Попытка разрыва

1

Взамен «Аппингема» родители выбрали школу «Пастон», расположенную в норфолкском рыночном городке Норт-Уолшем. Классическая школа прямого субсидирования (так что экзамен для одиннадцатилеток я сдавал все же не зря) – единственным ее притязанием на славу был давний выпускник школы, «Норфолкский герой», как его именовали в этих местах, Горацио Нельсон.

Из «Аппингема» меня выставили («попросили уйти», так это называлось) в ноябре 1972-го, так что в «Пастоне» я, естественным образом, оказался в начале весеннего триместра 1973-го. Школа, не имевшая привычки допускать в шестой класс пятнадцатилетних отроков, предложила мне заново сдать летом 1974-го все экзамены обычного уровня – только тогда можно будет подумать и об уровне повышенном.

Хорошенькое дело, а? Удар по моей гордыне был нанесен колоссальный – правда, и другой гордыни, в большей степени заслуживавшей хорошего пинка, на свете не существовало, – однако в то время я смотрел на это иначе. Едва услышав новость, я мгновенно, еще не переступив порога «Пастона», возненавидел и запрезирал все, с этой школой связанное.

Думаю, к тому времени родителей начало беспокоить влияние, которое я мог оказать на мою сестру, Джо. Ко времени моего изгнания из «Аппингема» ей исполнилось восемь лет, и она оставалась преданной мне всей душой. Поскольку Джо была девочкой, необходимости отдавать ее в школу с пансионом никто, по странной логике подобных вещей, не видел, а потому она посещала Нориджскую женскую среднюю школу – частное заведение, ученицы которого носили самую эффектную зеленую форму, какую только можно вообразить. А так как я должен был учиться в «Пастоне», где пансиона также не имелось, нам с Джо предстояло, что ни день, вместе завтракать и вместе проводить вечера. Мой автобус ходил из Коустона в Норт-Уолшем, Джо увязла в сложной сети доставки девочек в школу, сплетенной родителями, которые жили в окрестностях Бутона, однако, по существу, мы с ней плыли теперь в одной лодке. Роджер, естественно, остался в «Феркрофте», где стал вскоре домашним Попкой, а затем Попкой школьным и «капитаном» Дома, – с ним я мог видеться только во время каникул.

«Пастон» полностью оправдал все мои предвзятые предчувствия – как то с предвзятыми предчувствиями неизменно и случается. Ни единая мелочь мне в этой школе не нравилась. Я и не помню о ней почти ничего, не считая того, что именно там я пристрастился к курению и научился играть в «пинбол» – не в самой школе, а в городке Норт-Уолшем. Очень скоро я начал прогуливать занятия. Я садился в Коустоне в автобус, сходил с него либо в Эйлшеме, либо в Норт-Уолшеме, отправлялся прямиком в кафе и проводил там день, играя в «пинбол», слушая записи Сюзи Кватро, групп «Слэйд», «Свит» и «Виззард» и куря бесчисленные «Карлтон премиус», «Шестой номер» и «Королевское посольство».

«Пастон» сносил мою наглость примерно полтора триместра и только потом высказал в письме к родителям предположение, что, возможно, мне было бы интереснее учиться в какой-то другой школе.

Мне и хотелось бы написать о «Пастоне» побольше, однако я попросту ничего об этой школе не помню. Временами, направляясь к друзьям, в старинный ткацкий городок Уорстед, я проезжаю через Норт-Уолшем, и школа эта попадается мне на глаза, но рассказать вам что-либо о назначении того или иного ее здания я не могу. Полагаю, в ней имелись актовые залы, спортивные площадки и все прочее, но в целом это заведение оставило в моем сознании всего лишь пустое место. Все мое существо было полностью сосредоточено на Мэтью Осборне, а больше для меня ничего во всем мире не существовало.

Я думал написать ему, но не смог даже приступить к выражению моих мыслей – или, если мне это удавалось, не решался написанное отправить. Поэтому я избрал лучшее из того, что мне оставалось, и начал сочинять стихи.

После того как «Пастон» отверг меня, мои долготерпеливые родители решили, что, я, возможно, нуждаюсь в более взрослой обстановке колледжа для старшеклассников – места, в котором учеников называли студентами, а уроки лекциями, в котором курение не возбранялось, а независимость ума и эксцентричность почитались терпимыми. Ближайшим заведением, готовым принять меня на еженедельный пансион, оказался «Норкит» – «Норфолкский колледж искусств и технологии», находившийся в Кингс-Линне. Помню, как во время нашего визита к его проректору мама поинтересовалась возможностью сдачи вступительных оксбриджских экзаменов. Проректор иронически фыркнул и ответил, что он просмотрел мои документы и, по правде сказать, не думает, что эта возможность заслуживает обсуждения. Никогда не забуду краску возмущения, залившую лицо мамы, – такой близкой к вспышке гнева я не видел ее уже очень давно.

Мне нужно было занять чем-то лето 1973 года – прежде чем начать двухгодичную подготовку к экзаменам повышенного уровня по английскому, французскому и истории искусств. Я подыскал работу в «Коустонской винодельне», маленькой фабричке, производившей на самом деле оборудование для домашнего пивоварения и домашнего же виноделия. Работа состояла в изготовлении картонных коробок, я понаделал этих хреновин целые миллионы. Все остальное время я писал стихи и пытался начать сочинять роман – один, другой, третий. Всегда на одну и ту же тему. На тему большей части «Лжеца» и всей этой книги.

В них неизменно присутствовал я и неизменно присутствовал Мэтью. Если бы я пространно процитировал здесь какое-нибудь из этих сочинений (а я только что провел, роясь в них, семь крайне неприятных часов), я причинил бы тебе, дорогой читатель, очень, очень серьезный ущерб, – да и себе тоже.

Большинство стихотворений носило гневные, напыщенные отроческие названия вроде «Песнь несоответствия и целесообразия» и «Разомкнутый строй: Равнение направо», последнее содержит шутку, которую способен понять лишь тот, кто когда-либо проходил муштру в «Объединенном кадетском корпусе» или служил в армии.

В то же лето я написал следующее:

Самому себе:
Не читать, пока мне не исполнится двадцать пять лет

Я знаю, что ты почувствуешь, когда прочтешь это. Ты смутишься. Ты презрительно усмехнешься и станешь сыпать сарказмами. Что же, скажу тебе так: все, что я чувствую сейчас, все, чем я сейчас являюсь, правдивее и лучше того, чем я когда-либо стану. Когда бы то ни было. Сейчас я – это я, настоящий. Каждый день, который отделит меня от того, кто пишет это, будет предательством и поражением. Думаю, ты, изобразив умудренное отвращение или, в лучшем случае, позабавленную терпимость, сомнешь мое письмо в комок, но в глубине души ты будешь знать, будешь знать, что сминаешь то, чем ты действительно, действительно был. Сейчас я пребываю в возрасте, в котором воистину существую. Отныне моя жизнь будет разворачиваться у меня за спиной. И я говорю тебе сейчас, и ЭТО ПРАВДА – большая, чем все, что я когда-либо напишу, прочувствую или узнаю. ТО, ЧТО Я ЕСТЬ СЕЙЧАС, – ЭТО Я, ТО, ЧЕМ Я СТАНУ, – ЛОЖЬ.

Я могу лишь смутно, очень смутно припомнить, как это писалось. Весь склад моего тогдашнего сознания снова накатывает на меня всякий раз, как я гляжу на эти слова, и накатил с еще большей силой, когда я только что вводил их для вас. Я не стану заходить слишком далеко – не назову это прустовским petite madeleine,[274] одним из данных нам свыше живящих память подарков, поскольку память всегда была здесь, со мной; и все же оно обладает властью воссоздавать ощущение втекающего в желудок горячего свинца, благой боли, бывшей и пугающим демоном, и желанным спутником моего отрочества. Я наткнулся на этот странный отрывок совсем недавно, роясь в моих старых бумагах, записках, стихах и альбомах, и сейчас смотрю на него со странным чувством. Да и что бы почувствовали вы, прочитав такое послание к себе?

Прошлое – заграница, там все делают иначе. «Посредник»,[275] роман, чья знаменитая начальная фраза давно уже стала моей любимицей. Собственно, примерно в то время, когда я написал приведенное выше письмо к себе, в Норфолке снимали (по сценарию Гарольда Пинтера[276]) экранизацию этого романа. Я прочитал книгу и съездил на велосипеде в Мелтон-Констебл – посмотреть, не понадобятся ли там статисты. Разумеется, не понадобились.

Я знал, что прошлое – заграница, и знал также: отсюда логически вытекает, что и будущее окажется заграницей; иными словами, знал, что моя судьба – стать иноземцем, чужим самому себе человеком. К возрасту моему я относился со страстным патриотизмом, с яростной верой в правоту и справедливость отрочества, в чистоту его видения, в неизмеримые глубины и неодолимые вершины его отчаяния и радости. Краски, которые с такой силой сияли и трепетали перед его глазами, были подлинными красками жизни, я знал это. А поскольку я много читал, знал также, что настанет день, когда я увижу мир в иных красках, приму гражданство иной страны, страны взрослых, – и ненавидел за это будущего себя. Мне хотелось остаться в отрочестве, сражаться за его права, и я знал, что стоит мне покинуть его, как меня станут заботить лишь права моего нового возраста, моей взрослости со всей ее фальшью и провалами.

В то время преданность молодости означала обычно преданность идеям, и по преимуществу идеям политическим. Взросление рассматривалось как компромисс и ханжество, поскольку считалось, что оно неизбежно влечет за собой измену идеалам, – ныне это идеалы, связанные с сохранением окружающей среды, тогда, повторяю, они были связаны с политикой. Однако для меня все они не значили ровно ничего. Политика, окружающая среда, «бомба» или нищета третьего мира не занимали меня даже в малой мере. Для меня важно было только одно – Мэтью, Мэтью, Мэтью, – но я подозревал, и совершенно, надо сказать, справедливо, что в один прекрасный день важность его сойдет на нет. Я, правда, не подозревал, что в день куда более далекий и более прекрасный, многие, многие годы спустя, любовь возвратится ко мне и снова окажется самой важной вещью на свете. Множеству соленой воды предстояло протечь под мостом – в данном случае под мостиком моего кривого носа, – прежде чем придет этот день.

Видите ли, в чем дело, я был полон решимости сделать в «Норките» Все Возможное и считал, что это потребует массы фундаментальных изменений моего существа. Я считал, что обязан придавить мои сексуальные наклонности и обратиться в гетеросексуала. Считал, что должен предать забвению все помыслы о Мэтью, убедить себя в том, что они были частью жизненного «этапа», одной из тех «пылких привязанностей школьной поры», которые ты «перерастаешь», и считал, что для этого я обязан смиренно склонить главу и трудиться.

Тогдашние мои сочинения были попытками отторжения, приближения к катарсису, изгнания бесов – назовите их как хотите. Они представляли собой прощание. Я знал или полагал, будто знаю, что вскоре мне предстоит изменить моему прежнему «я» и погрузиться в мир достойного поведения, дотошно исполняемых домашних заданий, исправного посещения занятий и свиданий с девушками. С таким же успехом куст шиповника мог убеждать себя, что назавтра он обратится в опрятную грядку тюльпанов, однако я полагал, что такова моя судьба. И в то же самое время знал, знал с абсолютной точностью, что во мне сидит некое качество и что каким бы грязным, неуправляемым и невыносимым я ни был, это качество правильное. Восприятие природы, глубина эмоций, яркость и напряженность каждого мига – я знал, что с возрастом все они изотрутся, и наперед ненавидел себя за это. Мне хотелось вечно жить все в том же стремительном Китсовом ритме. Возможно, Поуп был прав, полагая, что полузнание штука опасная, поскольку хоть прочитал я и многое, но далеко не все: достаточно для того, чтобы соотнести мой опыт с опытом других, но недостаточно для того, чтобы довериться их опыту. И когда, к примеру, Робин Моэм в его автобиографии «Бегство из тени» писал о своих школьных влюбленностях и страстях, о ненависти к отцу и отношениях со знаменитым дядюшкой, об отчаянных попытках найти место в чужом ему мире, я соотносил все это с собой; однако, когда Моэм, дожив до двадцати, стал более-менее писателем, повоевал танкистом в пустыне, а затем принялся снова вглядываться в «тень», из которой благополучно бежал, я счел его предателем. Ему следовало остаться и сражаться именно там – не просто за Англию, но за республику отрочества. А он вместо этого совершил преступление – повзрослел. Я предвидел, что такое же изменническое будущее ждет и меня, и страшился его и на него гневался.

Единственный мой тогдашний «труд» – слово использовано мной не к месту, – какой я могу показать вам, это несколько строк из эпической поэмы, начатой в то лето, поэмы, в которой я заносчиво решил подделать построение и иронический слог байроновского шедевра – «Дон Жуана», – что подразумевало преодоление сложностей ottava rima,[277] формы строфы, с которой я, как вы сейчас увидите, ничего пристойного сделать не смог. Она вполне годилась для Байрона, но ведь Байрон – это Байрон; ею великолепно владел Оден, однако Оден мастерски владел всеми формами стиха. А я… что ж, я спотыкался на каждом шагу.

«Эпопея без названия» (такое, с сокрушением должен признать, название она у меня получила), которую я только что целиком перечитал (и к великому моему огорчению) впервые со времени ее создания, оказалась куда более автобиографичной, чем мне помнилось. Сцена, коей я вас буду сейчас терзать, – это попытка поэтического изложения того, что проделал со мной рыжеголовый Деруэнт. В поэме я назвал его Ричардом Джонсом и обратил в «капитана» Дома. Подобно Ишервуду в «Кристофере и ему подобных», я именую себя в этом эпосе «Фраем», «Стивеном», а иногда, совсем как Байрон, «нашим героем».

Считайте, что мы уже добрались до строфы пятидесятой с чем-то – у меня было задумано двенадцать Песен в сто строф каждая. Ричард Джонс послал Фрая в свой кабинет – якобы в наказание за то, что Фрай слишком долго провалялся в постели. Фрай, одетый в ночную пижаму и халат, стоит у двери кабинета, надеясь, что порка, которая его ожидает, будет не слишком жестокой. Приношу вам извинения за позерство и бессмысленные цитаты из всего на свете, от «Антония и Клеопатры» до «На погребение английского генерала сэра Джона Мура».[278] Натужная многослоговость окончаний некоторых строк есть дань Байрону с его куда более успешным комическим использованием гудибрасовой строфы.[279] Мне было пятнадцать лет, только это меня и извиняет.

Под дверью кабинета Стивен встал,

Молясь, чтоб зад его остался невредим

Под плеткой Джонса лютого.

Он ждал, Томясь, и в страхе мял свой нежный тыл.

Пинал обшивку и побелку изучал,

Притопывал ногой, глазел, уныл,

Как муравьи грызут паркетный лак,

И клял Всевышнего, создавшего табак.

Устав, подумал он: «Забыли обо мне».

Помстилось: «Джонс заснул». Но в тот же миг

Набойки лязгнули по камню. Нет!

Он замер. Стыла в жилах кровь, и крик

Из сердца рвался долгий. Как в страшном сне.

Спокойней. Бедный Фрай главой поник.

И ритм один лишь слух его терзал —

То пятистопным ямбом Джонс шагал.

С размаху капитан наш дверь толкнул.

Дивится Фрай: трофеев – о-го-го!

Ракетки, ружья – в пору на войну,

Искусству дань: нечитаные Бёлль, Фуко

Стоят для шику. И все же – ну и ну,

По стенам фотки в стиле ар-деко…

Но над окном – глаза куда бы деть! —

Змеею вьется кожаная плеть.

Однако Ричард Джонс вовсе и не думает наказывать нашего героя. Он просит его успокоиться. Им предстоит лишь разговор – братский разговор.

