Рассказы разных лет

Английские жены

Лошадей они оставили внизу. Светловолосый лейтенант Бумер и Ксения увидали прямо перед собой желтую гору; пыльная, точно намыленная, трава клубилась в расщелинах.

Бумер и Ксения карабкались, поощряя друг друга восклицаниями. Плоские, похожие на окаменелые плевки, камешки с теплым урчаньем летели из-под ног. Полумертвая трава останавливала их, спрашивая: «Куда»?

Когда Ксения отчетливо поскользнулась, Бумер схватил ее за руку. Она остановилась и, не отрываясь, стала смотреть в оливковое лицо лейтенанта. Бумер улыбнулся и воскликнул:

— О! — О! — повторил он, будто его ущипнули. — Какой день, Ксения! Какие мы хитрые, что забрались сюда. В городе нечем дышать.

Она освободила руку и побежала вверх, дрыгая ногами, как мальчишка:

— Догоняйте! Будем играть в пятнашки!

Смешное и загадочное слово «пятнашки» взлетело перед Бумером и сейчас же распалось на части.

— Что такое пят-наш-ки? Пят-наш-ки?

«Пят» заключало в себе нечто азиатское и пустынное. Звук «наш» напомнил ему волну, ударяющую в песок, «ки» потерялось в воздухе. Лейтенант догнал Ксению, и они уселись рядом на пыльном выступе.

Влево от них из пропасти подымался Баку, непередаваемо дымный в облаке зноя и тяжелого отдыха. Казалось, дома лежат там на животе, им не хватает воздуха.

Бумер стал болтливым. Внизу у Баиловских камней, загнанных в воду, толпились ржавые пароходы, умиравшие в железной чахотке, впереди них в бухте чертили неуловимые следы лодки и баркасы. Остров Нарген, как черепаха, выставил непобедимый щит, и солнце, ничего не задевая на его поверхности, ослепительно падало в море.

Лейтенант порозовел от мысли, что он родился не здесь, а на берегу неширокой европейской реки. Он стал рассказывать Ксении солидным английским языком о синих с золотом моторных лодках, о белых, как гуси, яхтах, о шлюпках, выкрашенных такой жирной краской, что кажется, будто она стекает ручьями в воду при каждом их движении. Ночью на каждой лодке вспыхивают маленькие и большие фонари и все становится похожим на оперу. В листьях рощ молодые студенты целуются с девушками и, задирая головы, поют песни своих университетов. И они будут там между этих фонариков, листьев, друзей, плеска и шума, и он назовет свою уютную с одной крошечной каютой лодку: «Ксения». Хорошо, хорошо. О, это будет хорошо!

Ее щеки пылали, как его молодые слова. Она видела, как едет по ночной реке, глупой бабочкой летит на пестрый фонарь, весла остывают в уключинах, река полна любовным шумом, и Бумер целует ее в плечо…

Земля, изогнутая сухими холмами вокруг них, затаила дыханье. Ксения оглянулась. Направо, под обрывом, в мрачной черноте и откровенной неприглядности, раскрывался город нефтяных вышек. Черный город, знакомый ей с детства, безмолвствовал. Сухой лес вышек, глухой, слепой и безъязычный, кидал ей свой вызов. Черная земля распухла от нефтяных луж. Люди бродили между этими тяжелыми, маслянистыми, мокрыми лишаями, как лунатики. В их игрушечных оловянных очертаниях не было веселья работы. Вся лощина походила на кладбище. Редкие стуки, как удары замирающего сердца, доносились сюда, кое-где блестел металлический кусок крыши.

— Они не работают, — сказала тихо Ксения. — Они остановились.

— Да, — ответил, нахмурясь, Бумер, — они не работают давно. Все равно нефть некуда девать. Нам придется бросать ее в море, если она покажется. Не наливать же ее в зажигалки. Не будем смотреть туда. Мне надоела война, и я не хочу переваривать всякий случайный ужас, который встретится по дороге.

Он привлек ее к себе уверенно и чуть рассердясь. Она услыхала шорох под обрывом и заглянула туда. На выступе значительно ниже их сидел человек, черный, как нефтяная вышка. Увидав Ксению, он снялся с места бесшумной птицей. Он пошел по горе вбок, оглядываясь на Ксению.

— Ходят тут, ходите, что ж, доходитесь! Хозяева! — крикнул он пренебрежительно и громко.

— Зачем вы зачесываете так гладко волосы? Молодые женщины не имеют права делать такие вещи. Это похоже на солдата, отрезающего себе указательный палец, чтобы избежать обязательной службы.

Ксения покраснела. Черный рабочий еще стоял перед глазами.

— Пойдемте вниз, — вдруг сказала она. — У меня… У меня кружится голова.

Бумер засмеялся и стал целовать ее, как целуют ребенка, проснувшегося среди ночи и вскрикнувшего от неожиданного страха.

До них донеслось посвистывание и жужжание, будто большая цикада летела с моря. По дороге над морем мчалось узкое облачко пыли и стрекотало на ходу, подпрыгивая.

Они сбежали вниз, и вестовой подвел им низких и легких лошадей. Бумер, при виде первого английского солдата, стал четким и суровым. Мотоциклист приложил жирную от масла руку к закопченной фуражке:

— Лейтенант, вам пакет.

— Как вы нашли меня?

— Мне сказали, что вы на постах около залива.

Лейтенант прочел, тихо свистнул и пошел к лошади. Оливковое лицо его полиняло от волнения. Некоторое время они молчали по дороге.

— Что это было? — спросила она, укорачивая повод.

— Приказ. Меня вызывают в штаб, дорогая.


То были улицы, где рождались армянские анекдоты и составлялись заговоры. Здесь продавались заклинания, средства против оспы, поддельные драгоценности и ветхие рукописи. Зеленые селедки лежали в тишине лавок, освежающие напитки сияли за разноцветными стеклами, муссаватисты точили ножи на армян, оглаживая крашеные бороды, чистильщики сапог прятали в своих ящиках вместе с кремами и тряпками оружие казенного образца, гнилые финики были перемешаны так, что казались мягкими и свежими, дашнакские лазутчики, оглядываясь, входили в двери, завешанные коврами. Купцы и амбалы оглядывали англичан со смесью раболепства и ненависти.

Желтые горки орехов вырастали из мешков. За этими лавками, далеко к северу, за городом лежали черные от нефти дома, где жили рабочие, и трехлинейные винтовки и разобранные пулеметы хранились до поры до времени вместе с красными флагами под их закопченными жилищами. Таким образом несколько вулканов копили свою лаву в разных частях Баку.

Капитан Крабб шел похожий на свеклу, затянутую в зеленое. Капитан Крабб веровал в порядок, как фермер, и поле его мысли было невелико. Ольга Агеевна шла с ним рядом, хозяйственная и распаренная от жары. Перед ними разбегались мальчишки, и лавочники прикладывали руки к груди и ко лбу. Английские солдаты открыто продавали свой паек: шоколад и консервы. Капитан отвернулся. Поле его мысли было огорожено забором. За этот забор он избегал заглядывать. Солдаты стучали в консервные банки, как в маленькие барабаны, и торговались, показывая на пальцах цену. Женщина предлагала им сначала серебряный подсвечник и щипцы для сахара, потом обесцененные бумажки, потом себя. Они хохотали и толкали друг друга, как загулявшие крестьяне.

— Джемсик, — сказала Ольга Агеевна на скверном французском языке, — мне надоела Россия. Когда мы будем в Англии, в своей милой квартирке (она питала страсть к уменьшительным), с цветочками и ковриками, с моими шемахинскими ковриками и семью слониками, с таким уютом, с таким уютом…

— Я уже весь провонял здесь, с вашего разрешения, керосином. Я стал почти саламандрой, — отвечал он на таком же скверном французском языке. — Однако мы не заблудились?

— О нет, нам нужно повернуть только в ту сторону.

В семи шагах от них три английских солдата шли под руку с обезьяной. Обезьяна, одетая с ног до головы во все солдатское, почесывалась и подмигивала человеческими глазами. Солдаты натравливали ее на перса, с презрением смотревшего на них. Обезьяна вдруг запустила руку в мешок с орехами и швырнула всю горсть в перса. Орехи виновато стукнулись о голову хозяина и упали. Солдаты окатили перса дикими ругательствами. Капитан быстро прошел между лавок. Свекла в мундире на многое закрывала глаза. Солдаты скучают в этом городе, где все обыкновенно дешевые вещи дороги, а все обыкновенно дорогие — дешевы.

— Ольга, — обратился он к спутнице, — сумеете ли вы держать дом средней руки, хороший дом с гостиной и друзьями раз в неделю?

— О, Джемсик, — ответила она почти благоговейно, — ты забыл, я была женой офицера русской гвардии. Он с честью пал за дело союзников. С тех пор как эта революция пустила мужиков во все двери, все эти валенки и тулупы, солдатчина вокруг, я задыхаюсь в России, Джемсик. Здесь вообще нельзя больше жить, но мы, кажется, пришли.

Торговец с бородавкой полумесяцем ждал их, почтительно кланяясь. Они сели в полутемной лавочке и углубились в рассматривание шелковых платков, шелковых накидок, шелковых одеял, шелковых поясов, шелковых чулок, шелковых носков, шелковых безделушек. От бесчисленных нитей шелка исходило странное тепло.

— Мой муж, — сказала медленно Ольга Агеевна, вдыхая теплоту шелка, — мой муж — большой знаток восточных ценностей.

Торговец почтительно кивнул. Тусклый от жары полдень напоминал Ольге Агеевне полдень ее жизни. Она уже могла найти седой волос у виска, и она никогда не была женой офицера русской гвардии. Тот, кто звался ее мужем, был скользким интендантским чиновником, и он теперь где-то в России распродавал спешно остатки своего склада, чтобы он не достался красным.

Но разве Джемс Крабб легкомысленный человек, а квартирка в Англии снилась ей даже по ночам. Она взглянула на чисто выбритые щеки капитана, на его толстый нос и глаза гуся, вставленные в свеклообразную голову. Коллекционер восточных ценностей добывал их иногда очень странной ценой, недаром он был колониальным офицером, родился в меняльной лавке среди старой меди и старых ассигнаций, со страстью к шелку. Ольгу Агеевну он не причислял ни в коем случае к своей восточной коллекции. Он вынул платок, и вместе с платком из кармана поползла длинная узкая бумажка.

— Джемсик, вы сейчас что-то уроните, — предупредительно сказала Ольга Агеевна.

— Да, это приказ. — Он засунул его поглубже в карман и сказал: — Я беру это и это. Деньги вы получите через три дня. Вы слышали. Переведите ему, Ольга.

Ольга назвала цену. Глаза торговца мучительно расширились.

— Ой, это цена. Я разорюсь, барышня-мадам, я не могу, о не могу.

— Я не люблю торговаться. Переведите ему, Ольга, ни пенса больше.

Глаза продавца страдальчески закрылись.


Против дома лежала набережная. С другой стороны дом ниспадал уступами, каждый уступ, увенчанный балкончиком, глядел в сад. Между деревьев сада раскинулся фонтан с такой тусклой водой, что она даже под луной блестела не всегда.

На самом верхнем балкончике стояла Нюра. Нюра уже несколько минут пристально изучала узкое окно нижнего этажа. Оттуда выкатился арбуз, но не упал в сад. Он остановился на полпути, как зеленая бомба. За ним вылез человек, человек натолкнулся на арбуз, упал, закричал, обхватил арбуз ногами и стал его ругать. Потом он вытащил нож, размахивал им, вопил и прыгал над арбузом, потом он вонзил нож в арбуз яростным движением и повернул его со злобой. Нюра захохотала, она ударила в ладоши и закричала по-русски:

— Майор, идите сюда!

Туго перетянутый халат шагнул на балкон. Над халатом возвышались трубка и голова отчетливой сухоты. Майор Дойль в мягких, как пантера, туфлях открыл рот англосаксонской работы. Это был Аполлон, сошедший с первой страницы иллюстрированного журнала. Аполлон времен великой войны, играющий в теннис и управляющий броневиком.

— Да, — сказал он по-русски громко и очень чисто, — опять то же самое.

— Этого в Англии не увидишь, Дойль, не правда ли?

Майор глядел на человека, возившегося с арбузом. Человек кромсал арбуз, сосал его, шипел и плевался.

— Этого в Англии не увидишь! Странный способ развлекаться…

— Он упивается араком и, когда упьется, бегает по комнатам с ножом и хочет убить всех, но он никого не убивает, он хватает арбуз, режет его как исступленный и успокаивается…

— Таковы все русские. В том числе и вы, дорогая.

— О нет, русские сначала убивают, а потом плачут над арбузом, Дойль.

— Это выдумали ваши писатели, — холодно сказал майор. — Впрочем, в этом городе много непонятного. Если вы спросите желтую голову — босбаш, — голову вашего врага, вам принесут из харчевни сосуд с кислым супом. Впрочем, я пошутил.


Они вернулись в комнату. Ядовитые маленькие полосатые дыни-ханки были сложены игрушечной пирамидой на блюде, с которого глядел шах, поводя непомерными усами. От карликовых дынь шел душный ровный запах.

Майор Дойль взглянул на часы:

— Сейчас придет Хаджи-Ляйлех…

— Хаджи-Ляйлех!.. — воскликнула Нюра. — Как его странно зовут: господин Аист.

— Это секретное имя одного татарина, — ответил Дойль, перебирая бумаги на столе.

— Я помешаю, милый? — втянув голову в плечи, спросила Нюра.

— Нисколько. Мы будем говорить по-персидски. Ты не знаешь этого языка.

— Тогда я заберусь в угол дивана, и вы забудете про меня.

Тяжелый, как мешок с краденым, человек вошел, сгибаясь, в комнату. Он сразу увидел женщину. Рот англосаксонской работы наклонился к его красному уху.

Майор усадил гостя и заговорил по-персидски так же отчетливо, как он говорил по-русски. Майор знал шесть языков и мог побить любого профессионала. Политика казалась ему связкой веревок, он плел, как древний перуанец, такие красноречивые узлы из этой связки, что они говорили больше, чем сама речь премьера по ближневосточному вопросу.

Он опутывал гостя своими веревками до тех пор, пока желтое лицо того не посинело и он не стал ворочаться на стуле, как рыба, захваченная неводом.

— Да, — сказал Дойль, смотря в упор на его переносицу, где сходились крылоподобные брови. — Вы получили оружие, вы получили деньги, вы получили Зангезур… Вам мало?..

— Нахичевань, — со свистом произнес гость, — в Нахичевани, как крысы, разведутся армяне и будут грызть стебли наших полей.

— Нахичевань?.. — Майор пустил такой голубой дым из трубки, что лицо его исчезло из глаз собеседника. — Нахичевань вы возьмете сами.

Гость усмехнулся, встал, лязгая кривыми зубами, и ушел.

Майор взглянул на диван. Женщина походила на греющееся животное. Огромные глаза, лишенные мысли, тонкие руки с длинными когтями, теплые узкие плечи, окруженные подушками, вошли в глаза майора. Она могла сойти с дивана, так же мягко ступая, как майор, и тихо броситься на него. Ничего свежего, ничего скучного не было в ее наружности. В каждой стране майор отыскивал такую женщину. Их было легко найти в те времена. Мир был набит ими. Кроме того, они были непритязательны: им требовались крепкий мужчина и немного таинственности. Он взглянул снова на часы:

— Сейчас придет Аракац…

Нюра встрепенулась. Соблазняющее безразличие сошло с ее лица. Оно стало простым и почти некрасивым.

— К вам ходят в гости горы, Аракац — это гора.

— Это только мой армянский агент.

— Я и здесь не буду мешать? Я жила в Армении, ты забываешь это.

— Мы будем говорить по-персидски.

— С завтрашнего дня я буду учиться по-персидски.

— Тогда я перейду на язык зулусов, — улыбнулся он.

Заросший курчавым волосом гость хрипел и стонал, вздымая руки. Майор видел, как его карман передает очертание большого револьвера, как его руки душат невидимых врагов. Дойль ликовал, не обнаруживая ликования. Он натаскал хорошо этого человека.

— Да, — сказал Дойль, заострив свой профиль, — вы получили оружие, вы получили деньги, вы получили Нахичевань… Что вы хотите еще?

— Зангезур, — закричал, кривляясь, гость. — Зангезур обрастет татарами, как поле крысами.

— Зангезур вы возьмите сами.

— Мы, мы? — гость побагровел от волнения. Клубки пены душили его. — Зачем же вы приказали уехать Льву Андронику?..

— Он уехал?

— Он исполнил ваше приказание, господин.

— Тогда вы возьмете Зангезур без него.

Кусая бороду, гость исчез в двери.

— Теперь им хватит политики на ближайшие пять лет, — сказал Дойль, подходя к Нюре, — впрочем, я пошутил.

— Я буду твоим третьим гостем. Когда мы уедем, майор?

— Скоро. Никогда не надо торопиться. Я возьму тебя в Багдад, в Индию. Ты умная женщина, ты не требуешь многого, ты всегда весела, у тебя способность к языкам.

— Я тебе спою одну песенку, — сказала она, потягиваясь, — одну песенку по-персидски. И она запела ее тихим, вкрадчивым голосом:

Твои черные глаза приказывают отрядам ресниц:

Эй, кровожадное войско, вперед!

Настало время грабежа…

Майор слушал, не сводя с нее глаз. Да, она пела по-персидски. Она обманула его, сказав, что не знает этого языка. Значит, она все слышала.

— Это курдская песня, — сказал он медленно, — я слышал ее в Курдистане. Но ты знаешь персидский.

— Так же, как и тебя, майор. Я слышала все. Я все забыла…

Она положила ему руки на плечи, она обвила его шею, она держала в руках голову английской разведки. Она знала, что это дорогая голова. Человек на дворе потушил свою ярость. Тишина входила в комнату, приглашая к отдыху. Майор снял ее руки с своих плеч и поцеловал так осторожно, точно боялся оцарапаться…

— Не сейчас, — сказал он, — меня зовут в штаб. Получен приказ.


Стеклянная галерея по закону ближайшего Востока обходила дом с трех сторон. Вычурные столбы держали потолок. За ними в широкой комнате с низкими диванами взвивалась путаница женской болтовни.

Женщины курили и сплетничали, и разнообразие их раскрашенных лиц и слов явно указывало на их непролетарское происхождение.

— Амираго — душа общества. Пусть он одноглазый, но он артист, его театр, его Момус вовсе не то, что вы сейчас сказали, — пищала тонкая Хопараки. Она волновалась, и смешанная кровь ее — последствие бесконечных браков греческих лавочниц, русских переводчиков, грузинских чиновников — бросалась ей в голову.

— Я повторила бы, но здесь дамы, — отвечала Ольга Агеевна, — подумайте, мой капитан рассказывает об Англии. У нас там будет уютная квартирка, электрический утюг…

— Ах, электрический утюг! — воскликнула Тина Орлик. — Как это прелестно!

— Потом горячая и холодная вода, все время, даже одновременно. Потом они не ходят, все ездят в автомобилях…

— Как это вода и горячая и холодная одновременно? Это же гадость какая-то, зачем это? — вмешалась Ксения. — Я лучше расскажу другое. Мы были с Бумером в Аташге, знаете, храм огнепоклонников…

— И там нет ни огня, ни поклонников, — провозгласила Изабелла, несшая с армяно-еврейской пышностью гигантской величины плечи и выставлявшая белоснежную лошадиную челюсть.

— Там нет никого. Но одни человек сказал нам, что раз пришел один огнепоклонник и у него не было паспорта. Он хотел молиться без паспорта, но его прогнали. Разве это не смешно? Человеку пришла фантазия, а тут — паспорт. И он ушел.

Нюра погасила папиросу о крыло медной персидской птицы.

— Пусть молится дома примусу. Что это у вас за дрянь висит на стене?

Огромная афиша возвещала об эстетическом вечере в городском саду:

УГОЛОК ПОЭТИЧЕСКОГО ТВОРЧЕСТВА

ЭКСПРОМТЫ НА ЛЮБУЮ ТЕМУ

ИСПОЛНЯЮТСЯ В ПРИСУТСТВИИ ЗАКАЗЧИКА


Быстрота, художественность и, при желании, гарантия тайны

— В какой чепухе мы варимся, — сказала Нюра брезгливо, — и никто не хочет другого. Мы глупы и ленивы. Как странно, у тебя, Хопараки, собрались все… все англичанки, кроме… — Она показала на Тину Орлик.

— Уже, — ответила Тина, пожелтев, — летчик. Летает, как бог. Его зовут Даркнесом. Я улечу с ним в Англию.

— В городе говорят о тайных убийствах, — начала Хопараки, — я встретила армянина знакомого. Он трясся как болонка. Он уверен — будет резня.

— Опять Ханхойский и Джеванширов, опять будут громить магазины и отрубать головы. Боже мой! — закричала Ксения. — Я не переживу. Тогда был такой ужас…

…— Девочки, — сказала Изабелла, — я собрала вас, английских жен, мы одной группы, до других нам нет дела. Я хочу вам сказать такое… Дайте слово никому не проболтаться.

Она подошла к двери, закрыла ее на ключ, опустила занавески на окнах, и речь ее перешла в шепот:

— Англичане решили оставить Баку.

— Как оставить? Как оставить Баку? — закричали все. — А мы?

— Я просила бы не кричать.

— Они прогадали на нефти, — зашептала Ольга Агеевна. — Мои капитан говорит, что он стал почти саламандрой. Нефть некуда девать. И все промысла могут взорвать большевики в одну ночь. Там, на промыслах, все большевики.

— Конечно, они боятся красных, — восторженно запищала Хопараки. — Помните, как убежал от турок генерал Денстервиль. Их так мало, а турок и большевиков сотни тысяч.

— Хопараки! — воскликнула гневно Нюра. — Как почти англичанка и жена офицера, я не позволю говорить провокационные слова в моем присутствии.

— Нюра, успокойтесь! Не будем обращать внимания на наше волнение. Мы должны уехать вместе с ними — вот главное…

— Мы должны уехать все. Что это?

В комнату пахнуло холодом, занавески зашатались.

— Это дождь, — просто сказала Нюра.

— Возьмем с наших мужей честное слово, — предложила Тина Орлик.

Тут заговорили все разом.

— У них дисциплина, а мы не можем воевать. Бумер почти мальчик, ему надоела война.

— Мальчишество! Я предлагаю депутацию.

— Депутация! Это пахнет большевиками.

— Не говорите глупости в такую минуту. Я предлагаю двум из нас пойти к генералу.

— Вас не пустят.

— Нас? — сказала Изабелла, точно хлопнула генерала по плечу. — Посмотрим, как нас не пустят. Надо идти сейчас же.

— Но ведь на улице дождь.

— Тут недалеко. Я думаю, пойти нужно Изабелле и Хопараки. Они ближе знакомы с генералом.

Хопараки отвернулась. Изабелла приняла вызов и засверкала лошадиной челюстью.

— Не знаю, как вы, но я верю в Бумера, как в себя, — сказала Ксения.

— Честь и Англия — это одно и то же! — воскликнула Тина Орлик, смотря на потолок, точно там витал ее авиатор.

Дождь ворвался в комнату и залил столик с персидской птицей.

Бакинский дождь мало чем отличался от дождей других стран. Может быть, он упорней. Он оглушает листву, заливает улицы, проникает в карманы прохожих. Он прерывает свой бег, ударяясь в серую стену гостиницы. Здесь живет глава английской оккупации.

Перед крытым подъездом ходят парные часовые. Днем перед ними стоит восхищенная, смущенная своим восхищением обывательская толпа. Часовые шагают, как заведенные, один мимо другого в разные стороны, но, пройдя до конца площадки, разом поворачиваются и снова продолжают свою гвардейскую шагистику. Простой секрет их одновременного поворота можно разгадать через минуту. Но эти вычищенные, как ножи, фигуры блестят ремнями, пряжками, патронташами, новыми лиэнфельдовскими ружьями, сапогами и сытыми щеками. Они — олицетворение несокрушимости. Они недостижимы и прекрасны.

Теперь, когда никого нет на улицах, они ходят быстрей и не так внимательно, им в лицо хлещет дождь, их обступила темнота и пробирает прохлада. На ходу, встречаясь, они говорят быстро:

— Что будет на ужин, Билль?

— Икра опять.

— Опять икра? Мое брюхо не телега, чтобы его подмазывать селедочной мазью. Когда мы бросим это проклятое заведение?

— Когда генерал накупит себе ковров на всю квартиру.

— Тсс, — говорят они, — там кто-то идет…

Генерал сидит наверху в теплой комнате. Он великолепен. На его лице усталость счастливого завоевателя. Черная сигара качается между его пальцев, и кончик ее покровительственно направлен на раболепного лысого человека. Человек развертывает темный ковер, и глухое урчание восторженно проходит в горле генерала. Лысый человек доволен тоже. Если бы у него был хвост, он закрутился бы и распушился сейчас.

— Это ценно. Это красиво, — тянет, восхищаясь, генерал, — это не ковер. Это маленький капитал.

— Генерал, — лепечет лысый человек, — вы охрана нации. Разрешите вам… Защитнику Азербайджана… На память о дне… о днях… мы очень любим Англию, генерал.

Он пятится, виляя невидимым хвостом, к двери. Ковер смущенно лежит у ног генерала. Генерал прищуривается и сбрасывает пепел.

— Это смешно. Забавно. Я напишу об этом в мемуарах. Это любопытно. Даркнес! — говорит он в глубину комнаты. — Мой дорогой Даркнес, мы уходим из Баку.

Высокий летчик сдвигает вместе каблуки.

— Да, генерал!

— Мы хорошо пожили здесь, Даркнес.

— Да, генерал… Мне жаль одного. Разрешите говорить?

— Говорите!

— Мне жаль бросать этим русским наши ангары в Петровске. Они пойдут на дрова. Им нечего ставить в них, генерал.

— Подарите им немного дерева и железа. Это нас не разорит. Я думал выпустить нефть в море, но я убедился, что промыслы запущены донельзя. На иные вышки страшно взглянуть. Это тоже кое-что, Даркнес. Дойль! — говорит он в глубину комнаты.

Майор идет к нему легкими, мягкими шагами.

— Как плакаты, майор?

— Плакаты величиной в среднюю дверь, генерал, не меньше.

— Да, Дойль, это нужно. Пусть они не отговариваются куриной слепотой. Мы не удираем тайно. Мы умиротворили край и уходим. Наша миссия окончена. Мы честно сделали свое дело. Пусть это знают все. Мы уходим, Дойль. Что вы скажете обо всем этом?

— Я скажу: хау, хау хауилла фирхаут тахер ин Харарум…

— Что это значит, Дойль?

— Я мальтиец, генерал, и у нас хорошая поговорка: птица, как ни лети, все равно прилетит в Харарум. Мы вернемся домой, генерал. — Вдруг он говорит, меняя голос: — Вас хотят видеть две дамы… две дамы.

Тут входят Хопараки и Изабелла. Генерал кривит губу и смотрит на Изабеллу сухими глазами.

— Генерал, — пищит Хопараки, — до нас дошли слухи, что английские войска оставляют Баку.

— Да, — отвечает генерал, — вы пришли с новым заговором. Дашнакским, мусульманским, меньшевистским, большевистским, татарским, грузинским, персидским… каким еще: курдским?

— Нет, генерал! — она путается в словах. — Я хотела сказать — просить…

Она запуталась. Челюсть Изабеллы озаряется улыбкой.

— Генерал, мы пришли от женщин, имеющих счастье быть женами английских офицеров вашей армии, генерал!

При слове «армия» генерал делается мягким. Конечно, он не брал Иерусалима и Дамаска, как Алленби, не сокрушал линию Гинденбурга, как Хок, не входил в Константинополь, как Харрингтон, но Баку — это тоже столица и тоже победа.

— Эти женщины ходатайствуют перед вами, чтобы вы не разлучали их с мужьями…

— Ну что ж, — говорит генерал, совсем мягкий, как подушка, — если вы не боитесь лишиться комфорта и сопровождать доблестных людей в походе, я ничего не имею против…

— Мы, генерал…

— Я включу в эвакуационный состав еще один вагон.

— Позвольте выразить вам благодарность от всего сердца за необычайную высоту вашей души. Женщины, которые в будущем постараются быть матерями новых британцев. Англия — это честь, генерал!

— Значит, мы уедем? — бестактно спрашивает Хопараки: ее смешанная кровь бросается к щекам.

— Какие же сомнения? — говорит генерал, милостиво кланяясь. — Я сказал.

Они выходят из гостиницы. Дождь хлещет по-прежнему. Их зонтики летят наискось во тьму. Часовые смотрят им вслед, насмешливо улыбаясь.

— Дорогой Дойль, — говорит генерал, его сигара догорела, она представляет громадный кусок пепла, — дорогой Дойль, продолжаем наши дела. Итак, радиосводки Энзели и Петровска говорят…


— Борька, ты с ума сошел, ты сумасшедший, как ты ругаешься, как ты смеешь? — кричит Ксения на брата. Ему восемнадцать лет, его волосы курчавей курдючной овцы, он краснее томатного соуса. Он тоже кричит:

— А ты дура, ты дура, ты не смеешь уезжать. Мать в Тифлисе, она оставила меня за тобой смотреть, а ты уезжаешь с этими… с прохвостами, чертями.

— Борька, я тебя сейчас ударю! — кричит она со слезами. — Не смей так называть их!

— Я смею, я смею, — он хватает ее трясущиеся руки, — я понимаю этих Изабелл и Нюрок. Им терять нечего, не тот, так другой, а ты? Да знаешь ли, почему они уходят? Они разорили все и бросили. А потом завтра же будет резня. Татары и грузины нападут на армян. Большевики идут с севера. Эти всем покажут, вот увидишь. Все рабочие на их стороне, вооружены и злы, как… как… и я тоже буду с ними, и я зол, как, как… — он захлебывается, — а ты уезжаешь.

— Да, да! — кричит она, плача. — Что мне за дело до этого? Мы клялись друг другу. Лейтенант мой защитник, я ничего не боюсь. Мы будем жить в Лондоне, в тишине, и мама будет довольна.

— Твое последнее слово?

— Последнее.

Он плачет и плюет на балкон и вдруг видит на стене напротив объявление, объявление величиной с дверь средней величины. Да, об этом знают все. Да, это известно любому жителю. Громадные буквы говорят, что англичане уходят во второй раз и последний.

Борька висит на перилах балкона, раскачивается, соскакивает на улицу, перебегает ее, срывает объявление и топчет его ногами.

Тина Орлик и Изабелла бегут с последними покупками.

Два амбала перегибаются под грудой длиннейших тонких досок, буквально загромоздивших переулок. Они устали, они не могут повернуться, доски легки и упруги, но чертовски длинны. Они пружинят, как змеи. Амбалы почти рыдают, они хрипят и стонут. Их лица похожи на лица отравленных газами.

Чугунного веса человек подходит к мученикам-амбалам и подставляет свое широкое плечо с кожаной подушечкой.

— Знаешь, кто это? Знаешь, кто? — вскрикивает Изабелла. — Это сам король амбалов. Он так силен, так силен, прямо Иван Грозный. Он один подымает несгораемый шкаф.

Она бешено выставляет свою огромную челюсть и не торопится уходить, хотя амбалы уже сворачивают за угол.

— Король, король, — ворчит Тина Орлик, — они все грязны, как блохи. Воображаю, как от него пахнет потом. Азия. В Лондоне все это делают машины…

Хопараки кричит на прачку, стоя посреди разваленного имущества:

— Я же вам говорила русским языком, это безобразие, распущенность.

— Да что поделать, барыня, — отвечает прачка, — я старалась, да утюгов где взять?

— Утюгов? Заведите электрический утюг. Электрический, как у людей.

— У каких людей? — спрашивает прачка. — Что-то я не слыхала про такие чудеса.

— Не слыхала, не слыхала! — передразнивает Хопараки. — У англичан все есть.

— Англичане в Англию едут, а мы тут остаемся. От них только девчонки плачут. Да вы не печальтесь, я постараюсь. Зачем вам такая спешка-то?..

— Спешка, я завтра уезжаю.

— Далеко ли?

— В Англию. Понимаешь меня?

— В Англию? — вскрикивает прачка. — Так бы и сказали. Значит, с этими, с их главными устроились! Ну, уж я у соседки утюг выпрошу, не беспокойтесь.

Ольга Агеевна продает татарину излишки своих платьев. Маклак вертит каждую тряпку, ежеминутно сомневается, жует табак и смотрит печальными глазами низложенного султана. Ольга Агеевна торгуется уверенно и неторопливо. Они понимают друг друга. Наконец татарин, притворно кряхтя, пересчитывает деньги. Ее хозяйская душа довольна. Ничего не пропало.

Нюра жжет переписку. Ей кажется, что она заговорщица, что она и хитра, и умна, и красива, что она будет помогать мужу, будет переодеваться мужчиной и узнавать такие вещи, за которые сразу дают орден. Дым из печки идет обратно в комнату. Хозяйка кричит из соседнего окна:

— Да вы вьюшки-то откройте. Наверху там, вьюшки!

Со двора доносится хриплая отрывистая брань. Нюра выбегает на балкон и видит человека, гоняющегося с ножом за арбузом. Она глядит на него долго и жадно. Ей почему-то хочется смотреть и смотреть на него.

— Ах, да, — решает она, — так смотрят на то место, которое покидают навсегда.

Не все ли равно, куда сначала направится поезд — на юг, в Энзели, на запад, в Тифлис, на север, в Петровск, раз сердце направлено к Англии?

Случайные спутницы, случайные вещи, и потом они разлетятся, может быть навсегда. Ксения будет кататься по неширокой зеленой реке. Ольга Агеевна — принимать гостей раз в неделю. Эй, пешаварец, держи короче слова! Нюра пробирается в джунглях по тайному приказу вице-короля.

Суматоха эвакуации, какие у тебя серые крылья! Ты подгоняешь ими обезьян в солдатских платьях, солдат с обезьяньими движениями, лошадей в повозки. Лязг винтовок вверх и вниз, ржание лошадей, длиннейшие поезда, улыбающийся свежий лак вагона, все окна наглухо закрыты: приказ — не открывать.

Ну, так и есть, забыта дома зеленая сумочка, тут не хватает платка, там — нотной тетрадки. Пулеметы повернуты друг к другу — друзья в сборе на час, на них тихо шипит серый автомобиль. Мужей в вагоне нет, их место там, среди пыли, среди зеленых обивок штабных вагонов, среди приказаний и топота солдатских башмаков. Они не пассажиры, что сидят с билетом и ждут щипцов контролера. Они боги, они создали мир консервных коробок, лиэнфельдовских винтовок, пулеметов, броневиков, приказов, осадных положений и придумали на седьмой день апофеоз мироздания — эвакуацию. Вагон запирают, сигнал отъезда звучит в ушах: в Англию, в Англию, в Англию.

Поезд раскачивается, заборы, прощайте, водокачки, прощайте, прощайте, семафоры. Болты скрежещут, вагоны идут вбок, переходят на другой путь, на третий, лабиринт путей увлекает поезд, их так много, что, наверно, у машиниста кружится голова. Кто скажет — англичанин ли он? Остановка: все смотрят друг на друга, толчок, снова толчок, скрежет, веселые колеса насвистывают походные песенки. Обезьяны смотрят в окна, чешутся и подпевают колесам. Как жаль, что нельзя опустить раму окна. Свисток. Остановка.

Желтая пыль бьет в стекла. Двери заперты. Снаружи лязганье, свистки и шум. Вагон неподвижен, как водокачка, глупая водокачка, тебе это кажется.

Борька бежит, как нечистый дух, по запыленным, перекрещивающимся путям. Неужели правда то, что перекатывается, как гайка, в его голове?

Он вырывается из-за построек, и снова перед ним пути и шпалы. Он умрет на бегу. Ни одного знакомого железнодорожника не видно. Вообще людей мало, точно они все сговорились нарочно и ушли. Гайка в голове тяжелеет, перевешивает голову на одну сторону.

Глаза его, как стрижи, ударяют о вагон, возвышающийся в гордом одиночестве. Вагон свежий и улыбающийся, и впереди него желтизна степи. Два сарая шуршат разбитыми крышами.

Вагон плотно населен. Все окна закрыты, но к ним вплотную прижались женские лица. Борька ищет сестру. Он обегает кругом вагона, он влезает на ступеньки. Двери заперты. Из-за сарая выходит железнодорожник, смазчик, у него в руке смешная коробка с носиком, как у чайника.

— Эй, товарищ, эй! — кричит Борька, хотя кричать, пожалуй, и не стоит. Человек тут рядом и спокоен, как бог, но у него иной взгляд на мироздание.

— Эй, товарищ, почему тут этот вагой?

Смазчик смотрит на него спокойными серыми глазами:

— Это? Англичане забыли, парнишка! А нам тоже это имущество не надобно. Мы в другом классе ездим, — говорит он, даже не улыбаясь.

— Так надо открыть, выпустить.

Борька изнемог, он садится, и пот щекочет ему кожу за ухом.

— Выпустить — приказа нет, да и проводник обедать ушел. Пусть посидят, все тебе останутся. А невтерпеж — в окно вылезут, тут не расшибешься, невысоко.

Он уходит, спокойно покачивая масленкой.

Окно. Борька ищет палку, поднимает кусок шпалы и бьет стекло. Окна открываются сразу с обеих сторон. Женщины высовываются, как куры из сарая. Он видит сестру, и его трясет злоба. Он садится и грызет пальцы.

Ксения высовывается из окна. Желтая пустота степи лежит впереди. Ветер бросает ей в лицо тяжелый горячий песок, и тогда ей кажется, что вагон со странной стремительностью начинает катиться назад, как под гору, и город возвращает ей все заборы, дома, стены, лавки, сады и почему-то большую гору, лежащую внизу. Она закрывает глаза, чтобы не видеть, но слышит… да, она слышит, как похожая на взбесившуюся лошадь Изабелла скрипит огромными блестящими зубами и кричит в желтую пустоту как одно длинное слово: «Сво-ло-чи, сво-ло-чи, сво-ло-чи, сво-ло-чи…»


1927 г.

Дискуссионный рассказ

Перевал Латпари, высота над уровнем моря 2850 метров, южный склон

Местами они подымались, как пена на кипящем молоке. Неровные, лопнувшие их края мутными языками лизали камни. Огромная чаша лесной страны исчезла в их косматой бесноватости. Горы изменялись в лице, когда к ним приближался прибой этого неслышного моря. Оно затопило солнце и выкидывало все новые и новые молочные гривы, неумолимо спешившие к высочайшим углам хребта.

Начальник отдельного отряда Ефремов, скрипя кривыми зубами, смотрел на вечерние облака, колыхавшиеся под ним. Облака явно торопились.

— На рысях идут, сволочи, — сказал он.

Тогда Кононов, военком, закричал ему, таща за собой по камням задыхавшегося от высоты строевого жеребца:

— Александр Сергеевич, глядишь, любуешься, а знаешь, как это называется?

Они стали смотреть оба. Ефремов грыз мундштук потухшей трубки, зло ударяя каблуком край нерастаявшего снега. Он не отвечал.

— Ночь называется, — сам себе ответил военком. — Торопится ночь сегодня, а мы не торопимся, комбат, а мы торопимся потихоньку…

— Торопливость хороша блох ловить, — сказал мрачно Ефремов. — Отстань от меня, военком! Мне и так невтерпеж.

Горы вокруг темнели уже заметно. Молочная пена облачного моря стала серой и враждебной.

— Плохо, Александр Сергеевич, плохо, — сказал военком.

Ефремов показал ему на изгибы горной тропы. Там вились темные кольца голодного, продрогшего и усталого отряда.

Томительный ветер вдруг засвистал в ушах. Конь военкома закашлял, тряся гривой, выросшей выше нормы. Комбатр Аузен метался по горе, крича на утонувшие среди пехоты вьюки своей затасканной батареи. Иные батарейцы двигались вверх без тропинок, в муках сокращая расстояние, держась за лошадиные хвосты. Лошади свешивались над хлипкой пропастью, собирая дыхание, и синие сливы их глаз наливались желтизной отчаяния.

— Пусти хвост, сатана! — кричал Аузен. — Мало она тебе шесть пудов несет, так ты еще примостился? Иди на тропу! Брось хвост — у нее паралич зада будет!

Лошади с вьюком двигались прыжками, отчего вся тяжесть вьюка била их по крупу и заставляла ежеминутно оседать на задние ноги. Люди дышали, как лошади, широко раскрыв рот и останавливаясь через пять шагов.

— Ну, вот так, — сказал Аузен, — растянулись на семь верст, — где хобот, где колеса, где лобовая часть — поди разбери. До ночи не разберемся.

— А ночь — вот она. — Военком плеснул рукой в сторону облаков. — Вот где уже ночь, под колени влезла уже…

— Хорошо, что не в бой идем, — отвечал Аузен и снова закричал под гору: — Кто там рысит? Трусцой идти! Не сметь рысить! Передавайте дальше: не сметь рысить!

— Дай дорогу! — закричали снизу, и пехота расступилась. Пехота садилась выше тропы и гудела.

— Заморились, — сказал Ефремов, — заморились работнички. Ничего не поделаешь. Скоро ночлег.

— Где ночлег? — спросил Кононов, беря из рук комбата кисет с махоркой.

— На перевале, по расписанию, — не моргнув глазом ответил Ефремов.

— Та-ак, — протянул Кононов, — на перевале? В снежки играть?

— В снежки не играть, — отвечал с деловитой яростью комбат, — а ты, военком, суди сам. Вниз не стянемся благополучно: темнота, измотали людей и лошадей. Куда пойдешь, что скажешь? Смотри, что делается.

— Дай дорогу!

Задние вьючные лошади проходили мимо обезноженной пехоты тихим, рабским шагом. Ударил колючий и холодный дождь. Смесь людей, камней и животных потемнела еще больше. Ночь подходила вплотную.

Серая лошадь первая сорвалась с узкой тропы. Щебень хрустел и трещал под ее перевертывающимся телом. Красноармеец прыгал за ней, не выпуская повода. Он кричал и прыгал, утопая в рыхлом щебне по колено. Лошадь остановилась и лежала, дрожа на выступе, ощерившемся и непрочном, не думая вставать. Красноармеец потянул повод на себя. Лошадь встала дрожа и пошла наверх, спотыкаясь и кося глаза на пропасть.

Другая лошадь упала, загородив тропу и сползая к краю стены.

— Смотри, что делается, — сказал холодно Ефремов, разжигая трубку. — Это тебе не степи кубанские — попыхтишь.

— Встали. Чего встали? — спросил Аузен. Вокруг сытой и бойкой лошаденки, хватавшей ртом снег, толпились люди.

— Седловку справляем, товарищ начальник.

— Седловку… — начал Аузен и не договорил. Сзади него, обходя поверху, повалился конь в снежную яму и ерзал мордой по снегу, бил всеми копытами снежную дыру. Три красноармейца держали его за хвост, один тянул за повод, утопая сам в снегу все глубже.

— Дела! — сказал военком. — Хуже не бывает. Дела!

— Николай Егорович, не горюй. — Ефремов сел на камень. — Меньшевичков почистили — пыль с них сбили. От банд и следу не осталось. А такие переходы — не парад, не парад. Проверочка — такие переходы. Вон мои ребятишки чешут пятки о камни. И курят. Ведь курят. Говорил — не курить. Дышать нечем чертям, а они храбрятся — курят.

— Да ты сам, чудак, куришь…

Стрелки карабкались, кутаясь в длинные холодные промокшие шинели, закинув винтовку за спину и по-охотничьи придерживая их сзади. Дождь подгонял идущих, но, посмотрев вперед и не видя намека на огонек и отдых, они снова шли, все тише и тише, пока не останавливались, держась за камни и прислушиваясь к мутным ударам скакавшего через непереносимые барьеры сердца.

— Усталость в расчет принимается не целиком, — сказал Ефремов. — Что скажешь, военком?

— Ты кряжист, — ответил Кононов. — Ты сколько дорог ломал? А тут есть которые новички. Тут и целиком расчет пересчитаешь. Где класть их спать будешь?

— То-то и оно, — сказал военком невесело. — Ну, а у тебя, Николай Эльмарович?

— Собрал, Аузен-то не соберет! Всех собрал — два вьюка догоняют. Абгемахт. Перевал за поворотом. Стоянку я смотрел. Можно говорить, военком?

— Говори.

— Погубим мы отряд сегодня.

— Почему ты думаешь?

— А вот посмотришь.

Шагавший перед ними красноармеец сел, отирая пот, и застонал, задышал, как будто из него выкачивали последний воздух.

— Торопливость, торопливость, — откуда-то сверху летел голос Ефремова.

— Алла верды! — закричал тогда исступленно военком.

— Алла верды!.. Алла верды в голову требуют!.. Алла верды!.. — передавали по кольцам отряда. Имя шло прямо в облака, уже обнимавшие нижний карниз тропы своей ватной тяжестью.

Из облаков вышел верховой. Княжески блистательная бурка одевала очень худые и длинные несуразные плечи. Красно-ржавое лицо было залито косым дождем. Конь взмыл в гору и стал рядом с военкомом. Настоящее имя Алла верды было Микан-Гассан Шакрылов, но все его издавна звали Алла верды.

— Алла верды, вода на перевале есть?

— Нет вода, — живо сказал Алла верды, откидывая капюшон.

— Трава лошадям есть?

— Нет трава…

— Что же там есть? — спросил военком, гладя мокрую шею иноходца.

— Снег есть, камень есть, темно есть, — быстро сказал Алла верды и завернул коня.

Белая черта, лежавшая над головой так, что можно было до нее достать нагайкой, приблизилась:

— Стой, отряд, стой!

— Вот тебе и перевал, — сказал Ефремов. Дождь залил трубку.

Это называется отдых

Когда грузинские меньшевики подняли восстание в Сванетии, лучший оратор Капелейшвили потерял голос, бессчетно и напрасно повторяя одно и то же. Бело-зеленые банды были выжжены и выметены железной метлой из лесов Чолура, и остатки их бежали в дебри без надежды вернуться.

Отряды Красной Армии шли в разных направлениях, добивая клочья банд. Стояла поздняя осень. Нет ничего печальнее перевала осенней ночью. Ветер особый, безлюдный, доисторический ветер хозяйничает на его просторе. Тени громадных гор качались за мглой тумана. Начал падать снег.

