже познакомился с дедом, почтенным Нажмутдином, и сестрой Зулейхат, и с тетей Куту. Юсуф говорит, показывая в разные стороны:

— Каждый аул у нас, знаешь, живет по-своему, в каждом свое мастерство. Мы в Шовкра все сапожники, в Кумухе, в Хурукре — замечательно делают медную посуду, в Унчугатле — седла превосходные, в Вачи, что вчера проезжали, — газыри для черкесок, в Цовкра — мастера делать белые, серые сукна, лудильщики, кузнецы, слесари — повсюду их селения тут в окружности: и в Ханаре, и в Табаклу, и в Убре. — Он вдруг хохочет: — В этой Убре, знаешь, при Абу Муслиме арабы поставили им выбор: или голова долой, или принимай мусульманство. Они говорят: «Через две недели примем». — «Почему через две?» — «Потому, говорят, что мы любим маринованные свиные головы. Они у нас еще не кончились, мы поднажмем и в две недели все съедим, а потом уже есть не будем, раз запрещает мусульманство есть свиное мясо…» Лаки всегда найдутся…

Юсуф тут же подводит ко мне широкоплечего человека, который похож на украинца; он брит, сед, у него свисающие большие усы.

— Знаешь, какой это человек, — говорит Юсуф, — его за кровную месть при царе сослали в Катрух, там он женился, теперь вернулся, был партизаном. Он у нас знатный человек — садовод. Целый массив в ауле разведем, затем чтобы не уходили люди в Москву, в Баку. Знаешь, что с ним было? Обязательно запиши в свою книжку. Он шел ранней весной в горах — медведя встретил. Медведь дороги не уступает, лезет в драку; начали драться. Он сбросил медведя в пропасть, медведь ему здорово руку ободрал, до сих пор рука плохо действует…

Широкоплечий садовод сменяется охотником, пришедшим в Шовкра с дальних гор. Когда-то они охотились с Юсуфом на туров. Охотник был на ярмарке в Кумухе, говорит: «Ухожу домой, наверх. Не могу у вас дышать: воздух не тот — точно год в тюрьме провел».

— Вот какие здесь люди! — восторженно говорит Юсуф, подымая на руки сына и качая его.

Когда маленький мальчик побежал в дом, он, глядя ему вслед, рассказывает:

— Понимаешь, он долго жил в Махачкале, совсем по-лакски не говорил, растет, с мальчиками играет в ауле, а не говорит; они стали над ним смеяться, издеваться, дразнить; он плакал, убегал, что поделаешь, а в этом году, когда мальчики опять начали его дразнить, он весь стал красным, что-то про себя шептал, шептал, и вдруг как начал их по-лакски ругать и уже не может остановиться. Он, наверное, несколько минут по-лакски их отчитывал, они рты разинули и не могли ничего ответить. Потом его спрашивают: «Как же это так произошло, что ты ни разу не отвечал, не понимал и вдруг заговорил?» А он объясняет, что он давно уже много слов знает и хотел вот-вот заговорить, да боялся, что еще неуверенно будет говорить. А тут, как довели его насмешками, он решился и с тех пор говорит по-лакски все лучше и лучше…

Я уже знаю, как живут лаки, какие у них дома, что они едят. Мужчин в ауле как-то не видно. Зато много женщин и детей. Женщины работают все время и в поле, и дома. Они не садятся есть и пить с мужчинами. Их приглашают петь, они поют как бы стыдясь, закрываясь блюдом. Они надевают лучшее платье, когда идут на речку за водой. Свадьба и вода — вот развлечения. Они выносливы и могут трудиться без отдыха.

Раз утром, когда мы сидели с Юсуфом перед домом, к нам подошла женщина с приятными чертами лица, немного усталыми глазами, со скромными движениями. На плечи был накинут черный с желтым платок. В руке у нее была пустая плетенка. Она остановилась против Юсуфа и, осмотрев его внимательно, что-то сказала ему такое, что он почесал себе затылок и перевел мне:

— Знаешь, что она сказала мне сейчас: «Ах, умри твоя мать, какой ты красивый, сделай мне ребенка, подари мне дочку…»

Я смотрел на женщину и видел, что она серьезно и как-то загадочно смотрит на Юсуфа, теребя платок свободной рукой, зажав другой плетенку. Она ожидала ответа и, услышав его, постояла, подумала, поклонилась, странно засмеялась и пошла прочь.

— Что это такое? — спросил я. — Кто эта женщина?

— Это, знаешь, несчастная женщина, бездетная сейчас, у нее мужа убили в партизанах, дочка маленькая умерла, она немного в голове пошатнулась. Живет тем, что кизяк складывает на крышах, надо уметь его красиво складывать, она умеет, добрая женщина, ее все любят. Тут недавно автомобиль недалеко в речку упал. Авария. Кто ехал — один погиб, другой поломался, женщина там была — из реки вытащили, пострадала тоже. А с ними была девочка. Пропала бесследно. Думали, в реке утонула. Но один человек клялся, что девочку выбросила мать из машины и он ее подобрал. Маленькая совсем и целая, а вот пропала. Искали, искали — не нашли. А потом оказывается, эта женщина девочку утащила к себе и ходит счастливая. Ну, когда отобрали у нее девочку, она чуть с ума не сошла. Вот видишь, что говорит. Жалко ее, хороший человек…

— Ну, так подари ей дочку! — говорю я.

— Да, а что моя Екатерина Измайловна скажет? — серьезно ответил он. — Она у меня знаешь какая строгая…

Ашуг Искандер сходил в Кази-Кумух, нашел своего коня, купил его. «Я поцеловал его в лоб и поцеловал между глаз», — говорит он. Он протягивает чурек.

— Ешь, это из Кази-Кумуха. Чурек с мятой и с салом. Женщины — это самые сластолюбивые создания. Ведь они же выдумали, что чурек с мятой должны есть только женщины. На, попробуй! Это очень вкусно…

Я попробовал и нашел, что есть вещи повкуснее, тем более что я не люблю мяты. Искандер в новой суконной черкеске, на нем черная папаха, суконные шаровары, ярко начищенные сапоги. Входя вечером в дом Юсуфа на званый ужин, он останавливается перед входом и говорит с торжественностью:

— О дом, да не войдет в тебя печаль и да не играет судьба с жильцом твоим! Как ты уютен для каждого гостя, когда странник нуждается в отдыхе!

Мы едим замечательный хинкал, шашлык, копченую баранину, суп с рисом и чечевицей, пироги с сыром, вареники из крапивы. Крапиву крошат ножом, посыпают солью, мешают куски старого бараньего сала, яйца; тесто для этого приготовляется только из пшеничной муки.

Среди гостей сидит комсомолец, в свитере, в чарыках, в толстых носках, подвязанных голубой тесемкой, в серых штанах. Он не может пить бузу, мало ест, с легким недоверием слушает ашуга; он говорит резко, что хотя он повредил глаза усиленным чтением, но что надо всем учиться, завоевывать знания и кончать с невежеством.

— Мы побили Чувашию по строительству дорог, у них земля, песок, у нас камень, гранит, шифер, а мы взяли всесоюзное знамя. Лакский район — лучший район Дагестана, — говорит он нарочито громко, — у нас двадцать четыре школы в районе — у кого столько? Мы собрали деньги на машины — и у нас собственные машины есть, мы сделали дороги, племенной совхоз, заложили сады…

— «Если умрешь от чистой любви, то попадешь в рай», — запевает ашуг.

— Я за это, — говорит комсомолец, — нельзя отменять старые церемонии свадьбы. Как молодости отменить веселье? Ашуг прав: любовь еще живет на свете…

— Я спою для молодости, — говорит ашуг, берет кумуз, глотает перед этим добрый глоток бузы и поет песню о шайтане и горце, как они уговорились, что горец пронесет шайтана по горе, горец обманул шайтана, и шайтану пришлось нести горца до вершины.

Ашуг спел лихо, все смеялись тому, как горец одурачил шайтана. За столом сидели долго и разошлись поздно…

Когда все разошлись, мы остались с Юсуфом.

— Скажи мне, пожалуйста, — сказал он, — может быть поэтом человек, никогда в жизни не писавший стихов?

— Может, — отвечал я, — еще Пушкин сказал, что среди нас есть Гёте, не написавший ни одного стихотворения.

— Но как ты это понимаешь сам?

— Я понимаю так, что все, что связано с поэтическим ощущением, все это есть у человека, но он только не закрепляет этого ощущения, не записывает это короткими строчками. Кроме того, такой человек и в жизни руководствуется поэтическими движениями…

— Ну, тогда я тебе покажу завтра такого поэта.

— Мы куда-нибудь поедем?

— Зачем? Он тут, под боком, — сказал Юсуф, — пойдем к нему утром.

Человек, о котором мне говорил Юсуф как о поэте в душе, оказывается, был муллой, он обучался в молодости корану в Аварии, вернулся в Шовкра и стал таким пламенным проповедником, что его проповеди собирали множество людей. Издалека приходили мужчины и женщины, чтобы послушать муллу, наставляющего в вере.