«Ты кофе пьешь? Тогда и торт возьми!

Вот так, расслабься!.. Стивен, – я могу

Тебя так называть? – я не палач, плетьми

Не балуюсь. Но гнобить мелюзгу

Не позволяю. Ты только намекни —

И я гонителей твоих согну в дугу.

К отбою опоздал вчера? Плевать!

Сегодня как захочешь ляжешь спать».

Что за глаза у Джонса – моря синь!

Не Гитлер-монстр глядит на Фрая – брат.

Все опасенья прочь, и страх из сердца вынь!

Бывало, этот васильковый взгляд

Пугал героя нашего. А ныне

Смотреть на Джонса Стивен только рад.

Милейший, чистый, добрый человек,

Какого, право, не сыскать вовек.

Далее рассказывается о неловко расплесканном кофе – подразумевается, что оба персонажа сидят в одном кресле. Ричард дает Стивену сигарету, тот закашливается, снова расплескивает кофе, голова у него идет кругом…

Они уселись в кресло, как на трон

(Видавший виды). Ричард приумолк,

Разглядывая Фрая. А у героя звон

В ушах, туман в глазах. И невдомек

Ему, что Ричард Джонс ошеломлен

Картиной дивной: волосы, как шелк,

Пижамы блеск атласный… что под ней?

То Фраю по фигу, но Ричард поумней.

«Какие волосы, – наш капитан пропел. —

Погладить можно?» «Почему бы нет?» —

Подумал Стивен и кивнул. Предел

Мечтаний. Но пролепетал юнец:

«Ведь вы же не…» – запнулся, покраснел.

Завидно прям был капитан в ответ:

Он мигом оседлал героя в кресле

И заглянул в лицо своей невесте.

Я избавлю вас от утомительного знакомства с дальнейшим – происходит то, что мы можем назвать Актом Плотского Насилия, безжалостно совершаемым Джонсом над Фраем и наносящим последнему серьезную травму.

Он одевался, голову склонив.

Из Джонсова урока вынес юный Фрай

Сомненья семя: братство в школе – миф!

Выходит, сволочь Джонс и подлый враль.

Надежду было в сердце заронив,

Улыбчиво поверг его в печаль.

Чума на Джонса, страсть и похоть разом.

А жизнь – дерьмо и последы экстаза.

Отвел глаза и Джонс. То был сигнал:

«Вали». Прочь Фрай помчался, в угол свой.

С разбегу на матрас, ударившись, упал

Лицом в подушку и затих. «Со мной

Он поступил, как с бабой. Это братство, да?» —

С обидой, болью думал наш герой.

И так лежал он до глубокой темноты,

Лишенный сна, покоя, чистоты.[280]

Приходится повиниться: выдержки эти меня расстраивают (литературный стыд побоку), ибо они, похоже, указывают, что смерть, которую мое целомудрие претерпело от руки Деруэнта (от руки? – не самый точный выбор слова), потрясла меня сильнее, чем я полагал. А с другой стороны, читая дальше, я начал подумывать, что, быть может, драматическая и поэтическая вольность, допущенная мной в этом эпизоде, заложила основу для более нежных, лирических сцен, возникших, когда в поэме появился Мэтью. Интонация и форма «Дон Жуана», пусть толком не реализованные и топорно переданные, были, вероятно, правильным выбором, поскольку Байрон очень часто снижает эмоциональный и лирический накал, прибегая к смешной напыщенности, многосложной рифмовке, иронически перемежая грандиозное и банальное. А так как Мэтью был моим живым, в буквальном смысле слова, идеалом, этот комический стиль предохранял меня от обильных жалоб на мою горькую участь, от идеализации того, что уже было идеальным, от «олиричивания» лирического и поэтизации поэтичного: он сообщил мне некоторую объективность. И вот что странно – наверное, мне следует стыдиться этого признания, – я вовсе не уверен, что смог бы сейчас написать что-либо похожее на эти стихи, сколь бы дурны они ни были. Да я и пытаться, конечно, не стану, такая попытка надорвала бы гланды моей стыдливости. То есть со мной произошло именно то, чего так страшилось и что предсказывало для меня мое пятнадцатилетнее «я».

При всех недостатках этой поэмы, ныне она служит мне напоминанием о том, в какой полноте мое сознание, душа да и все мое существо продолжали принадлежать «Аппингему» – и не только в лето, последовавшее за изгнанием из «Феркрофта», а затем и из школы «Пастон», но и после. Ибо я не один еще год перепечатывал и правил ее (заменяя повсюду Стивена на Дэвида), я продолжал работать над ней до моих восемнадцати лет.

Единственной моей связью с «Аппингемом» был Джо Вуд, оказавшийся очень занятным корреспондентом. Ближе к концу нашей переписки я все-таки проболтался ему о моей страсти к Мэтью. Думаю, я просто изнывал от желания показать кому-нибудь кусочек уворованной мной групповой фотографии спортивной команды – вырезанный из нее овал с лицом Мэтью, который я носил в бумажнике, как школьницы носят засушенные в книге цветы. Джо отозвался сочувственным покряхтыванием. К мальчикам его никогда не тянуло, однако он был добр и достаточно проницателен, чтобы различить за моим развязным, самовлюбленным пустословием искреннюю страсть. Возвращение Джо в «Аппингем» прошло гладко, он неуклонно приближался к экзаменам повышенного уровня и Кембриджу, продолжая, по обыкновению, читать, читать и читать. Временами он вставлял в рассказ о какой-нибудь новости имя Мэтью, аккуратно и без нажима. Интересно, знал ли он, что стоило мне просто увидеть это имя на бумаге, как сердце подскакивало у меня в груди.


Первый год учебы в «Норките» я прожил в доме пожилой супружеской четы, носившей фамилию (вам придется поверить мне на слово) Крут, что, если вы не в курсе, означает «шкварки». Мистер и миссис Крут раз в год «пускали» к себе студентов. В доме имелась спальня с двумя кроватями. Я делил ее с подростком по имени Йен, он был родом из Келлинга, что неподалеку от Хоулта, и питал страсть к мотоциклам. Едва я начинал погружаться в сон, как он будил меня восторженным воплем: «Кава 750!» – и сквозь ночь до меня доносился шум далекого двигателя.

Миссис Крут питала сразу три страсти: к струнному оркестру Мантовани,[281] к своей чи-хуа-хуа Пепе и к телепередачам про природу. Каждый вечер, когда по радио выступал оркестр Мантовани (в то время ему были отведены на Би-би-си 2 определенные часы), она торжественно сообщала, что любой его оркестрант вполне мог бы стать самостоятельно концертирующим солистом, и я произносил: «Здорово!» – и толкал локтем Йена, который подтверждал: «С ума сойти!» – к большому удовольствию миссис Крут. Когда же наступал черед программы из жизни животных, мы затаив дыхание ждали мгновения, в которое миссис Крут, увидев жука-навозника, катящего шарик вверх по склону навозной кочки, или лемура, кормящего своих деток, или приманивающую мух орхидею, повернется к нам и скажет: «Разве природа все же не прекрасна, а?» Мы усердно кивали, а она добавляла: «Нет, ну все же прекрасна, а?»

Этого ее «все же» я никогда не понимал. Не поддавалось оно грамматическому разбору. Полагаю, оно исполняло роль того, что у немцев называется «словом-переключателем». Оно что-то делало с предложением, однако сказать, что именно, было трудно. Я знаю только, что миссис Крут так же не могла сказать «Разве природа не прекрасна?», не вставив в эту фразу «все же», как Тони Блэр – да благословят его небеса – не может ответить на вопрос журналиста, не сказав для начала: «Вот посмотрите».

У мистера Крута страстей было две: ярко-красный «робин рилайэнт»[282] и команда Кингс-Линна по спидвею. Последняя страсть позволяла ему и Йену пространно беседовать о мотоциклах, пока я издавал одобрительные шумы по поводу стряпни миссис Крут – почти несъедобной.

Что касается самого «Норкита», он занимал – и с немалым успехом – положение среднее между школой и университетом. Здесь хорошо преподавались английская и французская литература и история искусств, однако помимо курсов повышенного уровня предлагалось и большое число других, сопровождавшихся практическими занятиями, – на них учились техники, обслуживающий персонал ресторанов и гостиниц и так далее, – а также курсов «повышения квалификации». Здешние «студенты» происходили из самых разных слоев общества – со столь разномастной компанией мне до той поры сталкиваться еще не случалось. Никаких затруднений, касающихся различий в происхождении, я не испытывал, все принимали меня как своего, без вывернутого наизнанку снобизма, которого я поначалу побаивался.

Стоит отметить, что в «Норките» обучалось и множество девушек. С двумя из них – с Джудит и Джиллиан – я очень быстро подружился. Джудит обожала Гилберта О’Салливана[283] и хотела стать писательницей: она уже придумала себе героиню в духе Даниэлы Стил и Джеки Коллинз[284] – женщину по имени Кастелла, и зачитывала нам выдержки из того, что в то время сочиняла. Втроем мы купили в складчину сингл Терри Джекса[285]«Времена под солнцем», сильно нас тронувший. Думаю, Джудит подозревала о моей сексуальной ориентации, она была приятнейшей девушкой с густыми рыжими волосами – девушкой из тех, что становятся естественными наперсницами мужчин-геев. А вот Джиллиан стала на недолгое время моей подружкой, были у нас с ней диско-мгновения, носотерства и обжиманства, которые, впрочем, ни к чему не привели.

В Кингс-Линне я попал в орбиту совершенно удивительного сообщества интеллектуалов, регулярно встречавшихся в баре небольшого отеля и живо обсуждавших сочинения Фредерика Рольфе – печально известного барона Корво. Пропуском для меня стало уже то, что я о нем слышал. Эти мужчины и женщины, возглавляемые очкариком по имени Крис и чарующе полуфранцузским бароном по имени Пол, устраивали регулярные «Вечеринки парадоксов». Пропуском на них служили не тайное слово или бутылка вина, но произносимые при входе полностью оригинальные парадоксы. Пол, отец которого был почетным консулом Франции (Кингс-Линн как-никак город портовый), великолепно играл на пианино – особой его специальностью были такие outré композиторы, как Алькан и Сорабджи,[286] однако ему случалось услаждать меня и песнями Вольфа и Шуберта. Подобно Корво, он собирался стать католическим священником. И подобно Корво же, стать таковым не сумел, однако горечи и негодования по этому поводу не испытывал, а со временем обратился в священника англиканского, что было ему, несмотря на происхождение, больше к лицу. Он умер до неприятного многие годы назад в своем лондонском приходе. Эта компания издавала периодический журнал, называвшийся «Неусопех-пресс» (именно так), в который я поставлял кроссворды. Большая часть содержимого «Неусопех-пресс» сочинялась с использованием «новой модели алфавита» – что это такое, объяснять слишком долго, выглядело же оно почти всегда примерно так: «phaij phajboo ajbo jjjbo», отчего даже посвященным чтение журнала давалось ценой немалых усилий. Остальное пространство заполнялось корвинистикой (материалами, посвященными трудам Корво). Впоследствии, спустя уже долгое время после того, как я уехал оттуда, журнал в принявшей странный оборот борьбе за свободомыслие впал в неистово полемический, желчный, озлобленный антисемитизм: любое название есть заложник фортуны, само себя осуществляющее пророчество. В ранние же свои дни он был беззаботным, порою забавным и неизменно стеснительно-интеллектуальным. В городах, подобных Кингс-Линну, такие настроения встречаются редко, и именно среди этих людей я обрел на время лучшего друга, а вернее, первую мою и единственную настоящую подругу, которую назову здесь, чтобы не вгонять никого в краску, Кэтлин Уотерс.

Мы с Кэтлин посещали практически одни и те же лекции, а жила она очень удобно – дом ее родителей стоял через дорогу от колледжа. Мы проводили в этом доме массу времени, слушая пластинки и разговаривая. К тому времени у нее начался особый период жизни: она курила сигареты «Собрание», красила ногти зеленым или черным лаком, носила шелковые платья причудливой раскраски и исповедовала взгляды, в которых группа «Блумсбери»[287] странно смешивалась с прерафаэлитами, – взгляды, характерные для определенного рода девушек, обладающих артистическим темпераментом, но не знающих, к чему его приложить. На мое шестнадцатилетие Кэтлин подарила мне прекрасное 1945 года зеленое с золотом издание «Замыслов» Оскара Уайльда, которое я храню по сей день, и отличнейшим образом переспала со мной, о чем я, опять-таки по сей день, храню приятные воспоминания.

Мы сидели в ее комнате, слушая «Американский пирог» Дона Маклина, дивясь поэзии Винсента[288] и тому, как много она нам говорит, и Кэтлин вдруг сказала – как странно, что мы до сих пор ни разу не перепихнулись. Я уже успел признаться ей в том, что я, скорее всего, гомосексуалист, однако она в этом никакой помехи не усматривала.

Опыт получился более чем удовлетворительный. В нем не было ничего от того, что я навоображал, увидев в «Любителях музыки» Кена Рассела[289] до ужаса женоненавистническую сцену, из которой вроде бы следовало, что раз Чайковского влекли мужчины, его должно было рвать при одном прикосновении женщины. После испытанного мною с Кэтлин я уже не мог отрицать того, что особенности устройства влагалища, в отношении текстуры его и смыкающейся упругости, представляются словно нарочно придуманными для выполнения соответствующей задачи, – на самом деле, идеально пригодными для ее выполнения. Мы с Кэтлин остались друзьями и повторили это дело еще пару раз, в поле и в машине. Душа у меня к нему по-прежнему не лежала, однако чресла испытывали немалую благодарность за экскурсию и разминку.

В лето, последовавшее за моим первым годом в Линне, я заработал – барменом в отеле «Замок» (мне было всего шестнадцать, но какого черта, в те дни это никого не волновало) – достаточно денег, чтобы купить мопед «рейли-ультраматик», на котором и проезжал теперь еженедельно тридцать с чем-то миль, отделяющих Бутон от Кингс-Линна. На втором году учебы я распростился с Крутами, Пепе и Мантовани, переселившись в общежитие колледжа. Здесь у меня появилось двое близких друзей, Филип Саттон и Дэйл Мартин, занятные, обаятельные, веселые и изобретательные ребята. Должен признаться, что Дэйл Мартин стал едва ли не первой моей изменой Мэтью, ибо показался мне на редкость привлекательным. Он походил на семнадцатилетнего Брэда Питта – обличье, чего никто отрицать не станет, более чем приемлемое и импозантное. Любовь к Мэтью все еще жгла мое сердце, но уж больно приятно было смотреть на Дэйла. Он жил на самом верхнем этаже общежития и был обладателем кухоньки, в которой Фил с Дэйлом многие недели терпеливо обучали меня искусству варки яиц и разогревания консервированной фасоли – каковое и сейчас вызывает у моих друзей болезненную зависть и преклонение.

И Фил, и Дэйл были норфолкцами до мозга костей, однако и они простили мне мое происхождение и приняли меня как своего. Наше представление о воистину добром препровождении времени выглядело так: сидеть час за часом в тыльном зале «Мешка с шерстью», паба, стоявшего бок о бок с колледжем, и играть на деньги в старинную разновидность трехкарточного покера. Суммы за этим столом спускались небольшие, но достаточные, чтобы проигрывавший впадал в расстройство. Спиртное меня тогда нисколько не интересовало, так что обычно я пил пинтами «горький лимон» с апельсиновым соком, – по-моему, это называлось «Сент-Клементсом». Я обнаружил, что мне страшно нравится общество полностью гетеросексуальных мужчин, чьи разговоры бесконечно вертелись вокруг спорта, анекдотов, поп-музыки и карт. Откровенно разговаривать о женщинах у них было не принято, не из стыдливости, но, я думаю, по причине той грациозной благовоспитанности, что строжайше лелеется образованными классами общества, включившими в состав многочисленных правил колледжа касаемо наложения штрафов и административных взысканий следующее: «Никогда не трепать имя женщины». На Рождество Фил и Дэйл подыскали для меня работу официанта в кроумерском «Отель де Пари». За неделю я заработал сто фунтов – и видит Бог, я их действительно заработал. Думаю, я прошагал между кухней и рестораном миль двести, сервируя столы от времени завтрака до часов позднего, совсем позднего ужина. Деньги я потратил на марихуану, сигареты и все те же (стыдно признаться) сладости.