Красноармейцы стояли кучками, прижавшись друг к другу. Батарейцы согревали руки, заложив их под гривы, о горячую шею лошадей. Сесть на снег никто не решался. Предстояло простоять бесчисленное множество часов до утра. После шквала наступила особая горная тишина. Ни куст, ни травинка не шевелились, потому что их не было на всем просторе перевала. Камень и снег окружали людей. Ночлег не имел права на это мирное определение часов, отведенных под отдых.

Аузен бродил между лошадей, кутаясь в бурку. Он трогал спины лошадей, и темнота съедала его искривленный рот и почти испуганные глаза.

— Потертости, старшина, — говорил он, — нагнеты на холках — на что похоже? Попоны кладут неправильно. Спустимся с горы — взгрею, старшина.

Электрическим фонарем он освещал дрожащие лошадиные ноги, он нагибался, как ветеринарный фельдшер.

— Засечки, старшина, — почти шепотом говорил он, — венчики побиты: как вели — на хвостах мастера ездить… Спустимся с горы — взгрею.

— Камней много, — отвечали из тьмы, — по каким местам шатались — ни тебе моста, ни тебе дороги, все в брод, все в брод; камни — тоже несчитанные. И людям трудно.

Аузен отвечал во тьму с вызовом в голосе:

— И людям трудно, товарищи! А как мы воевали в Дагестане? Пятнадцать человек пушку держали — на канатах держали. На двадцать седьмом выстреле, как сейчас помню, трах — ни каната, ни пушки. Три версты пропасть, и летела та пушка со скалы на скалу, пока не угробилась. И висит до сих пор дулом вверх, старшина. Люлька к черту…

— Мы все тут будем дулом вверх, — сказали из тьмы, — сдохнем к утру. Ни стать, ни сесть…

Аузен слушал молча.

— Товарищ начальник, — сказал стрелок Курков, мотаясь в неладной, задрипанной своей шинели. — Я в Хунзахе месяц сидел, вику ел с кониной в Первом Дагестанском, — а тут тяжельше. Сами рассудите — ни пня, ни огня…

— Пальцы гудят, — сказал другой стрелок, — ломает ноги — до колен дошло. Я уже скакал, скакал — нет мочи и скакать больше.

— Руки замерзли, винтовку держать не могу. Если б еще война, а то на походе мученье невесть за что.

Голоса шли с разных сторон. Гудел весь перевал этими хриплыми и жалобными голосами.

— Лучше этого места на свете нет — остановились.

— А ты заплачь…

— Сам заплачешь. Снег пойдет, и метель беспременно к утру хватит. Как мухи смерзнем.

Черная бурка военкома зашла краем за бурку Аузена.

— Николай Егорович, что делать?

— Дела — дела никуда. Послушайте-ка!

Из темноты шел голос, скрипучий и острый. Алла верды рассказывал горскую сказку. Они подошли ближе. До них долетели обрывки фраз:

— Охотник говорил: я лезу в берлогу; когда поймаю медведя, буду дрыгать ногами…

Ветер унес продолжение в другую сторону. Потом они услышали скрип его голоса ближе, и слова стали понятней.

— …была у него голова или нет? Пошли к жене, спрашивают: была у мужа голова или нет? Жена говорит: не знаю, была голова, не была голова, но шапку я ему покупала каждый год…

Слушатели топали ногами, как в хороводе.

— Алла верды, — крикнули со стороны, — в штаб! Немедленно!

Военком и Аузен шли вдоль бивуака. Это был самый невероятный бивуак в их жизни. Холод гулял по телу, как по пустой комнате, время остановилось. Люди бегали между камней и вскрикивали от холода. Лошади храпели. Люди садились в изнеможении на снег и стучали зубами.

Неясные слова, хрип, кашель, звон упавшей винтовки, скрип вьюков — были окружены ночью. Холод, ветер, голод и усталость ринулись на людей, как на добычу. Никто не надеялся на утро. Где-то внизу стояли леса; большие стройные сухие деревья, кусты — какой огонь можно развести! Где-то внизу люди спали в домах, отгородившись теплыми стенами от этого мелкого снега и бесконечной темноты.

— Отряд погибнет, — сказал Аузен, — абгемахт. Это ясно. Что проку в этом ночлеге?

— Николай Эльмарович, — сказал военком, — идем к Ефремову. Дела такие — что дальше некуда.

Давайте думать

Алла верды вынул из деревянного патрона на груди серные нитки, куски смолистого дерева.

— Есть дрова, я знаю, где немного дерева. Я согрею тебя, — сказал он, — я разожгу огня…

Ефремов отвел его руку и положил свою ему на плечо.

— Алла верды, — сказал он почти любовно, — ты помнишь, как ты женился? А? Как ты показал мне и сказал: «Моя жена». — «Хуже соломы не нашел?» — сказал я тогда. Весь Владикавказ знал эту солому. Весь город валялся на ней, а ты не знал…

— Ты хорошо говорил — спасибо. Не надо такой жена нам. Спасибо.

— Алла верды, ты помнишь, как мы брали Баку? Как ты скакал три дня, сабля наголо, и кричал: Баку, Баку! И мы взяли Баку…

— Помню, начальник…

— Алла верды, будем думать, что делать…

— Будем думать…

И они стали шептаться, как закоренелые заговорщики.

Ефремов стоял между Аузеном и Кононовым. Синие щеки военкома от холода стали черными. Аузен почти плакал — непонятно, почему. Он не озяб.

— Дела! — сказал военком. — Штаб не рассчитал, что мы не перевалим сегодня. Конский состав с ног сошел. Люди тоже на боковую. А боковой-то и нет. Стоят. Так нельзя, Александр Сергеевич, отряд погибнет. Отвечать будешь ты… и я. Давай думать!

— Я обошел бивуак, — сказал Аузен, — ничего подобного не видал в жизни. Я снимаю ответственность за батарею, в ней к утру некому будет ни стрелять, ни нести вьюк. Надо найти выход…

Ефремов вышел из палатки. Военком и комбатр следовали за ним. В неясной мгле шатались толпы и стояли толпы. Снег больше не шел.

Четкий голос винтовки прорезал затаенные шорохи бивуака. На перевале вмиг затихли все голоса. Внизу стреляли.

— Правильно, — сказал Ефремов. — у наших меньшевичков не все еще гайки ослабли. Нас в оборот берут — слышите?

Бой шел где-то под перевалом. Выстрелы шли с разных сторон.

— Так, — сказал, повеселев, Ефремов. — Давай сюда ротных, давай сюда взводных! Николай Эльмарович, берите-ка ваши пушки, двиньте, пожалуйста, легонечко шрапнелью, а потом увидим. А потом и гранатой. Сейчас мы все согреемся. Молодцы часовые, не прозевали. Запомним сие для потомства.

Аузен, Николай Эльмарович, комбатр, расстроивший нервы еще в мировую войну

Кто бы поверил в отряде, что Николай Эльмарович Аузен больше всего боится темноты? И однако это было так. Ему казалось, что он умрет непременно ночью, однажды ночью. Никогда никому он не говорил об этом. Он синел от ужаса с ног до головы.

Пункт 815 Полевого устава: захваченные высоты немедленно закрепляются за собой артиллерией!

Огонь! Полночный удар горной пушки пришелся в каменные осыпи. Шесть с половиной кило тяжести ударилось в каменную башню. Стена охнула. Невидимые камнепады долго стонали, содрогаясь и грохоча. Узкие щеки Аузена побагровели от вспышки выстрела.

Огонь!

Весь нижний мрак, — тот, что ползал под ногами Аузена, — вопил навстречу, перекатывалось в каменных ладонях эхо выстрела.

Днем переходили реки вброд. После этого на отдыхе смазывали снарядной мазью дистанционные и ударные трубки и дульца гильз. Внимание всему, а вот у лошадей нагнеты и потертости — Аузену не хватает двух глаз.

— Огонь!

Грохоты возвращаются обратно, как разрывы неприятельских гранат, но у неприятеля сейчас нет пушек, нет даже пулеметов — тревога подымается к самому сердцу, как те вечерние облака. Бедное сердце, перегоревшее еще в огне мировых сражений, мрачное, страдающее сердце комбатра Аузена! Нужно бить по каменным осыпям, тогда на голову врага сыплются камни, осколки скал.

И уже ясно было разделение. Вот Аузен, кости и мясо которого перепутаны, сломаны смертельным страхом, слезы на глазах от внутренней боли, больной человек, боящийся не за участь отряда, не за себя, а только за удары истрепанного, негодного к употреблению сердца. Вот другой Аузен, стоящий в черной бурке чертом, неколебимо у орудия, без сигнальщиков, без связи, без пристрелки, застигнутый врасплох, поражает мрак — Аузен на службе горной артиллерии, специалист, которого в отряде, если он сейчас умрет, некому заменить полностью. Если бы не этот второй Аузен, Аузен долга и воли, первый Аузен сел бы у орудия, сполз на землю с лафета и заплакал бы, закрыв лицо руками, потому что больше всего на свете он боится темноты — не смерти, не мучений, не боя, — он боится только темноты.

Огонь!

Красноватый призрак выстрела — душа взрыва — не может осилить ночь, наваливающуюся всей черной тяжестью на плечи одного человека. Ночь жжет плечи сквозь бурку — это, может быть, ветер и холод; темнота оседает крупинками на лбу — это, может быть, и снег. Аузен хочет огня, не этого сверкающего и гремящего, на секунду, а хорошего, доброго длинного огня, низвергающего темноту. Он чиркает спичку за спичкой, одни вовсе не горят, другие вспыхивают и гаснут. Когда он спит ночью, он закрывается с головой.

— Огонь!

Это голос другого Аузена, которого все знают и любят; он бережет людей и лошадей, он знает орудия, как самого себя. Как самого себя. Он прячет лицо в бурку. Слезы льются по щекам. Сердце глухо поворачивается, как корабль, севший на мель. Это больной Аузен, с растерзанными нервами, не может переживать спокойно ночь. Нет, никто не должен знать, что Николай Эльмарович Аузен, исключительный солдат, до слез боится темноты. Это никого не касается. Это его личное дело. Это очень странно — такая детская болезнь у взрослого. Это очень страшно. Пускай это умрет вместе с ним и его проклятым сердцем. Посинелыми губами от холода (от страха) он командует:

— Огонь!

Дикий удар пушки приходится на каменную стену. Невидимые камнепады ревут на все четыре стороны долго и уныло.

Курков, Петр Осипович, красноармеец, на вечере воспоминаний о гражданской войне

Самое, скажу, неинтересное, гражданские товарищи и товарищи бойцы, — воевать ночью. Тебя, правда, не видно, да и ты не видишь ни ручки. Заночевали мы, можно сказать, стоя. Какой там нерасчет вышел, а пришли мы, мать дорогая, на пустейшее такое место на верху горы. Ни сесть, ни лечь. Скулы свело — мороз, того гляди, ударит, а одежонка у всех поистрепалась изрядно. Не могу себя найти — обмерз весь. Бойцы, какие послабже, пищать начали, как птицы, ей-богу! Не можем понять, чего комиссар с командиром соображают.

Ни тебе пня, ни огня, ни кусточка — веточки никакой. Воды — и той нету. Лежит снег, и скука такая — тошнит от той скуки. И как ни прижимайся друг к другу, как ни дыши в рукава, нет тебе согреву. Одно слово — верх горы, в небо уперлись — конец свету. Падение дисциплины, думаю, пойдет срочно. Уже винтовки иные держать не в силах, и помутнение в глазах у всех от снега и от скуки этой горной такое, что не дожить до утра без несчастья никак. Погоди, что вышло. Проведали, что ли, через шпионство о нашем таком положении недобитые какие бело-зеленые банды из меньшевиков — и начали, подошли и начали часовых щупать. Думают — смерзли, застыли или заснули. А те их и покрыли со злости, с морозу. Ну, и пошла перепалка.

И с той самой пальбой, гляди ты, положение меняется, и сразу в нашу пользу. Тут самые тихие стали свое дело вспоминать. Тут и команда: «Становись!» И стали все становиться, и кто не мог и кто мог — все разом строились. Гляжу — и легче душе становится. И пошли мы в обход сбивать врага, и по каким каменьям — дух вон! И с таким темпом пошли, что летели с камня на камень, со второго на пятый, и не было нам остановки.

И стреляли, чтобы согреться, и стреляли сначала почем зря, а потом боевое задание без выстрела стали выполнять, и, как не жрали мы с вечера, — легкость в ногах была такая, что лезли мы прямо на скалы. Скалы такие чудные, что утром глядели, не верили — мы ли это лезли или не мы.

И никаких уныний не наблюдалось. Я как старатель кавказских многих видов такое первый раз дело видел. И отстать никто не хотел, и те, что, как птицы, пищали, говорили полным голосом и ругались во весь дух. Банды мы сбили начисто, и следа от них не осталось. Очистили путь всему отряду и тут сели отдыхать на камни, и огня не надо — пар от шинелишек идет, как от самовара. Все согрелись, пока по камням прыгали и лицом к лицу врага искали. А он сгинул, как в воду, — убежал. Это всегда бывает, если обход правилен, — теряет враг позицию и, если налегке, бежит впустую, а если с обозом — извините, обоз нам оставляет. Ну, тут, значит, налегке были. И, угнав нашего классового врага, зашли мы, конечно, в село ихнее и там спали и ели в тепле. Много нам, конечно, артиллерия помогла. Я в Хунзахе тридцать дней вику жрал, а такого боя не видел. И в Хунзахе артиллерия очень помогала. Но это интересно только снутри, а снаружи — воевать ночью неприятно. И убьют если, то, конечно, не страшно, потому темно, а если ранят, хуже — потому не сразу отыщут и подберут, смотри, на другой день еще.

Отрывки из донесения военкома отдельного отряда Николая Егоровича Кононова

Доношу, что мы двигались с двумя взводами горной батареи и неполными двумя ротами стрелкового полка вверх по р. Цхенис-Цхали и пришли к ночи на высоты перевала Латпари…

Во время движения моральное состояние бойцов и комсостава было хорошее. После очень утомительного и непрерывного похода, имея в виду ликвидацию бело-зеленых банд, о коей я уже подробно доносил, состояние пошатнулось немного, потому что главной причиной была физическая свыше сил усталость…

Подъем на перевал не был рассчитан и согласован со штабом N отряда, и мы пришли к перевалу к ночи. На перевале не оказалось ни дров, ни травы: нельзя было даже согреть чаю и накормить бойцов. Мы рассчитывали проскочить перевал, и это не удалось.

Подул сильный ветер, свойственный такой местности, и пошел свойственный высокогорью снег, что повело к тому, что бойцы стали ложиться на голые камни и к утру многие могли обморозиться. Укрытий от ветра и снега не было никаких. Мокрые шинели стояли колом.

По обследовании лошадей обнаружилось: 5 лошадей с потертостями и у 6 — нагнеты и засечки венчиков. Оружие было в полном порядке. Из людей на перевал не могли идти четверо, а другие больные были оставлены в Цагери, после чего остальные держались в строю. На горную болезнь жалоб не поступало…

После полуночи со стороны севера подошла бело-зеленая банда, которая атаковала наше расположение. Мы вступили с ней в бой, открыв стрельбу из двух орудий. Посланные в обход два взвода обошли по неприступным скалам противника и обратили его в бегство.

Банда отступила по направлению к Ушкулю, для того чтобы не быть отрезанной в долине Ингура. Преследовать ее будет, вероятно, отряд Гелильяни. Раненых у нас нет. Потери банды неизвестны.

Моральное состояние бойцов превосходное.

Все, кто замерзал от холода и ветра, сейчас уже заняли позицию и отогрелись в бою, особо те, что были в обходе, ибо надо видеть самому те скалы, чтобы составить представление о местах, куда взошли наши доблестные стрелки.

Комсостав действовал без паники, и особенно быстро начал стрельбу из орудий и дал прикрытие обходимой части комбатр горной Аузен Николай Эльмарович, показавший крайнюю выдержку и боевой порядок.

Особо отличался боец Курков Петр, первым взошедший на неприступные скалы при обходе противника.

Сейчас отряд стоит на отдыхе в селе Лархор, Кальской общины, в долине Ингура, при слиянии его с р. Халде-Чала. Связь со штабом N отряда и исполкомом местным налажена. Довольствия хватает. Маловато махорки. Бойцы обижаются…

Ефремов Александр Сергеевич, комбат, начальник отряда

— Написал донесение о бое? — спросил Ефремов военкома на отдыхе в селе Лархор.

Он сидел, расстегнув гимнастерку, и его широкое лицо, изрытое оспинами, хранило сосредоточенное лукавство. С улицы, заставленной оперными домами, шла бывалая красноармейская песня.

Батарейцы у берега мыли лошадей.

— Написал, — сказал Кононов.

— Порви, пока не поздно. Никакого боя не было…

Кононов, как мог, сузил глаза и уставил их в переносье Александра Сергеевича.

— Ты что? — сказал он. — Ты что еще за винты нарезаешь?

— Порви донесение, — сказал медленно Ефремов. — Боя не было. А была тревога боевая — это разница. Видал ты хоть одного бандита?

— Нет, — сказал, хмуря лоб, военком, — не видал. А кто, по-твоему, крыл огнем наших из скал? Эхо? Игра природы?

— Эхо — не эхо, а ты раненых наших считал, убитых видал?

— Нет, — сказал тихо военком и потер хмурый лоб, — да кто же стрелял в нас?

— В нас — никто, а в воздух стрелял — скажу, не поверишь…

— Ну?

— Стрелял, брат… Чего уставился? Не я стрелял, стрелял Алла верды.

— Как? Кто же ему приказал?

— Я приказал, — запахивая гимнастерку, сказал Ефремов. — Помнишь положение: замерзают люди, пропадает отряд. Куда пойдешь, кому скажешь? Я позвал этого Алла верды и внушаю: «Помнишь, как ты на стерве женился?» — «Помню, — говорит, — спасибо, что глаза открыл». — «Помнишь, — спрашиваю, — как Баку с тобой брали?» — «Помню», — говорит. — «Ну, если и это не забыл, так помни и то, что я сейчас скажу. В бесчувствие отряд пришел. Так? Ступай в горы и крой — делай тревогу! А уж я людей раскачаю. Согреются мигом». Как тарарахнули по скалам — все в ружье встали, как миленькие. Мог я, по-твоему, так поступить, а?.. Ты говорил: «Дела — хуже не надо. Кто отвечать будет? Ты». (На меня пальцем сунул.) Я, — на себя пальцем ткнул. — Вон и смотри. Не отряд — игрушка. Песни поют. Боевая выдержка брызжет. Порви донесение — ни к чему…

— А ты думаешь — ты прав? — спросил военком.

— А ты думаешь — я не прав? — сказал Ефремов, и синий дым обволок его отвратительные оспины.

Микаи-Гассан Шакрылов, прозванный всеми просто Алла верды

Он остановил буланого коня Аузена на бревенчатом мосту через Ингур. Аузен посмотрел на него надменно пустыми глазами. Днем это был обычный Аузен, осмотрительный, щеголеватый, осторожный, всезнающий артиллерист. Перед ним стоял старый горец, давний спутник отряда, проводник и переводчик.

— Спасибо, начальник, — сказал Шакрылов, прикладывая руку к сердцу.

— За что благодаришь? Не выспался? — сказал Аузен. — Пусти коня.

— Сейчас пущу. Спасибо за то, что ты меня не убил, немного мимо давал…

— Я — тебя? — спросил Аузен, наклоняясь с седла и смотря в древнюю бороду горца. — Когда?

— Как ты стрелил из своей пушки — гора валилась и мне на голову — чуть не убил. Камни шли, шли мимо, мимо, долго шли. Стрелил бы еще раз — конец Шакрылов. Спасибо… Хорошо стрелил, честно стрелил. Поезжай… Оа… Пошел!..

И он толкнул коня и улыбаясь пошел через мост. Аузен поехал оглядываясь, и буланый слюнявил трензель и оглядывался, как и его хозяин.

Аузен взглянул в небо. Облака были не как вчера — под ногами. Облака шли вверху, над головой. Их нельзя было, как вчера, достать шашкой: их можно было достать только из винтовки или его горной пушкой (76,2 мм) со снарядом в 6,5 кило, дальность 7 километров, число вьюков 7, вес орудия 650.


1931 г.

Река и шляпа

Глава первая

Разнообразие огней под навесом Полотновского дома неприятно удивило Василия Васильевича. На первом столе возвышалась тяжелая лампа с домовитым пузатым стеклом, облепленным блуждающими мушками, на втором столе вытягивалась из зеленого подсвечника свеча, на третьем — какое-то подобие пламени время от времени вырывалось из консервной коробки, причем фитиль в коробке шипел и потрескивал. Четвертый стол был пуст и темен.

— Что это ты — гостиницу завел? — спросил усталый и унылый Василий Васильевич, тряся рукомойник.

— Вселенцы, — отвечал Полотнов, выставляя свою лысую голову в смешанное освещение. — Тот рыжий с семейством — угольщик, этот мизгирь — книжка из кармана торчит — избач наш с женой, а тот чумовой, крайний, — Рогулин, наизобрел посудину — ни горит, ни светит, одна вонь стоит. Сохозяева мои, благодарю покорно… Дай-ка два рубля, самогон тут у нас особый имеется — угощу.

Василий Васильевич уже дорогой неоднократно слышал убогую эту просьбу, но отказать не посмел, вытащил ему две жиденькие бумажки, и Полотнов ушел.

Под навесом у сарая гулко фыркали лошади, в боковушке жена Полотнова ворча укладывала спать свое потомство, за окном видел Василий Васильевич только черные доски ночи. Ноги у него подкашивались от усталости, он устало водил глазами, как таракан. На печке были навалены жбаны и корзины, в углу в сумраке пыльно дымились седла и холм тряпок, увенчанный шваброй.

Василий Васильевич медлил ужинать. Он снял свою белую войлочную шляпу, осторожно сложил ее и положил на подоконник. Полотнов пил самогон высокими стопками и говорил, как будто сердился:

— Ну, и с приездом вас, Василий Васильевич, хоть ты мне и разъяснял, что за приключение с тобой стряслось, а дорогой при тряске уши не те. Повтори-ка мне еще разок…

Василий Васильевич вздрогнул; необъяснимая подозрительность напала на него: от неизвестного места, от темноты ночи или от мрачной веселости хозяина, — он не мог понять. Не сразу решился он раскрыть себя и еще несколько минут ел молча и лениво.

— Не могу я жить в городах, — сказал он наконец, отодвигая тарелку и хлеб. — Разуверился в человеке, сумятица чувств нашла, всю нитку жизни оборвал я, словом, прикрывай, Василий Васильевич, свою галантерейную лавочку и иди ты на все четыре стороны.

— Может, кто и виноват тут? — спросил Полотнов, вытаскивая свою трубку земледела, похожую на чугунный корешок.

— Рассуди сам: Ванька Голунов на биржу пошел, прикинулся там безработным, Телещенко — благо сила — в грузчики, Ипатыч повеселился, я, значит, жену и брата ее в деревню, а сам — куда самому тронуться? — вспомнил я тебя, и вот потянуло увидеться…

— Отчего ж потянуло? — неожиданно прервал Полотнов.

Тогда Василий Васильевич наклонился и зашептал поспешно:

— Обижают нас, брат. До смерти налогами обижают. Но мы придумали — потолковей кто — книги наши писать торговые, как тебе сказать, с изворотцем. Враги наши, фининспектора разные, как нагрянули среди бела дня, — ну, погром, Куликово поле! И кто вылез из того побоища, как басурмане побитые, ковыляют в разные стороны от тех мест и норовят подальше…

— Не признаешь, значит, сегодняшнего дня не признаешь? — сказал Полотнов, падая в тучу зелено-черного дыма…

— Не признаю! — вскричал Василий Васильевич почти радостно. — Восстал я на мир, на себя, и ничего я знать не хочу, города мне поперек горла, и вот я еду к тебе и осесть хочу, и крестьянством упиться до конца жизни, и вот, что ты мне скажешь?.. А чего это, скажи, вроде как дождь?..

Однообразный шум рассекал воздух и, казалось, ежеминутно рос. Если долго вслушиваться в него, то лицо суживалось, как от тоски.

— Эва! — Полотнов вынырнул на отмель стола из чудовищных глубин дыма. — Да это река наша день и ночь гудит, как песни поет. Ты ж день-деньской над ней ехал, где уши были?..

Тут сознался к своему ужасу Василий Васильевич, что он, действительно, видел реку весь день, но мысли, однообразные и тяжелые, не давали ему смотреть и слушать. Теперь, впитывая этот упорный, торопливый и бесконечный треск, он понял, что это ему тоже враждебно и не нужно.

— Тебе нет, а мне — да, везет, — трех домоседов тех видал? — продолжал Полотнов. — В семнадцатом я склад зарыл в роще, а роща-то и сгорела, ни гвоздя там теперь не найти. Хлеб по ночам гоним ныне. Сад-то у меня отобрали, ну, мы спекуляцию развели. Так вот увязал я давеча мешки — они с дырой, муку порассыпал, а мука — первач, и бить меня по щекам некому…

Василий Васильевич взялся за стакан, и только вялые губы его ощутили холодный пламень самогона, как жилистый и винтообразный человек вошел неожиданно в комнату и сказал:

— Здравствуйте! Мне бы огонька, прикурить…

Василий Васильевич поставил стакан на стол и смотрел на незнакомца с опаской, не подслушал ли он чего, но незнакомец приветливо исказил изрытое оспой лицо, и Василий Васильевич услышал:

— Из приезжих будете, меня еще не знаете, а я Рогулин… веселый человек, право.

— Прикуривай, — оборвал его Полотнов, — да осторожней, плюнешь еще в лампу — стекло треснет, дома ведь запасов не держу. Что ж твоя коптилка разладилась?

— Сгасла, — отвечал покорно Рогулин. — Банка не той конструкции: прошлая из-под сардинок была, а это — старые мясные консервы.

— Чего ж ты у избача огня не просил, рядом ведь, а то вокруг дома танцуешь.

— В ссоре пребываю с избачом, не поделили мысли одной, он в одну сторону норовит, а я не покоряюсь.

— Колбасник ты, фантазер, — закашлявшись, проговорил Полотнов, пуская мрачный клуб дыма в лицо Рогулина. — Плутуя живешь.

Рогулин спокойно проглотил дым, отошел от стола и уронил белую войлочную шляпу Василия Васильевича.

— Сию минуту… — Он шатнулся за ней и, отряхивая о колено, рассматривал. — Наша работа, здешняя. Почем плачено?

— Полтора, — неохотно ответил Василий Васильевич.

— В самый раз.

Рогулин уже уходил.

— Если я вам понадоблюсь, скажите Полотнову — как лист перед травой.

— Проваливай! — закричал, топая ногой, Полотнов. — Понадоблюсь, несусветное трепло, понадоблюсь! Бочки затыкать им, паршивым, а он — понадоблюсь.

Глава вторая

Василий Васильевич распаковал нехитрый свой чемоданчик, вынул зеркальце и сейчас же увидел обветренные свои щеки, рыжий нос, седые виски и бороду клинышком — аккуратный кусочек городского порядка, исчезнувшего за темнотой, громадной скучной дорогой и непрерывным рыканьем реки.

Он убрал зеркальце, подошел к двери, хотел замкнуть ее на засов — засова не было, тогда он поставил поудобнее свечу и стал осторожно разоблачаться. Он подрезал ножиком подкладку брюк в разных местах и вынимал оттуда незначительные пакетики, аккуратно завернутые в полотняные тряпочки. Он складывал пакетики на одеяло и прикрывал их подушкой.

Войлочную белую шляпу долго вертел он, нюхал и слюнил войлок и, успокоившись, достал иголку и нитку. Тут без стука вошла пышная туша Полотнова. Полотнов окинул беспорядок комнатки, увидал шляпу и в соседстве с ней иголку.

— Подкладочку подшить хочешь? Велика шляпа? — бесцеремонно начал он. — У меня такая ж, только я ей кожаную подкладку сотворил: голова не потеет от кожаной; у нас все такие носят. Я тебе сейчас принесу, той кожи кусочек уцелел как раз.

Хорошо, что он не смотрел в лицо гостю. Василий Васильевич побледнел, и даже дыхание у него, как у канарейки, опрысканной водкой, пошло завиваться. Полотнов, не обращая внимания на неясное его молчание, уже исчез. Василий Васильевич быстро собрал свои пакетики и смел их в чемодан; он взял в руки шляпу — была она спокойная, большая, мягкая, — надел ее на голову и вдруг беспричинно засмеялся. Шляпа делала его лицо суровым и почти красивым, но не добрым. Полотнов вернулся шумным и огромным, дым его трубки сделался совсем оглушительным. Полотнов потрясал длинным и широким отрезком.

— Ну, шей и спать ложись, а я пойду качать в ночную — самая горячка: по ординарной цене зерно, — кому ж охота гнать.

Мы сбоку государство объезжаем на мельницу, чувалы пойду свои посмотрю — не с дыркой ли опять. Как дома-то у тебя, в городе, голодище стоит?

— Я уезжал — очереди были, — сказал Василий Васильевич, сердясь, что Полотнов не уходит.

— Может, и чемодан разобрать помочь? — не успокаивался Полотнов.

Василий Васильевич даже рукой не помахал над чемоданом;

— Нет, нет, я сам разберусь, не магазин.

Но Полотнов не уходил; он топтался и дымил над головой Василия Васильевича, изнемогая от любопытства.

— На землю хочешь сесть? Моя старуха плакалась: еще, говорит, один аспид на шею. А я ей: молись своему богу, он богатей, он тебе на платье подарит. Подаришь ведь? Она у меня стряпуха, пирогом с печенкой закормит.

— Подарю, — быстро ответил Василий Васильевич. — Галантереей, ничем другим не торговали. Разберусь завтра и подарю.

— А деньги у тебя есть? — Полотнов так вытянулся, что достал бы потолок, но, сразу опомнившись, втянул голову, сел на табурет и стал похож на турка, лысого и длинноусого.

— Деньги у меня в верном месте. — Василий Васильевич неопределенно потряс рукой. — Деньги теперь, даже если надобно, при себе не держат.

— Не держат? — недоверчиво спросил Полотнов. — Скажи пожалуйста! Неужели в землю копают иль впереди себя с курьером шлют?

— Ак-кре-ди-ти-вы пишут, — по слогам отрезал Василий Васильевич. — Так что украсть нипочем нельзя. Бумажки такие, как квитанции, в жизни никакой им цены нет, — а нужно — пошел и тебе отстригут и по надобности получи. Порядок.

— Ну и хорошо, ну и ладно. — Полотнов встал. — Пойду, лошадей покормлю. Спи ты себе спокойно, я до света вернусь. Если куда надо во двор, далеко не заходи, собак я спускаю. Без собак невозможно у нас.

Проводив его, Василий Васильевич, не торопясь и прислушиваясь, взял снова иголку, нитки, шляпу, и скоро пакетики один за другим успокоились за кожаной обшивкой белой мягкой шляпы. Василий Васильевич, сосредоточенно наморщив брови, раз за разом прошивал подкладку по краям. Зато, когда он потянул ее в разные стороны, она не подавалась. Осмотрев еще раз свою шляпу, он положил ее под подушку, постелил, разделся окончательно, сказал:

— Эх, Василий Васильевич! Заехал ты на край света к другу детства, а друг-то кислый случай вроде тебя, да еще ночами промышляет.

От лихорадочной неизвестности, обступившей его, он долго не мог заснуть.

Глава третья

Самовар поблескивал, как человек в резиновом пальто. Небо не предвещало непогоды. Полотнов гладил лысину.

— Свез, — сказал он милостиво. — Слава богу, без дождика, без потерь, ну и свез.

Его жена, тарахтя, кормила поросят. Василий Васильевич пил чай, и день ему представлялся воскресеньем — потому ли, что природа вокруг была праздничной, или потому, что он с утра в гостях и делать ему решительно нечего.

Первый раз он назвал Полотнова Алешей, сказав:

— Деньги, Алеша, частные деньги — великие деньги. Я, может, обманывал, добывая, гнулся, как гвоздь, а добился их, — себя да жену в черном теле держал, унижался… И вот их, что ж, так и отдать? Прямо скажу — убежал я. Имею я право за свои деньги изменить жизнь?

— Имеешь, — сказал Полотнов, рассматривая его загоревшее лицо. — Только не ори — донесут. Да сними ты шляпу. Что сидишь как антихрист?

Василий Васильевич испуганно замолк и покосился на дом. Он снял шляпу и нарочно небрежно бросил ее на скамейку.

— У меня сердце плохое, — сказал он. — Меня испугать легко, потому врачи определили: пугаюсь не я, а мой внутренний клапан. Тут же, как я подумаю, народ тоже испорченный, жулики не хуже городских.

— Ты про что это? — вдруг, раскачиваясь, заорал Полотнов. — Галантерея!

Василий Васильевич увидел, что он уже пьян, и потому так яростна его посадка за столом.

— Ты наших местов не обижай! Мы на чистой земле руками работаем, это тебе не мадаполам с грехом пополам! Ты вот с полями повозись, навозом повоняй, на мельницу с хлебом при да крестись, чтоб не зацапали, а то мечтанья — «деньги великие!»

— Ты понял-то меня не так, не сказал я «деньги великие», это ты сказал.

— Ну, скажешь! — шумно отплевываясь, махал рукой Полотнов. — Я ведь втемную живу да хлебом, а не потрохи разноцветные распускаю.

Василий Васильевич побледнел.

— Ссориться со мной хочешь, да? Я к другу поднялся новой жизни искать, а он меня в грудь бьет.

— Поймают тебя — под суд тебя как таракана упекут.

— Тебе за спекуляцию орден повесят?

— Сажай меня в тюрьму, я там огород разведу, овец стричь буду, пчеловодство поставлю.

— Хрен с ручкой ты там поставишь.

Вдруг упругая туша Полотнова обмякла. Он растерянно блеснул глазками и забормотал, будто что вспомнив:

— Брось ссориться, брось ссориться, дай два рубля.

Василий Васильевич засуетился, объявить войну он не посмел.

— По дружбе даю, цени, — сказал он значительно.

Схватив шляпу, нахлобучив ее, ощущая холодную подкладку, он почувствовал себя много бодрее и увереннее.

— Пойми ты меня, не ссорюсь я, — уже домашним голосом ораторствовал Полотнов. — Я сказать хочу — засоренье от городов идет. Если бы все на землю повернули, — и добро. А что я лаюсь — право мое. Не я к тебе в город, а ты ко мне…

Тут он увидел проходившего по двору избача, еще больше сгорбился и засосал потухающую трубку, подмигивая Василию Васильевичу. Василий Васильевич, потрясенный и злой, продравшись сквозь смородинные кусты, вышел на бережок тонкого белого ручья, лег на траву и затих. Откуда-то с другой стороны набежали мальчишки в разноцветных рубахах и стали старательно забрасывать его камнями.

— Вы что, хулиганы?! — закричал он на них. — Вы что людей не уважаете!

— А что, — кричали они, — тебя уважать? Какой папаша! Тебе жалко, что бросаемся, — у тебя камней больше будет, а то весь твой сад по ветру пустим.

Василий Васильевич смутился, каменным шагом покинул он поле битвы и стал спускаться с холма по ручью, придерживаясь за деревья. Он уходил все дальше от людей и ссор, в дебри прохладные и темно-зеленые, навстречу дикому и непрерывному голосу, всю ночь и все утро отдававшемуся в ушах.

Глава четвертая

— Благодатная природа! — согласился Василий Васильевич, садясь на камешек. Звонкий и сытый лес теснился вокруг него. Внизу, взявшись неизвестно откуда, широко бежала пестрая вода; она завивалась у камней, она гудела в дырах берега, она была разноцветной, как одеяло из кусочков, и, как одеяло, чуть выцвела. Однообразный голос ее наполнял окрестности. Он был бесконечен и порой печален. Хотя вдруг в этом шуме являлись не то лихие вскрики, не то глухие сигналы. Главное чудо было в том, что вся эта вода двигалась вниз и в сторону, непрерывно и оглушительно, не иссякая. Она играла ветвями, деревьями; камни катились в ней, как металлические орехи. Она распухла внутренними водопадами, очаровывала и пугала. Камней над водой в реке было немного; они походили на дикарей, начавших переправу, раздумавших и окаменевших.

Василий Васильевич обозревал землю, радуясь своему одиночеству. Он никогда не видел ничего подобного, и его недоверие перешло в изумление. Тут никакие мальчишки не смутили бы его камешками, тут кончалась власть людей и их закона, тут, может быть, начинался сам Василий Васильевич как человек.

И вдруг, отведя глаза вправо, увидел Василий Васильевич того незнакомца, кого вчера назвал Полотнов фантазером. Рогулин сидел на берегу чуть дальше Василия Васильевича, у самой воды, и превесело бренчал на балалайке. Видно было, как изо всей силы с немалым удовольствием терзал он струны, но слышать своей игры он не мог: река шумела так, что до слуха Василия Васильевича не долетало ни одного балалаечного звука. Рогулин весь ушел в свое занятие.

Присутствие его не раздражало Василия Васильевича. Другие люди, избач или Полотнов или другие мужики, каких они множество встречали по дороге, те несомненно разрушили бы полдневное спокойствие реки своим появлением. С ними явилась бы тень обычного труда, обычных слов, томительных и обязательных, а этот легкий человек, сидя на камушке, своей безнадежной музыкой довершал власть мятущейся воды надо всем живым.

Подобрав ноги, смотрел Василий Васильевич на реку и на камни, вошедшие в воду, а часы шли. Долго сидел под синим разубранным деревом Василий Васильевич, отойдя от невеселых дум, и тут ему захотелось движения, свободного и быстрого. Может быть, он не имел права на радость, как другие, по-настоящему живые, люди, но радость была здесь, в этом лесу, он не знал, как ее понять и где ее границы. Он не сумел бы рассказать о ней, но он решил до конца насладиться отдыхом. Он пошел по ветвистому стволу, опрокинутому над водой, упирающемуся в камень, до вершины которого долетали лишь брызги. Он пошел, как фокусник, размахивая картинно руками, в городском своем костюме, — косолапый и неожиданный, — по легкомысленному мосту.

Уже он ступил на камень, уже он глядел прямо в воду, вздымавшуюся к его штиблетам, уже уродство большого камня мог он осязать руками, как вдруг нога шаркнула, из-под нее выпал неудачный каменный обломок, упал и захлебнулся, а Василий Васильевич оперся на другую ногу, шагнул почти в ужасе, согнувшись, вцепился в мохнатую гриву камня, лег, опасаясь подвоха, и тут его белая войлочная шляпа тихо отделилась от головы и прореяла, как большая чайка, над камнем. Он глядел суженными, непонимающими глазами, как шляпа села в пену, повернулась боком, снова выпрямилась и, тихо кружась, уверенно, как бы кланяясь, пошла вниз по реке между распластанных облаков пены и подводных камней, показывавших в ней свои черные отполированные куски. Через минуту она исчезла за поворотом.

Василий Васильевич оставался пригвожденным на камне, хотя вокруг ничего не изменилось: так же качались деревья, так же птицы прыгали с ветки на ветку, так же проносилась вода, одетая шумом, и только Рогулин оставил балалайку и, встав, приложил ладонь к своему металлическому лбу и внимательно и беззлобно рассматривал Василия Васильевича.

Потом он взял свою музыку под мышку и пошел по берегу к Василию Васильевичу, пребывавшему в стеклянной немоте, в странно нетвердой позе поверх огромного камня, обратившегося в остров бедствия, окруженный водой, дьявольски хитрой и почти всесильной.

Глава пятая

Когда Василий Васильевич пришел в себя, голова его лежала на скучных коленях Рогулина, и фантазер обмахивал его липовой веткой, больно стегая по носу и по лбу.

— С добрым утром, — не замедлил сказать он, как только Василий Васильевич пошевельнулся. — С хорошей погодой! Что тут расстраиваться? Сами ж цену ей назначили — полтора целковых.

Василий Васильевич так стремительно встал на ноги, что они хрустнули, как у металлического человека. Глаза его то закрывались, то открывались — так играет форточками неуверенная хозяйка.

— Поймите, — зарыдал он, хватая Рогулина за плечо, — жизнь моя в этой шляпе уплыла!

Рогулин приосанился при этой растерянности. Он зашептал торжественно и уныло:

— Страсть люблю тайны. Ну-ка, расскажите, в чем тут дело.

Василий Васильевич, потный, не веря, что гибель приходит так просто, сучил ногами и плакал. Его обманули, никакой радости в природе не было. Его заманили в ловушку, где в лицо злорадно выла вода, деревья грозно рычали, жуткие склоны нависли над его головой, и с этих склонов птицы свистали насмешливые ругательства. Теребя Рогулина, как плюшевую игрушку, хватая его за пуговицы, за руки, за рукава, терзаясь и унижаясь, он умолял спасти ее во что бы то ни стало, немедленно спасти ее — его погибающую войлочную беглянку, забыв о том, что она давно уже скрылась из вида.

Рогулин увеличивался в росте. Больше всего на свете любя необычайные происшествия, будучи неоднократно бит за них и угнетаем мрачной кличкой «фантазер», презираемый в кругу земледелов и скотоводов, он получил реванш. Он сел на своего боевого коня и приподнялся на стременах. Он гарцевал на невидимом буцефале вокруг Василия Васильевича и пальцем пронзал воздух в разных направлениях.

— Молчание! — поучал он. — Полное доверие мне и молчание. Ни-ко-му — ни одна душа, ни одна собака не должны знать про это. — Он поднял руку, точно поражал реку. — Потом быстрота… сейчас, сейчас, у меня мелькает план. Я буду готов, но я должен знать, о чем идет речь, по долгу дела, я должен знать, что в шляпе, что превращает ее в вещь полноценную.

Он наклонился к Василию Васильевичу и застыл, изобразив рожу непередаваемую, но искреннюю. Василий Васильевич взирал на растопыренные его глаза тоскливо и сгорбившись.

— Я не могу пояснить это, — задыхаясь, отвечал он, — пока не поверю, что вы серьезно добра мне желаете. Не могу.

Рогулин взмахнул руками, точно отгоняя от себя все недостойные подозрения.

— Я понимаю: семейная тайна; в святом семействе — незаконная дочь, выписка из загса и прочее. Портрет любимой особы.

— Насмехаешься? — грустно и громко всхлипнул Василий Васильевич.

Рогулин не обратил внимания на его грустное топтание. Он бродил между кустами и, срывая листья, грыз их и бросал. Он наслаждался положением. Мысль его бежала, спотыкаясь, по самым непутевым извилинам мозга и вдруг осветилась так, что он подпрыгнул, повернулся и почти в экстазе сказал:

— Вы видите реку перед собой?

— Вижу, — прошептал Василий Васильевич, и в груди его выросла ледяная гора.

— Эта самая река, с позволения сказать, за тридцать с небольшим верст отсюда делает три поворота (он даже изобразил их): туда, сюда и вокруг меня. Места тут все как у меня на ладони, с детства присутствую при этой природе. Там есть отмели, и сплавщики гонят бревна, на отмелях всякая дрянь задерживается за малостью воды. Правда, когда там и бумажный рубль найти можно, а когда и лошадь не сыщешь, — капризы всюду бывают.

Он мотнул головой к небу:

— Дождя не предвидится, вода малая, я найду вашу шляпу, мы найдем вашу шляпу, ждите меня здесь. Я сбегаю домой, возьму вам и себе хлеба — и в путь!

— Как в путь? — безнадежно промолвил Василий Васильевич. — Куда ж мне идти? Да я и ходить не могу, расстроился и стар.

— Вам никуда сейчас не надо: туда ходьбы тридцать верст, пустяки, — не больше. Вы ждите здесь меня. Никому — ни звука. Полная тайна.

— Я в милицию заявить хочу, — сказал Василий Васильевич.

Рогулин взвился, как ужаленная лошадь. От него отнимали чудный эликсир неизвестности и подменяли колодезной водой. Он встал перед Васильем Васильевичем, сделавшись печальным и снисходительно страшным.

— Или я, на выбор, или я или милиция. Должен присовокупить, что милиция наша частью занята на хлебозаготовках, порядком и составлением протоколов, частью пребывает в состоянии опьянения или в отпуску. Конечно, вы ждите меня здесь.

Василий Васильевич погиб. Он был во власти жуткого, неизвестного, легкомысленного человека, но духовные глаза его видели только белый пушистый холмик шляпы, летящей по воде все дальше и дальше.

Глава шестая

Рогулин поглядывал хитро и любовно на молчаливого раздавленного Василия Васильевича. Он испытывал совершенно особое чувство владельца. С ним рядом весь вечер шагал его раб, человек, который будет отныне пить, есть и спать по его слову.

Василий Васильевич двигался, как на суде, где придется рассказывать свою жизнь, а делать это будет длинно, скучно и стыдно. Покой в жизни кончился. Солнце, вырезанное из красного желатина, застряло в ветвях черноволосого дерева. От этого солнца шли неприязнь и прохлада. Коричневые подростки с визгом поили лошадей. Уже мальчишка угнал кобылу, подстегивая ее кушаком, а два жеребенка, смешно кивая гривами, отбежали и стали каждый мордой к хвосту другого, обмахивали друг друга, смотрели равнодушно по сторонам и не уходили. Рогулин говорил о птицах.

— Гнилая древесина у дерева — вертишейку сцапаешь, а уже если засунул руку в дупло, дупло теплое — значит, птенцы, а не птенцы, значит, яйца; пух в воздухе, приметьте, или так стелется, будто по ветвям, — непременно это гнездо сарычево; сарыч — у, злющая птица!.. — Василий Васильевич смотрел на бесприютно стоящих жеребят и тосковал.

— А если там шляпы не будет, — спросил он, — на отмели? Бывали такие случаи, что раньше срывало, вроде моего?..

— Да еще как, только кому жизнь не любезна, чтобы за шляпой лезть в такую муть? Да вы не беспокойтесь, лучше слушайте. Разоренное осиное гнездо перед тобой — значит, около осоед промышляет, как собака у жилья. Сколько я гнезд перебрал, одним похвалиться не могу — чижа не видал. Делает он гнездо на такой высоте, на тончайшей ветке — не долезть, а вот синица мох любит — чего же проще ее найти, иль за корой устраивается…

Жеребята ушли наконец, подрагивая, дробно ударяя дорогу, и Василий Васильевич взмолился:

— Ведь погиб я, если не найду ее, погиб. И жалеть меня некому. Жеребята к матери побежали, а куда я!..

Они поднялись и пошли дальше. Рогулин утешал его.