Аул шумел о его изумительных толкованиях корана. В мечети порой не было места, и пришедшие становились под окнами и толпились у входа. Слава о новом глашатае истины долетела до Хунзаха и Чоха, и местные духовные власти решили послать специальных послов, чтобы они сообщили, исследовав на месте, в чем заключается сила этого муллы, по речам которого народ просто сходит с ума. Есть ли это новый подъем мусульманской веры или что другое? Никогда не было такого интереса к вопросам корана, как теперь, когда этот молодой мулла начал свои проповеди.

Посланцы пришли, притворившись простыми пилигримами, в крестьянской одежде, с палками, как настоящие ходоки, жаждущие припасть к источнику веры. Но то, что они услышали, их так поразило, что они, не веря своим ушам, пришли и другой и третий раз, и только после этого им открылось неистовое, вопиющее, преступное, вольнодумное осквернение истинной веры.

Вместо сурового, порой мрачного, освещенного фанатизмом, требовательного и строгого учения пророка перед верующими превозносилось нечто ошеломляющее своей противоположностью. Это была смесь эпикурейства с его сознательным стремлением человека к счастью и гедонизма, порожденного еще в древности киренской философской школой, которая считала, что высшая цель жизни и высшее благо — наслаждение.

Молодой мулла строил все свои эпикурейско-гедонистские проповеди, к ужасу посланцев, на самом коране, толкуя его суры в таком духе простых житейских истин, что необыкновенно истолкованный коран потрясал воображение людей и очень им нравился, потому что был земным, домашним, и славословящим жизнь человека, и вполне его устраивающим.

Посланцы побоялись вызывать муллу на спор перед народом, чтобы обличить его немедленно, но они удалились так же незаметно, как пришли, и рысью помчались в Хунзах и Чох, чтобы поднять там все грозные силы против еретика и безумца.

Но духовные лица высшего ранга, собравшись на совещание и обсудив положение, подошли к этому странному случаю с другой и неожиданной стороны. Они верно решили, что преследование духовное повлечет смущение верующих, темных, простых сердец, которых покоряет красноречие врага пророка. Он сам может в слепоте и гордыне своей не покориться и тем вызовет еще большее волнение в умах, которое может привести к своеобразному восстанию в горах. Поэтому они адресовались к светским властям, доказав им, что проповедь муллы подрывает основы не только веры, но и властей вообще, что это может послужить к образованию нового революционного мюридизма, а там и бог весть куда заведет горцев. Это было убедительно. Мулла был арестован и сослан в Сибирь, лишенный права отправлять службу.

Так, удаляя в далекие, глухие края своего врага, господа из высшего духовенства думали, что они навсегда от него избавились. Но вихрь революции, переместивший все в горах, принес этого мятежника из Сибири в родные края. Мулла ходил теперь уже в красных, проповедовал большевизм и как философ смотрел на свою необыкновенную эпопею. Он уже был стар, но так же жизнерадостен, как и в те времена, когда он проповедовал радость жизни.

Когда мы пришли к нему с Юсуфом, он сидел в холодке на площадке перед домом и играл в шашки. Шашки были своеобразные. На старой, потрескавшейся, полинялой доске, где белые квадраты стали серыми, а черные побелели, были расставлены какие-то деревянные фигурки, изображавшие не то каких-то фантастических животных, не то просто маленьких уродливых человечков. Два старика сидели друг против друга, похожие, как братья. Они долго думали перед тем, как сделать новый ход.

Прерывать игру их было неудобно. Мы сели напротив на бревно и стали дожидаться терпеливо конца игры.

Только с первого раза можно было сказать, что они похожи друг на друга. На самом деле сходства было мало. Правда, они были одного приблизительно роста. Мулла имел небольшую, аккуратную бороду, которая, как белая пена, облегала его щеки и подбородок. Настолько резко по-молодому была блестяща, без морщин кожа его лица, что эта борода казалась бутафорской, приклеенной.

Глаза у него были большие, глубоко запрятанные, брови ровные, как подстриженные. Сосед же, глубокий старик, отнюдь не заботился о своем виде. Борода его падала космами, и в ее серой седине сквозили рыжие и местами даже темные волосы. Когда-то он, по-видимому, красил ее хной, потом бросил, но какая-то красноватая пыль еще покрывала его бороду. Насколько лицо муллы было гладким, настолько лоб, щеки, подбородок этого старца были просто иссечены морщинами, глубокими и широкими.

Но взгляд его был удивительно спокойный, в то время как мулла то смотрел лукаво, то рассерженно, то прятал волнение, как будто начинал думать о чем-то далеком, и потом снова настораживался. Одеты они были, как два старых крестьянина, — просто и чисто. Да они оба и занимались нехитрым крестьянским делом до последних лет. Пока они играли, медленно передвигая только им понятные фигурки, Юсуф рассказал мне про второго старика. Это был участник восстания 1877 года, центром которого был аул Согратль. Когда сдался Шамиль, ему было четыре года. Сын его был участником гражданской войны, храбрый командир, начальник пулеметной команды. Пошел воевать за свободу по стопам отца. Погиб в бою. Старик сейчас бросил работать — ему под восемьдесят. Он играет в шашки, целый день сидит со стариками, греется на солнце. Думает, что все хорошо помнит, поэтому не сомневается в том, о чем рассказывает, но в рассказах уже начинает путаться, незаметно для самого себя повторяться, пропускать главное — память уже не та.

Так мы сидели и беседовали, пока мулла не отодвинул доску, не встал с достоинством. Побежденный его противник поднялся тоже, но после некоторого промедления, как будто он еще сомневался в том, что партия уже окончена и не он выиграл.

Поздоровавшись с нами, они сели рядом на бревна.

— Как идет жизнь? — спросил Юсуф участника давнего восстания.

Старец посмотрел на горы своим спокойным, мечтательным глазом, сказал не торопясь:

— Жизнь идет, как круглое колесо по хорошей дороге, вниз…

Мулла начал расспрашивать о Москве, о Ленинграде, о столичных новостях. И только когда древний повстанец ушел, тяжело опираясь на толстую суковатую палку, мы могли начать с муллой подробный разговор по интересовавшему нас вопросу.

Он сразу принял серьезный вид, но глаза его были полны хитрой усмешки, как будто он рассказывал сказку — и веселую и страшноватую.

— Господь поставил скалы, чтобы научить людей строить стены, так говорят старики, — сказал он с таким молодым задором, как будто сам не был стариком, и эти слова у него звучали вроде запевки. — Когда я вырос в этих краях и посмотрел вокруг на жизнь, то я как бы прозрел, и такой тяжелой, несправедливой, страшной даже показалась мне жизнь, что я начал входить в коран как в прибежище для ума и сердца. И мне показалось, что эта великая книга говорит о двух путях. Один — это тот, что избрал в свое время Шамиль. Это проповедь истины мечом и кровью. Но этот путь меня не привлекал. А другой путь, не требовавший гибели всего живого, наоборот, украшал жизнь и давал человеку радость жизни, даже когда он жил в самых нищих, в самых жалких условиях. Зачем отчаиваться, говорил я. Послушаем нашего великого пророка. Во имя бога милостивого и милосердного, что говорит пророк? Пророк говорит: «Больше всего на свете я люблю женщин, и ничто не утешает так мою душу, как молитва».

Я повторял только то, что он говорил. Но я это рассказывал им с добавлениями. Как сказано в коране о женщинах: «Одной по своему выбору ты можешь подать надежду, другую же, если тебе будет угодно, ты можешь взять к себе на ложе, а также и ту, к которой ты снова почувствуешь влечение, после того как ею уже пренебрег. И тебе не будет поставлено в вину, если ты так поступишь. Таким образом легче будет утешить их. Пусть они не печалятся, пусть довольствуются тем, что ты им даешь…»

Разве простому человеку любовь не открывает ворот радости? Даже нищий горец может быть богатым любовью. Я не учил их преступлению, я говорил с ними, чтобы в их домах им стало теплее.

Посмотрите, пройдите по горам, что за песни поют сегодня. Поют Махмуда, потому что он говорит о любви и о женщине, потому что пришли новые времена. А тогда люди, ждавшие доброго слова о своей нищей жизни, не имели его, и я давал им его щедро.

Я знал, что в горести и в радости они пьют, и пьют сильно, так пейте для забвения горестей и приветствуйте радость, ведь сказано пророком: «О вы, верующие! Никогда не молитесь в опьянении: подождите, пока не будете понимать слов, которые произносите». Правильно же я говорил им, что пьяным не надо приходить в мечеть, выпил — и отдыхай дома, а когда ты встанешь и начнешь понимать сам, что ты говоришь, тогда иди и молись.

Я видел, как они питаются, как мало, как плохо едят и как хотели бы есть, как наибы и муллы, стражники и муталимы, как они одеты в старые, поношенные черкески, в рваные рубашки, стоптанные чарыки, а разве им не пристало носить на своих плечах то, что носят люди в городах, разве девушке гор не пойдет новое платье, а ее молодцу — новая бурка? Разве не сказано в коране: «Скажи им: кто может помешать вам украшаться нарядами, которые господь производит для своих служителей, и вкушать восхитительные яства, которые он вам дарует».