На второй мой норкитский год меня избрали в комитет «Студенческого союза». Пару дней назад я наткнулся на следующее сообщение, когда-то с гордостью вырезанное мной из «Линн Ньюс энд Адвертайзер»:

«Изгоняющий дьявола» в Западном Норфолке запрещен не будет

В среду члены сформированного Окружным советом Западного Норфолка комитета по охране общественного здоровья впервые воспользовались имеющимся у них правом цензуры кинофильмов.

Они просмотрели породивший множество споров фильм «Изгоняющий дьявола» и разрешили его показ.

Закрытый просмотр членами комитета этого двухчасового фильма происходил в кинотеатре «Мажестик», Кингс-Линн, – комитету предстояло решить, принимает ли он свидетельство, выданное фильму Британским бюро киноцензоров.

Жалобы

На состоявшемся после просмотра совещании члены комитета согласились с тем, что фильм, имеющий свидетельство «Х», может быть показан в Западном Норфолке.

Право запрещать показ фильмов в лицензированных кинотеатрах комитет получил в апреле. «Изгоняющий дьявола» стал первым фильмом, который комитет посмотрел после того, как на фильм поступили три жалобы.

В просмотре участвовали также три кооптированных члена комитета – викарий церкви Св. Маргарет каноник Деннис Ратт, консультант-психиатр Линнской больницы доктор медицины Д. О’Брайен и представитель «Студенческого союза» Стивен Фрай.

Каноник Ратт сказал, что не видит причин для запрета фильма на этических основаниях.

Доктор О’Брайен сказал следующее: «Этот фильм может внушить тревогу людям впечатлительным, однако людей впечатлительных оградить от чего бы то ни было вообще невозможно. Некоторое количество чувствительных девушек будет падать в обморок, и их придется выносить из зала, однако это их не убьет. Предположительно, им даже нравится трепетать от страха, я в этом серьезной угрозы не вижу».

Мистер Фрай сказал: «Фильм не только не внушил мне беспокойства, он заставил меня еще выше ценить добро, я не стал бы даже рассматривать вопрос о его запрете».

Впрочем, председатель комитета мистер Г. К. Роуз, в голосовании не участвовавший, с этими высказываниями не согласился: «Я считаю, что фильм оскорбителен для хорошего вкуса множества людей, меня он привел в ужас, ясно, однако, что я оказался в меньшинстве».

Критерии

«Если мы одобрим такой фильм, то я вообще не понимаю, зачем нужна цензура. Раз людям нравится, когда им щекочут нервы, пусть смотрят что хотят, а там увидим, правы мы или нет», – сказал мистер Роуз.

Каноник Ратт добавил: «То, чем мы здесь занимаемся, лишь создает фильму ненужную рекламу».

В основу принятого комитетом решения легли ответы на следующие вопросы: является ли фильм непристойным, оскорбляет ли он хороший вкус и приличия и способен ли он породить преступления и беспорядки?

Поскольку фильм получил свидетельство «Х», увидеть его смогут лишь взрослые.

Я все еще оставался лицемерным маленьким хлыщом. Когда меня кооптировали в этот комитет, мне только-только исполнилось семнадцать. Почему там решили, что семнадцатилетний юнец может быть хорошим судьей фильма, который по закону разрешено смотреть только взрослым, я и представить себе не могу. В «Студенческом союзе» я отвечал за показ фильмов. Видеокассет тогда еще не было, поэтому я заказывал в «Рэнке» бобины кинопленки и организовывал кинопросмотры в актовом зале колледжа. Полагаю, по этой причине я и представлял студентов в Великих Дебатах об «Изгоняющем дьявола». Я хорошо помню тот просмотр. Фильм я уже успел дважды увидеть в Лондоне, так что сюрпризов для меня он не содержал. Зато смотреть на выражение, украсившее лицо советника Г. К. Роуза, когда одержимая девушка, которую играла Линда Блэр, проворчала священнику голосом пересохшей автоматической кофеварки: «Твоя мать сосет сейчас члены в аду, Каррас», было одно удовольствие. Бедный старый забулдыга, его руки еще тряслись, когда после просмотра фильма он в зале заседаний комитета опускал в свою чашку кофе зернышки имбиря. Остается только догадываться, какое впечатление произвели бы на него «Автокатастрофа» и «Бешеные псы»…

В ту кингс-линнскую пору я пристрастился одеваться по последней моде – в костюмы с очень широкими брюками, вдохновленные ролью Роберта Редфорда в «Великом Гэтсби», который только что вышел на экраны. Я носил жесткие пристежные воротнички, шелковые галстуки, начищенные до блеска туфли и, временами, известного рода шляпу. Думаю, я походил на помесь Джеймса Каана из «Крестного отца» и гомосексуального любителя crиme de menthe[290] из Челси, которого кто-то опрометчиво снабдил немалой рентой.

Театром в «Норките» ведал одаренный энтузиаст по имени Роберт Ролс. Он дал мне роль Лизандра в «Сне в летнюю ночь» и Креонта в сдвоенном представлении софокловских «Эдипа» и «Антигоны». В каком-то уголке моего сознания еще таилась вера в то, что я стану актером. Мама все старалась уверить меня, что на самом деле я хочу стать барристером, – это, внушала мне она, во многом почти одно и то же, – и я обдумывал ее идею. Однако в самой глубине души я знал, что для меня значение имеет только актерство, – да и мама, полагаю, тоже это знала. Литературные мои опусы я считал бесконечно более важными, однако слишком интимными, чтобы показать их кому-то или напечатать. Я полагал, что актерство есть просто выставление себя напоказ, а писательство – это укромный личный бассейн, в котором можно смывать все свои грехи.

Странно, что хоть я и провел в «Норките» два полных учебных года, воспоминания мои о нем куда более расплывчаты, чем об «Аппингеме», в котором я пробыл лишь на месяц примерно дольше.

Ко второму году в Кингс-Линне я совершенно пал духом. Мне исполнилось семнадцать, я уже больше не был самым младшим в классе, не был замысловатым, но забавным проказником, не был стеснительным, но чарующим проходимцем, никто больше не оправдывал мои недостатки отроческими годами. В семнадцать ты уже, считай, взрослый человек.

Все и вся, что я ценил, взрослело и отдалялось от меня. Джо Вуд собирался в Кембридж, Мэтью отправлялся туда же на следующий год. Ричард Фосетт намеревался поступить в Сент-Андрус,[291] брат надумал пройти в армии курс офицерской подготовки. Я же был неудачником и понимал это.

Какая-то ссора с отцом, происшедшая во время каникул – между пятым и шестым, последним, классом «Норкита», – привела меня к попытке самоубийства. Повода ссоры я не помню, однако после нее я решил, что с меня хватит – конец всему. У меня не было никаких причин вылезать поутру из постели, совершенно никаких. А кроме того, я с наслаждением, с исключительным, до дрожи, упоением рисовал себе сокрушения, которые одолеют отца, когда тело мое обнаружат и он и все остальные поймут: это его вина.

Я набрал побольше таблеток и пилюль, в основном парацетамола, но также и интала. Инталом назывался капсулированный порошок, который полагалось втягивать легкими, чтобы предотвратить приступ астмы. Я решил, что их разрушительная смесь, если добавить к ней немного аспирина и кодеина, сделает все как надо. Не помню, оставил ли я записку, но, зная себя, думаю, что оставил наверняка – записку, полную ненависти, упреков и лицемерного страдания.

Если я и был в жизни законченной сволочью, никого не любящей и никем не любимой, то именно тогда. На меня было жутко смотреть, меня было жутко слушать и даже знаться со мной. Я не мылся, ни к кому не питал интереса, я вечно препирался с двумя людьми, которые готовы были с наибольшей безоговорочностью открыто проявлять любовь ко мне, – с мамой и сестрой, я давил в них любые всплески воодушевления моим цинизмом, надменностью, гордыней; я был оскорбительно груб с братом, да и со всеми, кто меня окружал. Я был первейшей на свете дрянью, исполненной ненависти к себе и к миру.

Я тосковал по Мэтью, желал его и знал: его больше нет. Буквальным образом нет, и это взгромоздило Пелион на Оссу, стало безумием из безумий, которое тоже толкнуло меня за самый край. Мой Мэтью исчез, нет больше Маттео.

Я увидел в спальне Роджера школьный журнал с его фотографиями. Мэтью среди членов крикетной команды, среди членов хоккейной, Мэтью, играющий на школьной сцене. Три улики, неотвратимо доказавшие, что его нет. Черты его погрубели, он подрос, раздался вширь. Теперь он спускался с вершины, к которой чудотворно восходил, когда я еще знал его. Может быть, тот вечер на поле за «Миддлом», когда он в белой крикетной форме катался по траве, задыхаясь и отчаянно мастурбируя вместе со мной, и был вершиной. Для нас обоих.

И ныне единственный по-настоящему существующий Мэтью существовал лишь в моем сознании. А это оставляло меня ни с чем – лишь с открытой раной горечи, разочарования, ненависти и глубоким-глубоким отвращением к себе и к миру.

Поэтому на тот geste fou[292] меня могла толкнуть любая, затеянная по любому поводу ссора с отцом. Все, что угодно, – от нежелания накачивать воду, когда пришла моя очередь заняться этим, до напыщенного разговора о моей «позиции».

Я помню, как сидел на краешке кровати, давясь сухим плачем и ярясь, ярясь, ярясь на совершенное безразличие природы и мира к смерти любви, надежды и красоты, собирая таблетки и капсулы и пытаясь понять, почему, почему мне, знающему, что я могу предложить столь многое, так много любви, излить в этот мир столько любви и энергии, никто любви не предлагает, не дает ее, не позволяет напитаться энергией, посредством которой я смог бы, я знал это, преобразовать себя и все, что меня окружает.

«Если б они только знали! – мысленно вскрикивал я. – Если бы знали, что у меня внутри. Как много я могу отдать, как много сказать, сколько во мне всего скрыто. Если б они только знали

Я раз за разом прикасался к моей груди и слышал за ее астматическим подрагиванием, как работает машина сердца, легких и кровотока, и поражался тому, что ощущалось мной как безмерность силы, которой я обладаю. Не магической, не всей этой подростковой телекинетической чуши в духе «Кэрри»,[293] но силы подлинной. Для человека довольно уже и той силы, которая позволяет просто идти дальше, терпеть, но я-то ощущал в себе еще и силу творить, создавать новое, восхищать, поражать и преобразовывать. И тем не менее я оставался никому не нужным, отвергнутым, никто обо мне не думал. Мама, да, она в меня верила, но ведь каждая мать верит в своего ребенка. А больше в меня не верил никто.

И разумеется, главным образом, – о, как хорошо я теперь это вижу – я сам. Главным образом, я не верил в себя. Да я и в привидений-то верил сильнее, чем в себя самого, а уж поверьте мне на слово, в привидений я не верил отродясь, я человек слишком одухотворенный, эмоциональный и страстный, чтобы верить во что-либо сверхъестественное.

У меня был друг. Один. Местный приходский священник, выглядел он, хоть это и странно, точь-в-точь как Каррас из «Изгоняющего дьявола», однако собственная его жизнь была до того эмоционально сложна, а его борьба с верой, семьей и своей индивидуальностью требовала таких усилий, что, глядя на него, только и оставалось вспомнить: «врачу! исцелися сам». Он сделал доброе дело, попросив меня позаниматься математикой с его дочерьми, – ход и психологически тонкий, и очень трогательный. Он знал, что математика дается мне с трудом, и понимал также, что во мне сидит учитель, неистово рвущийся наружу. Он почти склонил меня к вере (не совершая, разумеется, прямых попыток – евангелистом он не был), и я нанес тихий визит епископу Линнскому, представлявшему в Норфолке Бога и таинственную организацию, именуемую «Эй-Си-Эм», – церковный инструмент профессионального тестирования, утверждавший либо отвергавший прошения тех, кто стремился получить духовный сан. Мы немного поговорили, я и епископ Обри Эйткен, и он бухающим голосом высказал мнение, что мне надлежит подождать, пока благодать Божия не станет для меня более явственной. Бухал он потому, что лишился гортани и разговаривал с помощью коробочки – вроде той, которую пришлось под конец жизни носить Джеку Хокинсу.[294] Церемония «включения епископа», производившаяся, когда Эйткену приходилось произносить проповедь, составляла привычное добавление к епархиальным церковным службам.

Конечно, епископ был прав, никаким священническим призванием я не обладал, только тщеславием Генри Кроуфорда из «Мэнсфилд-парка», тщеславием, вследствие которого полагал, будто проповедник из меня получится лучший, более стильный, чем из нудных, не умевших связно говорить пасторов, которые начали тогда умножаться по всей Англии. Я сознавал, что поверить в Бога не смогу, поскольку по взглядам моим был прежде всего эллинистом. Сказано не без пышности, а говоря с откровенностью более дерзкой, я был абсолютно уверен, что если бы Бог существовал, его капризность, злобность, деспотизм и полное отсутствие вкуса отвратили бы меня от него. Было время, когда в его команду входили люди, подобные Баху, Моцарту, Микеланджело, Леонардо, Рафаэлю, Лоду, Донну, Герберту, Свифту и Рену;[295] ныне у него остались лишь кошмарные, слюнявые лизоблюды без стиля, остроумия, возвышенности и способности к членораздельной речи. Величия в среднем англиканском священнике мною усматривалось не больше, чем в кардигане, купленном в универсальном магазине. Разумеется, тогда я не понимал, что, взглянув под правильным углом, можно и в таком кардигане усмотреть не меньше величия, чем в соборе Св. Петра, Риме, Большом Каньоне и самой Вселенной, но я ведь ни на что под правильным углом и не глядел. Когда на глаза мне впервые попался Мэтью, я увидел во всем красоту. Теперь же видел только уродство и распад. Красота осталась в прошлом.

Снова и снова писал я в стихах, в моих заметках и просто на клочках бумаги:

Вся моя жизнь блистательно раскинулась позади.

И ладно если бы я записал эту тошнотворную фразу один раз, но я-то вывел ее раз пятьдесят. Да еще и верил в нее. По словам из «Грязного Гарри», я пал ниже китового дерьма. Опустился на дно и не питал надежды подняться. Что подумал бы, увидев меня сейчас, Ронни Раттер? В своих школьных отчетах он был великодушен, и все же, какими бы ни были мои аппингемские горести, в слове «избыток», которое он использовал, описывая мою персону, присутствовало зерно истины. Ныне же эта избыточность покинула меня на веки веков, и вернуть ее мне уже никогда не удастся.

Что и возвращает нас к груде таблеток, пилюль и стакану воды. В последний раз с силой и злостью выбранив весь мир, обратившийся в гниющего крота, в безжалостный круг бессмыслицы, в изнурительное повторение и распад, я проглотил всю груду, выключил свет и заснул.


Проснулся я в мире залитой трепетным светом трубчатых ламп белизны, с абсурдной болью в горле и щеках. Изо рта моего торчала какая-то трубка, медицинская сестра хлестала меня по щекам, повторяя, повторяя и повторяя:

– Стивен! Стивен! Очнись, Стивен! Очнись. Стивен, Стивен! Стивен! Стивен! Очнись сейчас же. Попытайся! Очнись. Очнись. Стивен!

