Попытка единения

1

Школа «Аппингем» была основана в правление королевы Елизаветы Первой, но, подобно большинству закрытых школ, долгое время мирно дремала там, куда определила ее судьба, – в маленьком и милом графстве Ратленд, известном лучшими в стране охотничьими угодьями, пока уже в девятнадцатом веке великий, революционно настроенный директор не дал школе, как это было заведено у великих, революционно настроенных директоров, хорошего пинка, озарив ее недолгим сиянием славы.

Великим и революционно настроенным директором «Аппингема» был Эдвард Тринг, и легко предположить, что он имел какое-то отношение к «Габбитас и Тринг», к «схоластическому агентству». С определенностью можно сказать, что Эдвард Тринг основал «Ассоциацию директоров», организацию, которая определяет всю политику закрытых школ. Даже сейчас, если вы не состоите в АД, вы никакая не закрытая школа, а всего лишь «независимая».

Тринг, подобно всем викторианским революционно настроенным школьным директорам, веровал в огромные бакенбарды и в Целостное Развитие Ребенка. В пору его директорства «Аппингем» стал первой в Британии закрытой школой, построившей плавательный бассейн. Тринг поощрял занятия столярным, плотницким, гончарным, типографским делом, равно как и иными ремеслами. Он считал, что у каждого ребенка имеется какой-то талант, а долг школы состоит в том, чтобы этот талант выявить. Если мальчик не способен сладить даже с азами латыни, греческого или математики, утверждал Тринг, значит, следует найти что-то другое, в чем он способен превзойти всех остальных, ибо Каждый Мальчик К Чему-Нибудь Да Способен. Бакенбарды Эдвард Тринг отрастил куда более внушительные, нежели те, что имелись у Томаса Арнольда, возглавлявшего школу «Регби», однако у «Аппингема» не было ни Уэбба Эллиса,[101] способного изобрести новую спортивную игру, ни Томаса Хьюза, способного изобрести новый литературный жанр, вследствие чего «Аппингем» – при всей пугающей пышности бакенбард Тринга, плескавшихся на его щеках, подобно пламенным знаменам, – так никогда и не достиг вершин славы и блеска «Регби» и в ходе двадцатого века мерно съезжал к теперешнему его среднему уровню среднеклассности, среднелобости и среднеанглийской осредненности.

Англичанам свойственна просто-напросто мания приклеивать слово «философия» к самым элементарным и банальным общим местам. «Наша философия состоит в том, чтобы удовлетворять клиента», «Поступайте с другими так, как они поступали бы с вами, – вот моя философия», «Сочетание традиционного комфорта с современными удобствами – такова основная философия отеля “Чертополох”» – и прочая белиберда в этом роде. Особенно варварскому обращению подвергается это неудачливое слово в устах странно напыщенного животного, директора закрытой школы, создания, сыгранного Питером Джеффри[102] в киношедевре Линдсея Андерсона «Если…»,[103] где его с такой безжалостностью и блеском пристреливают, набивают соломой, водружают на постамент и выставляют на всеобщее обозрение.

Директора закрытых школ, как и сочиняемые ими брошюры, используют слово «философия» с такой же частотой, с какой девицы из Калифорнийской долины слова «типа того», – непрестанно и неосмысленно.

Например, философия «Аппингема» в значительной мере состоит в том, чтобы применять заповеди и принципы Эдварда Тринга в современной жизни.

Иными словами, школа добавила к плотницкому делу металлообработку и мастерскую трафаретной печати.

Философия «Аппингема» в значительной мере состоит в том, чтобы развивать потенциал каждого ученика.

Иными словами, результаты экзаменов повышенного уровня и процент поступающих в Оксбридж выпускников здесь ниже среднего.

Философия «Аппингема» в значительной мере состоит в том (даже в мои дни это произносилось без всякой иронии), чтобы растить воспитанных, неунывающих, разносторонних юношей.

Иными словами, средний выпускник «Аппингема» – это благовоспитанный и благопристойный, надежный и несколько пустоголовый молодой человек.

Если все сказанное смахивает на язвительную критику, то в мои намерения она нисколько не входила.

Благовоспитанные, благопристойные, надежные и несколько пустоголовые молодые люди были плотью и кровью двух мировых войн. Поддерживаемые в достойном порядке мемориалы «Аппингема» предъявляют нам список павших, куда более длинный, чем можно было бы ожидать, исходя из размеров школы. Другие школы, более фешенебельные, давали блестящих генералов и тактиков, передвигавших флажки на картах Генерального штаба, «Аппингем» же поставлял доблестных молодых ребят, которые без какого-либо уныния и вопросов поднимались по окопным лесенкам и вели своих солдат на верную, грязную и кровавую смерть. И, что еще более важно, те аппингемцы, которым удалось уцелеть, никогда не позволяли себе непорядочности и безвкусицы, потребной для того, чтобы писать потом о пережитом высокоумные, скептические стихи.

Существует еще одно слово, которое и поныне многое значит для англичан и которое долгие годы было бичом для моей спины, шпорой для моих устремлений, фурией, от которой надлежало бежать, Немезидой, врагом, анафемой, тотемом, пугалом и обвинением. Я и поныне стараюсь не прибегать к нему и всем его близким родственникам. Это слово обозначает все, к чему я никогда не стремился, все и вся, от чего я ощущаю себя отчужденным. Оно – тайный пароль клуба, в который я ни за что не вступлю да и вступить не смогу, – клуба, у дверей коего я могу стоять, глумливо ухмыляясь, однако какая-то потаенная часть меня все равно будет с жалкой неприязнью к себе наблюдать, как избранные члены его проходят, посвистывая, счастливые и самоуверенные, сквозь вращающиеся двери. Слово это

ЗДОРОВЫЙ

и с ним неплохо бы разобраться поосновательнее. Значение его родственно понятиям «целостный», «здравый», в мышлении же оно связано с добродетельностью и целительностью. Быть здоровым – значит быть целостным и добродетельным. Быть нездоровым – значит быть нечистым и недобродетельным, антисанитарным и ненормальным.

В английском языке слова «здоровый» и «здравый» передавали, в наилучшем их смысле, образ толстопузого румяного бражника, беззаботной и благочестивой жизни, достойных Фальстафа праздничных зимних пирушек. Однако к концу семнадцатого столетия здравомысленная здравость языческих увеселений была изгнана из пиршественных залов заодно с Фальстафом и сэром Тоби Белчем, а на смену ей явилась набожность церковных праздников и чванное пуританство Мальволио, Мильтона и Принна.[104] «Здравие!» обратилось из тоста громогласного выпивохи в качество бессмертной души. Здравие отождествлялось уже не с задушевностью, но с чистотой.

«Ради здравия душ ваших…» – любил говорить священник.

Томас Арнольд, а вместе с ним Эдвард Тринг и полчище прочих великих революционно настроенных школьных директоров викторианских времен отыскали, плеща по ветерку бакенбардами, новое значение для слова «здоровье». Они вывихнули отдающее цинизмом пожелание бедного римского сатирика, обратив это пожелание в максиму Мускулистого Христианина:[105] «Mens sana in corpore sano».[106]

«В здоровом теле здоровый дух» – вот намеренно силлогистичный и неверный перевод, который лег в основу их «философии». Чистота, как втолковывалось одному поколению британцев за другим, есть почти что благочестие. Чистоту тела должно рассматривать как внешний, зримый знак того, что именовалось (людьми, без всякого на то права присвоившими прекрасную поэзию Причастия) внутренним, духовным здравием.

Кое-какие причины веровать в благодетельность здоровья, под которым я подразумеваю здесь гигиену, у Тринга имелись. В пору его правления школой город Аппингем отказался предпринять хоть что-то для улучшения школьной канализации, древность и средневековая беспомощность которой приводили к регулярным вспышкам сыпного и брюшного тифа среди учеников и работников школы. Это прогневало Тринга настолько, что он с бешеной энергией и несгибаемой волей всех великих викторианцев перенес школу на несколько сот миль, в валийскую береговую деревню Борт, где школа и оставалась до тех пор, пока упадок, который постиг в итоге экономику Аппингема, не вынудил горожан улучшить собственные санитарные условия – выгрести, говоря прямыми словами, свое дерьмо. Тринг и школа триумфально возвратились в оздоровленный Аппингем, и с тех пор в ней ежегодно отмечается «день Борта».

Но одно дело сооружать санитарные системы, которые препятствуют распространению заразных бактерий и бацилл, и совсем другое – строить системы образовательные, препятствующие распространению нездоровых идей и верований. Помимо всего прочего, если все мы не сомневаемся в том, что холера и тиф, будь то сыпной, будь брюшной, явления нездоровые, нам не удается и близко подойти к согласию относительно здорового или нездорового характера тех или иных идей. Насколько мне известно, ныне приобретает в связи с этим популярность слово «меме», оно заимствовано из жаргона ученых-эволюционистов и обозначает применение модели эгоистичного гена и алчного самовоспроизводящегося вируса к любым направлениям мысли, философии, религии, к политическим тенденциям, модным течениям в сфере индивидуализма и сексуальной распущенности, к росту, развитию, изменению и идейному разнообразию во всем – от прав животных до прав человека. Любая модель ничем не хуже всякой другой, однако, если нынешние мемологи полагают, будто первыми стали рассматривать идеи как заболевания, они просто дурачат сами себя. Их собственный вывих состоит в том, чтобы именовать религию вирусом, а те, кто им предшествовал, взирали, как на заразные поветрия, на атеизм, гуманизм и вольномыслие. Ученые, стремясь прояснить проблему, опираются на чистую нейтральность φνσιζ,[107] на красоту и святость работающей без чьей-либо помощи природы. Их деды, неистовые современники Чарльза Дарвина, взывали к Библии, эдиктам Империи и той удивительной викторианской морали, что веровала, будто достояние равнозначно достоинству, а здравомыслие – это и есть здоровье.

Хвала Господу, религиозность закрытых школ сеяла в этой системе взглядов семена ее же разрушения, поскольку краеугольным камнем образования, которое давала такая школа, было изучение языков классической древности, латыни и греческого, а углубление в классических авторов уводит их читателя от притязаний учения церковников к красоте и святости Сократа, Платона и Лукреция.

У школы «Аппингем» имеется лишь очень небольшое число выпускников, которыми она может похвастаться, отвешивая поклоны безжалостной девке по имени Слава. Малое число политиков (ныне самым ярким примером является Стивен Доррелл[108]), еще меньшее исследователей и оригиналов (Кэмпбеллы, Доналд и Малколм,[109] к примеру), один-два актера (в моем Доме состоял Уильям Генри Пратт, обретший вечную славу под мудро перемененным именем Борис Карлофф[110]); здесь же учился и великий режиссер Джон Шлезингер,[111] а вот писателей и художников за школой числится всего ничего. Впрочем, в перечень наиболее известных авторов, учившихся в «Аппингеме», входит самая экзотическая троица второстепенных писателей начала двадцатого века. Джеймс Элрой Флеккер,[112] например, поэт и драматург, к лучшей из пьес которого, «Гассан», написал музыку Дилиус,[113] – в пьесе этой имеются прелестные якобы восточные мудрости наподобие «Так, может быть, мне лучше отложить иглу инсинуаций и ухватиться за дубину доводов?» и куплет, который следовало бы взять в девизы каждому нездоровому школяру:

Пожелавши узнать, что нам знать не положено,

Золотою Дорогой мы идем в Самарканд.

Современником Флеккера по «Аппингему» был экзотический Артур Аннзли, больше известный как Роналд Фербенк,[114] автор романов «Тщеславие», «Валмаут» и «Печаль под солнцем», который столь неудачно переименовали в «Надменного ниггера». Фербенк и поныне возглавляет у каждого начитанного гомосексуалиста список рекомендованной литературы. Его очень любили писатели «получше» вроде Ивлина Во, Олдоса Хаксли и Айви Комптон-Бернет,[115] а написанное им служит, par excellence,[116] ярким примером того стиля язвительной и пышной прозы, который Сирил Коннолли[117] определил как «мандаринский». Э. М. Форстер[118] писал о нем и о созданном им louche[119] мире бирет, корсетов на шнурках и ароматических шариков так: «Нарочит ли он? Да, неизменно… Здоров ли он сам? Бегите этой мысли!»

Норман Дуглас,[120] третий участник аппингемского триумвирата, несколько старший двух других годами, но зато и проживший дольше их, одно время был для меня своего рода литературным и социальным героем, – я и по сей день собираю его первые издания. И вот что сказал Дуглас об «Аппингеме» в своих изданных в 1933-м мемуарах «Оглядываясь назад»:

В заведении этом царил библейский душок ложной мучнистой росы – здесь разило Иеровоамом и Иисусом; учителя поражали меня разительным сходством с надменными мошенниками; еда была отвратительной настолько, что в первые один-два дня после возвращения с каникул я не мог взять ее в рот. Приличным здесь был только сыр из соседнего Стилтона, но его нам, разумеется, никогда не давали. А плата… После смерти матери я обнаружил среди ее бумаг счета «Аппингема». Господи, как же они ее надували! Надеюсь, теперь там все переменилось.

Душок ложной мучнистой росы и тот самый дурной запах Иеровоама и Иисуса порою ощущался в воздухе самых прочных викторианских зданий «Аппингема» еще и в мое время, да и «Стилтоном» нас точно никогда не кормили, но в прочем школа, как и надеялся Дуглас, определенно переменилась. Плата за обучение была да и сейчас осталась более высокой, чем во многих школах с лучшей репутацией, не думаю, однако, что «Аппингем» можно обвинить в надувательстве. Большинство учителей поражало разительным сходством с надменными мошенниками и меня тоже, но, с другой стороны, учителя всегда представляются нахальным подросткам надменными мошенниками. Если в школе и имелся подлинный надменный мошенник, так, можете не сомневаться, им был я.

В Дугласе и Фербенке меня очаровывало то, что они были, как выразился Форстер,

НЕЗДОРОВЫМИ

Напыщенность темного бомбазина, под знаком которого проходило викторианское детство и школярство, наделило двух этих писателей глубоко укоренившимся стремлением к свету, цвету, экзотике и язычеству. В случае Фербенка – к связанному с культом Марии язычеству папистской церкви, в случае Дугласа – к подлинному язычеству фавнов, дриад и великого бога Пана. Они инстинктивно тяготели к стилю, который представляет собой антитезу темноты и напыщенности, и лучшее слово для обозначения его – это не «мандаринство» Коннолли, но «кэмп».

А что такое кэмп? Вот слово, которое многие понимают неверно. То есть каждый понимает его по-своему, но я понимаю так:

Кэмп – это не регби.

Кэмп – это не Ветхий Завет.

Кэмп – это не святой Павел.

Кэмп – это не уроки латыни, хотя к греческим его применить и можно.

Кэмп любит цвет.

Кэмп любит свет.

Кэмп получает удовольствие от поверхности вещей.

Кэмп любит краски так же, как живопись.

Кэмп предпочитает стиль стильности.

Кэмп бледен.

Кэмп нездоров.

В кэмпе нет ничего английского, пропади оно пропадом.

Но…

Кэмп – это не китч.

Кэмп – это не наркотики.

Кэмп далеко не так поверхностен, как вам хотелось бы верить.

Кэмп отметает все страхи.

Кэмп силен.

Кэмп здоров.

И, взглянем правде в лицо…

Кэмп гомосексуален.

(По большей части.)

Какое число тонко чувствующих гетеросексуальных мальчиков притянули шелка, свет, язычество, отрава и роскошь кэмпа – это большой вопрос. Насколько сильно такой мальчик нуждается в альтернативном мире – вопрос не меньший. Да если обычному мальчику такой мир и нужен, куда проще найти его уже готовым к употреблению в современном внешнем мире рок-н-ролла, спорта, автомобилей и девушек. Так просто, что он, в сущности, оказывается вовсе и не альтернативным, а лишь открыто отличным от мира старшего поколения – и в мере, достаточной, чтобы позволить подростку ощущать себя бунтарем и молодчагой.

Мальчика, сознающего себя другим, понимающего, что мир устраивался в расчете не на него лично, и способного уяснить закон, подразумеваемый словами «здоровье» и «приличие», вот такого мальчика может притягивать ослепительный свет и варварский мрак, ядовитые краски и тяжелые, опасные ароматы, ожидающие его за калиткой секретного сада, калиткой, которую придерживают открытой Патер,[121] Уайльд, Дуглас, Фербенк… даже Форстер со всей его сентиментальностью и чопорностью.

В мои дни мальчик, лишенный «благодеяний» классического образования и осознававший, подрастая, свое отличие от других, мог уходить в мир «Волшебника страны Оз», «Кабаре», мюзиклов, глэм-рока и моды. Ныне у геев, к какому бы слою общества они ни принадлежали, имеется мир геевской музыки, танца и телевидения, помогающий утвердить свою самость. В Манчестере существует квартал геев, в Лондоне – Олд-Комптон-стрит, геи всего мира ежедневно встречаются в Интернете, чтобы поболтать, попутешествовать и взбодриться. Они уже не нуждаются в горстке исторически завладевших Капри и Танжером старых гомосексуалистов, которые растолковали бы им, кто они, откуда взялись, имеют ли они право жить с высоко поднятой головой или не имеют.

А вот я в них нуждался. Нуждался отчаянно, и уж не знаю, что бы я без них с собой сделал.

Разумеется, геи были не единственными нездоровыми людьми, пятнавшими английское общество. Существовали еще и евреи.

В мальчиках я своим еврейством особенно не интересовался. Произвольная странность отличия западного родового обычая от присущего иудаизму главенства материнской крови означала, что благодаря фамилии я схожу за нееврея. Фамилия отца, Фрай, была настолько староанглийской, насколько оно возможно, уходящей в квакерство до самых корней этого движения. Джон Фрай, мой предок-парламентарий, поставил подпись под смертным приговором, вынесенным Карлу Первому. Мой двоюродный дедушка Джордж Фрай написал книгу, озаглавленную «Саксонское происхождение рода Фраев», – то был достойный ответ еретическим родственникам (производящим шоколад свиньям из Бристоля), считавшим, будто они происходят из нормандского города Фрай. Книга эта, которую, увы, мало кто прочитал, открывается такими словами:

В отличие от многих так называемых английских семейств, предки Фраев не прибыли сюда в 1066-м с Вильгельмом Завоевателем – они встретили его здесь.

Мама могла быть чистокровной еврейкой, однако фамилию я носил решительно английскую, а только она и определяла, целиком и полностью, то, кем я себя считал. Для англичан все это означало, что я англичанин со слегка экзотическими обертонами; для евреев – что я еврей с одним вполне простительным недостатком. В итоге я был люб и вашим, и нашим. В Британии имеется множество происходящих от отцов-евреев и матерей-неевреек людей, которых вследствие того евреи евреями не считают, однако фамилии их – Гольдберг, Коэн или Файнштейн – приводят к тому, что англичане относятся к ним, по словам Джонатана Миллера, как к «чистопородному скоту». Помимо же прочего, и внешность моя, насколько я в состоянии судить, не была особо еврейской, а это тоже существенно.

Я помню по «Аппингему» лишь трех других мальчиков-евреев, фамилии они носили такие: Одли, Хайлбронн и Грин. Для них собственное еврейство было, возможно, важнее, чем мое для меня. Я использовал мою смешанную кровь как невнятный дополнительный элемент экзотичности, которым я мог бы и похвастаться, поскольку ощутимый антисемитизм в «Аппингеме» отсутствовал – всего лишь привычно бездумное использование слов «жид» и «жидиться» по адресу тех, кто был прижимист по части деньжат, но и не более того.

Да и по поводу английского антисемитизма чувства я питал смешанные, под стать моей крови. Те члены маминой семьи, которым удалось пережить холокост, перебрались, за единственным исключением моего дедушки, в Америку и Израиль. И когда в разговорах со мной они начинали, покачивая головой, дивиться решению дедушки поселиться в такой антисемитской, по их представлениям, стране, как Англия, я напрочь выходил из себя.

«А как насчет Бенджамина Дизраэли? – находчиво возражал им я. – Он уж больше ста лет назад был премьер-министром. Это от него королева Виктория получила Суэцкий канал и титул Императрицы. И умер он графом. А когда у вас тут приведут к присяге первого еврейского президента Соединенных Штатов?» Удобства ради я забывал добавить, что отец Дизраэли перешел в христианство. «Или возьмите Руфуса Исаакса,[122] – продолжал я. – Когда он был вице-королем Индии, президенты и монархи должны были кланяться ему и называть его Ваше Высочество. Умер маркизом. Да у Маргарет Тэтчер половина кабинета из евреев состоит. А ваш “Нью-Йоркский атлетический клуб” еще несколько лет назад евреям членства не давал. Можете вы представить лондонский клуб, позволяющий себе столь низменную и наглую вульгарность?»

Лицемерия и патриотичности мне было не занимать. Мне могли указывать в ответ на отказ британцев военного времени поверить в то, до каких бездн может дойти антисемитизм нацистов, или на манипуляции тех же британцев с Палестинским мандатом.

Однако дискутировать на этом уровне аргументации я готов не был. Впрочем, внутренне я и не сомневался в том, что определенного рода антисемитизм в Британии существует. Я уже упоминал об использовании слова «умник» и о том, как оно прилагалось, в частности, к людям наподобие Джонатана Миллера и Фредди Рафаэля. Евреи, подобно гомосексуалистам, считались людьми не вполне здоровыми. Они были частью парада бледных умников, которые на рубеже двух веков смутили наш здоровый мир разговорами о релятивизме и неопределенности, туманными идеями насчет исторического предопределения и расщепления личности. Эйнштейн, Маркс и Фрейд взяли старое, здоровое понимание человеческой греховности, уходившее корнями в Эдем и распятие Христа, – понимание, которое западная культура довольно успешно очистила от всех оттенков еврейства, и снабдили нас комплектом грехов, от которых ни холодный душ, ни игра в регби человека уже не очищали. По правде сказать, эти извращенные свиньи способны были приглядеться и к самому холодному душу или игре в регби и различить даже в них всякие пакости, увидеть которые по силам лишь бледному, нездоровому созерцателю. Они, евреи и пидоры, всегда готовы и в самых невинных занятиях усмотреть все, что угодно. Да если усмотрение одного смысла в другом не является излюбленным занятием интеллектуала, то я и не знаю, есть ли у него вообще какое-нибудь излюбленное занятие. Коли на то пошло, вспомните-ка давние, подзабытые уроки латыни – разве слово «интеллектуал» не означает на самом-то деле «понимание», в смысле «усмотрение»? Ну вот видите? Нынешние люди уже не способны взглянуть на вещь самую простую и ясно сказать вам, что она собой представляет. Интеллектуалы – что левые, что правые, – они «усматривают». Поганые, нездоровые свиньи.

Что ж, в такой джон-баканьерской[123] манере теперь никто уже не высказывается, однако сам этот склад мышления, а вернее сказать, антимышления никуда не делся – он по-прежнему с нами, все такой же настырный и такой же не верный. И поныне существуют люди, которые валят на евреев вину и за капитализм с его крайностями, ибо кто у нас контролирует банки и финансовые учреждения? – и за социализм с его либеральным консенсусом, угрожающим самой стабильности капитализма и свободного рынка. Они, евреи, с их чертовой Торой и распроклятым Талмудом, просто-напросто подталкивают людей к излишествам по части усмотрения одного смысла в другом, к самодовольному раввинскому умному-преумному умничанью.

Школьников «Аппингема», безусловно, не обучали усматривать в чем бы то ни было слишком большое количество смыслов. Тем из преподавателей, кто был наделен воображением и интеллектом, и без того хватало забот, им нужно было подготовить своих учеников к экзамену обычного уровня, никакими особыми идеями головы детям не забивая; они делали все для них посильное, но ведь так легко забыть о том, что коллективный ум школьников гораздо мощнее индивидуального интеллекта преподавателя. Определить преподавателя в ломаки школьникам намного легче, чем преподавателю назвать школьника лишенным воображения. Я помню бесконечные споры (ну видите, вот еще чем вы, евреи, вечно занимаетесь… спорами) с другими мальчиками по поводу великого греха «усмотрения одного смысла в другом». Здравомыслящие школьники всегда говорили мне, такое у них было клише: «Да ведь во всем можно усмотреть какой угодно смысл. Черт подери, ну хоть того же Шекспира возьми. Они из него все на свете готовы вытянуть. Да вот сегодня, на уроке литературы, Брэдди, ты не поверишь, завел волынку насчет своего дурацкого Гамлета с его мамашей, и все “фрейдистские” да “фрейдистские”… Господи боже, до какой же тупости можно дойти! А то ему не известно, что Фрейд родился на сотни лет позже Шекспира? Откуда Шекспиру было знать про эдиповы комплексы и прочую чушь? Просто в голове не укладывается, что наши родители платят людям, способным нести такую херню».

Все это означает лишь, что нападки на слабоумную тупость столь безнадежного толка, как и попытки высмеять столь кошмарное отсутствие воображения, уже и сами по себе обличают трагический недостаток ума, что истинные страдальцы – это люди, сошедшие в могилу так и не озаренными светом идей, однако тогда я этого не понимал, а думал, будто филистимляне уже победили, будто жизни разума и воображения угрожают со всех сторон. К тому же я был жутким выпендрехой и реагировал на подобные разговоры гневно, с великим нравственным пылом и всей жидовской, пидорской силой моего нечестивого языка. Но никакие споры этого рода не могли поколебать уже устоявшееся убеждение крепкого умом аппингемца насчет того, что искусство, литература и игра идей – это не что иное, как «херня». На деле, чем изощреннее ты с ним спорил, тем надежней доказывал ему, что все на свете – слова, слова, слова.

«Ну, на словах-то, Фрай, ты что угодно докажешь. Но это еще не значит, что ты прав».

Одна из великих ироний британской (анти-) интеллектуальной жизни состоит в том, что расплывчатый смысл релятивизма двадцатого века был воспринят и впитан ею весьма основательно, а затем стал использоваться для поношения и отрицания всего логического и рационального. В итоге любые воззрения на искусство отвергаются как «ломание» и «херня» – иными словами, как нечто неубедительное, лишенное связи с действительностью, – и в то же самое время любая логичная, рациональная защита этих воззрений отвергается как «всего лишь мнение», «пустословие» в мире, где «в конце-то концов, все относительно…».

Жаль, что вышедший в 1934 году из-под пера Форстера некролог художественного критика Роджера Фрая (не родственник, насколько мне известно) был написан не мной… Лучшего панегирика я не знаю.

Что отличало его и делало столь бесценным в Англии двадцатого века, так это вера в разум, при том, что человеком он был современным…

[Он] отвергал авторитет, не доверял интуиции. Вот почему утрата его столь непоправима… Если вы говорили ему: «Это безусловно верно, так говорят все знатоки… Так говорит Гитлер, так говорит Маркс, так говорит Христос и даже “Таймс” говорит так», он отвечал: «Да? Интересно. Давайте разберемся». Он разбирался сам и вас заставлял разбираться. И вы начинали понимать, что влиятельное мнение может пользоваться влиятельной поддержкой и, однако же, оставаться вздором…

Интуицию он не отвергал. Он понимал, что это часть нашей оснастки, что с ней связана восприимчивость, которую он ценил и в себе, и в других. Но понимал и то, что она способна всех нас обращать в танцующих дервишей и что человек, который верит в правоту чего-либо лишь потому, что ощущает эту правоту нутром, не так уж далеко ушел от человека, который верит в авторитет полицейской дубинки.

Иными словами, Форстер говорит о классическом разуме, о разуме древнегреческом. Как много иронии в том, что классическое образование в английском стиле не дает ничего, кроме антиклассических установок. Порождение английской закрытой школы может прожить всю жизнь в уверенности, что воображение есть не что иное, как фантазия, что идеи суть обманчивые прикрасы, а прикрасы – это лишь довески к жизни; такой человек есть абсолютно верное зеркало нашего века неразумности: кропотливое и тщательное построение выпускниками Наффилда[124] эмпирических схем дело хорошее, однако выводам их верить не следует. Он живет между крайностями богооткровенных общепринятых истин, современной морали, с одной стороны, и невежественного безумия неверно понятого релятивизма, грозящего пальчиком Нового Века – есть-многое-на-свете-друг-Гораций-что-и-не-снилось-нашим-мудрецам, – с другой, путая загадочность с мистицизмом, а релятивизм с идеей о том, что за любое воззрение можно ухватиться, не поверяя его логикой, разумом и личным опытом. И для того чтобы чешуя сия отпала от глаз его,[125] нередко требуется какая-нибудь катастрофа, крушение, несчастный брак, личная трагедия. Прошу понять меня правильно. Говоря об этом порождении, я говорю о себе, но отнюдь не взираю на него с высот Геликона.

Ибо, несмотря на всю мою отличность от других, что бы она собой ни представляла, я никогда не был всего только остро чувствующим сторонним наблюдателем, отвергнутым евреем, непотребным пидором или отстраненным интеллектуалом – всем тем, чем мне нравилось себя воображать. Я никогда не был настолько интеллектуальным, как полагал, настолько смелым в моем неприятии общепринятого, настолько отчужденным от всех в моей сексуальности, настолько погруженным во внутреннюю жизнь искусства и разума. Я с готовностью и жадностью впитывал уроки Э. М. Форстера. Я собирал его первые издания с такой же алчностью, с какой собираю издания Нормана Дугласа. Стоит процитировать здесь почти полностью один его знаменитый пассаж, который словно парит над всеми прочими. Он взят из «Замечаний об английском характере», первого эссе его сборника 1936 года, «Абинджерская жатва», в котором также прослеживаются темы Роджера Фрая и Фербенка. В «Первом замечании» речь идет о том, что английский характер определяется по преимуществу средним классом; после краткого исторического обоснования этого утверждения Форстер говорит следующее:

Основательность, осмотрительность, целостность, распорядительность. Отсутствие воображения, ханжество. Эти качества характеризуют средний класс любой страны, однако в Англии они являются и характеристиками национальными, поскольку лишь в ней средний класс пребывает у власти вот уже сто пятьдесят лет. Наполеон назвал нас, в свойственной ему грубоватой манере, «нацией лавочников». Мы предпочитаем называть себя «великой торговой нацией» – звучит почтеннее, однако оба названия сводятся к одному и тому же.

«Второе замечание» содержит знаменитое выражение – «неразвитое сердце».

«Второе замечание».

Точно так же, как сердце Англии – это средний класс, сердце среднего класса – это система закрытых школ… С каким совершенством выражает она его характер – намного лучше, скажем, чем университеты, в которые уже проникли всякого рода общественные и духовные сложности. Эта система с ее пансионами, обязательными занятиями спортом, старостами и порками, с настойчивым требованием хорошей формы и esprit de corps[126] порождает тип людей, влияние которых не идет ни в какое сравнение с их числом…

Они [выпускники закрытых школ] выходят в мир, который вовсе не состоит только из тех, кто закончил такие же школы, он даже из одних только англосаксов не состоит, – он состоит из людей пестрых, словно пески морские; в мир, о богатстве и тонкостях которого они никакого представления не имеют. Они выходят в него с хорошо развитыми телами, сносно развитыми умами и неразвитыми сердцами… С неразвитыми, не холодными. Различие существенное…

Когда-то давным-давно (это подлинная история) я отправился отдыхать на Континент с моим другом из Индии. Мы замечательно провели время, оба сожалели о том, что неделя пролетела так быстро, однако при расставании повели себя совершенно по-разному. Его охватило отчаяние… А я не понимал, почему он так расстраивается по пустякам… «Встряхнись, – говорил я. – Ну давай, встряхнись». Встряхиваться он не пожелал, и я оставил его погруженным в настроение самое мрачное.

Завершение этой истории представляется мне еще более поучительным. Когда через месяц мы с ним встретились снова, произошедший между нами разговор пролил значительный свет на английский характер. Я стал журить моего друга. Я говорил ему, что нехорошо испытывать и выставлять напоказ столь много эмоций по поводу столь пустяковому, что это поведение несоразмерное. Слово «несоразмерное» привело его в ярость. «Как? – воскликнул он. – Ты отмеряешь свои чувства, точно картофелины?» Сравнение с картофелинами мне не понравилось, однако, поразмыслив с секунду, я сказал: «Да, отмеряю; и более того, я считаю, что так поступать и следует. Мелкое событие требует малых эмоций, так же как большое чувство требует события великого. Я стою за соразмерность эмоций. Может быть, это и означает, что я отмериваю их, как картофелины, но оно все же лучше, чем выплескивать их, будто воду из бадьи, на присущий тебе манер». Сравнение с бадьей ему не понравилось. «Если взгляды твои таковы, они разлучают нас навсегда», – воскликнул он и выбежал из комнаты. Однако, сразу же и вернувшись, добавил: «Нет – но все твое отношение к чувствам неверно. Ни с какой соразмерностью чувства не связаны. Важно только одно – их искренность. Меня охватили сильные чувства. Я это показал. А следовало мне их испытывать или нет, это никакого значения не имеет».

Эти слова сильно меня затронули. И все же согласиться с ними я не мог, я сказал, что ценю чувства не меньше, чем он, однако пользуюсь ими иначе; если я стану изливать их по мелким поводам, у меня ничего не останется для больших, и, когда в моей жизни наступит какой-либо кризис, я окажусь банкротом. Отметьте это слово, «банкрот», я выразился как представитель расчетливой нации, неизменно стремящийся расплатиться по всем долгам. А друг мой говорил как человек Востока… ощущающий бесконечность своих ресурсов точно так же, как Джон Буль ощущает их ограниченность.

И вот как заканчивает Форстер:

…Английский характер не полон в одном его качестве, которое особенно раздражает иноземного наблюдателя. У него дурная оболочка, состоящая из самодовольства, черствости, замкнутости. Под оболочкой этой кроется множество эмоций, однако они никогда в дело не пускаются. Там много и мыслительных способностей, но и они зачастую используются лишь для того, чтобы скорее оправдать, чем рассеять предрассудки. При таком оснащении быть популярным англичанин не может. И все-таки повторю: в нем мало порочного и нет подлинной холодности.

Сам я надеюсь и верю, что в следующие двадцать лет [это было написано в 1920-м] мы станем свидетелями огромных перемен, что национальный характер изменится, обратившись в нечто менее уникальное и более привлекательное. Владычество среднего класса понемногу заканчивается. Какие новые элементы привнесет рабочий класс, сказать никто не может, но, во всяком случае, рабочие хотя бы образование получают не в закрытых школах…

Народы должны понять друг друга, и побыстрее; причем без вмешательства со стороны их правительств, поскольку земной шар уменьшается в размерах, и это отдает народы в руки друг друга. Незначительным вкладом в такое понимание и являются эти заметки, посвященные тому, что особенно поражает писателя в английском характере.

Ну и как, стали мы свидетелями «огромных перемен»? Владычество среднего класса закончилось? Хрена лысого оно закончилось. Даже сегодня характер жителя Англии определяется, mutatis mutandis,[127] характером ее среднего класса (все еще разрастающегося), а характер этого класса определяется характером влиятельных (все еще непропорционально) выпускников закрытых школ. Школы-то, разумеется, переменились, и настолько, что их ученики щеголяют в бейсболках и дорогих кроссовках «Найк», слушают рэп, возвышают в конце каждого предложения голос, имитируя странноватую «австралийскую вопросительную интонацию», заимствованную из телевизионных мыльных опер, и то и дело вставляют в разговор словечки «клево» и «опупеть». Все это несомненно до тошноты и очевидно до краски в лице, однако в основе своей не изменилось ничто. Вряд ли кто-нибудь возьмется всерьез утверждать, будто выпускник английской закрытой школы выходит из нее наделенным ранимостью уроженца южной части Лос-Анджелеса или обликом, душой и характером потомственного сварщика. Тело его, по всем вероятиям, развито теперь еще лучше, мозг развит все так же сносно, а вот сердце остается, как и прежде, неразвитым. Британцы всегда впитывали чужие культурные влияния без ущерба для своего характера. В конце концов, тот же Хамфри Литтлтон[128] и представители его поколения 1930-х слушали в Итоне черный джаз и, вероятно, использовали в качестве обращения слова «киска» и «старик». В наши дни мы произносим «полный улёт» и «типа того, что…», однако на нашей англичанистости это никак не сказывается. Plus ça change…[129]

Стоит отметить, я полагаю, что упоминаемый в «Замечаниях» индийский «друг» Форстера был, конечно, его любовником; стоит отметить и то, что представления Форстера об английском характере были связаны не только со средним классом, но также исключительно с мужским полом.

Так случилось, что первое издание «Абинджерской жатвы», которым я располагаю, принадлежало прежде историку Р. У. Кеттон-Кремеру, который вложил в эту книгу давнюю, вырезанную из «Санди таймс», номер от 22 марта 1936-го, рецензию на «Жатву», написанную выдающимся критиком Десмондом Маккарти, – в те дни и вправду существовало такое явление, как «выдающийся критик».

Маккарти с великой проницательностью и изяществом отмечает следующий тонкий момент:

Его [Форстера] странное сочетание качеств намного чаще встречается в женщинах, чем в мужчинах; и если бы меня не удерживала боязнь быть не понятым теми, кто считает интеллект мужской специальностью, я добавил бы, что его позиция… и как критика, и как творца, отзывается скорее женщиной, чем мужчиной… Нелепости и трагедии, похоже, говорит он, суть следствия неспособности связать воедино познанное на собственном опыте – неспособности к установлению связей. Таков «посыл» мистера Форстера. Ну так вот, подход мужчины к жизни состоит, по существу своему, в том, чтобы управляться с разными ее обстоятельствами по отдельности. Мужчина говорит себе: вот мой дом и моя частная жизнь, состоящая из личных отношений; вот мой бизнес, моя работа; а вот моя жизнь как гражданина страны. И применительно к каждому «отделу» у него имеются принципы, определяющие то, как надлежит справляться с возникающими в этом отделе ситуациями. Однако принципы, применяемые в каждом отделе, различны. Искусство жить состоит для мужчины в том, чтобы разрывать связи – это упрощает проблемы… Напротив, женщина – объясняется ли это особенностями женского образования или самими основами женской натуры – руководствуется стремлением видеть жизнь скорее как континуум. Отчасти это я и имел в виду, когда сказал, что мистер Форстер и как писатель, и как критик стоит на женских позициях.

Интуитивное, а затем и уверенное знание, что Форстер был в чем-то схож со мной – был Не Таким, Как Другие Мальчики, – позволило мне установить с ним, как с писателем, внутреннюю связь более естественную, чем та, что могла бы образоваться без этого знания. И разумеется, «Замечания об английском характере», а впоследствии «Говардс-Энд» стали для меня в «Аппингеме» священными текстами, наряду с исполненными совершенства «Врагами обетов» и «Теорией перманентного отрочества» Сирила Коннолли:

Это теория, согласно которой опыт, приобретаемый мальчиками в прославленных закрытых школах, опыт их побед и поражений, обладает такой силой, что направляет жизни этих людей, тормозя дальнейшее их развитие. В результате представители правящего класса остаются, по большей части, отроками – мыслящими, как школьники, легко смущающимися, трусоватыми, сентиментальными и в конечном счете гомосексуальными.

Мне сложно было толком понять, как с этим качеством справиться. С одной стороны, я был уверен, что так и родился гомосексуалистом, с другой – мне нравилось думать, что это Школа Кругом Виновата, что я – жертва порочной, растленной системы. Коннолли, как я теперь понимаю, подразумевает гомосексуальность столько же социальную, сколько эротическую, отсюда и его «в конечном счете», – однако выпадали дни, когда я, недовольный моим сексуальным уделом, предпочитал винить в особенностях моей натуры получаемое мной образование. Ихаб Хассан[130] был, как это с ним часто случается, прав на все сто, когда сказал в своем «Антигерое»:

Двойственность буржуазного героя, принадлежащего к обществу, подавляющим влиянием в котором обладает средний класс, проистекает из проблем отчужденности и общности, искренности и имитации, честолюбия и молчаливого согласия… Грустная история антигероя – это не что иное, как история изменения самосознания человека… Это хроника его отступничества… А человек между тем, строя из себя шута, прокладывает свой сентиментальный путь в вечность.

Порою трудно бывает смотреть, как твою уникальную, героическую жизнь столь безжалостным образом раскладывают по полочкам. Выпадали, конечно, дни, когда я готов был со всем согласиться, все одобрить и все подтвердить; однако по мере того, как я, строя из себя шута, прокладывал свой сентиментальный путь в вечность и сражался с проблемами отчужденности и общности, искренности и имитации, честолюбия и молчаливого согласия, меня бросало из крайности в крайность – от мучительных размышлений о том, стою ли я вообще хоть чего-то, к размышлениям о том, стоит ли гроша ломаного хоть что-то, кроме меня.

Простите мне столь обильные заимствования из других авторов, однако напоследок я все же призову себе на защиту Монтеня:

Если я цитирую других, то лишь для того, чтобы лучше выразить свою собственную мысль.

И еще. Если у вас ненароком создалось впечатление, будто я начиная с тринадцати лет проводил все время в библиотеке, читая Сирила Коннолли, Мишеля де Монтеня (сказочного издания его, в переводе носящего сказочное имя М. Э. Скрича, тогда еще не существовало), Э. М. Форстера, Рональда Фербенка и Ихаба Хассана, тогда я просто обязан сказать, что, говоря о них здесь, я сплавлял совсем разные годы, сжимал, если угодно, время.

И чтение это, и попытки соединить или отождествить себя с написанным и прожитым другими начались лишь после того, как произошло великое событие – я влюбился. А до того я в огромных количествах читал «Шерлока Холмса», П. Г. Вудхауса, Талбота Бейнса Рида[131] и Дж. Хенти,[132] Алистера Маклина и Агату Кристи, Бигглза и Бакана, Хэммонда Иннса[133] и Лена Дейтона, Дорнфорда Йейтса[134] и Дороти Сейерс.[135] Более того, я и сейчас их читаю.

2

Думаю, «Стаутс-Хилл» хотел, чтобы я покинул его как можно скорее. В двенадцать лет я держал экзамен, позволявший получить именную стипендию «Аппингема», – держал, да не выдержал. Однако я подобрался к ней достаточно близко для того, чтобы «Аппингем» порекомендовал мне совершить несколько позже еще одну попытку. Впрочем, «Стаутс-Хилл», как я подозреваю, считал, что С Него Довольно, – мысль о том, что я еще целый год буду путаться у него под ногами, Кроми ничуть не устраивала, и в итоге решено было так: я переберусь в «Аппингем», а уже там буду сдавать вступительный экзамен. И я простился со «Стаутс-Хиллом» – двенадцатилетний, так и не ставший старостой, или, иначе, префектом, не включенный ни в одну из спортивных команд, не получивший вообще никаких отличий, если не считать рекордного числа порок да горстки академических наград.

О чем я говорю? Я завоевал третье место (большой диплом и книга весом в два фунта) в «Национальном художественном конкурсе» Ассоциации независимых приготовительных школ благодаря написанному мной портрету под названием «Незабываемая личность». Неверно прочитав название на одной из баночек с краской, стоявших в классе живописи, – я решил, что на ней написано «Грунтовочная жидкость», – и пытаясь исправить нанесенный моему произведению ущерб, я наложил вокруг глаз на портрете такое количество лака, что он стал более чем отвечать своему названию. Я даже думаю, что судьи того конкурса и по сей день не в состоянии забыть поблескивающих, мерцающих глаз и грозно насупленных бровей, бороды и очков моего персонажа, что он является им в страшных снах подобием покрытого лаком Рольфа Харриса.[136]

Собственно говоря, в «Стаутс-Хилле» существовала еще должность «субпрефекта» – с обязанностями она была сопряжена неопределенными, а привилегии давала нулевые. В «Касабланке» это звучит прекрасно – «Выездную визу можно получить в конторе субпрефекта за обычную плату», – однако я думаю, что пост этот был учрежден в школе лишь для того, чтобы предоставить безнадежным недотепам вроде меня возможность вписать хоть что-то в выпускную характеристику, с которой им потом жить да жить. Думаю, я вправе также отметить, что был «3-м забивающим» – роль, которую я исполнял один или два раза, но только во внутренних матчах: выпустить меня на игру с другими школами никому бы и во сне не привиделось.