А это ведь помещено в суре, которая называется Эль-Араф, что означает место между адом и раем, видное и из рая и из ада, значит, оно принадлежит жизни.

Ведь люди живут только раз. И они уйдут с земли, голодные, раздетые, несчастные, и не избегнут той минуты, что предстанут перед главным судьей, как сказано в святой книге: «Ко мне они возвратятся и мне обязаны будут дать отчет».

Я говорил им стихами, сурами корана и звал их к лучшей жизни, чтобы они стали как все люди, и пили, и ели, и любили друг друга, но меня обвинили, что я подымаю их против властей и духовных, против царя, и сослали в Сибирь. Но, я скажу вам, они ошиблись, думая, что они победили меня. Я расскажу вам одну историю, которую в Сибири я узнал от одного тоже туда сосланного азиатского человека. Как раз вы узнаете, как опасно спорить с человеком лучшего знания. Был когда-то в Азии, на берегу Амударьи, большой город Термез, он, кажется, и сейчас есть, но не такой большой. У падишаха этого города было сорок дочерей-девушек. Жил падишах, правил, не знал забот, но однажды пришел в город мудрец из Индии, святой человек. Он спорил с муллами падишаха и победил их, потому что он знал коран и инжиль — евангелие — лучше их всех. Они побежали к падишаху и говорили, что этот святой поносит веру и надо его убить. И падишах велел сжечь его и пепел бросить в реку. Так и сделали. А река принесла тот пепел туда, где купались сорок дочерей падишаха — сорок девушек. Им было очень жарко, они купались и пили воду и проглотили с водой пепел святого. И совершилось чудо. Все девушки стали беременными. Падишах увидел это, страшно разгневался, сделал большую крепость и посадил их за ее стены. Через девять месяцев все девушки родили сорок мальчиков. От этих мальчиков, когда они выросли, пошел узбекский род кырк-кыз, что значит — сорок девушек. Это место и сейчас есть около Термеза и называется Кырк-кыз и сегодня… Вот как опасно спорить с человеком большого знания. А кто оказался прав? Где эти цари, муллы, наибы, где они? А я снова дома, среди народа, и он живет свободный, и любит свободных, и родит свободных. А что делать с прошлым, что осталось еще, куда его деть, — не так просто сказать мне. Но я тоже слышал один рассказ, но уже не там, в Сибири, а в Азербайджане, в месте, где рядом Иран. И там есть город Тавриз. Народ ненавидел одного мирпенджа — это большой такой генерал, — про него говорили, что он высасывает все соки, человеку оставляет только кожу и кости. Все деньги же тратит на кутежи. Проститутки, кутилы, игроки, грабители, как он сам, — его друзья. Так он жил, и никто не мог ничего с ним сделать. Это, слушай, было в 1904 году. Этот мирпендж помер. И вот никто не пришел на его похороны. Все, кто с ним кутил, разбежались, жена должна была на базаре умолять амбалов, чтобы нести тело на кладбище. Амбалы отказались, никаких денег не взяли. Три дня искали людей, и никто не соглашался нести это тело и опускать в могилу. Возили его останки с кладбища на кладбище, — никто не допустил положить его среди своих покойников.

Тогда свезли его на помойную яму далеко за городом… И так, чтобы никто не знал. Так я тебе скажу, — прошлое, как этого мирпенджа, надо везти на помойную яму и бросить в самую глубокую дыру. А люди будут жить настоящим и будущим. Нам не надо больше, скажу тебе, ни дворцов, ни мечетей… Вот теперь я все сказал. И вот идет мой друг — хочет еще сыграть, обыграть меня! Я пока попрощаюсь с вами…

Он встал навстречу древнему повстанцу, и они снова положили между собой ветхую, выщербленную временем доску с потускневшими квадратами и расставили свои причудливые фигуры.

— Вот ты теперь скажи мне, — спросил Юсуф, — разве он не поэт? Посмотри, как он говорит. А можешь представить себе, как он проповедовал коран, когда был молод! Валлаги, почему я не слышал его тогда! Не отвечай мне: я сам знаю, что он поэт, стих внутри него!

…Была пятая ночь полнолуния. Аул Шовкра погрузился в покой и сон. Кое-где тускло краснел свет в дальних домах по горе. Как из глубины колодца, доносился глухой стук копыт. Какой-то запоздавший горец спешил домой, подгоняя уставшего коня. Мы с Юсуфом были сегодня сами в отлучке, мы сдавали в Гунибе наших молодецких коней. На дворе дома отдыха, перед белыми стенами бывшего дворца, погарцевали на них последний раз, простились потом с ними, даже жалко стало расставаться, потом пошли по знакомым и вернулись на попутном грузовике домой только к ночи.

Юсуф решил спать на крыше. Мы сидели на постелях из пестрого шерстяного паласа, на толстых одеялах, курили и смотрели, как развертывается лунная полночь во всей своей роскоши над древней каменной землей. Весь мир был точно осыпан мелкой звездной пылью. Все вокруг светилось. То белая стена выходила из темноты, то на крышах вспыхивали всевозможных цветов огоньки, точно загорались и излучали свой магический свет мелкие камешки, то начинала светлеть дальняя дорога, то совсем рядом какой-то забытый на соседней крыше тазик или просто алюминиевая кастрюлька начинали фосфорически светиться.

Мы сидели на крыше, как на сцене, и Юсуф был сегодня особенно выразителен в рыжей папахе, в своих темных желтых сапогах, серых бриджах в клетку, в черной шевиотовой рубахе, подпоясанной кавказским поясом с серебряным набором, на котором висела кобура с маленьким браунингом. В лунном свете он был просто величествен.

— Юсуф, — сказал я, нарушая тишину горной ночи, — в тебе есть что-то от древнего воителя…

— Не смейся, — ответил Юсуф, — наши предки, жители этого аула, были очень большими воинами. Ты знаешь, что сам Надиршах приходил сражаться под стены аула Шовкра. Тогда здесь владычествовал большой воин Сурхай-хан Казикумухский. Тут были сильные битвы. Это теперь наступил мир.

И действительно: от всего широкого пространства, над которым темными громадами подымались хребты, от земли с ее полями и лугами, от похожих на единое фантастическое сооружение домов аула исходило какое-то чувство мирного, глубокого покоя.

Но именно в такие ночи рождалось желание встать и уйти в эту зеленую мглу, идти, не останавливаясь, ожидая на каждом шагу встречи с неизведанным, как будто знакомая дорога счала ночью совсем другой, насыщенной неожиданностями и волнениями.

Мы заговорили с Юсуфом о том неясном, даже неотвратимом, что бывает в жизни с каждым, когда какой-то повелительный голос звучит внутри человека, требует полного подчинения и заставляет его делать такое, на что в обычное время он был бы совершенно не способен. Это странное ощущение похоже на то непонятное искушение, такое же, как вдохновение, когда нельзя не писать, и тянется рука к перу, перо — к бумаге, но в жизни вдохновение бывает выражено не только стихами… Юсуф бросил папиросу, и ее красный след прорезал темноту, как будто блеснул светлячок.

— Со мной было такое, — сказал он серьезно. — Однажды, несколько лет назад, у одного товарища собрались в Баку все старые друзья, все в отпуске, все бывалые, но молодые. Задора много, пили, сидели, вспоминали, какими были молодцами, какие делали дела, немыслимые прямо, а вот теперь что-нибудь сделать такое, даже просто так, неожиданное, всех удивить нам уже не под силу…

Спорить начали все мужчины, женщин не было, и на меня вдруг как облако нашло, я встал и говорю:

— Давай на пари, я вот что сделаю. Я сейчас отправлюсь в свой аул Шовкра, дойду до него, буду там полчаса и вернусь снова сюда.

Все закричали: не можешь, не сделаешь, раз в аул попадешь — не вернешься. Вернусь, говорю. А вы ведь все равно никуда не денетесь. Вы все в одном доме у моего приятеля. Они говорят: ну, конечно. Пьяные были тоже, да и те, что не очень пили, как опьянели от этого моего вызова. Давай на пари, кричат. По рукам. Ударили по рукам через полу. И я пошел. Вот, скажу тебе, было бешеное время, точно часы стали вертеться у меня перед глазами.

Мы сидели на крыше, и лунная ночь обволакивала нас своими зеленоватыми туманами, и, слушая рассказ Юсуфа, я с какой-то лунатической отчетливостью следил за его головокружительной поездкой. Он рассказывал так, как будто действовал не он, а неведомая сила взяла его под свое покровительство и направляла все его движения. Конечно, приятели, оставшиеся пировать в доме его друга, всерьез не думали, что можно решиться на такое. Все они, зная упрямый и гордый характер Юсуфа, думали, что из противоречия он решился на такое пари, а на самом деле он появится, проспавшись, утром и весело сознается в том, что все это была шутка, и тем дело и закончится.