Как выяснилось, около полуночи брата разбудил шум – меня рвало. Войдя в мою спальню, он увидел, как я извергаю пенную дугу, дохлестнувшую, в чем он после божился, до потолка. А потолок в моей спальне был очень высокий. Я ничего этого не помню – ни поездки в карете «скорой помощи», ничего. Ничего, происшедшего между щелчком выключателя настольной лампы и внезапным унижением второго рождения: оплеухи, яркий свет, трубки, спешка, настойчивые требования, чтобы я, хоть давясь, да ожил. С тех пор я питаю жалость к новорожденным младенцам.

Как выяснилось, та самая смесь, которая, по моим расчетам, должна была наверняка прикончить меня, как раз спасительной и оказалась. Теперь я уже перестал гадать, понимал ли я это подсознательно или нет. Я просто благодарен удаче, моей подсознательной разумности (если таковая имела место), заботе богов, острому слуху моего милого брата и искусности и неустанной настойчивости медицинских сестер и врачей больницы «Норфолк и Норидж».

Дома мы о случившемся почти не разговаривали. Да разговаривать было особенно и не о чем. Два дня спустя один из людей, работавших с отцом – работавших еще с чешэмских времен, – остановил меня на улице и задал мне самую жестокую за всю мою жизнь словесную трепку. То был пугающе сильный мужчина по фамилии Тейлор, внешне он походил на видавшего виды малайского плантатора и, как я подозревал (вероятно, из-за его в точности таких, как у Мосли, усов), придерживался крайне правых политических взглядов. Полагал он или не полагал проделанное им психологически правильным, я не знаю. Вся его тирада вращалась вокруг страданий, которые я причинил моим бедным отцу и матери. Я хоть немного об этом задумывался?

– Они несчастны из-за меня? – спросил я.

– Конечно несчастны, мелкий ублюдок! – рявкнул он.

– Настолько, чтобы покончить с собой?

– Нет. – И он крикнул мне, уже уходившему, в спину: – Потому что у них больше мужества.


Полагаю, отец догадался, что причина всему – любовь, потому что я помню, как он поднялся ко мне в комнату (едва ли не впервые в жизни) и поведал запутанную историю о том, как он консультировался у предсказателя по картам Таро и тот сказал, что я несчастен в любви. Уверен, так он косвенно давал мне понять, что готов выслушать любое мое признание. Конечно, я ни в чем признаваться не стал. Может, я и выдумал это воспоминание. Таро и отец как-то не сходятся друг с другом.

Не могу не думать и о том, как все это топанье ногами, крики и рыдания отразились на моей бедной сестре Джо. Мы с ней редко говорим о том времени, а если и говорим, то удрученно улыбаясь и заводя брови. Как, наверное, обрадовались мои родители, когда для меня настало время вернуться в Линн на последний мой триместр, триместр экзаменов повышенного уровня. Обрадовались, собственно, тому, что я больше не буду путаться у них под ногами, поскольку сознавали: возвращение мое туда – затея пустая. Они знали, знали: я уже ни на что не годен.

Жизнь моя сводилась теперь к картам в «Мешке с шерстью» и «пинболу» в «Студенческом союзе», к «Вечеринкам парадоксов» и Кэтлин, к вечному страданию, а хоть как-то притворяться занятым учебой я попросту перестал. К концу второго года мне и всем прочим стало ясно, что все экзамены я провалю. Я не могу припомнить мое тогдашнее психическое состояние, под «припомнить» я разумею просто, что не могу мысленно вернуться в него с той точностью, с какой оживляю эмоции более ранние, приведшие меня к жалкой попытке самоубийства. Я помню Кэтлин и компанию поклонников Корво, помню Фила, Дэйла и карточную игру, помню, как организовывал показ фильмов в «Кинообществе», как пытался танцевать на дискотеках «Союза» под музыку «Слэйд» и Элтона Джона, как приезжала, чтобы дать концерт, никому не известная группа «Джудас Прист», смутно помню, как играл на сцене.

Как ни странно, самые сильные стимулы к учебе я, похоже, получал в то время от истории искусств. В частности, я слегка помешался на архитектуре, на греческом и готическом ордерах, на Микеланджело, потом на «английском доме», неоготике и викторианцах. Моей Библией стал Бэннистер Флетчер, моим Богом – Айниго Джонс.[296] Стыдно сказать, я не помню даже, какие произведения мы проходили по английской и французской литературе. Хотя, постойте… по французской это снова была «Антигона» Ануйя.

Я отсидел экзамены повышенного уровня – большую их часть, от финальных письменных работ по двум литературам я уклонился. Все та же боязнь провала:

Конечно, провалил! Да я на них вообще не ходил!

Вот тогда, в пору липового ожидания результатов, которые, как все мы знали, окажутся ужасными, я снова начал красть, и с еще большим рвением. Мама уже привыкла к набегам на ее сумочку, Не могу понять, как ей удавалось вообще смотреть на меня, я же опять ощущал при мысли о себе тошноту – не такую сильную, как сейчас, но тем не менее тошноту.

Я торчал дома, зная, что к концу августа, к восемнадцатилетию, приду без сданных экзаменов, без друзей, без цели в жизни – без ничего, если не считать перспективы вечных неудач и утраченных возможностей. Еще в Кингс-Линне я начал навещать время от времени общественные уборные, «коттеджи», как их именуют в мире геев, и видел в будущем лишь место помощника библиотекаря в каком-нибудь заплесневелом городишке да время от времени минеты, совершаемые в общественных сортирах. Каждые четыре-пять лет меня будут пару раз арестовывать, а кончу я тем, что засуну голову в духовку газовой плиты. Не такая уж редкая в то время судьба – да и в это тоже. Жизнь, способная осыпать человека великолепными дарами, с неослабной жестокостью относится к тем, у кого опускаются руки. Слава богам, существует такая вещь, как искупление, – искупление, которое является тебе в обличье других людей в тот самый миг, в который ты ощущаешь в себе готовность поверить в их существование.

Помню эпизод из «Звездного пути», завершающийся тем, что Джим поворачивается к Мак-Кою и говорит: «Вон там, Боунс, кто-то произнес три самых прекрасных в Галактике слова». Я с уверенностью ожидал, что услышу тошнотворно очевидное «Я люблю тебя», однако Керк повернулся к экрану, взглянул на звезды и прошептал:

– Пожалуйста, помогите мне.

Странное могущество дешевого телевидения.

Искать чьей-то помощи у меня и в мыслях не было. К покорному отчаянию родителей, я подал заявление о предоставлении мне пособия по безработице, получил его и в июле поехал с почтовым аккредитивом в кармане в Кингс-Линн – на последнюю «Вечеринку парадоксов», после которой должен был встретиться с Джо Вудом и отправиться в Девон, в летний лагерь отдыха.

В следующий раз я вернулся в Бутон уже получившим срок уголовным преступником.

2

Одним из самых постыдных поступков, не считая тех, что мне еще предстояло совершить, была кража пенсионных денег из сумочки, принадлежавшей бабушке молодого человека, в доме которого происходила «Вечеринка парадоксов». Мало есть на свете преступлений более гнусных, и ничто из того, что я здесь пишу, не способно облегчить, притупить или смягчить страдания и гнев, которые оно породило в той семье.

Я поехал поездом в Девон, исполнил довольно унизительную процедуру, связанную с еще одним почтовым аккредитивом, посланным мне матерью по телефону, и отправился с Джо Вудом в пеший поход по окрестностям Чагфорда и иным живописным местам, а потом для Джо настало время возвратиться домой в Саттон-Колдфилд.

Я поехал с ним. И следующие два месяца разъезжал по стране, пытаясь отыскать в моем прошлом хоть что-то, способное дать мне ключ к будущему.

Весьма, вообще говоря, странный способ описания того, что со мной происходило.

Нет, право же, очень странный.

И тем не менее правдивый, ибо под конец этих двух месяцев я обнаружил, что приближаюсь к Чешэму, охваченный страстным желанием снова увидеть город, который я почти не помнил, который не видел с семи лет и в который меня, однако же, тянуло точно магнитом. Я отправился в Йоркшир и прожил недолгое время в семье Ричарда Фосетта. Отправился в Ули и повидался с Систер Пиндер, девицами Ангус и пони по имени Тучка, еще живой, – млечно-белый живот ее теперь почти доставал до земли. Поехал на рок-фестиваль в Ридинг, поскольку до меня дошел слух, что там может оказаться Мэтью. Я знал, что это будет не тот Мэтью, не настоящий, но мне хотелось поискать в нем следы прежнего и, может быть, рассказать ему наконец и освободиться от всего.

Несколько менее странный способ описания происходившего со мной состоит в том, чтобы сообщить следующее: я разъезжал по Британии, совершая кражу за кражей, пока меня не схватила полиция.

Джо жил в Саттон-Колдфилде с матерью, сестрой и двумя братьями. Я украл кое-какие деньги у гостей, которых они пригласили, как и меня, на вечеринку, и устремился в Шеффилд, где остановился у Ричарда Фосетта и его родителей. Все были очень добры ко мне. Мы с Ричардом болтали, рассказывая друг другу о том, что происходило с нами в последние годы, однако ноги мои зудели, меня обуревало желание возвратиться, вернуться назад, к самому началу. Не думаю, что я украл что-либо у Фосеттов, хотя, может быть, и украл.

Следующей моей целью был Чешэм – Бруки и Попплуэллы. Аманда Брук – лимонная эмблема «Дома Флоренс Найтингейл», джемпер овечьей шерсти, прямые черные волосы – состояла в моих подружках, когда нам с ней было по пять и по шесть лет. У Попплуэллов имелось четверо сыновей, и каждый добился потрясающих успехов в крикете, да и во всем остальном. На Рождество Попплуэллы рассылали вместо открыток подобие циркулярного письма с внушающими зависть описаниями блестящих достижений их сыновей в учебе и спорте. «Александер получил стипендию “Чартерхауса”, Эндрю – высшие оценки в скрипичном классе, Найджел вошел во вторую сборную Гемпшира, написанное Эдди-Джимом в приготовительной школе сочинение “Как я провел каникулы” попало в шорт-лист Букеровской премии…» – примерно в таком роде. Наша семья в редкие ее моменты общей веселости могла бы сочинить иронический фраевский эквивалент такого письма: «Стивена исключили уже из третьей школы, он по-прежнему врет и ворует. Джо демонстративно мажет тушью свои десятилетние ресницы и выглядит хуже некуда, командир Роджера пишет, что он – человек слишком тактичный и покладистый для того, чтобы сделать успешную офицерскую карьеру. Температура в доме упала ниже той, какую способен сносить эскимос». Мы понимали, что рождественские письма Попплуэллов никакого хвастовства или самолюбования не содержат, и тем не менее они действовали на нас, как лимонный сок на влагалище.

Маргарет, перед которой я навеки в долгу за подаренную ею первую мою книгу Вудхауса, училась с мамой в школе. Муж Маргарет, Оливер, состоявший вместе с Питером Мэем и Джимом Прайэром в той самой крикетной сборной «Чартерхауса», которую обессмертил Саймон Рейвен,[297] играл затем в кембриджской сборной, а после стал юристом. Однако связей с миром крикета он не утратил и всего лишь в прошлом году завершил двухлетнее служение на посту президента «Марилебонского крикетного клуба»; теперь он снова судействует только в судах. Одно из величайших упущений моей жизни состоит в том, что я отверг его предложение о членстве в МКК. Почему я так поступил, не знаю, – полагаю, из стеснительности. Два года спустя я передумал, однако к тому времени список кандидатов претерпел участь сверхновой, так что возможность эта была мной утрачена. Оливер, пытался ли он обучить меня, тогда еще малыша, и своих сыновей игре в крикет, или позже, уже в качестве шкипера, – азам парусного спорта, неизменно сохранял грубоватую мину человека, состоящего в клубе «Хокс»,[298] – нам-эти-интеллектуальные-штучки-и-на-фиг-не-нужны, – под которой крылась, как мы еще увидим, высокая интеллигентность и подлинная чуткость. Старший его сын, Найджел, самый близкий ко мне по возрасту, также вошел в кембриджскую сборную, говоря точнее, в две, а после играл за Сомерсет в завоевавшей кубок команде, включавшей Йена Ботэма, Джоэля Гарнера и Вива Ричардса. Он тоже стал юристом.

Мама рассказывает, что в пятилетнем возрасте я как-то под вечер вернулся домой от Попплуэллов, в парке которых упражнялся в бросках, отбивках и пробежках, и спросил:

– Мам, а ты сама выбирала мужа?

– Конечно, милый, а что?

– Ты хочешь сказать, что могла выбрать мистера Попплуэлла, а выбрала папу? – с негодованием и недовольством воскликнул я.

Многие годы Попплуэллы олицетворяли для меня все, связанное с успехом, цельностью и божьим даром безнатужного достижения цели. Более того, их нельзя было не любить: они доказывали мне, что человек может приспособиться к обстоятельствам и преуспеть, не теряя цельности, чести, обаяния и скромности. Мне всегда казалось, что и отец, при всей его утомительной, тягостной честности и патологически острой неприязни к суетным благам, непременно полюбил бы Попплуэллов, если бы только не сбежал в удаленную, легко обороняемую твердыню сельского Норфолка.

Возможно, я верил, что возвращение в Чешэм поможет мне отменить все неудачи, которые я связывал с Бутоном и «Аппингемом». Прежде всего, если бы меня не увезли из Чешэма в Норфолк, я мог бы, подобно Брукам и Попплуэллам, добиться блестящих успехов, автоматически присоединившись к прочим людям. Я вырос бы здоровым, разумным, одаренным, законопослушным и честным, а не обратился бы в нынешнее вместилище хаотического безумия. Не знаю, думал ли я именно так, однако Бруки и Попплуэллы приняли меня с огромным радушием и добротой, – они либо поверили моим россказням о том, что я-де просто отдыхаю, разъезжая по Англии в ожидании результатов экзаменов повышенного уровня и поступления в университет, либо тактично предпочли не вдаваться в подробности. У Попплуэллов гостили два игрока австралийской крикетной сборной, Росс Эдвардс и Эшли Маллет, при знакомстве с ними я только что пену изо рта не пустил от восторга: крикет уже овладел моей душой окончательно. Эшли Маллет сказал мне одну вещь, в которую я не захотел поверить, нечто сильно меня встревожившее. Он сказал, что профессиональный крикет – это полный ад, потому что, проигрывая матч, ты испытываешь страдания, намного превосходящие радость победы. Эдвардс с ним заспорил, однако Маллет твердо стоял на своем. Как я теперь понимаю, дело тут было попросту в расхождении персональных взглядов, однако для меня оно имело значение фундаментальное. Один из них наверняка прав, другой наверняка ошибается. Действительно ли боль от провала сильнее радостей успеха? Если так, Роберт Браунинг и Андреа дель Сарто заблуждались: способность человека достичь большего, чем ему дано, не подтверждает существование рая, но доказывает существование ада.

После недели с чем-то, проведенной в веселом, суматошном, полном радости доме Бруков, я, до крайности очарованный и благодарный, уехал.

С собой я увез принадлежавшую Патрику Бруку карточку «Обеденного клуба», и после этого безумие овладело мной окончательно.

В те дни для совершаемой с использованием кредитной карточки покупки на сумму не более пятидесяти фунтов достаточно было росписи и маркировочного аппарата. Ни считывателей, ни мгновенных компьютерных соединений не существовало. Я утешал себя и оправдывал мыслью о том, что, когда мистер Брук сообщит об утере карточки, потраченные мной деньги будут сняты только со счета, открытого им в компании, выпускавшей эти кредитки, а прочие его счета останутся нетронутыми. Но что это, собственно, значило? Я крал деньги из сумочки пенсионерки, крал у кого угодно – разве мог я сказать себе, что в моих поступках присутствуют хотя бы крохи достоинства, любви или уважения к людям?