Итак, я, не то чтобы исключенный из школы, проведя дома каникулы, в середине которых мне исполнилось тринадцать, в сентябре 1970-го появился в «Аппингеме». Роджер уже год как учился там, с обычным его добродушием приготовляясь к новой встрече со своим хлопотным братаном. В те летние каникулы мы с ним оставались неразлучными, о чем в школе нечего было и думать. Мы поругивались, конечно, как это заведено у братьев (помню, при одной нашей ссоре я запустил в него дротиком; всплывающий время от времени в памяти вид этого дротика, торчащего у него из колена, и сейчас нагоняет на меня тошноту), но это случалось редко, и, оглядываясь назад, я только дивлюсь тому, какое количество творческих сил вложили мы в то лето, проведенное в месте, настолько удаленном от любых городских увеселений. Мы с Роджером попали в ситуацию столь же затруднительную, как та, в которой оказался, застряв в деревне, преподобный Сидни Смит[137] – в письме к другу он говорит, что наилучшим образом его положение описывает фраза «просто-напросто во множестве миль от ближайшего лимона». Сидни Смит – на случай, если он вам не известен, – более чем заслуживает прочтения, ему присуще уникальное сочетание тонкого, сюрреалистического и добродушного остроумия. К примеру, сведя знакомство с Даниэлем Уэбстером,[138] он сказал, что тот произвел на него впечатление «паровой машины в штанах», а во время одного из званых обедов кто-то слышал, как он произнес, обращаясь к соседке по столу: «Мадам, всю свою жизнь я искал человека, который ненавидит мясную подливу так же сильно, как я, – давайте поклянемся в вечной дружбе». Так вот, мы с Роджером оказались не просто во множестве миль от ближайшего лимона, мы оказались во множестве миль от ближайшего кафе, ближайшего кинотеатра, ближайшего магазина игрушек, ближайшего кегельбана и ближайшего приятеля. Вот нам и приходилось довольствоваться друг другом. Правда, к тому времени у нас уже имелась сестра, Джо, – в лето 1970-го ей было шесть, – обожавшая меня и безоговорочно верившая каждому моему слову. Я самым серьезным образом уверил ее, что умею летать и что, когда ей исполнится семь лет, научу летать и ее. Вскоре после седьмого дня своего рождения она напомнила мне, возвратившемуся домой после первого триместра в «Аппингеме», об этом обещании. Я отвел ее наверх, усадил на подоконник и объявил, что ей нужно лишь спрыгнуть вниз, а все остальное – дело моей магии. Немного поразмыслив, она решила на одни лишь мои слова не полагаться. Рад сказать здесь, что Джо ни разу в жизни – ни словом, ни видом – не дала понять, что недовольна своим братом или разочарована в нем.

Однако для тринадцати-четырнадцатилетних мальчишек девочки шести лет – не более чем игрушки, так что большую часть времени Джо проводила в обществе своей замечательной нянюшки Райзборо, служившей в нашем доме еще при прежних его хозяевах, с самых юных своих годов.

Чтобы не создавать у читателя чрезмерно брайдсхедовской[139] картины моего детства, я, пожалуй, опишу, совсем коротко, жизнь в Норфолке. Дом, в котором я вырос и в котором родители мои живут и поныне, был, безусловно, большим, однако отцу, после того как он отказался от ученой карьеры, обнаружил, что жизнь в основном русле индустрии его не устраивает, и решил создать собственное дело, как раз большой дом и требовался. Еще когда мы жили в Чешэме, он потратил немало дней, колеся по Англии в поисках пригодного для его целей поместья с множеством надворных построек. Я помню наши бесчисленные поездки в огромные, не пользующиеся спросом дома, стоявшие в окружении запущенных парков. Мама одним махом обходила кухни и гостиные, отец же хмурился и качал головой, не удовлетворенный пристройками. А мы с Роджером бродили по огородам, и скучно нам было до изнеможения.

В конце концов один из подчиненных отца, рабочий сахарного завода, обнаружил в крохотной норфолкской деревушке Бутон выставленный на продажу дом. То было импозантное викторианское загородное поместье с огромной конюшней и на удивление нелепым обилием надворных построек, имелся и отдельный коттедж размером с приличный городской дом. Поместье могло также похвастаться необъяснимым числом наружных уборных – их было пять, – великолепным огородом с грядками спаржи, яблоневым садом, теннисным кортом, площадкой для игры в бадминтон, свинарником, выгулом для лошадей, курятниками, зловещими зарослями ревеня и летним домиком. Дело решили размеры и состояние конюшен. В них предстояло разместиться лаборатории отца. В конюшнях хватало места для такого количества токарных станков, осциллографов и прочих гудящих, пищащих и ухающих приборов, каким удовольствовался бы и самый безумный изобретатель.

Да и с прислугой там в ту пору все обстояло хорошо. Миссис Райзборо стряпала и нянчила Джо. В деревне Коустон у нее имелась невестка и подружки, которые мыли в доме полы, прибирались и разжигали зимой камин. Братья Табби садовничали и огородничали, впрочем, со временем их сменил мистер Годфри, который долгие годы ухаживал потом за нашим огородом, потешая меня и брата бесконечным и нескончаемым потоком жалоб на почву, каковую он при всякой морозной погоде именовал «сучарой». Поскольку мистер Годфри был пожилым человеком, потреблявшим каждый день огромные количества сладкого рулета, замерзшая земля и должна была казаться ему сучарой, и мне неприятно теперь вспоминать, как мы с Роджером хихикали, слушая его. Сад и огород при доме были очень и очень не маленькие, самые что ни на есть викторианские, предназначенные для того, чтобы круглый год обеспечивать большой дом овощами и фруктами. В надворных постройках всю зиму сохранялись яблоки, груши и картошка, а миссис Райзборо варила варенье и готовила желе и маринады из созревавших в саду слив, вишен, клубники, малины, тернослива, крыжовника, ежевики, красной и черной смородины. При условии, конечно, что мама не добиралась до них первой. Мама была помешана на кисленьких ягодках и могла обобрать куст крыжовника быстрее, чем пастор раздевает мальчишку-хориста.

Я, как вы знаете, не так чтобы очень стар, однако то время кажется мне принадлежащим к другой жизни – жизни, шедшей в одном ритме со сменой времен года; жизни, остававшейся по сути своей неизменной в течение десятилетий. Все для нее потребное в дом доставлялось: по средам привозили на телеге рыбу (не будучи католиками, мы не видели смысла приберегать ее до пятницы). Смешно, но правда – я действительно не настолько стар, однако в наш дом каждую неделю приезжал рыбник, и лошадь его цокала копытами совсем как Геркулес Степто.[140] Хлеб доставлялся тоже, помнится, три раза в неделю. В среду утром мама звонила в Ричс или Рипхэм и заказывала всяческую бакалею, которую затем привозил в фургончике мистер Нили, приветствовавший меня, как приветствуют все норфолкцы мальчиков, словами: «Здрасьте, молодой человек!» – после чего он трепал меня по щеке. Молоко доставляли из местной маслодельни в навощенных картонных коробках, которым потом была уготована судьба растопки – шипящей, плюющейся и потрескивающей. Поступало оттуда и наижелтейшее, наисладчайшее сливочное масло, каждый брусок которого нес со всех боков следы лопатки, которой его обхлопывали при взвешивании. Мясо же привозилось фургоном из Тадденхэмса или Коустона – в тех краях почему-то считалось, что коустонский мясник лучше рипхэмского. Примерно раз в месяц наезжал угольщик, а раз в неделю у дома останавливалась разъездная библиотека.

Фруктами и овощами (если не считать апельсинов, лимонов и бананов) нас оделяли сад и огород.

«Никогда не есть спаржу после “Аскота”[141]» – таково было одно из маминых правил.

Грядки спаржи полагалось засевать в самом конце июня, так что идея эта представлялась разумной. Однако, будучи женщиной не вполне последовательной, мама вечно совершала набеги на них ради замечательных стеблей этого растения, которые очень хорошо смотрелись в букетах. Я помню также, что осенью спарже требовались огромные количества соли. Мистер Годфри (временами ему помогал я) высыпал соль мешок за мешком на высокие грядки, пока они не начинали блестеть и посверкивать, словно их прихватила ранняя изморозь.

Викторианские устроители огорода разделили его на части, использовав для этого ряды гравийных тропок, вдоль которых тянулись прямоугольные зеленые изгороди. «Сучья работка – держать их в порядке», – любил напоминать мне, брату и всем кроликам с галками, какие могли его услышать, бедный мистер Годфри.

Он сожительствовал с некоей миссис Блейк и время от времени просил разрешения забирать из нашего огорода избыток плодов для семейного стола. Однажды настал день, в который он удивил Коустон, обратив ее в порядочную женщину, однако и после заключения брака продолжал именовать супругу «миссис Блейк». Люди Норфолка если и меняются, то медленно. Я хорошо помню эту пожилую чету, жившую в маленьком коттедже с надворной уборной. Они уже много лет как перебрались в новый, построенный муниципалитетом дом со всеми современными удобствами. Но и сегодня, если вы приходите к ним в гости и у кого-то из хозяев возникает желание посетить уборную, они приводят еще не знающих их людей в сильное недоумение, поднимаясь по лестнице со словами: «Мне только в огород заглянуть…»

На дальнем конце огорода стоял красный деревянный свинарник, в те дни, увы, уже не использовавшийся, а за ним располагался конский выгул, на котором мы одно время держали огромное стадо гусей – невыносимо злобных, крикливых и прожорливых, подъедавших все, кроме крапивы, отчего выгул выглядел лысоватым и клочкастым.

Каждый день миссис Райзборо стряпала нам ленч, да так, как теперь умеют стряпать лишь очень немногие. Не думаю, чтобы она хоть раз в жизни заглянула в поваренную книгу, да она вряд ли когда-нибудь и видела таковую – или миксер, или морозильную камеру. Она готовила яичные заварные кремы, яблочные пироги, салаты из ревеня, бифштексы и пудинги из почек, костные мозги с мясным фаршем, цветную капусту и макароны с сыром, самые разные английские пироги, пирожки и плюшки. Роджер любил пироги с патокой, посыпанные сверху кукурузными хлопьями, я любил их без хлопьев, поэтому каждый четверг мы попеременно получали то такой, то этакий. Миссис Райзборо научила меня сооружать в центре пирога розочку, беря на ноготь большого пальца слой сладкого теста, потом нанося еще один под углом в сорок пять градусов к первому и так далее, а затем надсекая их острием ведомого вдоль большого пальца ножа. В августе и сентябре она заготавливала мясной фарш и смеси для рождественских пудингов, занимавшие пять или шесть огромных чаш. В смесь для пудинга входила морковь и макесоновский кремовый портер. Мясной же фарш пропитывался бренди и сохранялся для пирогов, которые пеклись в дальнейшем.

Представления миссис Райзборо о салатах с их порождениями английского огорода – свеклой, редисом, карликовым латуком и кочанной капустой, помидорами и огурцами, смешанными со сваренными вкрутую яйцами и приправленными петрушкой, – сейчас показались бы смешными: какой-нибудь там эруки, цикория, латука кудрявого или листьев кориандра в них и помину не было. Мне ни разу не удалось наесться таким салатом досыта, если, конечно, под рукой у меня имелось достаточно салатного соуса «Хайнц».

Впрочем, кой-какие причудливые идеи она все же исповедовала. К примеру, миссис Райзборо питала твердую уверенность в том, что если добавить к залитому водой латуку кусочек угля, то листья салата станут хрусткими, а время от времени объявляла, что в теле ее накопился избыток крови – надо бы ее носом пустить. С другой стороны, как знать? Насколько мне известно, в некоторых больницах снова пошли в ход пиявки, может, скоро и до банок дело дойдет.

Миссис Райзборо трудилась на кухне, в которой раковина отсутствовала, а водопроводный кран имелся только один, да и тот помещался низко, едва ли в футе над полом. Водопровод к Бутону подведен не был, приходилось каждый день повторять процедуру «подкачки». Колодцев имелось два: один давал жесткую грунтовую воду, которую мы пили, другой был просто цистерной для сбора дождевой воды, используемой при стирке и мытье. Низкий кухонный кран был единственным в доме источником питьевой воды. Гости, особенно лондонцы, приняв ванну, неизменно отмечали мягкость нашей воды, но большинство их дивилось, как нам хватает сил ежедневно возиться с дурацким насосом и почему зимой вода внутри дома всегда холодней, чем снаружи.

Насосная была оборудована электрическим мотором, – не хочется, чтобы в вашем воображении нарисовалась картина, на которой мы с Роджером корячимся, точно средневековые прихожане, посреди поросшей зеленой травкой деревенской площади. Мотор приводил в движение огромные колеса, от которых тянулись широкие ремни, громко хлопавшие при работе. Когда мы только переехали в Бутон, к нам заглянул инспектор службы здравоохранения, забравший образец воды для анализа (на дне цистерны кишмя кишели красные нематоды). Несколько месяцев спустя мы получили сообщение, что пить эту воду можно, но только не детям, еще не прожившим своего первого года. Поскольку Джо ничего другого все эти месяцы не пила, было решено махнуть на эти глупости рукой.

Дом оставался нетронутым со времени его постройки, помещения и удобства его были (да и теперь еще остаются) викторианскими: кухню окружали кладовки обычные, кладовки для дичи, моечные, наружные моечные плюс нечто, именовавшееся сервизной буфетной. Обшитые деревом уборные отличались огромностью размеров – на цепочках их унитазов значилось слово «тяни», а умывальные тазы крепились на вертлюгах и опустошались простым переворотом. Глажка осуществлялась с помощью гигантского электрического бельевого пресса, все рычаги которого были украшены бакелитовыми шишечками. На стене тыльного коридора висел большой ящик из тех, что производила в Норидже компания «Манн Эгертон», – пока она не решила, что наживет больше денег, продавая «роллс-ройсы», – из ящика этого выскакивала жестяная звездочка, показывавшая, в какой из комнат дома нажата кнопка звонка для вызова слуг, а рядом с ящиком свисал толстый, синий с красным, колокольный шнур, который полагалось дергать, вызывая нас, детей, из сада – к обеду, к ужину или на предмет выволочки.

После полудня, вслед за молчаливым обедом (отца сердила моя неспособность правильно держать вилку или инфантильность некоторых рекордов из книги «Гиннесс», о которых я торжественно всех оповещал), няня Райзборо выводила Джо на прогулку – поначалу в коляске, позже в креслице на колесах, а там и на своих двоих. Иногда им составляли компанию сиамская кошка Джемина и я, с прогулки мы возвращались, в зависимости от времени года, с корзинками черной смородины либо нарциссов, на которые я, как выяснилось после одного старательного их сбора, обзавелся аллергией. Меня пришлось спешно свезти в соседний городок Эйлшэм (почти семь миль от дома), чтобы тамошний доктор вколол мне адреналин. Худшими приступами награждали меня с тех пор только шампанское да пиво, которое варят в Бельгии монахи-трапписты.

Конюшни, в которых работал отец, именовались у нас «Не Видать». «Папы не видать?» – таким был основной вопрос дня. Когда его видать не было, мы могли слоняться по дому, съезжать по перилам, играть в любые игры, валяться на диванах и даже, если хватало смелости, смотреть телевизор.

Если же «не видать» папы не было, это означало, что он у себя в кабинете, и уж тогда мы передвигались по дому с такой опаской, точно ступали по яичной скорлупе. Самое страшное было – утвердиться в уверенности, что его не видать, а потом обнаружить, что ты просто не услышал, как он возвратился в дом. В самом разгаре какой-нибудь игры до нас вдруг доносилось красноречивое постукивание трубки о пепельницу – это отец выбивал остатки табака, – и мы понимали, что папа, о ужас из ужасов, В Доме. И все наше веселье, приволье и непринужденность мгновенно сменялись испуганным молчанием. В этих случаях лучше всего было выскользнуть из дома и найти себе какое-нибудь занятие в огороде.

Выпадали порою волшебные дни, когда он и вовсе оставлял Бутон, уезжая в Норидж, а то и в Йоркшир. Если это случалось в будни, то означало, что мы можем навестить людей, работавших в «Не Видать», помогавших отцу в конюшнях. Когда мы входили туда, они отрывали взгляды от паяльников, подмигивали и весело произносили: «Здрасьте, молодой человек!» – и позволяли нам покрутить ручки осциллографов и понажимать на приманчивые зеленые кнопки станков.

За время работы там отец наизобретал и запустил в производство кучу самых разных вещей. Он изобрел нечто под названием «Дуговая линейка», которую даже показали, и с немалым восторгом, в телепрограмме «Том-Том», предшественнице би-би-сишного «Мира завтрашнего дня». На одном из этапов работы значительная часть конюшен была отведена под производство электрических автоматов для продажи клейкой ленты «Селлотейп» – их весело собирали женщины из ближних деревень, слушавшие, когда Босса не было рядом, Радио 2. В другом случае отец помогал компании «Форд» в создании электронной системы управления коробкой передач, и по всем конюшням валялись части фордовской модели «Капри». В 1970-х здесь изготовлялись приборы «тиристорного контроля», для чего они были нужны, я понятия не имею, но помню, что их хитроумно заливали клеем «Аралдайт», дабы никто, купивший такой прибор, не смог разобраться в том, как он работает, не расколотив его на мелкие куски.

Позже отец сконструировал и соорудил самую занимательную штуковину, какую только видел мир, «Тэк-Стрип», – машину для обслуживания «гвоздичного транспортера», которая зачем-то понадобилась мебельной промышленности. Она напоминала ублюдочный плод любви кинопроектора, парового молота и поточной линии шоколадной фабрики, а собрана была в тот самый день, когда Хит Робинсон надумал, что любопытно, наверное, попробовать на завтрак галлюциногенные грибы. Я мог наблюдать за работой «Тэкки» часами; смотреть, словно зачарованный, как тысячи и тысячи маленьких, синеватого металла гвоздиков перемешиваются в большой вибрирующей чаше, как они затем ссыпаются, будто муравьи-воины, по наклонному желобу, как выбрасываются с него действующим на сжатом воздухе молоточком, по шесть-семь штук в секунду, на движущуюся ленту толстого картона, который затем режется, складывается и продвигается в сторону упаковочного ящика. Ящики эти составлялись на поддоны, которые увозил, погуживая, маленький электрический вилочный подъемник. Когда отец уезжал, мы с братом спорили, да так, что доходило до драк, на которые жутко было смотреть, за право управлять этим подъемником.

Разумеется, кое-кто из местных относился к отцу с благоговейным трепетом, называя его Чокнутым Изобретателем. Когда в три часа утра из конюшен начинали доноситься странные звуки, я едва ли не ожидал, что толпа жителей деревни обступит с горящими факелами в руках наш дом и потребует, чтобы им объяснили, с какими такими темными силами водится отец. Деревенские годами даже мельком не видели отца, и это лишь усиливало его загадочность. Если мама, заразившись гриппом, к примеру, лишалась возможности организовывать до последних мелочей его жизнь, отцу волей-неволей приходилось проезжать две мили до Рипхэма, дабы пополнить запас жестянок с трубочным табаком. И тогда он, беспомощно протягивающий, точно перепуганный иностранец, полную горсть монет табачнику, представлял собой зрелище более чем занимательное. Не думаю, что он и сейчас способен толком описать монету в двадцать пенсов или сказать, какие из великих людей Британии на обороте какой из ее банкнот изображены. Впрочем, не стоит преувеличивать: каким-то образом он все же посещал собрания «Британского легиона»[142] и Консервативной партии (в 1960-х и 1970-х, еще до того, как Консервативная партия окончательно сошла с ума), каким-то образом пересекал время от времени Северное море, плавая с другом-мореходом в Голландию, а совсем уже недавно исполнял, усердно и трудолюбиво, должность члена правления средней школы Рипхэма. Совершенным профессором Паганелем он никогда не был, однако и радостно ухмыляющегося господина с наклейки «Папиного соуса» тоже не напоминал. Наиболее интересными вещами, вышедшими до сей поры из его конюшенных лабораторий, было целое семейство, носившее название «Штуки». «Штука» представляла собой стальной шкаф, оснащенный таким числом регуляторов и переключателей, какое вообразить нормальный человек попросту не способен. У отца и его рабочих уходили недели и недели на то. чтобы изготовить одну-единственную «Штуку», которые обычно предназначались для филиалов «Ай-Си-Ай»[143] в Мексике, Израиле или Турции, где они после их установки осуществляли Контроль. Что и как они контролировали, я не знаю, однако проект «Штука» заставил отца провести в кабинете не один месяц – с логарифмической линейкой и такими листами ватмана, о каких можно только мечтать; затем еще большее число месяцев – в чертежной, где он спроектировал десятки печатных схем, которые вставлялись в «Штуку», точно медовые рамки в улей.

Пока «Штуку» собирали, казалось, что она состоит из одних кишок: ее обвивали мили и мили проводов, она бугрилась блоками питания, обмотанными медной проволокой и оттого походившими на соленоиды, – в общем, выглядела «Штука» очень уязвимой и голенькой. Когда же все провода подсоединялись, а печатные платы распаивались и вставлялись на положенные места, металлический корпус «Штуки» покрывали жаростойкой эмалью, зеленой, как на чудесных кухонных плитах 1930-х, добавляя к нему переключатели, круглые шкалы и кнопки. Последней крепилась табличка, на которой значилось «Алан Фрай Контролс Лтд., Бутон, Норфолк, Англия» и стоял логотип компании, образованный буквами «f-r-y», нарисованными отцом так, что они напоминали цепочку импульсов на экране осциллографа.

Тем временем мама печатала на машинке и звонила по телефону, готовя транспортные накладные, документы на экспорт и управляясь с бог весть какими еще административными и бюрократическими кошмарами, сопряженными с отправкой «Штуки». Документации требовалось, похоже, многое множество, и оттого самая покладистая женщина на свете обращалась на неделю с чем-то в близкое подобие старого дракона. Даже укладка чемодана перед отъездом в школу выливалась у нее, в прочих случаях куда более благодушной, чем гуляющие в ясный денек по Солнечному городу Пиквик, Мальвина и Крошечка-Хаврошечка, в сварливую драму.

И наконец, «Штуку», которая была слишком тяжела, чтобы переносить ее вручную, а монтировалась в самом большом из помещений конюшни, находившемся на втором этаже, сгружали через огромную опускную дверь во двор с помощью системы цепей и блоков, именуемой, если не ошибаюсь, полиспастом, – понять принцип ее действия мне так никогда и не удалось. Вся семья гордо собиралась на дворе, наблюдая за спуском «Штуки», зеленой, поблескивавшей, совершенной и как две капли воды похожей на какую-нибудь машину из «Доктора Кто». Все мы стремились принести ей дань уважения, насладиться атмосферой, возникающей на верфях Клайдсайда при спуске очередного судна на воду, однако мне больше всего хотелось увидеть самую увлекательную часть этой операции – часть, которая предшествовала водружению «Штуки» на грузовик и последнему прощанию с ней. «Штуку», почти всегда предназначавшуюся для стран с жарким климатом, надлежало защитить от неизбежных при ее транспортировке перепадов температуры. Иными словами, чтобы избежать конденсации влаги, «Штуку» заворачивали в гигантские листы прозрачного пластика, которые затем запаивались так, что оставалось лишь одно крошечное отверстие. После чего отец торжественно вставлял в это отверстие патрубок пылесоса и высасывал весь воздух.

Зрелище пластиковой оболочки, вдувающей, так сказать, щеки и ласково льнущей ко всем покатостям и выступам «Штуки», производило впечатление сильное, комичное и упоительное, в точности противоположное удовольствию, какое получаешь, наблюдая за шевелением, подергиванием и разбуханием надуваемого горячим воздухом аэростата или дирижабля. Противоестественного состояния, именуемого полным вакуумом, достигнуть таким методом было, понятное дело, невозможно, однако, когда шланг пылесоса выдергивался, а крошечное отверстие мгновенно запечатывалось, «Штука» приобретала самое импозантное из всех, какие встречаются на свете, обличье, а моя гордость отцом возрастала неимоверно.

Он был, говоря простыми словами, человеком замечательным. Многие сыновья гордятся отцами и, несомненно, имеют на то причины: замечательных людей в мире хватает. И все ж, оставляя в стороне всю семейственную лояльность, должен сказать, что я никогда не встречал человека, который хотя бы приблизился к отцу по силе ума и воли, способностям и аналитической мощи. Я встречал мужчин и женщин, которые и знали больше, и большего достигли, однако со столь адаптивным и мощным умом не сталкивался ни разу. Способность отца решать проблемы – механические, математические, технические – безгранична, иначе говоря, она ограничена лишь пределами столь дорогих ему универсальных законов: Ньютона и термодинамики. Ясность его мышления, совершенство и изящество абстрактного и интеллектуального моделирования и практических разработок, его способность к непрестанному сосредоточению, работе мысли и труду ошеломляют меня, просто-напросто ошеломляют.

Расти рядом с этим задумчивым (а на четвертом и пятом десятках лет поводов для раздумий у него было предостаточно), мрачноватым человеком, наделенным столь мощным умом, было для всех нас невероятно трудно. Он работал каждый день, включая Рождество и прочие праздники, – годы, и годы, и годы. Ни выходных, ни перерывов, чтобы посмотреть телевизор, ничего, только работа. Лишь временами можно было услышать звуки Бетховена, Брамса, Баха, а изредка Скарлатти или Шопена, извлекаемые им из огромного рояля «Бродвуд», который он разобрал на части и снова собрал в гостиной, однако и это не означало, что отец отдыхает. Музыка тоже была чем-то, предназначенным для анализа, нередко весьма эмоционального, но все же анализа, основанного на глубоком знании теории и формы.

Одна моя школьная подруга, впервые увидев его, воскликнула: «Господи, да это же Шерлок Холмс!»

При этих словах сердце мое упало, поскольку на Шерлоке Холмсе я был помешан. Я состоял в лондонском «Обществе Шерлока Холмса» (членство в нем было напрямую связано с моим исключением из «Аппингема») и знал большинство рассказов о нем почти наизусть. Я никогда прежде не понимал или не признавался себе в этом, что всякий раз, как я думаю о Холмсе или слышу его голос, в голове моей возникают голос и образ отца. Описания, которые Ватсон дает этой доводящей людей до бешенства, холодной, выстраивающей безупречные логические цепочки мозговой машине, питаемой страстью и воодушевлением полностью эгоцентрическими, в точности отвечали моим представлениям об отце. Подобно Холмсу, отец, когда у него случался приступ рабочей горячки, абсолютно забывал о еде и прочих земных благах, равно как и о людском обществе. Подобно Холмсу, он был очень одарен музыкально; подобно Холмсу, мог быть безобразно грубым с близкими и очаровательным с людьми вполне посторонними; подобно Холмсу, он наслаждался пикантностью разрешения проблем ради самого их разрешения; подобно Холмсу, соединял мечтательную абстракцию с безжалостной логикой и безмерной неутомимостью; подобно Холмсу, был очень высок, силен и худ. Да черт побери, отец даже трубку курил – он провел многие годы буквально окруженным плотным облаком дыма.

В отличие от Холмса, отец предпочитал из дому не выходить; в отличие от Холмса, он никогда не разрешал проблем, возникавших в жизни других людей; в отличие от Холмса, он не обрел ни какой-либо славы в своей стране, ни уважения со стороны пап, принцев и премьер-министров. В отличие от Холмса, он был живым человеком. Моим отцом.

Я ни разу не встречал человека, который с таким же упрямством отказывался проявлять хоть какой-нибудь интерес к тому, что происходит в мире. Сам-то я всегда обладал душой алчной, всегда любил земные блага и знамения успеха. И приходил в отчаяние, глядя на человека, который мог бы множество раз сколотить огромное состояние – проектируя высококлассную звуковоспроизводящую технику, компьютерное программное обеспечение, бытовые приспособления или промышленные предприятия, – и, однако, упорно не желал продаваться кому бы то ни было. Конечно, я преклонялся перед этим нежеланием и гордился им: в умении торговаться, хвастливости и саморекламе хорошего мало, но и в чрезмерной скромности, думаю, присутствует свой эгоизм, а я считал, что улавливаю в отце мизантропичность и надменность, от которых просто на стену лез – отчасти, разумеется, потому, что они составляли такой контраст собственному моему преклонению перед успехом, славой, деньгами и положением в обществе.

А для того, чтобы оправдать мою неприязнь к отцу, я использовал мать. Я считал, что она заслуживает большего, нежели жизнь, которая целиком вращается вокруг требований и велений ее мужа, намеренно отрешившегося от мира сего. Считал, что она заслуживает отдыха под солнцем, тепла зимой, права принимать несколько больше приглашений погостить у друзей, возможности ездить за покупками в Лондон. Не сомневаюсь и в том, что я испытывал ревность – видя ее преклонение перед ним и энергию, с какой она старалась облегчить, как только возможно, его жизнь.

Я не могу припомнить ни единой ссоры родителей. И помню всего один случай, когда я услышал, как они повышают друг на друга голос, и перепугался при этом до полусмерти.

Дело было ночью, я уже час лежал в постели и вдруг услышал – через три этажа, – как отец кричит, а мама стенает. В страхе прошлепал я в комнату брата, растряс его и разбудил.

– Слушай! – прошипел я.

Мы уставились один на другого в испуге и изумлении. Происходило нечто абсолютно беспрецедентное. Попросту неслыханное. Наши родители никогда не ругались, никогда не кричали друг на друга. На нас – это да. Бывало. Но друг на друга – никогда. Никогда, никогда, никогда.

Мы с братом прокрались по задней лестнице вниз и, трепеща, вслушивались минут, может быть, десять в звуки, доносившиеся из кабинета отца. Он рвал и метал, просто рвал и метал, а мама невыносимо подвывала и взвизгивала. Что мы могли сделать? Только дрожать и дивиться. В конце концов мы вернулись по той же лестнице назад и потратили какое-то время на обсуждение того, что бы это могло значить, а после разошлись по своим комнатам и попытались заснуть.

На следующее утро я опасливо заглянул на кухню, почти ожидая застать там маму, понуро, в слезах, сидящую за столом.

– С добрым утром, милый! – радостно сказала она и улыбнулась обычной своей улыбкой – как лягушка, которой щекочут пятки.

Я подождал, пока миссис Райзборо выйдет из кухни, и нерешительно поинтересовался, все ли у нас в порядке.

– В порядке? О чем это ты?

– Ну, о прошлой ночи. Мы с Роджером… э-э, в общем, поневоле услышали…

– Услышали? – Она была искренне озадачена.

– Как ты плакала, а папа кричал…

– Плакала?… – Лицо ее выразило полное недоумение, но после вдруг просветлело, и мама захихикала: – Плакала? Да я смеялась!

– Как это?

– Знаешь, это было настолько смешно… Оказывается, прошлой ночью отец рылся в своем письменном столе, отыскивая нужную ему папку.

– Черт побери, стоит на секунду выпустить вещь из рук, и она тут же исчезает… Что происходит в этом доме?

Мама, расположившаяся на софе, отлично видела, что на самом-то деле он на этой папке сидит, – отец так и просидел на ней минут десять, нисколько о том не ведая, разбрасывая бумаги, вытягивая ящик за ящиком и приобретая в неуправляемом гневе все большее сходство с Бэзилом Фолти,[144] а на маму накатывали один за другим порывы все более неудержимого смеха.

Вот это мы и услышали.

Не самая увлекательная история в мире, я понимаю, однако главная ее суть в крайней редкости (как я теперь знаю) супружеской пары, в которой никто ни на кого никогда не кричит и вообще никаких ссор не затевает – по крайней мере, на слуху у детей. Мои родители обожают друг друга, почитают и ценят. Не сомневаюсь, что временами они друг друга разочаровывали, это только естественно, и знаю, что мама годами переживала из-за моих испорченных отношений с отцом. Ей приходилось сносить бормотание надувшегося подростка: «Ненавижу отца. Ненавижу», как приходилось сносить и обращенные ко мне речи отца о том, какой я бесцеремонный, бестолковый, не способный думать и ни на что не годный.

Когда я впервые услышал, как родители другого ребенка кричат друг на друга, я чуть не помер от смущения. Я просто не верил, что такое возможно, что это происходит и что подобное можно стерпеть. Для меня и поныне остаются невыносимыми любые скандалы, столкновения, крики, попытки дать отпор.

Быть может, эта близость, взаимозависимость и безоглядная любовь друг к другу отчасти и объясняют страх, который столькие годы удерживал меня от совместной жизни с другим человеком. Мне всегда казалось невозможным найти кого-то, с кем я сумею завязать отношения, достойные тех, что существуют между моими родителями.

Они полюбили друг друга с первого взгляда и с первой же встречи знали, что поженятся. Оба учились в Лондонском университете, мать на историческом, в «Вестфилд-колледже», отец на физическом, руководя одновременно музыкальным обществом «Импириал-колледжа». Мамино еврейство отца только радовало, а ее отец обожал этого блестящего молодого человека и был, думаю, особенно доволен тем, что тот говорил по-немецки, – отец выучил немецкий, чтобы читать статьи по физике, многие из которых публиковались на этом языке. Сам дедушка языков знал до смешного много, он говорил по-венгерски, по-немецки, на идиш, чешском, словацком, румынском и английском. У меня хранится фотография деда – еще молодого, роскошно выглядящего в форме офицера австро-венгерской кавалерии, – снимок был сделан как раз перед тем, как ему пришлось, в самом начале Первой мировой, ходить в атаку на сербские пушки. В Англию он приехал в 1930-х, чтобы научить британских фермеров выращивать сахарную свеклу, поэтому мама, младшая из трех его дочерей, родилась в Лондоне, росла в Бери-Сент-Эдмундсе и в Солсбери, с самых малых лет училась в женском «Молверн-колледже» и была во всех отношениях девочкой очень английской – благо нацисты могли того и гляди вторгнуться в Британию, а дед кое-что знал о том, как они обходятся с евреями. Он носил фамилию Нейманн, которую переменил в Англии на Ньюман. Его отец, мой прадед, – тоже, разумеется, венгерский еврей – одно время жил в Вене, и о нем всегда говорили, что он из тех, кто готов отдать человеку последнее пальто. Вообразите, как похолодела у меня в жилах кровь, когда я, читая при подготовке к последнему моему роману «Как творить историю» материалы о ранних годах Гитлера, обнаружил в книге Аллана Буллока «Гитлер: исследование тирании» следующее:

После их ссоры Ганиш потерял Гитлера из виду, однако он дает описание Гитлера, каким знал его в 1910-м, в возрасте двадцати одного года. Гитлер ходил в дряхлом старом пальто, которое получил в ночлежке от торговца подержанным платьем, венгерского еврея по фамилии Нейманн, и которое спускалось ниже его колен… Нейманна, относившегося к нему по-дружески, очень обижал безудержный антисемитизм Гитлера.

Полагаю, венгерских евреев в Вене 1910 года было очень немало, полагаю также, что многие из них носили фамилию Нейманн, и все же не могу не гадать – неужели мой собственный прадед дружил с человеком, заботился о том, чтобы ему было тепло, и этот же человек впоследствии уничтожил большую часть его семьи и еще около шести миллионов тех, кто принадлежал к его народу.

Обвенчались родители тайно: по каким-то странным причинам маму, если бы стало известно, что она вышла, не доучившись на старшем курсе, замуж, лишили бы стипендии. Сейчас, после сорока двух лет их совместной жизни, на сердце у меня становится тепло, когда я слышу в соседней комнате голоса этих удивительных супругов, болтающих так, будто они только что познакомились.

Дом с тех пор почти не изменился. Процедура подкачки воды теперь стала проще, чем была, однако на кухне так и остался только один кран, а вся посуда моется в особой комнатушке при ней. Из плиты «Ага» все еще приходится каждый вечер выгребать пепел, центральное отопление в доме по-прежнему отсутствует. Те, кто приезжает в него погостить, дивятся этой «капсуле времени», а иногда даже завидуют моему везению – везению человека, выросшего в таком месте.

Я-то думал, что жизнь в этом доме мне ненавистна, однако все годы моего бунтарства, отверженности и безумия возил с собой его фотографию; она и сейчас у меня, потрепанная, надорванная, – единственная копия снимка, сделанного с воздуха примерно в то, полагаю, время, когда я переходил из приготовительной школы в частную. Может быть, для меня уже начался тогда мой первый триместр в «Аппингеме», может быть, снимок сделали, когда я в последний раз убыл в «Стаутс-Хилл», – во всяком случае, ни меня, ни Роджера на снимке нет, не исключено, впрочем, что мы с ним скачем по площадке для бадминтона, которой на фотографии не видно. Наверное, я не хранил бы эту фотографию столько лет, если бы дом ничего для меня не значил, и не глотал бы сейчас, глядя на нее, слезы, если бы воспоминания, которые она пробуждает, были вялыми, стерильными и не способными глубоко меня тронуть.

Это дом, в котором я вырос.

Он вмещает спальню моего брата – с отстающими от стен обоями, рисунок которых сделан Уильямом Моррисом;[145] вмещает мою спальню, в которой я проводил большую часть времени, часами и часами лежа без сна, в самовольной бессоннице отрочества, или мочась из окна в ночь, чем и погубил росшую под ним жимолость, слишком ленивый, разгильдяистый и нечистоплотный, чтобы спускаться в уборную. Вмещает спальню сестры с еще висящими по стенам плакатами с изображением крикетиста Дерека Ранделла. Вмещает кабинет, на ковре которого я столько раз стоял, вызванный отцом по поводу какой-то новой школьной характеристики, нового учиненного мной безобразия, нового оскорбления, нанесенного мной школьному начальству, новой возмутительной выходки, услышав о которой мама в горе и отчаянии выбегала из кабинета, прижимая к губам платок. Он вмещает все те же вещи и воспоминания, тех же родителей, которые сотворили меня из собственной плоти и которых я так люблю. Это дом.

В своде правил «Аппингема» первое было таким:

КАБИНЕТ УЧЕНИКА – ЕГО КРЕПОСТЬ

Единственным другим оплотом уединения, предоставлявшимся ученику «Аппингема», была «tish» – кабинка в общей спальне. Там находилась его кровать, маленький столик и те личные вещи, какие удавалось затиснуть в этот столик либо под кровать. Занавеска кабинки задергивалась, и «tish» также обращалась в крепость ученика. Можно предположить, что слово «tish» происходит не от немецкого «стол», но представляет собой сокращение от английского «partition», то есть «перегородка», однако использование логики применительно к английскому сленгу дело, как правило, пустое. Думаю, впрочем, что можно с уверенностью произвести «ekker», как именовали в «Аппингеме» спортивные игры, от «exercise», то есть «упражнения». «Wagger», или «wagger-pagger-bagger»,[146] как обозначалась у нас мусорная корзинка («waste-paper basket»), есть пример странного жаргона 1920–1930 годов, вследствие которого принца Уэльского называли «Pragger-Wagger», то есть Болтун-Надоеда. Даже сегодня в головокружительном мире высокого англиканства в таких святилищах ароматов и колокольного звона, как церковь Св. Марии на Берн-стрит, я собственными ушами слышу, как развязные, манерные священники обозначают Святое причастие словечком «haggers-commaggers», а мама и поныне описывает любые страдания и муки, чем бы они ни причинялись, зубной болью или дорожной пробкой, словами «aggers and torters».[147]

Единственным другим жаргонным словечком, которым мне стоит поделиться с вами на этом этапе, было обозначение префектов, или старост, которые в «Аппингеме», как и некоторых других частных школах, именовались «praepostor’ами» – на удивление (радостное) нелепое слово, являющееся, согласно Оксфордскому английскому словарю, «cинкопированной формой слова præpositor[148]».

Словарь приводит следующий пример использования этого слова:

1887 Athenњum 29 Oct. 569/3 He [Rev. E. Thring] strongly encouraged self-government among the boys, and threw great responsibilities upon the prжpostors.

{1887 «Атеней», 29 окт., 569/3. Он [преподобный Э. Тринг] весьма поощряет самоуправление учеников и возлагает на старост значительную ответственность.}

Приятно сознавать, что Тринг с его огромными длинными баками (мама называла их «скобками прохвоста») мастерски владел современным искусством спихивания ответственности.

Через восемьдесят три года после публикации в «Атенее» этой статьи на «praepostor’ов», повсеместно именуемых «Попками» (в попугайском смысле этого слова), все еще возлагалась значительная ответственность. Существовали Попки домашние, обладавшие властью только в пределах своих Домов, и Попки школьные, обладавшие властью повсюду. Школьный Попка имел право расхаживать с зонтиком и носить канотье. С гневом до неловкости faux,[149] который обратили в свою специальность бунтари среднего класса, Попок именовали также – разумеется, за глаза – «Подсвинками», например: «Он и Подсвинок-то всего лишь домашний, не имеет он права тобой командовать» или «Ты слышал, что Баррингтона собираются назначить школьным Подсвинком? Тьфу!» Замечания подобного рода отпускались, как правило, с подобием приглушенного рыка, до которого столь падки члены Революционной рабочей партии, – ученики закрытых школ умели воспроизводить его в совершенстве, хотя к их мелким горестям он нисколько не шел.

А с другой стороны, разве бывают горести мелкими? Я прекрасно понимаю, что мои горести мелки. История нежного молодого росточка, пробивающегося в грубой чащобе английской частной школы, вряд ли способна пробудить сочувствие в сердце каждого читателя. Да и тему эту заездили до смерти еще в начале века – в романах, воспоминаниях, автобиографиях. Я – клише, и сознаю это. Меня не похищали работорговцы, не заставляли в три года надраивать до блеска ботинки на улицах Рио, садист-трубочист не чистил мной дымоходы. Я вырос и не в низкой нищете, и не в фантастическом богатстве. Меня не подвергали жестокому обращению, не эксплуатировали, я не был заброшенным ребенком. Меня, порождение среднего класса, пребывавшее в среднего класса школе, которая стояла в самой середке Англии, хорошо кормили, хорошо обучали, обо мне заботились – на что я могу жаловаться? История моя, как таковая, это история удачи. Однако это моя история, и стоит она не больше и не меньше, чем ваша или чья-то еще. И в моем, по крайней мере, понимании это история трогательной любви.

Я предпочел бы назвать ее pathétique[150] или даже appassionata,[151] однако сойдет и «трогательная», во всех смыслах этого слова.


Первой проблемой, всецело поглотившей меня в «Аппингеме», было «испытание шестерки». Каждому новому ученику надлежало в первые его две недели пройти через эту смесь ритуала инициации и ознакомительного экзамена. А готовил его к испытанию «наставник шестерки», мальчик, учившийся в школе уже второй год, – для меня им стал атлетически сложенный паренек по имени Питер Паттрик.

Когда я появился в «Аппингеме», система «шестерок» уже сходила на нет. Личные шестерки, каких можно найти в романах о закрытых школах, более или менее упразднились. По поручениям Попок шестеркам бегать еще полагалось, однако предмета основных моих страхов: приготовления гренок, чистки обуви, уборки в чужих кабинетах, согревания сидений в нужниках, поглаживаний по голове, бедрам и ягодицам и иного рода тяжелой работы, рабства, надругательств – ничего этого уже не было. В основном шестерки удовлетворяли разного рода общие нужды, и здесь наиболее приметными были «утренняя шестерка», которой полагалось будить Дом (об этом я еще расскажу поподробнее), и неприятно поименованная «сортирная шестерка», которая всего-навсего мела коридоры, а к уборным, насколько я помню, никакого касательства не имела. «Бумажной шестерке» надлежало выходить рано поутру, еще до завтрака, в город, забирать выписанные Домом газеты и разносить их по кабинетам учеников. Еще одна шестерочная работа состояла в том, чтобы дважды в день спускаться вниз, к открытым почтовым ящикам старших мальчиков, и приносить их корреспонденцию в Дом, что-то в этом роде. Не помню, как назывался тот, кто ее исполнял, – «почтовой шестеркой», я полагаю, но опять-таки, было бы безумием ожидать тут какой-либо логики, почем знать, он мог называться и «кошачьей шестеркой», и «дутой шестеркой», и «шестеркой этической».

Читателю следует понимать, что слово «Дом» прилагается к пансионам, на которые разделялась школа; то была, я думаю, миниатюрная версия Оксфорда – в том смысле, что ты жил, кормился и спал в Доме, а на уроки ходил в собственно школу, точно так же, как студенты Оксфорда живут, кормятся и спят в своих «колледжах», а на лекции ходят в здания университета. Хотя, с другой стороны, систему колледжей тоже растолковать непросто, и потому бессмысленно пытаться объяснить суть одной загадочной системы, ссылаясь на другую, столь же запутанную.

Коротко говоря, в «Аппингеме» училось шестьсот мальчиков и имелось двенадцать Домов по пятьдесят, плюс-минус, человек в каждом. Каждый Дом возглавлялся директором, который нес самую непосредственную ответственность за обучение, поведение и благополучие мальчиков, – по существу, этот человек был для них in loco parentis.[152] Когда я только появился в моем Доме, «Феркрофте», там на кухне работали женщины, которых мы, мальчики, называли, стыдно вспомнить, «прислугой». В оправдание наше могу сказать лишь одно: никакого уничижительного смысла мы в это слово не вкладывали, просто пользовались им, потому что не знали другого. Да собственно, эти женщины мальчикам и прислуживали: если кому-то требовалось пополнить чашку водой или чаем, он мог, продолжая разговор с соседом по столу, просто поднять руку с чашкой повыше и помахать ею в воздухе. А если на него сразу внимания не обращали, он восклицал: «Воды!» или «Чаю сюда!» – и чашку уносили, наполняли и возвращали назад. Теперь, разумеется, все там организовано на манер кафетерия – раздаточная и, верно, широкий выбор травяных чаев, изотонических энергетических напитков, вегетарианский фалафель. Я вот чего не могу понять – каким это образом город Аппингем сумел в мои дни обойтись без кровавой революции? Наверное, прислуживать горластым ученикам частной школы, выполняя все их капризы, все же лучше, чем сидеть без работы, однако я не удивился бы, узнав, что некоторые из самых грубых, наименее тактичных мальчиков получали чай, основательно сдобренный плевками, а жареную фасоль – какашками.