А в то время Юсуф ехал на поезде, болтая невесть о чем со случайными пассажирами, сам еще не представляя, как он осуществит свой план. Был уже вечер, когда он высадился на станции Мамед-Кала. Ему повезло. Он поймал на дороге грузовик, который держал путь в Кубачи, — вез какой-то груз для артели. Была такая же лунная ночь. Он сидел рядом с шофером, и мимо него проносились, как сновидения, ночные поля, речки, рощи; ветви задевали грузовик; в лесу становилось чуть жутко; казалось, что грузовик налетит на что-то в зеленой чаще, когда он, ломая на ходу ветви, заезжая на кусты, мчался вперед.

Потом появилась река. Освещенные луной волны Уллучая пенились у самых колес. Промелькнул Маджалис со своими разбросанными домами, снова начались горы. Он знал хорошо эти места и узнавал и ущелье Джарвус и грохот новой реки навстречу бегу машины. Между высоких зеленых скатов ущелья ревела под луной бурая вода Буганчая, и зеленые горы, казалось, пляшут вокруг мчащейся машины.

Юсуф сидел, временами впадая в сон, но толчки машины выбивали его из этого блаженного состояния, и он смотрел тупо вокруг себя и не сразу понимал, зачем он здесь, в непонятном пространстве, заполненном только зелеными отсветами, точно на морском дне. Потом он ясно видел, совсем проснувшись, что машина идет, спотыкаясь и захлебываясь на подъемах, густо заросшим ущельем, которому не видно конца. В одном месте шофер вышел, чтобы посмотреть, смогут ли они проехать, не сбросив с дороги свалившийся с кручи камень, и он увидел, что стоит на карнизе, под которым в глубокой черноте что-то зыбится, бьется, не то поет, не то воет. Он стоял, ошалело смотря в пропасть, потом шофер сказал, что проедут спокойно, и машина, тяжело дыша, объехала камень. Ночь длилась. Юсуф заснул, как ни сопротивлялся сну. Какой-то новый шум разбудил его. Пейзаж переменился. Он увидел водяные мельницы, которые казались игрушечными в огромном просторе ночи.

Как-то незаметно для самого себя он приехал в Кубачи. В Кубачах вся надежда была на одного дружка, и если он дома, тогда все в порядке. Приятель был дома. Старый кунак, он ни о чем не расспрашивал. Пока гость сидел в кунацкой, среди старых медных блюд, подносов, саксонского и севрского фарфора, кубков и кувшинчиков, так называемых кутка и куины, у стен, завешанных изумительными паласами и заставленных полками с венецианским стеклом и русской глиной, хозяин уже привел коня, гость наспех поел сыру с чуреком, выпил стакан водки и поехал из аула.

Юсуф рассказывал, как он в эти часы, увлеченный непрерывным движением, не чувствовал ни усталости, ни голода. А когда конь вынес его на альпийские луга и он увидел матовый блеск далеких снежных вершин, запах лугов окружил его, опьянил сильнее водки и дал силу, всякий сон отлетел от него.

Кругом было много цветов, странно розовевших при луне, какие-то фантастические ромашки топтал его конь, он карабкался по обломкам скал, шел по самому гребню, и от высоты, от большого волнения ему стало так хорошо, что он даже начал петь, но петь в таком просторе было как-то негоже, точно он дерзко нарушал сон этих скал и лугов, а этого делать не надо. Где-то внизу, в другом мире, блестели крыши спящих аулов, никакой шум рек не достигал сюда, на эти кручи, на молниеносные тропинки, сокращающие путь.

За перевалом в узком ущелье он проехал аккуратные домики аула Цовкра. Теперь уже было недалеко до родного аула. Потом пошли совсем знакомые места. Луна достигла полной силы, когда он увидел старый каменный мост и узнал реку. Это был Харгунчай. Он стреножил коня на лугу, не доезжая Шовкра, и пошел пешком, тихо пошатываясь и смутно соображая, что делать дальше. Аул спал глубоким сном. Он подошел к дому. Почуяв хозяина, собаки тихо заскулили за воротами. Он перелез стенку, спрыгнул неслышно во двор, собаки ластились к нему, он погладил их, прошел к лестничке, ведущей на крышу, поднялся и сел вот на то же место, на каком он сидит сейчас. Он сел и прислушался. Весь дом спал. Безмолвие ночи ничем не нарушалось. Он сидел и курил, зажигая одну папиросу за другой. Все вертелось перед его глазами: далекая комната в Баку с дымными завесами над столом, с красными лицами друзей, поезд, с его ночными голосами, леса, скалы, луга с огромной луной, которая и сейчас стояла над ним. Будить кого-либо в доме — зачем? Будет переполох — его, конечно, не пустят повторить сумасшествие… Собаки утихли. Он сидел долго, отдыхая, вздыхая, глядя, как движутся тени ночи, как холоднее становится воздух. Значит, близится рассвет. Надо было уходить. Он слез с крыши, перелез через стену, попрощавшись с собаками, и пошел к лошади. Он нашел ее на лугу, дал ей торбу с овсом, сводил ее к ручью, сел и поехал обратно, и мир начал раскрываться перед ним в обратную сторону. Теперь он не спешил, так как, по расчету, у него было время.

Он уговорился с шофером, чтобы тот захватил его в Маджалис, когда поедет обратно. Так, в состоянии полного транса, проехал он снова Цовкру, прошел лугами и горами до Кубачи, и было уже светло, стояло раннее утро, когда хозяин сам встретил его и принял коня и проводил к себе. Он ни о чем не спрашивал, но видел, что с его другом было что-то необыкновенное, и в самом деле это было необыкновенно. Раз в жизни можно позволить такое! Через два часа он уже спал в кабине, и шофер разбудил его только в Мамед-Кала, и он повел шофера, после того как тот поставил машину в гараж, в небольшой кабачок, и там они хорошо посидели до поезда, который пришел с опозданием и повез железного и неутомимого горца из аула Шовкра в громадный, дымный, залитый уже вечерним светом, шумящий и звенящий Баку.

Когда он вошел в дом приятеля, все его друзья были на месте. Они встретили его таким криком, что он растерялся, потом тяжело сел на стул и налил себе водки.

Тогда на него посыпались вопросы, хотя они были совсем ненужными. Ну как? Был дома? Неужели был? Как добрался? Как вернулся?

Он отвечал, встав во весь свой большой рост, сказал: «Был», — и выпил залпом стакан. Кто-то скептически спросил: «А как знать, что ты был в Шовкра?»

Юсуф посмотрел на говорившего, не обидевшись, и совершенно спокойным голосом сказал: «Я сидел на крыше и курил бакинские папиросы. Там осталось достаточно окурков: кто не верит, может проехаться туда, как я…»

— Так вот, — сказал Юсуф, — в самом деле в доме был переполох, подумали, что были воры, потому что на крыше утром нашли много окурков от таких папирос, каких в ауле никто не видел. Искали, что могли украсть воры, но обнаружили, что воры ничего не украли. И очень удивлялись, как они обманули собак и что они делали на крыше. Одна старуха сказала, что это был демон, злой дух, но ей показали окурки, и она, держа толстый мундштук и с тревогой оглядывая его, не могла точно сказать, какие папиросы курят бесы и курят ли вообще…

— О чем ты думал, когда сидел на крыше? — спросил я.

— Я ни о чем не думал, я читал стихи, — отвечал Юсуф.

— Чьи стихи ты читал?

Он засмеялся, встал и прошелся передо мной.

— Свои стихи!

— Я знал это давно, — воскликнул я, — я знал, что ты пишешь стихи! С таким характером, с таким воображением нельзя не писать стихов… Прочти мне…

— Ты не поймешь, не зная языка…

— Поэт поэта узнает по голосу!

— Это сказал Сулейман из Ашаги-Сталы, когда мы были у него. Вот это поэт! А я что — бывалый горец из аула Шовкра, аула сапожников. Я прочту тебе другой раз как-нибудь, в Махачкале вот будем, там прочту… Смотри, сегодня я почему-то тебе рассказал про то, что можно иной раз забыть и мчаться неизвестно за какой мечтой. Что я искал в ту ночь? Не знаю. Но я не мог остановиться на полпути. А сегодня, смотри, такая же колдовская ночь, как тогда. Не будем испытывать судьбу… Поддаваться искушению. Давай ложиться, пора, завтра, брат, рабочий день. Не до фантазий, жизнь, как есть…

Я лег, накрылся своей походной буркой, но я не мог уснуть. Как будто путь, проделанный Юсуфом, все еще стоял перед глазами. Постепенно к нему начало прибавляться нечто иное, и это не было сном, ко мне пришло воспоминание, рожденное словами великого ашуга: поэт поэта узнает по голосу!

И я увидел заново тот большой день, который застал нашу писательскую бригаду в Касумкенте. Тогда бригада была в полном сборе. Кроме Юсуфа, Павленко, Луговского, меня, с нами были молодой лезгинский поэт Фатахов, московский художник Лаков, писатель Роман Фатуев — автор рассказов о новом и старом Дагестане.