— Завяжите мне глаза и пустите. Сядьте вы на этом месте, и я двадцать верст пойду и прямо на вас выйду. Ну, медведя встретишь, закричишь ему — он бежать. Мой голос все звери тут знают. Есть тут казачка Устинья, жаль, она не по дороге живет. Девка — солнце и луна вместе в одну юбку запрятаны. Так вот она просит жалобно, как вы меня: убьешь, говорит, ты меня своей любовью. Горяч я в любви особенно, и мучительно ей, и прямо стелется жалобно передо мной. Конечно, рассуждаю, я — первый любовник в этих местах: мужики дики, заняты, да и до баб, как медведя до меда, будто улей, — наповал кладут.

— Шляпа раньше не потонет, не дойдя отмели, если вдруг отяжелеет? — спрашивал Василии Васильевич, пропуская мимо хвастливую повесть Рогулина.

— В природе такого нет, чтобы шляпа тонула. Конечно, если в ней золото, то она ляжет на дно, а так пронесет ее верхом и в самый раз на отмель положит. Жалко, что Устиньи показать не могу. Уехала нынче не в нашу сторону погостить, отпросилась. Она всегда просится. В ежовых рукавицах держу.

Чаща, похожая на кладбище, кончилась. В сырой траве белели цветы, вокруг ходили шорохи. Рогулин не унывал.

— Луна выйдет вся, — тут хата есть, там заночуем.

Временами над головой вырастали пригорки, и на них среди черных кустов бродили человеческие фигуры, с ясно видными берданками.

— Виноград свой окарауливают, — говорил Рогулин. — Я ничего на свете не боюсь — ни пропастей, ни рек, зато мне и жить легко.

Он свернул прямо в кусты, прошел поляну и остановился у кряжистого дерева.

— Вам не показалось это хатой, а это лошадью? — сказал он, указывая на дерево и на кусты.

— Нет, не показалось, — вяло отвечал Василий Васильевич; он озяб от ночи и от тайного страха перед спутником, от сознания, что они заблудились в лесу, что на них выйдут или зверь, или лихой человек, или начнут стрелять сторожа винограда, принимая их за воров. Он хотел остановиться, упасть под деревом, заснуть, но сейчас же перед ним мелькала шляпа, которая плыла во мрак, и он продолжал идти за Рогулиным, гулявшим бесцельно от поляны к поляне, плутавшим из рощи в рощу, будто блуждал с любимой девушкой, искал место, где бы открыть свою любовь, и не находил его. От усталости Василию Васильевичу казалось, что он идет уже не по земле и что такие леса, какие расстилались перед ним, нельзя видеть простыми глазами.

Трава, очерченная луной, текла им под ноги, как подгорелое молоко. На равном расстоянии друг от друга стояли кривые, но хранившие смуглое узловатое свое благородство деревья. Они стояли осмысленно и в чудном порядке. У Василия Васильевича явилась дикая мысль, что, когда они с Рогулиным проходят мимо, то за их спинами деревья качают головами и приседают в беззвучном смехе на корточки, издеваясь над ними. Приглядевшись к деревьям, рассмотрел он белые и желтые плоды, холодно и смутно висевшие среди листьев, и узнал яблоки. Они шли неизмеримыми фруктовыми садами. Это совсем не соответствовало дороге, приводившей их к реке. Голос реки давно утих, и они ушли совсем в другую сторону, куда никогда не заплывала шляпа, потому что воды здесь и не встречалось, кроме как в ручье или в колодце. Рогулин неуверенно, но не без кокетства протянул руку, и, следя за указанием этой жилистой сухой палки, Василий Васильевич увидал мохнатый высокий ящик с черным боком. Это стоял богатырский стог сена.

Глава седьмая

Черный дом высовывал меж деревьев с пригорка подслеповатые ртутные свои окна, и сразу же откуда-то из-под него сбежали три собаки, такие низкие, что Василию Васильевичу показалось, что залаяла трава под ногами.

— Въехали! — сказал Рогулии, сердечно удивляясь тому, куда зашел. — Да это Смоляшкин дом! Вон сарай и тачанки.

Собачьи голоса вызвали чудо — молчание. Человеческая возня в рощице прекратилась, и оттуда не то нехотя, не то испуганно спустились двое и остановились, не дойдя до путников.

— Дома хозяин? — спросил не своим голосом Рогулин, пока Василий Васильевич отбивался от невидимых собак.

— А зачем хозяин? Хозяина дома нет, хозяин уехавши, — сказали враз силуэты. — А будете кто вы?

— Заблудившиеся, — назло Рогулину вмешался Василий Васильевич. Дом имел вид зловещий, но лес за их спиной чернел тоже неутешительно. Тут мужик, приглядывавшийся к Василию Васильевичу, спросил:

— На что ночью искать вздумали, очки есть?

— Какие очки? — в свою очередь спросил Василий Васильевич.

— Бумажные, какие, иль липа.

Из рощицы выбежала девица, наглая и плотная, с масляным лунным лицом. Ей вслед закричали из дому:

— Не на то набежишь, Устинья!

Она, отмахиваясь и хохоча, лиловая и стремительная, вплотную оглядела пришедших.

— Да Рогуля ж это. Я и говорю — вправду Рогуля. Прикатилась, сволочь!

Рогулин съежился и, забывая о Василии Васильевиче, сделал очень подозрительное движение, оглянувшись на кусты, но, вздрогнув, остановился и без всякой уверенности сказал тихо:

— Гостя привел.

Рассматривавшие их мужики успокоились. У дома в черной рощице сидели еще трое и пили самогон. Возы с сеном тихо шевелились внизу у ворот. После быстрого шепота Устинья вывела из дому черную колючую женщину и, указывая пренебрежительно на Рогулина, остановила глаза на Василье Васильевиче, после чего чернуха подошла к нему.

— Пойдемте уж, — сказала она.

Василью Васильевичу дали помыться и ввели в комнату, безотрадную и строгую. В ней было темно и прохладно. Внесли свечу. Василий Васильевич увидал диван и матрац, краснополосый и заплатанный.

— Садись, купец, — просто сказала появившаяся Устинья, даря ему медную улыбку огромных губ. Василии Васильевич так устал, что не вспомнил о своем спутнике. Он жадно пил самогон и чай, ел хлеб и какую-то рыбу, но виноград жевал тихо, как непривычную сладость, и, наконец, отодвинул его.

— Что ж, не нравится? — заметила его движение Устинья. — У нас винный еще не поспел. А этого — воловьего ока — мало.

Безо всякого перехода она обняла его плечи и прошептала, как бы упрекая:

— Что ты с гусаком этим связался? Не знал, кому капитал доверить?

Слабевшая воля Василия Васильевича пробовала проявлять себя, но напрасно: он сообразил только, что в кратчайший этот срок Рогулин наболтал о нем такое, что он, пожалуй, живым не выйдет из этого дома.

И тут же, взглянув на темно-медные губы Устиньи и страшные глубокие глаза, он неожиданно вынул из кармана пятерку и положил ее на стол.

— Убери! — сказала она… Рука ее взлетела перед его лицом, и пятерка растаяла, точно он не вынимал ее никогда.

— Пей! — сказала казачка, доставая из-за себя новую кружку с пенящейся тьмой самогона. Он выпил залпом, и необыкновенное томление подняло его с табуретки.

— Сиди, сейчас, — сказала Устинья, забирая на поднос посуду и поворачиваясь к двери. Она икнула и ударила об пол ногой.

— Что ж ты икаешь? — спросил он, шагая к ней и стараясь схватить ее.

— Вся серость скоро выйдет, чистая буду, — весело отвечала она, вытерла губы рукавом, вышла и, вернувшись, сейчас же расстелила тюфяк и раскинула одеяло. Василий Васильевич скинул с грохотом ботинки. Нагнувшись к полу, увидел он на полу большое белое пятно, и вдруг его обожгло: по полу, в пестрых переплетах теней, в гривах тумана плыла его шляпа, сокровище и душа его. Она плыла к столу, завернула за ножку и бросилась к двери, молча и подпрыгивая на серых волнах.

— А! — вскрикнул он, бросаясь к столу, но Устинья поймала его за локоть, и он подивился той силе, с которой она задержала его.

— Так это кот наш белый. Чего ты пугаешься? Ты ведь не Рогулин. — Она обняла Василья Васильевича, и ее руки начали раздевать его прилежно и бесстыдно. Раздевая его, она продолжала говорить: — Я Рогулю по морде бью, как скота, ей-богу. Пристает, пристает, а приставать ему не с чем. Одно дыханье в нем, и все тут, вроде как комар.

Руки Василья Васильевича шарили не по женщине, но мимо, точно он собирался плыть.

— Что ты шаришь-то?

— Шляпу, — сказал он.

— Да на столе ж твоя шляпа.

— Не ту, — чуть не плача и точно во сне отвечал Василий Васильевич. — Плывет она…

— Ну, не бредь! — строго окликнула его Устинья, оканчивая долгий обряд раздеванья. Василий Васильевич впадал в опасное большое забытье. Устиньины руки направляли его на пути беспокойного и жаркого сна. Пышные волны ее закрыли его со всех сторон.

Он проснулся от холода и удивился, увидя себя в одной рубашке; в окне, которого он не помнил, стояла, накинув платок на голую свою грудь, Устинья и зло перекликалась с кем-то.

Не думая о том, что уже светло, вскочил он, подбежал к окну и, просунув голову под руку Устиньи, кругло захохотавшей, выглянул.

Под окном желтел и расплывался Рогулин, в волосах его и в одежде застряло сено. Он кривлялся и, увидев Василия Васильевича, нарочно громко сказал:

— Кончайте спать! Идти надо — светло давно.

Глава восьмая

История из дальнейшего странствования слагается так: ночевали они в Смоляшкином доме, где остались у Василия Васильевича часы и обручальное кольцо.

— Вы шли в дом, — мечтательно говорил Рогулин, — вы там спали, вы там утешались, а я на сене страдал. Если хотите, возвращайтесь за вашими убытками, но — должен предупредить по человечеству — ожидается дождь, и река набухает, непременно смоет вашу шляпную необходимость, — он старался говорить вычурней, чтобы глубже уязвить Василия Васильевича.

Смутные, как старухи, застрявшие в чужом месте, они передвигались, покровительственно осеняемые громадным солнцем и тенями вековых рощ. К реке они вышли после полудня и не сразу отыскали нужные им перекаты. Посреди реки, закопав ноги в ледяную пену, трудились два мужика. Они отталкивали длинными баграми толстые чурбашки от камней и перегоняли их в другой рукав. Самая глубина кипела у их ног, злобясь и стараясь слизнуть работающих. Красные ноги их мелькали между камней и отмелей. Они работали и старательно и осторожно, словно играли в невеселую и опасную игру. Третий мужик, в закатанных до пояса штанах, равнодушно осматривал путников.

— Дядя Прохор! — закричал Рогулин. — Иди-ка сюда!

Мужик подошел на голос и попросил закурить.

— Откуда меня знаешь?

— Да я — Рогулин, я все знаю.

— Ан не все: дядя Прохор-то не я. Да такого у нас и не видели, а я — Никифор, видно, ты не все знаешь.

— Ну, браток, — засуетился Рогулин, — этот вот человек лечиться сюда приехал, воздухом дышать.

— Это правильно, воздух здесь легкий.

— Да у него шляпу унесло, а в шляпе вся его подноготная.

— А мы что за искатели? — сказал мужик.

— Да у него шляпа в реку упала, в эту самую, да уплыла, куда ж ее мимо вас денет? Наверно, видал, вспомни-ка. Он за ценой не постоит, вся канцелярия в той шляпе.

Рогулин, воспламененный чужим событием, вдохновенный, суетился больше, чем всегда. Сейчас он узнает тайну шляпы. Тайну единственную, какую ему хотелось узнать.

Никифор долго перекликался с людьми, стоящими в реке, потом повернулся снова к Рогулину.

— Какая шляпа из себя, изъясни.

— Она белая, войлочная, мягкая, — он толкнул Василия Васильевича. — Попросите их.

Василий Васильевич слабо замахал рукой и умирающим голосом пробурчал:

— Черта тут достанешь.

Но сплавщик пояснял, тыкая в край берега:

— Выбросило, ребята говорят, шляпу. Выбросило, верно. Только там вода неинтересная: плыть надо. Десятку положишь — дотяну.

— О господи! — громко обрадовался Василий Васильевич. — Вот десять, вот десять. Только пройдешь ли?

Радость закипела в нем, но он не давал ей ходу.

— Пройдешь ли, милый?

Сплавщик взял деньги, спрятал под камень, скинул штаны, скинул лохмотья с плеч и вошел в реку.

Он ступил по колено, вихри воды ударили его ноги, он рухнул по пояс, вода закрыла его, из водяного бугра вышла похожая на кочан голова: сплавщик плыл стоя, потом он вышел, отряхиваясь, на отмель, где работали его товарищи, растер себе руки, ноги и шею, сказал им два слова, прыгнул в следующий рукав, где долго мучился и фыркал, пока снова выбрался на отмель. Остались цепи камней вроде загона, и там взметывалась самая яростная вода. Туда ступил он, как на подгнившую лестницу, и его начало швырять о камни со ступеньки на ступеньку. Он счастливо миновал и эту преграду, сизый и дрожащий вылез на последнюю отмель, свободно прошел по ней к грудам нанесенного леса и разной рухляди; покопавшись там, вытащил он шляпу, взвесил ее на руке и начал прыгать, чтобы согреться.

— Пролетариат старается! — закричал Рогулин. — Только вы мне, гражданин, вы мне тайну откроете. Я в награду ничего не прошу, только неясность эту устраните с моего пути. За все, мной потерянное, счета не подаю. Дайте только вашу тайну колупнуть поглубже. Страсть люблю тайны.

— Будет, будет! — каркая и приседая, прыгающим голосом говорил Василий Васильевич. — Дай ему бог до берега. Ах, хорош паренек, ах, хорош!

И когда увидал он, как Никифор шагал обратно из бездны в бездну со шляпой, похожей на творожный ком, он приходил в себя все больше.

— Я сразу увидал, дернулся, как он. Дойдет, в самый раз дойдет.

— Носи, барин, на здоровье! — сказал Никифор, фыркая и выходя из реки на гальку.

Руки Василия Васильевича приняли тестообразную массу и свободно вывернули ее на левую сторону. Только на первый взгляд казалось, что шляпа расползется по кускам. Войлок сильно намок, но подкладка кожаная не пропустила воды, а если и пропустила, то немного. Он ощупывал подкладку, и вода стекала по его рукам, как вечерний дождь. Рогулин хотел влезть в шляпу с ногами. Он приподымался на цыпочках и заглядывал, как школьник в девичью купальню. Никифор осматривал озабоченно ссадину выше колена. На кожаной подкладке руки Василия Васильевича нащупали то, чего не имела его шляпа: две металлические буквы, из тех, что ставят на галошах. Рогулин высунул руку, выхватил шляпу и, как ясновидящий, сразу разгадав, прочел эти ужасные знаки, загремевшие, подобно грому над рекой:

— АП, АП, АП?! Да ведь это ж Полотновская шляпа, вы не в своей шляпе гулять вышли, гражданин! Ваша шляпа, значит, дома осталась? Нехорошо с вашей стороны, нехорошо! Я вам этого не забуду, нехорошо. Других зря волновать два дня… да, да.

Рогулин обиделся. Случай снова вернул его в смешного неудачника, над которым все, начиная с этого городского человека, будут издеваться, а может, это была непонятная ему, но глупая и кому-то нужная шутка. Он повернулся и пошел прочь чрезвычайно сильными шагами.

Глава девятая

Казачка Устинья — тайная его мечта, которую он в фантазии своей уже покорил, — взволновала его снова, и то, как она легко пошла спать с приезжим, заставило его, вспомнив, снова нахмуриться.

— Берегись! — раздалось с косогора, и сельский слоноподобный воз обдал его своим пахучим дыханием. Сено закрыло дорогу перед Рогулиным. Из сена вопил пушистый дядя:

— Куда путь держишь?

— Гробницу царя Навуходоносора ищу, — сказал Рогулин важно. — Не видал ли где?

— Пойдешь по дорожке, рядом с моей теткой, третья дыра налево, — отвечал мужик, проносясь дальше в грохоте своего несложного триумфа.

Навстречу Рогулину пылила линейка: избач сидел, развалившись, и, узнав Рогулина, тронул возницу за плечо. Линейка пошла тише.

— Куда строчишь? — спросил он, раскрывая пыльный рот.

Рогулин вспомнил, что он в ссоре с избачом, но все же ответил с самодовольством:

— Да я по делу тут.

— А что по делу?

— Да с той недели в ларьке торговать буду, в кооперации, ей-богу.

— Да что ты? Мне в Смоляшкином доме рассказывали, как ты ночевал там.

— Устинья назло врет, — отвечал он, прибавляя шагу. Избач захохотал, и линейка покатилась, дребезжа своими пыльными костями.

У домика объездчика был привязан к дереву конек пегой масти, а за столом у крыльца сидел сам Полотнов, вытирая белую плешь клетчатым платком и окуривая окрестности дымом своей проклятой трубки, которая никогда не чистилась.

— Пойди-ка сюда, звонарь! — закричал он, узнавая Рогулина. — «Понадоблюсь». Вот когда ты понадобился. Куда гостя моего задушевного подевал, убийца? Кайся, пока я не связал тебя по всем направлениям.

Рогулин с достоинством смотрел на него и, войдя в загородку, небрежно сел на поваленные деревья; меж ними земля была усыпана головами иссохшей кукурузы. Играя ногой и топча эту мертвую кукурузу, смотрел он без страха в лицо своего сохозяина, и вдохновение заливало его худое, изможденное, потное лицо. Полотнов кончил обтирать плешь и надел белую войлочную шляпу.

— Полотнов! — сказал Рогулин. — Из тебя скоро сало топить будут. А шляпа-то у тебя — не твоя.

— Знаю, что не моя, — отвечал Полотнов. — А вот где приезжий? Я приезжим интересуюсь.

— Намучился я с ним, — покровительственно рассказывал Рогулин. — Извел он меня. Он ведь меня нанял за большие деньги — места показать. Я иду, а он все вперед бежит. То ли нетерпелив, то ли у него живот болит.

— Так ты потерял его?

— Подожди торопить. Отбился он, заблудился, кружил-кружил, к Смоляшкину дому — видал какая даль — вышел. Хорошо, — я следы разбираю. Нашел его там, а уж он бедокурит, пьяный, бьет все, кричит: «Подавай мне веселье!» Напал на Устинью, изничтожил девку, перепугал всех, дом сжечь хотел. Дом за большие деньги купить предлагал.

Тут Полотнов начал смеяться беззвучно, как животное. Отсмеявшись, он спросил:

— А моя шляпа где?

— Твою шляпу он из каприза в реку бросил, и ее Никифор, сплавщик, за три десятки из реки достал.

— Заливаешь ты все, Рогулин!

— Да он сейчас у сплавщика сидит с похмелья. Над головой палка стоит, а на палке шляпу ему сушат, а на шляпе буквы твои — АП. Я же знаю.

— Три десятки? — протянул Полотнов. — Значит, деньги все при нем…

— Всю ночь червонцы метал, пол устилал. Я, говорит, на всю Россию наворовал.

— Скрытная стерва какая! — задумчиво сказал Полотнов. — А мне пел — новую жизнь начинает!

Рогулин весь втянулся в игру; он уже не знал, чем еще ошеломить Полотнова, как последний, побагровев, встал и, хлопая плеткой по столбикам забора, пошел к своему коньку.

— Где он прохлаждается-то? — спросил он, не оборачиваясь.

— Я тебе покажу — недалеко, — заговорил Рогулин, спеша за ним, масляно возводя глаза к войлочной белой шляпе, оседлавшей толстую голову Полотнова.

Полотнов вскочил на конька, закряхтев. Тут Рогулин со злости уколол конька острой хворостиной. Конек, не ожидая подобной невежливости, взлетел на дыбы. Полотнов качнулся, как падающий монумент, шляпа свалилась в пыль. Прежде чем Полотнов понял, что случилось, Рогулин кинулся к шляпе, с особым остервенением схватил ее, прижал к груди и запрыгал между кустами в лес.

Глава десятая

На прыщавом холме, над рекой, в виду селения Стоскогс, сидел самый счастливый и самый несчастный человек. Это был Рогулин. Пространство мира искушало его, как бес хитрый, но недалекий. Селение воздымало дымы к небу и хоромы свои рассыпало навстречу Рогулину, предлагая к его услугам девиц своих, скот свой, работников и все чудеса кооперации. Тайна шляпы открылась ему.

На коленях Рогулина были рассыпаны червонцы. И какие червонцы! Сам финансовый отдел отнесся бы к ним с уважением. Двадцать бумажек с цифрой «десять» в радужных кружочках лежали у него на коленях и, совсем затерявшись среди них, отбившись от этих громких, хотя и маленьких грамот, лежала бумажка ценой в три червонца.

Почему эти червонцы Василий Васильевич положил сверх своих капиталов — на счастье или заодно, — неизвестно. Солнце склоняло свои лучи, но Рогулин светился полным блеском. Он подымался над рекой и, чуть не сваливаясь в нее, мечтал. Казалось ему: вот выкинет он одну бумажку — и упадут леса, откроют ему дорогу к Смоляшкиному дому и к Устинье, протянет вторую — и через реку, от прыщавого холма, протянется мост, швырнет он третью бумажку — и подымутся, как на петлях, кровли в селении — и увидит он в каждом доме пир в свою честь. И чего-чего не придумывал он, пока не являлись другие видения, вроде серого видения тюрьмы. Он видел позор суда, где его будут трясти, как яблоню, а он будет по силе чувств своих плакать и запинаться. В мрачной области этих мыслей дошел он даже до того, что представил себе, как Устинья вместо любви издевается над ним, как никто не берет от него этих денег, и все чураются его как проклятого. Выходило даже, что на него свалилась большая обуза, и делать ему с этими деньгами решительно нечего. Разве поиграть ими, как картинками. Так сидел он, меняясь в мыслях, пока солнце не стало совсем ласковым и скользким, и он услышал шаги за спиной. Оторванная подкладка шляпы валялась рядом. Он скомкал свои богатства, и только трехчервонная бумажка никуда не ушла и осталась на коленях. Шедший по дороге человек нес ворох белых, серых и черных шляп, войлочных, мягких, и появление этого неожиданного человека так поразило фантастического Рогулина, что он вскочил, как дикая кошка, и зажег глаза по-кошачьему.

Торговец в испуге остановился. Он думал, что его сейчас ограбят, но никак не ожидал, что одно мирное слово имеет такую власть и так смутит его.

— Покупаю! — в упор закричал Рогулин, разглаживая трехчервонку. — Покупаю всё!

Торговец изучал бумажку. Пока перед ним был только сумасшедший — это еще полгоря, но три червонца пахли одновременно и волшебством, и милицией, и очень сильно прибылью.

Сбросив шляпы на землю, он схватил бумажку и дал такого хода, что Рогулин остался со своим шляпным магазином один на дороге в самый кратчайший промежуток времени. Рогулин не смотрел вслед торговцу. Для полного физического ощущения сказочной минуты ему необходимы были вещи, которыми он мог повелевать. Он мял и тискал войлочные шляпы, потом, захохотав от избытка власти, увидал он реку в угасающем закатном потоке, взывавшую к нему. Оттуда пришло счастье. Там родилось его внезапное и опасное благоденствие, туда будет отправлена благодарственная жертва. Прыгая от восторга, он перетащил шляпы к краю обрыва. Первая шляпа неуклюже, не собравшись с духом, прыжком новичка кинулась в реку. За ней поспешили другие, более упорно кружась и стараясь слететь позатейливей; падая, они казались обрывками тучи. Толпой нырнули они в реку и открыли невиданное состязание: обгоняя друг друга, ударяясь о камни, они спешили как будто сообщить всему миру о рогулинской радости. И когда последняя шляпа скрылась из вида, счастливый до слез Рогулин увидел, что вокруг него ничего не изменилось, что он не оставил себе даже ни одной шляпы, а свою потерял в кустах еще раньше. Тогда он встал во весь рост на придорожный камень и раскланялся на все четыре стороны. Мир ответил ему вежливым безмолвием.

Глава одиннадцатая

Пегий конек Полотнова обиженными губами своими странствовал по горьким травам, косясь на реку. Полотнов отдыхал, развалясь на камне, держа в руке конец веревки. Веревка связывала руки Василия Васильевича. Очумелый и темный, он лежал, и внутренность его испепелялась. Голова, полная горячего песка, померкла, а глаза видели только зеленые полосы и невесть что. Полотнов, как татарин, ведущий в орду пленника, разговаривал с Василием Васильевичем, не получая ответа:

— Невозможно развязать тебя, опасно больно. Ты уже и так в реку мордой смотришь. Жил человек человеком, и вот через силу бедного ума своего мой лучший друг погибает, а ты сидишь, Полотнов, филином на живой его могиле, и нет тебе ни гроша в утешение. И вот жил ты, Полотнов, и отняли у тебя торговлишку, дом, сад, и все это по бумажке, и нет той бумажке никакого оправдания. Набил человек если голову умом, — берут того человека и режут ему голову, чтобы сразу ему весь ум прикончить, а то ума если нет, берет человек шляпу, кладет в нее пот и кровь трудов своих и бросает в реку.

Тихая покойницкая спина Василия Васильевича раздражала его.

— Веду человека я нынче, как вола на ярмарку, на веревке. Почему я веду его, как вола на веревке и как на ярмарку? Потому, что он, видите ли, жить в городах не может. Да скажи мне в тот вечер он: «Алеша, на тебе тыщи мои, будем жить» — так я б его на бархатный стул посадил на всю жизнь. Баба бы моя его по субботам мыла, а он взял да принял шляпу за сберегательную кассу.

Один глаз, свинцовый и узкий, открыл Василий Васильевич.

— Ты же мою шляпу и потерял ведь, — без упрека, но с чувством сказал он.

Полотнов перекатился по камню, как бревно.

— Взял я ее в руки, истинно. Вижу, как бы дно подбитое, на тот, соображаю, случай, что голова велика; да разве б я упустил, зная то… Да я б тебя сам в бочке утопил. Теперь стелет твои денежки Рогуля, дерьмо человечье, по лицу земли задарма раскидывает. Судить тебя надо за это, жесточайшими мерами осудить!

Он помолчал, тяжело думая, потом вынул свой нож из кармана, попробовал его на палец и убрал.

— На что ты мне нужен такой, Василий Васильевич, без денег, без дома, без фундамента, как бы голый; сидишь ты перед рекой, и ветер тебя моет, как усопшего, — это раз. И второй раз, то, что частные деньги наши, за которые нас нынче гнетут, ты внимания к ним не имел, — и вот тебе приговор. Река, может, это жизнь наша несется без удержу, а ты, как шляпа, в ней полощешься и помираешь для всех незаметно…

Тут вынул он нож и пошел к Василию Васильевичу.

— Развяжи мне руки, — сказал громко и отчетливо, смотря потусторонними глазами, Василий Васильевич. — Руки мои облегчи.

Полотнов разрезал веревку. Василий Васильевич протянул затекшие руки к реке и закричал неистово, как пророк:

— Отдай мою шляпу, отдай мою шляпу, потаскуха!

Тогда у поворота мелькнуло что-то вроде тени. Полотнов уставился в реку, и нож выпал из его волосатых пальцев.

Река отозвалась на рев Василия Васильевича. Она содрогнулась, открыла полосатую бездну свою, и оттуда мрачно выплыла белая войлочная шляпа. Вслед за ней по реке мчался целый магазин шляп на выбор. Прыгая и трясясь, подбегая к самому берегу, кружились в речной быстрине черные, белые, серые шляпы. Река кишела ими, они угрожали, и голос воды был их голосом, глухим и опасным. Василий Васильевич закричал, схватился за черную висящую в воздухе, как сук, руку Полотнова и провалился в темноту.


1934 г.

Ленинградские рассказы

Люди на плоту

Пароход тонул. Его корма высоко поднялась над водой, и над ней стояла стена черной угольной пыли. Бомба ударила как раз в середину корабля и выбросила со дна угольных ям эту пыль, которая медленно оседала на головы плавающих, на обломки, на уходившую в морскую бездну корму.

Среди прыгнувших в холодную осеннюю воду Финского залива мирных пассажиров был один фотограф. Тяжелый футляр с «лейкой» и разным фотографическим имуществом, висевший на ремне через плечо, тянул его книзу. Тусклая зеленая вода шумела в ушах, с неба рокотали моторы немецкого бомбардировщика, разбойничье атаковавшего этот маленький тихий пароход, на котором не было ни одного орудия, ни одной винтовки. Были женщины и дети, старики и больные, но военных на нем не было.

Фотограф решил, что с жизнью все кончено и что мучить себя лишними движениями, свойственными утопающему, не стоит. Он попытался представить себе, что это скучный и кошмарный сон, но, увы, вода попадала ему в рот, в глаза, тело странно онемело, не чувствовало холода.

Он скрестил руки на груди, закрыл глаза и постарался представить себе жену и детей в последний раз.

Смутно в сознании возникли они и пропали, как будто их размыли волны. Он нырнул с головой и пошел на дно. Но он не дошел до дна. Вода выбросила его вверх. Полузадушенный, полураздавленный волной, он оказался снова наверху и, раскрыв глаза, увидел море, усеянное человеческими головами, низкое солнце, свинцовые тучи и услышал треск пулеметов.

Это немецкий пират, проносясь над тонущими, расстреливал их.

Фотографу стало так противно и непереносимо, что он решил уйти снова под воду. Он опять скрестил руки, и опять тяжелый футляр, которым он дорожил, как дорожат самым дорогим оружием, потянул его в зеленую глубину. Какая-то слабость начала проникать в тело. Ноги стали вялыми, и в голове все спуталось.

И снова волна выбросила его наверх, но он уже не раскрывал глаз, боясь увидеть новое страшное зрелище. Покачавшись с закрытыми глазами среди пенистых гребней, он был словно повален и сдавлен двумя волнами, которые как бы боролись за него, волоча его из стороны в сторону. Так они играли им некоторое время, и — странное дело! — в его голове чуть прояснело.

«Это, несомненно, последние вспышки мысли, — подумал он, — это то, что называется, умирать в полном сознании».

Тут его подняло стремительно вверх, и он, до сих пор не ощущавший никакой боли, почувствовал резкий удар в плечо и, открыв глаза, увидел, что его подняло рядом с плотом. Взглянув на это шаткое и жалкое сооружение, сделанное в смертельную минуту поспешно и нерасчетливо, он, окинув глазом его пассажиров, никак не осмелился попытаться вскарабкаться на него, а только схватился руками за край досок и, высунувшись из воды, вдохнул полную грудь свежего воздуха.

Освеженный, он откинул со лба мокрые волосы и стал смотреть на плот другими глазами. На плоту сидели трое мужчин и одна молодая женщина. Мужчины были мокры до нитки, молчаливы и мрачны. Они крепко вцепились в доски и не смотрели на женщину. Женщина же непрерывно кричала ужасным голосом: то громко и пронзительно, то истошно и жалобно звучал он над пустыней моря.

Ее исцарапанные щеки и растрепанные волосы, широко открытые глаза — все говорило о последней степени отчаяния, которое уже не рассуждает. Изорванная в клочья одежда мужчин, их нахмуренные лица, крепко сжатые губы — все это было так близко от фотографа, что он невольно переводил взгляд от молчаливой неподвижности мужчин к судорожным движениям женщины, кричавшей так, что даже полуоглохший подводный житель был оглушен этим криком.

Приподнявшись над досками, выплевывая горькую воду изо рта, фотограф обратился к неподвижным мужчинам:

— Что вы, не можете успокоить эту женщину?

На него посмотрели равнодушно и мрачно. Плот очень качало, и фотограф должен был напрячь всю силу, чтобы его не сбило под доски. Прокатившийся над его головой вал окончательно вернул ему спокойствие. Потом так приятно было держаться за твердые доски…

Он спросил, как ему показалось, громовым голосом, чтобы перебить крик женщины, рвавшей на себе одежду, смотревшей куда-то вдаль, откуда надвигался вечер:

— Кто здесь коммунист?

Стоявший вблизи человек посмотрел на него в упор сверху вниз и сказал: «Я…» — и протянул руку, чтобы помочь фотографу взобраться на плот.

— Так что же вы, товарищ? — сказал медленно фотограф. — Женщина так кричит, надо же ее успокоить, — вы, товарищ…

Тут огромная волна подбросила плот, и люди на плоту исчезли куда-то во мглу, а фотограф ушел в глубину, на которой он еще не бывал, — так тяжело ему показалось это новое нырянье.

Когда его выбросило наверх, никакого плота он поблизости не нашел, на него плыли лишь три доски, но оседлать их было не так легко. Они выскальзывали из рук, становились на ребро, и тут он понял, что, если не расстанется со своим футляром, постоянным его спутником, доски уйдут без него в свои скитанья, а с ними — и последний шанс на спасенье, так как вечер уже приближался.

Он со стоном расстегнул пряжку на ремне, и ремень соскочил с его плеча. Футляр пошел на дно. Через мгновенье фотограф лежал на досках, прижимая к щеке их мокрые края, и вода смешивалась с его слезами. Он плакал о гибели своей походной «лейки» настоящими слезами.

В учреждение, где служил фотограф, пришел высокий мрачный человек со шрамом на лбу и спросил, кто здесь старший, чтобы рассказать ему о смерти фотографа. О том, что они — трое мужчин и одна женщина — спасались после потопления их парохода немецким самолетом на плоту, и к нему подплыл фотограф, и, когда начал говорить, вода смыла и унесла его в море, далеко от плота. Он встречал этого фотографа там, откуда шел пароход. Это был достойный человек и хороший работник… И в эту последнюю страшную минуту он вел себя отлично.

Тут перебили говорившего:

— Вы можете это сами сказать фотографу, так как он в соседней комнате.

— Как в соседней комнате? — закричал рассказывавший. — Он спасен?

— Спасся!

Тут позвали и фотографа. Фотограф узнал того человека, что на плоту ответил ему: «Я».

Он спросил улыбаясь:

— Ну, а как женщина? Успокоили?

Человек со шрамом смутился, но все же ответил:

— Успокоили. Взяли себя в руки и успокоили. Ваш оклик вернул нас всех к жизни. Вы так неожиданно возникли из моря и так неожиданно исчезли, что мы потом, когда спаслись, все время думали о вас и говорили. И я пришел сюда специально рассказать о вашем поведении…

— Ну, какое там поведение, — сказал фотограф. — Вот «лейка» пошла ко дну. Какая «лейка», если бы вы знали!.. Эх!

Карлики идут

Маленький Витя мало понимал в делах взрослых, но даже ему в это утро стало ясно, что происходит что-то очень неприятное и тревожное. Через деревню гнали поспешно овец и коров, проезжали телеги, на которых везли много разных домашних вещей, кричали дети, плакали женщины, а где-то совсем близко стреляли пушки.

Его мать с потерянным лицом завязывала какие-то узлы и то и дело говорила ему: «Сиди смирно, не мешай, не до тебя». Потом она смотрела в окно, выбегала на крыльцо, вглядывалась вдаль и растерянно говорила сама себе: «Что ж не едет дядя Костя? Да что же это он не едет! Как же мы останемся, этого не может быть…»

Витя тихонько вышел на крыльцо с прутиком в руке и с любопытством смотрел на деревенскую улицу, по которой никогда в такое время не ходило столько народу, никогда не было такого шума и гама. Но все перекрывали пушки. Они то гудели где-то за холмами, то пронзительно рвали воздух как будто совсем рядом.

Одно слово больше других говорили люди, и это слово было — немцы. Витя не мог понять, откуда они взялись и кто они такие. Спрашивать в этой сутолоке было бессмысленно. Взрослым хватало дела без того, чтобы объяснять ему, что происходит. Но волнение матери передавалось ему, и он не мог сидеть спокойно в комнате, неприбранной, с раскиданными вещами, с грязной посудой на столе, оставшейся от завтрака; он видел, как хозяйская кошка лакает на окошке молоко из горшка, и мать видит эту кошку и не гонит, как будто так и надо.

Он стоял на крыльце, размахивая прутиком, в глубоком раздумье. Борька подошел к нему неслышно и тронул за руку. Витя взглянул на Борьку, ожидая, что и Борька сегодня необыкновенный, но Борька был такой же, только хохол на его голове еще более распетушился, а в глазах блестел тот огонек, который всегда появлялся у него, когда он выдумывал что-нибудь такое, ни на что не похожее. Он это часто выдумывал. Для него отправиться без спросу в лес, на болото или уйти на станцию было любимым удовольствием.

И сейчас, взяв Витю за руку, он сказал ему:

— Идем-ка, я тебе покажу одну штуку… Скорее!

Витя пошел за ним как зачарованный. Борька скользнул в пыли босыми ногами, схватил за руку Витю, повел его по знакомой улице на край деревни. Там на холме стояла старая церковка с высокой колокольней, недоступной для детей, так как старый сторож колхоза всегда держал ее запертой, и ребята, только закидывая головы, смотрели на ее крышу, где гнездились пестрые голуби и ходили там по карнизу, так что даже из рогатки их трудно было достать.

Но сегодня был какой-то шальной день, и дверь на колокольню была открыта, и никакого сторожа нигде не было. Борька шмыгнул первым, и за ним, споткнувшись о выбитую ступеньку, шагнул и Витя. Они долго, крадучись, поднимались все выше и выше. Борька оборачивался на Витю, строил страшные рожи и подымал предостерегающе руку вверх. Витя с беспокойным любопытством оглядывал серые стены, исчерченные разными надписями и рисунками, но разглядывать их не было времени. Они выбрались наконец на самый верх, и солнечный свет ударил им в лицо. Голубой сияющий простор неба раскинулся над холмами. Видны были даже дальние леса, и луга, и речка — все как на картинке. Витька просунул голову между перил, и у него захватило дух от непривычной высоты.

Минуту он ничего не понимал. Новые ощущения пространства родились в нем.

Борька показал ему пальцем в сторону к оврагу. Оттуда подымались время от времени облачка дыма, раздавался тяжелый удар, сверкал огонь.

— Что это? — спросил он с испугом.

— Чудак, — сказал с достоинством Борька, — это пушки, а там, смотри, это пулеметы наши.

Борька был старше, коновод, он все знал. Вдруг над самой колокольней раздался какой-то невнятный громкий щелк, и что-то рассыпалось в воздухе, ударило по ближайшим крышам, по деревьям, полетели листья, зазвенели стекла, раздались крики где-то внизу, среди изб.

Витя не успел присесть от страха на пол, как Борька больно рванул его за руку и закричал:

— Смотри, карлики идут, карлики идут.

Витя подполз и не отрываясь смотрел туда, куда указывал его приятель. Уменьшенные расстоянием, от куста к кусту по лужайке у самой речки шли согнувшись какие-то маленькие люди в черном. Они показались и Вите злыми, страшными карликами, которые шли на деревню, чтобы убить и Борьку, и Витю, и маму, и всех, кто был в деревне. Они то останавливались и делали какие-то движения, то падали, снова вставали и прятались в кустах, возникали из ям; их было много, этих карликов, взявшихся неведомо откуда, как в страшной сказке.

Все это было так не похоже на правду, что Витя смотрел, забыв всякий страх. Когда черный столб вырастал между ними и карлики падали, Борька схватывал Витю за руку и вскрикивал от волнения. Теперь снаряды с железным скрежетом и посвистом проносились над колокольней. Зарокотал пулемет откуда-то слева, и карликиупали на землю, чтобы укрыться от него.

Потом они стали по одному ползти дальше. И тут Витя вспомнил, что мама ищет его по деревне, вероятно, кричит и плачет, и что Борька опять «наделал делов», как говорили про него, — надо скорее, скорее бежать отсюда. Правда, эти черные фигурки приковывали его взор и невозможно было оторваться от них, от их движения, от их нелепых прыжков и падений, но надо было бежать, потому что снаряд ударил где-то совсем близко, и колокольня задрожала, как лошадь на карусели. Витя побежал вниз, Борька бежал за ним, держась за стены.

Витя потерял Борьку, когда они оказались на улице среди возов и людей. Но Вите было не до Борьки. Гул и грохот стрельбы тут, внизу, был гораздо страшнее, и люди кричали еще больше. Витя примчался домой в самый раз. С опухшими от слез глазами мать едва взглянула на него и закричала:

— Где же ты был, дядя Костя уже приехал. Бери скорее эту кошелку. Скорее, надо уезжать. Немцы идут…

— Мама, — сказал он, — я их видел. Мама, не бойся, это карлики…

Но мать его не слушала. Она бежала уже на крыльцо, нагруженная узлами, и за спиной ее висел мешок. На улице стоял грузовик.

Дядя Костя усаживал женщин и детей в грузовик и, весь в пыли — даже усы его были в белой пыли, — говорил:

— Не торопитесь, все усядутся, все. Не оставим вас, не бойтесь…

Шофер заводил машину. И когда Витина мама тоже уселась на свои узлы, а Витя стоял, держась за борт, он увидел, как на деревенской улице появились среди облака пыли большие грузовики и с них стали соскакивать красноармейцы — один за другим. В руках они держали винтовки и, соскочив, строились в ряды тут же, на улице.

Витя смотрел с замиранием сердца на их высокие плечистые фигуры, на загорелые молодые лица, на сильные руки, державшие на весу пулемет. Они показались ему необыкновенного роста. Самый маленький из них был много выше тех карликов, что бежали там, по лугам, к деревне. Он сказал матери:

— Вот сейчас попадет карликам…

Мать хотела что-то ему ответить, но шофер, уже севший за руль, тронул машину с места, и она, тяжело вздрогнув, пошла быстрым ходом, обходя грузовики с красноармейцами.

Больше за пылью Витя ничего не мог разобрать, он упал от толчка на мамины узлы, и она его прижала к себе. Так он и остался, но он не мог забыть того, что видел с колокольни и что пережил, когда бежал с Борькой. Его маленькое сердце дрожало. Потом он от усталости заснул, потом было много шума, пошел дождь, кричали люди, стали расти дома, дорога стала гладкой, машина пошла ровнее, он просыпался и засыпал. Мать совала ему, сонному, хлеб с маслом. Он спросонья жевал. Но одно осталось у него на всю жизнь: в голубом просторе лугов — черные фигурки злых, страшных карликов и плечистые, красивые, высокие красноармейцы, которые соскакивали с грузовиков, чтобы идти против этих неведомо откуда взявшихся пришельцев.

Девушка на крыше

Она была самая обыкновенная девушка, каких много в Ленинграде. Вы встретите сейчас их целые стайки. Одни чинно идут в ногу и поют красноармейские песни, у других на плечах лопаты и кирки — они направляются строить дзот на углу улицы, известной вам с детства, третьи стоят в очереди в кино, где показывают «Богатую невесту». У них загорелые щеки и лукавые глаза, сильные руки и какая-то особая подобранность. Они легко краснеют, но смутить их трудно. За острым словом они в карман не лезут. Видали они такое за время осады, что опыт их равен опытам их мамаш и бабушек, сложенным вместе. Почти все они умеют стрелять или знают санитарное дело. Те, что в военной форме, гордятся ею на зависть штатским подругам, но мечтают втайне о новых шляпах и платьях и все не прочь потанцевать в свободный час.

Наташа была такой же, одной из тысяч. Я разговорился с ней случайно и совсем не как корреспондент. У меня не было никакого желания вытаскивать из кармана записную книжку и карандаш. Но все-таки я спросил ее:

— Что же вы делали этот год?

— Я сидела на крыше, — ответила она серьезно, и в ее честных серых глазах было написано, что она говорит правду.

— Она, как кошка, любит бегать по крыше, — сказала ее подружка, смеясь.

— Я не кошка, — ответила она, — кошек в городе больше нет, а у меня на крыше был пост, и я с прошлой осени охраняла свой объект.

— Вы дежурили днем или ночью?

— Когда тревога, тогда и дежурила. А помните, какие прошлой осенью были долгие тревоги? Стоишь, стоишь, прозябнешь вся, а как это начнется, так сразу согреешься…

— Что — это?

— Ну когда пальба подымется, и «он» тут над головой зудит, зудит, потом как хватит бомбой или зажигалки посыплются, уж тогда только держись…

— А вы бомбы видели?

— А как же, кто их не видел. У меня с вышки все видно как на ладони… Сначала, пока бомбежек не было, мы в лунные ночи у трубы сидели и город рассматривали, даже Байрона читали при лупе. Тихо-тихо в воздухе, по улицам редко-редко когда машина пройдет; странно, точно сама летишь над городом, такой он серебряный, чеканный, каждую крышу, каждый шпиль далеко видишь. Глаз свой приучала, чтоб разбираться, где что. А в небе аэростаты. На земле они днем, как гусеницы, — толстые, зеленые, а ночью в воздухе, как белые киты, плавают под облаками. Луна так встанет, что шпиль крепости прямо в ее середине, или полумесяцем, розовый, как долька апельсина, или он как голубой парус далекий, если тонкой тучкой закрыт. По крыше мы, как в Детском по парку, гуляли.

— А зимой какой город?

— А когда снег выпал, мороз, — на крыше скользко, нигде просто не пройдешь, того и гляди сковырнешься; но тут я альпинистскую технику применяла. Я в альпиниаде участвовала, у меня ботинки с гвоздиками, с морозками. Снежные карнизы висят, как на леднике, и город походить стал на горный хребет — весь завален снегом, дома темные, как скалы, и вдруг все как осветится взрывом, вспыхнут пожары. И видишь, где что горит. Жутко! И потом чувство такое, что фашиста поганого так же б прихлопнуть, а его не видно. Прожекторы шарят, а его нет. И стрельба такая, что уши затыкай. Потом свои же осколки по крыше бьют… Все трубы в царапинах, кирпичи посбиты. Я тогда каску надевала. Но пожары тушили очень скоро, и снова все темно. А зима не кончается. Дни за днями длинные, длинные, как на Северном полюсе. Как насыпал раз фашист зажигалок! Вот набросал! И там зеленый, лиловый, красный, синий — огонь нестрашный такой, а смотри — не зевай! Я какие тушила, а какие сбрасывала с крыш вниз, на улице они горели зловещим таким огнем. Зажигалок мы с подругами много потушили. Я одну даже домой принесла, а потом выкинула: смрад шел уж очень от нее, противная. Как мертвая ящерица, ну ее к черту. И фашист понял, что бросает зря — все их не боятся и даже говорят: «Пусть зажигательные, только бы фугасок не было».

— А весной какой город? — спросил я.