При «Феркрофте» имелись: парк, крокетная лужайка, рощица, в коей висел гамак, выведенные за штат надворные уборные («нужники», так мы их называли, – впоследствии именно в них разыгралась неромантическая сцена, в ходе которой я лишился невинности) и, поскольку наш Дом был одним из самых удаленных от школы, два корта для игры в «файвз». «Файвз» бывает двух сортов – один культивируют в Итоне, другой в Регби. Мы играли в итонский, он, говорю без всякого снобизма, поинтереснее, поскольку в этом случае в корт с одной его стороны выдается подобие контрфорса, предположительно скопированного с контрфорсов знаменитой, построенной в стиле перпендикулярной готики часовни Итонского колледжа. В «файвз» кое-кто с энтузиазмом играет и поныне, однако у вечного соперника Итона, у Харроу, имелась своя давняя игра, которая быстро входила в моду – и не только в школах, но и в мире потливых бизнесменов и в появившихся совсем недавно клубах здоровья. Ко времени моего приезда в «Аппингем» сквош уже превзошел по популярности «файвз» и Пять Кортов обратились всего лишь в велосипедные стоянки, да еще за заборами их школьники – компаниями или в одиночку – покуривали, попивали сидр и онанировали.

Директором нашего Дома был Джеффри Фроуди, старый друг моих родителей. Студенческие годы он провел в оксфордском «Мертон-колледже», однако его жена, Элизабет, училась с моей матерью в «Вестфилде». Супруги Фроуди и мои родители вместе провели на Мэлл ту дождливую-дождливую ночь, что предшествовала коронации Елизаветы, вместе махали руками проезжавшей мимо со своим завтраком Салоте, королеве Тонга.[153] Такие переживания, естественно, связывают людей навсегда, и как раз благодаря тому, что Джеффри Фроуди получил место в «Аппингеме», я и Роджер с ранних лет предназначались для этой школы. Разумеется, все это делало мою последующую неприемлемость в качестве ученика еще более огорчительной. Человек, то и дело донимаемый неуправляемой испорченностью сына близких друзей, оказывается в положении особенно тяжелом. Однако вернемся к испытанию шестерки. Оно представляло собой письменный экзамен и требовало от испытуемого знания всех Домов школы (в алфавитном порядке), их директоров, «капитанов» и местонахождения. Следовало также знать как имена и инициалы всех классных наставников, так и расположение закрепленных за ними классных комнат. Будучи заведением старинным, достигшим полного расцвета в викторианской Англии, «Аппингем», подобно доброму английскому городу да, собственно, и самому английскому языку, разрастался, раздувался и разбухал беспорядочно и сумбурно, без какой-либо логики, плана или разумных оснований. Новичку надлежало знать, где находится каждая спортивная площадка, какова планировка музыкальной школы, школы художественной, столярных и слесарных мастерских и других самых разных помещений. Таковы были обязательные, вполне предсказуемые составляющие испытания шестерки, и они мне никакого страха не внушали. Ту т я мог полагаться на мою великолепную память. Величиной неизвестной было право «капитана» Дома, который и выставлял испытуемым оценки, добавлять к вопросам, касающимся твердых фактов, еще и свои, непредсказуемые, связанные со школьным жаргоном, прозвищами, обычаями и традициями. К примеру, мощенная камнем дорожка, шедшая мимо библиотеки к центральной колоннаде, именовалась «Волшебным ковром», а аллейку, выложенную маленькими выпуклыми квадратными плитками, иногда называли «Шоколадкой». И таких прозваний существовало десятки и десятки; относившиеся к людям, уголкам школы и целым ее частям, они естественным образом накапливались в течение месяцев и лет, и уяснить их все за полторы недели было делом сложным.

Цена провала была высока: неудачник получал порку от «капитана» Дома. А я питал пугающую уверенность, что мальчики в этом смысле намного безжалостнее директоров приготовительных школ. «Капитан» нашего Дома, носивший имя Пек, щеголял великолепными бакенбардами, – до тех, что украшали Эдварда Тринга, им было далеко, однако впечатление они производили немалое и свидетельствовали, как я полагал, об огромной физической силе. Да и в самом слове «порка» присутствовало нечто ужасное, населявшее воображение картинами, на которых привязанный к мачте матрос при каждом ударе бича впивается зубами в особую кожаную подушечку.

Питер Паттрик, выделенный мне шестерочный наставник, взялся за мою подготовку с решительностью и энергией, поскольку в случае провала наказание ожидало и его. В случае же, если я выдержу испытание, и выдержу хорошо, нам полагалась награда: Паттрик должен был угостить меня чаем в буфете. Буфетов в школе имелось три, то были помеси кофейни с чайной, кондитерской и кафе-мороженым. Назывались они Верхний буфет, Средний буфет и Нижний буфет. Я более всего ценил и любил Нижний, как то моей натуре и подобает, – здесь принимали только наличные, а командовала этой щедро снабжавшей нас холестерином перекусочной супружеская чета, мистер и миссис Ланчберри или, возможно, Лэнчберри. Миссис Ланчберри (остановимся на этом, гласных в моем распоряжении не так уж и много) имела обыкновение с особым шиком ронять два яйца в озеро кипящего сала, равных которому (озеру то есть) по размерам я с тех пор так и не встретил. И по нынешний день – дайте мне двойную порцию яиц на гренках, тушеную фасоль, а к ним стакан игристого «Лопуха и одуванчика», и я ваш. В Верхнем буфете заправляла миссис Алибоун, он представлял собою скорее магазинчик, торговавший сладостями, кофе, печеньем, хлебом, сыром, мороженым и прочими предметами потребления, – торговавший в кредит. Там использовалась какая-то система бланков-заказов, и, если ученик оказывался на мели, миссис Алибоун тотчас безошибочно это определяла, – я находил такую ее способность пренеприятной и свидетельствующей о дурном вкусе. Средний буфет крылся где-то в «Миддле», то есть, опять-таки, «Среднем» – одном из самых больших стадионов Англии, на котором одновременно могли разыгрываться десятки (буквально) крикетных матчей, равно как и матчей теннисных, хоккейных, регбийных и бог весть каких еще.

Итак, перед испытанием шестерки нам показывали издали пряник, а вблизи кнут. Подобно большинству малолетних мальчиков, оказавшихся в новой для них школе, я руководствовался скорее кнутом, чем пряником. Хотя, честно говоря, перспектива чаепития с Питером Паттриком пугала меня почти так же, как возможность получения порки от Пека.

Паттрик (я говорил уже, что он был атлетом? особенно хорошо давался ему теннис) решил, что лучший метод обучения состоит в том, чтобы свести меня в библиотеку Дома, взять там самый большой, какой только отыщется, том, скажем «Греческий лексикон» Лидделла и Скотта, и держать его надо мной, проверяя мои познания. Стоило мне ошибиться или запнуться, и – хрясь! – том врезался в мою черепушку. Проку от этого не было никакого, я только сильнее запутывался. Все сказанное мне я запоминал практически с первого раза, а огромный, с переплетом цвета eau de nil[154] том, висевший над моей головой, просто гипнотизировал меня и отуплял. В одну из таких минут – том вознесся ввысь, я понес какую-то чушь – дверь библиотеки отворилась и вошел мой брат. Что происходит, он понял с первого взгляда. Я завращал умоляюще наставленными на него глазами, а он произнес следующее:

– Так его, Питер. Если будет лентяйничать, выбей из него дурь.

Я ненавижу себя за то, что рассказываю эту историю, поскольку она дает слишком неверное представление о Роджере, едва ли не добрейшем из всех, какие известны мне, человеке, – злобности в нем меньше, чем в любимой тетушке сенегальского лемура. Однако с фактами не поспоришь, и должен отметить, что я немного обиделся на него, ничем мне не помогшего и не защитившего. Никакой злости я, конечно, не затаил, поскольку считал, что сам во всем виноват и что так оно в большой школе и делается. Нечего и говорить о том, что приготовительная школа готовит нас к школе закрытой не лучше, чем любая из них готовит нас к жизни. Изменение масштаба, внезапное падение с высоты старшинства к абсолютной ничтожности – все это если и дает какие-то уроки жизни в обществе, то стоят они меньше чем ничего. Первые дни в частной школе особенно тяжело давались тем, кто набирал в приготовительной больше всех наград, чинов и власти. Должен отметить и еще одну странность – то, что брат назвал Паттрика по имени. Такая манера считалась среди учеников второго, третьего и четвертого года клевой и взрослой.

– Здорово, Марк.

– Гай! Как дела?

Когда Марк и Гай, выйдя из школы и закончив университет, уже на третьем десятке лет поступали на службу в один и тот же банк, клевым, разумеется, оказывалось возвращение к фамилиям.

– Черт побери!! Это же Тейлор!

– Халлетт, ах ты старый ублюдок! Все это весьма загадочно и нелепо.

В итоге, с помощью Лидделла и Скотта или без оной, я набрал на испытаниях девяносто семь очков из ста, поставив рекорд Дома. Помню восторженный трепет, охвативший меня при виде слова «Великолепно!», выведенного рукой Пека рядом с моим результатом. Пек носил брюки в полоску и черный жилет шестиклассника, а с ними канотье школьного Попки, мне помнится также (если я не окончательно спятил), что еще он любил кремового цвета шелковые чулки из тех, в какие облачаются егеря. Я считал его без малого богом – чувство это только усилилось, когда я увидел его играющим в школьном спектакле Вольпоне и понял, какой он превосходный актер. Думаю, Пек был единственным превосходившим меня годами мальчиком, на которого я когда-либо западал, – если вы простите мне столь жеманный оборот. Называть это чувство обожанием или «влечением», есть еще и такое пакостное словечко, не стану – «западать», по-моему, описывает его целиком.

Я и теперь еще могу, как, наверное, всякий старый аппингемец, назвать все двенадцать Домов школы в алфавитном порядке – вот, прошу любить:

Бруклэндс

Констеблс

Фарли

Феркрофт

Холл

Хайфилд

Лодж

Лорн-Хаус

Мидхерст

Скул-Хаус

Вест-Банк

Вест-Дин

Я делаю это, чтобы показать приятно буржуазный характер названий большинства Домов. «Мидхерст», «Фарли» и мой собственный Дом, «Феркрофт», – имена их звучат так, точно они относятся к Каршалтону или Рихэмптону,[155] к виллам, выглядывающим из зарослей лавра и тени араукарий. Дома эти были больше средней пригородной виллы, поскольку им приходилось вмещать общие спальни и умывалки, рассчитанные на пятьдесят мальчиков, кабинеты, душевые, столовую и кухни плюс всякого рода хранилища и то, что агенты по продаже недвижимости именовали некогда «обычными удобствами». Следовало также предусмотреть место и для директора, «личное помещение», так это называлось, в котором он мог вести жизнь, какая уж получится, с женой и детьми. У Фроуди было двое детей и золотистый лабрадор по кличке Шутник. Не думаю, что живой, энергичной собаке часто выпадает жизнь лучше той, какую она проводит в школьном пансионе. Как бы ни злили мальчика само существование этого заведения, начальство или собственная персона, он всегда поделится с собакой едой и любовью. Подростку, изо всех сил старающемуся выглядеть взрослым, холодным и циничным, собака позволяет заливаться смехом, забавляться и кувыркаться точно так, как если бы он был нормальным ребенком.

Каждый Дом обладал своим характером, своей натурой, своим привкусом и атмосферой. Одни славились большим, нежели среднее, числом способных учеников, другие давали непропорциональное число хороших спортсменов. Один Дом мог иметь репутацию недисциплинированного неряхи, другой – рассадника педерастии и распутства. «Феркрофт» находился где-то посередке. Фроуди не был солдафоном, учеников он не лупцевал и не запугивал. Директором «Вест-Банка» (не требуется большого воображения, чтобы догадаться, какое прозвище носил этот Дом) был самый устрашающий господин, какого я когда-либо встречал, и, если верить слухам, подопечных своих он сек как машина… Господин этот преподавал нам латынь, а вклад, сделанный им в школьный отчет о моих успехах за один из триместров, выглядел так:

Нерадив, непоседлив, вычурен и уклончив. Разочаровал.

Характеристика почти исчерпывающая. Сам он мне пожалуй что и нравился – по крайней мере, он был человеком последовательным. Вообще, учителя, внушавшие мальчикам чувство полного, презренного ужаса, вызывали у меня скорее облегчение. Однако, если бы этот господин, Аббот, состоял в директорах моего Дома, я, наверное, сбежал бы оттуда в первую же неделю. Как-то раз, посреди урока латыни, он, рассказывавший нам о Горации, вдруг замолк. Пробудившись вследствие этого от дремоты, мы обнаружили, что он смотрит на голубя, влетевшего в открытое окно и опустившегося на подоконник. Мы начали недоуменно переглядываться. В конце концов голубь взмахнул крыльями и улетел. Аббот повернулся к классу.

– Мне платят, – объявил он, – не за то, чтобы я учил голубей.

В «Скул-Хаусе» директорствовал удивительный человек по имени Джон Ройдс, бывший некогда полковником индийской армии и состоявший в Бирме личным адъютантом Орде Уингейта.[156] Роста он был невысокого, но словно источал силу и обладал способностью внушать благоговейный трепет, что, собственно, от директора Дома и требуется. Он умел, к примеру, запахивать мантию самым устрашающим образом, а слог предпочитал телеграфный, чопорно-саркастический и лапидарный. Отведенная ему в колоннаде доска объявлений пестрела меморандумами, красиво отпечатанными на электрической пишущей машинке «Ай-Би-Эм».

Касательно: Ношения значков на лацканах

Полагаю, что нет.

ДжЧР

или

Касательно: Дня рождения Ее Величества Королевы

Пришелся на нынешний день. Ура и проч. Радуйтесь без оглядки.

ДжЧР

или

Касательно: Мусора в Старой Школьной зале

Он начинает нас раздражать. Имейте в виду: мы бдим неусыпно.

ДжЧР

И прочее в том же роде. Каждое утро он выходил из своего Дома и твердой, решительной поступью, за которой крылся мучительнейший артрит, приближался к росшим в парке кустам роз, срезал одну, красную, и вставлял ее в петлицу своего угольно-серого костюма. Одно время Ройдс страдал опоясывающим лишаем, который вынудил его носить чернейшие, совершенно непроницаемые очки – в любое время и в любых обстоятельствах, в том числе и когда он обращался с речью к своим подопечным, – эти очки, сочетаясь с пасмурностью его одеяния, наделяли Ройдса зловещим обличьем Алана Бадела в «Арабеске»[157] и пугающей невозмутимостью тарантиновского гангстера avant la lettre.[158]

На заявление о приеме в «Аппингем» следовало наклеивать свежую фотографию кандидата. В первый день триместра Ройдс просматривал эти заявления, после чего узнавал каждого нового ученика в лицо.

Все эти подробности я, разумеется, узнал позже. Пока же я прошел испытание шестерки и мог невозбранно заниматься любимым делом – охмурять окружающих. Только это и имело значение.

Питер Паттрик был рад-радешенек, в доказательство чего радостно и гордо треснул меня по плечу. Денег у него было – куры не клюют (он принадлежал к числу внушавших мне острую зависть мальчиков, которые получали по почте нескончаемые, казалось, чеки, связанные с загадочными трастовыми фондами и пакетами акций, да еще и на суммы, от коих у всякого отвисала челюсть, – как если бы вся жизнь этих счастливцев состояла из неизменно успешной игры в «Монополию» или им вечно благоволил некий благотворительный фонд, – смутно помню, что несколько лет спустя я безнадежно увяз в наделанных у него долгах), так что Паттрик мог позволить себе устроить в мою честь такой кутеж, какого Нижний буфет никогда не видел. К сожалению, он заказал для меня, помимо яиц, бекона и сосисок, еще и огромное количество чипсов. В отличие от большинства известных мне людей, я ничего привлекательного в чипсах не нахожу, и потому сердце мое упало, когда я понял, что Паттрик намеревается проследить за тем, чтобы его ученик поглотил возвышающуюся на тарелке гору до последнего ее жирного атома.

Именно в случаях вроде этого мне и приносили серьезную пользу годы, которые я прокорпел как ненормальный над книгами по искусству престидижитации. С самых первых дней в Бутоне я жадно набрасывался на любую книгу этого рода, какую только удавалось найти на полках разъездной библиотеки. «Удар», как именуют свою технику фокусники, у меня не первостатейный – даже стандартный трюк с колодой карт требует примерно стольких же упражнений, сколько приходится выполнять перед исполнением музыки концертирующему музыканту, – зато отвлекать внимание я умею очень хорошо. Время от времени я заставлял не замечавшего никакого подвоха Паттрика отводить взгляд в сторону – к примеру, указывал вилкой на вошедшего в буфет ученика и спрашивал, как его зовут, – а сам тем временем сгребал другой рукой полную горсть чипсов и пересыпал их на покрывавшую мои колени салфетку.

Иллюзион и, в частности, та его сторона, что связана с ловкостью рук, – это форма искусства, перед которой я преклоняюсь; следует, однако, признать, что почти каждый его технический прием был изначально придуман для той или иной мошеннической проделки. Почти все движения пальцев, уловки, пассы, финты, кунштюки, фортели, трюки, передергивания, перетасовки, сдвиги колоды и сбрасывания, составляющие основной репертуар карточных, к примеру, фокусников, были изобретены в девятнадцатом веке промышлявшими на речных пароходах шулерами на предмет, грубо говоря, надувательства, жульничества и обмана. Названные приемы можно найти в посвященном этому предмету шедевре Джина Хагарда и Фредерика Брау «Высшая карточная техника», который все еще переиздает, надеюсь, «Фейбер энд Фейбер». Полагаю, те, кто не любит и не уважает фокусов, считают, во-первых, что фокусники суть господа сомнительной репутации, мстительные неудачники, аутсайдеры, которые испытывают наслаждение, надувая других; а во-вторых, что и сами фокусники не настолько уверены в себе, чтобы, попавшись на чужой обман, отнестись к нему с юмором. Такие люди норовят подергать иллюзиониста за рукав, не дав ему закончить фокус, или заявляют, презрительно фыркая, что все это, в конце-то концов, дешевый трюк и не более того.

Я думаю, хоть мне и неприятно говорить об этом, что между моей любовью к фокусам и пристрастием к воровству существовала некая связь. Мне не хотелось бы, чтобы вы построили, исходя из этого, обратную цепочку рассуждений, которая приведет вас к выводу, что всякий любитель фокусов, от Орсона Уэллса до Дэвида Мамета, есть, по необходимости, потенциальный вор, боюсь, однако, что применительно ко мне это было правдой. Усвоенные мной приемы иллюзиониста сделали из меня превосходного вора, я мог преподавать искусство краж, мог читать о нем доклады. По счастью, – в конечном счете по счастью, – сидевший во мне шоумен всегда ставил – в том, что касается воровства, – сидевшему во мне же пройдохе палки в колеса, и оттого меня обычно хватали за руку, за рукав, из которого тут же начинали дождем сыпаться тузы…

Но Паттрик, по крайней мере, ничего не заподозрил. Я съел на заданном им великанском пиру все до крошки, а полную чипсов салфетку перенес, изыскав удобный момент, к соседнему столику.

Меня приняли. Я прошел испытание и стал частью единого организма.

3

Мой первый год в «Аппингеме» прошел без особых, более-менее, событий. Учеба давалась мне легко. Хоть как-то справляться с математикой и естественными науками я даже и не пытался, что эту самую учебу лишь облегчало. Я уже за несколько лет до того определил себя как «математического кретина» и лишь огорчался тем, что это состояние не получило такого же официального статуса, какой имелся у дислексии, которую как раз тогда начали признавать в качестве синдрома или приемлемого состояния. На самом-то деле никаким числовым эквивалентом дислексии, если таковой вообще существует, я не обладал, – боюсь, это мое состояние было связано в первую очередь с отцом. Если отец демонстрировал в каком-либо роде деятельности блестящие успехи, то я изо всех сил старался показать себя в нем не просто плохо, но ужасно – до оторопи и испуга. И касалось это не только математики с естественными науками, но и музыки тоже. Сочетание моего пунктика по части пения и музыкальной одаренности отца гарантировало, что я и музыка – мы никогда общепризнанными друзьями не станем. Еще в пору «Стаутс-Хилла» Химусс прислал моим родителям письмо с униженной просьбой избавить его от выполнения изматывающей нервы задачи: от обучения их младшего сына игре на фортепиано. В «Аппингеме» я бог весть почему выбрал виолончель, которую преподавала нам довольно сексуальная, изысканная женщина по имени Хиллари Унна, – я неизменно вспоминаю ее, увидев бесподобную кинобогиню Патрицию Нил.[159] Хиллари Унне я (полагаю) понравился – никогда не забуду, как при первом нашем знакомстве она хрипловатым голосом женщины-вамп произнесла: «О, какой стройный мальчик…» В то время и в том моем возрасте подобный комплимент, сделанный мальчику, физически столь в себе неуверенному, заставлял его неделями рдеть от счастья. Конечно, я был тогда тощ, не просто тощ, но костляв, и с пугающей скоростью набирал рост, однако считал себя неуклюжим и физически нескоординированным, – собственно говоря, всякий раз, как я ронял мяч или спотыкался, мне приходилось слышать неприятное «ну и ну». Говоря без обиняков, я обладал примерно такой же координацией движения глаз и рук, какая была присуща лорду Нельсону, плюс грацией жирафа, собранного ребенком из деталей металлического конструктора.

Музыкальная школа была самым любимым моим местом. Сидя в ее классах, за двойными дверями, ты мог молотить по клавишам пианино, совершенно как Бетховен в последние его глухие годы. Я часами выколачивал из этого инструмента нисходящие аккорды и восходящие арпеджио, которыми открывается фортепианный концерт Грига, и воображал себя при этом сидящим на сцене Уигмор-Холла.[160] Здесь имелась и библиотека граммофонных записей, в которой я запирался и, вопя и ревя от восторга, дирижировал – разумеется, неритмично – бетховенским «Эгмонтом» и увертюрами Россини, которые и по сей день втайне ставлю выше великих художественных свершений Баха и Брукнера. Я все еще не способен, учуяв особый запашок виниловых дисков, пыльных усилителей и антистатических бархоток для протирания пластинок, не унестись душою назад, в ту комнату с ее аспидной доской, на которую был нанесен нотный стан, с мешаниной уложенных один на другой музыкантских пюпитров и стульев, – назад к ошеломительному наплыву восторженной, буйной радости, к потокам невыразимо страстного волнения, которые проливались сквозь меня, когда в одном-единственном «ликовском» динамике начинала бушевать музыка. Сейчас я могу тратить тысячи на самые мудреные воспроизводящие системы и знать при этом, что при всех их ваттах, при всей чистоте звучания музыка никогда уже не будет захватывать меня именно так, как захватывало то, что я получал от той примитивной моносистемы. Хотя, с другой стороны, меня и ничто уже не захватывает именно так, как захватывало тогда.

Ученики «Феркрофта» делились на клевых и неклевых. В конце концов, Англия, в которой мы жили, была уже не эдвардианской, не тем миром, в котором имели хождение фразы вроде «Да простит тебя Бог, Блэндфорд-Крессуэлл, потому что я тебя точно не прощу», или «Боже, какие грязные слова, Девениш», или «Шухер, друзья, приближается старина Чиггерс». Стоял 1970 год, и движение хиппи, а с ним и фолк-рок уже утверждались на неверных от наркотиков ногах.

В первую мою неделю меня остановил в коридоре Рик Кармайкл (из клевых), спросивший:

– Ты ведь брат Роджера Фрая, верно? Я кивнул.

– Ага, а ты не мог бы кое-что передать от меня одному человеку?

Я кивнул снова.

– Видишь вон того типчика? – Кармайкл указал на стоявшего, прислонясь к стене коридора, мальчика с опасно длинными волосами, волосами, почти достигавшими воротника, волосами, пряди которых он подергивал, поглаживал и накручивал на палец – задумчиво, любовно и мечтательно.

– Да, – ответил я, – вижу.

– Ну так вот, его зовут Гай Казуэлл, и мне нужно, чтобы ты сказал ему: «Капитан Бифхарт[161] лучше Эдгара Бротона[162]». Запомнил?

– Как-как? – Вместо «Бротона» мне послышалось «Бодуна», и я решил, что меня вовлекают в какой-то мерзопакостный розыгрыш, от которого потом не оберешься неприятностей.

– Ничего сложного. «Капитан Бифхарт лучше Эдгара Бротона». Передашь?

– Хорошо, Кармайкл. – Я испуганно сглотнул и пошел по коридору, повторяя и повторяя про себя странное заклинание. «Капитан Бифхарт лучше Эдгара Бротона, капитан Бифхарт лучше Эдгара Бротона, капитан Бифхарт лучше Эдгара Бротона». Мне оно казалось полной бессмыслицей. Может, это поляки какие-нибудь?

Достигнув длинноволосого мальчика, я нерешительно кашлянул…

– Извини…

– Да?

– Ты Казуэлл?

– Да.

– Э-э, капитан Бифхарт лучше Эдгара Бортона.

Что? – Левая рука его немедля прервала уход за лоснистыми локонами.

О господи, может, я все-таки что-то переврал? Или он меня не расслышал?

– Капитан Бифхарт, – медленно повторил я, подчеркивая каждое слово, – лучше Эдгара Бротона.

– Да ну? А ты-то, на хер, что в этом смыслишь? – прорычал Казуэлл, распрямляясь и подступая ко мне.

Я со всей доступной мне скоростью рванул по коридору, проскочил мимо корчившегося от смеха Кармайкла, вылетел во двор и остановился, задыхающийся и полный ужаса, лишь на задах Пяти Кортов.

После ужина я направился в кабинет, который делил с Уитуэллом, новичком одного со мной школьного набора, и вдруг кто-то хлопнул меня по плечу, заставив притормозить.

– Послушай, Фрай… – Это был Казуэлл. – Да нет, все нормально, – сказал он, увидев испуг, заплясавший в моих глазах. – Это ведь Рик, верно? Кармайкл. Он попросил тебя сказать это.

Я кивнул.

– Ладно, давай тогда вот как договоримся. Ты зайдешь в кабинет Кармайкла и скажешь ему: «“Невероятные струнные”[163] лучше “Джетро Талла”[164]».

О господи, во что же я вляпался?

– Неповторимые струнные лучше…

– Какие еще «неповторимые»? Невероятные струнные лучше Джетро Талла.

– Джетро Талла?

– Точно. Джетро Талла.

– Это который сеялка? – Мой богатый фактами, воспитанный на Книге рекордов Гиннесса мозг знал, что имя Джетро Талл носил человек, который в 1701 году изобрел скоростную рядовую сеялку, хотя почему это ставит его ниже невероятных струнных, постигнуть я был не в состоянии.

– «Сеялка»? – переспросил Казуэлл. – Никогда об этой группе не слышал. Ладно, ты просто передай ему что я просил, идет?

Вел он себя достаточно дружелюбно, и я понял, что бояться мне нечего, а идея доставки посланий увлекала воображение несостоявшегося скаута-волчонка, который все еще сидел во мне. Приятно было считать себя полезным человеком.

Кабинет Кармайкла, единоличный, находился в другом коридоре. Я постучал в дверь если и нервничая, то совсем немного. Из-за двери неслась громкая музыка, и я постучал снова. Голос ответил:

– Входите…

Я открыл дверь.

Каждый школьник украшал свой кабинет на собственный манер, однако большинство старалось сделать его настолько экстравагантным, насколько то дозволяли средства. Со стен и потолков свисали ткани, создавая впечатление бедуинского шатра или хипповского логова. Ткани эти именовались «гобеленами», или «гобиками». В некоторых кабинетах дымились благовонные палочки, их зажигали либо для того, чтобы скрыть запах табака, либо потому, что это было круто и современно. Кабинет Кармайкла впечатлял, и весьма, – тут психоделический гобик, там низковаттная янтарного цвета лампочка. Однако до кабинета его брата, Энди Кармайкла, этому было далеко. Обладавший инженерными дарованиями Энди Кармайкл соорудил в своем кабинете деревянные помосты и лесенки, обратив его в помесь парка аттракционов с лабораторией Виктора Франкенштейна. Как раз в это время школа гудела от слухов о том, что Энди Кармайкл почти завершил сооружение аппарата на воздушной подушке и очень скоро будет испытывать его на «Миддле». Насколько я помню, аппарат этот Энди действительно достроил, и тот даже работал – точь-в-точь такой же шумный, бесполезный и омерзительный, как его серийные родственники, бороздящие ныне воды Ла-Манша.

По-моему, существовал и еще один, самый старший Кармайкл, по имени Майкл, однако он школу уже покинул. Мне нравилось воображать, как ему приказывают усесться в семейную машину и бесконечно повторять про себя: «Садитесь в машину Кармайклов, Майкл Кармайкл… садитесь в машину Кармайклов, Майкл Кармайкл».

Впрочем, в кабинете Рика Кармайкла меня поразило обилие книг на полках. Шесть «пингвиновских» томиков с рассказами П. Г. Вудхауса о Дживсе. И на обложке самого первого из них, на «Дживсе в отпуске», я увидел кадр из показанного Би-би-си три-четыре года назад сериала, в котором Дживса играл Деннис Прайс, а Берти Вустера… Йен Кармайкл.

Рик поднял на меня взгляд и увидел, куда я смотрю.

– Вы… он? То есть… – залепетал я. – Знаете, по телику?…

– Это мой дядя, – сказал Рик, приглушая проигрыватель, из которого лилась довольно приятная песня про тигров и Индию, впрочем, о ней чуть позже.

Страшно люблю П. Г. Вудхауса, – торжественно сообщил я. – Обожаю.

– Вот как? Не хочешь взять одну почитать? Я уже перечитал их все, все рассказы и романы о Дживсе, – начав в тот день, когда школьная подруга матери, Маргарет Попплуэлл, подарила мне на день рождения «Так держать, Дживс». Какое-то время я покупал все издания Вудхауса, какие мне попадались, и собрал довольно внушительную коллекцию. Впрочем, великий человек написал почти сотню книг, так что путь меня ожидал еще долгий.

– А можно?

Он протянул мне «Дживса в отпуске». Именно эта книга лежит сейчас у меня рядом с клавиатурой компьютера. На обложке ее мы видим прекрасно одетого Йена Кармайкла с моноклем в глазу (ставшим для вудхаусовцев источником долгих споров – Берти с моноклем упоминается в книгах всего один раз, да и то потому, что таким он изображен на портрете, который впоследствии обратился в афишу, – впрочем, вам это вряд ли интересно) и красной гвоздикой в бутоньерке, на редкость синие глаза его лучатся добродушным, восхитительно глуповатым испугом. Над стоящим рядом с названием книги пузатым пингвином напечатано «3/6» (сумма, которой вскоре предстояло обратиться в семнадцать с половиной пенсов), а на задней обложке читаем:

Фотография на обложке изображает Йена Кармайкла, сыгравшего Берти Вустера в снятом Би-би-си сериале «Мир Вустера» (продюсер Майкл Миллс, по соглашению с Питером Коутсом. Оператор Никлас Акраман).

Многие годы спустя мне довелось работать с Майклом Миллсом, человеком до ужаса сварливым и просто-напросто пугающим. В мире развлечений мало было такого, чем бы ему не пришлось заниматься, а к актерам непунктуальным он относился далеко не по-дружески. В самом начале моей «карьеры» я получил роль в получасовой комедии, называвшейся «Один шанс на миллион», – главную роль в ней играл Саймон Кэллоу,[165] с которым мне страх как хотелось познакомиться, поскольку его книга «Быть актером» еще в университете служила для нас великим источником вдохновения. Я не знал, что дорога из Ислингтона, в котором я тогда жил, до Теддингтонского шлюза, рядом с которым располагались в то время студии телекомпании «Темза», занимает больше часа, и потому опоздал самое малое на тридцать минут. Майкл Миллс, принадлежавший к числу людей, которые носят просторные кардиганы и очки полукружиями с прикрепленным к дужкам черным шнурком, смерил меня испепеляющим взглядом и объявил, что вынужден будет написать моему агенту о столь непрофессиональном опоздании на работу. Насколько я знаю, теперь он уже мертв, а я так никогда и не нашел возможности поговорить с ним о том, как он ставил в 1960-х сериал «Мир Вустера».


Странно сейчас прикасаться к этой книге, которую более четверти века назад с обаятельной ленцой вручил мне Рик Кармайкл. Тем более странно, полагаю, что я провел четыре года, играя Дживса в другом телевизионном переложении тех же самых рассказов.

– Что-нибудь еще? – спросил Рик.

– О! – вскинулся я и оторвал от книги благоговейный взгляд. – Да, конечно. Немыслимые струнные лучше Джетро Талла.

Кармайкл улыбнулся.

– Э-э, думаю, ты хотел сказать «невероятные струнные», ведь так?

– О, – выдавил я. – Черт. Да.

– Понятно, – сказал Кармайкл. – Иди и скажи Гаю, что Кэрол Кинг[166] лучше Фэрпортской конвенции.[167]

Теперь уж и не упомню, сколько раз мне пришлось бегать от Кармайкла к Казуэллу и обратно, доставляя оскорбительные послания, касающиеся любимой ими музыки, однако в итоге эти двое, а с ними и ближайший друг Рика Мартин Суинделлс, именовавшийся просто Мартом, а иногда «Собакой», довольно быстро начали относиться ко мне как к своему. Они дружили еще с одним мальчиком, которого звали Роджером Итоном, он был рыж и носил прозвище Ру – в австралийском просторечии так именуется кенгуру. Они были клевые, вся их компания – Гай, Рик, Март и Ру. Клевые и благожелательные. Престиж, честолюбивые помыслы, слухи относительно преподавателей и школьников, все, что связано с положением в обществе, их не интересовало. Они не получали удовольствия, измываясь над слабыми или подлизываясь к сильным. Они любили слушать музыку, любили дурачиться. Один из них, не скажу кто, вдруг это прочтут его родители, показал мне первый из увиденных мной в жизни косячков. Покурить не дал, просто показал. Шут его знает, может, это был и не косячок, а просто свернутая наподобие его сигаретка.

Рок-музыка была, разумеется, не тем же самым, что рок-н-ролл. И не тем же, что поп. После распада «Битлз» поп-музыка и синглы стали восприниматься как на редкость нехипповые, во всяком случае в частных школах. Теперь рок означал – альбомы. А альбомы означали – «Пинк Флойд», «Ван Дер Грааф Дженерейтор», «Кинг Кримсон», «Дип Перпл», «Лед Зеппелин», «Дженезис» (милые ребята из школы «Чартерхаус» плюс барабанщик-кокни), а – ближе к фолку – «Джетро Талл», «Прокол Харум», «Стилай Спен» и, да благословит ее Бог, «Инкредибл Стринг Бэнд».

Значительную часть этого рока сейчас назвали бы «тяжелым металлом». «Юрайа Хип», «Айрон Мэйден» и «Блэк Саббат» в то время, если только я не забегаю вперед, уже начинали; люди клевые уже знали, кто такой Дэвид Боуи, – год назад его «Майор Том» с треском провалился, однако за ним было будущее. Ходили также разговоры, будто прежний клавишник Лонга Джона Болдри,[168] Элтон Джон, выпустил альбом до того уж накрученный, что дальше и некуда.

Я ничего этого не знал.

Впрочем, была одна группа, о которой я вскоре узнал все, что смог. Где-то в середине моего первого триместра у Рика Кармайкла вышли деньги и он решил устроить «кабинетную распродажу» – аукцион, на котором все вещи, одежда и прочий хлам, без которого он мог обойтись, отдавались тем, кто назовет самую высокую цену. Я покинул распродажу обладателем всех связанных с би-би-сишным сериалом «пингвиновских» Дживсов и долгоиграющей пластинки, начальная композиция которой, «Поиски тигров в Индии», как раз и звучала, когда я впервые постучался в дверь Рика. Альбом назывался «Головастики» и был записан группой «Бонзо Дог Ду-Да Бэнд».[169]

Слышать об этой группе мне уже приходилось, поскольку, когда я еще учился в «Стаутс-Хилле», она в первый и в последний свой раз возглавила хит-парад с песней «Городской космонавт». Альбом этот выглядел престранно, и разглядывать его было одно удовольствие. В глазах изображенных на его обложке участников группы были проделаны дырки, а внутри имелась карточка, которую можно было двигать вперед-назад, отчего в пустых глазницах появлялись существа самые удивительные. Под названием «Головастики» стояла фраза:

Млейте от мотивчиков, которые вы мурлычете с вашей милашкой, когда смотрите с ней «Не подстраивайте ваш телевизор» на канале «Темза»,

но надпись эта, с сожалением должен сказать, ничего мне не говорила, поскольку в нашем доме передач канала ITV не смотрели. Я не уверен даже, что в те дни телевизор родителей вообще мог принимать ITV. Помню (я ненадолго отвлекусь), что, когда нам пришлось переехать в Норфолк, Роджеру и мне (девяти– и семилетнему) отчаянно хотелось в первый же вечер посмотреть телевизор, поскольку за неделю до этого, еще в Чешэме, мы увидели самую первую серию «Доктора Кто» и безнадежно в нее влюбились. Однако с нашим красного дерева телевизором «Пай» при переезде что-то стряслось и его маленький серый экранчик попросту не загорался. Так что вторую серию мы пропустили, о чем я горюю и по сей день.

Теперь-то я знаю, что передача «Не подстраивайте ваш телевизор»[170] представляла собой вечернее комедийное шоу с участием Майкла Палина, Терри Джонса и Эрика Айдла, к тому времени уже присоединившихся к Джону Клизи, Грэму Чапмену и Терри Гиллиаму и создавших с ними «Летающий цирк Монти Пайтона», который тогда только еще начинал просачиваться в наше сознание. Музыку для этого шоу поставляла очень странная компания студентов-художников и музыкантов, именовавшаяся «Бонзо Дог Ду-Да Бэнд». Ко времени, когда я заинтересовался ими всерьез, они отбросили «Ду-Да» и обратились в просто «Бонзо Дог Бэнд». Двумя главными светилами в этой группе были невероятно искусный музыкальный pasticheur[171] Нил Иннес (который продолжал сотрудничать с парнями из «Пайтон» – сочинял песни для «Ратлз», «Святого Грааля»[172] и прочих, да и сам играл в этих фильмах) и покойный ныне, великий и удивительный Вивиан Станшэлл, один из самых одаренных, расточительных, причудливых, абсурдных, доводящих до исступления, непостижимых и великолепных англичан, когда-либо дышавших воздухом нашей страны.

Станшэлл (сэр Вив для его поклонников) погиб несколько лет назад при пожаре, я тогда страшно корил себя за то, что уже многие годы не поддерживал с ним никакой связи, – собственно, с тех пор, как написал кое-что для сочиненного им мюзикла «Стинкфут» («Вонючая нога»), который лет десять с чем-то назад шел в лондонском «Театре Шоу» под молчание ничего в нем не понявшей публики.

В последующие мои аппингемские годы я покупал другие их альбомы – «Гориллу», «Пончик в бабушкином парнике», «Кейншэм» и, наконец, «Давай помиримся и будем друзьями» – самый последний, включающий в себя рассказ Станшэлла «Ролинсон-Энд», который я и сейчас помню наизусть и который он затем расширил, обратив в outrй киношедевр «Сэр Генри в Ролинсон-Энд» с Тревором Говардом в роли сэра Генри и Дж. Г. Девлином в роли его морщинистого дворецкого по прозвищу «Старый тестикул». Когда я впервые услышал шуточку: «Тестикул, испытанный морщинистый слуга», я хохотал так, что, ей-ей, боялся помереть от удушья.

Ну да, я понимаю – не Александр Поуп и не Оскар Уайльд, однако я наслаждался этим, как только может наслаждаться человек. Благодаря Станшэллу в голове моей взорвалась новая вселенная, в которой сходились на безумное пиршество наслаждение языком, его тканью, красотой и звучанием и сам английский язык, абсурдный и шокирующий.

Думаю, наибольшее наслаждение доставлял мне голос Станшэлла. В нем было два регистра, один легкий, шаткий и валкий, с тембром едва ли не шансонье 1920-х, способный забираться очень и очень высоко, Станшэлл использовал его для песен наподобие бродвейского стандарта «У водопада»; другой, похожий на сдобный кекс, поразительно глубокий, богатый и сочный, способный имитировать Элвиса (как, например, в песне «Катафалк для милой») и выдавать, если прибегнуть к фразе а-ля Станшэлл, громовые тромбонные взревы гортанно ленивого британского безрассудства.

Большинство людей знакомо с его голосом по инструментам, которые он имитировал в альбоме Майка Олдфилда[173] «Цилиндрические колокола», в остальном полностью инструментальном, – в начале 1970-х этот альбом разошелся миллионными тиражами и стал основой состояния Ричарда Брэнсона.[174]

«Бонзо» стали моим мостом, соединившим рок-музыку и комедию, однако комедия была для меня намного важнее рок-музыки. Со временем я купил альбом «Инкредибл Стринг Бэнд», называвшийся, стыдно сказать, «Жидкий акробат с точки зрения воздуха», равно как и «Приставалу», «Заслоненного облаками» и другие ранние альбомы «Пинк Флойд», однако сердце мое принадлежало не им. Оно принадлежало комедии. Не просто современной комедии «Бонзо» и «Монти Пайтон», и не только чуть более ранней комедии Питера Кука и Дадли Мура,[175] как бы ни преклонялся я перед этими гениями. Я также собирал записи с названиями наподобие «Золотые дни радиокомедии» и «Легенды “Холла”», заучивая наизусть номера таких комиков, как Макс Миллер,[176] Сэнди Пауэлл,[177] Сид Филд,[178] Билли «Почти джентльмен» Беннетт,[179] Мейбл Констандурос,[180] Герт и Дейзи,[181] Томми Хэндли,[182] Джек Уорнер и особенно Робб Уилтон.[183]

Возможно, мы снова возвращаемся к теме «петь не могу, танцевать не могу – ну и не буду». Если я заучивал комедийный монолог, то мог повторить его – исполнить, подбираясь тем самым к пению и танцу настолько близко, насколько мне это по силам. Я неплохой подражатель – не Рори Бремнер[184] или Майк Ярвуд,[185] конечно, но неплохой, – и, заучив номер, я воспроизводил его слово в слово, интонация в интонацию, пауза в паузу. А после этого мог попробовать показать что-то свое.

В этом я был не одинок. Любовь к комедии разделял со мной мой одногодок Ричард Фосетт. Он тоже был хорошим имитатором, изумительно смелым и блестящим актером. Мы вместе слушали комедийные записи, растолковывая друг другу, почему тот или иной номер так смешон и что делает его еще даже более смешным, стараясь добраться до самой сути, постичь нашу увлеченность, хватаясь за все это, как оно свойственно подросткам, обеими руками.

У Фосетта имелась своя коллекция, в которую входили номера Бенни Хилла и Фрэнки Хауэрда,[186] а с ними удивительная песня под названием «Баллада Батнал-Грин», сочиненная человеком, имя которого я, боюсь, запамятовал (по-моему, собственно имя было таким: Падди, – надеюсь, кто-нибудь напишет мне о нем). Там были замечательные строки наподобие:

Рам-тиддл-тиддл, рам-тиддл-тиддл,

Пена на воде,

Пух в твоем пупке и песок в твоем чае.

А еще в одном месте великолепное:

И трам-там-там и бум-бум,

Ненавижу мою старенькую маму.

Фосетт разделял со мной и любовь к словам, мы вместе прочесывали словарь и просто завывали, корчась от наслаждения, когда нам попадались такие роскошные экземпляры, как «стробил» или «велеречивый», и старались перещеголять друг друга в умении произносить их на уроках без тени улыбки. «Стробил» в обыденную речь вставить трудновато, поскольку этим словом обозначается сосновая или еловая шишка как орган размножения, а вот «велеречивым» мне однажды воспользоваться удалось.

Я, по обыкновению своему, всегда заходил чуть дальше, чем следует. Один из учителей как-то укорил меня на уроке за тавтологию. Он, как и всякий человек, столкнувшийся с пижонистым обладателем хорошо подвешенного языка, хватался за любую возможность поставить меня на место. Однако преподавал он отнюдь не английский язык, да и самым умным на свете человеком тоже не был.

– Итак, Фрай. Вы говорите, что в вашей пробирке образовался осадок «лимонно-желтого цвета»? Полагаю, вы еще обнаружите, Фрай, что все лимоны желты и что «желтый» – это цвет. Попробуйте не прибегать к трем словам там, где хватит и одного. М-м?

Ну что же, уел, и по заслугам. Однако через неделю с чем-то я с ним поквитался.

– Ну же, Фрай. Это очень простой вопрос. Что такое титрование?

– Видите ли, сэр… это такой процесс, посредством которого…

– Давайте, давайте, Фрай. Вы либо знаете ответ, либо не знаете.