В Касумкент мы попали после длительных странствий по прибрежной полосе Каспийского моря с ее холмами, покрытыми великанскими мальвами, по предгорьям, где столетние ореховые деревья и могучие тополи возносили в бледно-голубое небо свои вершины, и под ним буйствовало море зелени и цветов. Запах цветущих азалий наполнял солоновато-жаркий воздух предгорья, с которого широко открывалось море, до удивления синее и густое, как смола.

Мы видели новые поселения, города, где эпоха уже распоряжалась пространством по-своему, дыша красными вспышками «Дагогней», звеня якорями кораблей в махачкалинском порту, шумя гудками новых фабрик в Дербенте, сигналя фонарями рыболовных судов у причалов Белиджи, видели аулы, сохранившие еще старинные промыслы, древние обычаи, патриархальный пастушеский быт.


В Касумкенте, как и всюду, мы спросили у друзей, есть ли здесь поблизости пишущие люди, писатели или поэты. Нам сразу сказали, что в ауле Ашаги-Сталы, в трех километрах от города, есть старик ашуг. Он бедный крестьянин, неграмотный, сочиняет стихи и поет их под чунгур. О нем знают и говорят люди.

Зовут его Сулейман. Ему уже больше шестидесяти лет. Мы отправились к нему целой компанией. Было воскресенье. Мы шли, весело разговаривая, меньше всего думая о предстоящей встрече. Нас прежде всего поразил новый большой многоарочный мост через пенистый Гильгяричай. Дальше пошла ровная дорога, окаймленная деревьями, сквозь просветы которых далеко на юге виднелись горы Шагдага, призрачные, синеватые, готовые вот-вот исчезнуть в жарком мареве.

Я шел, к удивлению прохожих, не по дороге, а по канаве, по колено в рокочущей тихо воде, бежавшей с гор. Я был в новых щегольских высоких сапогах, но они так жали мне ногу, что, идя по воде, я испытывал облегчение, и давал себе слово немедленно сменить их, вернувшись в Касумкент.

Я смотрел рассеянно по сторонам, разговаривал с товарищами, шедшими рядом с канавой по дороге, но во мне жило какое-то неясное предчувствие, росло какое-то волнение, как перед встречей с чем-то необыкновенным.

А между тем вот уже и аул Ашаги-Сталы, действительно утопающий в садах. Нам показывают дом, обыкновенный горский дом, двухэтажный, глиняный, старый.

К нам навстречу вышел невысокого роста старик, таких много в любом ауле. Его домашний бешмет был сильно поношен, и появился этот человек не из дома, а откуда-то сбоку, из-за дерева. Он шел тихо, обняв своей сухой, небольшой рукой шею маленького крепкого буйволенка, которому ужасно хотелось порезвиться на свободе. Старик был босиком, и то, что его застали незнакомые люди врасплох, смутило его. Но, убедившись, что пришли именно к нему, он сразу крикнул в дом, и оттуда вышел человек, и взял от него буйволенка, и повел его в плетеный загон. Сулейман же, став сразу другим, собранным, с чувством собственного достоинства жестом хозяина пригласил нас в дом.

Мы вошли в кунацкую на второй этаж. Все здесь было простое и старое, как бы проверенное жизнью. Старенький палас прикрывал серую стену, другой палас лежал на глиняном полу. На полках, как полагается, стояли кастрюли, блюда, чашки, тарелки.

Нас скромно приветствовала пожилая женщина в горской одежде, сын хозяина, еще какой-то родственник. Уже начались хлопоты с угощением. Но мы попросили хозяина поговорить с нами не в комнате, где нам будет и тесно и хозяевам неудобно, а в роще, благо уже спускался вечер, и на поляне перед домом так хорошо пахло жаркой зеленью и ароматами полей и садов, долетевшими в эту маленькую рощицу, занявшую уютную ложбинку, за которой сразу шел склон холма, покрытого густым кустарником.

Мы расположились на полянке в роще.

Немного погодя из дома вышел Сулейман. Он надел чарыки, сын его нес тетрадь — остаток старой конторской книги. Через графы, черные и красные, шли записанные сыном стихи отца.

Сулейман сел прямо на траву.

Мы последовали его примеру. Я вгляделся в черты его лица и понял, что я запомню его навсегда. Это было лицо человека, всю жизнь жившего тяжелым трудом, прошедшего через многие испытания, которые не оставили, однако, своего мучительного следа. Ни одной раздражающей, резкой или усталой старческой линии не было в этом лице. Сулейман носил небольшую бороду, в которой было много черных волос, усы, тонкие концы которых были закручены вверх. Глаза его были опущены, точно он погрузился в глубокое раздумье. Но общее выражение этого тонкого, выразительного, спокойного лица было добрым и не лишенным величия.

Как много видел этот человек такого, что должно было сломить его, но он не только не сломился, а поднялся над всеми бедствиями своей жизни и, главное, понял смысл жизни совсем не в том обычном понимании, к чему стремятся вообще люди, а в том, что, может быть, сначала было непонятно ему самому. Он во власти слова, рождающегося в глубине сердца, и это слово поэта мы сейчас услышим…

Сулейман заговорил. Прежде всего он осведомился с большой вежливостью, кто же его гости. Мы по очереди представились ему. Так как он не говорил по-русски, а мы не знали лезгинского, беседа наша несколько осложнялась — переводить стихи с голоса не так просто. Он попросил нас почитать ему стихи по-русски…

— Но, Сулейман, ты же не поймешь эти стихи, не зная языка.

Он слабо улыбнулся, как бы удивляясь наивности говорившего это, и ответил, трогая струну чунгура:

— Поэт поэта узнает по голосу!

Это было сказано очень много думавшим о природе стиха человеком.

Мы читали ему по очереди. Он слушал незнакомо звучавшие строки, сворачивая папиросу своими длинными, артистическими пальцами, иногда начинал шевелить губами, будто повторяя за чтецом стихи, потом внимательно выслушивал перевод, глаза его смотрели поверх сидевших. Он похвалил услышанное. Начался разговор о нем самом, о его стихах, о его жизни.


В роще потемнело. Вечернее солнце еще освещало верхушки тополей и верхний край холма над нами, а в роще уже плыл сумрак, и в этом сумраке Сулейман начал читать и петь свои стихи.

Да, он был прав, поэт поэта узнает по голосу. Но это не был голос старого ашуга-профессионала, такого, каким был наш знакомец Искандер, певший чужие песни и не умевший как следует сложить свою, это не был голос муллы — поэта в душе, читавшего стихи корана как свои и лирически толковавшего их людям, это был голос, в котором слышались радость и гнев земли, как будто таким голосом могла заговорить эта роща, эти горы, эта речка, несущая с гор глыбы, с грохотом падающие друг на друга. Это был рассказ вечного батрака, вечного труженика полей и городов, и я подумал, что в могучей простоте, в откровенной, какой-то последней, грубой, как каменистая почва горных краев, правде его стихов говорит жизнь, какую принимай как хочешь. Но не почувствовать эту страсть, эту силу, найденную в самой природе, ты не можешь. И, вероятно, перевести его на другие языки, сохраняя эту лепку слов, эту горячую глину, из которой он создает образы, невозможно. Можно передать его мысли, можно по-своему подойти к этому младенческому и сложному языку, но никакой перевод и тем более подстрочник не в силах передать даже тени того движения жизни, которое жило в его стихах.

В роще стало совсем сумрачно, и я, оглядываясь, не мог сначала понять, почему нас так много. Никто не приходил с улицы, а людей на поляне заметно прибавилось. И с каждой минутой их становилось все больше. Я не знал, что среди густого кустарника по склону холма проходит тропинка, которая выводит на поля.

Сейчас, кончив работу, по ней спускались в аул поселяне. Они шли бесшумно, как ходят горцы, и, видя сидящих людей, слушающих песни их Сулеймана, они тоже садились на корточки, положив свои серпы рядом на землю, и сидели, затаив дыхание.

Из аула доносило приторно-сладкий, пахучий кизячный дым, доносило мычанье коров, блеяние овец, какие-то звоны вечера, скрип арб, но люди в роще сидели совершенно неподвижно.

Мы все были во власти этой народной поэзии, избравшей своим певцом бедняка, прожившего каторжную жизнь, бедняка, лишенного всякого образования, снабженного даром редчайшей памяти и свободой духа, которая неисчерпаема, так как она рождается из окружающей его природы и в силу этого она не может иссякнуть.

Мы еще долго сидели на поляне после того, как он кончил читать и петь стихи. Мы уже говорили о самых разных вещах, и хозяин превосходно разбирался в тех новых задачах, которые ставила жизнь перед его родным аулом, перед Дагестаном.


Мы говорили и о его стихах и о нем самом. Он жил более чем скромно, он не получал ни гонораров, ни пайков. Его прославляли, но никто не думал, как сделать лучше жизнь этого старого человека.

Мы сказали, что сделаем все, чтобы его быт был облегчен, чтобы он мог больше думать о стихах, чем о тяжелой полевой работе.