Следующие несколько недель прошли у меня в какофонической, если существует такое слово, суете – то есть в никакой радостью не отмеченном эйфорическом буйстве, которое психиатр назвал бы припадком маниакальной депрессии или биполярной циклотимии, шут их знает, как они это теперь обозначают. Иными словами, то была функциональная противоположность апатичных страданий, которые несколькими месяцами раньше заставили меня самоубийственно проглотить целую миску таблеток. Я помню, что поехал в Лондон, где переложил немногие мои пожитки (главным образом книги) из скатанного спального мешка в новенький чемодан. Я прожил некоторое время в отеле «Империал» на Рассел-сквер, попытался получить работу чтеца «говорящих книг» для слепых, регулярно навещал «Американский бар» отеля «Ритц», в котором подружился с барменом Роном, питавшим страсть к ренессансной живописи. Он хорошо помнил потягивавшего в углу коктейль П. Г. Вудхауса, пьяного в стельку Ф. Скотта Фицджеральда, перегибавшегося через стойку и хватавшего бутылку виски, которой он потом размахивал, точно лесоруб топором, – много всяких дивных, пикантных моментов. Однако в сравнении с Дуччо или Донателло, они ничего для Рона не значили. Он показывал мне слайды с полотнами Мантеньи и Корреджо, фресками Мазаччо и Джотто – и сами слайды и просмотровый аппарат Рон держал под стойкой – и рассказывал о главной книге его жизни, величайшей из когда-либо написанных книг об искусстве, говорил он, об «Экономике вкуса» Ретлингера. Беседуя со мной, делясь своими восторгами и показывая слайды, Рон кормил меня даровыми орешками, оливками и корнишонами, а я, облаченный в новый синий костюм, слушал, пил стаканами томатный сок, курил сигары «Эдуард VII», чувствуя себя – чувства этого хватило ненадолго – попавшим в самое для меня подходящее место. Теперь «Американский бар» отеля «Ритц» заместился казино-клубом, в членах которого я, как это ни удивительно, состою. Время от времени мы с Хью Лаури заглядываем туда и проигрываем в очко минимальную ставку – пятьдесят фунтов. Однажды я привел в этот клуб Питера Кука, которому попытались торжественно всучить при входе пару туфель – дабы он заменил ими свои белые кроссовки.

– Что? – сказал Кук. – Снять мои счастливые «рибуки»? Вы спятили?

И мы удалились в «Крокфордз».[299]

Впрочем, Лондоном я вскоре пресытился. Довольно неприятный, то и дело хихикавший мужчина лет пятидесяти попытался, и с немалой настойчивостью, «снять» меня в игровой аркаде на Пикадилли, и мне это совсем не понравилось – не понравилось, собственно, то, насколько близко я подошел к тому, чтобы принять предложение поехать к нему домой. Мы с ним дошли до стоянки такси на Риджент-стрит, и там я сбежал, помчавшись по Шервуд-стрит в глубины не знакомого мне Сохо, уверенный, что он идет по моим следам и что каждый владелец здешних секс-шопов – его друг, готовый сцапать меня и вернуть в его лапы. А бедолага, скорее всего, уже летел в такси домой, трясясь от страха и не меньшей уверенности, что я направился прямиком в центральный полицейский участок Вест-Энда и снабжаю сейчас полицию доскональным его описанием.

Я решил, что судьба требует от меня посещения Ули. Может быть, именно там я смогу отыскать хоть что-то – все равно что. Ключ. Возможность угомонить неведомое мне привидение.

Не могу сказать, что именно я рассчитывал найти. Могу лишь подтвердить, что, как и в романе, история человеческой жизни достигает кульминации в тех же местах, в каких начинается. Жизнь обзаводится временами сходством с романом, посмеиваясь над усилиями писателей, которые, пытаясь сообщить своим сочинениям правдоподобие, отвергают простую симметрию и дешевые резонансы реальности.

Итак, я поехал в Ули и увиделся с теми работниками школы, которые предпочли остаться в ней на летние каникулы. Я остановился на несколько дней в коттеджике Систер Пиндер, пил в баре пиво с Падди и Йеном Скотт-Кларком. Делать мне в Ули было решительно нечего. И все это хорошо понимали.

Меня исключили из «Аппингема», и в Ули, надо полагать, гадали о том, что я думаю делать дальше. Невыносимое чувство унижения, которое внушало мне безоговорочно, безусловно доброе отношение этих людей, заставило меня снова пуститься в путь – на сей раз к костуолдским деревням Бортонна-Уотрере и Моретонна-Марше.

Как раз в моретонском пансионате я и наткнулся на вторую мою пластиковую карточку; она мирно лежала во внутреннем кармане висевшего в вестибюле пиджака, прямо-таки ожидая, когда ее уворует кто-нибудь вроде меня. На сей раз это была карточка «Эксесс», куда более простая в использовании, да и подпись, на ней стоявшая, воспроизводилась намного легче, чем росчерк Патрика Брука.

У меня имелся чемодан, купленный в Лондоне костюм, еще кое-какая одежда, несколько книг и ничем не ограниченная покупательная способность. Пришло время отправиться на Ридингский фестиваль, навстречу захватывающей, потрясающей возможности увидеться с Мэтью.

Поездка в Ридинг прервалась в городке, коего я и имени-то сейчас припомнить не могу. Я остановился на ночь в отеле «Пост-Хаус», самом безотрадном, какой вам случалось когда-либо видеть – даже в ночном кошмаре. Собственно, худшие ваши ночные кошмары и служат источниками вдохновения для проектировщиков такого рода отелей. Они, подобно суккубам, крадут эти кошмары и разбрасывают их по окраинам умирающих городков.

И только приканчивая в ресторанном зале этого безрадостного совокупления тусклых пигментов мой состоявший из бифштекса, салата и пива обед, я сообразил, какое нынче число – двадцать четвертое августа 1975 года. День моего восемнадцатилетия.

Мне исполнилось восемнадцать. Я стал совершеннолетним – здесь, в этом месте. Восемнадцать. Я уже не пятнадцатилетний юноша, открывающий для себя поэзию, красоту алгебры и ужасы взросления. Не страдающий четырнадцатилетний отрок, в жизнь которого вторглась любовь. Не дрянной двенадцатилетний мальчишка, пересекающий границу школы, чтобы посетить кондитерскую лавку. Не чувствующий себя взрослым восьмилетка, утешающий в поезде новичка. Не смешной мальчуган, плакавший, когда его крота победил ослик, и не решавшийся из страха перед мальчиками постарше зайти в класс директора школы. Не испорченный постреленок, снимавший штанишки, чтобы поиграть в «дикарство» с мальчиком по имени Тим. Восемнадцатилетний молодой человек, сбежавший из дома. Теперь уж не малолетний преступник. Мелкий вор, портящий людям жизнь кражами, предательством, трусостью и презрением. Мужчина. Мужчина, несущий полную ответственность за каждый свой поступок.

Я заказал в номер полбутылки виски и впервые в жизни напился. Напился в самом гнетущем, пугающем одиночестве, какое только можно представить. В сооруженном из матового стекла и бетона прибежище коммивояжеров, посреди апокалипсиса оранжевых диванных подушек, коричневых занавесей и нейлоновых простыней с резиновыми уголками. Едва успев наглотаться основательно разбавленного водой виски, я тут же начал стравливать в туалетную раковину кислую рвоту, волну за волной.

Позже сестра говорила мне, что день моего восемнадцатилетия был худшим, самым худшим из всех бутонских дней. Первым днем рождения, который я провел вне дома, да еще и днем совершеннолетия. Родители не знали, где я и что я. С того времени, как я уехал от Бруков, они ничего и ни от кого обо мне не слышали. Они зарегистрировали меня как пропавшего без вести, однако понимали, что в Англии, описанной в книге «Джонни, вернись домой», в Англии, где подростки каждый час толпами сбегают из дома, это были попросту пустые хлопоты. И, однако же, все двадцать четвертое августа, день моего рождения, моего восемнадцатилетия, мама, по словам Джо, шмыгала носом и плакала, точно потерявшийся ребенок, – как, боюсь, сейчас, вводя эти слова, шмыгаю носом и плачу я. Плачу от стыда, от утраты, от жестокости, безумия и опять-таки стыда. Плачу о всех матерях, вчерашних, сегодняшних и завтрашних, одиноко сидящих дома в дни рождения их детей, не знающих, где сейчас их любимый сынок или милая дочка, с кем они, что с ними. Плачу о взрослых детях, настолько потерявших самих себя и любую надежду, что в день своего восемнадцатилетия они бессмысленно переминаются у каких-то чужих подъездов, лежат на кроватях, уставясь в пьяном или наркотическом оцепенении в потолок, или сидят в полном одиночестве, доедаемые отвращением к себе. И плачу о смерти отрочества, смерти детства и смерти надежды; чтобы оплакать эти кончины, не хватит никаких слез.

Виски свою работу выполнило, виски это умеет. Оно отупило меня достаточно для того, чтобы не подпустить мое сознание к малинникам Бутона, не дать ему увидеть, как мама и Джо собирают крыжовник, избавить его от образа красных рук миссис Райзборо, месящей тесто, томящей груши, срезающей с почек жир. От сцен детства, которое я ненавидел и по которому безумно тосковал, глядя на потрепанный снимок ненавистной домашней тюрьмы, который я возил с собой повсюду, – с наклеенным на оборотную его сторону прелестным овальным портретом Мэтью. Без цепенящей стены, которую виски воздвигло между моей головой и сердцем, все это могло окатить меня такими воющими валами горя, что и я, и окружавшая меня бетонная гнусность развалились бы на куски.


Назавтра наш восемнадцатилетний джентльмен, восстав поутру, повлек свою головную боль, чемодан и кредитные карточки в Ридинг. Фестиваль был слишком огромен и страшен, чтобы лезть в самую его гущу, поговаривали, однако, будто вскоре на Солсберийской равнине должно состояться нечто, будто группа «Стилай Спэн»[300] может дать концерт в тени Стонхенджа. И если Мэтью был где-то там, искать его следовало неподалеку от «Стилай Спэн» и Мэдди Прайэра.[301]

Существуют документальные свидетельства – и никуда от них не денешься, – согласно которым прошло целых две недели, прежде чем я, направлявшийся в Солсбери, остановился в Суиндоне. По моим-то воспоминаниям, это случилось через день-другой, – возможно, я так и провел те две недели в затянувшемся оцепенении.

В Суиндоне имелся импозантный отель, называвшийся, если не ошибаюсь, «Уилтшир» или «Графство Уилтшир». На его входном навесе были изображены четыре звезды, а я полагал, что жизнь задолжала мне никак не меньше четырех.

Я поселился в нем – уже хорошо знакомый с потребной для этого процедурой – солнечным утром девятого сентября.

– Эдвард Бриджес, – сказал я девушке-портье, – у вас найдется номер на сутки?

Будем считать, что человека, чью карточку «Эксесс» я украл, звали Эдвардом Бриджесом: настоящий «Эдвард Бриджес», ни в чем не повинная жертва, отнюдь не нуждается в том, чтобы его имя припуталось к этой грязной истории.

Мы прошли через обычный ритуал: я расписался, мой гибкий друг получил шлепок от маркировочного аппарата, мне протянули, лучезарно улыбаясь, ключи.

– Очаровательно, – сказал я, оглядев номер, носильщику, внесшему в него мой чемодан. – Просто очаровательно.

Я выдал ему пятьдесят пенсов и растянулся на кровати.

Завтра Стонхендж. Почему-то я знал – ведь бог любви своенравен и дерзок, – что встречу там Мэтью. Мэтью, отрастившего, вне всяких сомнений, бачки, Мэтью, обзаведшегося литой мускулатурой, и все-таки Мэтью. Скорее всего, мы с ним напьемся и в какой-то благоприятный, смешливый момент я, весь пузырясь от веселья, признаюсь, что вот уж четыре года, а то и больше, схожу по нему с ума.

– Псих ненормальный, а? – с нарочитой медлительностью произнесу я, и мы расхохочемся, и станем подшучивать друг над другом, и хохотать снова.

Да, вот так я все это завтра и разыграю.

Я хмурился, то так, то этак перекрещивая ноги.

Уж эти мне башмаки. Нет, ну честное же слово! Единственное, чем я, со всеми моими крадеными деньгами и кредитками, не смог обзавестись, это приличной обувкой. При ступнях размером в двенадцать с половиной это вообще дело непростое. Может быть, в Суиндоне отыщется то, в чем отказали мне другие города. Как знать. Я встал, разгладил мой шикарный синий костюм, подмигнул своему отражению в зеркале и вышел из номера.

– Ну всё, пошел! – Я произнес это, опуская ключи на стойку портье, в дурацкой, развеселой английской манере.

И поверите ли? – первым, что я увидел в отличнейшем обувном магазине, были словно дожидавшиеся меня, фантастически прочные полуспортивные ботинки ровно двенадцатого с половиной размера. Великолепно. Полный блеск.

Я надел их, прошелся взад-вперед, поглядывая в наклонное зеркало.

– Знаете, – сказал я, протягивая продавцу карточку «Эксесс» и бросая сокрушенный взгляд на пару лежавших поверх ковра растрескавшихся старых башмаков, выглядевших так, точно они только Годо и ожидают, – эти башмаки настолько мне впору, что я, пожалуй, в них и уйду!

Рядом с обувным магазином стоял небольшой ювелирный, и мне вдруг стукнуло в голову, что мои наручные часы заурядны и уродливы.

Чрезвычайно услужливый продавец показал мне для начала изящные новенькие часики «Ингерсолл», по-своему очаровательные, однако стоившие меньше десяти фунтов.

– А чего-нибудь более стильного у вас не найдется? – нахально осведомился я.

Маленький человечек полез под стойку за планшеткой с часами, а я выскочил из магазина, с «Ингерсоллом» на запястье.

Весьма удовлетворительное закупочное утро, думал я, улепетывая из торгового центра, но каких оно мне стоило нервов! Пожалуй, пора вернуться в отель – к телевизору и блюду с многоэтажными бутербродами.

Я взял у портье ключ и весело поскакал по лестницам наверх. Мне, может, уже и восемнадцать, сокрушенно сказал себе я, но это вовсе не означает, что я нуждаюсь в лифтах. Кое-какие силы у меня еще сохранились.

Я отпер дверь и удивленно уставился на сидевшего в моем номере мужчину.

– Нет, я не против, – сообщил я, входя. – И, однако же, не могли бы вы заняться уборкой чуть позже? Примерно через час я этот номер покину.

Из ванной комнаты бочком выступил второй мужчина. Так их тут двое. И оба в серых костюмах.

– Мистер Бриджес? – спросил первый.

– Да.

– Мистер Эдвард Бриджес?

– Все верно…

Господи, до какой же тупости способен дойти человек. Пока эти двое не представились, мне и на миг не пришло в голову, что они могут быть не странно одетыми горничными непривычной половой принадлежности, а кем-то еще.

– Мы из полиции, сэр. У нас имеются основания полагать, что вы, возможно, используете краденую кредитную карточку, принадлежащую мистеру Эдварду Бриджесу из Соулихолла.

– А, – произнес я и улыбнулся.

В единый миг из моего организма испарились сотни тысяч галлонов кислого яда и сотни тысяч фунтов свинца свалились с моих плеч.

– Да, – сказал я. – Да. Боюсь, вы абсолютно правы.

– Вы не согласитесь пройти с нами, сэр? Я арестовываю вас прямо здесь, а официальные обвинения будут предъявлены вам чуть позже, в участке.