– Простите, сэр, я стараюсь не впасть в плеоназм, однако, думаю…

Во что вы стараетесь не впасть?

– В плеоназм, сэр.

– И что это, собственно, значит?

– Простите, сэр. Это значит, что мне не хочется быть слишком выспренним.

Каким?

– Выспренним, сэр.

– О чем вы вообще говорите?

Я позволил прокрасться в мой голос нотке стыдливости и замешательства.

– Мне не хотелось быть выспренним, сэр! Ну, вы понимаете, плеонастичным.

– Послушайте, если вам есть что сказать, скажите. Что это еще за «плеоназм» такой?

– Это термин, сэр, означающий использование в предложении большего, чем то необходимо, количества слов. Я старался избежать тавтологичности, велеречивости и избыточности.

– Ну и почему бы вам было не сказать именно так?

– Мне очень жаль, сэр. Я запомню это на будущее, сэр. – Я встал, повернулся лицом к классу и приложил к сердцу ладонь: – Торжественно клянусь, что в дальнейшем, сэр, я буду использовать семь слов там, где хватит и одного. Торжественно клянусь быть настолько плеонастичным, пустословным и многоречивым, насколько вам этого хочется.

То, что этот несчастный не выхватил из кармана нож, не рассадил мне горло от уха до уха и не растоптал мое тело подбитыми гвоздями ботинками, со всей несомненностью знаменует присущее его натуре фундаментальное добросердечие. Впрочем, взгляд, которым он меня наградил, показывал, что он более чем готов рассмотреть такую возможность.

Иисусе, каким же развязным и дерзким свиненком я был. Я отдал герою моего романа «Лжец», Адриану, кое-какие из фразочек, доводивших до бешенства моих учителей.

– Опаздываете, Фрай?

– Правда, сэр? Да, несомненно.

– Только не надо мне ум свой показывать, мальчик.

– Очень хорошо, сэр. Вам какую глупость лучше показать, сэр? Полную или вполне достаточную?

Я сожалею о том, что обращался по временам в столь пакостного, заслуживающего палок мальчишку, но не сожалею о часах, которые провел, роясь – в одиночку или с Ричардом Фосеттом – в словаре или снова и снова проигрывая запись одного комика за другим.

Не знаю, являемся ли мы суммой испытанных нами влияний или суммой этих влияний, к которой добавлена сумма генов, но знаю – мой способ самовыражения, слова, которые я выбираю, мой тон, слог, язык представляют собой сплав, который был бы совершенно иным, совершенно и совершенно иным, не испытай я влияния Вивиана Станшэлла.

А с ним – П. Г. Вудхауса и Конан Дойля. Несколько позже к этой смеси могли добавиться фигуры и тропы, совершенства и недостатки других писателей с их риторическими приемами – Диккенса, Уайльда, Фербанка, Во и Бенсона, – однако именно эта первоначальная троица во многом определила то, как я говорю, а следовательно, и думаю. Не как я чувствую, но как думаю, если, конечно, мне случалось когда-либо думать, не прибегая к словам.

Я посвятил это длинное отступление миру «Бонзо» и комедии, потому что скоро, слишком скоро начался мой второй аппингемский год, а мне не хочется, чтобы в сознании вашем остался лишь образ одинокого идиотика Фрая, поглощенного только своей любовью и жгучей болью одинокого же полового созревания. Я пребывал в контексте: Дом населяло полсотни мальчиков, у каждого из них была своя жизнь, и на каждого воздействовал внешний мир с его странностями и фантастичностью.

В первый мой год я дружил с Фосеттом, а после с мальчиком по имени Джо Вуд, с которым делил на втором году учебы кабинет. Джо Вуд был подростком здоровым, причем здоровым как бык. Крепким, циничным, улыбчивым и временами вызывавшим улыбку. В сравнении с Ричардом Фосеттом и мной он выглядел недалеким – слова, идеи да и мир вообще его, судя по всему, не интересовали.

Но вот однажды он сказал мне:

– Похоже, я понял. Все дело в чтении, так?

– О чем ты?

– Ты же очень много читаешь, верно? Оттуда все и идет. От чтения. Ну да, от чтения.

Когда я увидел его в следующий раз, в руках у него был роман Германа Гессе. И больше он ни разу не попадался мне на глаза без книги – в руках или еще где-то на теле. А через несколько лет, услышав, что он поступил в Кембридж, я подумал: я знаю, как это случилось. В один прекрасный день он решил взяться за чтение. Я многое узнал от него, от Джо Вуда, о том, что такое воля. И не только об этом – Вуд был терпеливым другом, которому на второй наш год пришлось много чего натерпеться от мальчика, с которым он вынужден был делить кабинет, от мальчика, чья жизнь внезапно разбилась вдребезги, на миллионы мелких осколков.


Единственной в этот первый год мухой в благовонной масти,[187] если, конечно, оставить в стороне бессмысленные столкновения с учителями, была «игра». «Эккер». Спорт.

У «Бонзо» имелся отличный номер под названием «Спорт», в нем прослеживалась школьная участь тонко организованного мальчика (носившего, что не лишено приятности, имя Стивен), который предпочитал лежать в высокой траве с карманным томиком Малларме (еще один «Стивен»), пока школьники покрупнее и поздоровее гоняли футбольный мяч. Хор хрипло распевал:

Спорт, спорт, мужественный спорт,

Ты готовишь отрока к жизни!

Спорт творит человека отменного сорта,

Подозрителен тот, кто не любит спорта!

Я хохотал, слушая эту песню, но также и обливался слезами – внутренне. Я ненавидел спорт, «эккер», спортивные игры, как бы их ни называли. А в «Аппингеме» отвертеться от «эккера» было охеренно трудно, много труднее, чем в приготовительной школе. «Охеренно трудно» есть образчик языка, который в то время имел там хождение – вне пределов слышимости персонала, разумеется. То было одним из первых замеченных отличий «Стаутс-Хилла» от «Аппингема»: язык – точно так же, как для Роберта Грейвза в «Прощай, всё» отличие школы «Чартерхаус» от «Королевских валлийских фузилёров»[188] знаменовалось ошеломительным повышением крепости брани. Из мира «черт подери» плюс подворачивавшихся время от времени «яиц» судьба забросила меня в общество, где «хер», «дрочила», «мудак» и «говно» звучали просто-напросто через слово. Утверждать, что меня это шокировало, было бы смешно, однако легкий испуг я испытал. Сквернословие представляло собой новый шаг к мужественности, неотъемлемую часть здоровой личности. Кабинетные аукционы, воровство в магазинах и продуктовых кладовках – такого рода независимость я понять еще мог, но вот разного рода проявления мужественности меня устрашали. А ничто не было более мужественным, чем Спортивные Игры.

Игры значили в «Аппингеме» очень многое. Если ты получал право носить цвета первой сборной по регби, ты автоматически обращался в персону благородных кровей. Вообще, если ты выступал в каком-либо виде спорта хотя бы за свой Дом, не говоря уж о всей школе, это сообщало тебе значительность, давало повод для гордости, ощущение превосходства, которому нисколько не угрожали даже умственные муки, доставляемые тебе неправильными глаголами. В конечном-то счете хорошая учеба содержала в себе гомосексуальный оттенок, так что стыдиться плохому ученику было решительно нечего.

Спортивные соревнования происходили у нас постоянно. В Доме мы занимались «эккером» каждый день недели за вычетом пятницы. Однако особо радоваться наступлению пятницы не приходилось, поскольку пятницы отводились под обязательную военную подготовку, на которой нам, составлявшим «Объединенный кадетский корпус» школы, приходилось маршировать туда-сюда в походном обмундировании времен Второй мировой. Я был определен в наземные войска, в разнесчастную пехоту, – брат мудро предпочел авиацию. На солдата я походил примерно в той же мере, в какой Майк Тайсон походит на нарцисс. Я шаркал по плацу в плохо подогнанной форме, сползавших сапогах и тесном черном берете, никак не желавшем загибаться должным образом вверх, – я выглядел в нем не столько солдатом, сколько французским продавцом лука, – поеживался в кусачей гимнастерке цвета хаки, стараясь приладить мой шаг к колебаниям болтавшейся у меня на плече винтовки «Ли Энфилд», а школьный старшина, бывший полковой старшина морской пехоты, именовавшийся «Шикарным» Кларком, что-то орал мне в ухо.

И все же вы могли поиметь меня ананасом и обозвать вонючей свиньей, высечь цепями и что ни день нещадно гонять в военной форме по плацу, и я со слезами на глазах благодарил бы вас, если бы это избавило меня от занятий спортом. С мерзостностью «игр» не могло сравниться ничто, просто ничто.

Время от времени проводились нелепые спортивные состязания «Младшие против старших», в которых те, кому еще не исполнилось шестнадцати, выступали против тех, кому шестнадцать исполнилось, а также соревнования школьные, на этих ты был обязан просто присутствовать, наполняя воздух радостными кликами. Занятия физической подготовкой вдруг сами собой объявлялись в расписании – в часы, отведенные под учебу. Нелепые, получившие образование в Лафборо[189] недоумки именовали на них всех и каждого «пареньками» и называли по именам, словно находя снобизм закрытой школы вредным для их здорового, приятельского мира, построенного на пиве, bonhomie,[190] промежуточных результатах забегов и квадрицепсах.

– Отличный ты паренек, Джейми!

О, Джейми отыскивался всегда, отличный паренек Джейми, подтянутый, проворный, стремительный, энергичный полузащитник Джейми, вечно вбрасывавший мяч в игру. Джейми умел взбираться по канату, точно герой Артура Рэнсома,[191] умел вспархивать вверх по гимнастической стенке, перелетать через гимнастического коня, элегантным кувырком разворачиваться под водой, доплывая до стенки бассейна, вертеть на турнике «солнце», хоть вперед, хоть назад, и соскакивать с турника так, что опрятные ягодицы его светились и лучились тренированностью, крепостью и милейшей джеймисоватостью. У-у, мудила.

В то время им, полуграмотным питекантропам в особо носких футболках и темно-синих тренировочных штанах, с трогательно многофункциональными секундомерами на толстенных шеях, еще хватало наглости упоминать в школьных характеристиках какие-то «процентили развития моторики» и прочую херотень в том же роде, как будто их никчемные, ничтожные толчки и рывки составляли часть некой признанной научной дисциплины, что-то значащей, действительно что-то значащей в нашем мире. Да даже прискорбный консультант по менеджменту, напичканный статистическими данными и психологическими рекомендациями насчет «искусства управления людьми» – искусства настолько, мать его, очевидного, что у нормального человека от разговоров о нем начинает кровь носом идти, – и тот имеет какое-то право смотреться каждое утро в зеркало, но эти-то бабуины с их зажимными пюпитрами, и свистками, и статистикой накопления молочной кислоты в мышечных тканях, носящиеся по полю с кожаными мечами под каждой мышкой и вопящие: «Давай, Фрай, пошевеливайся, финти, Фрай…»

Тьфу! Повизгивание резиновых подошв по полам спортивных залов, тухлая вонь только-только начавшего выделяться тестостерона; хруст усыпанных шлаком беговых дорожек; уродливый глухой шлепок регбийного меча, слышный через секунду после того, как ты, наблюдающий за матчем, видишь, как эта уродливая мертвая штуковина плюхается в затвердевшую грязь; стук хоккейных клюшек; скрежет подбитых гвоздями ботинок по полам раздевалок; отдающее сладковатым дерьмом льняное масло; суспензории; щитки на голенях; отвратительные кожаные шапчонки, надеваемые перед «схваткой»; ботинки; трусы; носки; шнурки; шипение и пар душевых.

Ма-а-а-а-а-ть! Мне хочется выблевать все это прямо сейчас, всю эту здоровую рвотную массу. Она, подобно кислоте, въелась в мою душу и теперь, подобно раку, проедает себе путь наружу. Я презирал ее с такой силой… с такой силой… с такой… Глубина, высота, тяжесть и размах пожиравшей меня ненависти едва не стоили мне рассудка.

Игры! Да как же они посмели использовать это великое, благородное слово для описания столь низменной, заляпанной грязью, варварской мерзости, как регби или хоккей? Как смели принять то, чем они занимаются, за игру? Гд е в нем игривость, где веселость? – одна вислоухость.

Вислоухость и мертвенный дух, достойный дохлой куропатки.

Дерьмо, вот что это такое, барахтанье в орущем, воющем, скотском, первобытном дерьме. И самым дерьмовым дерьмом были душевые.

Да, я мог быть высоким, да, мог расти почти на глазах, да, у меня мог ломаться голос, но что со мной происходило в душевых? А вот что там происходило, шли бы они все известно куда.

Услышав слово «недозрелый», пусть и в самом невинном контексте, я заливался багровой краской.

«Недозрелый» означало, что у меня нет там, внизу, волос.

«Недозрелый» означало, что у меня вместо члена соленая улитка.

«Недозрелый» означало позор, несоответствие, поражение и страдание. Они могли гордо вышагивать, не обернув полотенцами чресла, они могли подпрыгивать и хихикать, когда их шланги хлопались о пупки, а тяжелые лузы о двух шарах подрагивали и раскачивались, они могли намыливать лохматые лобки и распевать под шипящим душем безмозглые песни регбистов, у них все было в порядке, у грязных, проклятых, безжалостных, обезьяноподобных мудаков.

А теперь хотите услышать анекдот – тошнотворный, грязный анекдот?

Я люблю спорт.

Я люблю «игры».

Я их обона хержаю. Все до единой. От регби до кеглей. От дартса до бейсбола. Я ими насытиться не могу. Не могу намать ихсытиться.

То есть это сейчас – сейчас.

Одна из причин, по которым эта книга уже запаздывает в издательство на полтора месяца, состоит в том, что в Уимблдоне состоялся международный матч по крикету – Англия – Австралия – и одновременно по телевизору показывали турне регбийной команды «Британские львы» по Южной Африке. Я смотрел все матчи – и там, и там. Потом начались соревнования высшей лиги по гольфу, достигли кульминации гонки «Формулы один», а тут еще примешались скачки на «Гудвуде». Теперь вот того и гляди откроется футбольный сезон, по понедельникам начнут показывать «Ночной футбольный обзор Форда», и мне придется отсиживать перед телевизором еще больше драгоценных часов, купаясь в спорте, спорте, спорте – одной из великих страстей моей жизни. Те несчастные, что пытались в своих спортивных залах добиться, чтобы мое безнадежно хилое тело проделало нечто здоровое – по канату залезло или перелетело через гимнастического коня, – они старались как могли. Они не были глупы, не были злы. Они остроумно писали в моих характеристиках: «Единственное физическое упражнение, которое он с удовольствием выполняет, это неторопливый выход в центр спортивного зала, предпринимаемый, дабы показать: какая-либо спортивная форма у этого милого мальчика отсутствует» – в таком примерно роде. «Физические упражнения и Стивен Фрай чужды друг другу. Я попытался их познакомить, но чувствую, что подружиться им никогда не удастся». Хорошие люди, старавшиеся хорошо выполнять свою работу.

Поговорим о презренности.

Чем я могу оправдать этого жалкого, взъяренного, презренного тринадцатилетнего мальчишку, эту испуганную кучку костей, осыпавшуюся на скамью раздевалки и силившуюся придумать, как бы ей прикрыться полотенцем, чтобы никто не увидел? Все, что у него есть, – это гнев, ярость, словесная заносчивость, гордость. Без них он съежился бы, обратясь в социальное ничтожество, вполне отвечающее его съежившемуся телесному ничтожеству. Так простим же ему неистовство его ярости, простим гнев, надменность, смехотворную самоуверенность, жертвой которой он стал, – все это не более чем дырявое полотенце. Полотенце, которым он пытается прикрыть свой срам, замаскировать нелепое отсутствие уверенности в себе, жертвой которой он, опять-таки, стал.

Можно ли объяснить столь многое столь (в буквальном смысле) малым?

Le nez de Cléopвtre: s’il eút plus court, toute la face de la terre aurait changé… Это ведь, кажется, Паскаль написал? Если бы нос Клеопатры был короче, весь лик мира стал бы иным. Я никогда толком не понимал, почему он сказал «короче», а не «длиннее», – быть может, во времена Паскаля, да и Марка Антония тоже, считалось, что длинный нос красивей короткого. А возможно, я просто не понял, о чем толкует Паскаль. Так или иначе, когда я впервые наткнулся на эту pensée[192] (преподаватели французского любят вставлять ее в диктанты по причине обилия в ней немых диакритик), то, помнится, задумался о лике моего мира. Le næud d’Étienne: s’il eút plus long…[193]

А с другой стороны, как сказал тот же Паскаль, у сердца свои резоны, нимало не ведомые разуму. Ваше истолкование наверняка будет правильнее моего. Зритель видит спортивный матч лучше, чем его участники.

И потому вернемся к нашему горестному маленькому существу.

Стоит рядовой будний день середины его (существа) первого триместра, время обеденного перерыва. Пока тянется обед, оно все притихает и притихает, ибо ведает, что после обеда его ждет встреча с домашним Попкой и «Журналом “эккера”». И Попка этот должен будет, исполняя свои официальные обязанности, перебрать всех мальчиков Дома и поставить против имени каждого галочку. Или ты представишь ему записку от матроны, объясняющую, по какой причине ты нынче освобожден от «эккера», или он запишет тебя на какую-нибудь игру.

Я жду в очереди, желудок мой перекачивает, точно насос, горячий свинец. Попка окидывает меня недолгим взглядом.

– Фрай. Регби, команда младшего возраста. Домашнее поле.

– Ой. Я не могу.

– Почему?

– У меня фехтование.

– Фехтование?

Пару дней назад я слышал, как один ученик сказал то же самое – и ничего, выкрутился. Попка листает журнал.

– Ты не записан на фехтование.

Мать твою, туда, оказывается, записываться нужно. Об этом я не подумал.

– Но мистер Тозер сказал, чтобы я пришел на занятия, – жалобно сообщаю я. Мистер Тозер, именуемый, естественно, Сперматозером, это наша большая шишка в мире спорта – фехтование, бадминтон, стрельба из лука. Этакий аппингемский Тони Губба.[194] – Мне очень хочется.

– А. Ну хорошо. Значит, фехтование. Только принеси от него записку, чтобы я тебя в журнал занес.

Урра!

Один день отвоевал. День, в который я смогу – главное, не попасться на глаза Попке – делать что захочу и слоняться где захочется. А про записку от Сперматозера он наверняка забудет.

Были, однако, и другие дни, требовавшие новых отговорок. Что ни день, то новехонький ад изобретательства, и иногда, не часто, но случалось, мне приходилось отправляться на занятия спортом, а иногда меня, нездорово и скрытно рыскавшего по Дому, ловили и я получал наказание.

Пек был, по-моему, последним «капитаном» Дома, имевшим право лупить учеников самостоятельно, не испрашивая на то разрешения начальства. Наиболее распространенным наказанием, к числу телесных не относившимся, был так называемый «альковный наряд». «Альковами», как я уже говорил, именовались кабинки, посреди которых стояли в общих спальнях наши кровати. Каждый ученик каждого Дома спал в отдельной кабинке.

Единичный альковный наряд представлял собой клочок бумаги, вручаемый Попкой нарушителю. На листке значилось имя еще одного Попки из другого Дома. Двойной альковный наряд содержал имена двух Попок из двух разных, опять-таки, Домов. Я же неизменно получал наряд тройной – три Попки из трех различных Домов.

Получателю наряда надлежало подняться пораньше, натянуть спортивный костюм, добежать до Дома, значащегося в списке первым, проникнуть в альков Попки, разбудить его и попросить, чтобы тот расписался напротив своего имени. Затем нужно было отправиться к следующему в списке Попке, обитавшему, как правило, в Доме, расположенном на другом конце школьного городка. Собрав же все подписи, следовало вернуться в свой Дом, переодеться в форму и поспеть к завтраку, начинавшемуся ровно в восемь. Дабы наказуемый не жульничал, обходя Попок в наиболее удобном для него географическом порядке или поднимаясь раньше семи – официального стартового времени, – Попки, которые перечислялись в списке, должны были проставлять рядом со своими подписями время, в которое их разбудили.

Дурацкое, вообще-то говоря, наказание, столь же неприятное для Попок, которых вырывали из объятий сна, сколь и для бедного сукина сына, которому приходилось их обегать. Система эта предоставляла возможности для самых разных злоупотреблений. Попки могли, например, сводить счеты с не угодившими им коллегами, посылая к ним наказанных каждый божий день. Такого рода войны Попок, ведомые по принципу «зуб за зуб», могли продолжаться порой целыми триместрами.

Но разумеется, старосты могли также и оказывать друг другу услуги.

– Слушай, Брэддок, у тебя в регбийной команде есть один такой вбрасывающий, ничего из себя, как же его зовут-то?

– Йелленд, что ли?

– Во, точно. Сказочный малый. Ты бы… это… прислал его ко мне как-нибудь утром, идет? С нарядиком.

– Ладно. Если ты пришлешь мне Финлея.

– Договорились.

Единственным, что доставляло мне, выполнявшему альковный наряд, подлинное удовольствие, была возможность проникновения со взломом. Официально все пансионы оставались запертыми до семи утра, что, как предполагалось, обращало в бессмыслицу ранний подъем и неторопливую прогулку к месту назначения. Однако всегда находилась приставная лестница, какое-нибудь окно в гардеробной или кухне, которое можно было взломать, запор, легко поддававшийся нажатию гибкой слюдяной пластинки. А уж попав внутрь, оставалось только прокрасться в дортуар, войти на цыпочках в альков Попки, подвести его будильник и разбудить бедолагу. Это позволяло выходить на дело в половине шестого, в шесть, избавляя себя от беготни и спешки, которые требовались, чтобы уложиться в сорок минут.

Все это описание альковного наряда я передрал почти слово в слово из «Лжеца», но с другой стороны, и сочиняя «Лжеца», я передрал это описание – почти целиком – из собственной жизни и потому думаю, что вернуться к нему здесь будет только честно.

Вследствие легкости, с которой можно было обойти правила выполнения альковного наряда, доставляемой им frisson[195] предвкушения сексуальных возможностей и вследствие того, что я всегда любил просыпаться пораньше, никакого страха мне это наказание не внушало. Кое-кто из мальчиков, получив альковный наряд, белел с лица, что твоя бумага. Эти несчастные исправно вставали в нужное время, действительно облачались в спортивные костюмы, действительно бегали, пыхтя и потея, из Дома в Дом, принимали душ, перед тем как выйти к завтраку, и вручали покаравшему их Попке квиток с необходимыми подписями. Я же не вручал его никогда, дожидаясь, пока Попка сам меня не отловит, и позволял ему вкусить минутный триумф, порождаемый мыслью, что я и вправду посмел манкировать альковным нарядом и уж на сей-то раз он наконец сможет показать мне, где раки зимуют.

– Где она, Фрай?

– Вторая дверь налево, мимо не пройдешь. Оттуда так и несет мочой и фекалиями.

– Кончай умничать. Я вчера дал тебе тройной наряд.

Правда? Ты уверен, что не спутал меня с братом?

– Ты давай не наглей, ты все отлично помнишь.

– Боюсь, что твой наряд на самом деле напрочь вылетел у меня из головы.

– Что?

– Ну да. Просто жуть какая-то, правда?

– А, ну в таком случае…

– А потом вдруг вспомнил о нем, и как раз вовремя. Вот, прошу… По моему мнению, Коппингу удалось расписаться особенно элегантно, тебе не кажется? Сколько надменного изящества в завитках его «К»… сколько беспечной грации в изгибах этого «г».

Была и еще одна работа, доставлявшая мне наслаждение, – исполнение обязанностей утренней шестерки. Большинство младших школьников ее ненавидело, я же со все нараставшим волнением считал дни, остававшиеся до того, в который мне придется выступить в этой роли. Она сочетала в себе то, что я любил больше всего на свете: ранние утренние часы, звуки моего голоса, полезность и легкий оттенок эротизма. Наверное, мне следовало стать стюардом какой-нибудь авиалинии…

В семь пятнадцать, это самое позднее, я выскакивал из кровати, одевался и на цыпочках покидал общую спальню. Я спускался в столовую, где прислуга накрывала к завтраку стол, желал ей доброго утра, уворовывал, если удавалось, ломоть хлеба с маслом и сверял мои часы с теми, что висели здесь на стене. Затем поднимался наверх. Там, на лестничной площадке, стоял стол, а на нем – здоровенный латунный колокольчик с кожаной петлей вместо ручки. Ровно в половине восьмого я снимал колокольчик со стола и начинал звонить. Штуковиной он был тяжелой, требовалось качнуть его из стороны в сторону раза три-четыре, только после этого язычок перенимал требуемый ритм. Мне следовало не переставая бешено бряцать, обойти по очереди все спальни, выкликая во весь голос магическую формулу, одинаковую для всех утренних шестерок и без музыкального сопровождения бездейственную:

– Половина восьмого времени!

Прокричав это с порога каждой из четырех спален Дома, я должен был затем пробежаться от алькова к алькову, дабы разбудить каждого школьника в отдельности с промежутком в отсчитываемые обратным порядком – это и было самым сложным – пять секунд. То есть чтобы вы поняли, о чем я толкую, – мне надлежало сказать каждому, сколько времени у него осталось до без десяти восемь, до последнего перед восемью часами и завтраком сигнала подъема.

Я заскакивал в очередной альков, встряхивал очередное плечо и кричал в очередное ухо: «Осталось восемнааадцать минут сорок пять секунд… Осталось восемнааадцать минут сорок секунд… Осталось восемнааадцать минут тридцать пять секунд» – и так до следующего обращенного к новой спальне в целом крика и следующего, приходившегося уже на без двадцати восемь, удара колокола.

«Осталось дееесять минут!» – выкликал я с порога и бросался к альковам. «Осталось дееевять минут двадцать пять секунд… Осталось дееевять минут двадцать секунд…» И наконец, звучал последний удар колокола и мой оглушительный рев:

– БЕЕЕЗ ДЕСЯТИ ВОСЕМЬ!

К этому времени мимо меня уже проносилась, топоча и рыча, орава школьников, сквернословящих, застегивающих последние пуговицы, выплевывающих зубную пасту и полные утренней раздражительностью слова.

Некоторых мальчиков разбудить было до крайности трудно, и если тебе это не удавалось, а недовольный тобой ученик был еще и старшеклассником, он обвинял в том, что не поспел вовремя к завтраку, тебя и мог обратить твою жизнь в ад. Другие притворялись непробудными, затевая с тобой потаенную, безмолвно подразумеваемую игру. Они могли лежать в постели голышом, укрывшись одной лишь простынкой, и, входя в альков, ты заставал такого шутника спящим мертвым якобы сном, являя тебе вид невинной, но надменной утренней эрекции. Безмолвно подразумеваемая игра состояла в том, что, тряся такого однокашника за плечо, ты невольно притирался локтем или предплечьем к его подрагивавшему члену. Утренней шестерке следовало знать, кто из мальчиков падок до этой игры, а кто не падок, – так же как и им предположительно было известно, кто из утренних шестерок готов играть в нее, а кто не готов.

Все это происходило еще до того, как я увлекся мастурбацией, и хотя теоретически я был более чем подкован, а идея секса приятно щекотала мое воображение, игра эта меня особо не возбуждала. Я знал – по полученному в «Стаутс-Хилле» горькому опыту, – какими осложнениями чревато отношение здоровых мальчиков к гомосексуалистам.

В последний год, проведенный мной в приготовительной школе, горстка ребят, занимавших места в спальне старшеклассников, пристрастилась валять в ней дурака, пока все остальные спали. Кое-кто из мальчиков уже обзавелся вполне работоспособными мошонками и кустистой лобковой порослью, другим, и мне в том числе, было до этого еще далеко. Мне очень нравилось подкрадываться к кровати кого-нибудь из однокашников и производить дотошное его обследование. Что, собственно говоря, мне так уж нравилось в этом, я толком не понимал, а увидев впервые пенис, извергающий семя, и вовсе перепугался до полусмерти. Должен признаться, что увиденное показалось мне довольно отвратным, я лишь поразился эксцентричности, с которой устроила это дело природа: подобно Алисе Ноэла Коуарда,[196] я счел, что организовать его можно было бы и получше. Один из обитателей той спальни, назовем его Халфордом, был, подобно мне, мальчиком, зрелости еще не достигшим, но обладал веселым нравом и получал не меньшее, чем я, удовольствие, расхаживая по школе нагишом. Мы оба, с буйно напряженными членами, вернее, с тем, что сходило у нас за буйно напряженные члены, прокрадывались в уборные единственно ради того, чтобы упиться своей наготой. Мы могли показывать один другому наши причиндалы, тыкаться ими друг в друга, хихикая и поглаживая их, производить странные эксперименты, до которых столь падки мальчики, защемляя эти штуки дверьми или ящиками столов, однако все возбуждение, какое нам требовалось, доставлялось наготой и тем, что мы занимаемся этим втайне от всех.

Как-то раз у Халфорда, вылезавшего из плавательного бассейна, жутко свело судорогой ногу. Он взвыл от боли, плюхнулся на траву и страдальчески забил по ней всеми конечностями. Я оказался рядом и потому помог ему встать, а после повел вокруг бассейна, чтобы он размял затекшую ногу. Полностью оправившись, Халфорд ушел в раздевалку, а я о случившемся и думать забыл.

Пока этот день клонился к вечеру, я обнаружил, что стал вдруг до крайности непопулярным. В двенадцать лет к подобного рода неожиданностям относишься очень чувствительно – я, во всяком случае, относился именно так. Рейтинг моей популярности я отслеживал внимательнее самого изощренного политика. И теперь просто не понимал, что случилось. Это был один из тех редких дней, в которые я мог точно сказать, что решительно ничего дурного не сделал. И тем не менее произошло нечто непостижимое, но несомненное: одни меня игнорировали, другие глумливо усмехались мне прямо в лицо, меня бойкотировали, и стоило мне войти в какую-нибудь комнату, как разговор в ней прерывался.

В конце концов я натолкнулся на того, кто мог мне все объяснить. Я встретил в коридоре пухлого мальчишку по фамилии Мак-Каллум и, проходя мимо него, услышал, как он прошептал некое слово.

Я остановился и повернулся к нему:

– Что ты сказал?

– Ничего, – ответил он, отступая. Никакого веса Мак-Каллум в школе не имел, и я знал, что уж с ним-то справиться мне будет несложно.

– Ты только что пробормотал какое-то слово, – сказал я, схватив его обеими руками за плечи. – Или ты повторишь его, или я тебя убью. Выбор простой. Я лишу тебя жизни – подожгу твою кровать, когда ты заснешь.

– Ты не посмеешь! – заявил он, подтвердив тем самым правильность моего выбора жертвы допроса.

– Еще как посмею, – ответил я. – Ну. Повтори то, что ты только что сказал.

– Я просто сказал… сказал… – пролепетал он и покраснел.

– Да? – поторопил его я. – Я жду. Ты просто сказал…

– Я просто сказал «педик».

– Педик?

– Да.

– Ты сказал «педик», вот оно как? А почему ты это сказал?

– Так все же знают. Отпусти меня.

– Все знают, – повторил я, посильнее стискивая его плечи, – а я не знаю. И что же такое все знают?

– Сегодня днем… у-уй! Больно же!

– Еще бы тебе было не больно! А для чего же я тебе плечи сжимаю – чтобы тебя приласкать? Продолжай. Ты сказал: «Сегодня днем…»

– Когда Халфорд вылез из бассейна…

– Да, и что же?

– Ты… ты обнял его за плечи, как педик. Халфорд из-за этого просто бесится. Хочет тебе морду набить.

Потрясенный, оскорбленный, в ужасе и негодовании, я снял с плеч Мак-Каллума руки, и он воспользовался этим, чтобы улепетнуть по коридору, точно жирный таракан, успев, впрочем, выкрикнуть «Педик!» перед тем, как свернуть за угол и скрыться из глаз.

Я даже не помнил, как обнимал Халфорда за плечи. Наверное, обнимал, пока водил его вокруг бассейна.

От лица моего отхлынула кровь, я был близок к одному из тех подростковых обмороков, которые иногда остаются с нами на долгие годы, – такое чувство возникает порой у человека, который сидел-сидел, а после вдруг резко встал: в глазах у него темнеет, и ему кажется, что он того и гляди упадет.

Халфорд принял меня за педика лишь потому, что я положил ему руку на плечо. Положил, чтобы его поддержать! Тот самый Халфорд, который всего две ночи назад разгуливал вместе со мной голышом по уборным. Который научил меня просовывать член в дверную щель. Халфорд, который на моих глазах, лежа нагишом на полу, закидывал ноги за голову и засовывал себе палец в зад, да еще и хихикал при этом. И это он считает меня педиком? Только потому, что я придерживал его за плечи, когда у него ногу свело? Господи Иисусе.

Я поплелся к черной лестнице, надеясь найти там укромное место и выплакаться. Однако на первой же ее площадке уткнулся носом в ворсистую твидовую куртку мистера Брюса, преподавателя истории, когда-то сидевшего в плену у японцев.

– Так-так-так! И что же с нами случилось?

По физиономии моей текли потоками слезы, притворяться, будто все дело в сенной лихорадке, было бессмысленно. Давясь рыданиями, я рассказал о Халфорде и его сведенной судорогой ноге, об отвращении, которое я, похоже, внушил ему, всего лишь пытаясь помочь. О наших ночных вылазках голышом, о чистой воды лицемерности реакции Халфорда, о его нечестности, несправедливости и жестокости, которые поразили меня в самое сердце, я, разумеется, рассказывать не стал. Мистер Брюс серьезно покивал, вручил мне свой носовой платок и ушел.

Я дополз до своей кровати и, проплакав в ней до самого ужина, решил, что податься мне некуда, надо привыкать к непопулярности – пойти сейчас в столовую старшеклассников и там предстать перед завывающей их толпой.

Когда я уселся на свое место, вокруг меня образовалась на скамье нарочитая пустота: мальчики демонстративно отодвигались как можно дальше от замаравшего их стол мерзкого пидора. Я, бледный, но полный решимости, принялся за еду.

В самый разгар ужина вдруг прозвучал гонг. Все удивленно повернули в его сторону головы.

В конце столовой стоял мистер Брюс с поднятой вверх рукой, призывавшей нас к молчанию.

– Мальчики, – сказал он, – я хочу сделать особое заявление. Мне только что довелось услышать о героическом проявлении доброты, имевшем сегодня место у плавательного бассейна. Как мне рассказали, у Халфорда свело судорогой ногу и Фрай помог ему встать и сделал именно то, что следует в таких случаях делать, – провел Халфорда вокруг бассейна, все время осторожно поддерживая его. Я ставлю Фраю пять за его благоразумие и выдержку.

Я, не способный пошевелить ни единой мышцей, смотрел в тарелку.

– Да, и еще, – продолжал Брюс с таким видом, будто ему только что пришла в голову новая мысль. – До моих ушей дошло также, что некоторые из мальчиков – те, что помладше, поглупее и ничего в подобного рода вещах не смыслят, – сочли, будто обнять рукой за плечи попавшего в беду друга – это какое-то извращение. Я обращаюсь к вам, к старшеклассникам, разбирающимся в вопросах секса лучше других, – помогите искоренить это детское заблуждение. Надеюсь, кстати, что Халфорд уже должным образом поблагодарил Фрая за находчивость и заботу. Думаю, в этом случае было бы уместным крепкое рукопожатие и достойные мужские объятия. У меня все.

И Брюс, поскрипывая подошвами башмаков по доскам пола, удалился. После полутора секунд невыносимого молчания мальчики один за другим начали прихлопывать в мою честь ладонями по столу, а Халфорд смущенно встал со скамьи, чтобы сказать мне спасибо. Я снова впал в милость.

Энт Кроми написал мне, что Джим Брюс умер два года назад. Да упокоит, напитает и утешит его бессмертную душу Господь. Сейчас он прогуливается в обществе Монтроза, Уильяма Уоллеса и самого Красавца принца Чарли.[197] Он спас для меня последний триместр в «Стаутс-Хилле», и я буду чтить его память вечно.

Но говорит ли вам это – или не говорит – о том, на какое минное поле мы вступали в те дни, когда речь заходила о сексуальной природе человека, о его сексуальности, как теперь принято выражаться? О разнице между сексуальной игрой и педерастией; о слепом ужасе, который внушала подобного рода телесная привязанность, и о легкости, с которой принимались эротические забавы?

Ученики «Аппингема» держались примерно таких же взглядов. Тот, чьего спросонного торчка ты касался, исполняя обязанности утренней шестерки, отнюдь не считал ни себя, ни тебя педиком. Да я и не думаю, что кто-нибудь толком понимал, что это такое, – понимал по-настоящему. Даже мысль о педерастии пугала каждого настолько, что он придумывал для этого слова собственные истолкования – исходя из своих страхов и побуждений.

Ты мог открыто любоваться хорошеньким мальчиком – и все ученики средних и старших классов именно это себе и позволяли. На самом деле такое поведение было свидетельством возмужалости.

– Всего десять минут наедине с этой попой… – мог сказать старшеклассник, глядя вслед прошедшему мимо мальчишке. И возведя, точно в молитве, глаза горе, добавлял: – Больше я ни о чем не прошу.

– О нет! – говорил один старшеклассник другому, впервые увидев смазливого новичка. – Я влюбился. Боже, спаси меня от меня самого.

Я полагаю, что логическое обоснование таких эскапад состояло в следующем: новички, хорошенькие мальчики, были ближайшим из предлагавшихся «Аппингемом» подобием девочек. У них пока что отсутствовала волосистая поросль там, где у девочек ее и вовсе не бывает, они были миловидными, привлекательными, хорошенькими, как девочки, с девичьими шелковистыми волосами и мягкими губами, а их чарующие маленькие попки были совсем… да нет, чарующие их попки были совсем мальчишескими, но, черт подери, на безрыбье и рак – белорыбица, а такого безрыбья, с каким сталкивается отрок, переживающий половое созревание, нигде больше не сыщешь, как не сыщешь и рыбки более милой, чем попка смазливого мальчика. И тем не менее все эти открыто высказываемые восторги оставались не более чем позой – позой настоящего мачо. Доказательством гетеросексуальности.

Впрочем, существовали и мальчики, которые обладали ни у кого не вызывавшей сомнений репутацией «педрил» – в самом злобном и презрительном смысле этого слова, какой только имел хождение в то время, до, это следует сказать, триумфального самоутверждения нынешних гомосексуалистов. Как возникали подобные репутации, понять мне так и не удалось. Возможно, их обладателей винили в том, что они украдкой поглядывали в душевой на кого-то из своих однолеток, – такая украдчивость награждала человека ярлыком педераста с куда большей верностью, чем откровенное, открытое разглядывание, – возможно, от них исходили некие токи, ничего не имевшие общего с «кэмпом» или женственностью, но внушавшие здоровым подросткам мужеска пола враждебность, вожделение или чувство вины. Возможно, наклеивание этих ярлыков было всего лишь генеральной репетицией того племенного камлания, той бури бессмысленных слухов, фанатизма и неприязни, которые образуют в нынешнем мире повседневную основу для суждений о натуре, характере и настрое хорошо известных людей, – суждений, позволяющих считать Боба Монкхауса[198] елейным, Дэвида Мэллора[199] вкрадчивым, Питера Мэндельсона[200] беспринципным, Джона Селвина Гаммера[201] одиозным, а Джона Берта[202] прохвостом.

Я, честное слово, не знаю этого. На мой взгляд, тут все сводилось к гомофобии – если прибегнуть к этому довольно убогому слову, никакого отношения к сексу не имеющему.

– Вы хоть представляете себе, чем на самом деле занимаются эти люди?

Ханжествующие члены палаты общин с большим удовольствием задавали этот вопрос во время последних в двадцатом столетии парламентских слушаний, посвященных возможности признать гомосексуалистов людьми не хуже других.

– Дерьмокопатели, вот кто они такие. И нечего тут вилять. Мы с вами говорим о содомии.

Да нет, вовсе не о ней. Это вам только кажется.

Мужеложство распространено в мире геев совсем не так широко, как полагают многие. Не исключено даже, что анальному сексу отводится в гомосексуальных отношениях место не большее, чем в гетеросексуальных.

Мужеложство – это отнюдь не завершение выложенной желтым кирпичом дороги, которая уходит вдаль под гомосексуальной радугой, не цель, не желанная награда, не окончательное разрешение гомосексуальности. Мужеложство не есть достижение, посредством коего утверждается гомосексуалист, оно вовсе не является его самореализацией или конечной участью. Мужеложство является для гомосексуалиста частью существования, необходимой настолько же, насколько обладание пикапом «вольво» составляет необходимую часть жизни семейства из среднего класса, – неразрывная связь между тем и другим существует только в сознании дешевых тупиц. Занятие мужеложством неотделимо от гомосексуальности примерно в той же мере, в какой молочный коктейль с апельсиновым соком неотделим от обычного обеда: кто-то может, выпив его, немедля потребовать добавки, кто-то к нему и притрагиваться не станет, а кто-то, сделав один глоток, тут же побежит в уборную – блевать.

В гомосексуальном мире присутствует масса вещей, нисколько с анальным отверстием не связанных; понятие же, которое и впрямь пронимает ненавистника геев до самых кишок, идея, которая выводит его из себя и выворачивает наизнанку его желудок, – это самое страшное и пугающее из усвоенных человечеством понятий – понятие любви.

Чего на самом деле не способен вынести гомофоб, так это мысли о любви одного человека к другому, принадлежащему к одному с ним полу. Любви во всех восьми тонах и пяти полутонах полной октавы нашего мира. Любви чистой, эроса и филоса; любви как романтики, дружбы и обожания; любви как наваждения, вожделения, одержимости; любви как муки, эйфории, исступления и самозабвения (все это начинает смахивать на каталог духов Кельвина Кляйна); любви как жажды, страсти и желания.

А все прочее – члены, втыкаемые в задницу, сечение хлыстом, обжимание, помешательство на моче и экскрементах, собачьи позы, одежды из пластика и кожи – все это присутствует также и в мире мужчин и женщин, и нечего тут вилять, присутствует в количествах намного больших, о чем и свидетельствует статистика. Зайдите в секс-шоп, поройтесь в первой попавшейся порнографии, порыскайте по Интернету, поговорите с человеком, работающим в индустрии секса. Гомосексуальность представляется вам отвратительной? Но из этого следует, так же как ночь следует за днем, что вам представляется отвратительной телесная любовь, поскольку между двумя мужчинами – да и двумя женщинами, если на то пошло, – не происходит, по объективным меркам, ничего, отличного от происходящего между мужчиной и женщиной.

Более того, так и хочется задать всем этим Тони Марлоу,[203] Перегринам Ворстхорнам[204] и Полам Джонсонам[205] вопрос: а сами-то вы такого рода опытом обладаете? Спросите у себя, какие мысли роятся в вашей голове, когда вы онанируете. Если сам физический акт и его подробности имеют для вас значение большее, чем любовь, – обратитесь к врачу, но не выплевывайте ваши тошноты в газетные столбцы, это нехорошо, не по-доброму и не по-христиански.

И если лучшее, на что вы способны, это цитировать, отстаивая свои предубеждения, Библию, так проявите смирение и будьте последовательными. Эта же самая книга, в которой сказано, что мужчина, ложащийся с мужчиной, делает мерзость,[206] призывает вас не есть свинину и моллюсков, не подпускать женщину в пору менструации к святым местам. Функционалисты могут говорить о том, что кошерная диета имела обоснования чисто местные, метеорологические, каковые теперь отсутствуют; что предубеждения, связанные с овуляцией, носили характер суеверия, но ведь Библия, которой вы лупите нас по головам, объявляет нечистым большую часть того, что делаете вы сами, – так не выбирайте из богооткровенного текста только то, что вам по душе, а если начинаете выбирать, тогда уж ограничьтесь местами самыми лучшими, ну, скажем, рекомендациями наподобие «кто из вас без греха, первый брось в нее камень» или «возлюби ближнего твоего, как самого себя».

И прошу, делайте что хотите, но не говорите нам, будто то, что делаем мы – в любви или в похоти, – неестественно. Поскольку если вы хотите этим сказать, что животные так не поступают, то просто-напросто демонстрируете фактическую неосведомленность.