Он поблагодарил со сдержанной гордостью, поблагодарил за посещение, за добрые слова.


Мы шли в Касумкент под огромным впечатлением услышанного. Я подумал, что восточная пословица: «Счастлив день, когда ты встретил поэта» — имеет настоящий смысл, это не просто красивая фраза. Да, это был счастливый день. Я слышал поэтическое слово, составлявшее душу, двигавшее жизнь, заполнявшее все существо человека. Мрачный пессимист Шопенгауэр говорил: «Начинайте читать книги только тогда, когда у вас иссякли собственные мысли». Сулейман, на страже которого стояла сама природа, наделившая его талантом Гомера, не прочитал в жизни ни одной книги, и его мысли не иссякали, питаясь от источника большой жизни.

И он не растратил свой дар на то, чтобы продавать его по частям, не утратил его под тяжестью пережитого, но, прикасаясь к людям и к земле, он сохранил и умножил радость, которой он мог делиться с каждым желающим. Он жил стихом и дышал им. В нем жили народ, страна, история. Он был живой летописью событий.

Тонкий звон его чунгура как будто являлся серебряной нитью, соединявшей его с окружающей природой. И я представлял себе, как он сейчас, после нашего ухода, взволнованный встречей с людьми, приехавшими из далекой, непонятной ему Москвы, сидит на балконе своего глиняного дома.

Небо вызвездило. Что-то белеет там вдали, если посмотреть на юг. Это дымчатые снега далеких Шагдагских гор, за ними Азербайджан, там у моря лежит большой нефтяной город, в нем он был перед тем, как отправиться за море, в раскаленные пустыни Средней Азии. Была тяжелая, каторжная работа в адском зное пустынь, когда он строил мост на Сырдарье, темнота и голод всюду — и опять Баку. Труд и бедность, вот что дала ему жизнь, но она сказала: «Я дам тебе такую силу, с которой ты проживешь жизнь, как самый большой богач, — слово поэта, разящее глупца и радующее умного человека, потому что ты расскажешь ему о нем и миру о нем. Это богатство поставит тебя выше всех богачей. И ничто не сможет отнять его у тебя». Это правда, жизнь кончается. Уже шестьдесят четыре года в бедности, но зато я свободен, как птица, как облако, как ветер с Шагдага. Вот сегодня были у меня добрые люди, спрашивали, как живу, говорили, что они помогут мне, что я не должен так дальше жить, так трудно, в такой бедности.

Я не мог сказать им, чтобы их не обидеть, что эта бедность естественна, потому что, если бы я был осыпан милостями, мой стих мог бы потерять свой блеск, свою силу, как кинжал, зарытый в чернозем, утрачивает свое значение. Они думают, что мне что-то нужно. Я уже все получил: от народа, от своего родного края, который окружил меня прекрасными горами, живописными садами, добрыми людьми, красивыми девушками, молодыми джигитами. Я любуюсь всем этим, и оттого, что мне дадут какой-то паек, мне не прибавится мудрости.

Спасибо им за добрые слова. Я не понял, что́ за стихи они читали, но мне показалось, что это хорошие стихи. Я так и сказал им: хорошие песни, легко идут, сильно идут. Я по голосу знаю, как идет звук…

Так представлялся мне великий ашуг, когда мы подходили к Касумкенту и остановились на мосту, чтобы полюбоваться переливами мелких волн Гильгяричая.

«Поэт поэта узнает по голосу» осталось жить во мне, как свет ракеты, которым всегда можно осветить сумрак ночи. И на крыше дома в лакском ауле Шовкра, перед тем как я заснул, мелькнуло передо мной видение другого аула, Ашаги-Сталы, с обликом старого ашуга в затрепанном бешмете, с легким чунгуром в тонкой сильной руке.

…За горами и годами исчез давно аул Шовкра.

Все так же стоят горы Дагестана, и все так же возвышается на удивление людям ни на что не похожее Хунзахское плато. Засыпанная камнями степь, ровная, как равнина, раскинулась во все стороны. Только по краям вылезают какие-то похожие на вулканические скалы отдельные горки, за ними растут коричневые, голые пирамиды и высоко поднятый в бледное небо исполинский профиль Гуниба. Много крови пролилось в старое и новое время в этих местах, но сегодня они рекомендуются как лучшие места для отдыха и туризма.


Улицы аула Хунзах, бывшей столицы аварских ханов, ровные, как в станице на плоскости. Их разнообразные балкончики и расписные ставни выглядели вполне мирно. Ничто не говорило о былом воинственном прошлом родины Хаджи-Мурата. Даже дом Алихановых-Аварских (в нем теперь открыта чулочная артель) — просто старое сооружение. На закрытом склепе — гробнице знаменитого Абу-Муслима, легендарного арабского завоевателя, — висели какие-то разноцветные лохмотья — не то приношения, пришедшие в ветхость от дождей и ветров, не то сушилось белье, какие-то хозяйственные тряпки.

Старая русская крепость, низкая, серая, заброшенная, одиноко стоит среди полей и пастбищ, недалеко от аула.

В тот день, когда мы попали в Хунзах, все мы смотрели по-разному на открывшийся нам пейзаж. Петр Андреевич Павленко отметил прежде всего, что эти места нужны ему для романа о Шамиле, и, вытащив записную книжку, записывал, как выглядит дом ханши Паку Бихе, сыновей которой так жестоко вырезал имам Гамзат, как выглядит мечеть, где сам имам был убит Османом, братом Хаджи-Мурата. Он стоял над могилой Гамзата, смотрел на турьи рога, прибитые самим героем толстовской повести под крышей дома шамилевского наиба.

Нам встретился в Хунзахе толстый, широкоплечий, на низких ногах, среднего роста человек, загорелый, с южными черными живыми глазами, с пушистыми седыми усами, широким лицом. Он очень внимательно вглядывался в видневшиеся вдалеке горы и что-то соображал, бормоча себе под нос.

Это был знаменитый, всесветно известный итальянский инженер, который проектировал и строил плотины в самых отдаленных краях земли, и теперь судьба занесла его в горы Дагестана, в Хунзах, потому что он взял на себя труд консультанта по созданию высочайшей Сулакской плотины, и ему нужно было сейчас подняться вверх по Андийскому Койсу, чтобы посмотреть его верховья. В белом пробковом шлеме, в светлой рубашке, в старом пиджаке, спокойный, с чуть прищуренными глазами, он и сопровождавшие его помощники и переводчик очень выделялись среди жителей аула.

— На что это похоже? — говорил прославленный гидролог — его звали Анжелико Омодео, оглядывая пустынное, каменистое Хунзахское плато. — Это Мексика! Нет, — через минуту он приходил к другому заключению. — Видите ли, горы всего мира похожи друг на друга, плато горные — тоже. Нет, это не Мексика, это Китай, это Сычуань. Так будет правильней…

Я ношу русскую рубашку и кавказский поясок, — пояснил он, — потому что это очень удобно, а поясок — это сувенир. Из каждой страны я привожу что-нибудь на память… Вы писатели, о, это очень интересно! Я знаком с одним русским писателем, Максимом Горьким. Я встречался с ним еще в Италии. Он очень хотел, чтобы я познакомился с Россией. И вот я, видите, здесь… Мне здесь нравится…

Он не говорил о своей работе по Сулаку. Свои соображения он держал при себе. Его интересовало только то, что непосредственно относилось к его работе. Его помощники тщательно записывали все, что он говорил.


Вечером в стенах старой крепости в неуютной комнате, при свете керосиновых ламп, хозяева аула ужинали вместе с нами и с итальянцами.

На ужине среди нас присутствовал еще один необыкновенный человек, с которым мы провели в ауле Хунзах целый день, говорили о прошлом и настоящем и даже сфотографировались у памятника участникам двух осад крепости Хунзах в годы гражданской войны.

Я с восхищением смотрел на этого стройного, в годах человека, одетого как простой горец, потому что это был Гамзат Цадаса. Это был самый острый ум современной Аварии, поэт, убивавший словом врагов нового, мудрец, искушенный во всех тонкостях народного быта, беспощадный ко всему ложному, смелый борец с невежеством, глупостью, корыстью.

Иные его стихи невозможно было переводить, потому что они представляли непереводимую игру слов: так, он нашел поэтические средства, чтобы написать ярчайшую сатиру на старый арабский алфавит. Он, знаток арабского языка, так связал каждую букву арабского алфавита с самыми неожиданными образами, символизирующими быт старой аварской деревни, что получилась сплошная игра слов, смешных и злых. «Похороны старого алфавита» назвал он это стихотворение. Он писал самые дерзкие стихи, сатиры, в которых он давал полную волю своему острому языку и бичующему стиху.