— Что я вам — писатель, город описывать? — ответила Наташа. — Весной я не умею так хорошо разбираться. Весной я все больше над жизнью задумывалась. Надоела мне крыша. Подруги — кто в дружинницы, кто в армию ушел, кто в милицию, кто эвакуировался — заболел, а мне говорят: ты и здесь нужна, ты — инструктор. А я весной от воздуха, что ли, на крыше пьянела. И город было не узнать. Как стал снег таять, небо голубое с красным, будто город из черного ящика вынули и обмахивают каждый день метелкой. Он вымытый стал, чистый, все крыши видны, только на иных дыры от снарядов, а в бинокль посмотришь, и видно, от снарядов дыры в стенах и стекол нет.

— О чем же вы думали на крыше? Вы сами говорите, что задумывались о жизни…

— Я все думала, какая разоренная стала наша Россия. Вот я ездила к тете, в Калинин, и на Селигере бывала с экскурсией. Ведь там одни развалины. И куда от Ленинграда ни пойди — тоже развалины. Парки порублены, дворцы разграблены, городки сожжены, деревни тоже. Пустыня какая-то! Жителей убили, или в плен увели, или они в лес убежали. Вот я и думала, кем после войны стать, чтобы скорее помочь все это восстановить. Выходило, что надо столько профессий знать, что одному человеку не под силу. И архитекторы нужны, и инженеры, и путейцы, и доктора, и техники, и учителя, и агрономы. Все ведь это нам — молодежи — на своих плечах подымать придется. Все, что фашистская гадина запакостила, очистить своими руками надо будет. Я уж в партизанки просилась — не пустили; сиди, говорят, на крыше. Сижу. Прилетают их разведчики. На грязи на какой-то летают. У него из-под хвоста длинный грязный дым в воздухе, а я радуюсь — не на чем летать, на какой дряни летают. Наш как даст ему жару — он сразу удирать. И при мне сшибли их несколько…

— Неужели вы видели?

— А как же! Да когда почти над Кронштадтом дерутся, у меня с вышки видно. Она у меня в таком месте и такая высокая, что оттуда и взморье и город — все видно. Не раз видела, как немцы кверху ногами дымили, только куда падали — не знаю. Я всякий раз в ладоши хлопала от радости. И все, кто дежурил, тоже хлопали…

— А что было летом?

— А летом я влюбилась.

— На крыше?

— Нет, на земле. На крыше в кого влюбишься, что глупости говорите. Я дежурю и вижу: летит самолет, стрельба началась, и он крутится туда-сюда… Вдруг летит на парашюте кто-то. Все ниже парашют, взяла я бинокль. Точно — парашютист, огромный, толстый: думаю, что это за сумасшедший в город на глазах у всех спускается? Ну, куда он упал — не могла уследить. Но только близко где-то. Сменилась с дежурства, спрашиваю: «Где это парашютист тут спустился?» А мне говорит подруга: «Дура ты, какой парашютист, пойдем, я тебе покажу». Побежали мы по переулкам к одному дому, а там знакомые моряки. Они говорят: «Девушки, осторожнее, подальше держитесь». — «Что такое?» — спрашиваю. Они говорят: «Немец торпеду сбросил на парашюте, и она упала прямо на крышу маленького дома. А так как она была на парашюте, то только крышу проломила своей тяжестью, на чердаке улеглась и лежит. Туда приехал специалист, морской командир, и с ней возится уже сколько времени, потому что к ней доступ труден. Она магнитная, и все железо кровельное, всю крышу к ней притянуло, выгнуло крышу — смешно смотреть. Она, между прочим, стерва такая, может рвануть! Кто ее душу знает! Она с часовым механизмом». Мы стоим, смотрим на этот дом и дрожим. И я представляю этого героя моряка — красавец, огромного роста, светловолосый, с голубыми глазами, он там один с этим чудовищем воюет. Вот это герой!.. Стою и уйти не могу. И все мы страшно волнуемся.

Вдруг говорят: «Кончено. Сейчас ее убирать можно. Кончил командир работу, разрядил ее. Идет отдыхать». Я бросилась вперед. Мне кричат: «Куда?» А я не слышу. И вижу: идет моряк, тихий такой, маленький, усталый. А руки поцарапаны в кровь. Он на часы посмотрел и на меня. Я говорю храбро: «Товарищ начальник, руки я вам перевязать могу. Я умею». Он улыбнулся и сказал: «Спасибо, пустяки. До свадьбы заживет. Мне некогда. Нужно сейчас еще одну такую штуку поспешить обезвредить». И тут ему дали машину, и он уехал. А я смотрю ему вслед и плачу, как дура. И чувствую, что никогда не забуду. Но ведь сейчас надо всем воевать. Ну что ж, будем воевать. А вдруг где-нибудь еще и встретимся. Вот тогда я ему все, что думаю, скажу. А сейчас надо быть на своем боевом посту, и все. Правда, с моего-то поста, с крыши, вся молодежь разбежалась. А мне нельзя. Я инструктор. Я смену приготовила. Буду второй год свой объект защищать. Мой объект важный, не могу сказать какой, — военная тайна. Вот кончится война, с крыши слезу и займусь земными делами. Одно утешение — как посмотришь на наши самолеты, думаешь: они тоже с неба не слезают, день и ночь нас сторожат, еще выше меня, еще от земли дальше.

— Так вы тоже герой, Наташа!

— Бросьте вы; нам, ленинградцам, надоело уже в героях ходить. Самые обыкновенные; чтобы в героях ходить, нам еще, знаете, сколько надо прибавить и умения, и старания, и храбрости. Вот врага прогнать надо, тогда и посмотрим, кто лучше других его бил, а до тех пор надо еще себя, знаете, как воспитывать! Я как-то скулила, а знакомый моряк говорит: «Не скули, мой пост — палуба, твой пост — крыша. Ты на крыше, как на палубе, объект-корабль, плыви, и чтоб курс был верный — к победе». Вот как он меня здорово отбрил. С тех пор скулить бросила. Стою и служу безропотно, и только стараюсь, чтоб лучше было…

«Я все живу»

Это был редкий случай, что его отпустили с завода. Надо было выступить на одном небольшом собрании и рассказать о своей работе.

— Я не умею говорить, — сказал он серьезно.

— Иди, иди, — отвечали ему. — Ты у нас передовой, ты коротенько расскажи, как ты, работая по третьему разряду, выполняешь работу пятого, как слесарем стал, ну, и еще что-нибудь.

Собрание было коротким.

— Время военное, — говорил он солидно, как бывалый производственник, и даже вызвал улыбки у присутствующих, когда сказал басом: — Из старых рабочих на моем участке осталось только двое — я да Степанова. Все на фронт ушли, или заболели, или померли, или эвакуированы. Степанова старше меня. Ей примерно девятнадцать-двадцать, а мне примерно пятнадцать-шестнадцать.

Собрание ему понравилось, потому что на нем выступали очень интересные люди и каждый мог рассказать много любопытного о своей профессии, о днях осады, о зиме, о пережитых опасностях.

Он шел, слегка задумавшись, медленно по набережной небольшой реки; деревья уже были в зеленом уборе, набережная была чистая, как вымытая, город ничем не напоминал мрачные зимние дни. Он сел на скамейку и с удовольствием смотрел по сторонам.

Целую зиму ему некогда было думать о себе, а теперь собрание и слышанное на нем вызвали целый поток воспоминаний. Он видел себя в родной деревне, видел сестру, шедшую с ведрами по двору. Видел братьев: одного маленького, верхом на колхозной лошади, другого в гимнастерке и в сапогах со шпорами, — он пришел тогда из армии. Теперь брат дерется с немцами. Из дому писем не пишут. Верно, тоже работают на оборону, как он, — день и ночь. Вспомнились первые месяцы в Ленинграде в ремесленном, потом слесарный цех, как он его увидел в первый раз — с брызжущими металлическими стружками, с ворчанием и стуком станков, с прохладой большого зала.

Все ему правилось, все шло гладко, руки как будто понимали без его указаний, как и что надо делать. Он обожал работу. Он даже с каким-то изумлением смотрел, как выходят из-под его рук детали, сделанные им. И то, что это было сделано именно им, наполняло его гордостью. Он ни за что не покинул бы завода, не уехал бы ни в деревню домой, как сделали его товарищи, ни переменил бы город. Город был такой огромный, что каждый раз можно было увидеть новое, сколько бы в нем ни ходить. Он видел его, как в страшной картине кино, когда началась война и по ночам горели дома, падали бомбы, прожекторы освещали небо, непрерывно гремели зенитки. Он помогал вытаскивать из-под развалин засыпанных обломками.

Это была трудная, опасная работа. С ним работал и тот мастер, добрый Парфений Иванович, который прозвал его, Тимофея Скобелева, странным именем: «Я все живу».

Случилось это так. Парфений Иванович пришел в общежитие и говорил с ребятами об их жизни. На Тимофея находили припадки застенчивости, и он путал слова. Волнуясь, он на вопрос: «Ну, как живешь?» — ответил не как хотел: «Я хорошо живу», — а чего-то заробел, спутался и сказал: «Я все живу!»

Все засмеялись. Потом они подружились с Парфением Ивановичем, и тот шутливо спрашивал, приходя его навестить: «А как этот „Я все живу“ — жив еще?» — «Жив», — отвечали ему и тащили к нему Тимофея.

Он сидел на зеленой скамейке, напротив пышного весеннего сада, и вспоминал. Зимой кончился ток, завод стал. Он таскал воду в бочках между сугробами, ел хрен в столовой, спал под полушубком, разбирал старые деревянные дома на дрова. Потом снова завод заработал, стал, как он говорил, делать «секреты» для фронта. Как он выжил, он сам не знал. Было и холодно, и голодно, но он терпел все отлично и, когда пахнуло первым весенним теплом, ожил совсем.

— Ну как? — спрашивал его в ту зиму, встречая с топором в руках, Парфений Иванович, закутанный до глаз шарфом. — Все живешь, брат?

— Все живу, — отвечал он простуженным голосом, — а что мне делается!

— Терпи, казак, атаманом будешь! — говорил Парфений Иванович.

Атаманом — не атаманом, а он стал самым умелым рабочим слесарного цеха, и у него уже были подручные.

Все это вспомнилось Тимофею как-то сразу, пока он сидел на зеленой скамейке. Он устал от мыслей, от их множества и пестроты. Он перестал думать и стал смотреть на деревья, на речку, на прохожих. Жизнь была странной. Он посмотрел на себя. Чисто одетый, опрятный, аккуратно работающий, не считаясь со временем, иногда по два дня не оставляющий цеха, он чувствовал себя счастливым, но ведь в нескольких километрах от города сидели немцы, в воздухе гудели сторожевые самолеты или вдруг с непонятной быстротой начинали сыпаться снаряды.

Мимо него проходили по-весеннему одетые люди, какой-то мальчик ловил рыбу, но у него ничего не выходило. Он стал смотреть на мальчика.

Мальчик был худой, остроносый, в серой куртке. Тимофей сначала рассеянно следил за этим рыболовом, но потом, когда мальчик встал, взял удочку на плечо и, посвистывая, пошел к зеленой скамейке, Тимофея точно что-то ударило в бок. По мере того как мальчик подходил ближе к нему, он все яснее видел на его щеке коричневое большое пятно, как будто на щеке застыл большой кофейный натек.

Когда он проходил мимо Тимофея, Тимофей сказал:

— Эй, паренек, погоди минуточку.

Мальчик обернулся, оглядел Тимофея с головы до ног и сказал:

— Чего тебе?

— Присядь-ка на минуточку, — сказал Тимофей, — если не торопишься.

— Я не тороплюсь, — ответил мальчик и сел на скамейку.

Тимофей молча разглядывал его. И мальчику это надоело.

— Что я тебе, картина? — сказал он. — Или говори что-нибудь, или я пойду…

— Вот быстрый какой, — сказал Тимофей, — а я вот медленно думаю.

— А ты думай быстрее.

Мальчик засмеялся, и тогда Тимофей спросил:

— Слышь, а где ты зимой жил?

— Где жил? — Мальчик свистнул. — Там сейчас ни одна крыса не живет. Наш дом разбомбили вчистую. Меня самого чуть не пришибло.

— Вот, вот, — сказал радостно Тимофей, — это я и спрашиваю, дом с балконами, четырехэтажный, на углу вон там…

— Правильно. А что, ты тоже там жил? Или кого оттуда знаешь?

— Я там не жил, — сказал Тимофей. — А как тебя зовут?

— Шура Никитин…

— А скажи, Шура, что ты сейчас делаешь-то, учишься или что?

— Мать померла, отец мобилизован, я у тетки живу. Работать хочу, да не знаю, что и куда, мал я…

— А сколько тебе?

— Пятнадцать будет…

— Чего мал, ничего не мал. Хочешь, на работу устрою тебя?

— Ты? — спросил недоверчиво Шура, во все глаза рассматривая Тимофея.

— Ну, а кто же! — сказал гордо Тимофей. — Я тебе сейчас записку напишу к одному человеку.

— А ты кто сам-то?

— Я, брат, слесарь, и ты будешь слесарем. Теперь не смотри на лета. Ты из зимы-то вылез ничего?

— Ничего, как тепло стало — бегу, и ноги не ватные…

— То-то, значит, будешь работать. Ты завод у моста знаешь?

— Знаю.

— Вот там я и работаю. Сейчас я напишу тебе записку.

Он вынул записную книжку, которой очень гордился, послюнил карандаш и написал крупными прямыми буквами: «Милый Парфений Иванович. Надо устроить ко мне Шуру Никитина. Я все Вам расскажу почему. А он тоже расскажет».

Он передал записку Шуре, и тот сказал удивленно:

— Как это ты подписался: «Я все живу». Что это такое?

— Это для секрета, у нас с Парфением Ивановичем свой секрет. Не бойся, не подведу. Я тебе расскажу. Только обязательно, смотри. Придешь? Не обманешь?

— А что мне обманывать! Конечно, приду. Меня отец немного слесарному учил. А ты мне скажи, почему меня остановил? Ты меня знаешь, что ли?..

— Немного знаю! — сказал, вдруг смущаясь, Тимофей. — Я тут живу недалеко, много раз видел…

— И ты мне что-то знаком. Ей-богу, знаком, — сказал Шура, — а вот не припомню. У меня, знаешь, после того как засыпало в доме, голова болит часто. А тебя я где-то видел, правда, правда…

— Да, наверно, видел, — сказал уклончиво Тимофей, — близко друг от друга живем, так как не видеть? Так приходи смотри!..

Тимофей рассказал ему, где найти Парфения Ивановича.

— Приду, — сказал Шура, прощаясь, взмахнул удочкой и пошел по набережной.

Тимофей смотрел ему вслед и никак не мог понять, почему он не открылся ему с самого начала. В первую минуту он усомнился, тот ли мальчик, но имя и пятно на щеке подтвердили, что это тот.

В одну зимнюю ночь, когда особо свирепо падали бомбы с темного, закрытого тяжелыми снежными тучами неба, команду, где работал Тимофей, вызвали к дому, который только что повалился. Бомба попала в самую середину, и теперь в темноте чернел какой-то фантастический остов со многими перепутанными железными балками, и люди с фонарями рылись в грудах мусора, искали засыпанных.

Сначала Тимофей работал на верху завала, но потом его позвали вниз, и комиссар штаба района посмотрел на него внимательно при свете «летучей мыши» и спросил, решится ли он отрыть заваленного в нижнем этаже мальчика. Они подошли к черной дыре, откуда был слышен далекий слабый голос. Взрослому лаз был слишком узок. Тимофей надел каску, взял пилу-ножовку, молоток, зубило, топор и карманный электрический фонарь.

Он полез в дыру. Он твердо знал, что вернется с мальчиком, но для оставшихся это было вопросом. Завал стал оседать. Комиссар приказал прекратить верхние работы, и люди столпились у дыры внизу. Они ходили перед дырой, снег скрипел под их ногами, они говорили тихими голосами, и только комиссар с фонарем время от времени кричал в дыру.

Три часа, шаг за шагом, полз Тимофей по узкому проходу, обдираясь о какие-то проволоки, гвозди и острые кирпичи. Он дополз до мальчика, лежа на спине, разобрал кирпичи над задавленным, освободил ему руку, дал ему фляжку с водой. Сил больше не было. Он осветил фонариком вокруг, чтобы точно запомнить положение. Запомнив, он полез обратно. Когда он вылез, он был мокрый от пота, как крыса под дождем.

Он отдышался и снова полез отрывать мальчика. Так он работал еще шесть часов. И он отрыл мальчика. Когда его вытащили, Тимофей не мог говорить от усталости. Он только слушал, как гудели люди вокруг спасенного, как кто-то сказал Тимофею, хлопая его по плечу:

— А и силен ты, батюшка! Молодец!

Он слышал, что мальчика называют Шурой Никитиным. Отдохнув, он подошел тогда, когда мальчика брали на носилки, чтобы увезти в больницу, и при свете фонаря он увидел бледное лицо с большим кофейным пятном на щеке. Это он запомнил. Потом надо было работать дальше, спасать других, и он только видел, как санитарный автомобиль завернул за угол.

И сегодня здоровый Шура Никитин прошел мимо него с удочкой. Он не мог не остановить его.

…Прошло несколько дней. Во время перерыва Тимофея вызвали в контору цеха. Едва переступив порог, он увидел Парфения Ивановича с толстой самокруткой в зубах, который вынул ее при виде Тимофея, широко улыбнулся и сказал:

— Все живешь, старина! Принимай пополнение.

— Спасибо, Парфений Иванович, — сказал Тимофей. — Я все живу, верно. Пополнение приму.

И тут же, при людях, наполнявших контору, Шура сказал:

— А что же ты скрыл, что ты Скобелев? Я ведь тебя не узнал. Прости, честное слово! Мы с тобой так изменились с зимы-то. Ты вот узнал меня, а я нет. Как вот ты-то меня на улице узнал?

Но Тимофею было стыдно сказать, что узнал он его по кофейному пятну на щеке. Он застеснялся, что-то пробормотал в ответ и пошел из цеховой конторы. За ним шли Шура и Парфений Иванович.

И когда они вошли в цех и перед ними раскрылся прохладный, светлый зал, наполненный металлическими отсветами и блесками, Тимофей сказал Шуре;

— Что было, то прошло… А вот тут, брат, уж мы поработаем вдвоем! — И он жестом хозяина и мастера положил свою маленькую крепкую руку на холодную сталь станка.

Весна

Дом был неимоверно запущен. Он выдержал и бомбежки, от которых кое-где вылетели стекла и рамы, он пережил и попадания снарядов, от которых кое-где на чердаке и в верхнем этаже возникли пожары. Он за зиму был замусорен, трубы лопнули, в ваннах и умывальниках лежал сизый лед, снег пополам с грязью кучами возвышался на террасах, полы были с выбоинами, так как зимой рубили дрова прямо на паркете, стены закопчены, холодом и сыростью веяло изо всех углов.

Ремонтировали его собственными силами, горячо и неутомимо. Ивана Николаевича к этой черной работе никто не привлекал, да он бы и удивился, если бы его — хирурга — попросили стать вдруг чернорабочим. Дом можно было привести в такое состояние, чтобы открыть в нем госпиталь, дом был хороший, крепкий, но, чтобы привести его в порядок, требовалось много сил. Все сбились с ног, особенно комиссар, не знавший покоя ни днем, ни ночью.

Дом кишел людьми. Там возились плотники, здесь маляры, но это были не плотники и не маляры. Это персонал госпиталя — врачи, сестры, дружинницы, санитары, засучив рукава, скребли, мыли, строгали, красили, чистили. В открытые окна врывался гул города: треск первых пущенных после зимы трамваев, гудки машин, далекий звук моторов сторожевых самолетов, грохот артиллерийской канонады.

В это утро Иван Николаевич спросил у засыпанной по глаза белой известкой санитарки:

— А где мне найти доктора Катонина?

Она сказала. Он подымался долго по широким лестницам, потом по узкой, с черными холодными перилами, и вышел на крышу. Крыша была плоская, большая, с беседкой в конце. Город был виден хорошо на большое пространство. Над морем красных крыш подымались отдельные шпили. Даль была весенняя, зеленовато-голубая. Вся крыша была завалена грудами ледяного мусора, из которого торчали доски и всякий хлам.

Доктор Катонин колол киркой этот зеленовато-грязный панцирь, льдинки со свистом отскакивали от удара, доктор не оборачивался, и Иван Николаевич молча следил за его могучими движениями. Катонин выпрямился, вонзил кирку в лед, постучал ладонью о ладонь и обернулся. Он, не удивляясь, взглянул на Ивана Николаевича и сказал:

— Вот, коллега, интересная работа, черт ее побери! Но ведь надо же скорее с этим безобразием разделаться. Нам ведь тут жить и работать…

Он плюнул на ладони и снова начал с яростью рудокопа рушить ледяную глыбу. Иван Николаевич, заложив руки за спину, смотрел то на него, то на город, лежавший внизу, смотрел с таким вниманием, точно видел его первый раз. А между тем на этой крыше он не раз бывал в жизни. Когда-то здесь был ресторан, веселый, шумный…

Катонин теперь работал не оглядываясь и не разгибаясь. Иван Николаевич на цыпочках покинул крышу. Морщины на его лбу сдвинулись еще резче, он нервно подергивал плечом.

На другой день он пришел в склад и, неопределенно указывая в дальний угол, где лежали инструменты, сказал заведующему:

— Дай мне этот… как его, лом, что ли, или лопату, грабли, ну, в общем, вы сами знаете — убирать там, на крыше…

— Но ваши руки, доктор, — сказал заведующий. — Стоит ли вам? Уж как-нибудь без вас справимся.

— Что? — закричал Иван Николаевич. — Не заботьтесь о моих руках. Я сам о них позабочусь. Давайте ваше имущество. Я уже говорил с комиссаром: все в порядке.

С ломом на плече и с лопатой в руке он отправился в дальнее путешествие на крышу. Там он облюбовал себе угол в противоположной от Катонина стороне.

Тут возвышалась какая-то серая груда, куда вмерзли предметы самые неопределенные. Даже ножка сломанного стула торчала, как кость из студня. Он начал потихоньку, примеряясь к лому, и сначала очень болели руки. Он делал какие-то неправильные удары, от чего сильно уставал.

Тогда он перешел к вершине кучи. Он пробил ломом ступеньки, поднялся и начал лопатой сбрасывать вниз мусор, снег и лед. Через два часа работы он толкнул лопатой что-то твердое, и из-под снега, мягко свалившегося набок, показалась голова.

От удивления он присел на корточки и смотрел на мраморную голову, как на чудо. И в самом деле: было диковинно смотреть, что из груды не поддающегося описанию мерзлого вздора смотрело женское красивое лицо с волосами, собранными узлом на затылке, прекрасное и чуть надменное.

— Однако! — сказал он, потерев лоб. Рассказать — не поверят. Ну что ж, будем продолжать.

Но теперь он уже осторожно снимал снег, колол лед и каменный мусор, в котором утонула статуя. Он спускался вниз, обедал, заседал, разговаривал с товарищами, но, странно, ловил себя на том, что он думает об этой статуе на крыше чаще, чем она того стоила. Каждый день он отправлялся наверх, и когда раз к нему направился на смену санитар с лопатой, он замахал на него ломом и сказал сердито:

— На всех, батенька, работы хватит. Идите к доктору Катонину, а тут уж я один обойдусь.

Но он сам сполз однажды с ледяного холма, подошел к доктору Катонину и осторожно потянул его за рукав.

— Да, что скажете, Иван Николаевич? — спросил тот.

— Хочу вас на консультацию небольшую…

— Да ведь у нас вечером как раз сегодня обсуждение… — начал Катонин.

Но Иван Николаевич перебил его:

— Нет, нет, консультация требуется тут, недалеко, два шага, очень вас прошу…

Катонин пошел с ним по крыше, и когда они пришли в угол Ивана Николаевича, он увидел возвышающийся из грязного снега великолепный торс, странно белевший на фоне обгоревшей стены.

— Что это, по-вашему, за статуя? — спросил Иван Николаевич. — Я тут, знаете, невзначай археологом стал…

— По-моему, это Венера, Иван Николаевич, — сказал с видом знатока Катонин, и даже отошел на два шага назад, и смотрел, прикрыв глаза ладонью.

— По-моему, тоже, — сказал Иван Николаевич. — Вот всю жизнь по книгам знал, что Венера рождается там из волн, из морской пены, а тут уж бог знает из чего, но рождается, и рождает ее не Зевс какой-нибудь, а старый хирург с ломом в руке, а все-таки, между прочим, рождает. Обратите внимание — скоро кончу работу.

— У вас что-то быстро идет, — сказал завистливо Катонин, — хотя, действительно, у вас Венера, а у меня на участке ничего подобного.

В этот день Иван Николаевич медленно, усталый, но с довольной улыбкой проходил по этажам, где шел самый быстрый ремонт, и все привлекало его внимание. Он останавливался, чтобы потолковать насчет выбоины в полу, и советовал двум раскрасневшимся медицинским сестрам, изобретшим какую-то массу, чтобы ею заполнить трещины в полу, дополнить эту массу мастикой, он брал из рук растерявшейся санитарки большую кисть и красил косяки, говоря:

— Вы не так ведете линию, смотрите, надо сверху и ровно сводить на нет, а у вас вон какие полосы. Надо ровнее, ровнее.

Он кричал в глубину чистой, свежеокрашенной палаты:

— Ничего работа, трогательно, все голубое. Кто это придумал голубое?

Молодая дружинница с пунцовыми щеками звонко отвечала:

— Другой краски не было, товарищ хирург, пришлось голубой.

— Да я не в укор, — говорил он, — наоборот, прекрасно, а главное, чтоб чисто…

Вечером за ужином он говорил в маленькой докторской столовой:

— Удивительно, но весна действует как курорт. Посмотрите, по улице приятно пройти. Народ повеселел, лица не зеленые, дети резвятся, того и гляди сшибут тебя с ног своими роликами, девицы улыбаются, и даже развалины не так противны, как зимой, я уже не говорю о воздухе… Давеча у нас там, где было раньше бюро какое-то, что ли, на потолке разная всякая канитель, так взгромоздилась туда под потолок старушка, поставила стол круглый, на него — стол поменьше, на него — стремянку, и вытирает себе тряпкой резьбу, и хоть бы что. Цирковой номер…

С каждым днем дом приводился в порядок все больше. Уже было видно, что очистка удалась. Уже свежевыкрашенные столики стояли у кроватей, уже блистали вымытые до блеска окна, ванны вернулись к своей первоначальной белизне, в умывальниках шипела вода, все ходили довольные, вспоминали, как их испугала сначала вся страшная запущенность доставшегося им дома.

Последнее время хирург страдал бессонницей. Всегда весной он просыпался рано, а тут и совсем лишился сна. Долежав до зари, он встал, оделся, съел корку хлеба, посыпав ее солью, чтоб натощак не курить, свернул папироску и поднялся на крышу.

Он сел на перила и сидел, как школьник, свесив ноги. Он смотрел на Венеру, отрытую им, всю залитую розовым светом зари. Последние остатки мусора он удалил накануне, и теперь статуя стояла на своем пьедестале так же спокойно, как до этой страшной зимы, не щадившей ни людей, ни статуй.

Огромный город купался в огненном море прозрачного света, точно какая-то световая энергия рождалась из гигантского скопления зданий, уходивших за горизонт. Город был таким молодым, таким сильным, таким весенним, что Иван Николаевич, почувствовав непреодолимую жажду движения, легко соскочил с перил и начал ходить большими шагами по крыше, и все возвращался и становился перед статуей, и ему показалось, что она вот-вот засмеется от души над его смешными ощущениями, над его неуклюжестью, над его торопливыми шагами в такой час, когда люди еще спят.

Но утро было такое прекрасное, что он сидел, ходил, курил и думал о жизни, о городе, о войне, о тех, кому он спасал жизнь на столе, залитом кровью, о том, как он столько дней возился в грязи и в мусоре, в снегу с ломом, с лопатой, с киркой.

Он остановился перед статуей и сказал тихо:

— Ты знаешь, до чего человек силен, сильнее его свободной воли нет ничего на свете; и до чего талантлив — сделал такой город, создал такую статую! И какие-то жалкие пошляки хотят это все разрушить, — черта с два, пусть попробуют! Еще посмотрим, чья возьмет!

— Любуетесь трудом своих рук? — раздался сзади знакомый голос комиссара. — Статуя хороша, увлеклись, доктор? Чего так рано вскочили?

Доктор пошел рядом с комиссаром. Ему было неловко, что комиссар застал его врасплох с его мыслями, и он, отбиваясь от добродушных насмешек, сказал:

— Да бросьте, чем тут увлекаться, плечо у нее кривое, да и рука вывихнута…

— Так вы со специальной точки зрения смотрите, Иван Николаевич?

— Конечно, со специальной, — сказал Иван Николаевич и пошел с крыши, взяв под руку комиссара, который был в самом лучшем настроении, так как ему было ясно, что он сдаст новый госпиталь для эксплуатации на две недели раньше срока.

Девушка

Неуклюжая тетка в большом байковом платке набежала на нее в темноте, испуганно вскрикнув:

— Ай, кто это здесь?

— Я! — сказала девушка, сидевшая на ступеньках. — Это я, Поля.

— Чего ж ты не бежишь-то!.. Ведь тревога гудит! Сейчас бомбы тебе на голову пустят.

— Вот я их и жду… — спокойно сказала Поля.

— Чего ж их ждать-то, спасайся в убежище.

— Моя служба такая. Иди, иди, тетка, а то и вправду тебя зашибет…

— И пойду. А она ишь сидит на ступеньках — бесстрашная какая…

— Я не бесстрашная, я — разведчица.

Поля сидела на ступеньках и во все глаза следила за небом, на котором пересекали друг друга прожекторы, лопались ракеты, повисавшие красными пучками, золотые нити трассирующих пуль уходили в синий купол, и над всем стояло прерывистое, враждебное гудение летавших над городом самолетов. И, всем телом сжавшись, ждала она того страшного завывания гула и огненного плеска, который должен сейчас возникнуть, и Поля первая бросится туда, чтобы просигнализировать в штаб местной обороны, куда ударила бомба.

Втянув голову в худенькие свои плечи, закрыв глаза, слушала она нарастающий вой. Раскалывающий голову удар пронесся по улице. Теплая волна ударила в уши, толкнула в грудь. Поля вскочила, шатаясь, и уже бежала по улице туда, где только что упали стены и еще стояло, не рассеявшись, облако дыма. Свежие развалины вставали в темноте ночи. Зубцы изорванной стены чернели высоко над девушкой, улица была усеяна обломками, битым стеклом, каким-то невообразимым сором. Через минуту она уже звонила из соседнего дома о размерах бедствия. И сейчас же бросилась в тьму развалин, откуда слышались крики, стоны, вопли.

Так было изо дня в день. Никто быстрее ее не обнаруживал очага поражения, никто не умел так самозабвенно работать, так ухаживать за ранеными, так проводить целые ночи среди шатающихся стен, рушащихся балок и людей с перекошенными лицами. Особенно умело она откапывала детей.

Иногда, обтирая пот обратной стороной ладони, она садилась и смотрела на работу спасательных команд как будто со стороны. Развороченные дома, темный город, мелькающие в руках людей маленькие фонарики — все ей казалось невесомым, несуществующим, небывалым.

Ведь были какие ночи — мирные, веселые, с огнями трамваев, с песнями, танцами, молодежью… Да, все это было. Все это будет. А сейчас…

— Что же это я засиделась! — кричала она себе, и вскакивала, и снова помогала таскать, разгребать щебень, работать киркой и лопатой.

Она стала удивительно спокойной, твердой в решениях, крепкой нервами. Ее ничто не могло уже удивить.

Раз, прибежав, она увидела при лунном свете, как высоко над грудой рухнувших этажей, точно в воздухе, стоит женщина в одной рубашке, прижавшись к остатку стены, в углу, случайно уцелевшем на пятом этаже. Женщина стояла, как статуя, как мертвая, упершись руками в куски стены справа и слева. И Поля смотрела не отрываясь на белое пятно ее рубашки. Она думала только о том, как бы поскорее ее оттуда достать и как это сделать.

Другой раз прямо на нее бежала молодая, с растрепанными волосами женщина, прижимая к груди ребенка. Испуганная взрывом, вне себя от страха за ребенка, она могла бежать так через весь город. Поля схватила ее в объятия, погладила по голове, сказала:

— Вот и все!

— Что все? — забормотала женщина.

— Все, — сказала Поля, — уже все. Больше страшно не будет. Сядь, отдохни. Сейчас я тебя укрою…

И она отвела сразу успокоившуюся женщину на санитарный пост.

Сколько она перетаскала раненых, ушибленных, искалеченных, эта хрупкая девушка с большими, слегка удивленными глазами, скольких успокоила, ободрила, даже рассмешила своими острыми словечками, сказанными кстати.

— Скоро юбилей будешь праздновать, Поля, — говорили подруги, — у тебя уже к сотне спасенные приближаются.

Бомбежки сменились бомбардировками. Это было не так шумно, но подбирать раненых на улице, в темноте, под визг осколков и свист проносившихся над головой снарядов было делом нелегким. Но она подбирала; десятки раненых перетаскала она на своей спине.

Огневой налет в тот отвратительный, холодный, ветреный вечер был особенно жестоким. Поля прижалась к стене за ящиком с песком, и над ее головой осколки ударили в дом. Посыпалась кирпичная пыль, по мостовой запрыгали куски штукатурки, выбитые стекла. Потом кто-то застонал почти рядом. Улица была пустынна. Редкие пешеходы лежали на земле, вставали, бежали в дома или снова прижимались к мостовой.

Поля прислушалась. Стон был действительно рядом. Она осторожно перебежала туда. Пламя нового снаряда осветило улицу. Она упала. Снаряд попал в тротуар, и звон удара долго жил в ушах. Сердце колотилось. Поля увидела лежавшего у дома паренька. Где она его видела раньше? Ну конечно, весной на футбольном матче. Изумрудная лужайка. Смех вокруг. Разноцветные майки. Молодость. Солнце. Яркая музыка, теплый ясный день с курчавыми облаками, и этот парнишка, которому приятели кричали:

— Эй ты, хавбек! Держись!

Сейчас он лежал без памяти, но, когда Поля нащупала его рану, — он был ранен осколком в бедро, — он очнулся и застонал еще сильнее. И она сказала, перевязывая его:

— Эй ты, хавбек! Держись! Слышишь?

Парнишка замолчал, и она помогла ему встать. Но идти он не мог. Он почти навалился на нее, и она тащила его во тьме, рассекавшейся красными длинными мечами.

Но, вероятно, этот удар расколол пополам улицу, и все дома, и все вокруг, потому что Поля потеряла сознание. Она лежала на мягкой зеленой лужайке, и ей теперь говорил незнакомый голос: «Эй ты, хавбек, держись!» Но она не могла ни смеяться, ни даже пошевелиться. «Это мой девяносто восьмой раненый», — подумала она почему-то и снова потеряла сознание. Но в руке она держала руку того, лежавшего молча рядом.

И когда над ними наклонились люди, Поля сказала чистым, звонким голосом:

— Возьмите его, он тяжело… в бедро… — и не договорила.

— Ноги, — сказал кто-то в темноте, — она ранена в ноги.

Она не слышала. Она говорила кому-то на мягкой зеленой лужайке:

— Мне холодно, какая зеленая холодная трава.

Больше она ничего не видела в эту ночь…

…Но она осталась жива. Когда она впервые пришла в себя, был действительно мягкий солнечный день, и в окно глядели большие зеленые сосны.

Новый человек

Человек стоял запыхавшись, злой и растерянный.

— Насилу вас нашел, в этой тьме и собственного дома не отыщешь, — сказал он, сшибая снег с шапки. — Это, что ли, родильный?

— Это, — сказали ему. — В чем дело, товарищ?

— В чем дело?.. Женщина там, в переулке, рожает, вот в чем дело…

— А вы кто такой?

— А я прохожий. С ночной смены иду. Идемте скорее. Я покажу вам. Ну и дела! Иду, а тут она… И никого нет, кроме меня… А я же не акушерка.

Через минуту Ирина, санитар и прохожий быстро шли по сугробам. Было очень темно. Дома стояли как скалы. Ни одного огонька не светилось. Вьюга мела вихри, завитки снежной пыли носились по воздуху; казалось, что улицей пробегают тени разведчиков, прозрачные, холодные, быстрые.

Они присели у сугроба, уткнувшись в спину друг другу. Равномерное тонкое нарастающее гуденье приближалось откуда-то из-за угла, и грохот разрыва пронесся по улице. С одного дома слетели ледяшки-сосульки и звонко разбились внизу.

— Ох, не задело бы ее! — сказала Ирина.

— Нет, она по другую сторону, ищите там, — сказал прохожий, — вот за тем фонарем и ищите. А я пошел. А то вон он как кидается сегодня. Еще пришибет.

Ирина не была специалисткой по родам, она дежурила по приему рожениц, но сейчас нужно было идти в ночь, где рвутся снаряды, и отыскать эту рожающую женщину, во что бы то ни стало помочь ей. Ждать тут было нечего. Никто другой на помощь не придет. Глухая ночь. Вьюга, мороз, стрельба. Над головой с лязганьем и завыванием проносились все новые снаряды. Ирина перебегала с санитаром от сугроба к сугробу и останавливалась, прислушиваясь.

Стон донесся справа. Они бросились туда. И действительно, за фонарем, как указывал прохожий, прижавшись спиной к стене дома, у запертых наглухо ворот сидела на снегу женщина. Ирина упала перед ней прямо в снег на колени, и женщина схватила ее за руку жаркой дрожащей рукой.

Да, эту женщину доставлять в родильный дом было уже поздно: она рожала. Рожала на снегу, в черную зимнюю ночь, освещенная вспышками рвущихся снарядов. Ирина огляделась. Все походило на угрюмый вымысел. Снег сыпал за ворот, сильные порывы ветра ударяли в лицо, руки холодели, сердце билось от волнения так, что она слышала его стук. Казалось, никакого Ленинграда нет, есть дикая, темная пустыня, заметаемая зимней бурей под вой вражеских снарядов. Напрасно стучать в эти наглухо закрытые ворота, напрасно кого-то звать — улица пустынна, до утра по ней может не пройти ни один человек.

И тут, в этом мраке, на этом открытом всем ветрам месте, рождается новая жизнь. Надо ее спасти, надо ее отнять у холода, мрака и пушек. Ее ухо больше не слышало выстрелов и разрывов. Она помогала женщине так, будто дело происходило в комнате, так, как это всегда…

…Она высоко подняла ребенка, как бы показывая его всему лежащему во мраке великому городу. Она несла его, прижав к своей груди, горячий всхлипывающий комок, накрыв его своей шубкой. Она шла но снегу, на котором не было еще следа человеческой ноги.

За ней, поддерживаемая санитаром, как большая взлохмаченная птица, тащилась роженица. Она падала в сугробы, ее запекшиеся губы шептали:

— Я сама…

Санитар, сам усталый, измученный человек, говорил только одно:

— Сейчас дойдем, сейчас, уже близко…

Вьюга бросала им в лицо пригоршни сухого снега. Где-то сыпались дождем стекла после громового удара. Они шли как победители ночи, холода, канонады.

Мать знала уже, что родилась девочка. Она иногда протягивала руку вперед, к Ирине, несшей ребенка, точно хотела остановить ее, и снова опускала руку.

Они пришли в родильный дом. И когда женщина уже лежала в кровати и около нее суетились и помогали ей устроиться получше, она подозвала Ирину и сказала строгим, почти суровым шепотом:

— Как тебя зовут?

— А зачем вам это? — спросила Ирина.

— Хочу знать!

— Ирина зовут меня. А к чему вам мое имя?

— Дочку так назову — пусть тебя помнит. Ты ее спасла… Спасибо тебе от души…

И она поцеловала ее три раза… Ирина отвернулась и заплакала, сама не зная, почему.

Львиная лапа

Юра принадлежал к тем мальчикам, которым все время говорят взрослые: «Не путайся под ногами». Нет, он хоть был мал — ему было всего семь лет, — но он пропадал по целым дням в парке, или на улице, или в зоологическом саду. Зверинец был перед его домом через дорогу. Он часто забирался в сад, и ему очень нравились звери.

Но ему было страшно стыдно сознаться, что больше всего он любил большого гипсового льва, стоявшего на столбе у кассы перед входом в сад.

С тех пор как он его увидел первый раз, он уже не мог относиться к нему равнодушно.

— Он охраняет сад, чтобы зверям не сделали худа разбойники, да, мама? — спросил он однажды мать.

— Да, да, — рассеянно ответила она, и он остался очень доволен, что мать не спорила с ним в таком важном вопросе.

Большой гипсовый лев гордо возвышался над входом, и всякий раз Юра приветствовал его дружески и почтительно.

…Над городом выли сирены, и матери, волнуясь и спеша, собирали детей и загоняли их в бомбоубежища. Юра сидел в подвале на скамейке, и его маленькое сердце ёкало. Страшные, неведомые ему грохоты ясно доносились сюда, в большой низкий подвал. Иногда подвал вздрагивал, как в испуге, что-то сыпалось вдоль стен снаружи, доносился звон разбитых стекол.

— Вот, разбойники, прилетели опять, — говорили женщины возмущенно; старухи крестились при каждом особенно громком разрыве.

Вдруг дом тряхнуло так, точно кто хотел его вырвать из земли вместе с фундаментом и подвалом, как дуб с корнями, но потом раздумал и только очень сильно покачал.

— Эта близко упала, — сказала Юрина мама, — может, даже напротив…

И она не ошиблась. Когда тревога кончилась, все бросились смотреть, куда упала бомба. Юра побежал вместе с матерью. Бомба упала в зоологический сад, убила слониху, ранила обезьяну, и испуганный соболь бегал по улице, вырвавшись на свободу.

Но Юра, плача, кричал одно:

— Мама, лев!

Столько отчаяния было в этом Юрином вопле, что мать невольно взглянула, куда указывал мальчик. Его прекрасный кумир — большой гипсовый лев — лежал на боку, положив огромную белую голову на лапу. Задних ног у него не было. Одна передняя лапа была раздроблена, но грива осталась такой же царственной, и взгляд его был строг и неподвижен, как всегда.

— Мама, разбойники убили его! — кричал Юра. — Мама… он сражался с ними…

И он бросился что-то искать у подножия столба, избитого осколками. Он рылся в обломках, и слезы текли неудержимо из его голубых глаз. Он что-то все-таки отыскал и теперь судорожно прятал в карман.

— Юра, что ты там делаешь? — сказала мать. — Что ты там в грязи копаешься? Перемажешься только, брось сейчас же подбирать всякий мусор…

Юра не мог уйти. Он все ходил вокруг столба и смотрел на лежавшего на боку льва, как будто хотел запомнить на всю жизнь этого бедного безмолвного зверя, стоявшего у входа в сад и сторожившего покой зверей несколько десятилетий. Юру не привлекали воронки, разломанный забор, перевернутая будка, касса, от которой осталось несколько столбиков, ни даже песец, бегавший где-то тут, в парке, между кустиков. Он смотрел только на льва.

Однажды вечером к Юриной маме пришел запыленный военный. Он сидел за столом, пил чай, и Юра смотрел на него усталыми глазами, которые слипались все больше с каждой минутой. Он так набегался сегодня, что плохо уже слышал, что рассказывал военный. А военный рассказывал о фронте, о том, какие там бойцы, как они бьются с немцами, какие совершают подвиги; он рассказывал о мамином брате, получившем орден Красного Знамени. Мама заметила, что Юра совсем валится со стула, сонный и усталый, и она повела его спать. Уже раздевшись, сидя на постели, он сказал:

— Правда, что дядя Миша получил орден Красного Знамени?

— Правда, он сражался, как лев. Вот ты вырастешь, будешь таким же храбрым. Дядя Миша приедет — тебя научит воевать.

— Мама, — сказал он, — он сражался, как тот лев…

— Какой тот? — спросила мать. — Это всегда говорят так, когда сражается красноармеец, — как лев…

— Ну, значит, он сражался, как тот лев, — отвечал, не слушая ее, Юра. — Значит, хорошо сражался… Я буду тоже так сражаться…

— Ну спи, спи, — сказала мать. — А то еще тревога будет, надо до тревоги выспаться.

Тревоги стали теперь постоянным явлением. Юру не всегда удавалось загнать в подвал. То он пропадал где-то на улице, то вылезал на крышу, пробравшись на чердак, то дежурил на санитарном посту. Он уже привык к зениткам, к качанию дома, к глухим ударам бомб.

— Где ты пропадаешь? — спросила его мать. — Ищешь, ищешь тебя — нигде нет. Не смей далеко от дома отходить. Без отца совсем распустился. Вот отец с корабля вернется, он с тобой поговорит. Совсем от рук отбился.

— Я у нас за домом баррикаду строю… — сказал он серьезно.

— Какую баррикаду?

— Уже на Большом строят, мама, баррикады. Я сам видел, и мы строим. Я сговорился с мальчишками…

Через три дня, после сильного налета, его принесли оглушенного взрывом бомбы. Мать, бледная, с растрепанными волосами, дрожащими руками раздевала его. Он лежал тихий, но уже пришедший в себя. Его только толкнуло слегка воздухом и бросило оземь.

— Я строил баррикаду за домом, — сказал он тихо, виноватым голосом. — Я жив, мама, ты не бойся.

Мать вытряхивала из его карманов всякую всячину, ища платок.

— Что у тебя за дрянь в кармане всякая, — сказала она, вытаскивая большой, ставший уже серым, кусок гипса.

— Мама! — закричал Юра. — Не трогай! Это львиная лапа. Оставь! Это мне нужно. Это у меня на память.

Мать удивленно смотрела на кусок гипса. Действительно, на нем был ясно заметен большой полукруглый коготь.

— Зачем тебе это? — спросила мать. — Это ты там, в мусоре, отыскал?

— Это на память, — сказал он, хмуря свой маленький лоб.

— Да зачем тебе на память — не понимаю, Юрик, маленький, — нежно сказала мать.

— Я отомщу за него… этим разбойникам! Пусть только мне попадутся. Я им припомню…

Семья

— Даша, иди-ка, мать, сюда, разговор один есть, — сказал Семен Иванович.

Даша посмотрела на мужа так, как будто видела первый раз перед собой этого широкоплечего серьезного человека с неторопливыми движениями и суровыми глазами, давно уже не улыбавшегося и не отпускавшего шуток по ее адресу. Она вытерла руки о передник, села на стул и сказала, отводя взгляд куда-то в угол:

— Да знаю я твой разговор, Семен.