Если вы настолько малоумны, что полагаете, будто человек не является частью природы, или настолько тупы, что верите, будто слово «естественный» означает «всякое естество, помимо человеческого», то мы готовы представить вам обширный список деяний и качеств, которые естественными с совершенной определенностью не являются: милосердие, например, неестественно; альтруизм, забота о представителях других животных видов и любовь к этим представителям неестественны; благотворительность неестественна, добродетель тоже – даже сама идея добродетели оказывается неестественной в этом дурацком, бессмысленном значении слова «естественный», вот в чем вся штука. Животные, бедняжки, кушают друг друга, чтобы выжить, – мы, везунчики, проделываем то же самое, однако у нас имеются еще и сухарики, «Арманьяк», selle d’agneau,[207] чипсы, sauce béarnaise,[208] фруктовые соки, горячие намасленные блины, «Шато Марго», имбирное печенье, risotto nero[209] и сэндвичи с арахисовым маслом. К выживанию все это никакого отношения не имеет, зато имеет к удовольствию, вкусовым изыскам и доброму старому обжорству. Животные, бедняжки, совокупляются ради продолжения рода – мы, везунчики, проделываем то же самое, однако у нас имеются еще и соблазнительные одеяния, журнальчики для дрочил, кожаные плети, стриптиз, статуэтки Дега, порнофильмы, Том Финляндский,[210] эскорт-агентства и «Дневники» Анаис Нин. К продолжению рода все это никакого отношения не имеет, зато имеет к удовольствию, вкусовым изыскам и доброй старой похоти. Мы, человеческие существа, создали во множестве сфер нашей жизни широкий выбор буквальных и метафорических haute cuisine[211] и полуфабрикатов; собственно говоря, в наказание за то, что мы вкусили от плодов райского древа, нас и вытурили из Эдема, наградив напоследок двумя ужасными еврейскими напастями – несварением желудка и чувством вины.

Я готов просить прощения за многое из сделанного мною, однако просить прощения за то, что ни в каком прощении не нуждается, не собираюсь. У меня имеется теория, которая в последнее время все вертится и вертится в моей голове, – согласно этой теории большая часть бед нашего глупого и упоительного мира проистекает из того, что мы то и дело извиняемся за то, за что извиняться ничуть не следует, а вот за то, за что следует, извиняться считаем не обязательным.

К примеру, ничто из нижеследующего не является постыдным и требующим извинений, несмотря на наши самоубийственные попытки убедить себя в обратном.

• Обладать прямой кишкой, уретрой, мочевым пузырем и всем, что из этого проистекает.

• Плакать.

• Обнаружить, что нечто или некто, принадлежащие к какому бы то ни было полу, возрасту или животному виду, обладают сексуальной привлекательностью.

• Обнаружить, что нечто или некто, принадлежащие к какому бы то ни было полу, возрасту или животному виду, не обладают сексуальной привлекательностью.

• Засовывать что-либо в рот, в зад или во влагалище на предмет получения удовольствия.

• Мастурбировать столько, сколько душа просит. Или не мастурбировать.

• Сквернословить.

• Проникаться, безотносительно к деторождению, сексуальным влечением к каким-либо объектам, предметам или частям тела.

• Пукать.

• Быть сексуально непривлекательным.

• Любить.

• Глотать разрешенные и не разрешенные законом наркотические средства.

• Принюхиваться к своим и чужим телесным выделениям.

• Ковырять в носу.

Я потратил кучу времени, завязывая на носовом платке узелки, коим надлежало напоминать мне, что стыдиться во всем этом нечего, если, конечно, практика такого рода не причиняет страданий другим людям – что справедливо и в отношении разговоров о книгах Терри Пратчетта,[212] вождения хороводов, ношения вельветовой одежды и иных безобидных видов человеческой деятельности. Главное – оставаться человеком воспитанным.

Боюсь, однако, что я потратил слишком мало времени, извиняясь или испытывая стыд за то, что действительно требует искренних просьб о прощении и открытого раскаяния, а именно за:

• Неспособность поставить себя на место другого человека.

• Наплевательское отношение к собственной жизни.

• Нечестность по отношению к себе и к другим.

• Пренебрежительное нежелание отвечать на письма и телефонные звонки.

• Неумение связывать те или иные вещи с их происхождением и нежелание думать о таковом.

• Умозаключения, ни на каких фактах не основанные.

• Использование своего влияния на других для достижения собственных целей.

• Причинение боли.

Мне следует просить прощения за вероломство, пренебрежение, обман, жестокость, отсутствие доброты, тщеславие и низость, но не за побуждения, внушенные мне моими гениталиями, и уж тем более не за сердечные порывы. Я могу сожалеть об этих порывах, горько о них сокрушаться, а по временам ругать их, клясть и посылать к чертовой матери, но извиняться – нет, при условии, что они никому не приносят вреда. Культура, которая требует, чтобы люди просили прощения за то, в чем они не повинны, – вот вам хорошее определение тирании, как я ее понимаю. Мы, англичане, живем, слава богу, не в сталинской России, не в нацистской Германии и не в баптистской Алабаме, однако отсюда не следует, да и никогда не следовало, что мы обитаем в Элизиуме.

Черт подери, что-то я заболтался, вам так не кажется? Не слишком ли много обещает, и в который уж раз, эта леди?[213] Нет, не думаю. Я если и обещаю, то не от себя, но от имени моего четырнадцатилетнего, смятенного «я».

Я знал уже тогда – знал, что я гомосексуалист. Что, собственно, подразумевают под этим словом другие, я представления не имел ровно никакого: вся эта непоследовательность, сложный кодекс поведения, который позволяет и плотоядно вглядываться в зады хорошеньких мальчиков, и злобно глумиться над пидорами, сбивали меня с толку и злили, однако знанию моему нисколько не препятствовали. Я знал это, и по причинам самым разнообразным. Во-первых, потому, что просто знал, и все тут, но имелась еще и причина негативного рода, осознать которую не составляло ни малейшего труда: никаких шевелений при виде женского тела или при мысли о нем в моих чреслах не наблюдалось, и от этого простого, неотвратимого факта, как и от всего, что он подразумевал, деваться было некуда. Я понимал, что женщины могут мне нравиться, что я могу любить их как друзей, поскольку с малых лет находил общество женщин и девочек необременительным и приятным, однако с не меньшей уверенностью знал и то, что мысль о физической близости с женщиной никогда не взволнует меня и не возбудит, что разделять мою жизнь с женщиной я никогда не буду.

Физически женщины присутствовали в «Аппингеме» в виде двухмерном, в номерах «Форума» и «Пентхауза», стеснительно передававшихся из рук в руки, точно косячок на подростковой вечеринке, и в трехмерном обличье кухонной обслуги и девушек, встречаемых в городе.

Если кто-либо думает, будто такой обстановки довольно, чтобы обратить любого ребенка в гомосексуалиста, так должен сказать, что большинство мальчиков, пребывавших в одном со мной положении (включая моего брата, который и домашнюю-то жизнь вел точно такую же, какую вел я), только о девушках и помышляли – дышали ими, ели их и пили. А одного из моих однокашников, уже описанного мной на этих страницах, того, с которым я вместе заливался краской стыда, попросту исключили из школы за половую связь с кухонной девушкой. Время, проведенное им в «Аппингеме», обратило его в гомосексуалиста в такой же мере, в какой меня могла бы избавить от этой природной черты учеба в средней школе Холланд-Парка или женском колледже «Челтнем». Думаю, можно с уверенностью сказать, что наши обстоятельства сильно затрудняли для некоторых из моих однокашников общение с девочками, но я, видите ли, полагаю, что общение с девочками весьма затруднительно для любого подростка, и ни один из моих гетеросексуальных знакомых, учившихся в смешанных государственных школах, никогда ничего другого мне не говорил. Мне случалось подолгу и с сочувствием слушать рассказы многих моих друзей об их личных сложностях (как и им слушать мои рассказы, если я набирался потребной для этого храбрости), и из всего, что я когда-либо слышал (или читал в чьих-либо автобиографиях), следует, что для гетеросексуалов секс во всех отношениях столь же сложен, труден и томителен, сколь и для геев.

Однако сознавать свою гомосексуальность – это одно дело, а разобраться в значении этого слова (и в том, какое постигается нашей культурой, и в реальном его значении для меня самого) – совсем другое и куда более трудное. Я уже вроде бы говорил, что в то время даже еще и не мастурбировал. У меня не было поддающихся определению и требующих утоления физических или сексуальных аппетитов. Была лишь пустота, боль, голод, пробел, лакуна, хиатус, нужда. Вот вам очередной плеоназм…

Помню, еще в приготовительной школе я как-то сидел у постели одного мальчика, играя (так я это тогда воспринимал) с его огромным, вытянувшимся, твердым пенисом. И, вглядываясь в сей феномен, – я могу припомнить ту сцену в мельчайших подробностях – думал: и что теперь? Я знаю, что это весело, знаю, что это значит, знаю, что это часть чего-то важного, но теперь-то что? Я должен съесть его? Поцеловать? Попытаться слиться с ним, стать единым целым? Отрезать его и унести в свою кровать? Попробовать засунуть себе в ухо? К чему тут все клонится? Я вовсе не нахожу этот орган привлекательным или красивым, скорее он кажется мне довольно уродливым, однако знаю одно: это часть чего-то значительного.

При всех моих громких тирадах, направленных против тех, кто полагает, будто гомосексуальность сводится к мужеложству, считаю необходимым сказать ясно: я вовсе не утверждаю, что гомосексуальность не имеет никакого отношения к сексу, но лишь стараюсь внушить вам, что гомофоба пугает и раззуживает отнюдь не элемент сексуальный.

Так подразумевает ли гомосексуальность телесную связь? О да, еще как. Она подразумевает сексуальную притягательность, стимуляцию, половое возбуждение и в конечном итоге, разумеется, оргазм. Ту т не в чем и сомневаться. В ней присутствует любовь, а любовь, как вы знаете, важнее чего бы то ни было на свете, однако отсюда не следует, что в ней не присутствует и секс, старающийся все упростить. Если бы ничего, кроме секса, в ней не было… как просто и весело жили бы гомосексуалы, как просто и весело жили бы гетеросексуалы. Ну что же, в награду за все наши муки и сердечную боль мы получаем хотя бы Шекспира, Толстого, Бетховена и Кола Портера.

Тогда, сидя у кровати, преклонясь, так сказать, перед престолом детородного органа, я понимал – передо мной нечто такое, что навсегда сохранит для меня значение. Орган этот существовал словно бы отдельно, здоровая, толстая, хрящеватая штука, – и бедный ее обладатель желал лишь одного: чтобы я поскорее закончил и дал ему заснуть. Моя телесная или романтическая участь его нисколько не интересовала – но для меня, державшего эту штуку в руках, она была могучим многозначащим символом и просто членом, принадлежащим другому мальчику, не более того; сама отдельность ее в сочетании с нетерпеливым вздуванием и моими столь путаными предвкушениями великой важности и весомости подобных сцен для будущей моей жизни делали и все это переживание, и сам член в высшей степени нелепыми, комичными и лишь отчасти пугающими. И я рассмеялся.

4

К началу моего второго года в «Аппингеме» я владел большей, чем когда-либо прежде, информацией о сексе: и уж почти наверняка у меня имелось более ясное представление о терминах и их значениях: куннилингус, уретра, фаллопиевы трубы, эпидидимис, перепих, киска, титька, малафья и клитор – все нужные слова я знал. Но ведь и что такое малая септима, я тоже знал, однако из этого не проистекала способность петь или играть на пианино. Я знал, что такое гугли, и все равно не мог подать крикетный мяч без того, чтобы двадцать один мальчик не рухнул со смеху на землю.[214] Знание – сила, да не всегда.

Эротическая жизнь не занимала меня и не привлекала особого моего внимания еще и потому, что я не был ни физически развитым, ни сексуально сознательным в мере достаточной для того, чтобы «спускать пар из яиц», чем, похоже, занимались другие мальчики, обменивавшиеся «Пентхаусами», соблазнительными картинками, смешками и коробочками «Клинекса». Занятия спортом и как их избежать – вот что по-прежнему оставалось для меня самым важным. Ну и еще – сладости и где их взять. А секс мог и повременить.


И тогда…


И тогда я увидел его, и все переменилось на веки вечные.


Небо никогда уже не окрашивалось в прежние тона, луна никогда не принимала прежней формы, воздух никогда не пах, как прежде, и пища навсегда утратила прежний вкус. Каждое известное мне слово сменило значение; все, бывшее некогда надежным и прочным, стало неверным, как дуновение ветерка, а каждое дуновение уплотнилось до того, что его можно было осязать и ощупывать.


Вот здесь-то язык и отстает от музыки на многие мили. Вспомните аккорд, звучащий у Макса Штайнера[215] в «Касабланке» в тот миг, когда Богард замечает в баре Бергман, – как я могу ввести его в книгу, состоящую из черных закорючек на белой бумаге? Взлет и струение «Liebestod»[216] в «Тристане», листовская соната си минор… но даже Альфред Брендель[217] не смог бы вытянуть их из этой клавиатуры, этого буквенно-цифрового фортепиано, на котором играю сейчас я. Правда, поп-музыке удается порой взять нужную ноту, так что я могу попытаться составить для вас список обязательных для прослушивания произведений. Мы могли бы начать с «Манкиз»:

Тут я увидел ее лицо и уверовал навсегда.

Не-а… без толку.

Все, что у меня есть, – это затертые слова и равнодушный шрифт.

И потом, это нужно испытать самому. Изведать любовь. С чего, собственно, я впадаю в такую истерику? Да почти каждый фильм, каждая книга, каждое стихотворение и каждая песня рассказывают о любви. Вы же знакомы со всеми этими жанрами, даже если по какому-то случаю (окаянному или счастливому, это я решить даже и не пытаюсь) изведать ее вам так и не удалось.


Стояло первое утро зимнего триместра, самое начало второго моего года в «Аппингеме». После завтрака я, как обычно, отправился в мой кабинет, который теперь делил с Джо Вудом, собрал там нужные для утренних занятий учебники и «блоки». «Блок» представлял собой стопку бумаги особого аппингемского размера – немного короче и квадратнее, чем лист А4, – купить его можно было только в школьном магазине, а все наши сочинения, заметки и прочее полагалось заносить на бумагу, взятую из такого «блока».

Видите ли, рутинная жизнь состоящей из пансионов школы устроена следующим образом. Вас пробуждает утренняя шестерка. Вы завтракаете в своем Доме и отправляетесь в школьную церковь, а затем на утренние занятия и в Дом до обеденного часа не возвращаетесь. Все классные комнаты, научные лаборатории и спортивные залы, церковь, актовый зал и библиотека сосредоточены вокруг главного здания школы. «Эккер» (тьфу!), возвращение в Дом, в его душевые (не позволяйте мне опять заводиться…), затем послеполуденные занятия в школе и еще одно (порою последнее за день) возвращение в Дом – на ужин. После ужина вы получаете недолгое свободное время, затем колокол призывает вас, если вы ученик младшего класса, в столовую, и там, в тишине, которую поддерживает дежурный староста, вы занимаетесь «подготовкой» (то есть выполняете домашние задания). Старшеклассники занимаются «подготовкой» в уединении своих кабинетов. Потом у вас снова появляется свободное время, и вы, если вас не лишили права выхода из Дома (не сомневаюсь, что теперь это называют там на американский манер: «снять с полетов», – знаете, «вас сняли с полетов, мистер»), можете отправиться в Художественную школу или «Центр Тринга» (названный так в честь обладателя бакенбардов, там есть электрические пишущие машинки, чертежные кабинеты, гончарные мастерские и тому подобное; ныне он заменен возведенным выпускником «Аппингема» архитектором Питером Гофом роскошным комплексом, который поименован, на мой вкус, отчасти манерно – «Центром Леонардо» – и вмещает телестудию, компьютеры и всякого рода занятные игрушки), пойти в театр, послушать концерт, посетить лекцию, поучаствовать в театральной или хоровой репетиции, в репетиции музыкальной группы либо оркестра, заглянуть в шахматный клуб, клуб бриджа, клуб дзюдо, на собрание поэтического кружка или энтомологического общества – в любое, какое придется вам по вкусу, сборище людей, чьи интересы вы разделяете. Затем вы возвращаетесь в Дом – к вечерней молитве, которую читает его директор или «домашний наставник», преподаватель, у которого собственного Дома пока что нет и потому он время от времени замещает директора. Затем, что немаловажно, какао, булочки, печенье и постель, – а назавтра весь цикл повторяется снова. По субботам вечерняя молитва принимает форму богослужения менее формального. По воскресеньям занятия не проводятся, зато вам полагается отсидеть в вашем кабинете два обязательных часа, носящих странноватое название «Воскресные В» – сокращение от «Воскресных Вопросов». Задуманы эти два часа были, вне всяких сомнений, для того, чтобы укрепить в среде школьников религиозность, здравомыслие и внутреннюю духовную чистоту. День, проводимый в Доме, испещрен перекличками – в фильмах про военнопленных они именуются «построениями». Домашний «капитан» зачитывает список учеников, начиная со старших и далее в порядке уменьшения возраста, и каждый ученик, заслышав свое имя, обязан ответить: «Здесь». Та к и лезет на ум вдохновенный скетч Роуэна Аткинсона «Школьный учитель» или жутковатая пьеса Джайлса Купера,[218] положенная в основу фильма с Дэвидом Хеммингсом,[219] – названием ее служат три имени, щие на перекличке последними: «Уитеринг, Эмминг, Юман».

Вот так. Если вам нужны более подробные сведения и вы состоите в приверженцах буддизма, тогда советую прожить жизнь вашу в грехе и пороке и возродиться в середине 1950-х мальчиком английского среднего класса: испытаете все вам потребное на собственной шкуре.

Итак, вернемся к Триместру четвертому, Дню второму.

Я запихал все необходимые для утренних занятий принадлежности в портфель, покинул вместе с Джо Вудом наш кабинет и зашагал по коридору, который вел к тропинке, которая вела к дороге, которая вела к школе.

На нашем краю школьного городка стояли четыре Дома. Два назывались так: «Бруклэндс» и «Хайфилд». «Бруклэндс» находился от центра «Аппингема» дальше всех прочих Домов – так, собственно говоря, далеко, что у него имелся собственный плавательный бассейн. Напротив моего Дома, «Феркрофта», располагался «Миддл», огромный стадион, о котором я уже рассказывал, а рядом с ним – «Хайфилд», названный так, потому что его построили на вершине холма, к которому примыкало поле. Четвертый Дом стоял ниже по склону того же холма, ближе к городу и школе, и этот Дом мы назовем «Редвудсом».

«Редвудса» не существует.

Между «Хайфилдом» и подножием холма нет никакого Дома.

Я не хочу, чтобы то, о чем рассказывается в этой книге, причинило кому-либо ненужную боль, вызвало стыд или смущение. Все мной написанное будет правдивым в свете моей собственной памяти, однако правду следует рассказывать с тактом и должным пониманием того, что литература обладает нередко лучшей способностью воссоздавать реальность, чем голое перечисление фактов. Некоторые имена, обстановку, стиль и структуру определенных сцен просто приходится беллетризировать. Не думаю, что вам удастся в каждом случае сказать, какие это сцены и какая обстановка, да я и не хочу, чтобы вы предпринимали такие попытки. Вы забрались со мной вон уже как далеко и должны верить мне, когда я говорю, что хотя я кое-что переиначил, ни преувеличений, ни покушений на сенсационность здесь нет. Если бы я повел себя по-другому, определенные сцены и события школьной жизни, даже старательно завуалированные, позволили бы любому из моих однокашников мигом связать с ними имена и лица, а это было бы до безобразия нечестно. Двое людей, если они прочитают эту книгу, узнают себя, но и увидят: я замаскировал их так, что больше никто их узнать не сможет.

Но хватит уже, Стивен, – переходи к делу.


Сейчас у нас ясный день середины сентября – из тех, что содержат в себе смешанные в равных пропорциях лето и осень; листья деревьев еще не окрасились в октябрьское золото, красноту, желтизну, однако их зелень уже чуть погрубела, она не так ярка, не так кричаще сочна, как в разгар лета. И словно для того чтобы возместить эту утрату, день отказался от августовской дымчатости, сменив ее нежнейшей мягкости светом, да и гниловатые, болотные запахи позднего лета расточились, и воздух наполнен теперь хрусткой, користой свежестью.

Часы занятий в школе, естественно, одинаковы для всех, и потому мы, феркрофтцы, выходя на дорогу, вливаемся в поток идущих к школе ребят из «Бруклэндса»; толпа хайфилдцев переходит, чтобы присоединиться к нам, дорогу, поскольку на их стороне тротуар отсутствует, и, пока мы спускаемся с холма, ее переходят и мальчики из «Редвудса», так что наблюдатель, взглянувший в должное время из центра «Аппингема» вниз, под уклон лондонской дороги, увидит целую треть поднимающихся к нему учеников школы: две сотни мальчиков в одинаковых черных куртках, черных брюках, черных туфлях и белых рубашках – все нагружены портфелями, а те несчастные сукины дети, которым предстоят в это утро занятия спортом, еще и рюкзачками. Пообок этой толпы катят на велосипедах Попки, посвистывая или гнусаво выпевая клэпто-новские гитарные фиоритуры; канотье сидят на головах Попок под углом, который, как они полагают, говорит всем и каждому: «Конечно, канотье – это такая обывательская мутотень. Я-то ношу его, сам понимаешь, с иронией…» Да, но ведь носишь же. Хоть, знаешь ли, и не обязан.

Я однажды напялил мое старое, еще из «Стаутс-Хилла», канотье и потащился в нем на занятия. Так школьный Подсвинок, которого я встретил дорогой, просто взъярился:

– С какой это, на хер, стати ты разгуливаешь в канотье?

– Но это не канотье, Меррик, это соломенная шляпа, от солнца. Я весьма подвержен тепловым ударам.

– Не снимешь его – будешь весьма подвержен ударам по заднице.

Впрочем, этим утром я ни о чем таком не думаю. Просто прилаживаюсь к общему ритму и радуюсь тому, что в школе появился целый выводок новичков и теперь низшими из низших будут уже они. Собственно, мне придется готовить одного из них к испытанию шестерки.

В этом году я буду сдавать экзамен обычного уровня – по всей программе средней школы. Для четырнадцатилетнего мальчишки оно рановато, однако в те дни, если тебя находили способным сдать этот экзамен, ты его сдавал. Еще через два года я сдам экзамен повышенного уровня, в шестнадцать лет выйду из школы, а в семнадцать поступлю в университет – таково предначертанное для меня будущее. Так тогда делались эти вещи. Если школьное начальство считало, что для подготовки к обычному уровню тебе требуется добавочный год, ты попадал в класс, именуемый «подготовительным». В приготовительной школе тоже имелись «подготовительный» и «промежуточный», именовавшийся, собственно, не «промежуточным», а «раковиной». Я состоял в «раковине» и никак не мог понять, что это слово значит.

Ну и справился на сей счет в Оксфордском словаре.

Господи спаси и помилуй! Век живи – век учись, не так ли?

{15. Апсида в Вестминстерской школе, названная так по причине ее раковичной формы. Отсюда – название класса (промежуточного между пятым и шестым), изначально находившегося в «раковине» Вестминстерской школы и, в переносном смысле, для других закрытых школ, классов, промежуточных между теми, которым присвоены порядковые номера; см. цитаты.

1736. Джентл. Мэг. VI. 679/2.

Близ этих [классов] мы зрим высокие вогнутые стены.

1750. Честерфилд.Письма, CCXXVIII.

Присматривайся… чем заняты наилучшие школяры в Классе, который порядком выше твоего, и в следующем за ним, и так далее, пока не окажешься в раковине и сам.

1825. Саути.Жизнь и переписка (1849), I. 151.

Он доплыл до Раковины, за пределы которой волна никого уже не уносит.

1857. Хьюз.Том Браун, i. V.

Нижний пятый, раковина и все младшие классы по порядку [в «Регби»].

1877. У. П. Леннокс.Праздн. Я знал, I. 43.

Шум нарастал и нарастал, пока березу благополучно не внесли в «раковину» – дальний конец комнаты, именуемый так вследствие его формы [Вестминстер].

1884. Форшэлл.Вестм. Шк.

Глава школы располагался лицом ко всем ученикам за вычетом обитателей Раковины.

1903. Блэкв. Мэг. 7 июня 42/2.

Третья раковина, класс, располагающийся в непосредственной близости от самого младшего в школе [Харроу].}

Интересуешься? Ну получи.

В «Аппингеме», сколько я помню, никаких «раковин» не имелось.

На самом деле, шагая этим утром рядом с Джо Вудом к школе, я ощущаю довольство собой, поскольку попал на весь год в «старший IV “А” класс». Это скорее удача, чем свидетельство моей блестящей учебы в прошлом году: школа через год на другой присваивала статус «А» то лучшему математическому классу, то лучшему английскому – это составляло часть «философии» все того же достойного и разностороннего основателя школы. В этом году настал черед английского класса, вот я и оказался в «старшем IV “А”», тогда как всем блестящим математикам пришлось смириться с унижением и довольствоваться званием «старшего IV “Б”».

Можно учиться в лучшем на данный год классе и быть при этом худшим по каким-то предметам учеником. Я был одним из лучших по английской литературе, истории, французскому, латыни и так далее, но худшим по физике, математике и химии. От географии я отказался, предпочтя ей немецкий язык.

Мой классный наставник и преподаватель английского, директор «Мидхерста» Дж. Б. Стоукс, представлялся мне человеком на редкость культурным: ему было свойственно обыкновение наистраннейшим образом использовать повелительно-вопросительную форму будущего условного времени – надеюсь, я ничего с грамматикой не напутал. Иными словами, вместо «заткнись» он говорил: «Не будете ли вы так любезны умолкнуть?», «Не соизволите ли сесть на свое место?»

Чтобы шуршать, спускаясь с холма, палой листвой, время еще не настало, и тем не менее мы с Джо не отрываем глаз от тротуара. Ребенок быстро запоминает каждую трещинку каждого камня, которыми вымощен каждый участок дороги к школе. Интересно, почему мы вообще потупляемся – из нежелания видеть что-либо или из нежелания быть видимыми?

Не знаю, что заставило меня поднять взгляд. Наверное, неясное осознание того, что мальчики из стоящего за дорогой «Редвудса» переходят ее, направляясь к нам, и в результате сейчас начнется добродушная толчея и плотная черная гусеница школьников разрастется – перед тем как повернуть к «Шоколадке», на «Волшебный ковер» и направиться к Капелле, колокола которой уже звонят, призывая нас на утреннюю молитву, – до максимального ее размера.

Он даже не повернул ко мне головы, но я все уже понял.

Как это возможно? Как может быть, что мне хватило, чтобы понять, и понять сразу, одной лишь его походки, осанки, очертаний головы и отвернутого лица?


Кто-то может, спокойно приглядевшись к описанному мной, сказать, что такой красивый, светловолосый затылок привлек бы внимание всякого. Сказать, что любой сообразил бы – перед ним предстала первоклассная, очень похожая на персик, роскошная пара ягодиц.

А кто-то мог бы добавить в циничных тонах: «Ты говоришь: “я понял”, но вот если бы он обернулся и показал тебе поросячью физиономию с заячьей губой, кривым носом и косыми глазами, – ты бы сейчас это писал?»

Действительно ли, действительно ли я понял?

Да, читатель. Могу в этом поклясться.

В миг, когда я оторвал взгляд от мостовой и посмотрел через дорогу, я увидел среди переходящих ее редвудских мальчиков одного, смотревшего в сторону, словно проверяя, не приближается ли машина. И в этот миг, еще до того, как я различил его лицо, все и случилось. Мир изменился.

Окажись он уродом, сердце мое, полагаю, упало бы, но мир все равно остался бы другим, поскольку то, что взволновалось и завопило во мне, уже пробудилось, и снова вогнать его в сон никакими силами было нельзя.

Однако уродом он не оказался.

Он оказался прекраснейшим существом, какое я видел в жизни.

Я словно врос в землю, так что в меня врезался мальчик, шедший следом.

– Смотри, куда прешь, сонная тетеря…

– Извини.

Джо терпеливо обернулся и смерил меня присущим лишь ему одному кислым взглядом жертвы запора, взглядом, заслужившим ему прозвище «Вудиииии», произносимое тоном человека, который стенает в уборной, вцепившись в края толчка и силясь извергнуть какашку величиной с Манчестер.

– Ты что-то забыл? – спросил он.

Должно быть, он решил, что я вспомнил о каком-то забытом мной в кабинете совершенно необходимом учебнике, потому и остановился. Щеки у меня горели, я понимал, что мое лицо заливает самая алая, какую только можно вообразить, краска. Каким-то образом мне хватило присутствия духа, чтобы промямлить: «Шнурки» – и, нагнувшись, начать их перевязывать. Я надеялся, что, когда я распрямлюсь, красноту моего лица можно будет объяснить тем, что при завязывании шнурков голова у меня свисала вниз, – прием, который использует каждый покрасневший человек и который никого одурачить не способен.

Впрочем, я довольно быстро опомнился и тут же устремился в дальнейший путь. Я должен был снова увидеть это лицо.

Он только-только достиг тротуара и теперь коротко и быстро оглянулся на холм – в нашу сторону. Глаза его с моими не встретились, но я увидел, что он еще красивее, чем я полагал. Я и не представлял себе никогда, что можно представить себе представимой подобную красоту. Красоту, которая заставила меня осознать, что прежде я истинной красоты не знал вовсе – ни в людях, ни в природе, ни в звуках, ни во вкусе еды.

Для многих жителей Норфолка понятие «большой город» воплощается Нориджем.

– Я заглянул как-то в Норидж, – говорят они, – мне не понравилось. По мне, так и Суоф-фем достаточно велик.

А уж на что похожи Лондон, Лос-Анджелес или Манхэттен, им остается только догадываться.

В тот миг я понял, что побывал всего лишь в городишках с названиями «чарующий», «хорошенький», «привлекательный», «миловидный», «приятный», «прелестный», «симпатичный» и «славный», а вот теперь пересек наконец городскую черту Красоты. И мгновенно уяснил, что такое Красота, почему греки и Китс поднимали вокруг нее столько шума.

Точно так же, как художник показывает вам какую-то вещь с полностью новой для вас стороны, – как Матисс, к примеру, может показать вам в яблоке некое качество, которого вы прежде не замечали и которое будете отныне различать в любом подвернувшемся вам яблоке, – так и я отныне буду способен видеть красоту, настоящую красоту, во всем, что меня окружает. До этого мгновения я мог находить какой-то частный восход солнца или горный склон ошеломительным либо прелестным, впредь я буду способным видеть в них красоту. Беспримесную красоту.

– Что за херня с тобой творится? – пропыхтел Джо, старавшийся не отстать от меня.

От дивного видения меня отделяли теперь человека три. Я увидел – роста он ниже среднего. На нем была та же школьная форма, что и на всех нас, но преображенная им, как преображался даже воздух, который его окружал.

– Мы же не хотим опоздать, так? – ответил я.

– Ну совсем, на хер, с катушек съехал, – проскрипел Джо.

Если б я только смог услышать голос, если бы смог оказаться с ним рядом и хоть мельком увидеть профиль.

Однако увидел я шедшего прямо передо мной Модсли, шестиклассника и регбиста из «Феркрофта», – он подпихнул локтем соседа и произнес громким до невыносимости голосом:

– Ты видишь этого, а? Чтоб я сдох. Охереть можно! – И он помахал правой ладонью, словно обжег ее чем-то. – Эх, добраться бы до этой кормы…

Сердце мое полетело вниз, кровь загудела в ушах.

Теперь-то что? – Джо был человеком терпеливым настолько, насколько это вообще возможно, но ведь всякое терпение имеет пределы. А я опять почти остановился.

– Ничего, прости… ничего. Извини, просто я… ничего.

Невыносимо, невыносимо было думать, что человекообразный примат вроде Модсли будет хотя бы смотреть на него. Я сразу же понял, в один-единственный миг взбаламутившей душу муки, что сыщутся и другие, другие, которых сразит это существо, это видение, эта немыслимость. Они поведут себя грубее, чем я, очевиднее, их побуждения будут более низменными, и уж конечно, дважды конечно, они окажутся более привлекательными. Куда более привлекательными, куда более ловкими, куда более грациозными, куда более соблазнительными во всем, что касается положения в школе и общей приманчивости. Они ухватят мое священное пламя и загасят его шлепками плотных желтых тампонов их грязной дерзости, густоволосая, склизкая похоть их обратит это пламя в шипящее ничто. Ужасно. Они видят перед собою лишь Секс, я знал это. А я – я видел перед собой Красоту.


«Спокойнее, Стивен, спокойнее, – говорите вы. – Мы знаем, что ты гомосексуалист. И знаем также – поскольку, чего уж греха-то таить, ты сам не раз и не два тыкал нас в это носом, – что ты не отрицаешь ни секса, ни собственных сексуальных побуждений. Ну так и не пытайся водить нас за нос с этим твоим “священным пламенем” или с какой-то там чистой беспримесной любовью, напрочь лишенной эротических обертонов».

Я говорю вам о том, что чувства, которые обуревали меня, были – какими бы мучительно предсказуемыми, жеманными, бесплодными и бесплотными они ни казались – моими чувствами, возникшими за время, меньшее, чем требуется свету, чтобы пролететь расстояние в один ярд. Однако готов сказать и другое, положив руку на сердце и не скрещивая пальцев. При том, что мне, как и всякому мальчику, вскоре предстояло обратиться в полного энтузиазма, пыла и преданности своему делу онаниста, он ни разу, ни единого разу не становился предметом моих мастурбационных фантазий. Я множество раз пытался включить его в какой-нибудь эпизод, который ставил в воображении для эротического фильма категории ХХХХ, и неизменно случалось, что некая часть моего сознания не допускала его в актерский состав, потому что его появление в вульгарном порнофильме, который раскручивался на экране моего мозга, произвело бы впечатление вылитого на зрителя галлона холодной воды. Секс должен входить в состав нашей жизни, однако этот мальчик фуражом дрочилы не был никогда, никогда.

Джо Вуд, человек инстинкта и здравого смысла, сознавал, что со мной произошло нечто неладное, но сознавал также, что происшедшее связано с моим внутренним миром и непонятно мне самому, а потому и не стал сетовать на мое поведение, просто шел рядом со мной, отделяемым от богооткровения теперь уже четырьмя мальчиками.

Всей толпой мы повернули налево и пошли по «Шоколадке», вверх по ее ступеням, – и я отметил изящество, полностью для меня новое, с которым он выкидывал вперед правую ногу, и увидел, как Модсли снова пихнул локтем соседа, и услышал сопроводившее этот пинок «Уууууммм…» Кеннета Коннора. Мы миновали стоявший справа от нас старый викторианский учебный корпус и стоявшую слева библиотеку и зашагали по отливающим блеском булыжникам «Волшебного ковра», извивавшегося подобно коричневатой реке по полю грязно-розового асфальта до самой колоннады. Церковный колокол бил в моей голове все громче и громче, и мне начинало казаться, что она того и гляди взорвется.

Я должен увидеть, где он оставит портфель. Хотя бы это увидеть я должен.

Парадный вход Капеллы представлял собой миниатюрное подобие «Мемориала Линкольна», что в Вашингтоне, округ Колумбия: Эдвард Тринг сурово восседал на суровом троне, украшенный сурово изваянными из белого мрамора чудовищными патерналистскими бакенбардами, и всякий проходивший мимо него мальчик понимал, что преподобный Эдвард смотрит ему прямо в душу и увиденное нисколько не одобряет. Пройдя мимо него, мы устремились к колоннаде. С двух сторон она оставалась открытой, а на двух других, закрытых сторонах висели, подрагивая на ветру, извещения, афиши и объявления, прикрепленные к зеленому сукну латунными канцелярскими кнопками. Первой шла директорская доска с ее крошечными афористичными меморандумами, а следом мельтешили печатные или написанные от руки объявления, извещавшие о днях полевых военных учений («нижеперечисленным надлежит собраться в 15.25…»), особых спортивных соревнованиях: «Кандидаты во Вторую регбийную сборную против потенциальных кандидатов в Третью» (наверняка заранее договорятся…) и призывающие вступать в новый, еще даже и не основанный «Клуб спелеологов»: «Обращаться к Эндрюсу, Дж. Г. (М)» – вся та мелочная суета, которую Фрай, С. Дж. (Ф) находил невыносимо скучной. Что касалось меня, весь смысл колоннады сводился в этот день к тому, чтобы оставить в ней перед вступлением в Капеллу свой портфель и увидеть, где он оставит свой.

Замечательное зрелище открывалось здесь всякому, кто опаздывал к утренней молитве, – колоннада, в которой нет ни единой души, зато есть шестьсот портфелей и сотня рюкзачков, наваленных у подножий колонн или прислоненных к ее внутренним стенам.

То, что он новенький, просто бросалось в глаза. Достаточно было увидеть его приглядывающимся к другим школьникам в стараниях понять, как здесь полагается оставлять портфели. Он подыскал место для своего, новехонького, из темно-коричневой кожи. И я вдруг проникся отвращением к моему, черному. Я-то думал, что черный портфель – это клево, но теперь понял – мне необходим коричневый. Надо будет попросить родителей, чтобы подарили мне такой на Рождество.

– Но, милый, твой же совсем еще новый! И он стоил таких денег!

Ладно, родителей я как-нибудь уломаю. А сейчас мне нужно поставить мою черную уродину рядом с его коричневым красавцем. Некоторые ученики украшают портфели своими инициалами – одни классно выжигают их на коже, другие наклеивают буквы из пошлой золотой фольги.

Когда я приблизился, он еще стоял у своего портфеля, но смотрел вбок, на толпу школьников, подходивших к капелле с другой стороны. Боже милостивый, неужели его лицо будет вечно отвернуто от меня? Я плюхнул мой портфель рядом с его и вздохнул, шумно, но весело, словно говоря: «Ну вот. Пошло-поехало. Новый триместр. Эхе-хе! Пропади оно все пропадом!»

Он обернулся.

Он обернулся, чтобы взглянуть на меня.

– Извини…

Голос, который… он еще не сломался, но в нем присутствовала хрипотца, оберегавшая его от детской писклявости. Если он поет, то альтом.

– Нужна какая-то помощь? – Я обнаружил, что произношу эти слова тоном таким веселым, дружеским, чарующим, спокойным и успокоительным, каким никто еще и никогда их не произносил.

И я впервые взглянул ему в глаза. Они были синими, не светло-синими, потемнее. Не сапфирово-темными и не слишком яркими. Они были романтически синими. Лирически синими. Они словно переливались через края глазниц, и я тонул в них.

– Никак не пойму, – сказал он, – где тут Западный блок.

Ну конечно, первый день. Его первый день и первый день моей жизни.

– Оглянись назад, – сказал я, дивясь спокойствию своего голоса, силе и уверенности его звучания. – Представь себе Колдиц. Представь Лубянку. Вон он, прошу любить, Западный блок. У тебя там уроки? Сразу после капеллы?

Я увидел, как спадают сзади его волосы, почти до воротника, как загибаются их кончики – одни внутрь, другие наружу, – и в уме моем мелькнул образ средневекового мальчика-короля. Под ними льнул к впадине загривка мысок перекрещивающихся волос посветлее.

«О, Иисус, помоги мне, – мысленно прохрипел я. – Помоги мне, Иисусе Христе».

Он обернулся и снова взглянул на меня. Да, роста он был ниже среднего. Невысокий, но не хрупкий.

– А входить надо вон в ту дверь, так? – Какую сладкую, сладкую, как жженый сахар, хрипотцу порождает его горло.

Помоги мне не плюхнуться в обморок, молил я. И, посмотрев, куда он указывает, кивнул. Одно только то, как он поднял руку, заставило нечто, замурованное во мне, рвануться и забиться в груди, просясь на свободу.

– У кого урок? – спросил я.

– У Финча. Дж. С. Финч, так?

– Ух ты! Немецкий или французский?

– Французский.

– Угу, а я у него немецкий учу. Тебе повезло – вот все, что я могу сказать…

– Какой он?

Я видел, как в глазах его медленно поплыло облачко сомнения и страха, и отметил, с радостью, большей всех радостей, что моя улыбка рассеяла это облачко.

– Да ничего, он в порядке. Орет, вопит, ругается, но в порядке. Ты ведь из «Редвудса», верно?

– Откуда ты знаешь?

В быстроте и прямоте этого вопроса проступил намек едва ли не на дерзость. Спрашивая о чем-либо старших, новенькие обычно экают, мекают и просят прощения. Но меня его живость обрадовала. В ней не было развязности. Только… прямота. Один человек задает вопрос другому человеку. Ему захотелось узнать, откуда я знаю. Вот он и спросил.

Я повел головой в сторону его рюкзачка, по темно-синей, как того требовали правила, ткани которого шли тускло-красные, цвета давленой клубники, полоски.

– Цвета твоего Дома, – сказал я и, переведя взгляд много дальше, прибавил: – Видишь то здание? С желтыми трубами? Это «Феркрофт», в котором…

Кто-то с силой хлопнул меня по спине:

– Фрай, сатанинское ты отродье, тебе известно, что нас с тобой включили в один латинский класс?

Ганн из «Скул-Хауса»: почитает себя за интеллектуала и остроумца. Я презирал его всей душой, так человек не переносит тех, кто слишком похож на него, – ему в их обществе неуютно.

– Но я считал, что попаду в класс лучших! – с поддельным ужасом воскликнул я. – Кто же это меня к малоумкам сослал?

Черт! Он услышит этот дурацкий выпад да дурацким его и сочтет. А меня сочтет заносчивым наглецом. Я слегка полуповернулся к нему, но он уже ушел. Я повернулся полностью и успел увидеть, как он сворачивает за угол, направляясь к задней двери Капеллы.

– Так мы, выходит, влюбились? И откуда же оно взялось?

– Кто – оно?

– О господи, Фрай, – с ухмылкой омерзительного превосходства ответил Ганн. – Для такого прекрасного лжеца ты врешь на редкость неубедительно.

В Капелле мы рассаживались по Домам. Место, которое занимал тот или иной Дом, в каждом триместре менялось. В этом «Феркрофт» располагался на задах, а «Редвудс» впереди. Я уселся между Джо и Ричардом Фосеттом и начал обшаривать взглядом далекие затылки, отыскивая его. Он сидел между двумя мальчиками – шатеном и таким же блондином, как он. Оба были немного выше его. Но я все равно узнал бы его. Даже если б сейчас я увидел этот затылок впервые, в двадцати рядах от меня, – эту золотую головку, уменьшенную расстоянием до размеров шестипенсовика, – я бы ее узнал.

Да, но как же его зовут? Господи, как мне выяснить его имя? А если у него с именем что-то не так? Вдруг он носит имя совсем заурядное, наподобие Ричард, или Саймон, или Марк, или Роберт, или Найджел? Как это было бы скучно! Если же его зовут Нэйлом, или Кеннетом, или Джеффри – смогу ли я это вынести? И что, если он, да поможет ему Господь, зовется Стивеном? Собственное имя я всегда ненавидел. Впоследствии я и смирился, и взбодрился, потому что его дал своему герою Джеймс Джойс и потому что такое же носили Стивен Теннант[220] и Стивен Спендер,[221] однако в то время считал его глупым, лишенным всякого стиля, именем, которое может принадлежать только мальчишке, да и мальчишке-то ничуть не интересному.

А ведь он может носить и имя банальное, из тех, что вызывают ухмылку, заставляют считать человека пустым местом. Он может оказаться Рупертом, Джулианом, Криспином, Тимом или, оборони Боже, Майлзом, Джайлсом, а то и Пирсом.

Я перебрал имена, которые готов был стерпеть. Бен – почти хорошо, равно как Чарльз, Томас, Джеймс или Уильям.

Джонатан? Хм… Джонатан – ничего, хоть уже и у самой границы терпимого. Натан – тут, пожалуй, небольшой перебор. Даниэль и Сэмюэль меня бы устроили, равно как Питер, Кристофер и Джордж, а вот Пол ни в какие ворота не лезет.

С Фрэнсисом невозможно смириться и на секунду, а Фредерик – просто-напросто слишком глупо, чтобы о нем говорить.

Родерик, Александер или Хью, пожалуй, сойдут, если, конечно, он шотландец. Дональд не интересен, Хэмиш – это немного слишком, а Йен попросту ужасен.

Дэвид? Что же, приемлемо, решил я. С Дэвидом жить можно.

Но опять-таки, как указывал еще Берти Вустер, у крестильной купели временами творится черт знает что – вдруг его родителям моча ударила в голову и они выбрали Хилари, Вивиана или Ивлина?

А может, у него имелся богатый дядюшка, к которому следовало подольститься, и бедолага, войдя в сознательный возраст, обнаружил, что его окрестили Эвереттом, Уорвиком, Хэдлеем или Понтоном?

И ведь были еще Грэмы, Норманы и Родни. Невозможное дело.

Джастин, Дэмиэн и Тристрам. Нет! Тысячу раз нет.

С другой стороны, когда солнечный свет пролился сквозь окно и осветил его волосы – ослепительно, так что все остальные мальчики исчезли из виду, – мне подумалось, что он способен преобразить любое имя, сделать его священным, так же, как преобразил и освятил свою школьную форму, портфель, рюкзачок. Да окажись он хоть Деннисом, или Терри, или Невиллом, или Кейтом, имена эти каким-то образом возвысятся над обыденностью. Может, он даже с Гэвином сумеет что-нибудь сделать.

Служба пронеслась в туманной мути таких размышлений, потом мы спели школьный гимн, предназначенный для первого утра триместра:

Ряд за рядом мы снова встаем,

Собравшись со всех концов света.