Он мог писать о корове смешной старухи Изахат, о дурном обычае гидатлинцев выдавать своих девушек замуж, не спрашивая их согласия, о том, что пора перестать таскать кинжалы, ненужные в новом быту, он мог от лица коров написать жалобу на зверя-пастуха, найти слова против обычая носить тяжелейший, уродующий женщин головной убор — чахто, он мог все, потому что в нем жил дух народного протеста против страшного наследия прошлого, которое замкнуло горцев в темный круг ограниченной, глухой жизни ущелий и гор. Гамзат Цадаса возвышался над всеми поэтами Дагестана, как самая высокая вершина. Народ повторял его стихи, и рядом с любовными песнями Махмуда из Кахаб-Росо жили его озорные, сильные народным юмором, яркие стихи.

И в этой крепостной холодной вечерней комнате, где на столе были шашлык, свежие форели на шампурах, хинкал — все богатство горного стола, два человека, богатые талантом и опытом, одних лет, вглядывались друг в друга, взаимно заинтересовавшись.

Наконец Анжелико Омодео, храбро пробовавший огненный хинкал, спросил, кто этот горец с такой благородной головой.

Гамзату Цадаса перевели слова итальянского ученого, очки его сверкнули, он усмехнулся в свои жесткие усы, сказал:

— Переведи ему, что я врач, скажи так!

Анжелико Омодео засмеялся:

— Я так и думал, что это или учитель, или врач! Как он врачует — травами горных лугов?..

— Нет, — ответил Гамзат Цадаса, сделавшись настороженным и хитро улыбнувшись, — я врачую не травами — словами, которые горче трав и лекарств. Я говорю горькие истины своим землякам. Я не только врач. Я сторож при больнице. Излечив, я выметаю метлой старые обычаи и адаты… Я лечу от невежества и темноты…

Итальянец заметно оживился, он понял, кто перед ним. Он отдал должное остроумию старого горского поэта. И сам сказал:

— Дорогой друг! Какой счастливый случай свел нас сегодня. Я тоже врач, я старый лекарь. И я тоже не лечу травами. Только я лечу не людей. Я лечу горы. Я впрыскиваю бетон, я ампутирую утесы, я лечу больные скалы, я излечиваю бешенство горных рек, создавая плотины для пользы гор и людей…

Гамзат Цадаса довольно усмехнулся. Это походило на состязание ашугов.

— Я борюсь со старыми порядками, — сказал он, — они не хотят умирать и мешают людям…

— Да, да, это очень печально, — отвечал Омодео. — Я вам расскажу случай, которому я был свидетель в одном глухом месте Апеннин; в этих горах, когда надо было ставить плотину, она должна была залить, разрушить старую мельницу, на которой жили два полоумных старика — мельник с мельничихой. Они протестовали, как могли. И когда увидели, что их сопротивление бесполезно, то решили погибнуть вместе с мельницей. Мельника силой вытащили из воды, а мельничиха — за ней не уследили — она осталась на мельнице и погибла из-за того, что не хотела понять, что мельница отжила свой век…

— Я не думаю, — добавил он, — что жители аула Сулак, который будет залит водой, когда встанет плотина, и которые сегодня не верят, что так высоко подымется вода, будут протестовать. Я думаю, что наш дорогой врач, лечащий словами, убедит их не вставать против плотины…

— Горцы сегодня уже другие, — сказал Гамзат, — они сами просят о строительстве плотин. Вот мы сооружаем и в Гергебиле плотину. Может быть, почтенный гость скажет что-нибудь о ней…

Итальянец ответил с вежливой улыбкой и наивными глазами:

— Мы проезжали Гергебиль ночью. Я, к сожалению, только слышал голос реки, но не видел ничего. И я ничего не могу сказать… А то, что горцы сами просят сооружать плотину, мне нравится. В Мексике пеоны — это бедные крестьяне — настаивали перед владельцами земель на постройке плотины. И пеоны, чему я очень рад, победили жадность и косность своих хозяев.

— Наш гость любит горы? — спросил Гамзат Цадаса. — Он так тепло говорит о них!

— О да, — воскликнул Анжелико Омодео, — очень люблю! Я друг Селлы. Вы, наверно, слышали его имя?

Горцы не слышали, но я объяснил итальянцу, что имя Селлы как восходителя, альпиниста, много путешествовавшего на Кавказе, известно, и еще больше он известен как великолепный мастер горных съемок. Он чудесно фотографировал горы, и его снимки стали классическими, они иллюстрируют книги Фришфельда о Кавказе…

— Да, да, — сказал довольный Анжелико Омодео, — я люблю горы, я видел их много, очень много. Я построил в горах сорок плотин и спроектировал около ста. Горы похожи, как братья. Брат вашего Хунзаха в Сычуани. Это в Китае…

Он добродушно засмеялся:

— Я рассказывал о плотинах диким племенам в Южной Америке. Кажется, они были даже людоедами. Сегодня я говорю с горцами. Завтра я еду в Африку…

На другой день рано утром Анжелико Омодео уехал со своими спутниками в Ботлих, вольно или невольно обманув Нур Магому Махмудова, того изобретателя-горца, который один построил в своем ауле гидростанцию. Омодео сказал, что, если будет время, он зайдет посмотреть это сооружение, но не зашел — уехал.

Махмудов показал нам построенную им гидростанцию, канаву, по которой поступает вода, доску; если вынуть ее — станция работает, поставить снова на место — станция прекращает работу.

Все было удивительно: и турбинки, и колеса, одно из них — водосборное, и сам домик, и сам строитель-кузнец, аульный самоучка, горский Кулибин.


Мы шли с Гамзатом Цадасой и говорили о талантах из народа, которые так проявили себя в советское время. Гамзат рассказывал о Халиле Мусаеве, диковинном оружейнике, который провел в аул за два с половиной километра водопровод, сам изобрел сверло, которым сверлил бревна, по этим деревянным трубам пошла в Согратль вода, построил без архитектора школу, соорудил перед школой памятник Ленину, голову сделал сам. Он может ремонтировать, строить, изобретать. Сколько таких Мусаевых по всему Дагестану!..

Он подумал и сказал задумчиво:

— Старею, мне уже пятьдесят шесть лет. Есть одна у меня мечта. Если бы она исполнилась, я был бы счастлив. Моему сыну Расулу десять лет. Я исполнил в жизни, что хотел. Я достиг знаний, с детства писал стихи. Сладостны песни Чанки и Махмуда. Но трудно, борясь с темнотой и нуждой, жил народ. Я писал о том, что мрачно, что нужно изгнать из жизни. Я писал, осмеивая, проклиная, нападая. Не щадя, я бичевал и бичую, бью, как камчой, обличаю, издеваюсь. Но теперь пошла другая жизнь… Вы видели, как по-новому начинают жить в горах… В старой крепости — школа. Кому нужна крепость? Школа всем нужна. Вся жизнь станет школой. И уйдут темные люди и темные времена. Останутся мои песни. А кто будет мне наследовать? Конечно, поэт других времен. Я хочу, чтобы этим поэтом был мой сын, мой маленький Расул…


Сбылась мечта старого поэта. Он еще при своей жизни мог держать в руках первые книги Расула Гамзатова: «Земля моя», «Песни гор», «Родной простор».

На смену старому певцу гор пришел великолепный певец нового Дагестана.

Его молодая, смелая, умная, сердечная песня о родных краях, о горянке, о широком мире, о человеке, любящем жизнь и борьбу, вышла за пределы Дагестана, за пределы Советской страны. Он соединил в своем таланте страсть и мудрость многих поколений поэтов гор. Но это уже другой рассказ, о других временах…


Махачкала в то время была для меня городом новым, романтическим, преддверием всего неожиданного. Казалось, что стоит углубиться в ее маленькие улицы, где так тревожно шумят деревья в ранние осенние сумерки, и обязательно я натолкнусь на приключение, потому что его не может не быть в городе, полном легенд и всяких таинственных историй.

Стоило пойти вечером на низкие берега к морю и увидеть, как из далекой темноты приближаются, растут, шлепают к ногам, рассыпаясь бурой, тяжелой пеной, высокие волны, и возникало желание уплыть в неведомые дали азиатских пустынь, туркменских диких безлюдных заливов с первым пароходом, уже дававшим гудок отправления в махачкалинском порту. Уже сверкали в тумане его сигнальные огни, звавшие к путешествию.

А за городом лежали невидимые, закрытые облаками, зовущие громады гор, за которыми, вы знали, вас ждет многоликий, многоязычный горный Дагестан.

Город был построен на месте военного лагеря, раскинутого Петром Первым, любившим просторы моря и земли, любившим странствия и большие дороги. Теперь город назывался именем дагестанского революционера Махача Дахадаева и мог многое рассказать о событиях ушедшей в даль времен гражданской войны.

Но в этом уже большом городе был маленький дом, скромное жилище на улице Оскара, в котором охотно бывали писатели и поэты, потому что хозяева гостеприимно приветствовали людей, как они влюбленных в литературу, в искусство, в историю. Здесь можно было посидеть, поспорить, узнать всегда что-нибудь новое, увидеть молодых, начинающих литераторов.

Впрочем, и самим хозяевам — Эффенди Капиеву и его жене Наталье Владимировне, молодым писателям, были нужны эти дружеские встречи и беседы.