— Знаешь? Откуда же ты знаешь?..

— Сердцем чую. Ну, уж говори…

— Притвори дверь, чтоб Оля не слышала…

— Оля ушла за водой, а я тебе сама подскажу; ты только меня поправь, если что не так… Я ведь видела, как ты после смерти Кости мучаешься. Ну что же, Костя погиб, защищая Ленинград, хорошей, чистой смертью умер, а этим фашистским выродкам надо мстить, Семен Иванович, надо мстить ежедневно, ежечасно. Чего они творят, мерзавцы, не перескажешь, язык не поворачивается — такой страх; презираю я их и ненавижу — за Костю, за брата. Мстить им хочешь, на фронт решил. Да? Права я?

Семен Иванович ударил ладонью по колену, встал, подошел к ней, обнял ее, поцеловал, сказал:

— Эх ты, угадчица! Правильно, все так и есть. Чтобы не раздумывать, я уж и бумаги оформил. Вот, мать, какие дела — одним бойцом больше стало. Не могу я работать — душа кипит. А я старый солдат — империалистическую всю прошел, стрелять не разучился. Только, мать, времени у меня мало. Собери, что там нужно со мной вещичек…

— Все будет в порядке, — сказала тихо Даша.

Она подошла к окну и взглянула на улицу: не идет ли Оля. На улице было множество людей, как в праздник. Все шли пешком, потому что трамваи не ходили. Люди тащили саночки с дровами, с какими-то мешками, на иных санках сидели старики или старухи, закутанные в платки, обмотанные шарфами.

Воду везли тоже на санках. Ее везли в детских ваннах, в бидонах, в ведрах, в жестяных ящиках. Люди скользили на мостовой, вода выплескивалась и замерзала ледяными языками. Мороз был жестокий. Порывы ветра налетали с залива, бросали в глаза людям пригоршни колючего снега, ледяной пыли. Люди обвязали себе лица до рта черными повязками и шли как бы в полумасках, как ряженые. Даша некоторое время смотрела на пестрые толпы, двигавшиеся беспрерывно. Под полумасками намерзали от дыхания ледяные кружева. Белый пар клубился изо рта пешеходов. Трудно было увидеть Олю с ведром в густоте этого человеческого потока. Оля должна прийти с минуты на минуту.

— У меня тоже есть разговор, — сказала отвернувшаяся от окна Даша. — Я тоже решила: раз ты на фронт — я тебя заменяю. Не перебивай меня, Сеня, послушай, что я скажу. Город наш в осаде. Невесть какие мучения люди принимают. Город фронтом стал, в газетах нынче пишут. И это правда. А если так — ты уходишь за брата мстить гитлеровцам, — я на твое место встаю. Я еще женщина крепкая — выдержу, не беспокойся. Я понятливая, работу люблю. Тебя не подведу. Стыдиться жены не будешь… Дело понимаю. Ведь я с завода ушла только из-за детей.

— А сейчас? — сказал Семен Иванович.

— Что сейчас?

— Да ведь Петя мал еще. Да и Оле всего двенадцать. Слабенькая она. Как же дети-то будут, если я и ты из дому уйдем вместе? Завалится дом, мать; ты подумала об этом?

— Подумала, хорошо подумала, Сеня. И вот что я надумала: отправлю детей на Пороховые, там у меня подруга старая есть — у ней тоже погодки с моими; попрошу ее их пригреть. Вот тебе и руки свободные. Не те времена, чтобы думать о семейной жизни. Может, увидимся, а может, и нет. Да и дома наши враг рушит. Надо бороться с ним, нечего руки сложа сидеть. Никто за тебя драться не будет — сама дерись… Правильно я говорю, Сеня?

— Правильно, мать, — сказал Семен Иванович, — хорошо говоришь.

Вошла Оля. Оставив ведро с водой на кухне, она сразу, чтобы погреться, вошла в комнату, прошла к маленькой печурке и стала греть озябшие маленькие посиневшие руки. Какими-то необычайными показались ей сегодня отец и мать.

— Мама! — сказала она. — Отчего вы такие, ну, отчего вы такие? Что случилось? Кого еще убили? Нет, правда, вы что-то скрываете?..

— Нечего нам от тебя, девочка моя, скрывать, — сказала Даша, — вот раздевайся и слушай внимательно, что мы тут решили. — И скороговоркой, задержав дыхание, она сказала: — Отец на фронт идет, а я на завод, а вас отправлю к тете Леле на Пороховые… Вот, дочка…

Оля подбросила в печурку два полешка и сидела перед печуркой, смотря в ее низкий, неохотно разгорающийся огонь. Не подымая головы, она спросила:

— А нас с Петькой зачем на Пороховые?

— А кто же в доме, девочка, управляться будет? И в очереди за хлебом ходить, и дрова доставать, и воду таскать, и Петю кормить? Он вот вернется от соседских ребят — надо за ним посмотреть, последить… Кто же тут управится, если меня не будет?

— Мама, не пойдем мы с Петькой на Пороховые, не люблю я тетю Лелю. Ну ее к богу! Она ворчит, ворчит целый день… А кто тут управится? Я управлюсь!

Она вдруг встала, резко сбросила шубенку с худых, почти мальчишеских плеч, тряхнула головой и начала говорить:

— Плохо я сейчас управляюсь? Воду ношу, подумаешь! Дрова я знаю, где брать, мне Валька из семнадцатого поможет; печку растопить — подумаешь, какие разносолы на обед; за хлебом — с той же Валькой по очереди будем стоять; Петьку я и так каждый день кормлю. Не думай, что я маленькая. Теперь маленьких нет. Все мы большие. Идите оба, раз нужно — идите. Ты же домой приходить будешь? Будешь?.. Ну и ладно! А трудно мне будет — подумаешь, всем трудно. Ни на какие Пороховые я и не двинусь. Вот, мама. Так и будет, мамочка дорогая, все хорошо будет. Дай я тебя поцелую… Вот и все, подумаешь…

Руки

Мороз был такой, что руки чувствовали его даже в теплых рукавицах. А лес вокруг как будто наступал на узкую ухабистую дорогу, по обе стороны которой шли глубокие канавы, заваленные предательским снегом. Деревья задевали сучьями машину, и на крышу кабинки падали снежные хлопья, сучья царапали бока цистерны.

Много он видел дорог на своем шоферском веку, но такой еще не встречал. И как раз на ней приходилось работать, будто ты двужильный. Только приехал в землянку, где тесно, темно, сыро, только приклонил голову в уголке, между усталыми товарищами, уже кличут снова, снова пора в путь. Спать будем потом. Надо работать. Дорога зовет. Тут не скажешь: дело — не медведь, в лес не убежит. Как раз убежит. Чуть прозевал — машина в кювете: проси товарищей вытаскивать — самому не вызволить, и думать об этом забудь. А мороз? Как будто сам Северный полюс пришел на эту лесную дорогу регулировщиком.

То наползает туман, то дохнет с Ладоги ветер, какого он нигде не видел, — пронзительный, ревущий, долгий. То начнется пурга, в двух шагах ничего не видно. Покрышки тоже не железные, сдают. Товарищей, залезших в кюветы, надо выручать, раз едешь замыкающим; и главное — груз надо доставить вовремя. А как он себя чувствует, этот груз?

Большаков остановил машину, вылез из кабины и, тяжело приминая снег, пошел к цистерне. Он влез на борт и при бледном свете зимнего полдня увидел, как по атласной от мороза стенке стекает непрерывная струйка. Холодок прошел по его спине. Цистерна текла. Цистерна лопнула по шву. Шов отошел. Горючее вытекало.

Он стоял и смотрел на узкую струйку, которую ничем не остановить. Так мучиться в дороге, чтобы к тому же привести к месту пустую цистерну? Он вспоминал все свои бывшие случаи аварий, но такого припомнить не мог. Мороз обжигал лицо. Стоять долго и просто смотреть — этим делу не поможешь.

Он, проваливаясь в снег, пошел к кабинке. Политрук сидел, подняв воротник полушубка, уткнув замерзающий нос в согретую его дыханием овчину.

— Товарищ политрук, — позвал Большаков, — придется побеспокоить.

— А что, разве мы приехали уже? — спросил политрук, мгновенно пробудившись.

— Выходит, приехали, — сказал Большаков. — Цистерна течет. Что будем делать?

Политрук вывалился из кабинки. Он протирал глаза, спотыкался, но, когда увидел, что случилось, стал задумчиво хлопать руку об руку, соображая, потом сказал:

— Поедем до первого пункта, там сольем горючее, в ремонт пойдем. Так?

— Да оно как бы и не так, — сказал Большаков. — Как же оно так, если мы горючее не куда-нибудь, а в Ленинград, фронту срочно везем. Как же его просто сольешь? Его не сольешь.

— А что ты можешь? — сказал политрук, смотря, как скатывается бензиновая струйка вдоль разошедшегося шва.

— Разрешите попробовать — чеканить его буду, — ответил Большаков.

Он открыл ящик со своими инструментами, и они показались ему орудиями пыток. Металл был как раскаленный. Но он храбро взял зубило, молоток, кусок мыла, похожего на камень, и влез на борт. Бензин лился ему на руки, и бензин был какой-то странный. Он жег ледяным огнем. Он пропитывал насквозь рукавицу, он просачивался под рукав гимнастерки. Большаков, сплевывая, в безмолвном отчаянии разбирал шов и замазывал его мылом. Бензин перестал течь.

Вздохнув, он пошел на свое место. Они проехали километров десять. Большаков остановил машину и пошел осмотреть цистерну. Шов разошелся снова. Струйка бензина бежала вдоль круглой стенки. Надо было все начинать сначала. И снова гремело зубило, и снова бензин обжигал руки, и снова мыльная полоса наращивалась на разбитые края шва. Бензин перестал течь. Дорога была бесконечной.

Он уже не считал, сколько раз он слезал и взбирался на борт машины, он уже перестал чувствовать боль от ожогов бензина, ему казалось, что все это снится: дремучий лес, бесконечные сугробы, льющийся по рукам бензин.

Он в уме подсчитывал, сколько уже вытекло драгоценного горючего, и по подсчетам выходило, что не очень много — литров сорок, пятьдесят; но если бросить чеканить через каждые десять-двадцать километров, вся работа будет впустую. И он снова начинал все сначала с упорством человека, потерявшего представление о времени и пространстве.

Ему уже начало от усталости казаться, что он не едет, а стоит на месте и каждые сорок минут хватает зубило, а щель все ширится и смеется над ним и его усилиями.

Неожиданно за поворотом открылись пустые странные пространства, огромные, неохватные, белесые. Дорога пошла по льду. Широчайшее озеро по-звериному дышало на него, но ему уже было не страшно. Он вел машину уверенно, радуясь тому, что лес кончился. Иногда он стукался головой о баранку, но сейчас же брал себя в руки. Сон налегал на плечи, как будто за спиной стоял великан и давил ему голову и плечи большими руками в мягких, толстых рукавицах. Машина, подпрыгивая, шла и шла. А где-то внутри него, замерзшего, в дым усталого существа, жила одна непонятная радость: он твердо знал, что он выдержит. И он выдержал. Груз был доставлен.

В землянке врач с удивлением посмотрел на его руки с облезшей кожей, изуродованные, сожженные руки и сказал недоумевающе:

— Что это такое?

— Шов чеканил, товарищ доктор, — сказал он, сжимая зубы от боли.

— А разве нельзя было остановиться в дороге? — сказал доктор. — Не маленький, сами понимаете, в такой мороз так залиться бензином…

— Остановиться было нельзя, — сказал он.

— Почему? Куда такая спешка? Куда вы везли бензин?

— В Ленинград вез, фронту, — ответил он громко, на всю землянку.

Доктор взглянул на него пристальным взглядом.

— Та-ак, — протянул он, — в Ленинград! Понимаю! Больше вопросов нет. Давайте бинтоваться. Полечиться надо.

— Отчего не полечиться! До утра полечусь, а утром — в дорогу… В бинтах еще теплее вести машину, а боль уж мы как-нибудь в зубах зажмем…


1942 г.

Шваб

1

Они сидели за грубо сколоченным столом и ели мягкий, разваренный, желтый горох. Корчма была унылая, лишенная всякого убранства.

В углу в потолке синело небо, так как туда угодил когда-то снаряд и дыру еще не починили. Земляной пол был местами выбит, и хозяин, извиняясь, говорил, что в корчме фашисты устроили конюшню и лошади испортили пол, но это ничего — скоро все придет в порядок. Он уже готовит полный ремонт. Вот лежат доски и кирпичи, но нет пока рабочих рук.

В разбитые стекла, заклеенные бумагой, смотрели мачты парусников, совсем рядом качавшихся у старой каменной стенки, из которой большие куски вырвали бомбы. Зеленовато-сизое море, покрытое острыми гребешками странно высокой пены, завивавшейся тонкими смерчами, уходило к коричневым скалам далекого острова.

В корчме гулял свежий ветер, врывавшийся в поминутно открываемую дверь, резко визжавшую на заржавленном блоке. Пол был в пятнах красного далматинского вина. Дым сигарет повисал в холодном воздухе стальными струйками.

Горох был слишком переварен и плавал в желтой воде, а «хладно» — холодец из поросячьих ног — было так жирно, что почти невозможно было его есть.

Зато красное густое вино было великолепно, и Филипп с удовольствием пил его. Член городского совета Анте, старик, худой и жилистый, прихлебывал вино медленно, маленькими глотками. Пеко, высокий и широкоплечий, сидевший на табурете верхом, как в седле, почти совсем не пил, но зато говорил за всех.

— В Метковичи по Неретве вы еще долго не подыметесь, потому что там плавают магнитные мины, и когда их выловят, никто не знает. В Плоче ничего нет, кроме надстроенного вокзала и неготового порта. Но Плоче со временем будет то что надо. Я был там недавно и снова еду туда. Как ты съездил, Филипп?

Капитан сидел, расстегнув ворот своего голубоватого кителя с золотыми треугольниками на воротнике, и равнодушно смотрел, как дочка хозяина корчмы переговаривалась с подругой, толстой девчонкой с желтыми косичками, стоявшей на пороге. Казалось, он смотрит сквозь этих молодых далматинок куда-то в море и видит вещи, только ему одному понятные.

— Филипп, — сказал Пеко, — по-видимому, ты съездил не очень хорошо?

Филипп допил остатки вина в стакане и, не отвечая на вопрос, посмотрел вокруг.

— Слишком много швабов, — сказал он, снова наполняя стакан.

Пеко усмехнулся. Да, в корчме там и тут сидели за маленькими столиками швабы. Они же входили с улицы, и число их все увеличивалось. Все они были молчаливы, мрачны, с исхудалыми лицами, все были в потрепанной военной форме, заплатки были понасажены и на спине и на локтях. Трудно было представить себе, что эти люди еще недавно держали в руках оружие, ходили строем, высоко подымая ногу, и четко делали разные повороты. Трудно было поверить, что это были представители немецкой фашистской армии, надменные и чванливые. Точно из них вынули какой-то металлический прут, и они обмякли, стали похожи на тряпичных кукол, нарочно одетых посмешнее.

Входившие приближались к сидевшим и как будто обнюхивали их, как собаки. Потом, ничего не сказав, усаживались за столики. Иные уже поели и сидели в раздумье, куря сигареты. Один сидел, сильно наклонившись вперед, на узкой скамейке, и выпяченный его зад, весь пересеченный рыжими заплатами, походил на зад полинявшего павиана. Другой, толстый, с рыжими большими усами, закутанный в драное короткое одеяло, сидел, уставив глаза без всякого выражения в пустую тарелку. Так он сидел не мигая, только его щетинистые усы слегка шевелились. Третий, ржавый, как гвоздь, прислонился к стене и дремал, съежившись, как будто его бил колючий холодный дождь.

Как только Анте и капитан переставили свои тарелки с недоеденным хладно на пустой соседний стол, один шваб ожил и с необычайной быстротой очутился у этого стола.

В этой молчаливой взъерошенной серой фигуре что-то прохрипело, и шваб сказал тонким приниженным голосом, держа руки по швам:

— Вы разрешите доесть это?

Анте кивнул головой, капитан не шевельнулся. Немец низко поклонился, схватил обе тарелки, унес их на свой стол и, почти навалившись на них, начал пожирать остатки поросячьих ног. Другие швабы жадно посмотрели в его сторону и, убедившись, что им ничего не перепадет, снова погрузились в молчание.

— Слишком много швабов, — повторил Филипп, стуча пальцами по столу.

Анте сказал, попыхивая маленькой трубочкой:

— Это шоферы ЮНРРА, сегодня здесь целый караван. Они работают в ЮНРРА, эти швабы.

Вдоль набережной у самого моря стояли большие серые и зеленые машины, накрытые брезентом, с горами разной клади, с двойными колесами. На брезенте и в кабинах сидели целыми днями швабы и с холодным безразличием смотрели в ядранское небо с несущимися из-за громады Велебита серыми, тяжелыми тучами.

— У тебя, кажется, тоже свой собственный шваб? — спросил Пеко.

— Мне его дали в Опатии, — сказал Филипп. — Вон он сидит у стенки направо.

Пеко еще раз оглядел этих застывших в разных позах швабов. От них веяло такой опустошенностью, что казалось, потряси посильнее рукава их курток — и из них посыплется едкая, тоскливая пыль.

«Собственный шваб» капитана во всем походил на остальных: такая же зеленоватая шкура на плечах, такие же, — правда, меньшего размера, — заплатки, тонкие в обтяжку штаны, большие ботинки, стучавшие по земляному полу разболтанными гвоздями, но чем-то он все же отличался.

Щетина его была еще злее, чем у прочих, и какая-то настороженная осмысленность жила в чертах его угрюмого, как будто никогда не знавшего свежести лица. Тонкий нос походил на клюв маленькой и жестокой птицы. Этот шваб тоже сидел неподвижно, но шевелились его пальцы, длинные, как вареные макароны из серого теста. Если к ним присмотреться, то охватывало странное чувство, что эти лишенные воли, мягкие, как тесто, пальцы могут вдруг стать стальными и гибкими.

— Знаете, как это все называется? — сказал Пеко. — Это называется конец похода на восток.

Он засмеялся, и его смех прозвучал очень громко в большой пустой зале корчмы.

Он повернулся к Анте:

— Анте, ты плачешь, кто будет восстанавливать твой городишко? Они будут восстанавливать. Пусть они сожрут столько пыли, сколько они подняли здесь своими бомбами. Они — как вурдалаки, которым не дают пить человеческую кровь. У них же нет ни души, ни сердца. Какого черта ты их пускаешь сидеть рядом с нами? — сказал он хозяину, стоявшему сзади стола и переливавшему из бочки в бутыли вино.

Хозяин вынул изо рта тонкую резиновую трубочку и сказал:

— Они сейчас уедут. Им негде больше есть. А надо срочно доставлять груз. Это исключение. Прости, друг, они сейчас уедут.

Капитан встал и, ни на кого не смотря, пошел к двери. Он шел тяжелой походкой, и со стороны могло показаться, что он выпил много, но он почти ничего не пил. Несколько стаканчиков для такого человека — что они значили! Он распахнул дверь. Она со страшным стуком захлопнулась за ним.

Анте и Пеко сидели молча, смотря, как струится в бутыли красное, темное, как кровь, вино.

Прошло полчаса. Анте и Пеко тихо разговаривали о самом разном, о жизни на побережье, о новостях, которые приносили последние дни газеты, о знакомых и друзьях. Потом Пеко встал, потянулся и сказал:

— Я пойду к нему. На него опять напало то самое. Не надо его долго оставлять одного.

Он вышел на набережную, и в лицо ему ударил холодный, шквалистый ветер. Он увидел вдалеке парусник, ныряющий между скал, разбитую набережную, тяжелые машины, покрытые брезентом, клочья бумаги, которые ветер гнал по камням, пароход у мола, подававший яростные свистки.

Придерживая шляпу, он пошел, стараясь держаться вдоль стен домов, выходивших окнами на море. В маленьком проулочке, перед которым весь проход загородил грузовик с квадратными огромными ящиками, ходил взад и вперед Филипп, заложив руки в карманы шинели.

— Ну, довольно, — сказал Пеко, подходя к нему и бережно обнимая его за талию.

Филипп взглянул на него так, как будто хотел оттолкнуть его, но потом выражение лица его смягчилось, он взял Пеко за руку и сказал хрипло:

— Пеко, ты меня знаешь с юности. Ты знаешь мой характер. Мы вместе были партизанами. Мы многое можем. Но когда я вспоминаю про то, — ты знаешь, о чем я говорю, — мне всегда нехорошо…

Пеко обнял его за плечи и начал прохаживаться с ним по проулочку, выход из которого загромоздил слоновой тяжестью грузовик ЮНРРА.

Так они ходили между слепых стен, и к их ногам с крыш скатывались кусочки черепицы, сбитые порывами сильного ветра оттуда, из-за скал Велебита. Они ничего не говорили, они просто ходили взад и вперед, точно снова и снова считали, сколько шагов в этом ничтожном проулочке.

Наконец капитан сказал:

— Мне пора ехать. А то будет слишком поздно.

— Мне тоже пора, — сказал Пеко, и они направились к корчме.

2

Машина взбиралась кряхтя по пустым, узким, приморским дорогам. Белый камень вокруг то вставал до неба, из окна машины не было видно конца уступам, то ложился по склонам, как будто его нарочно насыпали мешками в квадраты каменных стен, низких и длинных. В этих квадратах, засыпанных белым камнем, росли оливковые деревья с узловатыми коричневыми стволами, с почти черной листвой.

Проносились развалины маленьких деревушек — дома без крыш, пустые глазницы окон, трава на пороге. Сожженные машины валялись внизу под обрывом. Дул холодный ветер, подымая жесткую белую пыль. Море то исчезало за приморскими холмами, то снова его малахитовая хлябь качалась, упираясь в длинный серый профиль острова, растянувшегося на десятки километров.

Голова шваба торчала перед глазами капитана, и, когда шваб наклонялся, капитан видел его узкую гусиную шею, серую и морщинистую. Шваб снял пилотку, и его жесткие, неровно подстриженные волосы торчали пучками. Синяя щетина на щеках была подернута сединой.

Филипп, не отрываясь, смотрел на эту голову, часами торчавшую перед ним.

— Почему вы не бреетесь? — спросил он резко. — Почему вы не побрились в Сплите?

Немец не понимал никакого языка, кроме немецкого, а капитан довольно свободно владел им.

Немец не обернулся. На этих дорогах нельзя безнаказанно оборачиваться — все время рядом обрыв и такая узость, что смотри в оба. Шваб отвечал дребезжащим сердитым голосом:

— Они всегда гуляют, эти парикмахеры, а я всегда работаю.

Машина шла между скал, покрытых кустарниками. «Хорошее место для засады», — подумал Филипп, отгоняя те мысли, что со вчерашнего дня снова овладели им с напряженной силой и крутили его голову, как будто стягивали ее обручем. Прижавшись к скале, стояла крестьянка с корзиной в руке, и крестьянин придерживал серого осла, тщетно пытавшегося схватить какой-то неподатливый клок травы на каменистом склоне.

— Где вы родились? — спросил капитан, смотря в сутулую спину, слегка покачивавшуюся перед ним.

— Я уже вам говорил, вы забыли: в Инсбруке. Но я провел там только раннее детство. Я жил в Венесуэле, в Южной Америке. Там поселился дядя матери. Я оттуда…

— У вас есть семья?

— Жена жила в Линце. Полтора года ничего не знаю о ней.

— Вы никогда не были в этих краях?

— Никогда! Меня взяли в Северной Истрии. Я шел в Линц…

— Что вы делали в армии?

— Я был шофером. Был в Африке, в Алжире, потом Сицилия, потом Италия, потом Истрия.

— И вы никогда не были в этих краях?

Машина сделала резкий прыжок назад. Тормоза заскрипели. Она остановилась. Немец вытирал пот. Не отвечая на вопрос, он сказал:

— Здесь за эту дорогу платишь нервами. Видите, что впереди…

Впереди громадный грузовик, ведя на буксире другой, встал поперек поворота. Проезда не было. Шваб вылез на ветер, хлопнув дверцей, пошел мелкими шагами, не оглядываясь, к месту остановки.

Капитан вылез за ним. Тоска разламывала его. Он шел медленно, подошел к машинам. Два шваба, сопя, пытались вытащить длинную толстую палку, засунутую под машину выше передних колес, служившую тормозом для буксируемого грузовика. Но здесь его занесло, и теперь его не стащить с места, не убрав палки, — колеса не вертятся.

— Ушли за топором в тот дом, — сказал один из швабов, показывая рукой на каменный белый дом, стоявший в стороне от дороги.

Капитан сел на камень и жадно глотал холодный, резкий воздух. Море кипело под ветром, зажатое островами. Травы были колючи, а скалы белы, точно покрыты снегом.

3

Журналист из Белграда в мохнатой зеленой куртке раскуривает большую трубку. В белой маленькой кафане пусто, потому что уже не рано. Здесь ложатся спать с закатом. Это, конечно, преувеличение, но не очень большое. Во всяком случае они с капитаном полуночники. Журналист наливает вина в граненый пузатый стакан и зовет слугу.

— Чего ты хочешь? — спрашивает Филипп.

— Пошлем швабу вина…

Слуга ждет приказаний. Филипп ударяет кулаком по столу. Вино расплескивается на клеенку, которой покрыт стол.

Шваб не видит этого жеста. Он сидит за отдельным столиком, за перегородкой, рядом. Он ест один. Он не должен сидеть за этим столом, в комнате, где сидят гости.

— Не давай ему вина. Я не хочу…

— Пожалуйста, — говорит журналист. — По-моему, Филипп, ты здорово устал. Пойдем скоро спать.

— Нет, ты сначала расскажи, доскажи то, что начал.

Радо говорит, покуривая трубку, извергающую тучу сизого дыма, о том, что он разыскивает кое-какие сведения о временах, когда он партизанил здесь. Надо восстанавливать события во всех подробностях.

— Во всех подробностях, — говорит Филипп, — ты прав. Ничего нельзя забывать, не правда ли?

— Это пригодится потомкам, — говорит журналист. — Они не поверят, что мы выжили после всего, что было.

— Это пригодится и нам, — говорит Филипп, — и, может быть, именно для того, чтобы жить дальше…

В комнате, где они ночуют, не закрывается ни одна дверь. Та, что на балкон, открывается от порыва ветра бесшумно, и оттуда врывается шум моря и ветер. Та, что в коридор, открывается с треском и хрипом, и слышно, как поют и ноют другие двери в коридоре и как стучат ставни. Этот дом потрясен бомбежкой до основания, в нем перекорежило все рамы и все косяки.

Кровати журналиста и капитана стоят рядом. Но они еще не спят. В дверь стучат. Входит шваб, как будто его втолкнул ветер из коридора. Он стоит у двери и смотрит бессмысленными, свинцовыми глазами. Какая-то дикая усталость лежит на его лице, заросшем, сине-черном, худом, потухшем.

— Какие будут распоряжения на завтра? Когда мы едем? — говорит он, ни на кого не глядя.

Филипп смотрит на него так, как будто видит его первый раз.

— Мы едем в восемь утра, все.

Шваб поворачивается к двери.

Филипп наклоняется, чтобы снять сапоги, и вспоминает, что каждый вечер эта возня. Сапоги узки, с ними мучаешься каждый вечер.

— Стой, не все! — кричит он швабу.

Шваб делает четкий поворот. Он опять стоит руки по швам, застывший и мрачный.

— Сними сапоги, — говорит совсем мирно капитан. Филипп упирается другой ногой ему в зад, сапог действительно тесен. Наконец один сапог снят. Снова шваб сгибается почтительно над каблуком, захватывает своими мягкими пальцами каблук, и пальцы становятся стальными. Капитан дает ему пипка, и немец с сапогом садится на пол. Он понимает шутку. Он снова на ногах и ждет приказаний. Сапоги сняты — что дальше?

— Чтобы завтра ты был побрит, — грубо говорит ему капитан.

Немец молча наклоняет голову и уходит.

Море шумит за окном, и двери стучат вперемежку со стуком ставен, и если погасить свет, то покажется, что кто-то все время входит и выходит из комнаты.

Журналист и капитан лежат, накрывшись до горла ватными одеялами. Они лежат с открытыми глазами.

— Радо, ты говорил о воспоминаниях. Я тоже вспоминаю. Я не могу спать, понимаешь…

— Подожди, Филипп, друг, может, это не надо вспоминать… не все надо вспоминать.

— Ты же не знаешь, о чем я буду говорить. Слушай. Этот ветер там, за окном, напомнил мне одну ночь. Ты был в Боснии тогда, а я на островах. И мне сказал начальник, он позвал меня и сказал, что я буду при этих, при англичанах, офицером связи. Я знаю эти места и помогу им. Они искали немецкие баржи, что перебрасывали войска ночью. Мы вышли в такую темень, что я не видел собственной руки. Только если приглядеться, то белые буруны шли вдоль борта. Внизу в каюте горел свет, но я был на мостике, а кораблики были очень маленькие, но злые и дотошные. Мы ничего сначала не видели и не слышали, и я думал, что все обойдется тихо из-за темноты и что я только промокну до костей. Я заранее присмотрел, где мне отлежаться внизу, в тепле. Но это не вышло. Ничего не вышло. Такая была ночь.

— Подожди, как будто открылась дверь.

— Черт с ней! Если кто и войдет, так это пьяный, который заблудился в этой гостинице. Он пошатается здесь и выйдет снова в коридор. Слушай меня. Англичанин схватил меня за руку и показал вперед. Я понял это потому, что его рука куда-то протянулась передо мной, Я увидел слабый-слабый отблеск и тотчас же услышал шум мотора. Мы пошли на сближение. Мы пересекли путь какому-то транспорту и дали сигнал. Тут могли быть и наши. Они, ты знаешь, приходили с Виса, и легко можно было ошибиться в этой кромешной тьме. Но они ответили ясным сигналом, и это был не наш сигнал. Они обознались. Тогда мы дали свет, и я увидел с мостика, что перед нами пароход, черт бы его побрал, и длинный квадратный понтон. Он волок его за собой. Откуда мы знали, что на этом понтоне два танка и двадцать пулеметов! Тут они устроили иллюминацию, и все море заиграло от трассирующих пуль. Мы дали им сигнал следовать за нами. Они отвечали удвоенными залпами. Пули, мне казалось, полосовали наш кораблик, как хотели. Каждую минуту я, не моряк, готовился очутиться в воде. Но раз так — мы дали по ним хороший залп, и они посыпались в море. Потом мы дрались вслепую, но очень упорно. Там что-то загремело, и раздался такой взрыв, что я зашатался как пьяный. Потом все осветилось, потому что загорелись бочки с бензином. Они плавали и освещали всю картину. Немцы выли, качаясь среди волн. Кораблик у них сдрейфовал. Другой наш катер залепил и ему. Он утонул так быстро, что даже никто оттуда не закричал. А эти, ближние, вопили, как зарезанные. Мы боялись, что они бросили мины в начале боя. Англичанин хмыкнул и повел катер к ним. Но было поздно. Волна шла большая, и ничего не было видно. Но кое-кого мы выловили. Один поднялся из воды худой, и в лучах света я увидел его мокрое лицо, глаза испуганной ящерицы. Он вцепился в канат, который ему бросили, и вылез…

Филипп замолчал, и слышно было только, как он ворочался на постели, точно отыскивал трубку, которая упала в складки одеяла, но ведь он не курил. Поэтому Радо спросил:

— Почему ты замолчал? Что же дальше?

— Дальше, — раздался сухой голос Филиппа, — дальше, на другой день этот шваб зарезал часового, англичанина, и бежал. Потом мы узнали все про него. Это был большой негодяй. Он вырезал целые деревни, резал женщин и детей. Он сжег раненых английских летчиков. Он…

Голос Филиппа прервался. Журналист отыскал спички и раскурил трубку. Море шумело, как будто волна вот-вот ворвется в комнату. Дверь на балкон стояла открытой.

— Что с тобой, Филипп? — спросил Радо. — Почему ты замолчал? Может быть, все-таки не надо больше вспоминать? Может быть, я договорю за тебя?

Филипп молчал. Там, где он лежал, было так тихо, как будто он встал и ушел из комнаты. Но он лежал, он никуда не уходил. Только гудел ветер, и теперь дверь в коридор открылась со стуком.

— Филипп, — сказал Радо, — это был тот самый шваб, который убил твою мать, твою сестру, твою жену. Филипп, да? Это лучше говорить, когда темно, правда, и тебе будет легче. Это он сделал обманом. Он предложил обмен заложников, и когда ему дали список, он вместо выдачи расстрелял по списку. Так это было, Филипп? Я все это знаю. И я знаю, что, если на тебя сегодня нашло, надо было все сказать вслух. Ты можешь мне не отвечать, Филипп. И больше ничего не говори. Ради бога, больше ничего не говори. Спи. Я сейчас попробую закрыть хоть одну дверь.

Он встал в темноте, натолкнулся на стул, потом на туалетный столик, нашел ощупью дверь и, прежде чем подпереть ее своей палкой с головой козла, просунул голову на балкон и вдохнул чистый, почти морозный воздух глухой ночи. Где-то вдали мерцал огонек, и это хорошо действовало на нервы. Он закрыл дверь, загнал палку между углом дивана и простенком и вернулся на кровать.

Филипп не издавал ни звука. Даже нельзя было сказать, спит он или лежит, затаив дыхание. Радо лег и накрылся с головой. Он не помнил, как быстро заснул.

Он проснулся, когда в комнате было уже светло. Сквозь створки жалюзи шли бледные лучи раннего утра. Кровать Филиппа была пуста. Радо поискал его глазами, не меняя позы. Филипп стоял на балконе и смотрел вниз. Он видел перед собой волны прибоя, набегавшие на маленький мыс, волны, разбивавшиеся в бухте о стенки набережной. Море было пасмурное, горизонт в тумане, белые гребешки возникали, как будто кто-то громадный дул на воду, и она поспешно бежала к берегу, старалась уйти от ледяного этого дыхания.

Филипп смотрел на берег, где его собственный шваб мыл машину, возился с тряпками, залезал внутрь, открывал дорожный ящик, рылся там, снова шел вокруг, проверяя колеса, лазил под кузов. Потом он успокоился, убрал тряпки, сел на камень и стал смотреть на море. Он сидел, маленький, съежившийся, охватив подбородок руками, не шевелясь. Потом он что-то вынул из куртки. Этот предмет был мал, он вертел его, и Филипп мог только догадываться, что это у шваба в руках. Филиппу показалось, что шваб что-то снял с пальца и снова сунул под куртку.

Потом он встал и начал шагать возле машины, как часовой.

4

Были видны далеко внизу крошечные фиорды, замыкавшие извилистые бухты, где на песке лежали на боку лодки. Над ними белели крошечные, почти игрушечные с такой высоты домики. Маленькие паруса уходили к мысу, напоминавшему коричневый каравай. Деревья, похожие на кусты, лепились по крутому склону.

Дорога вилась по самому краю гор, и целый мир был виден далеко внизу. Дорога петляла, огибая причудливые скалы, и нельзя было видеть, кто идет навстречу, потому что дорога шла почти на одном уровне, очень незаметно повышаясь. Природа была замкнута, как будто ушла в себя, отказалась от ярких красок, и только в небе блестели светлые полосы да ярко сиял снег на крутых склонах бесконечного Велебита.

— Отчего вы заклеили себе лицо пластырем? — Филипп откинулся на сиденье и рассматривал сбоку шваба, курившего сигарету, которую он достал из ящичка, вделанного в стенку машины. Там лежал весь нехитрый его достаток: сигареты, иголки, нитки, тряпочки, проволока для прочистки мундштука, спички, маленький электрический фонарик, два апельсина и кусок хлеба.

На этот раз шваб обернулся, и черная ленточка пластыря, шедшая поперек щеки, стала почти вся видна. Несмотря на повороты дороги и извилины горного пути, он обернулся и сказал тихо, но твердо:

— Вы приказали мне побриться. Я брился сам безопасной бритвой. Я не умею бриться безопасной бритвой. Я сильно порезался.

Он снова уткнулся в руль. И Филипп видел только его пальцы, охватившие баранку руля. Это были уже не вареные макаронины. Это были железные клещи, посиневшие от напряжения. Что-то дикое стало подыматься у Филиппа со дна души. Он смотрел в окно, но бежавшие сбоку горы и мелькавшие внизу в огромной пропасти домики и бухты не могли ничем ему помочь. Он сжал кулаки и сидел неподвижно, смотря только в небо, на светлые длинные полоски лазури, лежавшие над морем.

— Почему вы не спросите меня, где я научился немецкому языку? — вдруг сказал он громким и ясным голосом.

На этот раз шваб не обернулся. Он сказал, слегка поклонившись, как будто стоял перед Филиппом:

— Шофер не имеет права спрашивать.

Филипп невесело засмеялся.

— Вы не хотите понимать сербский язык?

— Я не знаю его, — ответил шваб по-немецки.

— Я изучил немецкий язык, когда учился в Германии, но не настолько, чтобы бегло говорить. Но я стал бегло говорить после… после, когда был в концлагере. И бежал оттуда. Да, бежал. Но вы напрасно не пользуетесь сербским языком. Не все знают немецкий, как я.

— Я не знаю сербский язык! — упрямо повторил шваб, и машина резко замедлила ход.

Филипп увидел, как из-за поворота на них сползает большой, тяжело нагруженный грузовик из тех ЮНРРА, которые ползут по всей дороге. Справа был обрыв, внизу светилось море, белые камни, крошечные деревья. Грузовик медленно и неудержимо сползал на их маленькую машину. Оставалось три метра, когда он остановился. Шваб быстро проговорил длинное ругательство и начал пятить машину, оглядываясь назад, тщательно прикидывая расстояние между колесами и обрывом. Около километра шел он так, пока не смог загнать машину вплотную к скалам, на небольшую площадку. Тут он вылез, вытер пот, обошел машину, посмотрел ее кузов, открыл дверцу к Филиппу и сказал, сплевывая желтую слюну:

— Похоже было на то, что крышка, а? Вы видите, как тут ездить.

Филипп вышел из машины и ходил, разминая ноги.

Он подошел вплотную к швабу и спросил тихо, смотря в его сощуренные от дыма сигареты желтые глаза:

— Что вы нашли сегодня утром такое, что так долго рассматривали там, у моря, когда чистили машину?

Шваб выбросил изо рта недокуренную сигарету, руки его легли по швам измятых старых штанов; он втянул голову в плечи и ответил, немного прокашлявшись:

— Я нашел интересный камешек. — Он сейчас же нагнулся и поднял с земли светло-серый, в потеках, маленький камешек. — Вот приблизительно такой. Да, вот почти такой камешек.

5

На маленькой эспланаде горели редкие фонари, из дверей кафаны квадрат света ложился на камни, но все селение было погружено в ночь, в темноту. Где-то за последними домиками, на взгорье, лаяли собаки. Воздух был теплый, как будто вернулось лето.

Филипп вошел в домик, хорошо ему знакомый, в узком переулке, у самой воды. Стоянка была занята распутываньем большого клубка темных ниток. Она обернулась на стук двери и увидела Филиппа.

Клубок выпал из ее рук и мягко упал на пол. Она не посмотрела на него, стояла, не сводя глаз с капитана. Потом она положила руку на грудь и сказала:

— Как ты меня напугал, Филипп. Дай на тебя посмотреть.

Теперь она справилась со своим смущением и стояла высокая, статная, и ее расшитый передник почти касался шинели капитана. Он подал ей руку и спросил:

— Где Микола?

— Отец в море. Он скоро вернется. Он сказал, что ему нездоровится и он оставит Павла и других, а сам вернется.

— Он далеко в море?

— Совсем недалеко. — Стоянка распахнула дверь и вышла на берег. Берег был тут же у дома. — Вот смотри туда…

Капитан посмотрел и совсем почти рядом — это, конечно, ему показалось — увидел светлую полосу на воде и над ней темнее ночи корпус небольшого кораблика.

— Отец там. Они будут ловить ночью. Сегодня хорошая погода. Рыба хорошо идет в такую ночь.

— Стоянка, я съезжу за Миколой. Он мне нужен по делу. Где лодка?

— Так спешно он нужен тебе, что ты не можешь ждать ни минуты? — спросила Стоянка.

— Да, ни минуты, — сказал он, сходя к самой воде и оглядывая причал.

Лодки были тут, их было достаточно. Можно было выбирать любую.

— Я поеду с тобой, — сказала Стоянка.

— Нет, Стоянка, я поеду со швабом. Позови его. Он там, у машины. Поверь, это не каприз. Мне так нужно.

— Хорошо, раз тебе так нужно… Но ты будешь ночевать у нас?

— Буду!

Стоянка засмеялась и ушла в темноту. Шваб пришел тотчас же и молча начал помогать спускать лодку на воду. Капитан не говорил больше ни слова. Казалось, самый процесс спуска лодки и первые всплески весел занимали его больше всего. Стоянка осталась на берегу, пока они не отъехали так далеко, что их не стало видно. Тогда она вернулась в комнату.

Шваб греб сначала вяло, потом стал налегать на весла. Капитан сидел на руле. Они плыли в полном молчании. Море было тихое, и вода журчала у самого борта, как будто мурлыкала. Темное холодное пространство дышало необъятной силой и враждебностью. Капитан сидел, уткнув подбородок в воротник, изредка взглядывая на приближающуюся полосу света. Кораблик был совсем близко.

Люди на нем заметили лодку и с любопытством всматривались в плывущих. Лодка стукнулась в борт трибакулы, и сверху сбросили канат. Капитан, держась за него, влез на палубу. Микола стоял возле, и все его морщины были ярко освещены. Он поднял фонарь еще выше и громко сказал:

— Добрый вечер, Филипп. Что случилось?

— Ничего, Микола. Я приехал за тобой. Стоянка сказала, что ты хотел вернуться на берег, что тебе нездоровится.

Филипп жал руки рыбакам. Все это были старые знакомые, приятели, морские партизаны в недавнем прошлом. Филипп стоял у борта, смотря на лодку, плясавшую внизу.

— Я приехал со швабом, который водит у меня машину. Он там замерз, в лодке. Пусть подымется погреться. Ты, Янко, закрепи лодку, он не умеет, наверное.

Янко спрыгнул в лодку легко, как кошка. Филипп перегнулся через борт.

— Эй, там, в лодке! — закричал он. — Лезь сюда наверх… Живей!

Шваб возился в лодке и долго не мог найти веревку. Янко помогал ему лезть. Филипп поднял фонарь и направил его в лицо швабу. Шваб зажмурил глаза и лез, цепляясь изо всех сил. Мокрое лицо его посинело от усилий. Черный пластырь придавал ему кинематографический вид. Поставив фонарь на край борта, Филипп, не отрываясь, смотрел в это чужое, странное, напряженное лицо, возникавшее из морской тьмы, и когда голова шваба была уже над бортом, он открыл глаза и встретился взглядом с Филиппом.

— Что ты делаешь, Филипп? — тихо спросил Микола и придержал руку капитана, расстегивавшую кобуру.

Рука капитана пожала руку Миколы. Филипп оставил в покое кобуру и отодвинулся от борта. Шваб, тяжело дыша, стоял на палубе, смотря себе под ноги. Филипп прошел по палубе взад и вперед несколько раз, заложив руки за спину, и никто его ни о чем не спрашивал, потому что Микола сделал резкий жест, и все поняли, что с капитаном не надо говорить.

Шваб пошел, вздрагивая плечами, как будто промок с ног до головы. Он юркнул, как крыса, в каюту. Филипп остановился перед Миколой.

— Ну что? — сказал он, точно проснулся и впервые видит перед собой парусник и ночное море.

— Ничего, — сказал Микола. — Сейчас отправимся. А может быть, не надо было, чтоб он подымался из моря, Филипп? Если твоей душе будет легче… — он показал за борт, где белела лодка.

— Нет, — сказал твердо капитан. — Он поедет с нами на берег. Прости, что я привез его сюда.

— Ты отошел, Филипп? — спросил Микола. — Все в порядке?

— Все в порядке, можем отправляться.

6

Филипп сидел на кровати, и видения вечера тихо кружились перед глазами. Он видел дорогу, которая поворачивала к этому маленькому дому, переулок, дверь. Стоянка была перед ним во всей прелести своей юности, с веселым ртом, большими синими глазами, ее расшитый передник напоминал какие-то детские картинки, пестро и красиво раскрашенные. Она проходила по комнате и смеялась так легко, что нельзя было не сказать ей: «Ох, какая же ты хорошая, какая прекрасная, Стоянка!» Нет, этого ей не надо говорить.

Потом в комнате шумела тихо ночная вода, и свет прорезал ее таким потоком, что было видно, как тонут там, на этом длинном низком понтоне, уходящем под воду, и горят бензиновые бочки неестественным, отраженным на морских волнах пламенем. И парусник, где стоят рыбаки, и старик говорит Филиппу на ухо: «Может быть, не надо тому выходить из моря?..»

Может быть, это начинается лихорадка? Или все это во сне, и сейчас он откроет глаза и увидит мелькающие тени дороги и впереди себя за рулем темный силуэт?.. А потом опять дорога и дверь в светлую теплую комнату, и не надо никуда уходить, и не надо ничего вспоминать, спи, спи, как сказал Радо вчера вечером.

Кто-то вошел так осторожно, что не слышно шагов на старом ковре. Он поднял голову. Шваб стоял на пороге. Он стоял руки по швам, такой же, как был все эти дни, и только пластырь делал его лицо незнакомым в этом полусумрачном освещении, и могло показаться на минуту, что он совсем окривел, так он прищурил левый глаз. Тонкие губы сложились совсем в ниточку, а пальцы вцепились в швы его старых зеленых штанов.

Он смотрел так мирно, точно пришел в эту комнату за обыкновенной простой вещью, которую он забыл. Он был уже совсем домашний и не страшный. А почему он должен быть страшным? Он нелепый и жалкий, и раболепен, как собака, зеленая собака в драной куртке.

— Мы не будем сегодня снимать сапоги? — сказал он, и что-то похожее на улыбку пробежало по вытянутой ниточке его губ.

Капитан вытянул ногу, и все повторилось. Снова он ударил его ногой в зад, и шваб упал на пол, не выпуская из рук снятый сапог. Потом он принялся за другой и, сняв его, встал, отряхнулся, вытер руки о штаны и спросил:

— Когда мы завтра выезжаем?