При исполнении первой строки всю школу внезапно поражала приятная картавость, так что мы, вставая гад за гадом, начали в предписанном порядке выбираться наружу, и, когда я отыскал свой портфель, он уже ушел, ушел в Западный блок, навстречу опасностям Финча и французского языка. Когда я снова увижу его? И как я смог бы свидеться с ним на срок, дольший нескольких мимолетных секунд?

Вам, может быть, невдомек, насколько затруднено было в то время любое подлинное общение между мальчиками разных лет, состоящими в одном и том же Доме. А уж дружба мальчиков из разных Домов… в общем, живи он на Луне, хуже не стало бы.

Я со вздохом окинул взглядом Западный блок и окна классной комнаты Финча, подобрал мой кошмарный, кошмарный черный портфель и отправился на сдвоенный урок английского.

As flies to wanton boys are we to the gods;

They undo us for their sport.[222]

С таким неслыханным остроумием переврал я в то утро цитату. Стоуксу хватило снисходительности, чтобы улыбнуться и сказать, что я обратил шекспировскую ритмику черт знает во что. Я не без ядовитости заявил, что оригинал весьма далек от ритмического совершенства. И высказал мнение, что Шекспиру не хватило храбрости написать

As flies to wanton boys are we to God;

He kills us for his sport.[223]

На это Стоукс совершенно справедливо ответил, что, переведя Бога в единственное число, Шекспир не только нажил бы неприятности с цензурой, но и разрушил бы как языческую атмосферу пьесы, так и весь ход мысли Глостера, не говоря уж о несоответствии единственного «Бога» множественным людям, – или я предпочел бы, чтобы Шекспир написал очевидную несуразность:

As flies to a wanton boy are we to God[224]

мне этого хочется?

Я снизошел до признания, что старина Шекспир, возможно, все-таки дело свое знал, и урок пошел дальше, а я получил возможность погрузиться в размышления.

Куда он отправится на утренней перемене? В Верхний буфет или в Нижний? Может, кто-нибудь расскажет ему о фантастических пирожных «Наполеон», которые можно получить у Ланчберри?

И я направился туда и, войдя в буфет, обозрел все светловолосые головы.

Судьба бывает доброй к влюбленным – на свой жестокий, небрежный манер. Что до богов, так люди для них действительно мухи. Они наставляют на нас увеличительные стекла, хохочут, когда солнечные лучи, собравшись в точку, сжигают нас так, что мы лопаемся; они топчут нас, давят, бьют и собирают в баночки, чтобы скормить своим любимым рептилиям.

Я увидел его сходящим по ступеням, которые вели в Нижний буфет. Он разговаривал с мальчиком из своего Дома. С мальчиком, которого я знал! С Ником Осборном, мы с ним состояли в одной группе немецкого языка, мне он всегда казался занудой, однако сегодня я мгновенно решил, что он – мой лучший друг.

Я тоже стал проталкиваться вниз, не глядя, кого толкаю, не слыша ругательств, не ощущая пинков и тычков, которые получал в ответ.

– Осборн! – крикнул я.

Он обернулся. Они обернулись оба.

– О, Фрай, – сказал Осборн. – Это мой брат, – прибавил он, с ленцой указав на мое божество.

Его брат. Его брат! Его-брат-его-брат-его-брат.

– Привет, – сказал я небрежно, но вежливо, как человек, которому кто-то из друзей представляет ничего не значащего младшего брата. – А, ну да, – продолжал я. – Это ведь ты отправился нынче утром на урок к Финчу?

Он смущенно улыбнулся и кивнул, – похоже, довольный тем, что я запомнил его, одного из столь многих.

– Вот-вот, Финч, – подхватил Ник, – я как раз говорил Мэтью, чтобы он не обращал на Финча внимания.

Стало быть, Мэтью.

Мэтью Осборн. М. О. Мой Обожаемый, Мой Один-навсегда, Мой Ослепительный, Магический Объект.

Мэтью. Разумеется, Мэтью, так я и знал. Кем же еще он мог быть? Смешно даже думать, что его могли звать иначе. Мэтью. И всегда был Мэтью.

– Ну, в общем, так, – продолжал Ник. – Это Нижний буфет. Нам полагается держаться этой стороны. За перегородку заходят только ученики пятых и шестых классов. Пока, Фрай, – бросил он через плечо и начал протискиваться с братом сквозь толпу учеников.

Какой шаг вперед – и как быстро.

Брат Ника Осборна.

Хорошо. Перегруппировались. Думаем. Думай, дружок, думай.

Что нам нравится в Нике Осборне?

Не многое. Он умен. Это мы готовы признать. Но спортивен. Очень и очень спортивен. А мы спортсменов не любим.

Чем он увлекается? Как мне с ним подружиться? С Ником я поближе сойтись могу, это пожалуйста, он одних со мной лет, да к тому же и не очень красив, и, значит, судачить на наш счет никто не станет.

Постой. Но как же они могут быть братьями?

Ростом Ник примерно с меня – да еще и бреется, пусть даже раз в неделю. У него темные, немного сальные волосы. Не урод, далеко не урод, но разве могут они происходить от одних и тех же родителей?

Впрочем, нет, что-то в них такое присутствует, в облике, в выражении лиц, в манере слегка наклонять, оборачиваясь, голову. Общей для них обоих. И глаза у Ника тоже синие, пусть в них и отсутствует ляпис-лазурь. Обычные синие глаза.

После полудня, на уроке немецкого, я нарочно устроился рядом с Ником и принялся его окучивать. А вернувшись после ленча в «Феркрофт», в мой кабинет, посидел и подумал. От спортивных занятий я был, благодарение астме, чудотворно и триумфально избавлен самое малое на неделю: после сильного приступа этой болезни, случившегося под конец августа, сразу вслед за тем, как мне исполнилось четырнадцать лет, домашний наш доктор снабдил меня козырем – не допускавшей двоякого истолкования запиской.

Я достал из письменного стола «блок» и стал записывать то, что знал наверняка.

Его зовут Мэтью. Мэтью Осборн. Он из «Редвудса», как и его брат.

Мэтью Осборн (Р).

С промежуточным инициалом разберемся позже. Осборн М. Дж.? Нет, брат зовется Осборн, Н. Ч. Р., стало быть, и у Мэтью, скорее всего, два промежуточных имени. Осборн, М. П. А.? Мэтью Питер Александер, к примеру? Вполне возможно. Осборн, М. С-Дж. Г.? Мэтью Сент-Джон Георг. Тоже может быть.

Самое главное – выяснить почему. Почему он сделал со мной то, что сделал? Я записал этот вопрос.

И что.

Что именно он со мной сделал? Этот вопрос я записал тоже.

И как.

Как он сделал то, что сделал со мной? Я начал записывать это и вдруг сообразил, что у меня получается подобие текста для песенки. Не так чтобы очень возвышенно. «Как ты делаешь то, что ты сделал со мной…» Банально. Не делай этого, не делай. Это я перечеркнул. Перечеркнул все, смял лист бумаги, разодрал его в мелкие клочья и начал заново.

В «Лжеце» я рассказал обо всем случившемся коротко и насмешливо, вот так:

В Хьюго Александра Тимоти Картрайта он влюбился с первого взгляда, когда этот мальчик в первый же вечер второго школьного года Адриана медленно вплыл вместе с пятью другими новичками в сумрачный актовый зал.

Хейдон-Бейли подтолкнул Адриана локтем:

– Ну, что скажешь, Хили? Роскошь, а?

В кои-то веки Адриан промолчал. Случилось нечто ужасно неправильное.

Два мучительных триместра потребовалось ему, чтобы разобраться в симптомах. Он выискивал их по всем основным руководствам. Сомнений не было. Все до единого авторитеты твердили одно – Шекспир, Теннисон, Овидий, Китс, Джорджетт Хейер, Мильтон, – все держались единого мнения. Это была любовь. Большая Любовь.

Картрайт с его сапфировыми глазами и золотистыми волосами, с его губами и гладкими членами: он был Лаурой Петрарки, Люсидасом Мильтона, Лесбией Катулла, Халламом Теннисона, светлым мальчиком и смуглой леди Шекспира, лунным Эндимионом. Картрайт был гонораром Гарбо, Национальной галерей, он был целлофаном: ласковой ловушкой, пустой и нечестивой нежданностью всего происшедшего и яркой золотистой дымкой в лугах; он был сладким-сладким, медовым-медовым, живым-живым чириканьем птенца, новорожденной любовью Адриана – и голос горлицы несся над землей, и ангелы обедали в «Ритце», и соловей разливался на Баркли-сквер.

Два триместра назад Адриану удалось заманить Картрайта в уборную пансиона, где они провели занимательные полчаса, да Адриан, собственно, и не сомневался никогда, что сможет стянуть с Картрайта штаны: дело было не в этом. Он хотел от Картрайта чего-то большего, чем несколько судорог удовольствия, которые могли предложить скудноватые по-тирания и облизывания, подбрасывания и сжатия.

Он не очень хорошо понимал, чего жаждет, но одно знал точно. Любить, алкать вечной привязанности – все это менее приемлемо, чем дергаться, сопеть и захлебываться где-нибудь за кортами для игры в файвз. Любовь была постыдной тайной Адриана, секс – предметом его открытой гордости.

Написать это почти двадцать лет спустя было не так уж и трудно, и все же, составляя эти слова – семь лет назад, в 1990-м, – я поеживался, ощущая вину за мою теперешнюю надменность, за небрежную умудренность, за то, как хорошо я знаю себя прежнего, остроту моих чувств и глубину смятения.

«Два мучительных триместра потребовалось ему» – что ж, полагаю, этим пяти словам присуща достойная честность и краткость. Вот где никаким плеоназмом и не пахнет. В вековом искусстве кино существует один такой избитый вопрос: какую самую дорогую для постановки сцену можно описать наименьшим количеством слов? Насколько мне известно, победителем, вошедшим в действительно существовавший сценарий, все еще остается следующее:

Два флота сближаются.

«Два мучительных триместра» – это, вероятно, мое равноценное достижение в области экономии эмоциональных средств.

Сознанию моему, работающему с мучительной медлительностью, когда возникает необходимость уяснить некую сокровенную правду или разобраться в том, что я ощущаю, потребовалось немалое время, чтобы освоиться с чувством, охватившим меня в единый миг.

Я влюбился. Замечательно. Хорошее, пригодное для употребления слово. Допускающее понимание и перевод на другой язык. Взгляды, которыми под аккомпанемент струнных вечно обмениваются на экране снятые немного не в фокусе мужчина и женщина, и вправду не лишены смысла. Это мне усвоить по силам.

И я записал в тот первый день:

Я люблю Мэтью Осборна.

Я инстинктивно сознавал: это означает, что все изменилось. Написать

Я люблю Мэтью Осборна -

это совсем не то же, что написать

Я люблю Париж

или

Я люблю пиццу.

И потому я добавил:

Все изменилось.

И все-таки, зная, что «все изменилось», я не понимал еще, что все – все, что существует на свете, – действительно, истинно, подлинно и положительно изменилось – стало иным, другим, и это уже необратимо.

В конце концов, расписание занятий осталось прежним: все тот же немецкий в четыре и математика в четыре пятьдесят, та же военная подготовка по пятницам, вечернее богослужение по субботам, все те же «Воскресные В». Этим вечером мы с Джо собирались прикинуть, как нам украсить наш кабинет, – и ничего тут не изменилось. Плац за окном остался все тем же плацем. Пластинки на моей полке – теми же пластинками.

Я смял и этот листок бумаги и стал смотреть в окно.

5

Не помню, честное слово, не помню, действительно ли события, о которых я собираюсь рассказать, произошли в тот же самый день, в который я увидел Мэтью Осборна. Мое воображение говорит: в тот же, значит, так тому и быть.

Я встал, вышел из кабинета и, пройдя через Дом, оказался в гардеробной.

У нас в «Феркрофте» тоже были красивые мальчики. Я подошел к шкафчику самого красивого, открыл дверцу, тронул тылом ладони висевшую внутри куртку и услышал звон монет.

И украл их.

Украл их все, покинул Дом, дошел до музыкальной школы и там продирижировал любимой моей увертюрой Россини – да так, как никогда еще не дирижировал прежде. Не к «Вильгельму Теллю», не к «Севильскому цирюльнику», но к «Сороке-воровке», и знаете что? – до той минуты смысл этого названия как-то ускользал от меня. Я знал увертюру так хорошо, что слова, ее обозначавшие, утратили для меня какое-либо значение. «Сорока-воровка». Тут все кажется прилаженным одно к одному, упорядоченным и очевидным, совершенно как в романе, и тем не менее это чистой воды Божья правда. Или Дьяволова. Возможно, так мне и следовало бы озаглавить эту книгу. «Сорока-воровка»… или, уж если на то пошло, «Дьяволова правда чистой воды».

Вот и сейчас я поставил ее – «La Gazza Ladra», так она называется на этом диске, – слушаю музыку, попрыгиваю в кресле, набирая эти слова, и вижу в ней то, что увидел тогда, и слышу то, что услышал. У Россини солнце выпрастывается из туч таким счастливым рывком, что на какое-то время ничто не кажется больше дурным – даже краденые деньги, которые звякают и звякают в твоем кармане, когда ты повелеваешь вступить группе деревянных и медных духовых, хлеща, как эпилептик, руками по воздуху в твоей hysterica passio,[225] судорожно и аритмично вздергиваясь и ныряя вперед, – даже тяжкий груз народившегося в тебе нового знания о том, что детство твое в этот день закончилось и в состав твой вошло нечто новое, способное навсегда лишить тебя разума.

С того дня это стало образом жизни. Я и всегда-то был «скверным мальчишкой» – и открыто, и наедине с собой. Скверным в смысле «настырности» и «злоязычия», стремления выпендриваться перед другими, проскочить те несколько лишних ярдов, что отделяют тебя от неприятностей и наказания, и «скверным» в том, что касается потаенной испорченности. Однако с того дня мне стало на все наплевать. Просто-напросто наплевать. Если обозначить мое поведение в первый год как чистилище, то теперь оно обратилось в ад.

Иногда это делало меня популярным, иногда ненавидимым. Я потратил первый год на старания поточнее определить установленные племенным сводом мальчишечьих законов границы дозволенного. И научился намного тоньше чувствовать ту черту, переходя которую ты рискуешь впасть в немилость, научился намного лучше держаться на спине брыкливого мустанга популярности.

Некоторые мои шуточки срабатывали превосходно, и меня возносила над одногодками пенистая волна восхищения и славы. Думаю, справедливым будет сказать, что в первый год учебы я очень быстро стал самым известным мальчиком моего набора. Не самым любимым или вызывающим наибольший восторг, но самым узнаваемым и порождающим больше всего кривотолков.

Одним из великих моих подвигов было «дело Бруэра», принесшее мне немало хлопков по спине и веселых поздравлений.

Книжным магазином школы «Аппингем», где мы покупали «блоки» и письменные принадлежности, а также учебники, сборники прозы и стихов – в общем, все то, чем торгуют обычные книжные магазины, заправлял мистер Бруэр, человек отчасти суматошный. Большая часть приобретений совершалась с помощью «бланка заказа», листка бумаги, который следовало подписывать после ленча у директора своего Дома, санкционировавшего таким образом покупку, а в конце триместра родителям ученика высылался счет за все его приобретения. Типичный бланк заказа выглядел примерно так:



В поле, как выразились бы ныне мы, привыкшие к компьютерному жаргону, «Подпись» расписывался ты сам, в поле «Утверждаю» должны были стоять инициалы директора.

Зеленые, Фрай?

– Да, сэр, для сочинений по английской литературе. Думаю, это сообщит им особую элегантность.

– О господи. Ну ладно.

Естественно, я быстро научился воспроизводить торопливо выводимые Фроуди «Дж. Ч. Ф.» и в тех редких случаях, когда в мои вороватые руки попадала стопка чистых бланков заказа, погружался в оргию безумного приобретательства.

Так вот, что-то в мистере Бруэре, в его суетливости и недоверчивости вызывало отчаянное желание затравить и задразнить его до беспамятства.

Первый мой план состоял в том, чтобы извести Бруэра телефонными звонками. Бог знает как, но я обнаружил, что в те дни импульсной телефонии, еще до появления цифровых телефонных станций и тонального набора, можно было набирать номер, ударяя в телеграфной манере по рычажку аппарата: десять ударов давали ноль, девять – девятку и так далее, следовало только выдерживать недолгую паузу между цифрами. Освоив правильный ритм, вы могли позвонить из телефона-автомата по 350466 и разговаривать, не заплатив ни единого пенни. По сравнению с тем, что творят нынешние телефонные воры и хакеры, это выглядит детской забавой, однако удовольствие такая забава доставляла немалое.

В торговом центре города, прямо напротив выходивших на Хай-стрит витрин книжного магазина, стояла красная телефонная будка, и это означало, что мы могли позвонить Бруэру и увидеть, как кто-то из продавцов подзывает его к телефону.

– На проводе мистер Бруэр?

– Да.

– Вы бы лучше слезли с него, по нему сейчас ток пустят.

Начало, по правде сказать, не бог весть какое, однако мы совершенствовались.

– Мистер Бруэр? Вас беспокоят из издательства «Пингвин», нам нужно, чтобы вы подтвердили ваш заказ четырех тысяч экземпляров «Любовника леди Чаттерлей».

– Что? Нет-нет. Это все мальчишки! Я ничего не заказывал. Отмените его! Отмените!

– Понятно. А десять тысяч экземпляров «Последнего поворота на Бруклин»?

Хи-хи.

Можно было также избрать тон отрывистый и эксцентричный – он лучше всего срабатывал, когда Бруэр снимал трубку сам.

– Книжный магазин школы «Аппингем».

– Да?

– Книжный магазин школы «Аппингем».

– А что вам нужно?

– Прошу прощения?

– Чем мы можем вам помочь?

– Это книжный магазин школы «Аппингем».

– Это вы уже говорили, нужно-то вам что?

– Вы же сами мне позвонили.

– Ничего подобного.

– Тогда какой номер вам нужен?

– Мне никакой номер не нужен. Все, что мне нужно, это спокойно жить дальше и чтобы всякие там книжные магазины школы «Аппингем», кем бы они ни были, ко мне не лезли. К вашему сведению, телефонное хулиганство у нас карается законом.

– Но это же вы мне позвонили!

– Послушайте, если вы не освободите линию, я пожалуюсь в полицию. Епископ ожидает очень важного звонка от одной из своих жен.

– А, так это мальчишка, вот оно что!

– Епископ вам не мальчишка, милостивый государь!

– Да я же вас в окно вижу! На всех докладную подам!

Как-то раз мы с Джо Вудом зашли в аптеку «Бутс». Я собирался купить анисового масла и спрыснуть им отвороты моих брюк, дабы проверить теорию Дживса, согласно которой за мной должны будут увязываться все встречные собаки (ничего подобного, кстати, они только гавкали и рычали), и вдруг увидел в соседнем проходе между полками Бруэра. Нас с Джо он не заметил, и в моей голове родилась идея.

– Да нет, это же проще простого, – произнес я негромким якобы шепотом из тех, что заставляют всех вокруг навострить уши. – Бруэр подслеповат, он вообще никогда ничего не замечает.

Джо ответил мне обычным своим натужным, «запорным» взглядом, однако он был достаточно сообразителен и достаточно хорошо меня знал, чтобы понять: я что-то затеял. По тому, какая глухая тишина воцарилась в соседнем проходе, мне стало ясно: Бруэр замер и внимательно вслушивается.

– Значит, приходишь туда с рюкзачком, вроде бы набитым, с парой старых парусиновых туфель поверх всего остального, идешь в книжный отдел и напихиваешь в рюкзак столько книг, сколько в него влезет. Потом опять кладешь сверху туфли, забрасываешь рюкзак на плечо, выходишь из отдела и покупаешь какой-нибудь карандаш. Бруэр никогда ничего не замечает. Я у него из-под носа буквально сотни книг увел. Ладно, если ты здесь закончил, давай заглянем в буфет.

Я переговорил с несколькими приятелями, и на следующее утро мы всемером явились в книжный магазин и с нарочитой небрежностью прошли в книжный отдел, который располагался на своего рода платформе, приподнятой над всем остальным помещением. Там мы, все как один, упали у разных полок на колени и начали перебирать книги, время от времени воровато озираясь и зарываясь в рюкзаки – из них то и дело вываливались на пол спортивные туфли, которые мы торопливо запихивали назад.

Затем мы, с рюкзаками на плечах, спустились вниз и направились к сидевшей за кассой девице. Ей мы предъявили бланки заказа, дозволявшие каждому из нас приобрести по одному карандашу (НВ), при этом каждый нервически сглатывал.

Тут-то на нас и налетел, точно коршун, мистер Бруэр, который, как стало ясно, трогательнейшим образом прятался под прилавком. Этого оказалось довольно, чтобы один из нас преждевременно прыснул – мне пришлось быстро лягнуть его по голени, дабы он затих.

– Минуточку, джентльмены! – произнес Бруэр.

Взгляды, полные ошеломленной невинности и удивления.

– Да, мистер Бруэр?

– Вы все. Будьте любезны выложить на прилавок содержимое ваших рюкзаков.

– Право же, мистер Бруэр…

– Делайте, что вам велено! – проскрежетал он. – По одному. Начнем, я думаю, с мистера Фрая. Да. Начнем с вас, мистер Фрай.

Я покорно пожал плечами и перевернул рюкзак, плотно сжав его с двух боков, так что из него только спортивные туфли на прилавок и вывалились.

– Все содержимое! – теперь уже с ноткой триумфа в голосе приказал Бруэр.

– Все? – нервно повторил я.

– Все!

– Ну, если вы настаиваете, мистер Бруэр…

– Да, я настаиваю, мистер Фрай!

Я затряс рюкзаком, и из него вывалились:

• 6 очень грязных спортивных трусов на завязках.

• Около семидесяти мармеладок, мятных подушечек, разного рода лакричных конфеток и леденцов – в ассортименте.

• 12 разломанных печеньиц из тех, что улучшают пищеварение.

• 4 наилучших «Наполеона» от мистера Ланчберри (трехдневной давности).

• 200 разнообразнейших грузил для ужения рыбы и пулек от духового пистолета.

• Карандашные очистки.

• 1 протекающая бутылочка лечебного шампуня «Восин».

• 1 новехонький экземпляр «Сыновей и любовников» (с предусмотрительно вложенным в него чеком магазина «У. Г. Смит»).

• 1 пачка сигарет «Королевское посольство» и коробок спичек.

Нам всем очень трудно было не повалиться от хохота кучей на пол, однако мы ухитрились сохранить на лицах выражения честные и серьезные.

– Уберите эту дрянь с моего прилавка, – взвизгнул, хватаясь за «Сыновей и любовников», Бруэр, однако остальные мальчики уже добавляли к моей куче собственные приношения, включая презервативы (которые благодаря искусному добавлению в них резинового клея и зубной пасты приобрели пугающий вид уже использованных, да еще и с бешеной страстью), куски рыбы, заплесневелый сыр, осклизлую горстку бараньих почек и многое, многое, многое другое.

– Прекратите, прекратите! – вскрикивал Бруэр.

– Но, мистер Бруэр, вы же сказали

– Вы сами сказали, мистер Бруэр!

– Мы все слышали.

– Господи, ребята, вы на часы посмотрите! – панически воскликнул я. – Того и гляди колокол ударит. Мы к вам на большой перемене заглянем, мистер Бруэр. Лоренса я заберу, он мне понадобится на уроке, а из остального берите себе все, что понравится, не стесняйтесь. Да, и еще мне понадобятся вот эти трусы, со временем. Но не скоро, так что пока можете их поносить.

И мы, не внимая его протестующим воплям, выскочили из магазина. Особенно радовали меня возможности оставленного мной мистеру Бруэру маленького проблеска надежды – пачки сигарет и коробка спичек. Пачку я наполнил слизнями, а в коробке сидел десяток пауков.

Вот такими примерно были мои невинные тринадцатилетние забавы на первом году учебы. Жизнь была прекрасна – меня признали за своего такие ребята нашего Дома, как Рик Кармайкл, Март Суинделлс и Роджер Итон, я дружил с Ричардом Фосеттом и Джо Вудом. Моему брату Роджеру тогда еще не приходилось краснеть за меня. Он еще мог жить на свой кроткий манер, никому не желая зла.

Еще одним старшим мальчиком нашего Дома, приязненно ко мне относившимся, был Пол Уиттом, из которого били, как пар из вулкана, картины, рисунки, сюрреалистические рок-оперы и стихи, – к тому же он великолепно играл и на контрабасе, и в регби. Пол счел меня достаточно интересным, чтобы включить в состав музыкальной группы, которую он создал вместе с саксофонистом из «Бруклэндса» и Риком Кармайклом, бывшим, ко всему прочему, превосходным пианистом. Мы исполняли джазовые стандарты Джека Тигардена,[226] номера «Бонзо» – «Поиски тигров в Индии» и «Веселая ферма» – и такую классику, как «Рок круглые сутки» и «Кресло-качалка» Хоуги Кармайкла.[227] Моя роль сводилась к исполнению соло на трубе в «Кресле-качалке», что я и делал, бешено раскачиваясь и надувая щеки, на манер Диззи Гиллеспи. А тем временем за моей спиной поднимался занавес, являя взглядам публики настоящего трубача, мальчика по имени Сэм Раддер, стоявшего, почти не шевелясь, и игравшего с мирным спокойствием. Если не считать этого фокуса, мое присутствие в группе не оправдывалось, сколько я помню, ничем – ну разве что нечастым любительским бренчанием на пианино в те минуты, когда Рик играл на гитаре или пел. Думаю, я просто околачивал в их компании груши – забавы ради. Выступали мы не без успеха, нас даже пригласили дать концерт в закрытой школе Оукема, находившейся в шести-семи милях от нашей. Выйдя из «Аппингема», Пол Уиттом исполнил данное им Фроуди обещание – почти мгновенно стал миллионером. Поначалу он торговал с лотка картошкой на магистрали А1, но очень скоро обратился в Короля картофеля и картофельной торговли. Картофельное свое дело он продал и теперь управляет едва ли не самым преуспевающим отелем и рестораном Восточной Англии. Время от времени я хожу с ним и его женой под парусом, а несколько лет назад он оказал мне честь, попросив открыть новое крыло его гостиницы – «Хост Армз» в Бернем-Маркет. Если бы я не указал здесь для вашего сведения название и адрес его заведения, он бы мне этого никогда не простил, ибо во всем, что касается дела, Пол нагл и бесстыден настолько, что любо-дорого смотреть. Да и как бы еще мог человек стать миллионером в двадцать два года? Ну а кроме того, я в долгу перед ним, принявшим меня, музыкального бездаря, в свою группу.

Еще одна моя встреча с шоу-бизнесом состоялась, когда Ричард Фосетт и я надумали показать несколько скетчей на «Домашнем обеде», который давался в «Феркрофте» под Рождество, в конце триместра, – шестиклассники являлись на него в смокингах и пили вино, все прочие дергали за хвостики хлопушки и принимали участие в небольшом концерте, составлявшемся из музыкальных номеров, песенок и скетчей.

Мы с Ричардом переписали сценку Бенни Хилла, в которой викарий дает интервью, не подозревая о том, что у него расстегнута и даже распахнута ширинка. Ричард изображал викария («Я предпочитаю держать мой храм открытым для публики»), а я интервьюера («Вижу, сэр, вижу»). Репетировали мы до упаду и страшно удивились, когда на генеральной услышали донесшийся из-за опустившегося занавеса голос нашего директора, Фроуди, кричавшего: «Без штанов, без штанов!»

Мы переглянулись, совершенно неспособные понять смысл этого замечания (я не понимаю его и по сей день).

Занавес рывком поднялся – Фроуди стоял в зале, сложив за спиной руки.

– Нет-нет, – повторил он. – Вы либо в штанах, либо без штанов. А такие намеки нам ни к чему.

Нам пришлось уйти и наспех состряпать что-то другое.

Пострадали от цензуры и Рик Кармайкл с Мартином Суинделлом, и потому той же полночью в нашей спальне состоялась демонстрация «запрещенных материалов». Мы с Ричардом показали наш скетч про викария, а Рик и Март – диалог, в котором обыгрывалась речь Короля из «Генриха V», произнесенная им в день Святого Криспина и содержащая соблазнительное упоминание о «дворянах», прикусывающих язык в кровати.

К этому времени меня и Ричарда Фосетта обуяло такое увлечение комедией, что мы даже написали на Би-би-си, где как раз тогда затевалась новая серия передач под названием «Открытая дверь» – первопроходец того, что теперь обратилось в гнетуще заурядную программу «Доступ к экрану». «Открытая дверь» создавалась, чтобы предоставить людям, страдающим дислексией, жертвам несправедливости, группам взаимопомощи и так далее возможность рассказать о своих бедах, однако мы с Ричардом истолковали ее цели неверно и решили, что нам выпал шанс Выступить По Телику и Прославиться.

В отправленном нами письме мы напыщенно демонстрировали свой высокий интеллектуальный уровень. С появлением «Монти Пайтон», отмечали мы, комедия вступила в период модернизма. Распадется ли она, подобно другим видам искусства, на две разновидности, абстрактную и концептуальную? Как можно было бы сформулировать самую суть «новой комедии»? Ну и так далее. Мы планировали показать развитие комедии за последние двадцать лет, сравнив его с развитием музыки, живописи и литературы. Не грозит ли комедии, если она останется соотносимой только с самой собой, опасность задохнуться в собственной заднице? – спрашивали мы. Смешно, я понимаю, но такими уж мы тогда были.

По крайней мере, благодаря этому письму нас пригласили для беседы на Лайм-Гроу.[228] Ничего из той беседы не проистекло, однако визитную карточку продюсера, с которым мы разговаривали, я храню до сих пор. Впоследствии, когда началась работа Канала-4, Майк Болланд стал главным составителем его программ; в те дни он был, надо полагать, младшим из младших сотрудников, обремененным малоприятной обязанностью шугать психопатов, которые лезли в «Открытую дверь». Я время от времени встречаюсь с ним, но мне так никогда и не хватило духу напомнить ему о двух учениках закрытой школы, претенциозно балабонивших о комедии и идеях.


Боюсь, нам придется ненадолго вернуться к сексу (пока я это пишу, подходит к концу «Национальная неделя знаний о сексе», которая, надеюсь, подтолкнет Британию к спокойному разговору о нем и рассеет мглу запретов, чувства вины и страданий, окружающую эту тему, – задача, в выполнение коей и я, как мне кажется, внес свой скромный вклад).

Меня благополучнейшим образом совратили и лишили невинности под конец моего первого школьного года. Следует сказать, что физически привлекательным я себя не считал. И тому имелись три причины:

1. Я был, что называется, «не моего типа».

2. Я не был физически привлекательным.

3. Ну и хватит.

Тем не менее я понимаю, что в чьих-то глазах я мог обладать качествами, к сексапильности достаточно близкими. Смазливым мальчиком я не был никогда (довольно взглянуть на включенные в эту книгу фотографии), но, поскольку с половым развитием у меня случилась небольшая задержка, я сочетал в себе сложную смесь осведомленности, вызывающе совратительной искушенности и аппетитной неиспорченности, способную от случая к случаю увлекать воображение.

Как-то раз, в день, когда я исполнял обычные шестерочьи обязанности, меня призвал в свой кабинет домашний Попка, рыжий шестиклассник по имени Оливер Деруэнт.

– Закрой дверь, – сказал он.

Я подчинился, прикидывая, что я такого успел натворить на сей раз.

– Ты в карты играешь? – спросил Деруэнт.

– Э-э, да. Да. Пожалуй, играю.

Вопрос застал меня врасплох. Может быть, Деруэнт надумал учредить в Доме бридж-клуб? Впрочем, мое дело не гадать, мое дело – смирно стоять посреди ковра и ждать дальнейших указаний.

– Мне просто скучно стало, – с ленцой сообщил Деруэнт. – Вот я и подумал: может, в картишки с кем перекинуться.

Ту т же выяснилось, что единственная игра, в которой Деруэнт знает толк, это покер с раздеванием, – ну мы и стали играть в покер с раздеванием.

– Дверь лучше запереть, – сказал Деруэнт.

– Так точно, – ответил я.

Вы, наверное, думаете сейчас: «Здрасьте! Если этот Деруэнт умел играть в покер с раздеванием, так умел и в обычный покер играть». Мне такая мысль в голову не пришла. У нас просто не принято было задавать вопросы старшеклассникам. Они лучше знали, что к чему.

Мы присели на ковер, Деруэнт сдал карты. Спустя совсем недолгое время я оказался голее голого, а на Деруэнте остались одни трусы. Я застенчиво поджимал ноги, скрывая то немногое, что имел скрывать, мне было малость не по себе.

– Фрай, – произнес Деруэнт и покраснел – так неистово, как умеют краснеть только рыжеволосые мальчики, – можно мне ощутить твое тело?

Именно так и сказал: «Можно мне ощутить твое тело?» В общем-то, довольно мило.

– Э-э… ладно, – ответил я.

И он принялся ощущать мое тело. Я возбудился, как возбуждался в «Стаутс-Хилле» в обществе Халфорда и прочих. По вздутию на трусах Деруэнта мне было ясно, что и он возбудился тоже.

Затем он произнес длинную, путаную речь о том, как ему не хватает здесь, в «Аппингеме», девушек, и о том, что я, с моей гладкой кожей, в сущности, очень похож на девушку. Может быть, я не буду против, если он займется со мной любовью?

О том, что означает это словосочетание, я никакого понятия не имел, однако звучало оно симпатично, и я ответил, что, по-моему, идея вполне разумная.

И тут кто-то постучал в дверь.

– Деруэнт!

– Минутку!

Я вскочил и лихорадочно завозился с одеждой. Дверная ручка задребезжала.

– Ха! Дрочит! – послышалось из-за двери.

Деруэнт склонился ко мне, приложил к моему уху сложенные чашкой ладони.

– Лезь в окно! – жарко шепнул он. – Через десять минут встретимся в «Нужниках».

Я кивнул, слегка перепуганный, уже отчасти утративший уверенность в том, что мне так уж понравится заниматься любовью, вылез в окно и нырнул в ближайшие кусты.

Одевшись, но все еще продолжая лязгать зубами, я направился к «Нужникам» – череде заброшенных викторианских уборных, стоявших на задах Дома.

Через восемь минут появился и Деруэнт с тюбиком – увы, из песни слова не выкинешь – вазелина и мрачной решимостью довести начатое до конца.

Из самого этого переживания я помню очень немногое. Помню, что мне пришлось наклониться, помню, что я держался руками за щиколотки. Помню легкую боль, громкое сопение Деруэнта и скользкую влагу, живо скользнувшую снутри моих ляжек, как только я распрямился. Я натянул штаны, обернулся – Деруэнта уже не было рядом, и когда мы потом встречались с ним в Доме, то встречались как люди совершенно посторонние, о происшедшем не упоминали, приятельства не демонстрировали – да ничего такого друг от друга и не ожидали.

Я был бы и рад сказать вам, что Оливер Деруэнт стал ныне нашим послом в Вашингтоне или председателем совета директоров Ай-си-ай, однако о том, где он и что он, я ни малейшего представления не имею. Последнее, что я о нем слышал, – он обзавелся детьми и работает в одном из государств Персидского залива. Я не держу на него зла, не считаю, что он нанес мне какой-то вред. Он не обратил меня в педераста, не пустил по скользкой дорожке – и, стало быть, ни в чем, что касается меня, не повинен.

К тому же все это произошло ДМО, до Мэтью Осборна, а ПМО обратило все события ДМО в пустую бессмыслицу.

ПМО я, как уже было сказано, словно сорвался с цепи. Дошел до крайности во всех моих проявлениях, внешних и внутренних. Что касается внешних, я стал необузданным в моих шуточках и диких выходках, что до внутренних – начал воровать все чаще и чаще.

В то время единственным моим спасением, единственным осмысленным действием стало чтение. Именно тогда я начал читать Дугласа, Фербанка и Форстера. Именно тогда открыл для себя романы и автобиографии, отражавшие и смуту моих чувств, и положение, в котором я очутился, – порою настолько точно, что я то торжествовал, ощущая себя оправданным и утвержденным великими мастерами, то сокрушался, думая, что я не более чем живое клише, – «Фланелевое фуфло» Т. К. Уорсли;[229] «Сепаратный мир» Джона Ноуэлса;[230] «Сэндел» Ангуса Стюарта; «Отвергнутых Господом» Майкла Кэмпбелла; «Бегство из теней» Робина Моэма;[231] «Автобиографию англичанина», автор которой обозначил себя как «Y»; «Мир, плоть и я» Майкла Дэвидсона (со знаменитой первой строкой: «Это история жизни человека, который любит мальчиков»); «Четвертое июня» Дэвида Бенедикта; «Особые отношения» Роджера Пейрфитта[232] и многие, многие другие, приведшие меня, в свой черед, к пресловутому Двенадцатому тому «Греческой антологии»; к «В поисках Корво» А. Дж. А. Симонса[233] (полное издание с приложением пользующихся столь дурной славой «Венецианских писем» барона Корво[234]); романам Саймона Рейвна[235] (по счастью, тогда еще издававшимся во множестве); сочинениям Жана Жене,[236] Оскара Уайльда, Эдварда Карпентера[237] и адептов «Уранийской школы»; к живописи Эйкинса[238] и Тьюка[239] и уйме чудесных, сиропно-сентиментальных историй о школьной любви, сочиненных до и после Первой мировой войны, таких, как «Холм», «Дэвид Блэйз», «Джереми в Крэйле» и «Отблеск юности» Алека Во.[240]

Вот так, с крадеными деньгами в кармане и одним лишь Мэтью на уме, я и проводил вечера – либо в библиотеке, либо в Музыкальной школе, подвывая Бетховену и Россини.

Нижний буфет находился на середине пути от ступенек, которые шли вниз, от «Волшебного ковра» к Музыкальной школе, и я, покинув библиотеку записей, поднимался по ним навстречу спускавшимся мальчикам – волосы их были еще влажны после душа, лица румяны от телесных усилий. Поднимаясь, я старался не встречаться с ними глазами. Мои взгляды предназначались лишь для миссис Ланчберри, разбивавшей яйцо за яйцом над чаном кипящего масла, пока я сжимал в кулаке деньги, уворованные у миловидных, спортивных мальчиков, и, конечно, для Мэтью, если и он попадался мне навстречу. Однако я узнал о Мэтью нечто ужасное:

Он был здоровым мальчиком.

Мало того,

Он был хорошим спортсменом.

На самом-то деле блестящим. Ему прочили великое будущее. Надо полагать, в деле мы его толком еще и не видели. Считаете его хорошим хоккеистом? Дождитесь летнего триместра, увидите, каков он на крикетном поле. Просто подождите и увидите – так говорил его брат.

Крикетный герой в «Аппингеме» уже имелся – Джонатан Агнью, он играл потом за Лестершир и Англию, а ныне ведет, выступая под фамилией Аггерс, комментарий – остроумно и без (пока что) самолюбования и издевок – в программе Би-би-си «Международные матчи».

Началось ли мое воровство по-настоящему именно в день, когда я впервые увидел Мэтью Осборна, я, как уже было отмечено, с уверенностью сказать не могу, и все же одно с другим, несомненно, связано. Влюбленность здесь извинением служить не может, поскольку, как вы уже знаете, воровал я далеко не впервые. Однако теперь я словно попал в объятия демона. Это занятие обрело черты пристрастия, неотвратимости, мщения. Мщения красоте, порядку, здоровью, благопристойности, нормальности, всему общепринятому и любви. Сказать, что я пал жертвой этих преступных человеческих качеств, что я наказывал сам себя, было бы, пожалуй, нечестно. Существовали, надо полагать, десятки и десятки мальчиков, чьи жизни были на время испорчены и исковерканы внезапным исчезновением их денег. Кража способна взъярить и самую христианскую, самую миролюбивую душу. Вспомните к тому же о старой как мир жалобе насчет того, что жертва воровства кажется себе оскверненной, замаранной, запятнанной чужим вторжением в ее жизнь: быть может, в этом-то все дело и было – куда бы я, сражающийся на манер хассановского антигероя с «проблемами отчужденности и общности, искренности и имитации, честолюбия и молчаливого согласия», ни вторгался, я повсюду оставлял грязный след, что-то вроде капель мочи, метящих мою территорию или отменяющих границы чужой.

Да-да-да – ты был вороватым маленьким дрочилой, мы все уже поняли, сделали необходимые выводы, большое тебе спасибо.

Собственно, и внешнее поведение мое, общее социальное поведение обратилось, о чем я уже говорил, черт знает во что. Бедный старый Ронни Раттер, преподававший мне французский язык. Работать в школе он начал в семнадцать лет, сразу после Первой мировой, и был таким мягким, таким сговорчивым, таким, попросту говоря, милым человеком, что его даже директором Дома не сделали. Во время Второй мировой он в течение одного триместра возглавлял «Мидхерст», что и стало высочайшим его карьерным взлетом. Я «доставал» его, как это называлось на школьном жаргоне, столь основательно, столь всесторонне, столь унизительно, что и сейчас пунцовею, вспоминая этот мой кардинальный грех. Как-то раз я вскочил в классе на стол и, размахивая воздушным пистолетом (из тех, что стреляют дробинами, но походят – на взгляд человека несведущего – на смертоносное автоматическое оружие), завопил: «Вы меня достали! Достали, понятно? Одно движение – и вы покойники! Вы все покойники!» Однокашники мои до смерти перепугались, а Ронни постарался сделать все, чтобы меня успокоить:

– Будьте добры, положите ваше оружие на стол. Нам нужно пройти сегодня очень большой материал.

В другой раз я соорудил письмо якобы от «подруги по переписке» из Франции, напичкав его всеми грязными, похабными французскими словечками, какие я только знал или сумел отыскать. В конце урока я подошел к Ронни и спросил, не поможет ли он мне разобрать это письмо, мне, дескать, понятны не все содержащиеся в нем слова.

– Очень приятно услышать, что у вас появилась во Франции корреспондентка, Фрай, – сказал Ронни. И принялся переводить мне письмо, заменяя непристойности невинными фразами собственной выделки, старательно притворяясь, будто он держит в руках самое обычное письмо. «Я хочу сосать твой большой толстый хер» обратилось в «Я жду столь многого от посещения вашей страны», а «Лижи мою мокрую писю, пока из нее не польет струей» в «В Авиньоне можно увидеть и сделать так много интересного» – и так далее, по всему тексту.

В направленном им под конец триместра письме к моим родителям он описал меня, если не ошибаюсь, словами «одарен с избытком». «Временами несколько чрезмерным, что не идет ему на пользу». Никакого тебе «дурного влияния», «гнилого яблочка» и «слишком высокого мнения о себе», коими пестрели письма других учителей. Он приглашал меня к себе на домашнее чаепитие с его супругой. У меня ком в горле встает, когда я вспоминаю о мягкости Ронни, о его абсолютной доброте.

И ведь у него не опускались руки. Мы говорим иногда, глядя на школьных учителей сверху вниз, что после десяти лет работы они превращаются либо в циников, отрабатывающих положенные часы, либо в чудаков не от мира сего. Ронни не стал ни циником, ни сентименталистом и каждому своему уроку отдавался целиком. В том, что касается дисциплины на уроке, поведение, быть может, совершенно бессмысленное, однако я не знаю ни одной другой жизни, о которой можно с меньшими основаниями сказать, что сложилась она неудачно.

В «Случае Портного»[241] (книге, которую я прочитал с алчностью и весельем, очаровавшись смелостью сцен мастурбации в ванной) есть такое место:

…общество не только одобряет низменное, бесчестное отношение людей друг к другу, оно еще и подстрекает к нему… Соперничество, конкуренция, зависть, подозрительность – система вскармливает все, что есть в природе человека злостного. Имущество, деньги, собственность – по таким недостоверным меркам вы, люди, оцениваете счастье и успех.

Да, конечно, не бог весть какая новость, однако и Евангелия тоже не новы, тем не менее в них содержатся мысли, которые не грех повторять и повторять. Только дурак отмахивается от мысли на том основании, что он ее уже слышал.

«Тогда человек станет лучше, когда вы покажете ему, каков он есть», – полагал Чехов. Возможно, Ронни пытался показать мне, каков я есть. И делал это куда более умело, чем многие из прочих учителей, норовивших растолковать мне, каков я есть, что далеко не одно и то же. В конечном счете меня начало мутить после каждого урока французского у Ронни Раттера, я стал ощущать приливы тошноты, в которых быстро распознал отвращение к себе. И спустя какое-то время отступился и принялся с ярым лицемерием противиться любым попыткам «достать» Ронни. Кого угодно другого – пожалуйста, с ними все идет на равных, но Ронни заслуживает особого к себе отношения.

А может быть, Ронни видел, вот в чем все дело. Может быть, она просто была написана у меня на лице – мука любви, которую мне приходилось сносить.


Ну вот, уже второй триместр года. Я познакомился с Мэтью немного поближе, отчасти потому, что сошелся с Ником, отчасти потому, что следовал наущениям невостребованной любви, которая с замечательным мастерством обучает человека искусству случайных встреч.