Я был так счастлив, так блаженно, лучезарно, бешено счастлив, что, умей я петь, запел бы. А умей танцевать, пустился бы в пляс. Я был свободен. Наконец-то свободен. Я отправлялся в путешествие, в котором каждое решение буду принимать не я, а кто-то другой, каждая мысль будет думаться за меня кем-то еще и каждый мой день будет планироваться другими. Я возвращался в школу.

Я почти захихикал от восторга, увидев телевизионный шик наручников – одно их кольцо застегнулось на моей правой руке, другое на левой руке полицейского.

– Будьте добры, сэр, опустите руку в карман моего пиджака, вот так…

Ну да, конечно, отель. Зрелище уводимого в наручниках молодого преступника вряд ли станет хорошей рекламой для суиндонского отеля «Уилтшир». Скованные одной цепью, мы двое, державшие по руке каждый в его левом кармане, спустились по лестнице за вторым полицейским, молчаливым, несшим мой чемодан.

Две женщины-портье, приподнявшись на цыпочки, следили за тем, как меня уводят. На прощанье я улыбнулся им – коротко, грустно и ласково. И знаете что? Одна из них, та, что постарше, быть может, сама уже ставшая матерью, улыбнулась в ответ. Самой теплой улыбкой, какую я когда-либо видел.

Я ожидал, что меня затолкают в стоящую на улице полицейскую машину, но нет, мы пошли пешком, и вскоре я понял почему. Прямо напротив дверей отеля, ярдах в тридцати, стояло большое здание с синей вывеской:

УИЛТШИРСКАЯ ПОЛИЦИЯ

– Надеюсь, мне выйдет поблажка, – сказал я, – за то, что я пришел в полицию на своих двоих.

Второй, не прикованный ко мне полицейский улыбнулся. Я тоже, мы все улыбались. Что за славный денек.

– Поблажка за то, что вам хватило нахальства совершить уголовное преступление прямо под носом у полиции? – сказал полицейский. – Скорее уж добавочный срок. Нам, знаете ли, нравятся заковыристые дела.


Самое главное, единственное, что меня заботило, – это сохранение моего имени в тайне. Кто я такой? – имярек, Джон, родства не помнящий. Настоящего имени они узнать не должны. Да и как они смогут его узнать? – говорил я себе. Уже несколько недель я разъезжал по стране, называясь Эдвардом Бриджесом. Как им удастся связать это бесплотное существо со Стивеном Фраем из Бутона, графство Норфолк?

Я сидел в махонькой камере полицейского участка и мурлыкал какую-то песенку. Мне представлялось, что сумма хищений, произведенных мной с помощью карточки «Эксесс», потянет года на два тюрьмы. Два года, за которые я смогу написать нечто значительное, а может, и сдать заново экзамены повышенного уровня. Я выйду на свободу с дипломом об образовании, пошлю родителям открытку – пусть знают: со мной все в порядке – и начну новую жизнь. Правильную.

В комнате для допросов все те же полицейские, констебль и сержант уголовной полиции разыграли злодейскую ролевую игру, в которой каждый из них занимал в отношении обвиняемого свою, особую позицию. В их версии это выглядело так: Коп Приятный и Коп Приятный Во Всех Отношениях, и каждый норовил отобрать у другого роль копа, приятного во всех отношениях. При таком хитроумно злонамеренном обращении раскололся бы и самый закоренелый преступник.

– Стало быть, так, вы симпатичный, умеющий хорошо говорить молодой человек, – начал приятный коп.

Ах, этот чудный английский эвфемизм, «умеющий хорошо говорить». Говорить-то хорошо я умел, вот только обо мне хорошего сказать было нечего.

– Родители у вас наверняка люди разумные, чуткие, – прибавил коп, приятный во всех отношениях. – Они, должно быть, очень волнуются за вас.

– Может быть, вы даже числитесь в пропавших без вести, – сказал приятный. – Рано или поздно мы это выясним, хоть оно и потребует времени.

– Попробуйте эти, – сказал, протягивая мне пачку «Бенсон энд Хеджез», приятный во всех отношениях. – Думаю, они вам понравятся. Не так дерут горло, как ваше «Посольство».

– Понимаете, я и без того уж доставил родителям немало хлопот, – сказал я. – Мне восемнадцать лет, и я хочу сам отвечать за мои поступки.

– Ну что же, – согласился приятный, – позиция весьма похвальная. Однако давайте вместе подумаем вот над чем: если вам не хочется доставлять родителям новые хлопоты, так позвоните им прямо от нас. Я полагаю, это будет правильно.

– Вы не знаете, что это за люди! – ответил я. – Они примчатся сюда с толпой адвокатов, и я… нет, я этого просто не вынесу.

– Ладно, по-моему, нам не помешает выпить по чашке чая, – сказал приятный во всех отношениях. – Попробую угадать… с молоком и двумя кусочками сахара. Попал?

– В самую точку. Спасибо.

Он вышел, а мы с приятным стали жевать мочалку дальше.

– Понимаете, какая штука, – говорил приятный, – если мы не знаем вашего имени, как же мы сможем предъявить вам обвинения? Нам известно, что вы нечестным путем приобрели финансовые преимущества, пользуясь украденной кредитной карточкой, но, может быть, вас еще и за убийство в Берфордшире или за изнасилование в Йоркшире разыскивают – откуда нам знать?

– О нет, уверяю вас!

– Строго говоря, – продолжал приятный, – вы повинны еще и в подлоге. Ведь вы, расписываясь за каждую покупку, подделывали чужую подпись, так?

Я кивнул.

– Ну вот видите, тут многое зависит от нас. Если мы предъявим вам обвинение в подлоге, вы получите пять лет тюрьмы, это самое малое.

– Пять лет?!

– Ту-ту-ту-ту… Я сказал «если». Если, понимаете?

Я пожевал, размышляя, нижнюю губу. С первой же минуты ареста мне не давал покоя один вопрос.

– Можно мне спросить кое о чем? – произнес я.

– Спрашивайте о чем хотите, сынок.

– Мне вот что интересно. Как вы на меня вышли?

– Как мы на вас вышли?

– Ну да. Вы же ждали меня в моем номере. Все дело в часах? Вы следили за мной от ювелирного магазина?

– В каких таких часах? – Приятный нахмурился и что-то черкнул в блокноте.

Опля. Об «Ингерсолле»-то они ничего и не знали.

– Тогда в чем же?

– В вашей обуви, сынок.

– В обуви?

– Когда вы вселялись в отель, портье заметила, что на вас очень поношенные туфли, понимаете? «Туфли бродяги», так она сказала. И как только вы поднялись в номер, эта девушка подумала: «Человек он молодой, в хорошем костюме, а обувь на нем совсем никуда. Тут что-то не так». Она позвонила в компанию, выпустившую кредитную карточку, которую вы предъявили, а там ей сказали, что карточка эта украдена. И тогда она позвонила нам, понимаете? Все очень просто.

– И что же я первым делом купил, выйдя из отеля? – простонал я, возведя глаза к потолку, точно молящийся раввин. – Пару хороших новых ботинок.

– Девочка просто умница, – с одобрением произнес приятный. – Всегда первым делом смотрите на обувь. Помнится, Шерлок Холмс именно так и говорил.

Дверь приоткрылась, приятный во всех отношениях просунул голову в комнату:

– Послушайте, Стивен, совсем забыл вас спросить…

– Да?

– Ага, – сказал приятный во всех отношениях. – Ага! Стало быть, Стивен, верно? Стивен Фрай.

Ну ты и жопа, подумал я. Гиббон. Ни разу еще с тех пор, как Гордон Джексон, забираясь в «Большом побеге» вместе с Дикки Аттенборо[302] в автобус, который должен был вывезти их на свободу, ответил немцу-охраннику, сказавшему по-английски «Удачи», машинальным английским «Спасибо», никто не проявлял такой непоправимой, непростительной, провальной тупости.

– О! – произнес я. – Вот я и вляпался, верно?

– Если честно, то да, Стивен, вляпались, – ответил приятный во всех отношениях. – Видите ли, на трех из тех книг, что лежат в вашем чемодане, стоит имя: Стивен Фрай.

– А с другой стороны, – прибавил приятный, – от того, что мы выяснили ваше имя, жить нам станет легче, а если нам станет легче жить, так и вам тоже.

Поскольку незадолго до восемнадцатилетия я попал в список пропавших без вести детей, полицейские уже через пару минут позвонили моим родителям. А еще через пару минут я обзавелся «лекарем», как это называется у нас, уголовников. Моя крестная и ее муж жили неподалеку от Абингдона, и муж крестной был адвокатом. Родители попусту времени не теряли.

Первая ночь в камере. Я думал о том, что завтра увижусь у мирового судьи с отцом и матерью, и меня била дрожь. Я боялся расплакаться, мне хотелось показать им, что я, только я один отвечаю за все, что натворил. Я думал: если они услышат от полицейских, что я отказываюсь от освобождения под залог, то поймут – я готов сам расплачиваться за собственные поступки. Полицейские – приятный и приятный во всех отношениях, – начав составлять полную картину моих странствий, сказали мне, что, прежде чем мое дело примется рассматривать суд, пройдет много дней, поскольку документы по нему придется собирать далеко не в одном графстве Англии. А это всегда требует немалого времени.

Утро прошло в лихорадочной суете, я почти ничего из него не помню, только одно: меня вывели из камеры, усадили на скамью подсудимых – рядом стоял полицейский, – спросили о моем имени и возрасте.

– Освобождение под залог? – осведомился мировой судья.

– В данном деле не требуется, ваша честь, – ответил мой адвокат.

Судья посмотрел на меня, как верблюд на навозную муху, и что-то записал.

Вслед за этим полицейский чиновник пробормотал нечто относительно предстоящей бумажной работы, и судья, немного поворчав, объявил, что я должен буду снова предстать перед ним через две недели, к каковому времени чиновнику надлежит предъявить суду полный набор обвинений, по коим я смогу заявить о моей виновности или невиновности. И меня вывели из суда – я все же решился напоследок глянуть в зал, надеясь отыскать в нем взглядом родителей, – усадили в фургон и повезли в тюрьму.


Родители там были. Я увидел озабоченное лицо матери, она очень старалась встретиться со мной взглядом и ласково мне улыбнуться. Я бы и сам улыбнулся ей, да не знал – как. Снова все тот же проклятый вопрос. Как улыбаться? Если улыбка получится слишком широкой, она может создать впечатление, будто я торжествую; если слишком слабой, выйдет жалкая просьба о сочувствии. Если же улыбка окажется где-то посередке, я буду выглядеть, тут и сомневаться-то нечего, страшно довольным собой. В общем, мне удалось соорудить оскал, выражавший, как я надеялся, печаль, благодарность, решимость, стыд, сожаления и отвагу.

Ну и опять-таки – почему я непременно должен сооружать улыбку да и вообще какое-либо выражение лица? Если я ощущал все перечисленное выше, а я ощущал, почему я соответственно и не поступал? Разве нормальные люди задумываются над своими улыбками и выражениями лиц, разве их корежит неуверенность по поводу впечатления, которое они производят, поз, которые принимают? Если меня и вправду заботит то, что думают обо мне люди, так надо, наверное, менять не реакции мои, а повадки. Менять поведение, а не оттенки моих улыбок. Или я считаю, что стиль есть родитель, а не дитя сущности? И прав ли я, глубинно и окончательно, думая так?

Фургончик, в котором я был единственным пассажиром, катил по шоссе, пока не пересек границу новехонького графства Эйвон и не миновал несколько Чиппингов – Чиппинг-Нортон, Чиппинг-Хемден и Чиппинг-Содбери. Вроде бы в «Стаутс-Хилле» был мальчик по имени Мид – из Чиппинг-Содбери, нет? Я смутно припомнил, как мы однажды обступили этого Мида, насмехаясь над его торчащими вперед зубами, и как он ответил нам, прибегнув к славному, довоенному еще, словечку: «Все вы канальи и больше никто! Полные канальи!» И я тут же встал на его сторону, потому что выражением «полная каналья» пользовалась мама – и сейчас еще пользуется в те редкие минуты, когда ей случается кого-то осудить, – и это внушило мне приязнь к Миду. Странными способами проявляется порой наша преданность родителям: не в те минуты, когда они рядом с нами и готовы палец себе отрезать, лишь бы получить хоть мизерное свидетельство сыновней или дочерней любви, но непременно во многих милях от них. Как-то лет в восемь-девять меня пригласили к чаю в дом приятеля, и я увидел в тамошней уборной «Доместос» – не «Харпик», которым пользовались мы, – и, помню, проникся к его родителям легким презрением. В нашем доме были «Вим», «Перси Фэйри» и «РЭГ», в других – «Аякс», «Омо», «Сквизи» и «АА», и я жалел этих людей и испытывал к ним неприязнь: неужели они не понимают, как это неправильно? Пылкая гордость выбором, который делают твои родители, покупая средства для чистки унитаза, и усталое презрение к тому, что они думают о жизни, о мире и о себе.

Фургон остановился у огромных ворот.

– Как называется это место? – спросил я у прикованного ко мне наручниками полицейского.

– А тебе разве не сказали, сынок? «Паклчерч», вот как оно называется.

– «Паклчерч»? – переспросил я.

– Ага. «Паклчерч».

– Как мило! Очень уютное название.

– Ну не знаю, дружок, – сказал, вставая, полицейский. – Насчет уюта ничего обещать не могу.

«Паклчерч» был тюрьмой предварительного заключения для молодых правонарушителей. Думаю, возраст всех ее обитателей лежал в пределах от шестнадцати до двадцати пяти лет, и все они ожидали либо приговора, либо перевода в тюрьмы покрупнее.

Если вам случится попасть под предварительное заключение, вас зачислят в одну из двух категорий. «Зэк» либо «не зэк». Не зэк официально ни в каком преступлении не повинен: он сидит потому, что ему отказано в освобождении под залог, или потому, что у него нет нужных для залога денег. Он еще не заявил о своей виновности или невиновности, либо, как то было в моем случае, даже и возможности такой не получил; так или иначе, закон считает его невиновным, пока не доказано обратное. А вот зэк – это дело другое, зэк свою вину уже признал и теперь ожидает суда и приговора.

Не зэки носили коричневую форму, могли принимать столько посетителей, сколько захотят, получать с воли столько еды, сколько смогут съесть, и никакой работы исполнять обязаны не были. Они имели возможность тратить собственные деньги, смотреть телевизор и вообще наслаждаться жизнью.

Первые две недели я примерно так и провел. Меня поселили во Втором крыле, все было очень мило, мне даже предоставили отдельную камеру. Единственным страшным и горестным событием стал пришедшийся на третий день заключения визит моих родителей.

Я представлял себе, как они пытаются решить, в какой день им ко мне прийти. Самый первый не годился, потому что к этому времени я еще не успею обжиться. Второй тоже – такой визит все еще выглядел бы слишком поспешным, внезапным. Четвертый мог, пожалуй, создать впечатление равнодушия. А им хотелось показать, что они любят меня, думают обо мне. Стало быть, только третий.

Все вы видели по телевизору или в кино тюремные комнаты для свиданий. Вам не составит труда нарисовать в воображении охваченных горем родителей, сидящих по одну сторону стекла, глядя на одетого в тюремную форму сына, который входит в такую комнату. Мы вели себя наилучшим образом. Родители улыбались и, закусывая губы, серьезно кивали, давая понять, что готовы оказать мне любую поддержку. Ни вопросов, ни взаимных упреков, ни всплесков эмоций.