— Я скажу утром!

— Хорошо, — сказал шваб. — Завтра утром, хорошо.

— Я забыл, кем ты был в армии?

— Я был шофером. Шофером — Африка, Алжир, Сицилия, Италия, Истрия.

— Разве Алжир не Африка?

— Африкой мы называли Ливию и Триполитанию.

— Все. Понятно. Иди!

7

Белые камни, такие белые, как будто на них лежит снег. Если прищурить глаз — совсем зимний пейзаж. И снова маслины с коричнево-черными стволами и развалины-домики без крыш, пустые окна, руины. А там, наверху, уже другие горы, и по ту сторону залива высокая Учка — уже нет громады Велебита, дорога шире.

Шваб тормозит машину и вылезает медленно на дорогу. Он копается в открытом моторе, свистит под нос, потом выпрямляется и говорит:

— Мы не доедем. Нам надо менять машину. Можно по телефону вызвать другую. Я схожу в селение. Там есть связь.

Капитан раскрывает дверцу и смотрит на него пристально. Потом он идет к мотору.

— Я кое-что понимаю в моторе. Машина дотянет. Не надо никуда ходить.

— Машина сдохла, — говорит шваб.

Капитан смотрит мотор. Одним глазом он смотрит и на шваба. Шваб говорит:

— Я посмотрю еще раз.

Он идет к машине, влезает в нее. Он шарит в ней. В его руках автомат капитана. Он смотрит на него, как зачарованный. Капитан стоит у машины, и его рука лежит на пистолете. Одно мгновенье шваб неподвижен. Капитан смотрит на него с тем спокойствием, какое приходит всегда, когда надо считать секунды. Секунды идут. Шваба дергает едва заметная судорога. Потом он говорит хрипло:

— Я не видал таких…

— Это русский автомат, — говорит капитан, не снимая руки с пистолета.

— Русские — очень хорошие солдаты, — говорит шваб и лезет под сиденье, достает проволоку и выходит из машины. — Я попробую еще раз, но машина так плоха, что мы не доедем.

— Мы доедем! — говорит капитан, снимает руку с пистолета и садится на свое место.

Шваб пожимает плечами, захлопывает крышку мотора, убирает проволоку.

Машина трогается. Шваб сидит маленький, жалкий и потный. Его пилотка лежит рядом с ним, он достает из нее сигарету, и рука его стала опять мягкой, серой, старой. Он совсем похож на тех, что ездят на машинах ЮНРРА, он ничем не отличается от них.

И тогда капитан говорит серьезно и строго:

— Вы бывали с нашей машиной в Триесте?

— Два раза.

— Отчего вы не бежали к англичанам? Многие из вас предпочли англичан.

— Мне некуда идти. Мне незачем идти. Мне ничего не надо.

8

— Вот мы и доехали!

— Да, мы доехали. Что теперь?

— Теперь идите в гараж.

Шваб идет по двору, уставленному машинами. Его шатает из стороны в сторону. Капитан входит в дом управления.

Он сидит в кабинете, том самом, где большая карта оккупационной зоны Б занимает всю стену, где на столе два телефона и в комнате тишина, присущая такому месту.

— Филипп, — говорит майор, смотря ему пристально в глаза, — я могу тебе кое-что сообщить. Все правильно. Ты съездил хорошо?

— Хорошо. Все сделано.

— Где он?

— Он в гараже. Дай ему поужинать.

— Ужин не так важно.

Майор звонит. Входит прапорщик.

— Возьмите двух вооруженных солдат и приведите сюда шофера, того, что ездит на итальянской спортивной, Карла. Будьте осторожны.

Филипп усмехается:

— Можете не брать вооруженных. Насколько я понимаю, мы его не увидим.

— Он не может уйти. Гараж окружен.

— Все равно вы его не найдете.

Прапорщик смотрит выжидающе.

— Исполняйте приказание, Филипп шутник. Ну, ну, ты все шутишь. Итак, двух вооруженных и его сюда — живо!

Прапорщик идет к двери.

Филипп кричит ему вслед:

— Возьмите кольцо, ищите в подкладке или во внутреннем кармане. Он не прячет его далеко.

— Филипп, я ничего не понимаю.

— Ты сейчас поймешь. Подожди пять минут.

Они появляются, прапорщик и солдаты, чуть позже указанного срока. Прапорщик кладет на стол кольцо. Оно старое, с вензелем и короной, очень маленькой, полустертой.

— Он брился, когда мы пришли за ним. Он слыхал, как мы спрашивали, где он. Он перерезал себе горло. От уха до уха. Старой бритвой.

— Правильно, — сказал Филипп, — все правильно. Я сказал, что вы никого не найдете.

Он берет кольцо и смотрит его при свете лампы.

— Э. Л. Б. — Эрих-Леопольд Брун. Африка, Алжир, Сицилия, Италия, Истрия, обер-лейтенант эсэс. Мы знали о нем больше, чем он сам.

Он кладет кольцо на стол и говорит еще раз:

— Все правильно. Сознаюсь тебе, я здорово устал, дорога была трудная, и машина не годилась никуда.


1946 г.

Ночь Аль-Кадра

Впервые за много лет советский профессор читал в Бейруте лекцию на арабском языке. В конференц-зале министерства просвещения сидели шейхи, ученые, философы, поэты и писатели, общественные деятели, профессора ливанского Национального университета, ученые мужи ливанской Академии изящных искусств, представители Американского университета, теологи из университета святого Иосифа, любители древности из французского Института археологии, музейные работники, члены ассоциации политических наук, лекторы из просветительного общества «Сенакль», студенты и просто любопытные, не считая журналистов и газетчиков.

По-разному слушали профессора: кто сидел в глубокой задумчивости, кто проницательным взором изучал лицо и фигуру выступавшего. Иные слушали настороженно, боясь пропустить слово, или с легкой недоверчивой улыбкой. Иногда кто-то, не выдержав наплыва чувств, вскакивал с места, шумно аплодировал, и к нему присоединялись многие.

Профессор, сосредоточенный, худощавый, ростом с доброго бедуина, но с узкими плечами, с тонкими чертами лица, в очках, сначала волновался. Это волнение было заметно. И голос у него вначале был тихий, хриплый. Он торопился. Но постепенно, чувствуя большое, дружественное внимание зала, он стал говорить медленнее, речь его зазвучала уверенно, и теперь слушавшие уже с явным удовольствием и даже с восхищением, не скрывая его, смотрели на своего ученого друга, который говорил о мировом значении арабской культуры, о тех легендарных временах, когда она являлась хранительницей научных открытий, развивала многие науки и способствовала передаче и расцвету мировых знаний. Он говорил о великих арабских ученых и писателях, о славных арабистах старой России, о замечательных советских востоковедах, глубоко изучивших арабскую культуру, о молодых арабистах последнего времени, упорно стремящихся овладеть премудростью Востока.

Сам он положил немало трудов на изучение любимой науки.

Присутствующим было приятно узнать, что в Советском Союзе так широко занимаются изучением арабского языка и знают даже такие материалы, которые неизвестны арабским ученым. Сам докладчик не раз побывал среди арабов в Средней Азии, живущих в Бухаре и в Кашка-Дарьинской области, где он нашел и исследовал особенности происхождения некоторых арабских глагольных форм.

Он говорил подробно об арабских рукописях, хранящихся в советских институтах и музеях. Он с большим искусством поведал о древних арабских путешественниках и мореплавателях и о великом моряке, одном из четырех львов моря, — об Ахмаде ибн Маджиде, три уникальные неизвестные лоции которого прочитаны совсем недавно, после многолетней подготовки, одним талантливым ученым, учеником самого Игнатия Юлиановича Крачковского.

Эти удивительные лоции, заключающие в себе описание морских маршрутов по Красному морю, по Индийскому океану и от портов Восточной Африки на Восток, написанные стихами, принадлежали тому искусному льву моря, который, будучи потомственным лоцманом, открыл путь в Индию искателю сказочного материка — Васко да Гаме.

Докладчик так живописно рассказывал о том, как встретились в африканском городе Малинди честолюбивый португальский завоеватель и опытный знаток полуденных морей, как двадцать шесть дней плыли корабли, подгоняемые попутным муссоном, и наконец Маджид мог сказать, показывая на видневшуюся землю: «Вот Индия, к которой вы стремились».

И как тот же Маджид, узнав, что эти притворявшиеся мирными людьми пришельцы обернулись жестокими грабителями, искавшими заморские земли, чтобы подчинить их своей жестокой власти, разорить, ограбить до нитки жителей, превратить их в рабов, написал обо всем этом в своих поэтических урджузах. «О, если бы я знал, что от них будет!» — восклицал он в отчаянии.

Многое, о чем говорил профессор, люди, сидевшие в зале, слышали первый раз в жизни. И когда он окончил свой необыкновенный доклад, раздались всеобщие аплодисменты, к нему бросились и старые профессора, и молодые студенты, и все старались высказать свое восхищение, удивление, дружескую благодарность. Многие из знатоков, поздравляя профессора с большим успехом, говорили, что они понятия не имели о той огромной работе в области арабистики, которую провели и проводят советские ученые-востоковеды. Поэтов особенно потрясло повествование о вдохновенном лоцмане Ахмаде ибн Маджиде, который и в настоящее время почитается сирийцами как святой. Ему молятся сегодня и арабские моряки Красного моря перед трудным плаванием.

Пылкое воображение молодых поэтов было потрясено докладом. Оно рисовало перед ними косматые валы Индийского океана, португальские корабли у берегов таинственной Индии, гордого лоцмана-араба, поэта и философа, поклявшегося клятвой лоцманов: «Мы связываем с кораблем свою жизнь и судьбу. Если он спасется, спасемся и мы. Если он гибнет, мы умираем вместе с ним». Перед ними вставал багроволицый, широкоплечий, беспощадный, угрюмый Васко да Гама в бархатном берете, со знаменем, на котором большой алый крест ордена Христа…

Но все были рады слышать о чудесном Маджиде и о его лоциях, рожденных в глубине веков и обретших новую жизнь в руках советского ученого Теодора Шумовского в далеком Ленинграде. Профессор Георгий Церетели тоже был очень рад, что его доклад пришелся по сердцу этим ученым мужам, хорошо знакомым с родной стариной, чрезвычайно ревнивым по отношению к любому, кто хочет перед ними открыть неизвестное, да еще говоря на их родном языке. Но сегодня они услышали так много нового, что самые скептические из них должны были признать, что надо сильно любить науку и питать большое уважение к арабам, чтобы так тепло говорить об арабской культуре.

Михаил Нуайме подошел и крепко пожал руку профессора, Михаил Нуайме, почтенный классик арабской литературы…

Только позавчера ночью приснились ему пышные полтавские тополя, уходящие своими крылатыми вершинами в бездну, осыпанную крупными, звездными изумрудами. Ночь была настоящей украинской, берущей за живое. Из ее глубины доносилась песня, то нежно-веселая, то нежно-грустная. Ему самому захотелось петь, как пел, бывало, и сама память напевала ему то «Тече piчка невеличка», то «Ой, казала менi мати» или еще что-то забытое, из «Кобзаря». Он шел по лугам и слышал скрипение возов на старом шляху за лугами. Потом приснился Киев в весенних облаках жаркой сирени, сверкнула широкая, как море, полоса Днепра под ногами. Он проснулся, полный какой-то горькой радости и смутной тревоги.

Только вчера спустился он с гор, из своей маленькой, романтической, краснокрышей Бискинты, над которой еще лежат густые голубоватые снега на отрогах огромного Саннина, и встретился с приехавшими из Советского Союза, с этим профессором, живущим в большом, шумном Тбилиси.

Он уже слышал о нем от друзей и поэтому осторожно спросил:

— Вы, кажется, интересуетесь арабской литературой?

— Да, — скромно ответил его собеседник.

— Вы даже можете читать по-арабски? — продолжал Нуайме.

— Могу читать, могу и говорить. — И гость перешел на арабский. Это была первая неожиданность. На столе лежал том в светло-синем переплете, и на нем было напечатано: «Академик И. Ю. Крачковский. Избранные сочинения». Это была вторая неожиданность.

— Можно посмотреть? — сказал Нуайме, не веря глазам.

— Пожалуйста, смотрите, там есть кое-что для вас особо интересное…

Нуайме заглянул в оглавление. Статья «Арабские писатели и русский арабист». Что-то дрогнуло в нем. Он стал медленно перелистывать страницы, точно должен был вдруг открыть для себя нечто такое, чего он никак не ожидал, о чем не думал. И действительно, как-то внезапно за страницей пятьдесят шестой он нашел свой портрет, нарисованный художником Джебраном.

Молодой, красивый, с грустными, задумчивыми глазами, с легким, одухотворенным лицом. Таким он был много лет назад. Он даже смутился этой встречей со своей молодостью. Невольно он стал читать статью, но ему показалось, что читать сразу о себе как-то неудобно, нескромно, да и задерживаешь книгу. Он стал бегло перебрасывать страницы.

— Могу ли я на один вечер взять эту книгу?

— Вы можете взять ее совсем, она ваша, — сказал профессор.

— А вы как же без нее, она ведь вам будет нужна?

— У нас есть еще экземпляры. Пожалуйста, пожалуйста, возьмите на память о нашей встрече!..

И Нуайме прочитал в тот же вечер, внимательно останавливаясь на каждом абзаце, главу, которая называлась «Полтавский семинарист». Прошлое проносилось перед ним в удивительной пестроте, как тот недавний сон. Старая, царская Россия, зеленый Киев, пыльные улицы Полтавы, семинария, друзья и товарищи. Снились пустынные родные горы и Бискинта. Он жадно впитывал знания. Читал классиков подряд. Наизусть заучивал стихи и песни. Пушкин, Шевченко вошли в его сердце. Белинский ошеломил его огненным красноречием. Где-то в другой жизни, далеко осталась маленькая русская школа Библейского общества в Бискинте. Украина становилась второй родиной. Но буря революции увлекла его, и ему пришлось покинуть в конце концов так полюбившиеся края. Но те большие годы оставили неизгладимый след.

Потом он видел много стран и людей и, вернувшись из дальних странствий в родную Бискинту зрелым писателем, имея за плечами сорок лет жизни, тосковал по далекой стране, где нашел сердечных людей и заглянул в огромные просторы будущего.

Он закрыл книгу, полный сладостного чувства, точно вошел в дом, где его давно ждали и всегда вспоминали. Страницы книги говорили с ним, как живые друзья. Дважды он прочел строки, которые его поразили. Крачковский писал:

«Нуайме прав, когда говорит, что нам не всегда ясны факторы, объясняющие выбор человеком дела своей жизни. Не всегда нам ясны в деталях и пути, по которым идет зарождение симпатии между людьми и народами…»

Да, вот они — русский и араб — стали сознательно называться в те годы — и это осталось на всю жизнь — «Миша из Бискинты» и «Гантус из России». И какая это была сердечная дружба, какое понимание, какая симпатия! «А тут ты очень прав, друг!» — сказал про себя Нуайме. Статья заканчивалась удивительными словами: «Думается, что будущее человечества во многом зависит от умения отыскать пути этой симпатии».

«Истосковался я по России, по Украине, — сказал он сам себе. — Как бы я хотел надышаться воздухом моей второй родины, Украины! Как бы я хотел постоять на берегу Днепра в Киеве, еще раз увидеть Полтаву — город моей юности!»

Он пришел на лекцию профессора Церетели, и ему было приятно, что этот человек, большой ученый, говорит с арабами на их языке и рассказывает им вещи, которые им неизвестны, но которые принадлежат к их истории, к их духовному миру. Он заслуживает благодарности. И он к тому же ученик незабываемого «Гантуса из России»!

Он подошел и пожал ему руку как старому, доброму другу. И ученый, не склонный к сентиментальности, понял его. В этот вечер он сам был взволнован и не мог бы как следует объяснить почему…

В большой, почти квадратной комнате, увешанной коврами, картинами, зеркалами, в отеле «Бристоль», на улице мадам Кюри, вокруг круглого стола было шумно, минутами даже слишком шумно, потому что среди присутствовавших были молодые поэты, привыкшие говорить и читать свои стихи как можно громче. Христиане и магометане дружески беседовали за стаканами белого и красного мюзара. В Ливане свыше пятнадцати религий и сект, и к этому все давно привыкли.

Беседа шла пестрая. В мимолетных вопросах, недоумениях, недосказанностях, в многоязычии, в дружеских улыбках, неожиданных взрывах красноречия, в резкостях и нежностях было так много непосредственного и неожиданного, что все чувствовали себя свободно и непринужденно.

Говорили обо всем, что придет в голову. В конце концов здесь не диспут и не допрос с пристрастием. Поэты засыпали нас вопросами о жизни в Советском Союзе, вопросами, говорившими о полном незнании ими нас, условий нашей жизни, состояния нашей литературы. Правда, это было девять лет назад, и это было простительно.

— Можно ли в Советском Союзе писать стихи о любви, о красоте возлюбленной?

— Можно ли воспевать природу так пышно, как в арабской поэзии?

— Какая разница между поэзией и прозой?

— Почему до революции в Ливане, и Сирии, и в Палестине было сто тринадцать русских школ, а теперь ни одной?

— Можно ли организовать в Ливане при помощи Советского Союза хоть одно ремесленное училище?

Все были очень довольны, узнав, что в Советском Союзе можно писать про любовь, про красоту, все, что хочешь, не жалея красок, и рисовать стихами самые фантастические, самые закрученные, самые формалистические пейзажи, что разницу между стихами и прозой у иных поэтов трудно найти… Что касается русских школ, то они в старые времена были основаны так называемым Библейским обществом, а сейчас такого нет, что ремесленное училище не так трудно организовать и самим арабам…

Молодой советский арабист, вызывавший всеобщее внимание (не обманывают, у них и молодежь учится арабскому), прочел по-русски стихи, написанные Михаилом Нуайме в годы его молодости в Полтаве. Они называются «Замерзшая река».

Сначала он рассказал по-арабски содержание стихотворения: Нуайме описывает реку зимой. Она покрыта льдом. Она омертвела, замерзла. «Заиграет ли жизнь веселая на ее берегах». Это было в годы реакции, и поэт говорил о будущей революции. Кончая стихотворение, он говорил, обращаясь уже ко всей стране, замороженной, как эта река:

О, мы верим, Русь.

Верим всей душой,

Что весна придет

И в твои края.

Но скажи: когда

Это сбудется?

Ты молчишь, о Русь!

Спи, родимая!..

Русские слова странно звучали в этой комнате после звонко струившихся весь вечер арабских строф.

— Как называлась эта река, про которую написано стихотворение? — спросил один из присутствующих.

— Сула!

— Я думал, Волга! А Сула такая же великая, как Волга?

Нет, Сула — небольшая речка, но поэт ее взял как образ. На ее берегу он жил в деревне у своего украинского друга…

Другой поэт сказал:

— Старый Нуайме напоминает мне строки древнего Аль-Мутанабби, который говорит о льве: «Он ступает по земле горделиво и мягко, словно врач, ощупывающий больного. Откинутая назад грива венчает его голову короной. И кажется: зарычи он в гневе, эта корона упадет с его головы». Но я подымаю бокал за поэзию Нуайме и за всю поэзию! Я помню чьи-то строки, которые сейчас к месту:

О виночерпий, зажги огнем вина нашу чашу,

А ты, певец, запой, ибо все желания мира

Сейчас в нашей власти!

Мы выпили за поэзию. Все говорили разом. Во все времена так сидели за беседой поэты и ученые. Но вот встал один из разгоряченных беседой поэтов. Он напоминал уже бедуина, готового вскочить на верблюда и мчаться, размахивая копьем.

— Смотрите, братья, это несправедливо! Наш Нуайме, который так любит Россию, писал по-арабски и по-русски стихи о борьбе за ее свободу, писал о русских, несмотря на то что был арабом. А пусть нам прочтут стихотворение, где бы русский поэт говорил о борьбе арабов за свободу! Арабский поэт верил в победу революции в России. Это мы только что слышали. А есть ли среди русских поэтов такие, что писали об арабах, об их борьбе за свободу?

Сказав эти значительные слова, он сел. Наступила некоторая растерянность. Стали вспоминать разные стихотворения, но все они принадлежали классикам и были, как лермонтовские «Три пальмы», великолепны, но далеки от призыва к борьбе.

Сколько мы ни старались, не могли вспомнить стихов русских поэтов на эту тему. Но вопрос нашего друга не мог остаться без ответа. Тогда я вынужден был сказать, — другого выхода не было: я вспомнил, у меня есть одно такое стихотворение. Но имейте терпение. Во-первых, я его все на память не помню. Во-вторых, к нему требуется некоторое пояснение. Это было давно, в двадцатых годах, одной бессонной ночью в моем родном городе на Неве, когда он назывался еще Петроградом. Той ночью звезды были особенно ярки, и, как по лестнице, можно было по ним подняться на небо. Я читал в эту ночь Коран и открыл его на странице, где говорилось: «Кто изъяснит тебе, что такое ночь Аль-Кадра? Ночь Аль-Кадра стоит больше, чем тысяча месяцев. В эту ночь ангелы сходят с неба, чтобы управлять всем существующим. И до появления зари царит в эту ночь мир».

В примечании к этой главе можно прочесть, что в эту ночь утверждаются и разрешаются дела вселенной на целый год. Я был молод, сон бежал от меня, а ночь была так хороша, и я думал о мировой революции и о том, как бы революционно разрешить дела вселенной, хотя бы на ближайший год, без помощи ангелов. Вот начать хотя бы с арабов. Я взял перо, раскрыл тетрадь и обратился в стихах к людям, облакам и зверям пустыни. Я говорил об унижении арабов, о том, как их угнетают сегодня, как их заставляют служить в войсках империалистов, и о том, что им надо очнуться и встать на битву. Я призывал их к этому. Я прочту то, что помню; вот эти стихи:

Слушай:

Зеленее леса ночь Аль-Кадра,

Кто в двери и в сердце мое постучал?

И встал я как муж и как воин, я встал и как брат,

Губами на губы и сталью на сталь отвечал…

— Это писал араб! — воскликнули окружающие, когда профессор перевел им мои строки. Я продолжал:

Близок срок…

Пальмы устали качать головой на восток,

Молятся травы, и львы не приходят к воде,

Не сто поцелуев, но истинно трижды сто

Я возьму у тебя при первой ночной звезде,

Чтобы в эту ночь Аль-Кадра

Моя жизнь вернулась ко мне,

И тому человеку сказал я: пора,

Которого нет сильней…

— Это арабские стихи! Самые настоящие! — закричали слушатели.

Я продолжал:

Уста мои — правда, и уста мои — суд!

Завтра в путь отправляться мне,

Потому что погонщик я и верблюд,

И земля и небо над ней…

И завтра — меч.

Спи, мой цветок,

Сегодня мир — на земле и на воде,

Сегодня в ночь Аль-Кадра

Даже самый отверженный из людей

С пророками входит в рай!..

— Мы переведем эти стихи и напечатаем в Бейруте! — сказали арабы.

Я ответил:

— Мне все-таки надо кое-что пояснить. Сложность мыслей и густая образность меня тогда одолели. А я хотел всего только сказать, что арабы возьмут меч и будут сражаться за свободу. Все народы должны быть братьями и равновеликими в своих достижениях! Не знаю, почему в ту ночь мне попался Коран и почему я думал о судьбе арабов. Наш великий Пушкин однажды написал «Подражание Корану», не знаю, почему. Сердце хочет идти тропой дружбы к тому народу, к которому лежит сердце. А почему именно в одну неожиданную ночь приходит это чувство, никто не скажет. Я соблазнился по-своему переписать суры Корана, потому что в наше время люди равны богам и ангелы и люди перемешались, а звезды светили в ту ночь ярче обычного…

— Мы тоже ждали веками только ангелов в ночь Аль-Кадра, — сказал один из поэтов. — Но потом сами штурмовали небо, и теперь лестница в наших руках, наше небо свободно, ангелы с нами, но трудно сохранить мир на земле. Врагов слишком много. Но мы желаем всем мира!

— Ты хорошо говоришь, — сказал его сосед, — как сам Виктор Гюго, помнишь его слова: поэт не может продвигаться один. Нужно, чтобы двигался человек. Итак, шаги человечества суть шаги искусства! И мы хотим шагать со всеми!..

— Ах! — вскричал один из молчаливо сидевших поэтов, и в голосе его прозвенели искры ярости. — Я… — Он стоял, потрясая кулаками: — Я, Маджид, ведущий флот обманувших меня разбойников в гавань мира. Я говорю им: «Вот страна, которой вы хотели мирно достичь». А они, что они сделали! Я помню этих португальцев. Они обманом и злобой овладели всем. И тогда в Багдаде улицы поросли травой, нечего было больше возить на верблюдах. Они уничтожили наши корабли и крепости! Они закрыли наш мирный водный путь, они уничтожили нашу культуру. Я, Маджид, говорю сегодня: они мучают Черную Африку сегодня, как мучили нас когда-то! Мучают, как нас когда-то! Да! Да! Это так!..

Он начал кричать так сильно, что его посадили ближе к окну и уговорили успокоиться.

Вечер явно шел к концу. Он начался там, в конференц-зале министерства просвещения, и заканчивался в квадратном номере отличного отеля «Бристоль». Гости уходили по двое, по трое. Комната пустела. Мы решили прогуляться перед сном. Я и молодой советский арабист вышли с нашими последними гостями. Улица мадам Кюри была пустынна. Теплый ветер с моря дружески освежал наши разгоряченные щеки. Металлические листья пальм скрежетали чуть слышно.

Немного в стороне стояли двое. Нам показалось, что один поддерживает другого. Нам показалось, что это кто-то из наших гостей. Мы подошли поближе.

Да, это были два друга, один из которых кричал о том, что он Маджид. Сейчас он шатался, прислонясь к пальме.

— Что с ним? Ему плохо? Нам кажется, или он плачет? В самом деле он плачет. Почему?

Араб, опекавший друга, взглянул на нас, узнал и торопливо ответил:

— Он плачет от обиды!

— Кто его обидел?

— Он говорит: зачем Маджид показал дорогу португальцам! Зачем он привел их корабли в Индию, он не может этого ему простить! Он говорит: Маджид сам раскаялся — поздно. Он сделал страшное дело. И вот он не может ему простить… Ну, прости его, пожалуйста!

— Нет! Никогда не прощу! — закричал, качаясь с закрытыми глазами, прислонившийся к пальме. — Не прощаю!

С нами говорил его друг, старавшийся объяснить положение:

— Он не может успокоиться. Он плачет. Он очень чувствителен. Я говорю ему: забудь про Маджида. Это уже трудно поправить! Но он плачет, он говорит: это было начало колониализма. Ты говоришь, начало колониализма, но, послушай, он уже кончается. Нет, вы слышите, он говорит, все равно это колониализм! Будь он проклят! Ничего, это пройдет. Он просто поэт, он слишком чувствителен. А сегодня так много говорили стихов и о стихах. А потом он выпил, ему не надо пить столько красного. Оно тяжелое!

Вдруг прислонившийся к пальме выпрямился и стал вглядываться в ожерелья огней, опоясывавших улицы и дома, уходившие вверх и вниз от нашей площадки. Потом, повернувшись, как пляшущий дервиш, вокруг себя, он пошел, простерев руку вперед, как будто он нес знамя, и начал говорить хриплым голосом, глотая слезы:

— Бейрут — жемчужина Востока в медной оправе Запада. Он жемчужина в грязи, над которой гудит электричество. Коралл на берегу, где золото смешалось с песком, серебро — с илом…

— Это он из Амина Рейхани, — сказал молодой советский арабист.

Но в это время два друга уже исчезли за поворотом. Сам не зная почему, я повторял слова Рейхани, смотря на ночной Бейрут, и мне все казалось сном.

Как верно сказал Крачковский, мудрый шейх неумирающих слов, «Гантус из России», человек, которого здесь возвели в божественное достоинство во имя дружбы: «Не всегда ясны нам пути, по которым идет зарождение симпатии между людьми и народами».

Мне нравился этот город, этот поздний час, эти люди. Жизнь провела черту и соединила ночь на берегах Невы и ночь на берегах Средиземного моря в Бейруте. Может быть, для чего-то нужно было, чтобы стихотворение, написанное тридцать пять лет назад, нашло тех, кому было адресовано, в такую же мартовскую ночь, в какую было написано.

А может быть, этот сентиментальный поэт плакал сейчас настоящими слезами о том, что случилось четыреста пятьдесят с лишком лет тому назад на берегах Индии, когда действительно в роскошной колыбели, на награбленных шелках и алмазах, обильно забрызганных кровью, родилось чудовище колониализма, первым вестником которого был холодный, беспощадный, жадный до богатства и почестей, неповторимый Васко да Гама, обеспечивший себе бессмертие и проклятия великого лоцмана, четвертого льва моря, поэта и мудреца Маджида!


1945 г.

Зельзеля

Звонкоголосая Сурия после задушевно спетых народных арабских песен начинает петь что-то очень знакомое. Фатих и Рафик выжидающе смотрят на меня. Но для советского человека нет никакого труда признать, что она поет «По долинам и по взгорьям». И затем, чуть передохнув, к моему удивлению, — «По военной дороге шел в грозе и в тревоге боевой восемнадцатый год». Ей подпевают и Фатих и Рафик. А потом все трое дружно грянули «Хороша страна моя родная».

Они пели так уверенно, с таким подъемом, что я мог только поражаться их музыкальности, и, когда они кончили, я спросил, кто делал перевод этих советских песен. Все сидевшие были студентами, все изучали русский язык, но говорил на нем свободно только Фатих. Они засмеялись, когда он перевел мой вопрос.

— Никакого переводчика нет, — пояснил Фатих. — Это только мотив советский, а слова арабские. Мы пели арабские песни, положенные на русскую музыку. Эти наши песни тоже о борьбе и свободе. Но мы поем и просто по-русски.

В комнате не было ни двухструнного ребаба, ни флейты, ни гитары, ни лютни — никакого музыкального инструмента. Сурия спела «Катюшу» так естественно, как будто девушка была местной и выходила на знакомый, на берег Евфрата, и я выразил самое искреннее восхищение ее талантом.

— Она и танцует очень хорошо, — сказал Фатих. — Она участница, как говорят у вас, самодеятельности…

Сурия хороша чисто арабской красотой, глубокой, не бросающейся в глаза. Если бы ее сердечный друг Фатих был поэтом, он описал бы ее в самых изысканных стихах, где не забыл бы сравнить ее, как полагается по классическому образцу, и с газелью, и с пальмой, и с лилией. Но если оставить в стороне эти несомненно относящиеся к ней образы, то ее нежные, смуглые щеки, крутые разлеты ее шелковых бровей, ее ласковые, спокойные, но с каким-то жарким отблеском глаза, сухо очерченные коралловые губы, корона черных волос, тонкая и гибкая фигура каким-то непонятным образом говорят и о ее законченной прелести и о том, что в этом легком теле живет сильный характер и неукротимая воля, унаследованная от воинственных предков.

— Хватит петь, — говорит она и уходит. — Я сейчас сварю кофе.

Кофе! Грубо говоря, страны Востока можно разделить на кофейные и чайные. Резкая граница трудно определима, но так же как в Афганистане решительно предпочитают чай, так в Сирии и Ливане нет жизни без кофе, без этого сладостного, бодрящего, горячего, пахнущего ванилью и кардамоном напитка. С утра до вечера здесь пьют кофе. И воду чистую, прозрачную воду, которая так дорога в стране. Водой запивают кофе — это еще больше дает почувствовать густоту и пряность древнего арабского напитка. Нет дома, где бы вам не предложили чашку кофе, нет улицы, где бы не появился бродячий продавец со своими маленькими чашками, висящими на его поясе, и когда Сурия приносит ароматный, дымящийся, бархатный кофе, я с удовольствием пью его мелкими глотками и не могу не рассказать друзьям, какой необыкновенный кофе я пил на днях у важного мусульманского духовного лица, у которого мы были с визитом.

Много интереснейших мест в Дамаске, но дом этого духовного деятеля своими особенностями напоминает уголок старой Альгамбры. Дворик выложен разноцветными плитками, посреди него — небольшой бассейн, фонтан с тонкими, высокими струйками, прозрачная сетка которых, как радуга, дрожит в жарком воздухе. Розовые кусты. Аркады. Он принял гостей не наверху, в официальном помещении, а внизу, в комнате, окна которой выходят на этот чудесный дворик и дают возможность любоваться игрой солнечных лучей.

Беседа была спокойной, дружественной. Слуга, весь в белом, принес на подносе совсем малюсенькие кофейные чашечки и поставил перед каждым. Беседа длилась. Человек в белом больше не приходил. Я взглянул сбоку в свою игрушечную чашечку — она была пуста. Неужели он забыл принести кофе? Как вежливый гость, я не выразил удивления. Потом я увидел, что гости-арабы и хозяин подносит эти чашечки к губам и, по-моему, делают вид, что пьют что-то из пустой чашечки. Так поступали все по кругу, и я не смог не взять в руки свою чашечку. Я увидел, что на самом дне есть какой-то темно-коричневый ободок. Такой ободок остается в чашке после выпитого кофе. Но, однако, надо было попробовать, что представляет этот темно-коричневый поясок. Я слизнул его с маху и почувствовал во рту неслыханную горечь, как будто я проглотил добрую порцию чем-то сдобренной хины. Горечь наполнила мой рот, но скоро пропала. А через какой-то короткий промежуток времени со мной стало происходить что-то необыкновенное. Я вдруг почувствовал себя свежим, бодрым, легким. Дышалось даже как-то по-другому. Я испытывал необычайный прилив энергии. Как будто я провел отпуск в горах и у моря и вернулся совершенно освеженным. Несомненно, это сделал темно-коричневый ободок… Я не удержался, чтобы при прощании не спросить, что за кофе мы сейчас пили.

— Это был лучший геджасский кофе, — с гордостью ответили мне.

— А почему его было так мало, почему его не дают полную чашечку?

Тут отвечавший серьезно посмотрел на меня и сказал, чуть улыбнувшись:

— Если бы вы выпили этого кофе целую чашечку, вы бы умерли!

Вот, оказывается, какие бывают сорта кофе!

Сурия налила мне с краями новую чашечку кофе.

— Мой кофе безопасный, можете пить его сколько угодно полными чашечками, он не смертельный.

Рафик, шутник и острослов, сказал, смотря на Сурию:

— У нас в Сирии не только кофе, у нас есть много разного смертельного; поэты уверяют, что, например, красота тоже смертельна. К счастью, Сурия милостива и нас не убивает. В старину красавицы посылали своих избранников совершать какие-нибудь смертельные подвиги, чтобы убедиться в их доблести. Пожалуйста, милая Сурия, не посылай никуда в дальние края нашего Фатиха, пусть он, если надо, совершит подвиг где-нибудь неподалеку и поскорей, поскольку я горю нетерпением погулять на вашей свадьбе… Совершай скорее подвиг, дорогой Фатих!

— А какой подвиг можно совершить в наше время в Дамаске? — сказала, посмеиваясь, Сурия. — Фатих не летчик, не спортсмен, не ученый-физик. Он бедный студент, как все мы. Он уже делал кое-что любопытное, но это его тайна. И я его не выдам…

— Хорошо! Я остановлю автомобиль на ходу, если он захочет наскочить на тебя, когда ты будешь переходить улицу Победы, — сказал Фатих. — Мы недавно, — он почему-то подмигнул мне, — совершили ряд подвигов — помните, что с нами было?

— Подвиги, которые мы совершили с вами? Что-то не припомню таких!

— Ну как же, мы ехали ночью по пустыне в Хомс и потеряли дорогу. Кружились, кружились, то принимали фонари машин за огни деревень, а эти деревни убегали перед нами вдаль, то заезжали в поля и блуждали по канавам, то ехали вместо севера на юг, пока не оказались перед колючей проволокой и рвами, и как ни старались их объехать, еще больше путались в проволоке и тогда увидели мостик и на нем — кого бы вы думали? — империалистов. Куда же мы заехали? А заехали мы в нефтяной городок, на нефтеперекачивающую станцию при нефтепроводе. Англичане подумали, что мы хотим взорвать их нефтепровод, и очень насторожились. Вышли вооруженные и стали спрашивать: чего мы все время тут крутимся? Мы сказали, что заблудились и ищем дорогу на Хомс. Они поверили (видят, все арабы) и разрешили нам проехать через их тщательно охраняемую станцию как ни в чем не бывало. Если бы они знали, кто проехал: красные из Москвы!..

— Это не подвиг, — сказал разочарованно Рафик. — Давай что-нибудь другое…

— А вот тебе тогда еще: мы промчались четыреста километров в одну ночь по трудной дороге, когда махнули из Халеба в Дамаск без остановки.

— Это не подвиг! — сказал, отрицательно махая рукой, Рафик. — Просто хорошая машина и хороший шофер!

— Что значит хороший шофер? — вскричал Фатих, делая вид, что он рассердился. — Ты же не знаешь, на каких условиях взялся наш водитель за то, чтобы доставить нас в Дамаск за одну ночь…

— Что же, это были какие-то особые условия?

— Не особые, а ужаснейшие, невероятные. Он сказал, что он устал за день и обязательно уснет за рулем и за последствия отвечать не будет, так как все мы вместе перевернемся на каком-нибудь повороте или загремим с ходу в ущелье. Поэтому пусть ему всю ночь рассказывают какие-нибудь веселые истории, чтобы он не заснул, а приходил от них в хорошее настроение, чтобы они вызывали у него смех и бодрость и чтобы сон бежал от его глаз.

— Машаллах! И вы согласились быть целую ночь Шехерезадами?

— Мы согласились. И рассказывали ему такие истории, что он не то что дремал, он чуть не бросал руль, хохоча как безумный, и пытался кататься от смеха в машине. И так было всю ночь, а на рассвете нас, бешено мчавшихся, задержал военный патруль, сделавший засаду на контрабандистов и принявший нас за бандитов.

— Это не подвиг, — тут уже вмешался я. — Действительно, мы с Фатихом рассказывали истории всю ночь. То я рассказывал, то Фатих, к тому же он все переводил нашему другу-шоферу, это было, конечно, трудно и утомительно, но все же это не подвиг. Я думаю, что у такого города, как Дамаск, есть свои особенности и мы еще услышим о подвиге Фатиха. Он молод и прекрасен, как и полагается в его годы… Знаете ли, что та ночь, когда мы ехали, вернее, мчались, как джины, из Халеба в Дамаск, была обворожительна. Луна светила так, что видно было каждую складочку в горах, каждую травинку. Просто грешно было спать в такую ночь. Сегодня, видимо, будет хорошая погода. А что, если нам скоротать сегодняшний свободный вечер как-нибудь необычно? Пойдемте все вместе в какой-нибудь театр!

— У нас нет театров, — сказал печально Фатих.

— Как нет театров? Ни одного? Почему?

— Театры не получили развития, так как театральные представления запрещались религией…

— Но у вас же есть, я слышал, артисты?

— Артисты есть. Они играют в Египте, в кино. Там они снимаются в боевых фильмах с большим успехом. Посмотрим, что идет сегодня. — Просмотрев в газете объявления кинотеатров, он сказал: — О, рядом с нами как раз то, что нам нужно. Идет египетский фильм «История моей любви». Лучшие наши артисты играют в нем — Иман и Фарид аль Атраш. Я сейчас позвоню друзьям, и мы пойдем. Время еще есть…

Через полчаса мы вышли целой компанией на улицу, в вечерний Дамаск.

О Дамаск, весенний, зеленый и розовый! Ты сменил много своих обликов за долгие века своего земного существования. Ты можешь похвалиться и воротами, где совершилось чудо, когда язычник Савл превратился в христианина Павла, и мечетью Омейядов, где во внутренней часовне, оставшейся в наследство исламу, хранится голова Иоанна Крестителя, и гробницей своего великого героя, Салах ад-Дина, и дворцом Кастр аль Казм, и многими другими историческими памятниками, вплоть до улицы Победы в честь новой, свободной Сирии.

Но, пережив многие трагедии и катастрофы, ты остаешься городом, где в садах, когда приходит весна, буйствуют облака цветущих персиковых и абрикосовых деревьев, старых и молодых яблонь, где буйствует молодежь, где на улицах смешиваются одежды старой Сирии и самой модной современности, где гудят машины и звенят колокольчики верблюдов и ишаков, где сияние электрических огней струится из зеркальных витрин и где при свечке искусники сидят над инкрустацией из перламутра, где на пышных улицах центра и в глинобитных домиках окраин идет своя жизнь.

Хорошо погрузиться в твои вечерние улицы, пройтись в этой пестрой толпе, где слышатся голоса всех возрастов, где так ярки взгляды молодых арабских девушек из-под прозрачной вуали, а то и просто без всякой вуали, так заманчивы огни кафе, что хочется сесть и сыграть партию в нарды с незнакомым дамаскинцем или взять наргиле, затянуться и сидеть, вглядываясь в небо, зеленовато-синее, в котором блестят все созвездия тысячи и одной ночи неожиданностей.

Дамаск — когда-то город ученых-богословов и воинственных всадников под зеленым знаменем — сегодня не боится закованных в броню людей, идущих с криками и звонами по улицам. Это только продавцы кофе и прохладительных напитков, уличные философы, сверкающие металлом водяного бака за спиной, сияющие металлическими кругами на груди и блестящей вереницей стаканов и чашечек, укрепленных на тяжелом поясе.

Сколько молодых людей в светлых рубашках и легких пиджаках, сколько девушек в шерстяных вязаных и затейливых кофточках, в темных, скромных юбках направляются в этот час в кинотеатры, чтобы в прохладе больших зал погрузиться в переживания всех человеческих страстей, собранных со всего мира, которые пробегут перед ними на таинственном всевидящем экране!

Такие же человеческие страсти кипят в твоем городском волшебном котле, Дамаск! Ты живешь сложно, как маленький Париж, и, может быть, очень сложно, но каждый попадающий в твои гостеприимные пределы не может не проникнуться твоей всегда новой прелестью, не может не оценить твоей жажды жизни, твоего влечения к современности, твоей преданности свободе!

И я жадно смотрел по сторонам, и меня очень занимали и люди, и дома, и разные красивые арабские вывески, затейливые изгибы арабских арабесок, бегущие по карнизам и по стенам. Мне переводил Фатих иные надписи и объявления. Злоязычный Рафик тут же со смехом делился с Фатихом каким-то анекдотом, отчего не мог сдержать смеха и серьезный Фатих. Шепотом он говорит мне, что сейчас Рафик рассказал ему, что случилось с одним иностранцем, который увидел на пустой стене на улице Сальхи, около стоянки машин, длинную, красиво нарисованную надпись. Он сказал: «Я тоже начинаю понимать немного по-арабски. Правда, здесь написано: разрешается стоянка машин?» Дружный хохот был ему ответом. Там было написано: «Последняя собака из собак тот, кто будет мочиться у этой стены!»

— Я не знал, что Рафик такой злой, — сказал я, погрозив ему.

— Нет, — ответил Фатих, — он говорит, что он не злой, а любит посмеяться, когда смешно. Он говорит, еще, что теперь мы увидим подвиг Фатиха, потому что достать билеты для всей компании на фильм «История моей любви» не так просто.

Нас всего шесть человек, подошли еще друзья, и все-таки Фатих достал билеты, и мы вошли в такой кинотеатр, который мог быть украшением любого большого города на любом континенте.

Мы взяли билеты на балкон и вместе с густым потоком зрителей начали пробираться к своим местам. Мы поднялись по не широкой, но высокой лестнице и через узкую дверь прошли на балкон, повисший над нижним залом так высоко, что мы, сидевшие не в первом ряду, совершенно не видели тех, кто сидел под нами, ничего не видели перед собой, кроме большого серебристого экрана.

Свет погас. На экране качались лодки с косыми парусами. Ветер шевелил взлохмаченные кроны пальм, прямо из воды уходивших к бледному небу. Был разлив Нила. Нильские волны заливали низкие берега. Девушка из богатой семьи полулежала в томлении на широком диване и, страшно переживая, слушала голос выступавшего по радио знаменитого певца, в которого она влюбилась всем своим молодым сердцем. Певец был действительно знаменит. Это был популярный в арабских странах сирийский певец Фарид аль Атраш. Артистка Иман, по фильму — Амира, очарованная пением, с каждым днем все больше влюблялась в певца. Дальше шли их переживания, выраженные в песнях и длинных ариях, каждая из которых занимала не менее десяти минут. Их звучные голоса победно звенели под высоким потолком кинотеатра. Зрители переживали и аплодировали и даже восторженно кричали. Фильм постепенно превращался в оперу. И хотя по Нилу плыли разноцветные яхты и показывались роскошные сады и виллы, главное было в пении, и рассказ о любви плыл на музыкальных волнах вверх по великой реке, так как действие переносилось из садов на реку, на яхту, и арии делались все длиннее. Я спросил Фатиха, сидевшего рядом, являются ли такие длинные арии особенностью выступающих артистов, на что он тихо ответил, что это особенность арабских певцов вообще и что я не слышал знаменитой Ум Кульсум, которая поет каждую песню почти целый час, и это очень нравится зрителям, потому что свидетельствует о силе голоса и таланте певицы. На экране сейчас поют еще коротко…

После этого разъяснения я погрузился как бы в поток мелодий, и этот поток нес меня какое-то время, качая и убаюкивая, через множество сцен, в которых любовь вырастала и двигалась к высшей точке, но в это время кто-то, необычайно сильный, начал трясти мой стул, взявшись за его спинку, и трясти с большой энергией.

«Хулиганство, — подумал я, но решил пока никак не отвечать. — Провокация!» Я даже не обернулся, ожидая, что будет дальше.

Тряска прекратилась так же внезапно, как началась, и несколько минут все было тихо. Затем, точно невидимый и злобный великан встал сбоку в проходе и, взявшись за длинную палку, которая была продернута под всеми стульями нашего ряда, одним движением приподнял весь ряд и начал наклонять его налево.

Не успел я вскочить, как весь ряд поехал стремительно куда-то вниз и в сторону, и мы все повалились друг на друга.

Экран закачался, как будто стал парусом, виллы и яхты на нем сразу побледнели, потом исчезли совсем. Вместо них по экрану заходили желтые и зеленые полосы, ставшие кругами, вертевшимися все сильнее. Экран стал бледно-радужным и вдруг потух. Остались какие-то бродячие желтые и зеленые спирали.