Когда любишь, весь распорядок твоего дня подстраивается к перемещениям любимого человека. Расписание Мэтью я знал наизусть. Знал, в каких местах он, скорее всего, появится. Знал, в каких матчах будет участвовать (его уже включили в первую крикетную сборную новичков), знал, в какие клубы и общества он вступил, – и вступил в них тоже. Знал, какую он любит музыку, знал, когда он, по всем вероятиям, заглянет в «Центр Тринга», а когда, по ним же, останется в своем Доме.

И с каждым днем он становился все более и более прекрасным. Он еще продолжал восходить по пологому склону к пику совершенства. И никогда никаких прыщей, сальных волос, неуклюжести. Что ни день, он обретал все новую грацию, продвигаясь к окончательной завершенности своей красоты.

Я был искусен, бог ты мой, как же я был искусен. Мэтью и на десять секунд не смог бы вообразить, будто я питаю к нему хоть какое-то влечение, не смог бы вывести это ни из наших бесконечных случайных встреч, ни из совпадения наших взаимных увлечений. Неудовольствия при виде его я никогда не выказывал, однако и удовольствия тоже. Я относился к нему с добродушным интересом и…

я развлекал его.

Сколько в этом было радости…

Он находил меня занятным.

К тому же Мэтью, подобно Элизабет Беннет,[242] страх как любил посмеяться. Он был одарен. Прекрасно играл на пианино, был одним из лучших спортсменов школы и достойным учеником. Не помню, какую степень получил он впоследствии в Кембридже, но либо первую, либо 2:1, – не говоря уж о том неизбежном обстоятельстве, что он состоял сразу в трех университетских сборных. Однако во всем, что касается слов, Мэтью был зауряден. Он не блистал ни красноречием, ни стилем, ни остроумием, ни какой-либо легкостью в обращении со словами. А поскольку я представлялся ему владеющим всем этим, он считал меня человеком необычайным и, когда мне того хотелось, а хотелось мне часто, покатывался со смеху – котенок, играющий с клубком сплетенных мной слов. Главное было не переборщить… я довольно быстро усвоил, что ему, как и любому котенку, игра может внезапно прискучить, он может вдруг счесть ее поверхностной и недостойной его. И нередко, ощутив возможное приближение этого мига, я бросал веселье, все еще остававшееся на приятно высокой ноте, покачивал головой и изрекал несколько глубоких мыслей о разочарованности, о гневе, который внушает мне несправедливая политика и преступная тупость «этого места», как все мы ворчливо именовали школу.

Помню, как-то раз я сидел в «Центре Тринга», перепечатывая на большой электрической пишущей машинке роман П. Г. Вудхауса. «Замороженные активы», – по-моему, его. Для меня это было занятием многоважным, мне нравилось само ощущение печатания, нравилось смотреть, как подскакивают и бьют по бумаге шрифтовые ножки, как на ней появляются волшебно четкие слова, нравилось следить за тем, как возрастает скорость и точность моей работы, и, Господи, я просто купался в восторгах соучеников, которые собирались вокруг меня, завороженно следя за тем, как мои пальцы порхают по клавиатуре, на которую я даже и не гляжу. Нынешнее поколение, с пеленок умеющее молотить по компьютерной клавиатуре, сочло бы меня безобразно медлительным, однако в те дни сноровка по части машинописи почиталась достижением щегольским и завидным.

В тот февральский вечер я был один в комнате, отведенной под пишущие и копировальные машины.

Как он вошел, я не слышал, однако за долю секунды до того, как Мэтью кашлянул, собираясь что-то сказать, я ощутил его присутствие – и позже убедил себя в том, что понял: это он, еще не услышав его голоса.

– Что ты делаешь?

Едва прозвучал этот вопрос, как огромная волна омыла меня и словно сотни иголок впились в мои щеки (и сейчас со мной, вспомнившим это, произошло то же самое). И что-то сказало мне – он расстроен.

– Это ты, Маттео?

«Маттео» прозвал его я, это было моим изобретением. «Оззи Второй», ставшее для всей школы «Оззитором», мне не нравилось. Обретение персонального прозвища, пусть даже небрежного и едва ли не снисходительного, – достижение почетное и значительное, а умение дать хорошую кличку есть важнейшее оружие любого романтического совратителя. Я выяснил, что средний его инициал (в отличие от брата, у него имелся только один) это А или, если угодно, Э – Антони, Энтони, кому как больше нравится. Сначала я подумывал о том, чтобы назвать его Мао, как того самого Председателя, однако это представлялось мне слишком очевидным. И тут мне пришло в голову, что Мэтт Э. О. звучит почти как итальянский вариант имени Мэтью, и он обратился в Маттео – для меня и только для меня одного. И после, услышав, как он одернул своего одногодку Мэдли-Орна, посмевшего назвать его этим именем, я целую неделю ног под собой не чуял от радости.

– Меня зовут не Маттео, – с горячностью заявил тогда он.

– Фрай же тебя так называет.

– Мало ли как Фрай кого называет, ты-то тут при чем? Если на то пошло, тебя он называет Медальоном.

Собственно говоря, причина, по которой я проводил вечера понедельников в «Центре Тринга», была такой: я знал, что по понедельникам Мэтью работает в гончарной мастерской. Присоединиться к нему там я даже не пытался, поскольку испортил отношения с гончарным начальством еще в первый мой триместр, ухитрившись для начала сжечь один из моторчиков, приводивших в движение гончарные круги, а затем, на следующей неделе, сломать глиномялку. Глиномялка, если кто не знает, это что-то вроде гончарной мясорубки. Наверху у нее воронка, вы бросаете туда оставшуюся не у дел и просто старую глину, продавливаете ее особым рычажком вниз, и с другого конца машинки выползает чистая, однородная глина – либо этакой толстой колбаской, либо, если вы пристроили на выходное отверстие какой-то шаблон или красящее устройство, более тонкими, извивающимися змейками, которые можно использовать для изготовления витых кувшинов, ваз и горшков, каковые и по сей день производятся в количествах прямо-таки убойных – к великому огорчению и недовольству всех заинтересованных лиц. Решив, что на третьей неделе я могу учинить нечто еще более разрушительное, персонал горшечной мастерской – пол-литр-бюро, как я его называл, – объявил меня персоной non grata, и потому я проводил понедельники в том же, что и Мэтью, «Центре Тринга», сидя за пишущей машинкой или наблюдая за песчанками, которые шныряли по прозрачным плексигласовым и иным оплетающим все здание трубам, подобно гражданам грызунового Метрополиса Фрица Ланга.[243] Система труб была спроектирована – как и почти все в «Аппингеме», начиная с театра у дороги, который и поныне словно вырастает из скелета старого викторианского гимнастического зала, до стульев и светильников «Центра Тринга», – руководившим этим центром удивительным человеком по имени Крис Ричардсон, ныне он возглавляет театр «Плезэнс», который, похоже, приобретает все большее значение для «неофициального» Эдинбургского фестиваля, а недавно получил постоянную прописку и в Лондоне. Ричардсон повсеместно известен под прозвищем «Трог» – не знаю почему, возможно, по причине его хогартовской физиономии, напоминающей о картинках работавшего в «Панче» карикатуриста, который использовал этот псевдоним.[244] Ричардсона всегда сопровождал аромат трубочного табака, он терпеливо сносил мое нахальство, легкомыслие и полнейшую некомпетентность и бестолковость во всем том, что давалось ему с такой естественностью: в черчении, проектировании и строительстве, поскольку я «по крайней мере нашел себе здесь занятие», – хотя все мое использование этого, как теперь выражаются, «ресурса» сводилось к тому, что я лупил, на манер профессиональной секретарши, по клавишам пишущей машинки.

Вот этим самым я, стало быть, и занимался, когда услышал у себя за спиной голос, ставший для меня смыслом жизни.

– Это ты, Маттео?

А то я не знал, кто это. Да и сам вопрос я задал тоном, показывавшим, что мне не так уж и важно, кто сюда заявился, ибо я целиком поглощен Печатанием Важного Документа.

– Угу… Ты что-то пишешь?

– Нет, просто упражняюсь. Что, надоело глину месить?

– У меня там одна штука обжигается.

– А… горячее времечко, стало быть.

– Тссерр! – Более точно изобразить его вызванный моим жутким каламбуром воспитанный смешок я не в состоянии.

Я развернулся на стуле, чтобы вглядеться в него.

Да, я был прав. Он чем-то расстроен. Полагаю, я ощутил это потому, что интонация, с которой он произнес «Что ты делаешь?», затронула во мне некую струну, заставив вспомнить, как сам я задавал этот вопрос маме – прекрасно зная, что она делает, но желая, чтобы она прервалась и дала мне возможность излить душу.

– Ты чем-то расстроен, старый крокус?

Вудхаус пустил в моем языке глубокие корни.

– Да нет, пустяки…

Выглядел он совершенно несчастным. Я уже говорил, что Мэтью был прекрасен, – бессмысленное описание, пустое место, которое вам придется заполнять собственными представлениями о красоте, – и говорил также, что роста он был ниже среднего. В нем присутствовал намек, не более, на коренастость, на массивность, намек, который, несмотря на потрясающую красоту его лица и тела, делал невозможными какие-либо сравнения с фарфоровой статуэткой, разговоры о миловидном изяществе, способные представить Мэтью бесполым, безликим существом. Намека этого хватало, чтобы обратить чувство в чувственность, но не умалить его плавную грациозность. И сейчас, отметил я, когда он столь натужно старался не показать своей подавленности, его основательная массивность стала еще более явственной.

– Сколько тебе еще ждать, пока твоя печка не зазвонит, сообщая, что кушанье готово? – спросил я.

– Ну, минут сорок. А что?

– Давай тогда прогуляемся. А то у меня от этой машинки спина уже гудит.

– Давай.

Он подождал, пока я выровняю стопку отпечатанных страниц, выключу машинку, накрою ее серебристым чехлом и помещу поверх чехла записку: «Не трогай, не то умрешь страшной смертью».

То была эпоха, когда высшим шиком считалось ношение армейской одежды. У меня имелась шинель американских ВВС времен Второй мировой – предмет всеобщей зависти; у Мэтью – ее британский эквивалент; ему удалось также разжиться, скорее всего не без помощи брата, старым школьным шарфом, шерстяным, полосатым, той же вязки, как у Роя из «Роуверс»,[245] – совсем не таким, как мой, черно-красный, университетского пошиба. Плотно обернув им шею, Мэтью приобрел вид настолько волшебный и ранимый, что мне захотелось взвыть.

Вечер стоял холодный, начинал падать снег.

– Ух ты, похоже, спортивных занятий завтра не будет, – сказал я.

– Ты ведь и вправду спорт терпеть не можешь, верно? – спросил Мэтью. Из жаркого таинства его горла и уст вырывался парок.

– Наблюдать за соревнованиями я готов, однако «не тот ли это человек, что потерял свою душу»? – И я процитировал, неточно, впрочем: – «Фланелевый фраер у крикетных воротец и чумазая чурка у футбольных ворот».

Я только что прочитал автобиографию Катберта Уорсли,[246] показавшуюся мне попросту сногсшибательной.

– Значит, вот что ты обо мне думаешь? «Чумазая чурка»?

– Я бы так не сказал, – слегка удивившись, ответил я. – Понимаешь, не сочти за грубость, но на самом-то деле я о тебе вообще ничего не думаю.

– А.

Мы прошлись немного в молчании, я пытался понять, к чему, собственно, клонится весь этот разговор.

– Выходит, ты… – явно смущаясь, произнес наконец он, – выходит, я тебе не нравлюсь?

– Да нет, конечно, нравишься, глупая твоя голова. Не в моих привычках прогуливаться с людьми, которые мне не нравятся.

– Даже несмотря на то, что я фланелевый фраер и чумазая чурка?

– Открою тебе тайну, Маттео. Причина, по которой я так не люблю спорт… только смотри не говори никому… в том, что мне он ни черта не дается.

– А, – снова произнес он. И затем: – Но почему же тогда я тебе нравлюсь?

– Господи, Осборн, – сказал я, переходя на тон старшеклассника, единственно из-за паники, вызванной оборотом, который принимал наш разговор. – Да мне большинство людей нравится. Ты не вредный. Не остолоп, и, самое главное, тебя веселят мои дурацкие шуточки. Ты что, на комплименты, что ли, напрашиваешься?

– Нет-нет. Прости. Ту т просто… В общем… Мне один человек сказал кое-что…

Ах, мать-перемать, подумал я. Это его братец предостерег. А братцу нашептал невесть что какой-то завистливый сукин сын. Всему конец.

– Кто и что? – спросил я, пытаясь придушить охвативший меня испуг.

– Да оно и неважно – кто. Один мальчик из нашего Дома. Я подметал коридор, понимаешь? А он начал… начал ко мне приставать.

– Ты хочешь сказать, заигрывать с тобой? – спросил я. «Заигрывать»? Ну а каким еще словом мог я воспользоваться?

Мэтью кивнул, отвел взгляд в сторону и, наконец, излил душу, горячо и разгневанно:

– Я сказал, чтобы он не лез ко мне, а он обозвал меня дешевкой. Сказал, что всем давно понятно, почему я строю глазки кое-кому из Попок и увиваюсь вокруг людей вроде Фрая. Назвал меня смазливым фуфлыжником.

Я хоть и морщился, слыша от него такие слова, но в уме стремительно перебирал имена, одно из которых могло принадлежать этой неуклюжей, идиотической, злобной сволочи из «Редвудса», и одновременно, с не меньшей стремительностью, – перечень возможных реакций, поз, какие я мог бы принять, выслушав захлебывающуюся, страдальческую исповедь Мэтью: возмущенная; пренебрежительная; поза усталого, повидавшего виды человека; отечески наставительная; товарищески сочувственная… Я переворошил все и решил остановиться на некотором их сочетании.

Меня трясло – наполовину от холода, наполовину от ужаса, вызванного случившимся.

– Это уж мне место! – сказал я. – Это говенное место… Понимаешь, Мэтью, мы ведь живем в теплице. Глядя на падающий вокруг снег, такого не подумаешь, но так оно и есть. Мы живем под стеклом. Под искажающим все стеклом. Вокруг только сплетни, встречные сплетни, домыслы, слухи, зависть, потребность лезть не в свое дело, отчаяние – полный букет. И чтобы выжить здесь, нужно быть человеком простым.

– Простым? – Я затруднялся сказать, была ли влага, прозрачные капли которой поблескивали на кончиках его ресниц, слезами или растаявшими снежинками.

– В определенном смысле. Нужно полагаться на дружбу.

– Да, но…

– Если у тебя есть надежный друг, тебе, строго говоря, тревожиться не о чем. Ты всегда найдешь с кем поговорить, найдешь человека, который тебя поймет.

– Это как у тебя с Вуди?

Я, разумеется, подразумевал вовсе не меня с Вуди. Отнюдь.

– Ну да. Как у меня с Вуди, – ответил я. – Я могу рассказать Джо все и знаю, что реакция его будет соответственной. Вот в чем весь секрет – в соответственности. Кого бы ты назвал своим лучшим другом?

Мэтью пожал плечами, потом произнес, почти мрачно:

– Трудно сказать. Понимаешь, дело в том, что я ведь знаю, мне брат об этом сказал…

– О чем?

– Ну, ты понимаешь, о том, что я… ну, в общем, симпатичный. – Он выплюнул это слово, точно разъедавшую ему язык гнилую маслину.

Симпатичный! Господи, как же я ненавидел это слово. Симпатичный мальчик… только завзятый люмпен, полоумный гетеросексуал мог счесть Мэтью симпатичным. Он был прекрасен, как стопа Господня на холмах, прекрасен, как река, как снег, который уже повалил гуще прежнего, прекрасен, как ничто на свете, как все, что в нем есть. И какой-то вонючий Минотавр с волосатым концом посмел лапать его и назвал смазливым фуфлыжником! Да чего уж там, его собственный брат и тот прибегнул к этому дурацкому словечку.

– Симпатичный? – повторил я таким тоном, точно мне это и в голову никогда не приходило. – Ну да, внешность у тебя, по моим понятиям, очень приятная. Правильные черты лица – не то что я с моим кривым носом и ручищами длиной в десять футов. Однако слово «симпатичный» я бы к тебе прилагать не стал. Симпатичным я бы назвал скорее уж Моргана.

Морган был новичком из «Феркрофта», мальчиком, на которого заглядывались многие.

– Томаса Моргана? – удивленно переспросил Мэтью. – О.

Присутствовал ли в его голосе едва уловимый отзвук, оттенок уязвленного тщеславия – или мне это лишь показалось?

– Ну, то есть, на взгляд тех, кто неравнодушен к подобным вещам, – торопливо прибавил я. – Мое кредо, как я уже говорил, – дружба.

Он немо кивнул, и я воспользовался представившейся возможностью.

– Смотри, – сказал я, обняв его за плечи и прижав к себе. – Вот так поступают в обычном мире друзья. Так выглядит преданность и поддержка – во вселенной, в которой все мы нуждаемся в преданности и поддержке. Но здесь, в этом месте, такой поступок приносит человеку прозвание «гомика», в него начинают тыкать пальцами, над ним глумятся. Мы оба знаем, что это дружба, но если кто-то вроде того злобного мудака из твоего Дома пытается заигрывать с тобой и терпит неудачу, он утешается тем, что винит во всем тебя. Главное, помни, он делает это из страха. Он может осыпать тебя оскорблениями, но в душе боится, что ты расскажешь о нем брату, или директору, или всему Дому. Потому и пытается уверить себя, будто ты сам его к этому подтолкнул. Старая-престарая история. Все это уже было – с женой Потифара, с каждым неудачливым насильником мира. И не волнуйся по поводу того, что сказал тебе брат. Побуждения у него были добрые, однако он заронил в тебя сомнения насчет всеобщих мотивов хорошего к тебе отношения. Знаешь, существуют миллионеры, полагающие, будто людям нравятся в них только их деньги. Ты же не хочешь стать их подобием, верно? Начать думать, что к тебе хорошо относятся только из-за твоей внешности. Так жить нельзя. Это не что иное, как отсутствие веры в себя.

Он, нисколько не протестуя, позволил моей руке остаться на его плечах. Кругом темно. Увидеть нас никто не может.

На тот момент это было самое блестящее достижение моей жизни, достижение, построенное на блефе, обмане, ханжестве, жульничестве, злоупотреблении доверием и сочетании элементов мишурной мудрости с благими советами. Давать благие советы намного легче, чем исполнять.

Я снял руку с плеч Мэтью и вернул ее в теплое нутро шинельного кармана.

– Ты-то сам считаешь себя миловидным? – спросил я.

Он покачал головой.

– Ну так и всё. Нельзя же жить, постоянно оглядываясь на чужое мнение, верно? Как я уже сказал, главное – простота.

– Спасибо, Фрай, – сказал он. – Эх, если бы я разбирался во всем так, как ты.

– Да ну, брось. Идет всего-навсего второй триместр твоего первого года. Тебе тринадцать лет. Никто и не ждет от тебя знания всех тайн вселенной.

– Вообще-то мне четырнадцать, – сказал он. – На прошлой неделе исполнилось.

Господи, так он что же, всего… на полгода моложе меня?

– Ну пусть четырнадцать. И все равно ты не можешь…

– Столько же, сколько тебе. А ты, похоже, знаешь все на свете.

Басовая партия плохо сыгранной музыки моей жизни. «Откуда вы столько всего знаете, Фрай?»

Мне хочется ответить: «А с чего вы взяли, что я столько всего знаю? С чего взяли, будто я сам думаю, что столько всего знаю? Ну с чего?»

Хотя, если честно, я, кажется, понимаю, откуда у людей берется такая мысль.

Возьмите, к примеру, подбор фотографий для этой книги. Та еще была работенка – отыскать хотя бы одну, на которой я не выгляжу самоуверенным, довольным собой котярой, который только что уплел кварту сметаны и знает, где сможет наложить свои наглые лапы на другую. На той, где я стою рядом с Роджером, приодевшимся к первому своему дню в Чешэмской приготовительной школе, это мое самодовольство можно хотя бы истолковать как гордость за брата. А видели бы вы фотографии, которые я забраковал.

Всякий раз, позируя фотографу, я стараюсь изобразить самую дружелюбную улыбку, что-то вроде «Всем привет! Господи! Обалдеть! Здорово, а!». И всякий раз вижу потом на снимке вкрадчиво-самодовольный оскал, от которого мне хочется выть и визжать.

Суета, разумеется, как сказал Екклесиаст, все – суета. Может, и стоило показать вам мою выпускную фотографию и несколько других, от которых вас потом рвало бы два дня.

Вот этот мой вид, вид полного довольства собой в сочетании с прискорбным пристрастием сыпать редко употребляемыми словами, разглагольствовать на манер синонимического словаря и щеголять – смотрите, какой я умный! – энциклопедической осведомленностью… Да я был бы самым большим дураком на свете, если бы не понимал, что это и создает впечатление, будто мне известны ответы на все вопросы. Но видите ли, в чем дело, я самый большой дурак на свете и есть.

Мэтью не составлял исключения, он разделял общее мнение обо мне. Смотрел на меня снизу вверх – в смысле и физическом, поскольку я был на целый фут выше его, и интеллектуальном, ибо искренне верил, что мне доступны мудрость и знания, в которых ему отказано. Я очень много читал, обладал хорошей памятью, это было известно всем. Он полагал, будто знания дают мне силу, даже при том, что знал, как и все остальные, – я вечно наживаю неприятности, и чем дальше, тем их становится больше, хоть и не мог знать, что это в значительной мере связано с ним, что я стою на пороге самой крупной – покамест – из них, каковая и стрясется со мной в аккурат на этой неделе.

И ведь мнение это все держится и держится. Существует немало людей, знающих, какой беспорядок всегда царил в моей жизни, но и они продолжают питать уверенность либо в том, что «а, ничего страшного, Стивен, с этим вы как-нибудь справитесь», либо в том, что я сам думаю: а, ничего страшного, с этим я как-нибудь справлюсь. А между тем ни то ни другое верным отнюдь не является – сколько бы я ни вопил об этом и сколько бы раз жизнь и обстоятельства этого ни доказывали.

Меня увел в эту сторону, и увел далеко, разговор о ласковой доброте Ронни Раттера, предположение о том, что он видел. Возможно, гадал я, она просто была написана у меня на лице – эта мука любви.

В общем, я оказался в тупике. Примерно в это же время я начал каламбурить как нанятой, по преимуществу у меня получалась страшная чушь, помню, однако, как я обрадовался, натолкнувшись на следующую счастливую мысль:

Пойти на компромисс – значит усесться между двух ульев.

Немного слишком опрятно и совершенно (на дурной манер), чтобы представляться забавным или хотя бы интересным, – просто еще один пример странности нашего удивительного языка, – однако два улья, между которыми уселся и до сих пор ежедневно усаживаюсь я, наилучшим образом описывают и определяют положение, в которое я попал да так в нем и остался, – одновременно прозрачное и темное, неудобопонятное и представляющее собой открытую книгу.

Порою я и сам диву даюсь: зачем я трачу пропасть сил на лицемерие и притворство, когда столь многие из моих друзей, знакомых, врагов (если у меня есть враги) и людей полностью посторонних видят насквозь каждое мое побуждение, мысль и чувство. А затем начинаю дивиться: какой толк в моей откровенности, попытках поделиться опытом и эмоциональном чистосердечии, если столь многие продолжают истолковывать меня до такой степени неверно, что считают человеком уравновешенным, упорядоченным, более чем рациональным – хозяином своей судьбы и капитаном своей души.

По моим представлениям, Ронни Раттер инстинктивно учуял во мне «несчастного мальчика», однако, как человек слишком хорошо воспитанный или слишком верящий в благодетельность времени и судьбы, не стал вдаваться в разного рода «почему» и «откуда».

Мэтью, источник всех моих бед и радостей, всех моих чувств и всей неспособности чувствовать, совершенно не замечал того, насколько я в нем нуждаюсь, недостаток воображения не позволял ему уяснить, что все мое счастье зависит от него, и я винил его за это, неспособный понять, что свалился в яму, которую сам же и вырыл. Да и как бы он мог уяснить? Как мог догадаться? Пока не полюбишь сам, понять, что значит быть любимым, невозможно.

Вот таким был странный выверт моего безумия. Я ожидал, что вся глубоко упрятанная во мне невнятица будет прочитана так легко, точно она крупными буквами написана на моем лбу; и одновременно ожидал, что более чем очевидное и неумело скрываемое в глаза никому не бросится.

Когда я во многих уже страницах отсюда писал о «наущениях невостребованной любви», меня позабавила совершенная мной фрейдистская описка – мои пальцы сами собой набрали «нетребовательной».

Я знаю – ибо испытал это, быть может, дважды в жизни, – как страшно быть слишком сильно любимым, и потому считаю то, что так и не дал Мэтью понять, до какой степени разрушил он мой покой и мое счастье, добрейшим, быть может, поступком всей моей жизни. В конце концов, он оказался человеком достаточно храбрым для того, чтобы… впрочем, я забегаю вперед.

Настоящий Мэтью Осборн читает это сейчас и посмеивается. Может быть, постанывает. Может быть, поеживается от смущения. Как знать, может быть, когда-нибудь в будущем он скажет жене или детям (ибо он теперь человек семейный): если вам подвернется в библиотеке или у букиниста книга «Моав умывальная чаша моя», то, возможно, вам интересно будет узнать, Мэтью – это Я. И, прочитав эту книгу, они снова вглядятся в его седые, редеющие волосы, в брюшко, в выцветшие синие глаза и усмехнутся или покачают головой.

Мы пошли назад, к «Центру Тринга», Мэтью размышлял о чем-то – о чем? Обдумывал ли он мой совет касательно дружбы, сожалел ли о том, что снег может отменить завтрашний матч, тешился ли надеждой на то, что ваза его не лопнет в печи для обжига, – я этого знать не мог. Я шагал рядом с ним, и все во мне подвывало от желания произнести следующую речь:

«Знаешь, давай просто повернемся налево кругом и покинем это место. Что тебя держит здесь? Меня – ничто. Дойдем до окраины города, а там рано или поздно кто-нибудь подвезет нас до Лондона. Мы в нем выживем. Кто нам нужен, кроме друг друга? Я с моим быстрым умом, ты с твоим быстрым телом. Найдем какую-нибудь работу. Вывески станем расписывать, украшать витрины, расставлять товары по полкам. Этого хватит, чтобы купить квартирку. Я буду писать в свободное время стихи, ты – обжигать горшки и играть в барах на пианино. По вечерам мы будем лежать бок о бок на софе и просто быть. Я буду гладить тебя по волосам, и, быть может, наши губы встретятся в поцелуе. Почему бы и нет? Почему бы и нет

Но мы всего-навсего попрощались, отчасти неловко, как люди, минуту назад открывшие друг другу интимные тайны, – открывшие? я только слушал, открывался он, – и Мэтью вернулся в гончарную мастерскую. Желание печатать на машинке меня оставило, и я потащился по снегу в «Феркрофт», терзаясь ужасным чувством, что если я сунусь в кабинет, то непременно изолью душу Джо Вуду, – и потому я решил отыскать Бена Раддера, «капитана» нашего Дома, и попросить у него разрешения принять раннюю ванну и завалиться с книгой в постель. Разрешение требовалось по той причине, что, проделав все это, я не выйду на вечернюю перекличку. Раддер, приверженец строгой дисциплины, мог и заупрямиться. Странно думать, что столь распорядительному деспоту закрытой школы выпала участь отправиться в Кембридж, получить ученую степень, защитить диссертацию по зоологии – и вдруг резко преобразоваться в ярого, крайне левого социалиста и в конечном итоге стать редактором «Фронтлайн», газеты Революционной рабочей партии. Странно, но так все и вышло. Впрочем, я потерял его из виду, – не исключено, что он снова переменился. Я надеюсь на это – не потому что не одобряю РРП, но потому что люди, способные переменяться и переменяться снова, гораздо надежнее и счастливее тех, кто этой способностью не обладает.

Раддер разрешение дал, и я поднялся наверх. Тут-то все и случилось.

У каждого это происходит по-своему. У кого-то как следствие намеренных, сосредоточенных попыток ускорить естественный ход событий, у кого-то благодаря помощи друга. Насколько я знаю, со многими это случается, когда они соскальзывают вниз по канату. Мне досталось старое клише – ванна и мыло.

Переживание, могу вас уверить, было едва ли не самым сильным за всю мою жизнь. Я уже описал легкое отвращение, которое охватило меня, когда я увидел липкий от спермы член моего однокашника по «Стаутс-Хиллу», так что к появлению этой жидкости как таковой я был готов, – о чем я не подозревал, так это о физическом ощущении. Не думаю, что хоть один человек на свете способен забыть головокружительную мощь своего первого оргазма. Все мы прошли через это, за вычетом женщин, которые прошли через что-то другое, – думаю, впрочем, что и с ними происходило примерно то же, разве что иначе окрашенное.

Я уверен – уверен, насколько это возможно, что таковое мое достижение было чисто механическим откликом на ленивое намыливание и никакого отношения к Мэтью, к моей руке на его плечах не имело. Во всяком случае, я думаю, что уверен.

Так или иначе, поняв, что в беспамятство я не впаду и волос, прорастающих на моих ладонях, не увижу, я привел себя в порядок и отправился в постель – собой, в общем и целом, довольный. Хороший выдался день.

6

Чего нельзя было сказать о следующем. Худшие, чем этот день, вообще выпадают редко. Как и все дурные дни, начинался он хорошо и был полон обещаний. Мир выглядел белым свадебным тортом, никаких спортивных матчей не предвиделось. Более того, по вторникам у меня не было даже физической подготовки, так что мне предстояло неторопливо бродить с урока на урок, а затем, быть может, до отвала наесться в Нижнем буфете.

Для чего, само собой разумеется, потребовались бы деньги. На счету, который имелся у меня в почтовой конторе, оставалось пять пенсов, а на них даже в те далекие дни можно было получить от силы ломоть хлеба или стакан простой воды либо газировки. Впрочем, совсем недавно я напал на новый источник средств.

На сумочку матроны.

После ленча матрона пила кофе с Фроуди и их гостями, и это, обнаружил я, предоставляло мне прекрасную возможность проскользнуть в ее находившуюся несколько в стороне от верхнего коридора квартирку, залезть в сумочку и умыкнуть то, что из нее можно было умыкнуть.

Поэтому к ленчу – после латыни, английской литературы и кошмарной, кошмарной математики – я возвратился в Дом, предвкушая все радости, какие обещали мне прекрасные послеполуденные часы. Как бы половчее выяснить, чем займет их Мэтью? Только этот вопрос и волновал меня по-настоящему. Соревнования его отменили. Поговаривали, что на склоне, спускающемся от «Миддла», а «Редвудс» стоял к нему ближе всех прочих Домов, сегодня будут кататься на санках, – не стоит ли тогда стороной подобраться к нему и посмотреть, не окажется ли там Мэтью?

К тому же я все еще упивался моим ванным достижением. На миг я задумался – может быть, я неполноценен? Наверняка же существует некий стероид, который блуждает по организму мужчины, позволяя ему ощутить себя человеком десятифутового роста лишь по той причине, что он ухитрился кончить. Разумеется, ощущение это имеет основой самые что ни на есть почтенные принципы эволюции, но все же оно нелепо. Поскольку я и без всякого стероида дорос почти до десяти футов, на меня он, возможно, действовал слабее, чем на многих других, и тем не менее, когда я после ленча поднялся по лестнице и направился к квартире матроны, походка моя отличалась особой упругостью. Мог бы, вообще-то, и сообразить, что стоял вторник, да еще и февральский. Очень многие из самых безобразных событий моей жизни происходили как раз по вторникам, а что такое февраль, как не вторник года?

Из осторожности я пару раз прошелся по коридору взад-вперед, удостоверяясь, что он, как обычно, пуст, а затем открыл дверь в коридорчик поменьше, ведший к квартире матроны, и проскользнул в нее.

Сумочка стояла на кровати. Я щелкнул замочком, сунул внутрь руку, и тут дверь стенного шкафа со страшной мгновенной внезапностью распахнулась и из него выступила матрона.

Ни сделать, ни сказать мне было нечего.

«Простите» – вот единственное слово, какое я смог вымолвить. Его я и произнес с десяток, возможно, раз, и голос мой дрожал, забираясь все выше и выше.

– Идите в вашу кабинку и ждите там.

По-видимому, матрона заметила, что у нее раз за разом пропадают деньги, и сообразила, когда именно это происходит. И расставила ловушку, в которую я прямым ходом и вперся.

Ни как-то отвертеться от случившегося, ни придумать ему объяснение никакой возможности не усматривалось. Совершенно ясно было, что я – Вор. Ни единого злоумышленника не заставали еще с такой несомненностью на месте преступления, ни одни вороватые пальцы не защемлял с такой очевидностью ящик кассового аппарата.

К этому времени весь «Феркрофт» уже сообразил, что в Доме завелся воришка, и большинство учеников догадывалось, что это я, – думаю, потому-то я и переключился с гардеробной Дома на сумочку матроны и на раздевалки школьного спортивного зала и бассейна.

«Капитан» Дома Раддер лично сопроводил меня в кабинет Фроуди. Этот милейший человек пребывал в смятении и гневе.

– Черт вас возьми, Фрай! – воскликнул он и ударил кулаком по столу. – Чтоб вы пропали!

Решение уже было принято. Высылка из школы до конца триместра. Высылка означала временное изгнание домой, хуже было только полное исключение. Спина пресловутого верблюда начала прогибаться и потрескивать.

Отец уже ехал сюда. Пока же мне надлежало подняться наверх и сидеть, ожидая его, в моей кабинке.


Поездка домой прошла в полном молчании, однако я знал: слова мне еще предстоит услышать. Аналитический ум отца не удовлетворится мыслью о том, что я согрешил, что сбился, точно заблудшая овечка, с пути; как не удовлетворится и простым прощением, забвением, наказанием, какими-либо выводами или увещеваниями. Все будет гораздо хуже. Он захочет понять. А я не хотел, чтобы он понял, ни один подросток не хочет, чтобы его понимали, потому они все время и жалуются на непонимание, – и пуще всего не хотел, чтобы он проведал о Мэтью.

Не уверен, что я считал тогда Мэтью коренной причиной моего воровства. Не уверен, что считаю его таковой теперь. Уверен, однако, что он был коренной причиной моей неосторожности. Коренной причиной всех моих чувств, а ими я делиться ни с кем не желал, и уж меньше всего с родителями, поскольку опасался, что это может открыть им глаза на истину.

В кабинете отца разыгралась неизбежная сцена анализа, сцена, подобная тем, что происходили в утра, когда поступали очередные школьные отчеты, но только более острая. Отец сидел за письменным столом, окруженный плотным маревом табачного дыма. Мать – на софе, попеременно то озаряясь надеждой, то заливаясь слезами. Меня же начало завораживать количество дыма, который оказался способным вдыхать отец: он попыхивал и попыхивал трубкой, извергая углом рта облачка, – каждое оказывалось плотнее его предшественника – и наконец, выпустив самое плотное, одним колоссальным вдохом заглатывал его и в следующие несколько минут разговора выдыхал это облако по частям. Иногда, минут через десять после такой монументальной затяжки, он издавал смешок или фыркал и с самого дна его легких вырывалась последняя струйка дыма, промедлившего там все это время.

Как ему удавалось сносить угрюмые «Не знаю», «Не знаю», звучавшие в ответ на каждый его вопрос, я и представить себе не могу.

Он был достаточно проницателен, чтобы увидеть: в глубине моей души сидит нечто, до чего ему не достучаться ни доводами разума, ни уговорами, ни угрозами. И он продолжал, подобно Холмсу, анализировать и теоретизировать, понимая, впрочем, как понимал и Холмс, что строить теории без достаточных данных значит впадать в серьезнейшую ошибку.

Одна из его гипотез состояла в том, что мы с ним очень похожи, – ее я отверг как чудовищную, бессмысленную, абсурдную, немыслимую, безумную и нестерпимую. Теперь-то я осознаю наше сходство. Мозг у него устроен лучше моего, критерии выше, а работоспособность намного больше: он, как мог бы выразиться герой Джона Бакана, человек почти во всех отношениях лучший, чем я, однако общие черты у нас все же имеются. Особого рода гордыня, особая потребность в анализе. От матери я унаследовал качества, которых ему не хватало: оптимизм, желание доставлять удовольствие, веселить и радовать других, внушать им ощущение благополучия, способность скользить по поверхности – и там, где скольжение по поверхности оказывается средством, позволяющим продвигаться вперед с большей верностью, чем бултыхание в темной воде, и там, где такое скольжение представляет собой род нравственной трусости. Мне недостает доброты моей матери, ее способности задвигать свое «я» на задний план, как и способности согревать окружающих лучами своего добродушия. Думаю, к моим родителям вполне можно отнести старинную ироническую присказку: мать у меня человек скорее практический, отец – скорее сентиментальный. Мне много легче представить себе маму переносящей трудности самостоятельной жизни, чем вообразить в этом качестве отца. Нельзя сказать, что я когда-либо недооценивал его умение удивлять людей и разрешать проблемы, однако я всегда помнил и о том, что сама способность разрешать их обременила отца склонностью изыскивать проблемы там, где они отсутствуют. Все мы знакомы с древней историей о Гордиевом узле: он был до того сложен, что говорили: тот, кто его распутает, будет править миром. Александр попросту разрубил этот узел мечом. Так вот, мой отец никогда, никогда не стал бы разрубать Гордиев узел – он запутал бы его еще пуще и, наконец, развязал бы, однако к тому времени мир ушел бы далеко вперед. Как-то раз интервьюер сказал Майклу Рамсею, бывшему в пору моего детства архиепископом Кентерберийским, а в пору моей религиозности – героем, оказавшим на меня очень большое влияние, что он человек мудрый.

– Разве? – переспросил Рамсей. – Нет, не думаю. Полагаю, это лишь внешнее впечатление, создаваемое нелепой кустистостью моих бровей.

– Ну хорошо, ваша милость, – настаивал интервьюер, – а как бы вы определили мудрость?

– Мудрость? – Архиепископ немного пожевал это слово. – О, я сказал бы, что мудрость – это способность многое сносить.

Исходя из этого определения, с которым я всей душой согласен, я сказал бы, что мама мудрее отца.

Не столь уж и многое наследует и впитывает человек: присущие мне пронырливость, лукавство и остроумие – в смысле и забавности, и остроты ума – все это мои собственные достижения. Родители обладали остроумием в обоих этих смыслах, однако у них оно отличалось от моего, а им подходило наилучшим образом, поскольку одно в точности отвечало другому – как зубья двух шестерен. С раннего возраста я что ни вечер наблюдал, как они решают кроссворды «Таймс». Существовали типы ключей к разгадке, до которых неизменно додумывался отец, и существовали такие, до которых всегда додумывалась мать, поэтому, трудясь на пару, они каждый раз вылизывали, если можно так выразиться, тарелку дочиста. Случалось, что кому-то из них удавалось решить кроссворд самостоятельно, думаю, однако, что наибольшее удовольствие они получали, делая это вместе. Я довольно рано научился решать эти кроссворды в одиночку и просто терпеть не мог делиться ими с кем-то еще, я костенел, если кто-то заглядывал мне через плечо и предлагал подсказку. Это свидетельствовало, я полагаю, о моей потребности в независимости, доказывало, что я не нуждаюсь ни в ком так, как мои родители нуждались друг в дружке, и более того, доказывало, что я решительным образом нуждался в отсутствии такой нужды, иными словами, доказывало, что меня изводит страх. Отец относился с опаской и к присущему мне складу ума. Он понимал, что я всезнайка. Умничающий задавака. Он видел во мне ум, взращенный на «Смотри и учись»;[247] мозг, рвущийся к победам над всеми прочими, склонный к имитации и кратчайшим путям; лихорадочное желание увидеть свое имя в печати – с приложением похвалы моим познаниям. Вряд ли вы удивитесь, услышав, что однажды я стал уговаривать родителей подать заявку на участие в телевизионной викторине Роберта Робинсона «Спроси у родных». Да, я и вправду был таким вот жутким, несносным, заносчивым, необъяснимым, не заслуживающим никакого прощения долболобом. По счастью, мой здравомыслящий отец скорее отпилил бы себе ногу обрезом листка бумаги, чем подошел хоть сколько-нибудь близко к этой омерзительной затее, о чем он сразу мне и сообщил, сопроводив сообщение фырканьем и огромным облаком трубочного дыма. Мама, да благословит ее Бог, быть может, и готова была претерпеть ради меня любую муку, пройти через этот кошмар, подозреваю, впрочем, что даже она, всегда мне столь преданная, вздохнула с радостным облегчением, учуяв в отцовском абсолютном и категорическом отказе окончательную определенность.

Каждому из нас знаком этот тип человека, знаком он был и отцу, в том-то все и дело. «Флаг отплытия», «Смотри и учись», Книга рекордов Гиннесса: факты, факты, факты. Факты перли из меня примерно так же, как перли из моих одногодок прыщи и «Блэк саббат». Даты, столицы, изобретатели, писатели, реки, озера и композиторы. Я напрашивался на вопросы, напрашивался на возможность показать, как много я знаю, напрашивался, точно маленький робот из фильма «Короткое замыкание», на: «Ввод… ввод… ввод…»

Ничего такого уж безумно странного в этом не было. Склад моего ума отличался, возможно, несколько большей «пригородностью», чем того следовало ожидать от мальчика, получившего мое воспитание: брат предпочитал предаваться мечтам о фермерстве, самолетах и иных занятиях, обычных для людей, которые росли в сельской местности, – и тем не менее я представлял собой лишь одного из миллионов и миллионов собирателей фактов, то и дело выпаливающих «а знаете ли вы», «по-видимому», «это малоизвестный факт», – этаких мелких говнюков, с которыми миру приходится как-то уживаться с того самого дня, когда Гутенберг вырезал первую литеру «а», что случилось, как скажет вам всякий школьник-начетчик, в Страсбурге, примерно в 1436 году.

Такой склад мышления не отвечал представлениям отца об интеллекте, о работе ума. Однако первую и безотлагательную проблему, с которой следовало как-то справиться, составляло мое непрестанное воровство.

Было решено показать меня психиатру, отец выбрал Джерарда Воэна, который впоследствии стал министром здравоохранения, да и тогда уже был, по-моему, членом парламента от Консервативной партии. Думаю, отцу его порекомендовал друг, Томми Статтафорд, тоже врач и тоже член парламента, – теперь он работает на «Таймс», сочиняя сноски к любой статье, имеющей хоть какое-то отношение к медицине. «Частный соглядатай»[248] безжалостно высмеял его в своей колонке «Доктор пишет…». В школьном журнале «Стаутс-Хилла» его непременно назвали бы «экспертом», приделав к этому слову столько кавычек, сколько позволил бы тамошний корректор.

Приемная Воэна находилась в лондонской «Больнице Гая», туда мы с отцом и отправились.

Я прошел несколько тестов «Бендер-гештальт», истолковал парочку пятен Роршаха, со мной побеседовали. Воровство мое у Воэна, считавшего таковое свойственным скорее отпрыскам дипломатов или военных, вызвало некоторое недоумение. Как выяснилось, до краж падки главным образом подростки, происходящие из семей, которым вечно приходится перебираться с места на место. Я же происходил из семьи усидчивой, и это его рассердило.

Тем не менее то, что со мной происходило, диагностировали как «задержку в развитии» – зрелость умственных способностей в сочетании с незрелостью эмоциональной: мозг шестнадцатилетки и разум десятилетки, спорящие друг с другом внутри сбитого с толку четырнадцатилетнего мальчика, лишая его способности сосредотачиваться, приспосабливаться или пристраиваться. В наши дни большую часть моих бед несомненно отнесли бы на счет «синдрома дефицита внимания», тартразиновых пищевых красителей, некачественных молочных продуктов и загрязнения атмосферы. А несколькими сотнями лет раньше в дело пошла бы одержимость бесами – на мой взгляд, определение наиболее точное, однако, когда речь идет о лечении, мало чем помогающее.

Лечение, прописанное Воэном, имело обличье красивых желтых пилюль, называвшихся, если я правильно помню, лентизол. Единственными, если я, опять-таки, помню правильно, результатами их приема оказались сильная сухость во рту и жуткие запоры. Возможно, последние и составляли клиническую функцию пилюль: когда человеку приходится целые дни просиживать в сортире, времени на воровство у него уже не остается.

Между тем существовала еще проблема учебы. Высылка из школы означала, что весь остаток триместра я проведу дома. А в следующем триместре, летнем, мне предстояло держать экзамены обычного уровня, и отец отнюдь не собирался позволить мне пролеживать бока, особенно в том, что касалось математики – предмета, по которому я с полной определенностью должен был провалиться. Провал на экзамене обычного уровня по математике был бы катастрофой, поскольку без него ни о каких экзаменах уровня повышенного не могло идти и речи. Экзамен по английскому языку и литературе, тоже весьма существенный, я сдал еще в ноябре; почему меня отправили на него в возрасте столь незрелом, я никакого понятия не имею, – скорее всего, хотели поскорее сбыть с рук.