Самый мучительный для меня миг наступил под конец их визита, когда мама достала из сумочки толстую пачку кроссвордов, аккуратно вырезанных из последних страниц «Таймс». Она запасала их каждый день моего отсутствия, твердой рукой отрезая ответы на кроссворд предыдущего дня. Когда она подсунула их под стекло и я увидел, что это, у меня перехватило горло, я накрепко зажмурился. Я попытался улыбнуться, постарался не дышать, потому что знал: любой мой вдох может обратиться в череду разрывающих грудь рыданий, остановить которые мне будет уже не по силам.

В этих аккуратно вырезанных из газеты листках было столько любви, сколько ее и во всем человечестве, быть может, не сыщешь.

Я посмотрел, как они уходят, потом на нетвердых ногах приблизился к тюремному стражнику, тот велел мне повернуться кругом и отвел меня в камеру.

Стражники, именовавшиеся, разумеется, вертухаями, переживали в то время малоприятный период, поскольку попали на портновское, если так можно выразиться, перепутье. Те, что служили уже давно, еще продолжали носить черные мундиры мистера Мак-Кэя из телесериала «Кутузка»,[303] на гордо выпяченных грудях их посверкивали цепочки свистков, тянувшиеся от серебряной пуговицы форменного кителя к плиссированному нагрудному карману, – новичкам же приходилось униженно облачаться в светло-синие костюмчики, в которых они выглядели помесью почтальона с жеманным стюардом «Люфтганзы». И чувства они в итоге испытывали далеко не радостные, что и было написано на их лицах.

Тюремной валютой был в то время табак, именовавшийся «куревом». Сейчас золотой стандарт образуют, сколько я знаю, наркотики, однако в мое время я ни о каких наркотиках в «Паклчерче» не слышал. Родители оставили мне достаточное для покупки сигарет количество денег, так что в первые мои две недели все шло прекрасно – я коротал время за писанием писем и решением кроссвордов. Как и все не зэки, я был практически предоставлен самому себе.

Настал, однако, день, когда мне пришлось снова проехаться в полицейском фургоне до Суиндона и предстать перед судом. Готовивший мое дело полицейский, исходя из того, что кредитные карточки я использовал десятки и десятки раз, счел возможным предъявить мне обвинения по четырем статьям. Фотокопией меморандума о судебном решении вы можете полюбоваться в иллюстративном разделе этой книги.

Я признал себя виновным по всем четырем обвинениям – одно касалось открытой кражи часов, о которой трактует Статья 7 Закона от 1968 года о хищениях (интересно было бы узнать, о каких правонарушениях идет речь в Статьях 1–6?), три других были связаны с мошенническим приобретением мною материальных преимуществ, описанным в Статье 15 того же закона. Секретарь суиндонского суда во всех трех случаях напечатал «матиреальных» вместо «материальных» – очень мило, по-моему.

И как только с моих губ в четвертый раз слетело неловкое «виновен», я обратился в зэка, приговоренного не судом, но собственными моими словами, и положение мое в «Паклчерче» стало совсем иным.

Строго говоря, при втором моем появлении в Суиндоне никакого судебного разбирательства не проводилось. Суд лишь выделил для меня полицейского, которому надлежало осуществлять надзор за мной, как следует вникнуть в мое дело, в мое прошлое и определить мое будущее. Окончательное слушание дела было назначено на первое ноября, до которого оставалось еще полтора месяца. От освобождения под залог я решительно отказался и, возвратившись в фургон, изготовился к семи неделям жизни в качестве «настоящего арестанта».

Первым изменился цвет моей тюремной одежды. Вторым – место моего пребывания. Меня перевели в Первое крыло, и всякий раз, как я замедлял ход или начинал поглядывать по сторонам, охранник, приблизив свой нос к моему, орал, объясняя, что мне лучше привыкнуть, и побыстрее, на хер, к тому, что со мной будут обращаться как с дерьмовым маленьким мерзавцем, каков я, на хер, и есть.

Курево я мог теперь получать, только выполняя какую-нибудь работу. Если ты работал каждый день, твоего заработка хватало, чтобы запастись на следующую неделю половинкой унции табака «Старый Холборн» и двумя пачками бумаги для самокруток – стандартной бумаги «Ризла+», но продававшейся в коричневатых упаковках, на клапанах которых было отпечатано в углу: «ТОЛЬКО ДЛЯ ТЮРЕМ ЕВ».

Что ты будешь делать, решали за тебя. Ты либо подметал и натирал полы (дело совсем нехитрое, поскольку тебе выдавали электрический полотер), либо трудился в «мастерской», раскрашивая игрушечных солдатиков. Я иногда пытался представить себе ребенка, получающего на Рождество набор пластмассовых наполеоновских солдатиков, вручную раскрашенных заключенными, – что он почувствовал бы, проведав об их происхождении. Теперь-то, конечно, каждый знает, что большую часть детских игрушек, от куколок Барби до олицетворений новейших писков диснеевской моды, производят в условиях, которые зачастую намного хуже тех, что существовали в «Паклчерче», где молодые ребята сидели в хорошо отапливаемой комнате и, высунув от усердия кончик языка, с удовольствием раскрашивали солдатиков – ни дать ни взять полные энтузиазма члены «Клуба моделирования» из «Стаутс-Хилла», – а между тем Саймон Бейтс[304] и Радио-1 потчевали их доброй веселой поп-музыкой. После четырех недель такой дремотно-рутинной работы меня продвинули в полотеры – я стал тем, что в «Аппингеме» именовалось «сортирной шестеркой».

Вот здесь и кроется объяснение моего довольства «Паклчерчем». Я уже говорил в нескольких интервью – и слова мои воспринимали как остроумную шутку, – что жизнь в тюрьме давалась мне легче легкого, поскольку большую часть прожитых мной к тому времени лет я провел в закрытых школах. Я вовсе не хотел, вопреки распространенному мнению, сказать этим, что закрытые школы похожи на тюрьмы, я хотел сказать, что тюрьмы похожи на закрытые школы. Я умел поддразнивать начальство, приобретая популярность у товарищей, но не переполняя чашу терпения вертухаев; умел сохранять бодрость духа и выдумывать разного рода забавы, шуточки и мошеннические проделки. Я умел выживать – сколь бы ироничным это ни выглядело с учетом того, что в закрытых-то школах именно выжить мне и не удавалось. Кое-кто из сидевших в «Паклчерче» шестнадцатилетних ребят никогда прежде родного дома не покидал. Почти все они попали в тюрьму за УА или УСА, что означало «Угон автомобиля» и «Угон без согласия автовладельца», – наверное, между двумя этими правонарушениями существует какая-то разница, однако в чем она состоит, я, хоть убейте, не знаю. Кроме того, они в подавляющем большинстве происходили из Южного Уэльса и Юго-Западных графств, и я находил в этом нечто безмерно подкупающее. Телевидение приучило нас к мысли, что все уголовники – это либо шотландцы, либо ливерпульцы, либо (и в особенности) лондонцы. И я ожидал услышать здесь говорки из «Суини»[305] и Глазго, а не девонскую картавость и напевность Чепстоу.

Свободного времени у нас было мало. Подъем в шесть – свернуть постельные принадлежности, взять горшок и опорожнить его в сортире.

– Это не горшок! Это параша!

– Что ж, я предпочитаю относиться к ней как к ночному горшку, сэр.

– Ты можешь, на хер, относиться к ней, как тебе, на хер, нравится. Но называть ты эту херню будешь не долбаным горшком, ты будешь называть эту херню долбаной парашей, усек?

– Очень хорошо, сэр. Как вам будет угодно, сэр.

Вслед за опорожнением параши (практика, относительно которой Оскар Уайльд еще сто лет назад писал, протестуя, в газеты и которую «Лига Говарда за Тюремную реформу», кажется, наконец-то сумела вывести из употребления) тебе выдавали безопасную бритву (затея, что касалось меня, бессмысленная, поскольку тестостеронами я все еще перегружен не был и даже малейших признаков растительности на щеках или верхней губе предъявить не мог) и ты совершал церемонию омовения, в точности такую, как в школе, но только в полном молчании – тишину нарушали лишь ритмичный шорох зубных щеток да шкрябанье бритвенных лезвий по щетине. Затем мы строем отправлялись на завтрак, превосходнейшим образом знакомый (мне) по приготовительной школе, – консервированные томаты и сероватый омлет на ломтях поджаренного хлеба. А дальше нас отводили на работы.

По вечерам наступало время Общения. Общение было главной тюремной реализацией идеи кнута и пряника.

– Так! Ты, неделя без Общения.

– Первый, кто уберет эту гребаную грязь, получит лишних десять минут Общения.

Общение происходило в просторной комнате с телевизором, доской для дартса и пинг-понговым столом. Абсолютное, на мой взгляд, подобие комнат отдыха во французских молодежных гостиницах – только без пугающей вони. Во второй мой вечер Общения здоровенный зэк положил мне на колено руку и сообщил, что я миленький.

– Эй, может, отскребешься и оставишь его в покое? – поинтересовался сидевший рядом со мной автоугонщик из Бристоля.

Драки не произошло. В том-то все и дело. И не было потом страшных мгновений в душевой, когда мне предлагали нагнуться и поднять с пола мыло. Просто рука ложилась на бедро, легко сжимала его и смущенно отнималась.

В тот же вечер, попозже, кто-то подошел ко мне и сказал:

– Ну че, на пару шмалишь?

– Как-как? – переспросил я.

– Пошмалим на пару?

Я, вежливо согласившись с этим предложением, удалился. И уже докуривал сигарету, когда ко мне приблизился еще один зэк:

– Чур мое будет, кореш.

– Да, конечно. Пожалуйста, – сказал я, протягивая ему то немногое, что уцелело от моей самокрутки.

Он хлопнул меня по спине:

– Ну ты же говорил, что шмалишь на пару!

– Мне очень жаль, – отозвался я, – но я ни малейшего понятия не имею о том, что такое «шмалить на пару».

Те, у кого кончалось курево, перебивались чужими бычками – «шмалили на пару», досасывая совсем уже крохотные, тощие бычки до миллиметрового остатка и обжигая себе при этом губы и пальцы или собирая с десяток окурков и сворачивая из них новую самокрутку.

Мой выговор и словарный запас обратили меня в предмет всеобщей приязни. Я-то ничего, кроме издевательских восклицаний вроде «Ишь ты! Видал миндал? Высокий класс!» и тому подобных грамматически неточных издевательств, не ожидал, однако моим товарищам нравилось, как я привожу в замешательство вертухаев, которым трудно было, разговаривая со мной, не видеть во мне представителя высших сословий, а то и не заподозрить, что я – сын какого-нибудь сотрудника Министерства внутренних дел, подсаженный в их тюрьму, чтобы вынюхать, какие в ней творятся дела.

– Убедительно прошу не считать меня неким возмутительным, отвергающим социально обусловленную мораль анархистом, сэр, – мог сказать я кому-нибудь из вертухаев, – однако не кажется ли вам правило, согласно которому кружку горячего какао надлежит осушать ровно за сорок секунд, несколько несоответственным? Обваривание облегающих язычок мягких тканей, проистекающее из его соблюдения, представляется мне весьма досадительным.

Выглядело это довольно жалко, я думаю, – жалко, тщеславно и глупо, однако в обстоятельствах, в которых главное – выжить, необходимо использовать любые человеческие способности и качества, какие только ты в себе сможешь отрыть. Если ты силен физически, используй силу, если тебе присущи харизматичность и внутреннее достоинство, используй их, если обладаешь шармом, используй шарм. А малейшее проявление раболепия, подобострастия, льстивости, угодливости и наушничества равным образом отвратит от тебя и вертухаев, и зэков. Вертухаи будут, конечно, действовать исходя из «полученной информации», однако и пальцем не пошевелят, чтобы защитить стукача, когда его жертва примется воздавать ему по заслугам.

Я был свидетелем лишь одного до крайности неприятного случая – трое вертухаев выволокли из моей камеры и оттащили в уборную решительно неуправляемого по причине его тупости, неуемности и наглости шестнадцатилетнего зэка (мне показалось, что он страдает каким-то умственным расстройством, уж больно часто он хихикал, да и вообще до того походил на маньяка, что меня мороз по коже продирал). Из уборной понеслись звуки оплеух и каких-то совсем уж глухих ударов, и я с ужасом понял, что юнца избивают, причем с большим знанием дела. Вышел он оттуда, хихикая и всхлипывая попеременно. И пока его вели по коридору, он, несмотря на терзавшую его боль, все норовил лягнуть одного из вертухаев. Тут и не пахло Джимом Бойлом[306] с его нежеланием сдаваться или жизненной цепкостью заключенного «Шоушенка», – только болезнью.

Я решил немедленно написать министру внутренних дел и заговорил об этом с Барри, сообразительным пареньком из Уэльса, – он сидел в камере, располагавшейся прямо напротив моей.

– Да они тут все письма читают. Че ж писать-то? А как выйдешь отсюда, ты и думать про это забудешь.

Разумеется, он был прав. Выйдя на свободу, я никаких заявлений никому подавать не стал.

Барри, кстати говоря, читать не умел совсем, и я взялся обучать его этому искусству. Именно он прозвал меня «Профессором», что и стало моей тюремной кличкой. Большинство обитателей тюрьмы именовалось просто «мудаками», так что обладание кличкой утверждало тебя на иерархической лестнице ступенькой выше многих. Мне повезло, я получил в свое распоряжение целую камеру – в те дни безобразной перенаселенности тюрем это было удачей – и мог спать попеременно то на нижней койке, то на верхней, что помогало отличать один день от другого.

Особое удовольствие доставляли нам ежевоскресные встречи с тюремным священником, звавшимся, как это ни странно, преподобным Чаплином, а выглядевшим, что еще более странно, точной копией Чарли Чаплина: он был на редкость субтилен, с густыми черными волосами и усиками наподобие зубной щетки. Мы, с обычной тюремной иронией, именовали его Олли, подразумевая Гарди.[307] Он разрешил мне играть на пианино во время воскресных служб, – присутствие на них было не обязательным, однако благодаря моей игре они обратились в самое сенсационное событие каждой недели. Дабы я мог практиковаться в исполнении гимнов, меня освобождали на шесть часов от работы без удержания платы. Я получал от моей игры огромное удовольствие, не от точности ее («Точность доступна всякому, – но я играю с удивительной экспрессией. И поскольку дело касается фортепьяно – чувство, вот в чем моя сила»[308]), но от исполненных великого сознания собственной значимости арпеджио и окончаний в симфоническом стиле.

Так, например, гимн «Церкви единый оплот» я завершал следующим: Таааааа-тум! Татум-та-тум-та-ум-та-тум-тааааа-ааааа ТУУУМММММ! И, пока все усаживались, добавлял в верхнем регистре: Тум-ди-тум-ди-тум. Тум. ТУМ! Тум. (Пауза.) Тум. (Пауза.) Тум. Пауза еще более длительная, а за ней тонюсенькое: Ти м … Этим можно было бы и закончить, но нет… неожиданное и стремительное басовое: Тара-тара-ТОМ. Вот теперь и вправду конец.

В одну из сред нас посетил епископ Малмсберийский. Компанию специально отобранных заключенных усадили вокруг него кружком, епископ попросил нас прямо и откровенно рассказать об условиях тюремной жизни, о том, как с нами здесь обращаются и что мы сами о себе думаем. Вдоль стен стояли, глядя в потолок, вертухаи, и все мы понимали, что ябедничать – себе дороже. Все, кроме Фрая, разумеется.

– Я хотел бы привлечь внимание вашего лордства к одному тревожащему меня обстоятельству, – сказал я. – Боюсь, дело это очень серьезное, причиняющее многим из нас немалую досаду и неудобства. Все прочие с легким шипением выпустили воздух из легких, один из старших вертухаев со значением откашлялся.

– Слушаю, – произнес епископ. – И прошу вас, говорите совершенно свободно.