Самое странное, что стоял какой-то полусвет, в котором все происходившее казалось нереальным. Под нами в нижнем зале вырастал какой-то глухой шум, неясный гул шел по всему зданию. Наши стулья вернулись на свое место. Мы глядели друг на друга в полном молчании. Но внизу под нами уже бушевала буря голосов. И у нас на балконе народ вскочил и побежал, спотыкаясь, наталкиваясь на стулья, к выходной двери. Она была маленькая, и там, внизу, образовалась толпа. Там возились, толкались, крича и охая, каждый хотел первым выбраться на лестницу.

И тут весь огромный кинотеатр поднялся, как корабль на большой волне, и начал клониться влево. Было полное ощущение, что мы в бурном море и попали в качку. Поражала легкость, с какой вздымалось такое тяжелое здание. Волна прошла, и кинотеатр медленно и плавно вернулся на свое место. Следующая волна приподняла его вверх, и он поднялся покорно вверх и снова опустился. Тут внизу закричали так, что крик был как будто рядом с нами. В ответ закричали и те, что барахтались у двери на нашем балконе. Кричали какое-то слово, которое сначала звучало как-то бесформенно. Потом уже можно было разобрать: кричали и внизу и вверху только одно — «Зельзеля! Зельзеля!»

Я еще почему-то в первое мгновение подумал, не знаю почему, что произошла драка и какому-то Зельзеля пришел конец. Это было глупо, но я так подумал. Я наклонился к Фатиху и спросил, что значит «зельзеля».

— Зельзеля — это землетрясение! — отвечал он. Его глаза блестели, но он сохранял, как и все мы, спокойствие. Только следил, как топталась толпа у двери. Мы все смотрели друг на друга, молча спрашивали: что будем делать?

Землетрясение! Значит, сейчас этот громадный свод расколется, дом последний раз плавно пойдет налево, свод упадет и накроет нас всех. Погибнуть в Дамаске, в кинотеатре, не досмотрев, чем кончится фильм «История моей любви», — ничего нельзя было придумать нелепей.

В голову почему-то пришла история про рукопись одного шейха, хранящуюся у нас в Ленинграде, о которой мне рассказывали в свое время. Этот шейх остался в живых один из всего своего большого рода, потому что все погибли в одночасье, когда в Сирии землетрясением было разрушено сразу тридцать пять городов и замков. Но это было, кажется, в двенадцатом веке, а у нас все же двадцатый. Ну и что из этого?

Толчки продолжались. Паника уже свирепствовала внизу, и сейчас она охватит наш балкон. Чего еще ждать? Как будто сейчас конец! И все!

И тут Фатих, наш несравненный, храбрый Фатих поднялся во весь рост, взбежал как можно выше по проходу и закричал туда, к будке, откуда еще так недавно тянулись лучи, оживлявшие экран:

— Чего ждешь! Эй, там в будке! Продолжай! Давай ленту! Крути фильм! Живей! Давай «Историю моей любви»! Давай!

Его голос как будто вывел окружающих из оцепенения. Со всех сторон подымались молодые люди и кричали:

— Эй, там в будке, заснули! Давай фильм! Гони ленту! Давай! Давай!

Кинотеатр трясли толчки, от которых наши стулья ездили и содрогались, и казалось, что вот-вот воцарится полный хаос, как вдруг на экране что-то мелькнуло, засветилось, ожили зеленые и желтые круги, экран посветлел, и мы услышали голос Амиры — Иман, и он показался нам просто божественным.

А когда в ответ ей пронесся могучий плеск песни Фарида, остановились даже стоявшие у выхода, и кое-кто начал садиться на ближайшие места.

Фильм набирал утраченную скорость. И скоро мы увидели, как бегут моторные лодки, как рыбаки вытаскивают из Нила сети, как гоняют мячи на кортах роскошных вилл игроки в теннис, как красотка говорит, смеясь, по телефону, и ее серьги полумесяцем так живо блестят и подпрыгивают. «История моей любви» шла, кажется, к счастливому концу.

Правда, ошеломленные дополнительными переживаниями, мы, вероятно, не смогли бы связно рассказать, как развивалось действие фильма, но то, что мы увидим его конец, было уже ясно. Фильм кончился замечательным дуэтом на десятой минуте, мы ждали такого же десятиминутного заключительного поцелуя, — его не было.

Мы поднялись со своих мест, удивляясь, что стулья неподвижны и дом не шатает. Мы прошли по лестнице, как будто с нами не было ничего особенного. А что, если мы выйдем из кинотеатра и увидим, что благословенный Дамаск лежит в развалинах? Каждый думал свое.

Мы вышли на улицу, сами не веря, что опасность миновала, что дома над тихо журчащей великой рекой Барадой целы, огни горят на улицах и в окнах, машины идут, люди стоят на остановке автобуса, регулировщики взмахивают белыми рукавами своих мундиров.

Но жители Дамаска не очень верили в то, что угроза прошла совсем. Многие выносили постели, ковры, подушки и всей семьей приготовлялись ночевать на траве, в скверах и в садах.

Все вокруг говорили о землетрясении. Уже сообщали, где что обрушилось, где какие трещины появились в домах. Мы шли, оживленно делясь впечатлениями.

И здесь Рафик сказал без своей обычной иронии:

— Свидетельствую, что сегодня наш дорогой Фатих все-таки совершил подвиг!

— Фатих! Где, когда? Что такое? Какой подвиг?

— Паника вот-вот уже готова была вспыхнуть, и тогда нам никому бы несдобровать. А как он закричал: «Давай фильм! Гони, давай живей!» — все за ним подхватили. Точно он поднял знамя и всех повел на приступ! Конечно, оговорюсь, он совершил этот подвиг только ради прекрасной нашей сестренки Сурии. Конечно, уж никак не ради нас. Благодаря ему мы, слава аллаху, узнали, чем кончилась история любви, не правда ли?..

Теперь он уже снова смеялся, и Сурия засмеялась ему в ответ.

— Совсем не так, Рафик. Фатих — эгоист, он просто хотел досмотреть фильм, узнать, будут ли счастливы или нет Иман и Фарид аль Атраш!

— Но он хотел досмотреть вместе с тобой! — воскликнул неугомонный Рафик. — Молодец Фатих! За такого молодца стоит, видит аллах, выйти замуж. Настоящий комсомолец, а! Подумай, милая!

— Я, может быть, уже подумала, — ответила тихо Сурия, но тут ее перебил Сабри, скептик и журналист, который не мог признаться, что от него, журналиста, украли сенсацию: нет никаких серьезных разрушений. Поэтому он пренебрежительно сказал:

— Стоит вообще обращать внимание на это землетрясение. Подумаешь, тряхнуло…

Но он был неправ, этот Сабри! Если Дамаск только потрясло до основания, то в соседнем Ливане в этот час рухнуло шесть тысяч домов и шестьдесят тысяч людей остались без крова. А сколько вытащили из развалин убитых и раненых!


1965 г.

Шесть колонн

Выбрав удачное место, где были тень и прохлада, Арсений Георгиевич Латов устроился поудобнее и раскрыл свой легкий желтый этюдник.

Но прежде чем начать работу, он еще раз внимательно осмотрелся. Перед ним раскинулись развалины Баальбека, храмы древнего Гелиополиса — города Солнца.

До того как он увидел около маленького ливанского городка эти великолепные развалины храмов, основание которых уходит в мифическую тьму, к Ваалу, к финикиянам и дальше, — он не имел о них никакого представления.

Потрясенный великими руинами, он бродил в них все утро, спотыкаясь о разбросанные всюду обломки. Он жалел, что с ним нет его спутников, археологов, которые предпочли раскопки таинственного Угарита Гелиополису и уехали на север, а он остался, чтобы увидеть как следует Баальбек, и он его увидел.

В мягком свете весеннего солнечного утра Баальбек тонул в холодной свежести темно-зеленых садов, тополевых и ореховых рощ. Над ними — белесая, необъятная высь облаков, в прорывы которых, как густо-синее море, проступало небо.

Латов поднимался по непривычно узким ступеням храма Бахуса. Его ошеломил вид на окрестности, который открылся неожиданно из-под арки входа. Он долго стоял у боковой стены перед безумной колонной, сдвинутой и поднятой со своего основания и не упавшей, а прислонившейся к стене и так пребывавшей много веков в позе несдающегося бойца, покрытого глубокими ранами и шрамами, над поверженными и разбитыми своими собратьями.

Латов не мог не залюбоваться непередаваемой живописностью, мудрой легкостью маленького храма Венеры, стоящего несколько в стороне. Отсюда можно было видеть вдалеке хорошо различимые колонны-великаны великого храма.

Сейчас они возносились прямо перед Латовым — шесть знаменитых, всемирно известных, неповторимых колонн, высочайших в мире, — все, что осталось от некогда славного храма Юпитера, храма Солнца. Были они светло-коричневого цвета с золотистым оттенком, и не было ничего вокруг, что могло бы сравниться с ними по силе, по чистоте отделки, по богатству фриза и архитрава.

Латов, рисуя их, работал с особой радостью, с непонятной ему самому приподнятостью.

Переполненный впечатлениями, он уже сделал много набросков в своем дорожном альбоме. Он зарисовал и кусок оторвавшегося карниза, слетевшего вниз с двадцатиметровой высоты, увенчанного львиной головой, с широко раскрытой пастью, с такими глубоко посаженными огромными глазами, которые, казалось, закрылись совсем недавно, с ушами могучего зверя, настороженными, слушающими тишину. Каменная грива тугими переплетениями как будто свалявшихся в тяжелые жгуты волос покоилась на удивительных каменных цветах.

Латов навсегда запомнил, как он пропустил свою руку сквозь сплетения гранитных водяных лилий, закрыл глаза. Пальцы его скользнули по влажному холодному стеблю и нашли цветок. Он был на ощупь как живой. Ему захотелось кричать от восторга. В другом месте он видел длинную мраморную лозу и с нежностью погладил виноградные листья, непонятно тонкие и теплые от солнца.

В повиснувших над входом в храм Бахуса глыбах горели жаркими вспышками остатки фресок.

Шесть колонн стояли последними часовыми на страже исчезнувшего мира. Они были непостижимы, как и та ни на что не похожая тысячетонная глыба, которая лежала недалеко в каменоломне, брошенная неизвестно почему мастерами, которые не успели превратить ее в колонну, не имеющую себе равных в мире, или в новую террасу, наподобие тех, на которых покоился храм Солнца.

Гиганты удручающих размеров, шесть колонн, помнили неслыханные времена.

А сейчас за этими великанами прошлого видны были Латову пирамидальные тополя, старые ореховые деревья, высокие сухие кипарисы, дальние поля и в дымке утреннего тумана сиреневые холмы и предгорья, а над ними фиолетово-синие горы, увенчанные густо-белыми снегами, еще не начавшими таять.

Было их, колонн великого храма Юпитера, пятьдесят четыре, а теперь остались эти шесть. И, как ни странно, от этих поврежденных, выщербленных колонн, от коринфских каменных завитков, от львиных, сильно выдвинутых, напряженных тел, как бы стремящихся покинуть фриз, от кусков фресок, сияющих искрящимся пурпуром и глазурью, от гигантских платформ, неизвестно какой силой, хитростью или колдовством поставленных одна на другую, — от всего этого места разорения и величия веяло каким-то духом здоровья, и печаль мира казалась тут одухотворенной до предела.

Вместе с тем возникало необъяснимое волнение. То ли красота эта была полна светлого, непонятного очарования, красота, разбитая и обезображенная людьми и временем, то ли все это жило и сегодня своей особой жизнью, пронеся через тысячелетия какую-то властную силу, вызывающую удивление. Древние мастера создали искусство вечное, как природа, вечное в своей неистребимости, говорящее каждым куском о великой цельности мира, уводящее от всего низменного и мелкого, тщедушного, маленького.

Латов, человек уже средних лет, большой, нескладный, широкоплечий, с легкой ранней лысиной, с голубыми глазами простодушного россиянина, честный работяга, талантливый график, умеющий изобразить и новый городской пейзаж, и пеструю старину московских переулков, и поля, по которым шагают, как марсиане, мачты бесконечной высоковольтной сети, — все то, что стало давно привычным, — никогда не думал о поездке в далекие края Востока.

Ему предложили присоединиться к группе археологов в порядке творческой поездки, и он дал согласие. И вот теперь, после краткого пребывания в соседней Сирии, он сидел и рисовал шесть колонн Баальбека, и ему было даже странно, что он никогда не подозревал об их существовании. А теперь, когда он увидел могучие создания глубокой древности, он хотел представить себе мастеров, что трудились здесь каждый день, с утра до вечера, годами, представить, как под их руками оживали каменные глыбы, как они радовались своим творениям, как они таким же весенним утром сидели перед созданными их гением колоннадами, перед которыми бледнели храмы Рима и Афин, но воображение останавливалось. Представить это было невозможно.

Он вспомнил, что раз страстно влюбленного в высочайшие горы Рериха спросили: «Что значит ваше тяготение к Гималаям?» И он ответил: «Это — тяготение к величию, которое питает дух!» Так бы ответил и Латов, если бы его спросили, почему он так увлекся этими шестью колоннами. Это было такое же тяготение к величию, которое питает дух.

Колонны принадлежали к миру высокой мощи творчества, посягнувшего на власть такого тирана, как время. И они победили время, безжалостное и безумное в своем разрушении всего живущего.

И снова великое искусство, прорвавшись через века, предстало перед людьми, чтобы поразить их и обрадовать…

Так думал, работая в одиночестве, Латов. Он радовался тому, что никто ему не мешает, что ему выпал в жизни хороший, светлый, удаленный от всякой суеты день.

Маленькие, узкие, черноглазые ящерицы, как зеленые струйки, мелькали по камням или, притаясь, лежали, сливаясь с язычками травы, между расселин и трещин.

Но вдруг Латов нечаянно обернулся и увидел, что почти рядом, чуть выше его, на морщинистом желтом камне стоит человек, совершенно незнакомый. Сколько он так стоит? Почему подошел так неслышно? Кто он?

У него была большая голова, пухлое загорелое лицо, тяжелый нос с едва заметной горбинкой, широкий, с двумя поперечными морщинами лоб, резкие складки у рта. Глаза были прикрыты круглыми темными очками. На голове черный берет.

Одет он был с подчеркнутой франтоватостью — в широкий черный костюм, такой же важный, как и его хозяин. Трехцветный галстук, широкий и блестящий, как ручеек, стекал из-под высокого крахмального белоснежного воротника. Булавка с синим камнем сияла в многоцветии галстука.

Незнакомец как будто подчеркивал всем своим видом, что он персона очень значительная и официальная, что иначе одеться он не мог. Он стоял среди руин как человек, попавший сюда по ошибке или из очень особых соображений.

У него было лицо не то актера, не то министра. Он был чисто выбрит, и Латову даже показалось, что от него пахнет тонкими, терпкими духами.

Заметив, что художник бросил работу и разглядывает его, человек в черном спокойно слез с камня и, почти отвернувшись, показав этим, что он и не намерен вступать в разговор, боком обойдя художника, начал спускаться в так называемый главный двор бывшего храма Солнца.

С этой минуты Латов невольно следил за тем, куда направлял свои шаги неожиданный и чем-то неприятный незнакомец. Он видел, как тот прошел через двор храма и, поднявшись по лестнице, остановился около каких-то машин, прикрытых чехлами, перед группой людей в рабочих комбинезонах.

В руинах, в тишине солнечного тихого дня бродили уже редкие группы туристов, и до слуха Латова иногда доносилась громкая фраза гида, быстрая и резкая.

Латов снова принялся за работу. Время от времени он смотрел на незнакомца, на бродивших внизу людей, но, в сущности, они были ему совершенно не нужны. Он перестал обращать на них внимание.

И тут его окликнули:

— Добрый день, Арсений Георгиевич! Как работается?

Это уже был свой человек — сотрудник нашего посольства в Бейруте, Андрей Михайлович Куликов, человек многоопытный, много видевший на своем веку. С ним Латову было легко и свободно. Его можно было обо всем спрашивать. Он охотно отвечал, а рассказы его были и занимательны и поучительны. Когда археологи собирались в Угарит, к берегу моря — смотреть новые необыкновенные раскопки, он посоветовал Латову съездить в Баальбек. Выбрав свободный день, Куликов посадил Латова в свою «Победу», и они отправились в Баальбек. Но за сборами и делами они задержались, выехали поздно и приехали уже совсем вечером, так что в темноте Латов ничего не мог разглядеть. Зато уж с самого утра он вволю побродил среди развалин.

— Добро! — сказал Куликов, посмотрев на сделанный Латовым рисунок. — Место тут увлекательное. — Он сел рядом. — Вы ведь один из первых советских художников, рисующих Баальбек с натуры. Можете гордиться. Тут затевается вообще большое дело. В прошлом году, вот видите, расчистили площадку на месте храмового двора, перед храмом Солнца. В то же прошлое лето англичане ставили здесь шекспировский спектакль, а французы в нынешнем году хотят показать выступление парижской театральной труппы. И если ливанцы рекламу большую сделают — они мастера на рекламу, — конечно, туристы со всего света поедут. Внизу, в Бейруте, жарко, а здесь летом прохладно, и к тому же новое развлечение. Ливанцы хотят свой национальный ансамбль организовать, самого Моисеева выписать, чтобы он помог образовать из их самодеятельности что-то подходящее. Арабские народные танцоры лихие, девушки красивые, танцуют замечательно. Может выйти ансамбль. В прошлом году спектакль приурочили к полнолунию. А в лунную ночь Баальбек — загляденье. Ну и деньги государству пригодятся. Наставят стульев вон там, у площадки, и чем не театр! Я уверен, что привьется — будут ездить. Сейчас не сезон: ранняя весна, холодно еще, тут ведь вообще высоко, как у нас где-нибудь на Кавказе, свыше тысячи метров. Хотя в это время в прошлом году здесь снимали фильм «Хозяйка ливанского замка» по роману Бенуа. А теперь тоже тут съемки — вот посмотрите. — Куликов показал на человека в черном, который только недавно был рядом с Латовым. Теперь он стоял в окружении многих людей и что-то им говорил, показывая на шесть колонн.

Латов сказал Куликову:

— Вот этот, в черном костюме, подошел ко мне так неслышно, что я даже не заметил. Не знаю, сколько он стоял и смотрел, как я рисую, но, когда я оглянулся, он ни слова не сказал и ушел туда, вниз. Кто это?

— Это продюсер. Вам, конечно известно, кто такой продюсер?

— Ну, это человек, который, грубо говоря, дает деньги на постановку фильма?

— Да, это так. Но бывает, что иные из продюсеров сами артисты. Они разбогатели на поставленных ими фильмах. Хорошо! Но этот, я бы сказал, артист другого рода. Зовут его Моссар. Происхождение туманное. Приехал посмотреть, как снимаются сцены для фильма, который он субсидирует. Да вы продолжайте, работайте, а я тут посижу и могу о нем рассказать кое-что, если вам это интересно.

— Пожалуйста, говорите, конечно, интересно! Моей работе это никак не помешает.

— Так вот, этот Моссар — тип занятный, не простой там делец, а с философией, с особой, своей, конечно…

— Знаете, что меня с первого мгновения в нем поразило? — сказал Латов. — Он какой-то весь черный и подкрадывается к человеку. Это что, очень известная личность?

— Когда он первый раз приехал в Бейрут, его принимали художественные и финансовые круги. Я был на приемах и много с ним разговаривал. Узнал о нем кое-что. Он очень богат, на чем разбогател — дело темное. Он кичлив, надменен, до нетерпимости упорен в своих мнениях. Лет ему, думаю, под шестьдесят, может, чуть больше. Говорит на многих языках и даже по-русски, и более чем сносно. Объясняет тем, что его всегда интересовала Россия. Хотел в юности стать дипломатом и обязательно поехать к нам. Сам он, говорит, родился в Австро-Венгрии, жил в Швейцарии. Всемирным гражданином себя называет…

— А что за фильм снимают на его деньги? И почему здесь?

— Представьте, фильм называется «Шесть колонн», в честь вон этих шести знаменитых… А дальше — дело сложное. Теперь ведь на Западе в кино закручивают такие сюжеты, что не сразу разберете, что к чему. Есть целые серии, посвященные вампирам или чудовищам, всяким ужасам, чудесам из мира таинственного, черной и белой магии. А то на экране и совсем непонятное, не разберете даже, когда, где и что происходит. До нашего отечества эти фильмы не доходят, а мы их здесь частенько видим. Вот и у нашего этого Моссара фильм такой, что сразу не разберешься. Вы слышали что-нибудь о явлении, называемом метампсихозом?..

— Слабо себе представляю… Что же это такое?

— Видите ли, это — учение о переселении душ: человек, скажем, помер, а его душа пошла гулять по свету. В общем, это мистика чистой воды и принадлежит, если не ошибаюсь, к буддийской религии. Освобожденная душа, значит, не знает пределов и находится вне времени. Очень древняя душа может свободно вселиться в современного человека. В этом фильме подобное происходит. Можно бы понять, если бы в юмористическом, комедийном жанре или в каком другом виде сатиры это было. А в этом фильме все всерьез. И посмеяться с виду как бы и нечему. Сам Моссар мне пресерьезно рассказывал свой фильм. Одна бедная девушка страдает головными болями и непонятными снами про неизвестную страну, с богами и колоннами. У нее припадки, и с ней происходят странные вещи. Близкие думают, что она притворяется, из лени все выдумывает, не хочет ни учиться, ни работать, рассеянна к тому же и, в общем, дурочка. А у нее, оказывается, ярко выраженные медиумические способности. Кроме того, стали замечать, что стоит ей протянуть за какой-нибудь вещью руку — и вещь сама двигается ей навстречу. Скажем, за чашкой она протягивает руку — чашка к ней, она с испугом отдергивает руку — и чашка об пол. Много так вещей она побила.

Как-то случайно один знаток вопроса — доктор оккультизма — ее увидел и занялся ею. Оказалось, что в ней душа какой-то древней жрицы, знатной девушки. И пошла писать губерния! Доктору оккультных этих наук нужны деньги для опытов. Отыскал он очень интересующегося сенсациями молодого миллионера, прожигателя жизни и занимающегося всем, чем угодно, чтобы только не было скучно. Деньги он дал, с девушкой его познакомили. Он в нее влюбился. Еще бы — она, оказывается, жрица древности и собой хороша. Сенсация. Но она мучится своими видениями, как бы не в себе, и надо, говорит этот спекулянт, шарлатан белой и черной магии, дело довести до конца.

По его исследованиям выяснилось, что девушка — жрица храма Солнца в Гелиополисе и надо ее привезти в храм Солнца, чтобы она вспомнила после разных магических действий свою прежнюю родину, и тут ее переключат на современный лад, и жрица станет просто барышней, с которой миллионер-молодец пойдет под венец. Вот сегодня вечером эту сцену заключительного обращения древней жрицы в нормальную современную девицу будут снимать на месте бывшего главного алтаря храма Юпитера.

Я встретил Моссара, когда он шел сюда, к своим актерам, и он пригласил меня вечером смотреть его съемку. Пойдем! А потом, попозже, и поедем в Бейрут.

— То, что вы рассказали, — воскликнул Латов, — это же, честное слово, беспардонная чепуха и самый настоящий кошмар! Как это можно такое снимать и ставить в наше время!

Куликов усмехнулся:

— Снимают и не то. Им же все равно. Видел я недавно в Бейруте фильм «Прекрасная Елена». Вы думаете, там была Греция, что-нибудь эллинское? Там и прекрасная Елена, и король, и королева Трои, и все греки были англосаксами. Рыжие, здоровые, прямо сошли со страниц Джером Джерома или Марка Твена.

— Ну хорошо, пойдемте посмотрим, но я заранее предупреждаю: если это будет отвратительно, то я оставляю за собой право уйти, не дожидаясь перевоплощения жрицы, или, как там называется это действие, когда она станет сегодняшней девицей…

Когда Латов закончил рисунок, они с Куликовым обошли расчищенную площадку перед ступенями храма Юпитера — долго еще любовались на шесть колонн, рассуждая о том, каков был вид этого храма, когда путники прибывали караванами из пустыни в город-оазис, проходили через ворота, охранявшиеся римскими легионерами, ночевали в шестиугольном дворе, крепко спали после долгой дороги, а утром, вымывшись и приготовившись к лицезрению божества, тихо, почтительно следовали за провожатыми в огромные колоннады, окаймлявшие главный двор. Здесь путники смотрели на великолепные изваяния, которые стояли во всех нишах и простенках, а потом шли по высокой лестнице к лику главного божества, управлявшего делами смертных.

Латов и Куликов долго бродили среди мертвых стен. Куликов, улыбаясь, говорил:

— Смотрите, смотрите, переживайте, — когда вы еще сюда приедете!

— Да скорей всего никогда, — отвечал Латов, — но это все надо видеть хоть раз в жизни.

День разгулялся. Руины были торжественны и пустынны. Редкие группы туристов уже ушли. Только сотрудники киноэкспедиции копошились около своей аппаратуры, готовясь к вечерней съемке.

Потом они прошли городком, где из-за стенки базара мычали коровы, смотрели верблюды, пожевывая замшевыми губами, ревели ослы. Где-то пели петухи. Они видели продавцов всевозможных пород голубей.

Латов рассеянно смотрел на арабов в разноцветных куфиях и белых галабиях, в стареньких пиджаках, толпившихся на уличках, на беленькие домики с красноватыми шиферными крышами, на продавцов овощей и рыб. Он жил впечатлением виденного, попав неожиданно в мир невероятного искусства, имена мастеров которого затерялись во тьме времен.


Они обедали в маленьком, холодном, неуютном отеле. Вероятно, летом, когда солнце в долине пронизывает все светом и теплом, и эта большая комната становится привлекательной и радостной, но сейчас в ней было сумрачно и сыро.

Стол был уставлен тарелочками. Это собрание тарелочек с самым разнообразным содержимым называлось «мезе́». Латов уже встречался с этой диковинной коллекцией кушаний. Смотря на все богатства миниатюрных блюд, он не мог не отметить изысканную красочность их. Розовые креветки соседили с темно-зелеными оливками. Серая фасоль, белый творог, фиолетово-зеленые фисташки, красная свекла, печеная коричневая рыба, колбаса разных цветов, баклажаны и огурцы, бананы и сладкие стручки, цветная капуста, разные маринады и, конечно, таббули — острая смесь, напоминающая жгучую абхазскую соль.

Тарелочек этих было много, и они сменялись все новыми, неизведанными образцами кушаний, как только пустели. Они, казалось, не могут иссякнуть.

Латов, смеясь, сказал:

— Мне кажется, что на кухне стоит очень хитрый дядя в большом белом колпаке и ежеминутно придумывает что-нибудь новое. Он окружен овощами, мясом, рыбой, всеми снадобьями, всеми приправами, и его вдохновение никогда не кончается…

Закуски, сменявшие друг друга с большой быстротой, были очень вкусными. Их запивали красным терпким добрым вином — мюзаром. Попробовали арак, разбавляя его из зеленых бутылок «Севен-ап». Он мутнел, как мастика или абсент, был горьковат и пах аптекой.

Сначала они говорили о Москве, об общих знакомых, о новостях столицы, и Латов не ждал, что Куликов скажет, между прочим, что ему часто снятся родные места, и он жаждет как можно скорее вернуться домой, и вся экзотика Востока ему давно наскучила. Он знал, что его собеседник, так любезно привезший его в Баальбек, серьезный и внимательный, всегда расположен больше молчать, чем говорить, но когда он начинал говорить о Ливане или вообще о Востоке, то его можно было слушать без конца, так убедительно в его рассказе оживали картины местной жизни. И слушавший убеждался, что перед ним настоящий знаток и тонкий наблюдатель.

И действительно, Куликов провел годы на Востоке, изучал его неторопливо и вдумчиво. Его жизнь в арабских странах не была только служебной командировкой. Это было его призванием, его страстью. Поэтому Латов и сказал, смущаясь:

— Вы, Андрей Михайлович, видели, конечно, много приезжих из Москвы, которые, наверно, спрашивали вас все об одном и том же. Поэтому простите меня заранее. Что мне здесь бросилось в глаза? В Сирии и в Ливане так много памятников древности, так много развалин! Судя по всему, когда-то тут жили миллионы людей, не для пустыни же построена Пальмира или этот удивительный Баальбек! Какая высокая культура, какие памятники, выдержавшие тысячелетия! Что случилось с этими странами? Я вижу, что здесь могли бы жить миллионы, десятки миллионов, а их нет. Вы можете на это ответить?

Куликов улыбнулся своей тонкой, бледной улыбкой.

— Могу ответить. Вспомните, чего нам стоило одно татарское нашествие. Не осталось на Руси почти ни одного не пострадавшего города или селения. Новгород и Псков уцелели случайно. Не дошли татары из-за болот. Сколько было тогда развалин! И в них жили. Один Киев как пострадал! А сколько погибло людей! А это было только одно иго, правда, целых двести лет.

А тут один завоеватель сменял другого. Проходили века сплошных битв и нашествий. Что сказать об одних византийцах, кстати, громивших вовсю эти храмы, увозивших отсюда и камни и колонны в Константинополь. Арабы здесь строили из древних камней незатейливую крепость, византийцы — свою базилику. Двести лет крестовых походов, двести лет непрерывных войн. Крестоносцы с огнем и мечом проходили эти руины. Монголы осаждали город и жгли его; сам Тамерлан, стоя на высоте этих чуждых и враждебных ему платформ, смотрел с наслаждением, как огонь пожирает остатки сооружений. А жителей ведь тоже не жалели: кого уводили в плен, кого на месте кончали, кого убивали в сражениях. Запустели эти страны. От всего уцелела береговая узкая полоса с городами, потерявшими былое значение, но связанными с заморской торговлей. Города внутри страны жили еще большой жизнью. Но тут как раз приходили новые разрушители — землетрясения. Эти края и теперь трясутся ежегодно. Только в позапрошлом году подземные толчки разрушили на юге много селений, убили сотни людей. А в старину иные землетрясения сразу разрушали десятки городов и замков. Нашествия продолжались. После монголов пришли турки и кончили с достижениями прошлого, как мы сейчас говорим. Они поставили последнюю точку. Образцом их архитектуры был походный шатер, четыре копья по сторонам. Все, что осталось от арабской образованности и греческой и римской культуры, покрылось ночью безвременья. Никому эти древности больше не были нужны. Султанская Турция всегда боялась арабов и не очень стремилась к тому, чтобы эти края процветали.

— Я видел на полях у феллахов деревянную соху, мотыгу. Пашут на ослах, — сказал Латов. — Я даже зарисовал некоторых крестьян — нищие, как церковные крысы, как говорили в старину.

— Тут всюду безземелье. — Куликов махнул рукой. — А что будешь делать? Наделы крошечные, нужда у крестьян отчаянная. В основном питаются оливками. А тут еще беженцы, которых некуда девать.

— Я не думал, что это так. Правда, я представлял Восток иначе, — сокрушенно сказал Латов.

Они помолчали.

— И над всем, — сказал Латов, — эти шесть колонн. Если бы от нас, сегодня живущих, остались такие памятники, чтобы нашему умению, нашему искусству удивлялись люди через тысячу лет! Вот о чем я думал весь день. Сколько же нам надо сделать, чтобы создать — не колонны, нет, это и до нас за тысячу лет умели, а вот такое, чтобы одолело время и осталось прекрасным. От нашего железа, бетона и стекла, которые и сейчас глаз не радуют, едва ли что сохранится…

— Останется кое-что и от нас, — сказал Куликов. — Мы строим плотины, каналы, моря, города не на сто лет…

— Я думаю не о плотинах, морях и каналах. Я говорю о том, что будет создано нами такого, чем бы любовались люди будущего как чем-то особенным, неповторимым и говорили бы о том с восторгом и с сожалением, что вот такого они сами не умеют. Вот этим почти разрушенным Баальбеком любуются же люди, приезжая из всех стран мира! И удивляются и даже не могут сказать, как подымали такие невероятные каменные платформы…

— Будущий век жить будет другими чудесами. Конечно, стекло на тысячу лет не сохранить. И разрушительные средства нашего времени тоже иные, от них уцелеет, в случае чего, мало. Но надо вам, художникам, создавать такие произведения, чтобы им удивлялись не через тысячу лет, а сейчас современники, как при жизни этих богов им удивлялись приходившие на поклон.

— Все-таки как они умели работать! Просто чудо какое-то! Но посмотрите, кто к нам идет!

Куликов повернул голову и увидел, как прямо к их столу подходит подтянутый, весь в черном, с приглаженными белопенистыми волосами, уже без темных очков, широколобый, с какими-то холодными и как будто разными глазами сам почтенный продюсер Моссар.

Он шел уверенным и легким шагом, как будто заранее уговорился встретиться здесь с Куликовым и сейчас будет просить извинения за опоздание. Он поклонился Латову, сказав по-русски:

— Я видел вас утром. Вы рисовали шесть колонн, не правда ли?

Моссар взял от соседнего столика стул и продолжал:

— Могу я присесть? Я уже обедал. Я так присяду. Выпью чашечку кофе. Будем пить рюмку коньяку…

Слуга принес кофе и коньяк. Куликов познакомил Моссара с Латовым.

— Это художник из Москвы.

— Первый раз здесь? — спросил Моссар.

— Первый, — сдержанно ответил Латов.

— Я вас понимаю. Я тоже когда-то был ваших лет. И колонн Баальбека когда-то было пятьдесят четыре, а теперь шесть. А потом и эти шесть упадут. Вероятно, это судьба всех колонн, народов, каждого отдельного человека. Вы приехали из далекой России. Я тоже приехал издалека. Мы все пилигримы, и все куда-то идем, и никто не скажет точно куда. Ах, господа, — сказал он, пригубливая чашку кофе, запивая крошечным глотком коньяку, — мы даже не подозреваем, как устало человечество, как мы все устали. Мы видим, как устарело все прошлое. Надо от него освободиться — чем раньше, тем лучше. Мир должен пройти через ищущего, совершенно свободного человека, который не верит в будущее, а верит в сегодняшний день, и ему наплевать на все, что сделано до него, тем более что никакой связи с прошлым у него нет. Вы художник, разве вы не чувствуете, что искусство умирает, кроме кино, телевидения и радио…

Латов сделал протестующий знак и хотел что-то сказать, но Куликов поднял палец и остановил его. Моссар продолжал:

— Кино, телевидение и радио — это киты, на которых будет стоять все представление человека о мире, его окружающем. А все остальное пусть остается туристам! Любознательность пресыщенных техникой людей, свободные деньги и реклама гидов. Ах первобытные камни, ах древность, ах тайны! Тайн нет…

— Подождите, — не выдержал Латов, — вы забыли про социальный прогресс, про то, что с всеобщим распространением знаний в людях будет развиваться и чувство прекрасного… Как можно забыть прошлое!..

— Рост знаний! — усмехнулся Моссар. — Да, люди скоро на Луне будут добывать ее богатства, а тут, на Земле, миллионы неграмотных будут все так же мечтать о лучшем, о том, как быть сытыми…

Половина человечества живет на голодном пайке. Вот и те, что строили этот Баальбек, нищие рабы, тоже мечтали о лучшем. И те, что впроголодь живут сегодня здесь, в Ливане, тоже мечтают… И так будет всегда!

Латов снова не удержался:

— Вы говорите очень печальные вещи, но зачем же вы тогда снимаете здесь фильм? Вы же верите в него и в то, что он будет иметь успех, что-то скажет людям, и они за это свои деньги отдадут вам…

Моссар зажег сигарету, вставил ее в какой-то вычурный черный мундштук, посмотрел с удивлением на взволнованное лицо Латова и не спеша ответил:

— Фильм — это дело, это деньги. Есть фильмы умные и скучные, они умирают тут же, от перегрузки. Их не воспринимает зритель. Вы не хотите понять, что человечество устало — от войн, бедствий, революций, что оно живет в страхе. В страхе близкого уничтожения. Поэтому оно многое воспринимает по-своему…

— Я знаю содержание сценария вашего фильма. Это бред! — зло выкрикнул Латов.

Моссар не смутился. Его разноцветные глаза блеснули.

— Весь мир — бред. Человек одинок, он приветствует хаос, распад, чтобы почувствовать себя свободным от всего. В мире выпускаются тысячи фильмов. И вот они должны стремиться сделать человека забывшим все прошлое. Оттуда идут все беды, все кризисы. Все, что было, не стоит ничего. Надо идти вперед! Без страха, смеясь над прошлым и топча его. Все человечество, все люди сегодня любят видеть на экране кровь, ужас, невероятное. Их к этому приучили. Вы же снимали Аэлиту! Это тоже фантазия и не очень впечатляющая, потому что испорчена политикой. Красноармеец на Марсе — это ваша затаенная мечта.

Кино — полусон. Человечество живет в полусне — оно не хочет ни заснуть, ни проснуться. И надо его держать в этом состоянии, потому что оно ему нравится. Людям невозможно стало понимать друг друга. Они разъединены, потому что техника, окружающая нас, бесчеловечна. Человек ничтожен перед созданиями из металла и сплавов, его поглощает, например, корабль-левиафан, бросает в свое чрево, рассекает с ним волны с невообразимой быстротой, опускается под воду, взлетает в яростные бездны космоса. Человек — песчинка. Как страшен ночью современный город! Он весь как та электрическая машина, которая может считать и писать, может отвечать на все вопросы, вся вздрагивая от механического напряжения. Машины, одна другой ужасней по формам, идут по улицам, входят в дома и во сне преследуют людей в кошмарах. Обещают все новые чудеса. Угроза атомного гриба убивает будущее. И одинокий человек в страхе закрывает лицо руками. В атомный век одиночество человека обязательно. От этого никуда не уйти. Но от этого рождается бесстрашие. Мы, одиночки, ничего не боимся. Мы рушим все преграды. Мы освобождаем психику человека от всего трагичного и уничтожаем его власть над ним.

Зачем рисовать эти колонны, которые уже ничего не говорят никому? Мы превращаем их, снимая в нашем фильме, в современную, пусть немного болезненную, но волнующую сказку, и они оживают и дают нам хорошие деньги. Это бизнес. Мы можем сказать, что мы превратили мертвый мир в живой, и это дает ему право жить в наших фильмах и служить нам и нашему бесстрашию. Никаких идей мы не вкладываем в эти колонны. Посмотрите, сейчас никто не выдвигает никаких ведущих в будущее идей. Все боятся коммунизма, дрожат перед возможной катастрофой и уходят в мрачные и безвыходные рассуждения. Мы даем выход — мы осмеиваем прошлое, не верим в будущее и не боимся настоящего.

— Простите меня, — воскликнул Латов, — такие фильмы, как ваш, — это не всемирный выход, а всемирная пошлость, всемирная безвкусица, это — бессилие, а не сила! Кого он привлечет, ваш фильм?

— Вы еще молоды, как ваша страна, — сказал Моссар, зажигая спокойно новую сигарету. — Но если бы ваша страна купила мой фильм, если бы эти «Шесть колонн» показать у вас в Москве, очереди стояли бы несколько месяцев, и вы ничего не смогли бы поделать. Не отвечайте словами пропаганды! Это факт! Приходите сегодня вечером — это будет прекрасное зрелище… Что вы скажете, господин Куликов?

Куликов, слушавший молча самодовольного до наглости Моссара, сказал тихо и вполне незаинтересованно:

— Вы знаете мое мнение. Мы уже говорили с вами раньше об этом: мы придем сегодня вечером, обязательно придем. Нам очень любопытно увидеть своими глазами, как делаются мировые фильмы…

Моссара окликнула девушка, смуглая, большеглазая, с большими выгнутыми бровями, широкими розовыми губами, в черном плаще и черных перчатках. Ожерелье из черных камней красовалось на длинной шее.

Моссар немедленно встал, бросив недокуренную сигарету.

— Каро! — воскликнул он. — Иду. — Он сказал «иду» по-русски, церемонно поклонился своим собеседникам и пошел к ожидавшей его девушке, сбрасывая пепел со своего черного безукоризненного костюма.

Когда они ушли, заговорил Куликов.

— Каков, а! Хорош! Проповедник хаоса! А! Ничего не боится! Обладатель нового секрета борьбы с коммунизмом! Денег много — вот откуда его бесстрашие!

— Слушайте, а ведь это в общем хитро придумано, — сказал Латов. — Человечество устало, он его утешает и развлекает. Он — и человечество! Да ему плевать на все усталое человечество! Видите, он его хочет развлечь такими картиночками, чтобы пощекотать нервы… метампсихозами!

— А почему, вы думаете, он так разговорился с нами, так обнажился? — спросил Куликов, прищурясь.

— Не знаю. Обнаглел: разговор с глазу на глаз… Показать, какой он бесстрашный…

— Нет, это он хотел, во-первых, вас уязвить: советский художник, передовое искусство, а рисует древние колонны, никому не нужные, какой же это завтрашний день! А во-вторых, продемонстрировать, что вот он-то человек будущего и такие фильмы снимает, что их будет смотреть все усталое человечество, а вот у вас не будет смелости показать их в Москве, а то все будут смотреть не ваши шесть колонн, а его шесть колонн и в очередь выстроятся. Вот в чем дело… Я говорю, конечно, условно…

— Вы шутите. При чем тут я! Я не собираюсь выставлять свои рисунки в Москве…

— Я пошутил, конечно, но он-то серьезно проповедовал свою философию. Я уже не первый раз это слышу…


Когда маленький розовокрыший на закате городок перед развалинами Баальбека погрузился в густой сумрак шафранового вечера, опустившегося на долину Бекаа, Латов и Куликов уже сидели на расчищенном от обломков большом храмовом дворе. Двор этот некогда с двух сторон украшали величавые галереи, в нишах красовались боги и богини, — от них теперь не осталось и следа.

Сохранилась только лестница, ведущая к главному храму, и сейчас на площадке над лестницей, там, где когда-то сияли разукрашенные золотом, серебром, мрамором двери капища, вспыхнули юпитеры, откуда-то проник луч прожектора, и началась та непонятная, почти таинственная возня, которая сопровождает каждую ночную киносъемку.

Глазам любопытных, а их оказалось не так мало на дворе, отведенном для зрителей, предстали сначала люди в самых разнообразных костюмах, шумно двигавшиеся во всех направлениях. Над этим шумом раздавались громкие приказания режиссера, крики осветителей, регулировавших свет, треск магниевых ламп, голоса женщин, свистки-сигналы; все это напоминало бестолочь базарной суеты.

Потом начался новый хаос — хаос самой съемки. На первом плане появилась та самая девушка, с которой Моссар ушел из ресторана. Она была в белых одеждах и полулежала на ложе, покрытом почему-то медвежьими и львиными шкурами, два светильника на высоких ножках освещали ее запрокинутое лицо, неестественно белое от света прожектора, за ней оживали какие-то мумии, призраками качались перед ней. Она слабо протягивала руки, как будто обращалась к кому-то с мольбой. Потом руки падали и лежали неподвижно, а она вся начинала дрожать мелкой дрожью, лицо искажалось гримасой боли, она стонала. И тут ее прерывал режиссер, подходил и поправлял ее позу и руки, удалялся во тьму, а перед ней возникал, по-видимому, специалист белой и черной магии. Он протягивал свои жилистые, почти черные, волосатые руки к ее белому лицу и производил всякие пассы, она погружалась в сон, откидывалась на бок, лицом к зрителям, и начинала прерывисто дышать, потом ее вздохи становились все тише, ее заклинатель сбрасывал свой сюртук, срывал галстук и продолжал пассы, вспотев от напряжения, выкатив большие желтые, как у кошки, глаза. Наконец, отпрянув и вытирая пот со лба, с демонским видом, пятясь, исчезал. Лежавшая вдруг открывала глаза, обводила взором пространство, окружавшее ее, садилась на ложе и делала вид, что вспоминает что-то очень забытое. Тогда прожекторы вынимали из темноты как бы висящие в воздухе шесть колонн, и их неожиданный, ошеломляющий вид заставлял девушку вскрикивать. Но тут появлялся режиссер, махавший руками так, точно он хотел задушить вскочившую. Он сердился и поправлял ее. И снова и снова она вскакивала, и когда вскочила в последний раз так, как нужно, она огляделась, громко заплакала, потом радостно закричала и засмеялась. И тут забили невидимые барабаны, завыли зурны, задребезжали, загремели бубны, и перед девушкой явились существа, одетые в довольно прозрачные рубашки, в золотых сандалиях и с красными маками в волосах. Героиня должна была воспринимать их как видение своей древней молодости. Девицы бурно плясали вокруг ложа какой-то вакхический танец, их освещали разноцветными лучами, они наступали на сидевшую и манили ее к себе.

И когда они постепенно, одна за другой, тоже исчезли, она сорвалась с ложа, бросилась за ними, звала их на непонятном языке, потом, огорченная и увлеченная воспоминанием, сбросила с себя верхнюю одежду и явилась в совершенно другом облике. На ней был лиф, переливающийся всеми цветами перламутровой раковины, широкий золоченый пояс, к которому были привешены большие древние медали и монеты. Боковые разрезы ее легкой, красной с синим украшениями-лентами юбки, осыпанной золотыми звездочками, давали ей возможность высоко выбрасывать ноги. Она изгибалась с завидной легкостью.

Она танцевала под дикую, оглушающую музыку обычный танец живота. Она вкладывала в него какую могла страсть, но ее танец был лишен гипнотизирующего сладострастия Востока. Это изгибалась, принимала соблазнительные позы, вращала бедрами, дрожала всем телом умелая, опытная европейская танцовщица. Она была просто молода и красива, она танцевала привычный ей танец, как много раз она исполняла его в каком-нибудь кабаре, где ей много хлопали полупьяные заезжие иностранцы, принимая ее за гурию, открывающую настоящие тайны Востока.

Но выскакивал снова режиссер, прерывал съемку, заставлял жрицу повторять отдельные моменты танца. В эти минуты она терялась, сердилась, зло смотрела по сторонам. По ходу действия к ней все время старался прорваться тот шалопай — миллионер, молодой, красивый парень, которого удерживал профессор черной и белой магии. Это уже походило на комический фильм с плохими артистами, и тут снова все останавливалось. И снова под оглушающий грохот музыки она шла, извиваясь, показывая всеми движениями, что этот поздний вечер, и место, и колонны, холодно вздымающиеся над нею, не имеют между собой никакой связи, что эти люди, толпящиеся здесь, в развалинах древнего храма, жалки и искусственны со всеми своими придуманными картинками, и, как ни греми музыка, как ни танцуй танец живота, как ни притворяйся воплощением древней жрицы, — все это плохой маскарад, дешевый и оскорбительный.