На беду мою – так я в то время считал, – отец знал французскую, немецкую, латинскую и английскую литературы ничуть не хуже, чем физику, химию и математику.

Однако сосредоточиться он решил именно на математике. Ему предстояло стать моим домашним учителем.

Большего кошмара и вообразить себе было нельзя. Человек, перед которым я трепетал и которого страшился сильнее, нежели кого бы то ни было на свете, в присутствии которого интеллект вместе со связностью и внятностью речи покидал меня насовсем, этот человек mano a mano,[249] tète â tète[250] преподавал мне предмет, перед которым я трепетал и которого страшился сильнее, нежели чего бы то ни было на свете.

Как мог он понять, насколько трудна для меня математика, – человек, воспринимавший математику как язык, на котором он говорит, как норвежец говорит на норвежском, испанец на испанском, а музыкант на музыкантском?

Но и это еще не самое худшее. Отец просмотрел составленную учеными советами Оксфорда и Кембриджа программу экзамена по математике, который сдавался для получения аттестата об общем образовании, и счел ее недостаточной. По его мнению, она была слаба, дешева и Фундаментально Ошибочна. Математика, считал отец, прекрасна. В школах, считал он, ее следует преподавать вместе с искусствами и гуманитарными, а не естественными науками. В отличие от естественных наук, считал отец, для того чтобы погрузиться в математику, знать ничего не нужно, достаточно умения производить вычисления. Но даже и это умение, считал он, легко извлекается из общих принципов. Вычислениям, считал он, можно научить и шестилетнего ребенка.

Были у нас и уроки французского: отец приносил старенький экземпляр своей любимой книги – Доде, «Письма с моей мельницы», – и мы занимались по ней после дневных уроков математики. Да-да, дневных – день за днем, за днем и за днем.

Уяснив всю полноту моего невежества и недоумства, отец не стал охать и ахать. Он твердо держался своих взглядов и потому начал с азов. Научил меня одной штуке, которой я не понимал: значению знака равенства.

Что значит 2+2=4, я знал. Но не понимал даже зачаточных возможностей, которые отсюда проистекали. Сама мысль о том, что знак равенства отождествляет две разные шкалы отсчета, никогда в мою черепную коробку не проникала. А то, что с уравнением можно делать все что хочешь, при условии, что делаешь ты это с обеими его сторонами, стало для меня откровением. Отец, даже не поморщившись при виде невежества столь вопиющего, двинулся дальше.

И мне явилось второе откровение, еще более прекрасное, чем первое.

Алгебра.

Алгебра, внезапно обнаружил я, это именно то, чем занимался Шекспир. Метонимы и метафоры, подстановки, перемещения, аналогии, аллегории: поэзия. А я-то думал, будто все эти «а» и «b» суть не более чем бесплодные (прошу прощения) апельсины и бананы.

И я вдруг научился решать системы уравнений.

С квадратными уравнениями я управился без труда, поскольку для их решения существует формула, которую можно запомнить. А отца моя способность запоминать формулы не интересовала. Запомнить формулу может любой дурак. Отцу же требовалось, чтобы я понимал почему. И мы вернулись к грекам, к Пифагору и Евклиду.

Вот же дерьмо. Геометрия. Геометрию я попросту ненавидел.

Отец решил, что мы должны взяться за дело вместе, притвориться, будто оба ничего не знаем, и доказать предположение, согласно которому у прямоугольных треугольников квадрат гипотенузы вполне может оказаться равным сумме квадратов других двух сторон.

Доказать?

Да как вообще можно доказать такую штуку? Сама эта идея была мне абсолютна чужда. Я предложил провести день, рисуя прямоугольные треугольники разных размеров и проверяя это утверждение. Если все треугольники окажутся удовлетворяющими теореме, меня это более чем устроит.

Ну уж нет.

Доказательства я не помню, помню, что в нем использовались окружности, сегменты, сектора и углы, временно обозначавшиеся буквой «тета». Помню и то, что проследил доказательство от начала и до конца и, когда в этом самом конце внизу страницы было начертано торжествующее «ЧТД!», испытал прилив подлинной радости.

Мы перешли к тригонометрии, к неким весьма озадачивающим утверждениям насчет того, что синус А равен чему-то одному, а косинус А – чему-то другому, – утверждениям, относящимся к программе экзамена повышенного уровня, а к экзамену по математике уровня общего никакого отношения не имевшим.

Обратить меня в математика отцу, честно скажу, не удалось. Я и теперь способен говорить лишь на запинающемся, школьном математическом языке, да еще и с жутким английским акцентом. Смысла векторов, к примеру, я так и не усвоил. Я навеки проклял Декарта, додумавшегося до этой гадости. Отец-то мог векторизировать все что угодно, от «датской болезни вязов» и восхода солнца до манипуляций, потребных для вскрытия консервной банки с фасолью. Построение функции по аргументу, графическое изображение какого-нибудь 4х = (х2 – у2), вся руническая премудрость этого рода осталась для меня совершеннейшей загадкой.

И все же это был прорыв – прорыв, позволивший мне сдать экзамен общего уровня по математике, и прорыв в моих отношениях с отцом. Прорыв и навечный, потому что я никогда больше не испытал ненависти к нему (опасения, страх, да, но не ненависть), и временный, поскольку, когда я вернулся летом в школу, выяснилось, что там ничто не изменилось. Мэтью Осборн по-прежнему разгуливал по планете, по-прежнему населял почти каждый миг моей сознательной жизни, по-прежнему смотрел на меня из кроны каждого дерева, из каждого заката, из каждого кирпича каждой стены. Отец оказался учителем настолько блестящим, что разжег во мне пламя, по отношению к математике внешнее, пламя, которым я пользовался, среди прочего, чтобы питать величайшую из моих любовей – любовь к поэзии. Проза значила для меня гораздо меньше (если только она не описывала любовь моего, особого толка), и это было правильно, потому что проза – выдумка взрослая, а поэзия, при всей ее универсальности, очень часто воздействует с особой силой именно на душу подростка. Наиболее распространенный вид измены, совершаемой теми, кто живет и дышит литературой, состоит в том, что, взрослея, они отрекаются от любви к поэзии и начинают ухлестывать за прозой. Уверовать, как на третьем десятке лет уверовал я, что Джон Китс, к примеру, годится лишь для полоумных подростков, значит впасть в невежество и глупость – все равно что решить, будто взрослому человеку не к лицу ездить на велосипеде. На самом-то деле, в глупость большую, гораздо большую. Студенту, думающему о том, какое впечатление он производит на окружающих, Джон Китс может представляться не таким изысканным и утонченным, как, скажем, торчащий из заднего кармана штанов томик Беккета, Беллоу или Музиля, однако умалить величие Китса никакая молодая дурь не способна. Желаете перерасти Китса? – перерастите для начала кислород.

Я, собственно, не об этом хотел сказать, вы снова увели меня в сторону. Само учительство отца пробудило во мне любовь к учительству как таковому, вот что я хотел сказать. Не думаю, что до того отец учил кого-нибудь и чему-нибудь, и, однако же, он преподал мне умение учить в мере куда большей, чем умение «делать математику». Я был так зачарован моими успехами, что они взволновали меня сильнее того, в чем я преуспел. Какая-то часть этого волнения могла, опять-таки, быть связанной (и конечно, была) с Мэтью. В моих фантазиях я точно так же открывал ему глаза на нечто иное. Не ради того, чтобы заслужить его восхищение, завоевать привязанность, но ради чистого удовольствия, ради любви к Мэтью, чистой любви садовника, наблюдающего, как прорастает и расцветает мысль. Приходится предположить, что и отцом, при всей его внешней холодности, холмсовской практичности, тоже правила любовь – к мысли и ко мне. Ну и самолюбие, разумеется, так ведь любовь к себе есть фундамент всех прочих видов любви. В конце концов, amour propre, самолюбие, переводится и как «любовь сама по себе».

Отец был уверен, что я не умею думать, и попытался показать мне, как это делается. Показать, а не объяснить, что оказалось много более действенным. Он сознавал, что я прирожденный имитатор – в отношении не только словесном и комическом, но и интеллектуальном, однако понимал также, что мимесис не равнозначен мышлению.

Мне везло на хороших учителей. Крис Коли, преподававший мне в приготовительной школе английский язык и литературу, заронил в меня своими рассказами о Теде Хьюзе, Томе Ганне,[251] Чарльзе Козли[252] и Шеймасе Хини[253] первую любовь к поэзии. Его предшественник, Берчэлл, был скорее человеком Киплинга – без прочей чертовой дури – и самым серьезным образом посвящал часть своих уроков тому, чтобы преподать нам правила произношения. «Джентльмен не произносит “Monday”[254] как “мандей”, только “манди”. А “yesterday”[255] как “йестеди”. В слове “interesting”[256] первое “е” не произносится».

Помню, ученики, которых он ловил на произнесении «toilet» или «serviette»,[257] получали от него жестокую словесную выволочку. Даже «radio» и «mirror» и те были под запретом, только «wireless» и «glass» или «looking-glass».[258] Подобным же образом он учил нас говорить «formidable», а не «formidable», «primarily», а не «primarily» и «circumstance»,[259] а не «circumstance», и никогда, даже на секунду не помышлять о таких кошмарищах, как «cirumstahntial» или «substahntial». Помню я и на редкость увлекательную игру, которая началась у нас, когда проработавшая некоторое время в школе матрона по имени миссис Амос попыталась привить мальчикам обыкновение произносить «пардон» всякий раз, как им случится рыгнуть. Примерно в такой же переплет попадают и по сей день семьи среднего класса, в которых нянюшка обучает детей словам, каковые мамочке представляются негожими.

– Маннерс! Скажите «пардон».

– Нам этого не разрешают, матрона.

– Что еще за глупости!

Кульминация наступила во время одного из завтраков. И подстроил ее, естественно, я. Берчэлл сидел во главе нашего стола, миссис Амос проходила мимо.

– Брыыылх! – громко рыгнул я.

– Скажите «пардон», Фрай.

– Посмейте произнести это мерзостное слово, Фрай, и я засеку вас до полусмерти, – пригрозил Берчэлл, даже не подняв глаз от номера «Телеграф», – что произносилось, естественно, как «Теллиграфф».

Прошу прощения, мистер Берчэлл?

– Вы можете просить чего хотите, женщина.

– Я всего лишь пытаюсь привить мальчикам приличные манеры, – сказала миссис Амос (если вы слушаете «Арчеров», представьте себе для должного эффекта голос Линды Шелл – это избавит меня от необходимости писать «я всего лишь пытаюсь привить» и так далее). – Сами знаете, «мужчину создают манеры».[260]

Берчэлл, как две капли воды походивший на актера 30 – 40-х годов Роланда Янга,[261] – те же усы, те же глаза, – отложил свой «Теллиграфф», смерил миссис Амос свирепым взглядом, а затем громовым голосом возвестил, обращаясь ко всей столовой:

– Если любого из вас, присутствующих здесь, попросят когда-нибудь произнести «пардон» или, да оградят нас Небеса, «прошу пардона», вам надлежит ответить идиотическому существу, от которого будет исходить эта просьба: «Мне не по силам пасть столь низко, мадам». Все поняли?

Мы ретиво закивали. Матрона, воскликнув: «Ну, знаете ли!» – выскочила из столовой, а мистер Берчэлл вновь углубился в изучение беговых новостей.

Назвать такого учителя вдохновляющим я не могу, однако что-то от него присутствовало в помешанном генерале, которого я сыграл в «Блэкаддере», – да и любой учитель, привлекавший наше внимание к богатству языка, пусть даже к самым нелепым, снобистским его элементам, всегда доставлял мне наслаждение.

В «Аппингеме» Стоукс привил мне любовь к Джонатану Свифту, Уильяму Моррису, Джорджу Оруэллу и двум великим викторианцам, Теннисону и Браунингу. Собственно, уже моя мама наделила меня огромным уважением к Браунингу. Подобно отцу и мне, она обладала необъятной памятью, которая особенно сильна была в том, что касалось людей и стихов. Когда я был маленьким, она читала мне Браунинга часами. Увы, никто не попытался внушить мне хотя бы малейшее почтение к романам Томаса Гарди и Д. Г. Лоренса, хотя поэзию обоих я обожал – первый представлялся мне непререкаемо великим, второй чарующим и порою очень смешным.

Ну так вот, хоть мне, как уже было сказано, и везло на хороших учителей – во всех школах, которые я осквернил своим присутствием, – никто из них с моими родителями не мог даже сравниться. Кто-то сказал однажды, что автобиография есть вид мести. Однако она может быть и видом благодарственного письма.


Я возвратился в «Аппингем» на летний триместр 1972 года, усовершенствовавшийся в том, что касается математики, воспламененный идеями и самой идеей идей, однако по-настоящему так и не обузданный. Разумеется, стыд и позор, испытанные мною, мальчиком, пойманным на воровстве, обуздали меня – отчасти, – однако мои однокашники, как и предсказывал Фроуди, оказались людьми безгранично великодушными, они относились к случившемуся с великим тактом, а ко мне как к жертве несчастной хвори – в точности так же, как граждане Едгина Сэмюэля Батлера[262] относились к своим преступникам. Пожалуй, эти месяцы стали для меня и временем наиболее быстрого физического развития – мне казалось, что я каждые две недели вырастаю на дюйм. Половое созревание шло, наверстывая упущенное, полным ходом. «Сыпь», как именовались у нас прыщи, меня, слава богу, обошла стороной, однако волосы мои обрели гладкий блеск, а глаза – странную подростковую яркость, прикрытую пеленою угрюмства. То были глаза, готовые глядеть, но не позволявшие в себя заглядывать.

Летний триместр был и триместром Мэтью – поскольку был триместром крикета. Лето – жаркое, липкое, чреватое астмой – я не любил никогда. При всей его внешней красе оно кусалось и жалило. Я боялся насекомых, ночных бабочек в особенности – жутких чешуйчатых мотыльков, которые влетали в открытые окна и порхали вокруг электрической лампочки, мешая мне читать. Я не мог ни отдохнуть, ни хотя бы расслабиться в комнате с мотыльками. Бабочки хороши днем, ночные же внушали мне отвращение и пугали.

Ради Мэтью я постарался освоить крикет. Просто для того, чтобы иметь возможность оказаться с ним на одной тренировочной площадке или поговорить о перспективах Брайана Клоуза[263] либо графства Гэмпшир – в том, что касается кубка «Жиллетт»,[264] – и о прочих крикетных премудростях.

Отделить Мэтью от крикета мне трудно, думаю, нынешняя моя страсть к этой игре во многом связана с ним. Я вот пишу это, а у меня понемногу складывается впечатление, что Австралия все же удержит на «Трент-Бридж»[265] свою «Урну с прахом»[266] (сегодня суббота, пятый день международных соревнований), и вы даже вообразить не можете, как дорого обходится мне воздержание от телевизора и радиоприемника – беспроводного приемника, прошу пардона у мистера Берчэлла.

Собственно, к этому лету относится только одна заслуживающая рассказа история, и это история состоявшегося наконец телесного контакта между мной и Мэтью. «Контакт» – слово, возможно, не самое верное: происшедшее не стало окончательным разрешением или закреплением наших с ним отношений, не стало неким их плодом или освящением. То было лишь быстрое и приятное сексуальное взаимодействие двух друзей (как оно представлялось Мэтью). Во всяком случае, я могу сказать, что наших отношений оно не разрушило и чувств моих к Мэтью не изменило. Оно их не укрепило, конечно, поскольку секс, как я уже говорил, никогда моей целью не был. Если подумать как следует, я не могу сказать, что у любви вообще есть какая-то цель, тем она и хороша. Секс может быть целью – в том смысле, что он дает тебе утешение, а иногда и ведет к продолжению рода, – а вот любовь, как, по словам Оскара, и любое искусство, совершенно бесполезна. Именно бесполезные вещи и делают жизнь достойным, но также и опасным препровождением времени: вино, любовь, искусство, красота. Без них жизнь безопасна, однако особой траты сил не заслуживает.

Все произошло после «сетки», как мы, крикетиры, называем тренировку. Мэтью попросил помочь ему поупражняться в бросках в сторону калитки. Он был превосходным отбивающим, однако намеревался стать и вбрасывающим тоже. И отбивал мяч, и вбрасывал он с левой руки, и теперь ему хотелось поупражняться в особом повороте запястья, научиться бросать крученый мяч – то, что называется «китайцем». Я ни в каком отношении хорошим бэтсменом не был и с кручеными мячами справляться не умел, более того, любой посланный издали и на какой бы то ни было скорости пробежки мяч я отбивал с трудом, однако просьба Мэтью меня обрадовала (собственно говоря, я провел всю вторую половину дня, болтая с игроками – в частности, с братом Мэтью, а иногда и с ним самим, – забавляя их и очаровывая, в надежде именно ее и услышать), и я постарался показать себя с самой лучшей стороны.

Спустя какое-то время мы прервались и огляделись по сторонам. Почти никого, кроме нас, на «Миддле» теперь уже не было, огромный стадион опустел. На ближнем к «Феркрофту» краю еще шли две-три игры в теннис, в остальном же весь стадион был в нашем распоряжении. Гарт Уитли, наш крикетный тренер, и еще один игравший когда-то за Лестершир профессионал, имя которого я, к стыду моему, забыл, к теннису относились с презрением. Оба надменно именовали его «игрой с клубком шерсти».

Я слышал однажды, как Уитли сказал: «Слишком много подававших большие надежды крикетиров соблазнились дамскими прелестями шерстяного клубка» – и пренебрежительно фыркнул.

Мэтью закрыл свою крикетную сумку, натянул блейзер.

– Как я люблю лето, – вздохнул он, оглядываясь вокруг.

– Я тоже, – откликнулся я. – Хотя постой, что за фигня, я же его ненавижу.

– Как это?

Мы стронулись с места, направляясь вроде бы непонятно куда, в сторону от наших Домов, от школы, – в пустые поля.

Я рассказал ему о моей ненависти к насекомым, об астме, о неспособности переносить жару.

– Если честно, – сказал я, – я создан для зимы. Чем больше одежды я на себя напяливаю, тем лучше выгляжу. В шортах я вообще ни на что не похож. Да и в крикетной форме представляю собой, в отличие от тебя, зрелище неутешительное.

– Да ну, глупости, – произнес он, выдержав кратчайшую из возможных пауз. – Вот мне, например, ты в ней очень нравишься.

– Да ну? – отозвался я и подпихнул его локтем. – Ты уж не совратить ли меня пытаешься?

– Вот именно! – ответил он и тоже пихнул меня – да так, что я полетел на землю.

Все произошло быстро и, в общем-то, довольно глупо. Мы катались по траве, щекоча друг друга, потом щекотание перешло в поглаживания и сжатия, потом в быструю и как будто сердитую взаимную мастурбацию. Мы не целовались, но хотя бы хихикали и улыбались друг другу. Секс без улыбок штука такая же тошнотворная и невкусная, как водка с тоником без льда.

Мэтью оставил меня лежать в траве. Опершись на локоть, я смотрел ему вслед, пока он, на фоне травы казавшийся в его крикетной форме белым, как сметана, не скрылся из виду. Он ни разу не оглянулся.

Я откинулся на спину, глянул в небо и заснул.


Экзамен обычного уровня по математике я сдал – не с отличием, но сдал. Провалил я одну только физику – решительным образом дав понять отцу, что я все еще остаюсь самим собой. Пусть не думает, будто он слепил из меня то, что хотел: умеющего мыслить, способного к наукам отрока. В конце концов, физика и была именно тем, чем занимался отец.

Я не просто не сдал экзамен по физике, я провалил его с великим блеском. Да при моей-то гордыне я и не мог допустить, чтобы кто-то подумал, будто я способен не сдать экзамен не преднамеренно.

Билет содержал вопрос о некоем нечто, именуемом ЭДС. Для многих из вас, читающих эту книгу, «ЭДС» означает, скорее всего, музыкальную группу из Форест-оф-Ден (графство Глостеншир), которая пять или шесть лет назад свалила нас всех с ног своим хитом «Невероятный»,[267] однако для мистера Паттинсона, злосчастного сукина сына, пытавшегося привить моей голове зачатки физики, ЭДС означала «электродвижущую силу», а может, и поле какое-то, что-нибудь в этом роде, – пожалуйста, не спрашивайте меня, что именно. Вопрос выглядел так:

Опишите ЭДС батарейки велосипедного фонарика.

Ну-с, о чем идет речь, я ни малейшего понятия не имел и потому провел весь экзамен по физике, рисуя на листке бумаги велосипед. Рисовать я умел неплохо – «Изображение предметов» составляло ту часть экзаменов обычного уровня, в которой я блеснул особо, – до высот «Незабываемой личности», принесшей мне награду АНПШ, я, может быть, и не поднялся, но уж если брался изобразить какой-то предмет, то, будьте благонадежны, изображал.

Нарисованный мной велосипед имел раму, на которой висела переметная сума (изображенная в поперечном сечении, позволившем мне показать лежащее в ней яблоко, шоколадку «Марс» и бутерброды с сыром) и, естественно, фонарики – передний и задний.

Последнее, что я сделал под конец экзамена, – начертал стрелку, указующую на передний фонарик, и написал под ней:

«Это фонарик, который вмещает в себя батарейку, которая вмещает в себя ЭДС, о которой так сильно хочется хоть что-нибудь узнать экзаменатору».

В те времена школьники, державшие экзамены обычного уровня, получали отметки от 1 до 6, если они его сдавали, и 7 или 8, если проваливали. Я ничего такого не получил. Мой результат отличался особым шиком. Я получил звание «Оценки не заслуживающий», а с ним и отдельное адресованное школе письмо.

Не думаю, что результаты экзаменов, полученные моими родителями в начале летних каникул, сильно удивили отца. По крайней мере, математику я сдал, что было уже достижением, и немалым.

Начинался третий мой школьный год – год, строго говоря, учебы в шестом классе, и я решил, что на экзамене повышенного уровня буду сдавать английскую литературу, французский и историю Древнего мира. Отец попытался, с несмелым идеализмом, внушить мне мысль о том, что попытка сдать математику поставит передо мной более возвышенные интеллектуальные задачи, однако я настоял на своем.

И через две или три недели после пятнадцатилетия я стал членом группы школьников, готовившихся к экзамену повышенного уровня. Для настоящего шестиклассника я был еще слишком юн. И годами, и, если верить диагнозу Джерарда Воэна, по причине «задержки в развитии».

Я имел счастье попасть в руки Рори Стюарта, учителя попросту замечательного. Приобретя известность в качестве кембриджского классициста, он обратил свой энтузиазм (а Стюарт был живым воплощением этого божественного греческого качества) на английскую литературу. Он стал главой английского отделения Вестминстерской школы, а затем, после смерти тетушки-садовницы, завещавшей ему свой коттедж и землю, снова переменил направление, преобразовавшись на сей раз в ландшафтного архитектора, но продолжая, впрочем, понемногу преподавать в женском колледже Челтнема. Вместе с романисткой Сьюзен Хилл он написал книгу о том, как создается сад, – книгу, которую я вам от души рекомендую. Ученики его, рассеянные по всему свету, ощущают себя членами особого клуба. Порой я сталкиваюсь на улице с человеком, который спрашивает меня: «Простите, вы не учились у Рори Стюарта?» – и мы на какое-то время застреваем на месте, обмениваясь рассказами и о нем, и о том, что он для нас сделал. Подобно мне, он был в частной своей жизни человеком на редкость замкнутым и сдержанным, однако стоило ему облачиться – метафорически говоря – в мантию учителя, как он обращался в личность, полную энергии, эмоциональности и неисчерпаемых творческих сил. Каждую вашу фразу он способен был раскрыть, как цветок, и исследовать, как геолог исследует камень или белка – орех. Любое замечание или мысль любого его ученика воспринимались Стюартом как нечто совершенно новое и насыщенное возможностями. Даже с учетом того, что я уже сказал о моих родителях, Стюарт был учителем, встретить которого – счастье. Люди постоянно валят вину за свои неудачи на то, что в их жизнях подобного человека не было. Может, они и правы, однако я никогда не верил в справедливость сицилийской поговорки, гласящей, что месть – это блюдо, которое следует подавать холодным. Я ощущаю ее несправедливость – а вы? – когда вижу, как помаргивающего, трясучего восьмидесятилетнего нацистского преступника выводят в цепях из зала суда. Почему не тогда? Теперь уже слишком поздно. Мне хочется увидеть, как его возвратят в то время и накажут там. Да вот на прошлой неделе по телевизору показали дрожащего, закованного в кандалы Пол Пота – и тоже слишком, слишком поздно. Кара за грехи, несомненно, есть блюдо съедобное, только когда оно свежо и еще не остыло. Старые же грехи, обиды и счеты стынут, скисают и приводят к самому жуткому несварению. Не исключено, конечно, что в какой-то точке той цепи событий, что привела меня из Чешэмской приготовительной школы в тюрьму, я мог бы оглянуться назад и сказать: «Он не сумел, она не справилась, а эти даже и не пытались», однако что это даст мне сейчас? Как-то обелит? Но я и не чувствую себя очерненным. «Если моим демонам придется покинуть меня, боюсь, с ними улетят и мои ангелы», – сказал Рильке, надменно поворачиваясь спиной к будущей индустрии телевидения и магических формул, предлагаемых книгами типа «помоги себе сам».

Может быть, это качества, унаследованные мною от мамы, заставляют меня искать скорее людей, которых стоит благодарить и превозносить, чем тех, кого следует винить и клясть. Только поймите меня правильно – в отличие от мамы, я наделен злым языком, и, когда дело доходит, к примеру, до изобретенной двадцатым столетием хилой, обманной, опасной версии подлинного мистицизма, до шарлатанства рун, таро, гороскопов, телепатии, ни на чем не основанных «мнениях», затасканной и затхлой «непредубежденности» и прочей дряни этого рода, я впадаю в неистовство и утрачиваю всякую склонность к прощению. Я могу быть яростным спорщиком и обличителем во многих сферах жизни, но в том, что касается прошлого, никакого смысла в этом не вижу. Если бы мною злоупотребляли в каком угодно смысле этого столь (ха!) злоупотребительного слова, я, быть может, держался бы иных взглядов, однако на деле, и я никогда не устану это повторять, в большинстве злоупотреблений повинен я сам: именно я злоупотреблял доверием, любовью, добротой и самим собой.

Говоря технически, жизнь шестиклассника была более легкой. А жизнь пятнадцатилетнего отрока становилась, естественно, что ни день, то сложнее. Чувства мои к Мэтью не переменились. Мы никогда больше не исполняли упоительного аллегро нашего первого сексуального опыта – и никогда не упоминали о нем. Я и поныне не знаю, почему это случилось. Может быть, он догадался о глубине моих чувств к нему, решил, что основу их составляет похоть, и попытался умерить ее, потому что ценил мою дружбу. Может быть, это было проявлением доброты. Может быть, он просто был здоровым четырнадцатилетним подростком, которому приспела охота пообжиматься. А может быть, он чувствовал ко мне то же, что я к нему. Я никогда этого не узнаю, и хорошо, и правильно. По крайней мере, у меня осталось воспоминание… о его тепле, о разогретом дневной тренировкой теле, о жаре, исходившем от его шеи, о жаре подмышек, о распаленной пылкости тех распаленных минут. О господи, неужели эти воспоминания никогда не утратят их пылкости?


Я сыграл на сцене только что открытого Трогом Ричардсоном «Аппингемского театра», став одним из первых трех его исполнителей. Патрик Кинмонт, Адриан Корбин и я изображали трех вещих сестер (и уж поверьте, более вещих никто никогда не видал) в «Макбете», ставшем крещальной постановкой театра. Я тогда только что прочитал «Искусство театра» Станиславского в переводе Дэвида Магаршака и решил, что актерство – моя судьба.

Режиссер, Гордон Брэдди, пожелал, чтобы ведьмы сами придумали для себя костюмы, – и пожалел об этом желании, поскольку я объявил, что хочу увешать себя свежей печенью, легкими, почками, сердцами, селезенками и прочими внутренними органами, связав их кишками. И почему бы нам, настаивал я, не доставать из котла настоящие лягушачьи глаза и подлинные языки тритонов? Это предложение сочли чрезмерным, однако мой наряд из потрохов одобрение получил. Правда, соорудил я его все же из полосок полихлорвинила. Кинмонт, ставший ныне весьма уважаемым художником, мошеннически воспользовался своим талантом и придумал потрясающий костюм. Корбину тоже удалось состряпать из пластика нечто удобоносимое. Сооруженный же мной кошмар в духе фильма «А теперь не смотри»[268] (встреча Кристин Килер с маленьким красным убийцей) преследует меня и по сей день, и, клянусь, ибо я много раз возвращался в этот театр, запах гнилых кишок все еще безошибочным образом указывает мне путь к расположенным под сценой артистическим уборным.

Впервые я вернулся в «Аппингемский театр» в 1981 году, сразу по окончании Кембриджа, – с Хью Лаури, Эмили Томпсон, Тони Слеттери и прочей труппой «Огней рампы», – чтобы дать там спектакль перед нашим выступлением в Эдинбурге. С легкой руки Криса Ричардсона «Аппингем» стал перевалочным пунктом многих комедиантов. Началось все с того, что Ричардсон выполнил декорации для оригинального сольного шоу Роуэна Аткинсона. Роуэн неизменно опробовал свои новые вещи в «Аппин-геме», и «Огни рампы» последовали его примеру.

С тех пор я приезжал туда множество раз с выступлениями, чтениями и тому подобным, с чем угодно, однако при всяком моем выходе на эту сцену я вижу Ричарда Фосетта в ролях Сейтона и Третьего убийцы, Тима Монтаньона – Банко и, прежде всего, Рори Стюарта – Макбета. Подобно большинству актеров, я забываю текст пьесы примерно через неделю после того, как она сходит со сцены, однако из «Макбета» не забыл, по-моему, ни единого слова – от «Когда» и до «Скон». Припомнить игру Рори в каких-либо подробностях мне теперь уже трудно, слишком много прошло времени, но я был попросту околдован, до дрожи в конечностях, тем, как он достигал кульминации в великом монологе «О, будь конец всему концом»:

И состраданье, как нагой младенец,

Несомый ветром, или херувим

На скакуне незримом и воздушном,

Пахнёт ужасной вестью всем в глаза,

И бурю ливень слез прибьет к земле.[269]

Уххх… Меня и сейчас пробирает трепет. Я мог в свое время ощущать вину, бояться наказания, но до такого ужаса не доходил. Люди, перешептывающиеся по углам, душа моего покойного дедушки, печальные глаза Христа, все это способно было тревожить и устыжать меня, однако я и представить себе не мог херувима, пахнувшего ужасной вестью всем в глаза, или состраданье, подобное несомому ветром нагому младенцу. Господи, и откуда он брал слова, этот человек, Шекспир?

Тем не менее Немезида уже подбирала, готовясь к атаке, юбки, а я – вечная история с этой падшей женщиной – просто высматривал ее не там, где следует.

Мои родители, проявив, боюсь, реалистичность паче щедрости, со всей ясностью дали мне понять, что если я когда-нибудь почувствую нужду в деньгах, то должен буду обратиться к мистеру Фроуди, и тот выдаст мне аванс, достаточный для приобретения такого количества яичниц миссис Ланчбери и «наполеонов» ее супруга, какое я смогу поглотить. Надо думать, понимание того, что самый надежный способ остановить мое воровство состоит в снабжении меня средствами, ограниченными лишь моими желаниями, слегка пугало их и более, чем слегка, отвращало. Этот путь смахивал на доказательство теоремы Пифагора путем начертания и измерения сколь можно большего числа прямоугольных треугольников.

В первый месяц с хвостиком того триместра для шестиклассников я ни в какие, более-менее, истории не влипал. Мне нравилась «Антигона» Ануйя – первый текст, которым занялась наша французская группа; нравилась история Древнего мира, занятия которой были, вообще говоря, увиливанием: мне следовало избрать латынь и греческий, но я решил, что история Древних станет стильным компромиссом.

Я обзавелся новой манией – начал бродить по крышам школы. Любой психолог, который сумеет убедительно истолковать ее, заслужит мою благодарность. Кровля актового здания школы, огромного викторианского строения с четырьмя луковичными куполами по углам и Капеллой внутри, открыла передо мной чудесные свинцовые водостоки и странные площадки, с которых можно было озирать раскинувшуюся внизу школу. Я знал, где у Буффо Бейли, школьного привратника, хранятся ключи от всего на свете, и обратился в искусного мастера этой странной разновидности непокрадчивого домушничества.


(– Так и сказал – «непокрадчивого»?

– Да уж сказал.

– Значит, мне не показалось.

– Ну так кто – я или вы?

– Думаю, самое лучшее – оставить его в покое.

– Вы полагаете?

– Угу. А то он еще пуще разойдется.

– Ну ладно. Хотя я бы, пожалуй, все-таки звякнул в полицию.)


И в Капелле, и в Актовом зале стояло по гигантскому органу Уолкера с колоссальными тридцатидвухфутовыми деревянными принципалами. Если ты вставлял листок бумаги в отдушину одного из них (уверен, что существует слово более верное, чем «отдушина», но я, на беду, потерял телефон Говарда Гудолла[270]), один секундный порыв басового «ля» раздирал этот листок пополам. Но самое замечательное – крышка органной кафедры поднималась и под ней обнаруживался огромный набор переключателей. Видите ли, клавиатур там было три и между каждыми двумя располагались кнопки с номерами от единицы до, если не ошибаюсь, восьми. Органист, вместо того чтобы хвататься посреди «Токкаты» за рукоятки различных регистров, мог просто нажать кнопку 3, автоматически приводившую в действие заранее установленную комбинацию, ну, скажем, виолы, трумшайта и рожка. В один субботний послеполуденный час, когда вся школа с восторженным трепетом наблюдала за матчем с «Аундлом» или за каким-то другим яростным турниром, разыгрывавшимся на поле спортивных сражений, я обнаружил, что могу изменить эти установки, – и изменил. Для этого потребовалось всего-навсего поднять крышку кафедры и, придерживая ее макушкой, передвинуть кончиком шариковой ручки штырьки двухрядных переключателей, – по-моему, они называются так. Каждую громкую, громовую установку я заменил на ту, что использовалась для получения хилых стенаний гобоя, каждую, дававшую звук сладкий и слабый, – на мощный соединенный рев самых горластых, самых оглушающих труб.

На следующее утро, в воскресенье, я по дороге в Капеллу рассказал Ричарду Фосетту, Джо Вуду и кой-кому еще о том, что учинил.

– Вот подождите, – сказал я. – Только подождите.

По воскресеньям на органе играл, как правило, не ученик, а один из преподавателей музыки. То есть либо доктор Пешек, чей сын, Диксон, учился с нами и был моим другом, либо мистер Холман, обладавший спутанными темными кудрями и внешностью профессора Калкулюса из комиксов про Тинтина.

При подходе к «Волшебному ковру» я увидел спешащего со стопкой нот под мышкой Холмана. Великолепно, подумал я. Великолепно.

Результат получился и вправду великолепный.

Уже при появлении хора Холман, обычно импровизировавший, пока прихожане рассаживались, тихую прелюдию, начал проявлять признаки беспокойства. В самой середке его мягких, словно блуждающих напевов что-то вдруг громко пукнуло – да так, что у мальчиков «Скул-Хауса», сидевших в двух первых рядах прямо перед строем принципалов, сдуло назад волосы, и все они уставились на Холмана взглядами самыми гневными. Он явно занервничал. Прикрывая лица ладонями, мы смотрели на него сквозь пальцы и видели, что он уже теряет веру в свои излюбленные предварительные установки. Однако для того, чтобы хоть как-то переменить их, времени у него не было: капеллан, служки, хор и свеченосцы уже стояли по местам, пришло время службы и шествия по храму. Холман поднял обе руки вверх, согнул – чуть слышно треснули костяшки – пальцы и…

«Пииииииииииии…»

Волнующий гимн Генделя «Тебе Бога хвалим», чьи раскатистые звуки поднимают верующих на ноги, вылился в писк застенчивой мышки, словно бы доносившийся из-за стенной панели. Один из директоров, замыкавший процессию, бросил быстрый взгляд на органную галерею, и лицо Холмана, отражение коего все мы могли видеть в зеркале, заалело. Пальцы одной его руки метались по рукояткам регистров, отчаянно дергая за них, другая рука импровизировала аккомпанемент, сколько-нибудь пристойного результата не достигая, ноги топотали по педалям, порождая лишь визгливые короткие нотки, напоминавшие жалостное сопение впервые попавшей в неумелые руки губной гармошки.

Вся школа, недоумевая, поднялась на ноги – вся, кроме меня, Ричарда Фосетта и Джо Вуда: мы залезли под скамью, кусали там подушечки, на которых только что сидели, и плакали от счастья.

Дальнейшие приливы упоения омывали нас, когда мы во время проповеди и поучений видели, как Холман, украдкой приподнимая крышку кафедры, пытается что-то отрегулировать, – выглядел он при этом точь-в-точь как гадкий мальчишка, разглядывающий спрятанный в парте порнографический журнальчик.


Несколько недель спустя школа взволнованно предвкушала Свободный День. Страна, которой предстояло отпраздновать волнующую серебряную свадьбу королевы и герцога Эдинбургского, в патриотическом рвении объявила понедельник праздничным днем. А мне и Джо Вуду уж тем более было что предвкушать, поскольку Джефф Фроуди разрешил нам съездить в Лондон.

Я должен был присутствовать на собрании «Общества Шерлока Холмса» и пригласил Джо составить мне компанию – в качестве гостя.

Я вот уже многие годы состою в этом сообществе тихих помешанных. Довольно долгое время я был самым молодым его членом, однако ныне некий сопливый юный прохвост лишил меня – посредством интриги почти акробатической – сего отличия. Руководили этой организацией люди чудаковатые – взять хоть его президента лорда Гор-Бута, который каждый год, когда все «Общество» отправлялось в Швейцарию, дабы воспроизвести последнюю роковую схватку профессора Мориарти и Холмса у Рейхенбахского водопада, облачался в костюм Шерлока. С умершей раньше срока удивительной дочерью Гор-Бута, Селией (думаю, она все же приходилась ему дочерью, а не племянницей), я познакомился уже много позже, когда она работала в замечательной актерской труппе, носившей несколько озадачивающее название «Théátre de Complicité».[271]

Еще одним светилом «Общества» был редактор «Журнала», маркиз Донегальский. «Журнал» публиковал пылкие статьи по злободневным вопросам холмсоведения, кроме того, в нем имелся раздел писем, называвшийся «Чайная ложка» в честь того предмета, которым Ватсон в самом начале знакомства с Холмсом гневно взмахнул перед его носом, произнеся великолепную фразу: «Что за дикая чушь!» (если я правильно помню), дабы описать только что прочитанную им статью, которая, естественно, оказалась Холмсом же и сочиненной.

Как правило, заседания происходили в старом клубе «Королевское содружество» на Вильерс-стрит, неподалеку от Стрэнда (что, по-моему, вполне уместно, поскольку Холмс впервые появился на страницах «Стрэнд Мэгэзин»).

Так или иначе, как говаривал в «Дне сурка» Нед Райерсон, Фроуди разрешил нам присутствовать на субботнем вечернем заседании «Общества». Мы с Джо забронировали номера в отеле на Рассел-сквер и должны были вернуться в школу под вечер понедельника, что давало нам почти три дня в Лондоне.

Да только не вернулись, потому что нам ударила в голову моча: мы отправились в кино и четыре дня подряд смотрели – снова, и снова, и снова, и снова, и снова – «Заводной апельсин», «Крестного отца» и «Кабаре». Что за год для кинематографа, 1972-й! Дети на все эти фильмы, разумеется, не допускались, однако наша с Джо внешность как раз позволяла нам сойти за восемнадцатилетних.

Не понимаю, что на нас нашло. Мы словно попались в лапы некой неуправляемой силы и просто не могли оторваться от этих фильмов. Думаю, мы посмотрели четыре-пять раз и «Кота Фрица»,[272] однако именно эта троица пробила нас, как пробивает середку судна гигантский айсберг. И следует отдать нам должное, лучших фильмов мы выбрать не могли.

Не знаю, винили ль во всем «другого ребенка» родители, мои и Джо, считали ль, что один попал под Дурное Влияние другого (не уверен, что мои вообще задумывались о Джо), думаю, однако, что сами мы пришли к одному с ним выводу: происшедшее с нами было всего лишь простым примером маниакального влечения. Если бы один из нас все же решил возвратиться в школу, другой, скорее всего, остался бы. Совершенно новый мир и его возможности полностью загипнотизировали нас. Случалось, что меня захватывало искусство, захватывала поэзия, музыка, комедия, крикет и любовь, и хватка их не ослабела и поныне, однако кино. Кино присуща странная власть особого рода. Может быть, мы отыскали свой собственный рок-н-ролл, нечто не столь солипсичное, трагичное и возвышенное, как музыка, и не столь эгоцентрично хулиганистое, как комедия. Не могу объяснить. До того времени меня полностью удовлетворяли и тешили «Пушки Навароне» и «Живешь только дважды»;[273] теперь же фильмы словно достигли, подобно мне самому, половой зрелости, стали Настоящими. Разумеется, изменения претерпел на самом-то деле я, а не кино, хотя нельзя отрицать и того, что смотрели мы фильмы достойного урожая, что в их стиле, в трактовке темы присутствовало нечто новое. И по мере того как перед моими изумленными взорами разворачивался, сцена за сценой, «Крестный отец» – начиная со свадьбы и кончая знаменитой финальной закрывающейся дверью и кожаным креслом, – «Аппингем» все уменьшался, уменьшался и уменьшался в размерах.

Думаю, я даже о Мэтью забыл.

Я помню, что мне хотелось смотреть эти фильмы с ним, хотелось показать их ему, однако, просматривая их снова, снова и снова – из первого ряда, с запрокинутой назад головой, – я забывал обо всем, кроме мира каждого фильма.

Когда мы вернулись в «Аппингем», еще помаргивавшие от яркого света и от постепенного осознания собственного безумия, все уже было кончено. В моем случае последняя соломинка наконец-то с хрустом переломила верблюжью спину пополам – меня мгновенно изгнали из школы, не позволив даже попрощаться ни с кем из друзей.

В случае Джо наказание приняло вид высылки до конца триместра.

Никогда не забуду единственных произнесенных отцом слов – в машине, пока он снова вез домой своего способного кого угодно довести до безумия, неблагодарного, чудовищного среднего сына.

– Мы обсудим эту прискорбную историю позже.

Мы обсудили ее позже, эту прискорбную историю, конечно же обсудили. Лишь одна ее сторона обсуждению не подверглась, и ею было, как ни странно, кино. Для моего отца – и я понимаю почему – все сводилось к непослушанию, бунту, безудержности, стремлению привлечь к себе внимание… к такого рода вещам. Он видел во мне тягу к саморазрушению, однако не пожелал изучить орудие, которое я для этого избрал. Думаю, такое нежелание выглядело бы разумным и правильным в любом человеке, и все-таки странно, что о фильмах мы не поговорили ни разу.

Можно, пожалуй, небезосновательно утверждать, что в каждом из них присутствовало нечто, обращенное непосредственно ко мне.

В «Кабаре» этим нечто была гомосексуальность, принявшая форму сразу и божественного декаданса, и чувства вины, придушенного английского стыда; равно как и чувства вины, и придушенного еврейского стыда; этим нечто были и непонимание, и любовь, соединившая ограниченного англичанина, не умеющего ни кричать, ни выражать свои чувства, и романтическую фантазерку Салли Боулз, – оба были равно обречены и равно страдали, и оба были половинкой меня самого.

В «Заводном апельсине» присутствовали: скверный, неуправляемый, бунтующий, нетерпимый и нестерпимый подросток с его безумной и шумной любовью к Бетховену (там, кстати, и без Россини не обошлось) и общество, которое стремилось ограничить и выхолостить его, изгнать его бесов и ангелов, не позволить ему остаться самим собой.

В «Крестном отце»… черт, бессмысленно, в «Крестном отце» присутствует все.

Это ведь Вуди Аллен сказал однажды, что вся литература есть подстрочная сноска к «Фаусту»? Быть может, всякое отрочество есть диалог между Фаустом и Христом. Мы трепещем на пороге открывающейся нам возможности обменять ту часть нашего «я», которая является подлинной, уникальной, рассерженной, непокорной и цельной, на достижения, обретения, успехи и золотые призы единения и признания. Но в то же время мы напрягаем все силы нашего творческого воображения и составляем список жертв, которые нам придется принести: боль от толчков чужих плеч и страх перед ними; вторжение в жизни и души ближних; покорная готовность узнать, во имя истины и любви, отверженность и презрение; и уж в самых глухих дебрях души – гневное неприятие лицемерия, обманов и компромиссов мира, в котором мы видим столько фальши.

Нет ничего более лицемерного и ничего более верного, чем воображение подростка.

Загрузка...