Круг вопросов, затронутых на этих беседах, был самый широкий. Как-то заговорили о том, что кто-то из приезжих, высказываясь о народах, населяющих Дагестан, назвал их младенческими народами гор.

— Они совсем не младенческие, — горячо говорил Эффенди. — Посмотрите, какое высокое искусство в наших горах. Как умеют строить — возьмите Согратль, аул каменщиков. Вы не найдете швов в стенах домов — так искусно они сделаны. Искусство талантливейших ювелиров, которые были известны всему Востоку, оружейники — мастера шашек, соперничающих с дамасской сталью, кубачинские, амузгинские умельцы, ковродельцы, мастера делать бурки, каких нет в мире, силачи, канатоходцы. А какие наездники и воины жители гор! Об этом говорит война, которая длилась шестьдесят лет. Подумать только — маленькие народы выдержали такое невероятное испытание! За это время горцы так сдружились, так сблизились с русскими, с казаками, хотя бы на Тереке и в горах, что даже были кунаками и роднились даже, потому что горцы умыкали в горы казачек, а казаки — горских девушек. Они все знали друг о друге и, когда прерывались военные действия, вели самые мирные дела, ездили друг к другу в гости, на свадьбы и помогали тоже…

— Было, было, — сказал Павленко, который если начинал говорить о Кавказской войне, то всегда открывал что-нибудь неожиданное. Он был набит всевозможными фактами, потому что изучил эпоху Шамиля досконально. — Я вам расскажу о том, как приехал Пирогов, Николай Иванович, знаменитый ученый-врач, впервые на Кавказ, на линию, и сразу пошел смотреть местный госпиталь. А там лежали раненые, преобладали переломы рук и ног. Объясняли Пирогову, что в горах главные ранения — от ударов шашкой, переломы — с конем падают со скалы, ломают ноги, руки. У всех раны запущены донельзя. Пирогов говорит о лекарствах, об отсталости, бранит местных лекарей, подряд назначает больных на ампутацию. Он был ярым сторонником ампутации, говоря, что врач, уступающий из неуместного человеколюбия больным в желании сохранить раздробленные члены, несравненно более вредит им и несравненно более потеряет больных, нежели сохранит рук и ног.

Сопровождающий его военный врач, незаметный, армейский, молчит, записывает его приказания. А раненые казаки — бородатый народ — начальству противоречить не могут, да еще такому — из самой столицы. Сделал осмотр, идет через день — ни одного назначенного на операцию нет в госпитале. «Куда делись?» — спрашивает. А ему разъясняют, что на Кавказе есть свои порядки, на столичные не похожие. «Что поделать, живут все время на войне, к смерти мысль приучили, вот поэтому, как вы изволили их на операцию с ампутацией, так их и разобрали родные, чтобы они могли попрощаться с семьей, поскольку тут семьи рядом. А потом они вернутся, и все будет в порядке». Ничего не сказал Пирогов тогда, а потом велел прийти к себе домой врачу, чтобы наедине переговорить.

И когда тот пришел, он ему и говорит: «А теперь, будьте добры, расскажите мне, что же в самом деле произошло? Вашу эту версию о христианском прощании перед кончиной не принимаю. Извольте объяснить. Тут все не так…»

И врач тогда объяснил, что оно и так и не так. «Дело в том, что они ждут, чтобы с гор пришли хакимы горские, большие специалисты по части лечения поломок ног и рук. Они никогда ног и рук не рубят, а лечат травами, массажем, особыми лубками. Вот почему вы таких больных и застали, которые этих хакимов дожидались. А как они, раненые, услыхали, что им просто отпилят ноги, руки, они упросили сохранить их до хакимов, которые вот-вот придут». — «Хорошо, — сказал Пирогов, — когда хакимы придут, я посмотрю, как они будут это все делать. Я буду ваш помощник, вас они не смущаются?» — «Меня — нет, — отвечал лекарь, — у нас это практикуется». И Пирогов увидел искусство горских врачей и написал потом специальную статью о том, как хакимы-горцы умеют искусно лечить огнестрельные повреждения и переломы без ампутации… Так что о младенческих народах говорить не надо…

— А высокий моральный кодекс какой был, — добавил другой знаток гор, который тоже занимался историей Дагестана, Роман Фатуев. — Вспомните случай с тем же Пироговым, когда под Салтами был тяжело ранен храбрейший мюрид Шамиля и местные врачи, как ни старались, помочь не могли. И Шамиль, зная о славе Пирогова как лекаря, послал специальных гонцов в русский лагерь просить Пирогова приехать. И Пирогов, без разрешения начальства, отправился к Шамилю и сделал операцию, спас мюрида, вынул пулю и поехал обратно, отказавшись принять в дар роскошного коня. Сам Шамиль лично выразил ему признательность…

— Рыцарские были времена, — сказал я. — Ну уж если говорить о творческой силе и высоте народных характеров, так вспомним, как Лев Толстой поражен был теми образцами горской поэзии, которые он послал Фету, чтобы тот обработал их, или, как теперь говорят, перевел с подстрочника. Фет просто взорвался от восхищения, написал специальное стихотворение, где сравнивал себя с ястребом, который просидел зиму в клетке, питаясь настрелянною птицей, и вдруг получил живую птицу.

Так бросил мне кавказские ты песни,

В которых бьется и кипит та кровь,

Что мы зовем поэзией. Спасибо,

Полакомил ты старого ловца! —

писал он Толстому.

— Поэтов в горах вокруг Толстого было много и тогда, как и теперь, — их просто не знали! — воскликнул Эффенди Капиев. — Возьмите наших лакцев, я сам лакец, какова хоть наша Патимат из Кумуха; она, аристократка, полюбила простого муталима. И какие она написала стихи, это девяностые годы; а Гасан Гузунов, он и сейчас жив. Сборник имеет, правда, рукописный. А Гарун Саидов — революционер-поэт. Наша семья жила в Темир-Хан-Шуре в доме его невесты. Когда он погиб, моего брата, родившегося в то время, назвали в честь погибшего бойца Гаруном. Он был и драматургом, Гарун Саидов, написал драму «Лудильщики».

А какой был даргинец Батырай! Могучий поэт! Как наш Цадаса, громил он невежество, угнетение, и ему под страхом штрафа запрещали выступать перед народом. За каждую спетую песню поэт должен был платить штраф — быка. Иногда собирали деньги на быка его земляки, и он пел сквозь слезы, и слушали его затаив дыхание. А когда он в нищете, в одиночестве сидел, не имея права громко подать голос, он, говорят, забирался в глиняный кувшин большой и там пел вполголоса. А Махмуд из Кахаб-Росо, Эмин лезгинский! Их много, они всюду, певцы! Надо собрать их песни, это достояние народа…

Так говорил Эффенди, с таким жаром, с такой сердечной заботой, что было ясно, что он и есть тот хранитель, тот передатчик песен этих названных им и нам неизвестных поэтов, которых он представит большому читателю.

Мы уходили из этого дружеского дома с убеждением, что Эффенди сделает большое, народное дело. И он сделал его. Все знают его переводы Махмуда, Батырая, прекрасную книгу «Резьба по камню», изумительную книгу о Сулеймане Стальском «Поэт». И чудесной его помощницей была неутомимая, одаренная Наталья Владимировна Капиева, которая и после его смерти самоотверженно продолжала работу над переводами горских поэтов. Ею составлен большой сборник народных лириков Дагестана, который открывает широкому читателю много новых славных имен.

Фронтовые записные книжки Эффенди Капиева говорят о том, что он был на пороге нового большого труда, посвященного советским людям, защищавшим родной Кавказ от вражеского нашествия…

Тогда, в 1933 году, мы не знали, что нас ждет в будущем, таком близком. Через шесть лет уже загремели выстрелы в лесах под Ленинградом, на Карельском перешейке, а еще через полтора года пожар войны уже бушевал от моря до моря и, наконец, стал обжигать снега Кавказа.

…Перед отъездом из Махачкалы мы гуляли с Володей Луговским по берегу ночного моря. Мы вспоминали все, что видели вместе в горах, так нам полюбившихся, и рассказывали о том, что пережили отдельно друг от друга, и нам было грустно уезжать.

В городе огни гасли один за другим. Ветер с моря налетал порывами. Упавшие листья шевелились, как живые, пробуя бежать и падая, отяжелев от сырости.

Маневровый паровоз все ходил и ходил вдоль моря, напоминая грустные сильные стихи о ночных вокзалах Махмуда из Кахаб-Росо. Нам казалось, что мы пережили какие-то удивительные дни, хотя все в этих днях было как будто простым, не имеющим ничего сказочного, ничего особенного. И все-таки мы оба чувствовали, что мы увозим с собой какую-то большую радость, которая согреет нас в холодные ночи севера, в ночи испытаний, которые нам предстоят.

Ночной паровоз маневрировал, рассекая воздух резкими, короткими гудками. Вокруг нас были ночь, сон, безмолвие моря и земли. Но там, за городом, вставали могучие горные кручи, которые мы чувствовали сквозь темноту ночи всем нашим сердцем!


1963 г.

─────


Загрузка...