– Не сомневаюсь, – продолжал я, – Ее Величество перегружена делами, и потому невозможно ожидать, что она будет держаться в курсе всего, происходящего в стенах учреждений, подобных этому.

– Да, разумеется, – согласился, слегка помаргивая, епископ.

– Однако я вынужден настоятельно просить вас обратить внимание на качество мыла, которое нам выдают в здешних ванных комнатах.

– Мыла?

– Мыла, мой лорд, епископ. Оно не дает пены, не плавает в воде и не отличается приятным запахом, оно даже не моет. Лучшее, что о нем можно сказать, – оно составляет нам компанию в ванне.

Все это было почерпнуто мной из старенькой книжки Моркама и Уайза, которую я несколько лет назад купил в «Аппингеме».

Епископ рассмеялся, вертухаи почтительно присоединились к нему, улыбаясь и покачивая головой в знак уморительности происходящего.

– Ваше лордство согласится довести мое неотложное заявление до сведения соответствующих правительственных органов?

– Разумеется, разумеется! Э-э, а могу ли я спросить вас, молодой человек, – я понимаю, в тюрьме такие вопросы задавать не принято, так что вы можете не отвечать, – и все же, могу ли я спросить вас… за что вы, э-э, сидите?

– О, самое обычное дело, – небрежно ответил я, – за священников.

– Прошу прощения?

– За жестокие умерщвления служителей церкви. Я убил четырех младших каноников, двух архидиаконов, одного приходского священника и одного викарного епископа, оставив кровавый след, протянувшийся в прошлом году от Нориджа до Хексгема. Вы наверняка читали об этом в «Церковном Таймсе», не так ли, мой лорд? Помнится, статью обо мне поместили на третьей странице, сразу за результатами скачек.

– Ну хватит, Фрай. Довольно.

– Да, сэр. Извините меня, епископ, и простите мне столь взбалмошное чувство юмора. Боюсь, я просто вор, мой лорд. Обычные, приевшиеся всем махинации с кредитными карточками.

– А. Да, понимаю.


Я продолжал обучать Барри чтению, упражнялся в игре на пианино, с гулом катал по коридорам серебристый электрический полотер, писал письма Джо Вуду и прочим друзьям.

Барри, когда я в конце моей первой недели пребывания в зэках получил заработанные деньги, сказал мне, что лучший способ заставить курево дымиться подольше таков: свернуть сигареты и оставить их сушиться на радиаторе своей камеры. Я так и сделал, а возвратившись после Общения, обнаружил, что мои прекрасно свернутые сигареты исчезли – все до единой.

– Урок номер один, корешок, – сказал Барри. – Здесь никому верить нельзя.

Вот жопа. Во время Общения двери камер оставались открытыми, их запирали лишь после того, как заключенных «загоняли» вовнутрь. Сама мысль, будто в здании, полном воров, можно преспокойно оставить свой табак лежать без присмотра и полагать, что после твоего возвращения он так и будет тебя дожидаться, была попросту нелепой. Барри услаждался моими сигаретами, время от времени оставляя мне половинку, – так протянулась первая моя скорбная бескуревная неделя.

В один из вечеров следующей недели мы с ним направлялись на Общение и невесть почему решили, что, если проволакивать наши резиновые подошвы по полу, оставляя черные полосы, получится очень весело. Я-то, заслышав приближавшиеся шаги, забаву эту оставил, а Барри застукали на месте преступления.

– Хьюгс! Два дня без Общения!

– Но, сэр! – взмолился Барри.

– И нечего тут скулить, жалкий мудила. Три дня.

– Сэр, считаю необходимым признаться, что я повинен в не меньшей мере, – сказал я. – Перед тем как вы появились из-за угла, я проделывал то же самое. Собственно говоря, мои следы были еще и почернее его.

– Вот как, паренек? Но ведь я-то этого не видел, верно? А раз я не видел, как ты это делаешь, значит, ты этого не делал. Добавочный час Общения за честность.

– Урок первый, корешок, – сказал я Барри, когда вертухай удалился. – Старайся их озадачить.

Каждые два-три дня меня посещал назначенный судом инспектор по надзору. Главный вопрос, стоявший передо мной, заключался в характере наказания, к которому меня присудят. Зэки поопытнее в большинстве своем говорили, что мне следует ожидать отсидки в Исправительном центре – «короткого, резкого шока», который министр внутренних дел Рой Дженкинс с гордостью добавил к судейскому реестру возможных наказаний. Сроки отбывания в ИЦ были кратны трем месяцам – от минимум трех до максимум, если не ошибаюсь, девяти, а может быть, и года. Разговоры о них ходили самые неприятные. Подъем в пять, передвижение только бегом, разминка в гимнастическом зале, пробежка в столовую, десять минут на еду – стоя, снова разминка, упражнения со штангой – плюс то, что теперь именуется нулевой терпимостью к любому проступку. Человек выходил из ИЦ физически мощным, невероятно выносливым, а по повадкам не отличимым от зомби. Что и делало его идеально пригодным для работы, ну, например, вышибалой в сомнительной репутации ночном клубе, которая, как правило, уже через несколько недель снова приводила его на скамью подсудимых с обвинением в физическом насилии при отягчающих обстоятельствах. Только теперь он попадал в «большую крытку» и становился полноправным членом уголовного мира.

Другой возможностью был «борстал»[309] – с отсидкой, срок коей будет зависеть от моего поведения: при правильном тамошнего заключенного раз за разом повышали в ранге, каждый из которых отмечался ленточкой особого цвета, пока наконец начальник тюрьмы не находил возможным выпустить его на свободу. Тоже хорошего мало.

– Ну и, ясен пень, ты можешь получить просто добрую старую крытку. Скорее всего, месяцев шесть, – прикинул один из зэков.

Мой инспектор, мистер Уайт, великодушно оставлявший мне после каждого своего посещения пачку «Бэнд-Х», был настроен менее пессимистично. Он считал, что в основном все будет зависеть от его отчета, и не видел причин, по которым он не мог бы порекомендовать двухлетнее условное осуждение. Первое правонарушение, достойные, порядочные родители, к тому же я получил хороший урок.

Ведь я получил хороший урок, верно?

Я серьезно кивал. Все правильно, я получил хороший урок.

Не могу утверждать, что тюрьма хоть в какой-то мере политизировала меня. Лишь несколько лет спустя, начиная с неизбежных полуночных студенческих разговоров, я стал всерьез смотреть на мир через призму политики, однако я помню дрожь смущения, которая проняла меня от слов одного из моих товарищей. Смущение – эмоция не политическая, быть может, она – национальная британская эмоция, однако политической ее не назовешь. Гнев – да, ненависть – возможно, как и любовь, а вот смущение, по-моему, все же нет.

Слова, обращенные ко мне, – не помню кем (кажется, одним из лондонцев, ибо в «Паклчерч», несмотря на преобладание здесь выходцев из Юго-Западных графств и Уэльса, направляли и тех, для кого не находилось места в «Уормвуд Скрабз», людей по преимуществу смирных и не опасных, как правило отбывавших срок за неуплату штрафов), но тем не менее обращенные, – были когда-то сказаны и Оскару Уайльду.

– Люди вроде тебя не должны попадать в такие места, – сказал мне тот зэк.

– Ты это о чем?

– Ну, ты ведь образованный.

– Куда там. Сдал экзамены обычного уровня, вот и все.

– Брось, ты же меня понял. Места вроде этого не для таких, как ты.

Я и хотел бы сделать вид, что слов «таких, как ты» он не употребил, однако он употребил именно их. И вот как Оскар Уайльд описывает в «De Profundis» подобный же случай:

…и вплоть до последнего жалкого воришки, который, узнав меня, когда мы брели по кругу во дворе Уондсвортской тюрьмы, прошептал мне глухим голосом, охрипшим от долгого вынужденного молчания: «Жалко мне вас – таким, как вы, потруднее, чем нам».[310]

Сто лет прошло, а Британия так Британией и осталась. Я попытался ответить очевидными, но серьезно прочувствованными мной словами, сказав, что в любом случае заслужил тюрьму гораздо больше, чем он. У меня была куча всяких возможностей, меня любили, обо мне заботились. Он, как это водится у заключенных, выслушал меня, словно не слыша, и сказал:

– Оно конечно, и все-таки. По-моему, это неправильно. На самом-то деле.

Приближался день, в который я должен был предстать перед судом. Мама заблаговременно известила меня письмом, что защиту мою поведет давний друг семьи Оливер Попплуэлл, тогда еще не судья, но тем не менее королевский адвокат.

С его стороны это был поступок доброты необычайной, но как же мне хотелось, чтобы он его не совершал: даже мысль о предстоящем заставляла меня ежиться от неудобства. Мировой суд Юго-Западного графства был, строго говоря, не подходящим для него местом. Да Попплуэлл уголовных дел никогда и не вел, поскольку специализировался по торговому и страховому праву. Он и сам должен был ощущать неудобство, понимая (уж дураком-то он не был), что суиндонские судьи очень и очень постараются не подпасть под обаяние привезенного сюда родителями юноши из среднего класса лондонского хлыща, которому надлежит попытаться вырвать их отпрыска из лап карательно-исправительной системы. Судьи, глядишь, решат еще, что родители заплатили ему – заплатили пугающую сумму, в которую оцениваются услуги королевского адвоката. Как это может настроить их против меня, как сильно разозлить…

В суд я приехал в состоянии нервном и полностью пессимистичном. Однако Попплуэлл повел себя великолепно – ни тебе судебной риторики, ни латыни, ни ссылок на закон и прецеденты, лишь честное, чуть нервное (была ли эта нервность подлинной или ловко подделанной, сказать не могу) изложение обстоятельств дела. Он взялся защищать меня потому, что был другом моих родителей, и задачу свою выполнил с великой скромностью: я и по сей день не знаю, попросили его об этом родители или он сам предложил им свои услуги. Он обращался к судьям именно как человек, друживший с моими родителями и знавший меня с пеленок. Он не сомневался, что высокий суд примет во внимание отчет инспектора по надзору, и надеялся, что во внимание будут также приняты раскаяние и ощущение глупости содеянного, которые испытывает разумный, сбившийся с правильного пути юноша, не столько составляющий угрозу для общества, сколько совершивший акт отроческого бунта. Что учтены будут также надежность положения и безграничная любовь его родителей, ибо и то и другое является, он уверен в этом, истинной гарантией того, что наделенный таким умом молодой человек продемонстрирует в этот решающий момент его жизни все свои достойные качества – продемонстрирует обществу, которым он пренебрег во временном, преходящем приступе юношеского бунтарства.

Оливер завернулся в свою черную мантию и сел. Трое членов суда обменялись кивками и вызвали инспектора по надзору, мистера Уайта, – с отчетом его они уже ознакомились, но, однако ж, желали поинтересоваться, какое наказание для меня он счел бы уместным.

Уайт отозвался обо мне более чем благосклонно и сказал, что не видит причин – особенно если учесть, что я уже провел долгое время под стражей, – для какого-либо иного, чем двухгодичное условное осуждение, приговора.

– Где он будет жить? Встал Попплуэлл:

– Со своими родителями, каковые и позаботятся о том, чтобы он выполнил любое решение, принятое высоким судом.

Новые кивки и негромкие переговоры, затем сидевший в середине судья откашлялся и уставился на меня свирепым взглядом.

– Встаньте, пожалуйста. Вы вели очень привилегированную жизнь, молодой человек. Вы получили дорогостоящее образование и тем не менее отплатили бесчестностью и обманом за терпение и преданность тех, кто вас окружал. Будем говорить откровенно: совершенные вами преступления – это не школьные проказы. По сути дела, это очень серьезные правонарушения. Однако, основываясь на сказанном о вас инспектором по надзору и на иных представленных нам сведениях, суд приговаривает вас к условному осуждению сроком на два года, каковое время вы должны будете провести…

Остального я не помню. Не «настоящая крытка», не Исправительный центр, не «борстал» – только это для меня было и важно, ибо, по сути дела, я выходил на свободу.

Я слегка повернулся на скамье и увидел блестящие от слез глаза мамы. И что же мне делать дальше, спросил я себя?

И сколько еще времени я буду спрашивать себя, что мне делать дальше, как будто я – это не я, а кто-то еще, посторонний человек, вглядывающийся в меня с недоумением и любопытством?


Долгое возвращение в Норфолк прошло мирно и непринужденно. Не знаю, каким представлялось будущее моим родителям. Думаю, они твердо веровали только в одно: от них это будущее не зависит. Мама, всегда бывшая большей из них двоих оптимисткой, наверняка считала, что теперь все может пойти только к лучшему.

Я оказался в объятиях сестры. Она ужасно гневалась на меня, гневалась за горе, которое я причинил маме, за обстановку, сложившуюся в Бутоне, пока я отсутствовал, однако обняла меня, и простила, и расплакалась. Роджер твердо и решительно покачал головой, улыбнулся и назвал меня идиотом.

Первым делом мне следовало посетить местного инспектора по надзору, заботам коего меня поручили. Фамилия его была Бойс, он носил белую, как снег, бороду. Поначалу я навещал его раз, сколько я помню, в неделю, и мы с ним беседовали. Он посоветовал мне заняться, пока я размышляю о том, что делать дальше, сочинительством, и я написал странноватое переложение греческого мифа о Тезее и Прокрусте. Я даже близко не хочу подходить к мглистому облаку проистекающих из сего психологических истолкований – их лучше будет оставить в покое. Я отдал мое сочинение Бойсу, тот прочитал его и вернул мне, признавшись, что ни аза в нем не понял. Я тоже – перечитав его сейчас.

Гораздо важнее было другое: я узнал, что в Нориджском городском колледже завершается прием новых учеников. Колледж предлагал годовые курсы повышенного уровня по большинству основных предметов. Я помчался туда, встал в очередь и спустя недолгое время оказался в кабинете маленького человечка с блестящими глазками, ведавшего приемом на гуманитарное отделение.

– Я хотел бы заниматься английской и французской литературой плюс историей искусств, – сказал я.

Он прочитал заполненную мной анкету и сокрушенно покачал головой. В графе «Прежние успехи» я написал: «Субпрефект приготовительной школы и подающий третьей крикетной сборной».

– Боюсь, – сказал он, – что курсы английской литературы и истории искусств укомплектованы полностью. Вот если бы вы пришли в первый день приема заявлений…

Первый день приема заявлений был днем оглашения моего приговора.

– Я могу обещать вам только одно, – сказал я с напором и силой, каких никогда за собой не замечал. – Если вы примете меня на эти курсы, я получу по каждому из предметов высшие оценки. Я сдам на отлично экзамены стипендиального уровня и экзамены для поступающих в Кембридж…

– В нашем колледже их не проводят…

– И тем не менее, – продолжал я, – я выясню в библиотеке, что представляют собой эти экзамены, и, если потребуется, буду работать вечерами, чтобы оплатить вашим преподавателям наблюдение за тем, как я пишу необходимые для его сдачи эссе. Я получу место в «Куинз-колледже». Если вы примете меня, все так и будет.

Он смотрел на меня мерцающими синими глазками.

Я смотрел на него. Вся моя судьба находилась сейчас в руках этого человека. Что он ел сегодня на завтрак? Что думает о не сумевших закончить закрытую школу юнцах, просящих помощи у субсидируемых государством городских колледжей? А дети у него есть? И какие они – послушные или трудные? Закончил ли сам он Кембридж или на дух не переносит саму идею Оксбриджа и все с нею связанное?

Непроницаемые синие глаза его мерцали себе и мерцали – непостижимые и всезнающие, как глаза сиамского кота.

– Похоже, я окончательно спятил, – произнес он и, вздохнув, подписал мое заявление. – Отнесите эту бумажку в соседний кабинет. Занятия начинаются в понедельник. Будете изучать у нас Чосера.

Загрузка...