Все чаще приходилось останавливать съемку. В такие минуты режиссер кричал, во весь голос кричал профессор черной и белой магии, в бессилии кусала губы, чуть не плача, бедная жрица. Ее заставили снова лечь на ложе и смотреть на шесть колонн, высоко подняв голову к высокому, почти черному небу, потом впасть в задумчивость, рассматривать с интересом сброшенные ею одежды жрицы.

Тут наступил решающий момент: на смену азиатскому оркестру грянул самый современный джаз, и перед ней заскользили шесть или семь герлс, уже не скрывающих своего заокеанского происхождения. Их тонкие, длинные ноги сначала демонстрировали что-то вроде бешеного канкана, потом они поутихли и начали танец под названием «рок-н-ролл», который тогда только начинал свой триумфальный путь.

Они разделывали сумасшедшие фигуры танца с большим азартом. Трудно было уследить за их ногами и руками. И странный танец — нечто среднее между пляской святого Витта и топтанием пьяной обезьяны — так подействовал на героиню, что она, сидя на львиных и медвежьих шкурах, начала содрогаться, подражая девицам, заходили ее руки и ноги, задергалась голова, и она вскочила и бросилась в вихрь непонятного обольщения, которое ей, тысячелетней жрице, предлагал наш двадцатый век. Она должна была войти в эту грохочущую сегодняшнюю ночь, избавиться от прошлого, пройдя через безумие танцевального вихря, приобщавшее ее к тому передовому образу жизни, который гордо носит имя заокеанского.

Тут, видя, как она мужественно старается превзойти своих подружек-герлс в изобретении новых и новых, невиданных фигур, из рук шарлатана-профессора вырвался молодой красавец миллионер и начал с ней отплясывать так неистово, так фигурно, так закрутительно, что среди нечаянных зрителей послышались возгласы восхищения.

Но, несмотря на то что герлс уже не могли устоять против фантастического калейдоскопа движений, которые рождала вернувшаяся из мира древности в мир двадцатого века жрица, а молодец-миллионер отплясывал так, что невозможно было уследить за всеми его жестами и мгновенными позами, за его руками и ногами, все же режиссер останавливал танцующих, менял ритм джаза, требовал большей выразительности и еще большей энергии.

И снова взвихривались на месте миллионер и жрица. По сценарию она должна была влюбиться в него по первому танцу. Она хочет научиться танцевать, как он. Он учит ее новым фигурам. Все превращается в разноцветный сумбур, в котором вертятся яркие, как павлины, герлс, крутится черный фрак смуглого юноши, сверкающий лиф девушки, вовлеченной в ритм, достойный нашего времени.

И она сдается. Весь прошлый, фантастический мир слетает с нее, больше нет никакой древности, никакого Востока, есть современные влюбленные молодые люди. Она делает последний прыжок и падает в объятия молодого человека.

Снова режиссер недоволен этой сценой. Ее повторяют еще и еще. Наконец раздается свисток. Герлс убегают, что-то крича. Молодые люди стоят обнявшись, но тут, к удивлению Латова и Куликова, выйдя вместе с режиссером, тяжелый, черный Моссар властно разъединяет молодых людей, берет под руку тяжело дышащую, усталую жрицу и исчезает с ней, оставив молодого миллионера наедине с режиссером, с которым молодой человек вступает в какой-то бурный разговор.

Это уже не относится к сценарию. Музыка давно смолкла. Свет меркнет. Еще какое-то время прожектор освещает движущиеся фигуры около машин и аппаратов, фигуры, которые теперь кажутся тенями кошмара. Сразу появляется народ, и над всем бредом происходящего снова возникают, как великаны, пришедшие издалека посмотреть на игры карликов, шесть колонн, светлотелых, неправдоподобных.

Свет погас. Больше не было ни колонн, ни кривляющихся герлс, ни танца живота, ни лихо пляшущего миллионера. Вокруг была ласковая, но прохладная тьма весенней ночи.

Латов и Куликов шли к гостинице, обмениваясь впечатлениями. Во все время съемки они не разговаривали. Зрелище, раскрывшееся перед ними, было настолько нереальным, что местами походило на кошмар.

— Я на месте арабов убил бы Моссара, который приволок сюда весь этот табор, весь этот кабак… и даже не поленился притащить сюда герлс и джаз. Откуда он взял его?

— Ну, в бейрутских кабаре сколько угодно такого товара, — ответил Куликов. — А вы обратили внимание, что этот играющий миллионера выплясывает, как профессионал, да еще какой профессионал?! На экране будут смотреть. Он, по-видимому, привезен издалека. Такого я что-то не встречал в Бейруте.

— Понимаете, — как-то смущенно сказал Латов, — я чувствую, что все это вздор и все очень плохо, но мне понравилась девушка. У нее местами такая естественная растерянность, как будто ей все не по сердцу, но ведь ничего не поделаешь. Надо зарабатывать деньги, я понимаю. Она красивая, но какая-то измученная, и танец живота не ей танцевать. Очень уж грубо у нее получается оттого, что она не чувствует восточного колорита. Она танцует как-то механически. Она не здешних мест. Ручаюсь. Откуда-то ее привез этот работорговец…

— Это кого же вы так называете?

— Да все того же Моссара. Он, наверное, если не живым товаром, то какой-нибудь контрабандой торгует — наркотиками, что ли… Тут торгуют наркотиками?

— Гашиш продают. Тайно, разумеется. Здесь дело обыкновенное, как и всюду на Востоке, — отвечал Куликов.

— Что обыкновенное?

— Да то, что Моссар и тем и другим может заниматься. А своей жрице в кавычках он явно покровительствует. Она, вероятно, его любовница. И весь секрет. Как он ее оторвал от молодого человека? Без стеснения.

— Да, я тоже обратил внимание.

— А что вы скажете вообще обо всем, что видели?

— Что скажу? Я уже сказал, что я бы убил мерзкого Моссара. У меня просто на языке какой-то горький осадок. То, что мы видели, не имеет имени. Это тоже гашиш, а может, и хуже. Все так отвратительно, что я, право, не понимаю, почему таким господам позволяют оскорблять древние памятники… Ну, к черту весь этот базар! Что мы будем делать?

— Отдохнем немного, соберемся и поедем. Ночь на перевале будет холодная. По дороге заедем куда-нибудь перекусить, погреться. В Бейруте будет уже поздно!


Они ехали к перевалу. Прохлада Баальбека сменилась резкими порывами холодного ветра. Слякотью понесло с гор, в темноте подступивших к дороге вплотную. По стеклу машины застучал дождь. Во мгле впереди ничего не было видно, кроме полос дождя. Ехали с большой осторожностью.

Что-то белесое начало облеплять стекла. Латов вгляделся. Шел мокрый снег. Его хлопья мягко падали на дорогу, извивавшуюся по склону. Сразу стало очень холодно, неприютно, одиноко. Почему-то вспомнился виденный где-то шалаш беженца-араба. Черный войлочный навес, драные тряпки. Дети, роющиеся в песке. Худые курицы, сидевшие, прижавшись к камням. Женщина в черном, разводившая костер, с хрипом дувшая на огонь…

От этого раскрытого всем ветрам жидкого человеческого жилища веяло такой безысходностью, такой обреченностью, что при одном воспоминании об этом Латова охватила темная тоска. Чужие, холодные скалы и мокрый снег, летевший навстречу машине, пустынная, каменная, древняя горная ночь порождали такие же холодные, хмурые мысли, которые таяли, как эти большие серые хлопья на стекле. Латов стал дремать. Ему захотелось света, человеческого движения, голосов, тепла.

Куликов вел машину молча, вглядываясь в аспидный сумрак дороги, освещенной бледным светом фар, дороги, крутившей бесконечные повороты, перед которыми он аккуратно сигналил, сбавляя ход.

Вдруг он сказал:

— Вы спите, Арсений Георгиевич?

Латов очнулся и пробормотал, что так, на минуту закрыл глаза: утомляет эта бесцветная, белесая дорога, и к тому же очень холодно.

— А вы знаете, — почти весело, громко сказал Куликов, — что эта страна могла бы быть частью Российской империи…

— Что вы, помилуйте! — отвечал, совсем проснувшись, Латов. — Как это могло быть? Где мы, где она…

— Вот в том-то и все дело, — сказал Куликов. — Русский флот во времена Екатерины Второй был полным хозяином в этой части Средиземного моря. Русские моряки даже Бейрут взяли у турок. Они оказывали военную помощь восставшим против султана друзам. Друзы хотели, чтобы их приняли в подданство России. Но Екатерина ответила на это так: «Оказывать помощь ливанцам надо, в подданство не брать, потому что защитить их трудно, и в случае неудачи выйдет, что турки принадлежащую Русской империи землю себе забрали…» Вы знали об этом?

— Нет. Вам не холодно, Андрей Михайлович? — спросил Латов. — Что-то я озяб, сам не знаю почему…

— Тут высоко, а будем еще выше, на перевале, но мы сейчас сделаем остановку. Еще минут десять — все будет в порядке.

Ресторан для утешения путников был расположен у самой дороги. Его ярко светившие окна не нуждались в рекламе. Он был давно и заслуженно известен. Целый табун разноцветных машин стоял перед входом.

В большом зале было многолюдно, стоял смешанный неразборчивый говор многих гостей, сидевших за столиками и поглощавших с аппетитом богатые дары ливанской кухни. Между столиками скользили бесшумные, молчаливые официанты с подносами, уставленными бутылками и тарелками.

Было тепло, вкусно пахло какими-то острыми соусами, винной пробкой, сигарным дымом.

Латов и Куликов, как только вошли в зал, сразу же огляделись и, найдя в стороне свободный столик, все же чуть задержались, потому что недалеко от себя увидели компанию, при виде которой они невольно подумали, стоит ли садиться так близко от нее. Но потом сели так, чтобы Куликов был спиной к людям, шумно пившим и звеневшим бокалами почти рядом.

Но, сев и заказав коньяк и закуску, они все же нет-нет да и поглядывали в ту сторону, и Латов сказал тихо через стол:

— По-моему, у них разговор не очень веселый…

— По-моему, тоже, — отвечал Куликов. — Посмотрите на того, который играл, вернее, танцевал сегодня миллионера.

Смуглый молодой человек с глазами сумасшедшего цыгана глядел куда-то в сторону и, только когда его окликали, приподымал свой бокал и чокался с полным равнодушием со своими соседями.

Девушка, игравшая жрицу, пила большими глотками шампанское, что-то напевала и не спускала глаз со смуглого своего визави. Рыжий, точно в клоунском парике, режиссер смешил старого актера, игравшего в фильме профессора черной и белой магии. И слушавший их большой, тяжелоплечий Моссар то бросал злой взгляд на молодого танцора, то улыбался девушке, почти оскалив рот, то громко, неестественно хохотал, ударяя по столу большой ладонью.

Иногда за столом разговор прекращался, но сейчас же все начинали говорить разом, звенеть бокалами и тарелками, точно они боялись молчания, и опять вспыхивало веселье, девушка смеялась искренне и как-то растерянно, грохотал бас Моссара, хриплый голос режиссера перекрывал тонкий вскрик быстро хмелевшего шарлатана-профессора. Что-то говорил молодой человек, но что — нельзя было разобрать.

Куликов и Латов молча пили коньяк, молча ели мясо, приготовленное, как люля-кебаб, местное название кушанья Латов тут же забыл. Он согрелся, и ему даже нравилось сидеть среди множества разнообразных людей, спасающихся здесь от одиночества, холода и ночи.

— У меня есть два желания, — сказал он, — я очень благодарен вам, что мы сюда заехали. А желания такие. Первое: чтобы эта компания нас не заметила и чтобы этот продюсер не подошел к нам. Я наговорю ему дерзости… до скандала дойду.

— Он нас не видит, — сказал Куликов, — я сижу к нему спиной, а с вами он уже познакомился, и я не думаю, что вы доставили ему удовольствие. А второе ваше желание?..

— А второе мое желание даже трудно объяснить. Я хочу зарисовать этого Моссара, на память… — Он порылся в карманах. — Ах, черт возьми, я оставил блокнот в машине. Сейчас за ним сбегаю, через минуту буду здесь. Нет, меня не надо провожать. Я помню, где стоит машина.

Осторожно, чтоб не привлекать внимания, он прошел к выходу. Дверей было несколько, он открыл самую левую боковую и вышел на лестницу. Отдельные снежинки садились на его плечи и тут же таяли. Он спустился по лестнице на дорогу. Там, где стояла машина, был полумрак, но он нашел ее сразу по флажку, прикрепленному на радиаторе.

Он открыл дверцу и забрался в машину. Сел и начал искать на заднем сиденье куда-то завалившийся свой блокнот. В машине было тихо, почти уютно, освещенные дверь ресторана, силуэты людей, мелькавшие за занавесками, казались такими далекими и чужими, как та моссаровская компания в ярко освещенном зале с ее раздражающим гомоном и смехом.

Он нашел блокнот и сидел, прислонившись к стенке, закрыв глаза. Через минуту он приоткрыл их и увидел нечто неожиданное. Двери, ведшие в ресторан с улицы, открывались часто, потому что официанты для скорости предпочитали проносить блюда, прямо пробегая из двери кухни в дверь ресторана, с улицы подымаясь наискось по лестнице, и он уже видел не одного с салфеткой на руке и с тарелками на подносе, пробегавшего в ресторан.

И сейчас из ресторана выбежал человек в серой куртке, с пустым подносом и салфеткой. Он сбежал с лестницы и, вместо того чтобы нырнуть в кухонную дверь, остановился перед машиной и оглянулся. Никого не было вокруг. Он не мог видеть сидевшего в темноте Латова. Он быстро наклонился к флажку с серпом и молотом, расправил его и, не успел Латов пошевелиться, дважды прижал его к губам и, поцеловав, помедлил, а потом не торопясь пошел к двери, открыл ее привычным движением и исчез.

Латов сидел в оцепенении. Он все еще видел перед собой человека, так любовно целующего красный кусочек материи. В этой дороге перед перевалом, в ночном ресторане, наполненном странствующими гуляками, в неожиданном жесте неизвестного было что-то тревожащее, странное, как те шесть колонн, что остались там, позади, в гордом безмолвии пустыни.

Тут ему пришло в голову, что сейчас из кухни снова появится тот странный официант и он сумеет разглядеть его лицо. Он ждал, но дверь на кухню не открывалась. Никто не появился. Тогда он так же, боковой дверью, вернулся в зал, прошел к столу и, сев, сразу вынул блокнот и карандаш.

— Не мог сразу найти, — сказал он Куликову, приступая к работе, — куда-то блокнот завалился.

Куликов налил ему коньяку. Латов с удовольствием выпил и, отыскав глазами Моссара, начал быстро набрасывать его черты. Латов не хотел делать этого открыто, поэтому он бросал как бы равнодушные взгляды в сторону того стола, и карандаш схватывал все новые и новые подробности. Но окончить рисунок он не смог.

Совершенно неожиданно для него Моссар поднялся, и вся компания, теснясь и шумя, двинулась к выходу. Моссар не смотрел по сторонам. Он гнал перед собой, как козу, девушку с большими, неестественно изогнутыми бровями, и она, не оборачиваясь, спешила к двери. Трое остальных, наталкиваясь друг на друга, следовали за Моссаром.

Моссар был мрачен и раздражен. Когда дверь за ними закрылась, Куликов увидел, что Латов растерянно положил карандаш.

— Жаль, удрала от вас натура. А такую не каждый день увидишь.

— Я нарисую по памяти. С наслаждением его припомню. Такой шарж можно сделать, что давай бог, бог сатиры…

Подошел официант убрать посуду. Латов вглядывался в его ничего не говорящее лицо и думал: «А может, это и есть тот, кто целовал флажок? А может, и не он». Латов с каким-то острым вниманием смотрел теперь на официантов и в каждом искал сходство с тем особенным. Но все они были одинаково расторопны, одинаково одеты, одинаковы в своих выражениях бесстрастных лиц. Нет, никогда ему не найти того человека. Да и зачем его искать? И наконец понял, что, как ни смотри, он даже не может отличить их одного от другого.

Они еще посидели за кофе, потом, не торопясь, оставили гостеприимный приют и вышли к машине.

На дворе была отчаянная погода. Ветер опять бросал в лицо мокрый снег пополам с дождем. Машина рванулась и как бы в остервенении начала набирать скорость и высоту, проваливаясь в море мрака и холода.

Но, как ни странно, теперь, после ужина и коньяка, не клонило в сон, наоборот, появилась какая-то энергия мысли и как-то стало весело на душе. Но мысли кружили, как эта ночная дорога, и Латову показалось, что «его» официант похож на древнего христианина, жившего среди язычников, но уже приветствовавшего новый век. Началась новая эра, но старые боги еще стоят, хотя их храмы шатаются и падают.

И, может быть, от их величия остались только шесть колонн, и они будут стоять, когда даже все стены небоскребов рухнут. «То, что я видел, — размышлял Латов, — во всяком случае, удивительно…»

Машина шла в клочьях тумана, которые становились шире и гуще, и наконец молочная стена закрыла дорогу и скалы. Гудя на поворотах, Куликов медленно одолевал вершину перевала.

Латов не хотел отвлекать его разговором на этом трудном и рискованном участке дороги. Его мысли были далеко от окружающего. Ему начало казаться в том полусне раздумья, в котором он пребывал, что все уже было давно. Были и открытия, подобные нашим, и такие, о которых мы не имеем понятия. Тяжести весом в сорок тонн переносили легко с места на место. И люди никогда не были одиноки. Врет все это Моссар. В древности люди имели удивительные таланты и знания в области астрономии, в области техники, имели «тайные знания».

Многие формы человеческого общества уже были на земле. И теперь идет борьба за государство Солнца… как говорил Кампанелла. Храм Солнца там, позади, шесть колонн — свидетели того, как и сегодня преследуют коммунистов, как тогда, почти две тысячи лет назад, преследовали христиан… Преследуют и терзают в разных странах… Мысли его смешались.

Он не заметил, как уснул. Проснулся он как будто в другой стране. О тумане не было и помина. За время, пока он спал, машина сбежала с перевала и, крутясь на витках приморского шоссе, мчалась к Бейруту, и вокруг уже темнели спящие сады и виллы, приютившиеся на склонах. На зеленовато-голубом небе блестел серп молодого месяца. Было тихо, и в этой тишине неожиданно громко раздался голос Куликова:

— Ну, вот и поспали, дорогой, скоро Бейрут, и кто-то стоит посреди дороги и просит остановиться. Смотрите…

Вглядываясь в сумрак дороги, впереди, у поворота, Латов увидел темную фигуру, которая стояла действительно посреди дороги и махала руками. Машина замедлила ход.

Человек шел навстречу машине, время от времени поднимая руку, как бы боясь, что она все же не остановится. Он был один, и это не внушало никакого беспокойства. Куликов остановил машину, открыл дверцу и вышел на шоссе. Вышел и Латов. Они спокойно смотрели, как приближается высокий силуэт в плаще.

Он показался им знакомым. Когда он подошел совсем близко, они его узнали. Это был актер, игравший сумасбродного миллионера.

Он сначала показал в сторону, на низкие кусты в придорожной выемке, откуда выглядывала черная квадратная машина, слабо блестевшая отлакированными боками. При свете фар Куликов узнал машину Моссара. Там, видимо, был он сам со своей компанией, ужинавшей в ресторане за перевалом. Куликов слушал молодого человека. Он говорил по-английски.

— Большая просьба. Мне нужно срочно быть в Бейруте. Вы едете в Бейрут?

— Да, мы едем туда.

— Мне обязательно нужно быть в Бейруте. У нас испортилась машина. Шофер чинит. Все могут ждать. Но я не могу ждать, пока он починит. Я не могу ждать. Я должен быть в Бейруте во что бы то ни стало. Я жду звонка из Женевы.

— Разве это так уж важно — звонок из Женевы?

— Очень, очень важно. Поймите меня, от него зависит моя жизнь.

— Ваша жизнь?

— Да! Вы меня не знаете. Меня зовут Каэтани, если вам нужно мое имя.

Куликов сказал: «Одну минуту», и перевел просьбу Каэтани Латову:

— Он просит взять его в Бейрут. Говорит, что испортилась машина и что все могут ждать починки, но ему должны позвонить из Женевы, от этого звонка зависит его жизнь.

— Возьмем его, Андрей Михайлович, — сразу, не думая, сказал Латов. — Я верю ему. Возьмем! Спасем человеческую жизнь!

Куликов повернулся к Каэтани.

— Садитесь, — сказал он, и молодой человек, откидывая полы синего плаща, влез в машину и сел рядом с Куликовым.

Теперь машина шла, как по катку, наклоненному к морю. Горы темными шерстистыми громадами вставали над ней. Огни разбросанных по горам домиков остро вспыхивали вверху и внизу по сторонам дороги.

— Как съемки? — спросил Куликов неожиданного спутника.

Тот курил сигарету за сигаретой, и вопрос Куликова застал его врасплох.

— Не знаю, — ответил он.

— Как! Мы только что видели вас в таком танце, который настоящий шедевр, — чуть иронически сказал Куликов, — вы замечательный, первоклассный танцор…

— Да, — ответил Каэтани, — где же вы меня видели?

— В Баальбеке, на вечерней съемке, где вы танцевали с древней жрицей…

— С древней жрицей? — Он удивленно повернул голову.

— Ну, с девушкой, которая пробуждается ото сна. Ее, кажется, зовут в жизни Каро.

— Вы видели и Каро! — воскликнул молодой человек. — Значит, вы все знаете?

— Я ничего не знаю, — сказал Куликов, — может быть, вы нам что-то поясните. Вы сами из Бейрута?

— Нет, — сказал тихо молодой человек, — это неважно, сейчас уже ничто не важно…

— О чем вы с ним говорите, Андрей Михайлович? — спросил Латов.

— Он не говорит, а скорей заговаривается, — ответил Куликов, — с ним происходит что-то странное. То ли он здорово хватил, то ли это что-то психическое. Он говорит, как во сне…

— Сейчас будет Бейрут. Я сойду где-нибудь на улице. Я вам скажу…

— Пожалуйста, мне все равно. Это вы торопитесь, мы — нет. Вы что-то хотите сказать…

— Нет, я потом, немного погодя скажу вам, а сейчас я хочу только спросить: вы англичане?

— Нет!

— Но вы и не греки и не французы?

— Нет, мы русские, из Москвы…

— Я так и думал, что вы русские, потому что англичане не остановились бы и не взяли бы меня с первого слова. Это хорошо.

— Что хорошо?

— Я скажу немного погодя.

Россыпь огней ночного Бейрута уже зыбилась совсем рядом. И за ней, за этой неоглядной россыпью, виднелось нечто синебархатное и необъятное. Иногда на краю этого пространства вспыхивало что-то белое, как вспышка магния, и пропадало во мраке.

Подобно пене этих ночных волн, еще кое-где блестели и меркли световые рекламы, неоновые огни отелей и магазинов.

В одной из тенистых маленьких улиц Каэтани попросил его высадить. Но прежде чем уйти в ночь, он сказал дрогнувшим голосом:

— Простите меня, я обманул вас, но я должен был так поступить. Меня вынудили обстоятельства.

Куликов пожал плечами: что ж, бывает и так.

— Может быть, вам нужна помощь еще в чем-нибудь?

— Нет, благодарю. Я не жду звонка из Женевы. У меня нет никого в Женеве. Я все уже решил. Если я не убил его там, — он махнул рукой на горы, — это еще не значит, что я не готовлю ему гроб в Бейруте…

— Вы хотите кого-то убить? — спросил Куликов. — А стоит ли? Подумайте, стоит ли?

Лицо Каэтани исказила гримаса.

— Я думал, я бы с удовольствием это сделал, но и помимо меня его ждет гроб в Бейруте!

И вдруг он отрывисто приподнял шляпу совершенно театральным движением.

— Прощайте! Еще раз благодарю вас и вашего приятеля. Вы не знаете, что вы для меня сделали в эту ночь…

Он шагнул в тень высокой стены, из-за которой смотрели кипарисы, и исчез. Даже шагов его не было слышно.

Куликов передал весь разговор Латову. И Латов спросил недоумевающе:

— Кого он хотел убить?

— А знаете кого? Видимо, Моссара. По-моему, я догадался правильно. Но почему он сказал еще про гроб, который ждет в Бейруте?! Черт его знает, вероятно, я не так понял…

Куликов завез усталого, со слипающимися веками Латова в гостиницу, зашел в его номер, посидел еще с полчаса, пока художник устраивался, поговорил о странной ночной встрече на дороге и поехал домой, думая уже совершенно о другом — о делах, которые его ждут завтра с утра в этом шумном, разноцветном, деловом городе.


Бейрут был полон предпраздничной пасхальной суматохи. Пестрая толчея в лавках, на арабском базаре, в дорогих магазинах европейских фирм, в маленьких лавчонках, торгующих всем, что требуется ливанцу среднего достатка, оглушала свежего человека и слепила глаза.

На улицах и площадях стоял тот же гам, звон и крик. Причудливо раскрашенные автомобили всех марок поминутно останавливались толпой, неистово гудели, стараясь преодолеть заторы, и вызывали остановку всего движения. Пешеходы пробирались между ними с ловкостью канатоходцев. Грузовики со свирепым ревом устремлялись вперед. Велосипедисты пробовали проскочить сбоку тяжеловозов. Резко громыхали мотоциклы тесня мотороллеры.

Кругом стоял стон от самых различных возгласов, выкрикиваний газетчиков, шумных, гортанных зазываний лавочников, расхваливающих свой товар, продавцов воды, сладостей, фруктов.

Над всем лязгом и грохотом плыл гулкий серебристый перезвон. Колокола маронитских церквей заглушали голос муэдзина. На улицу вырывался из раскрытых дверей католического собора тяжелый, раскатистый голос органа.

Густая толпа то облепляла тротуары, то втекала в лавки, то заполняла площади, над которыми равнодушно свисали широкие жестяные листья пальм.

Казалось, в этом большом городе на берегу моря, куда все страны мира свезли свои товары, люди занимаются только продажей и покупкой, какое-то опьянение владеет ими и ведет их из магазина в магазин, из лавки в лавку, на базар и в порт, где разгружаются корабли всех стран. По вечерам зажигались такие многочисленные, такие разнообразные рисунки реклам, которые говорили обо всем сразу, вертелись и меняли цвета, подымались в высоту и сползали до тротуара, повисая над красочными плакатами, цветными афишами, ошеломлявшими и кричавшими, спорившими с электрической рекламой, так что начинало казаться, что все это нарочно, что это — только зрелище, а не обычная жизнь.

Реклама кабаре и кинотеатров кричала о самых ярких программах, о певцах, танцовщицах, акробатах, фокусниках, о самых мировых сенсационных фильмах. Со стен смотрел нарумяненный Юлий Цезарь с лавровым венком на голове, как простой легионер, обнимающий растрепанную красотку, рядом реклама представляла распростертую на прибрежном песке, едва прикрытую лунным светом героиню фильма «Жемчужина южных морей», нахальная Лола Монтес в роскошном платье с хлыстом в руках изображала «королеву скандалов», как гласила подпись под ней. В кинотеатре «Адонис» шел фильм специально к празднику пасхи, изделие католической церкви — «Жизнь господа нашего Иисуса Христа». На рекламном плакате Христос в коричневой изодранной хламиде, изнемогая, тащил тяжеленный крест, и пот капал с его лба, кровавый пот мученика в терновом венце.

Над этим плакатом была повешена афиша с достаточно обнаженной танцовщицей. Афиша была нарочно повешена так, чтобы полуголая девушка, хохоча, попирала своей ножкой в золотой туфельке голову Христа. И никто не обращал на это внимания.

Все двигались мимо со скоростью вечно спешащих куда-то и опаздывающих людей всех стран и всех вероисповеданий. На этом месте жили и торговали, так же спешили, приготовляли корабли и товары в дальнее плавание тысячи лет назад финикияне, а сегодня даже муэдзин не кричал с минарета, а за него работало радио, и на стершихся пластинках звучало нечто, отдаленно напоминающее призыв к молитве.

Латов утонул в этих людских потоках, увлекавших его то туда, где дымили трубы трикотажных, кожевенных, табачных фабрик, то в узкие переулки, то в многоголосые ряды базара, то в кафе, где можно было минуту передохнуть от спешки и тесноты. Он много зарисовывал, сменяя один за другим дорожные блокноты. Иногда он садился перед каким-нибудь менялой с лицом древнего жреца, который принимал и выдавал мятые ассигнации самых разных стран со строгим лицом приносящего жертву богу торговли, или на ходу, стоя рисовал араба библейского типа, с классической белой хаттой, схваченной черными шнурами экаля, в ременных кляшах на ногах, в белой аба на широких плечах, чересчур широких для его тонкой, скелетообразной фигуры.

Иногда в его блокнот попадала красотка в синих тонких брючках, в рубашке с черными треугольниками и желтыми полосами, с волосами, перехваченными лентой на затылке, падающими короткой гривой, с блестящими, золотыми клипсами в ушах.

Латов, когда его смаривал шум улиц, усталый шел в свой номер, опускал жалюзи, бросался на кровать и спал сном здорового и крепкого человека. Время шло незаметно. Увлеченный живыми картинами весеннего Бейрута, он уже начал забывать про Моссара и про его страхолюдный фильм, как вдруг ему позвонил по телефону Куликов и сказал, что заедет за ним и отвезет в одно хорошее место, где они вместе пообедают.

Куликов пришел в назначенный час и повез его в гостиницу с рестораном, построенную у самого моря. Латов рассказал Куликову о своих блужданиях по городу, об оглушительной жизни, о богатстве красок Бейрута и о том, что он наблюдал не только парадную сторону быта, обращенную к иностранцам, но и увидел, как живут, трудятся, отдыхают простые труженики, обыкновенные жители, любители посидеть в скромных кафе, за душистым наргиле, поиграть в нарды, побеседовать с соседом.

Для них соблазны дорогих магазинов так же запретны, как азартные игры в закрытых клубах, кутежи в кабаре, яхты и автомобили, могущие умчать счастливцев в море и в горы, к пышным горным ресторанам и виллам. Но они живой, веселый, добродушный народ, они ему понравились своей отзывчивостью и простотой.

Обедали они не торопясь, но у Куликова был такой вид, точно он приберегал что-то такое, чем хотел поразить собеседника под конец встречи. Это чувствовал Латов и не хотел торопить собеседника, ждал, что придет минута — и Куликов откроется.

Эта минута наступила, когда они стали пить кофе, и, насытившись, исчерпав все темы, замолчали, засмотревшись, как на дальнем просторе белеют паруса какой-то шхуны, ныряющей в голубых волнах, словно клочок бумаги, несомый ветром.

Тогда Куликов сказал, прищурившись, как он умел:

— Знаете, кого я встретил сегодня утром?

— Не могу догадаться, — сознался Латов.

— Каэтани, — сказал с расстановкой Куликов, — нашего ночного спутника. Затащил меня в кафе и, как он говорит, должен был открыться во всем…

— О! — воскликнул Латов. — Он убил Моссара?

— Да нет, никакого Моссара Каэтани не убивал, но, правда, он загнал его в гроб…

Куликов засмеялся.

— Что значит в гроб! Значит, тогда ночью речь действительно шла о гробе?

— Да, о гробе. Но Каэтани уже выдал мне всю историю. Он давно выступал в кабаре с Каро. Это его старая любовь, как он уверяет. Они много натерпелись в жизни, пока встретились, блуждая, ища заработка. Выступали как танцоры Каэтани и Каро. Возможно, все имена эти не настоящие, но они выступали под этими именами в ночных кабаре, на эстрадах. Моссар увидел их в Танжере. Он — а у них тогда дела шли неважно — уговорил их участвовать в его фильме «Шесть колонн». Но Каэтани, согласившись на это, не знал настоящей сути. Он не рассмотрел коварства старого дьявола, того, что вместе с его согласием сниматься Моссар купил себе Каро целиком. Уж как и чем соблазнил ее, я не писатель, сказать не могу, но это так. И, чуть не плача, Каэтани говорил мне, что он жил, как дурак, обманутый дурак. Вот его рассказ. «В один мрачный день, — говорил он, — мне все стало ясно. Моссар — любовник Каро. Я не мог больше терпеть этого. Его присутствие приводило меня в такую ярость, что я уже с трудом себя сдерживал. Я ведь не играл миллионера в фильме. Я был только дублером артиста, игравшего этого американца. Тот не мог танцевать, как я, и я заменял его в танце. Даже в фильме я был жалким подражанием богача. Это придумал Моссар для моего унижения. Я решил его убить в ту ночь. Мы очень горячие люди, сицилийцы. Вы меня спасли, не выдуманный звонок из Женевы, а вы спасли мою жизнь. Но тут же у меня явился замысел мести. Я знал, что этот безжалостный, холодный, мрачный человек, жадный до денег, имеет одну слабость — об этом он признался Каро, и она рассказала мне, — он суеверен, как последняя базарная торговка, как последний торговец краденым. Он боится примет и содрогается от всего, что так или иначе угрожает ему, хотя он смеется открыто надо всем.

И вот я решил, успокоившись, отложить кинжал, который было уже занес над ним. В тот вечер в ресторане мы крупно поговорили, в машине в дороге он оскорбительно отозвался обо мне. Я вспылил. Тогда он остановил машину и сказал:

— Убирайся.

Не знаю, что произошло бы дальше, но Каро уговорила его, умолила подождать попутную машину.

— Этой попутной машиной оказалась ваша, — сказал он. — Вот так вы меня спасли. И я приехал в Бейрут. Но, не спав остаток ночи, я утром отыскал Моссара. Он не хотел принимать меня и говорить со мной, но я сказал, что отыскал его не для того, чтобы продолжать ссору. Он подумал, что я пришел просить прощения и приносить извинения за вчерашний скандал. Он принял меня.

Я молчал сначала. Он издевался надо мной, говорил о том, что он хорошо знает горячий и быстро остывающий характер южан, о том, как он понимает жизнь, и если есть дураки, то их надо учить или уничтожать. Тут я вспомнил, что мне кто-то рассказывал про него, что он разбогател на темных делах, на сделках с итальянскими фашистами, усмехнулся и ничего ему не сказал.

Он продолжал:

— Если ты дурак, то правильно сообразил, что со мной лучше говорить мирно. А если ты такой храбрый, то попробуй бороться со мной. Я посмотрю, как это ты будешь со мной бороться!..

— Я не хочу с вами бороться, — сказал я, — вы и так скоро умрете, вы знаете это?

Он посерел и сжал кулак.

— Ты меня убьешь, что ли?

— Нет! Вы не спешите. Вы все равно умрете здесь! Вас убьют здесь! И убью не я!

— За что меня убьют? И кто?

— Не знаю кто, а за что… За вашу подлость, за то, что вы грязный негодяй…

Он усмехнулся мне в лицо.

— Не понимаю, — сказал он. — Эти слова — пустые слова. А где доказательства?

— Вы хотите доказательств? Пойдите в здешний музей…

— Я плюю на все музеи, пусть туда ходят такие бродяги, как ты.

— А вот подите, я вам советую, и вы увидите гроб с вашей физиономией. Пустой гроб. Он ждет вас. Приготовлен давно. Но вы были далеко. И он ждал и дождался. Теперь вы здесь, никуда не уйдете. Он ждал вас целую вечность. Час настал!

— Что такое, что за чушь! Ты сошел с ума! — воскликнул он.

— Я не сошел с ума. С ума сойдете вы. Идите и смотрите, и будьте вы прокляты!

Он побледнел, но сдержался. А я сказал еще:

— И Каро тоже не будет больше сниматься у вас.

Он сидел молча, потом сказал:

— Хорошо, поговорим после. Дай мне подумать. Приходи завтра.

Я знал, что он пойдет в музей. И увидит те гробницы, в которых нет ни одного покойника, я не знаю, куда они девались. Но на каждом каменном гробе изображение того, чей гроб. Эти головы просто удивительно похожи на сегодняшних людей. Я даже испугался сначала. И одна голова — это голова Моссара. Оказывается, он немедленно побежал в музей. И увидел гроб и свою голову. Он был так поражен, что ему там же стало худо. Я рассчитал верно. Его охватил суеверный ужас. Подлец дрожал, рассказали мне, как собака.

Когда я пришел на другой день в назначенное время, мне дали конверт с деньгами в расчет за съемки.

— Я хочу его видеть, — сказал я, — чтобы сказать на прощание два слова.

— Его нельзя видеть, — ответили мне, — его нет. Он улетел!

Оказывается, он бежал на самолете, летевшем из Бейрута в Париж. Но он бежал не один. Он увез Каро. Как он обманул ее, я не знаю. Как уговорил, чем купил, не знаю. Но он испугался своего гроба. Может, он в самом деле жил в древнее время. Ведь мы снимались в фильме, где тоже переселение душ. Он, может, и в древности был такой же подлец.

— Подождите, — сказал я, — а как же фильм и съемки?

— Я узнал у режиссера. Они переносятся на Кипр. Там тоже есть руины, как и тут. Есть, говорят, и свои шесть или семь колонн. Ну, если семь, одну снимать не будут. Я этого не знаю точно»… Вот что я от него узнал! Что вы скажете, дорогой мастер, почтенный изобразитель современности, Арсений Георгиевич?

— Скажу, что это удивительная история и мы с вами не могли даже думать, что она так обернется…

— Все-таки этот бесстрашный обратился в бегство. Боится потустороннего мира. Прошлого нет, а прошлое и ухватило его за ногу. А этот Каэтани — он сказал, что пока устроился в одном из здешних кабаре и ему доставит удовольствие видеть нас, раз нам понравилось, как он танцует. После этого он сказал, что поклялся себе докончить Моссара, и пойдет по его следам, и найдет способ отобрать у него Каро. Вот какая приключилась история. Будет что рассказывать дома, когда вернетесь. Ваши товарищи приезжают завтра вечером. Завтра утром можем пойти в музей, если хотите…

— Хочу, — сказал Латов, — только пойдем пораньше, пока еще не жарко.


В больших, просторных, прохладных залах нового музея почти не было посетителей. Несколько туристов с гидом стояли, почтительно согнув головы, и рассматривали изображение богини Астарты, похожей на крестьянку, надевшую к празднику новое платье. Туристы удивлялись простому изображению богини, обладавшей столь необузданными страстями и призывавшей к любовным неистовствам.

Какой-то сильно задумавшийся ученый стоял перед саркофагом древнефиникийского правителя Ахирама и записывал в маленькую книжечку свои соображения.

Научные сотрудники музея переставляли экспонаты в витрине в глубине зала. Латов и Куликов мельком разглядывали фигурки каменных человечков с удлиненными шапками, напоминающими уборы древних магов, фигурки с таинственными узорами на теле, сосуды всех форм, надписи на плитах и камнях, статуэтки, ожерелья, кольца, копья, барельефы, где разные божества принимали дары, где цари изображались как всевластные боги, распоряжающиеся судьбами простых смертных, где монеты и печати говорили о суете сует, бывшей в мире несколько тысячелетий назад. Они спешили в поисках тех гробов, ради которых пришли.

Но Латов все же остановился перед громадной рельефной картой древнего мира, потому что она поразила его размахом и начертанными на ней дорогами, связывавшими в седую старину культурные центры тогдашнего мира. От голубого простора Средиземноморья, от финикийских приморских Тира, Библоса, Бернта, Сидона, от Гелиополиса шли пути на Балх, Персеполь, на Памир, на Хараппу, Маханджедаро, Хастинапутра, через индийские долины и дальше в Паган и Нанькай.

Потом они увидели хорошо исполненных зверей на фреске древнего храма, увидели Орфея, окруженного зверями и птицами. В глубине зала перед ними предстал четко и точно сделанный макет храмов Гелиополиса. Он живо воскресил в памяти день, когда Латов бродил между развалинами. Теперь он видел, пусть в уменьшенном объеме, храм Солнца, каким он когда-то был. Еще раз подивился он искусству мастеров, создателей совершеннейшей архитектуры, затмившей сооружения всех известных тогда городов земли.

И, наконец, перед ними в длинный ряд выстроились каменные гробы-саркофаги. Они выглядели так, точно их вчера закончили работой и принесли в музей. Века, пролетевшие над ними, не оставили никакого следа. Большие тяжелые гробы были пусты. Латов и Куликов смотрели на головы, высеченные в изголовьях. Действительно, они были удивительно современны.

Нелепая мысль пришла в голову Латова: «А вдруг я узнаю какого-нибудь знакомого?»

Он вглядывался в эти каменные лица. Кого они изображали? Артистов, общественных деятелей, ученых, жрецов, художников, властителей?..

Тот, кто делал их, видимо, старался сохранить полное сходство, он не льстил, а изображал то, что есть, вплоть до бородавок, до уродливых ушей, заплывших жиром щек, кривых носов.

Властное лицо, может быть, сенатора, упитанное и самодовольное, оказалось рядом с сухим, желчным, злым портретом философа с плотно сжатыми губами. А этот похож на артиста…

Сосредоточенные, вялые, суровые и нежные лица как бы обращались из своего загадочного далека: отгадай, кто мы?

Латов и Куликов шли вдоль длинного ряда, и каждый хотел первым сделать открытие. Но они остановились враз перед гробницей, которую искали. Они стояли в большом удивлении и даже в некоторой растерянности.

— А ведь похож, — сказал Куликов, — черт знает что, но похож!

— Я понимаю, почему Моссар испугался. При его суеверии! Бывает же такое! — воскликнул Латов. — Нет, посмотрите, просто здорово! Будто кто с него делал копию. И даже морщины у губ и на лбу. И лоб его и подбородок. Вот это совпадение! И тогда, оказывается, были Моссары…

— Я видел раньше эти гробы, — сказал Куликов, — и поинтересовался, чьи они…

— И что же оказалось?

— Этих гробов здесь двадцать пять. Часть их была раскопана до первой мировой войны, часть — во время войны. Кто в них должен был быть похоронен — неизвестно. Нет ни одной надписи. Есть такое объяснение: в те времена богатые люди заказывали себе гробницы загодя, чтобы хороший скульптор сделал не торопясь их последний портрет. Гробы уже с оконченными головами убирали на склад до дня, когда они понадобятся клиентам. Как видите, все гробы пустые, они остались невостребованными. Это говорит или о внезапном нападении врагов, когда и господа — заказчики и мастера — делатели гробов были застигнуты врасплох и уничтожены и уже не могли думать о спокойном погребении, или сильное землетрясение кончило все сразу: и город и жителей — и засыпало мастерскую. У нашего итальянца меткий глаз: он правильно заметил, что Моссара уже ждет гроб. Похож, черт! Он теперь в эту сторону со своим суеверием больше не подастся. Бесстрашие бесстрашием, а удрал в одну минуту. Говорил: плюю на прошлое, — а боится, каналья, и прошлого и будущего…

Они расстались у выхода из музея, и Латов долго бродил один. Он, не торопясь, шел и думал о том, как завтра он улетит из этой страны, в которой был так мало и так много пережил; он думал о том, как они полетят через Париж и он обязательно сбегает на парижские бульвары, которые стоят в дымке апрельской листвы, на Сену, заглянет в Лувр, увидит сокровища живописи и скульптуры; потом будет полет домой, Москва, его встретят жена, близкие, друзья, и он будет рассказывать странную историю, случившуюся в развалинах храма Солнца, рассказывать долго, подробно, ничего не пропуская. Одни будут восторженно слушать и ахать, а другие — подсмеиваться, говорить, что он все это выдумал или что все это ему рассказали, а потом он поедет за город любоваться первыми весенними зорями, бродить по сосновому бору, видеть прилетевших грачей, и постепенно забудется эта дальняя поездка, и уйдет в туман все это странное, чужое, случайно вставшее перед его глазами.

В большой задумчивости он, сам не зная как, вышел к морю. И когда он увидел его, необъятное, несравнимое, колыхающееся, как будто шумно дышащее, живое, нежное и тревожное, он сел на берегу, и по его волосам пробежал свежий ветер, как будто этот простор послал ему привет издалека, погладил по голове.

Это море звали Средиземным. На его берегах жили многие народы. От иных не сохранилось даже имен. Возвышались и рушились царства, приходили и уходили, как песок морской, поколения, изменялся вид его берегов, а оно оставалось таким же, каким увидел его кормчий первого корабля много тысячелетий тому назад.

Море было у самого берега бледно-зеленого цвета, но в этом прозрачном изумруде играли синие и белые искры. Уходя все дальше от берегов, синь и зелень темнели, расстилались уже ярко-фиолетовые пространства, над которыми сверкала серебряная, ослепительная полоса горизонта.

Слева в море сбегал гористый берег, над которым клубились белопенные сборища облаков. Едва-едва на берегу можно было разглядеть белые домики, над которыми все выше и выше вставали горы, темно-зеленые и вишнево-дымные, выцветшие, пустые, с коричневыми выступами.

Берег казался застывшим и сонным. Море колыхало большие легкие прозрачные волны. Латов увидел, как на бледно-зеленой площадке моря засиял как бы голубой шарф, брошенный Нереидой.

Ко всему тому это еще было море, напоенное весной. Тысячи лет оно радовалось весне и приветствовало тех, кто доверялся его большим, влекущим вдаль волнам. Земля была когда-то юной и веселой, и зеленые кедровые леса спускались, как дикари в зеленых шкурах, к пене прилива. Все дышало предчувствием новых дорог, новых чувств, новых открытий. Валились тяжелые кедры и становились кораблями, которые плыли в новые походы в неизведанные края, и перед этим люди приносили жертвы тем богам, чьи одинокие статуи стояли теперь, омертвев, в стенах того зала, где рядом с ними белеет макет Баальбека.

Латов сидел у самого моря и тихо следил, как к его ногам приходят изумрудно-голубые волны и как шумно хотят рассказать ему о той стране, откуда они пришли.

Там, вдали, показывая коричневую бугристую спину, среди вздымающихся бездн показывался темный, с блестящими, осыпанными пеной рогами бык — бог, укравший Европу и уносивший ее в неизведанные края, стан Нереиды, игравшей с голубым шарфом, тени парусов древних кораблей, уходивших за подвигами…

Паруса таяли. Облачные завесы спускались все ниже, закрывая верхние ярусы гор.

Латов сидел долго во власти непонятных, смутных мыслей, почти сновидений.

И вдруг как бы из пены морской поднялись и встали перед ним шесть золотистых сказочных колонн. И он понял, что они навсегда останутся в его сердце и в его памяти.


1965 г.

Загрузка...