Все было вранье, и ехали мы в мягком вагоне...
Мне приснился сон:
... мы с Ленкой купаемся, она тонет, я кидаюсь спасать, но тону тоже, выбраться смогу, если ее отпущу, брошу...
Сон повторялся, мучил, преследовал наяву.
Как же быть?
Гибнуть вовсе не хотелось. Даже не то, - погибнуть я будто не боялась, говорить, так совсем не боялась, но вот там, в беде, вдруг не выдержу, отпущу, брошу?..
Я стала бояться смотреть людям в глаза, мои - были глазами предателя.
Но тут мне возьми и представься случай для проверки.
Только купались мы на этот раз с Женькой. Я учила ее плавать. Она шагнула в яму и скрылась. Я шагнула за ней. Кто кого из нас поймал? - она вскочила мне на шею верхом и зажала коленками. Может, я бы и "отпустила" ее, да не смогла. И вынырнуть не могу. Я мигом вспомнила не что-нибудь, а книжку она же мне недавно пересказывала, про бабку, которая не умела плавать, а ей зачем-то нужно было попадать на другую сторону реки, партизанам что ли помогала, так она реку переходила по дну, - подпрыгнет, воздуха наберет и бежит под водой. Я и побежала. Подпрыгну, Женька воздуха хлебнет, а мне не удается, но я бегу по дну, подпрыгну...
- Танька-то где? - кричат с берега.
- Все в порядке, идем ко дну, - Женька успевает ответить, но это уж потом нам рассказали, конечно, - им "кукольный театр на воде", а я, по-моему, бегу... Женька же меня и довытащила. Хорошо, что берег близко.
Сон мой пропал, как иллюзия загаданного большеглазого страха. Все стало на место: борись, бейся, верь до последнего.
Хорошо, конечно, исходить из хороших исходов. Ну а почему бы из них не исходить?
И Женька-умница, задавила меня коленями.
В роду у нас спасать утопающих?
Теперь я думаю, что слишком выгралась в Ленкину ситуацию с поездом. Конечно, Ленкой я была, следуя за ее переживаниями. Но ведь надо себе сознаться, я была и тем другим одновременно. Я тоже боялась спрыгнуть с поезда; не хотела хлопот со стоп-краном, впрочем, об этом я не думала, пожалуй; вообще не поспешила на помощь; и взвешивала, - будет ли предательством?.. соскользнула, взгляд отвела...
Вот я и говорю, что мы чувствуем потребность раство- риться, стремимся вкусить сладости повторения, совпадения, соощущения, а смысла можем не коснуться вовсе. Не ищем.
Растворение ли это? Скорее эластичность юного существа, всего лишь "творческий инстинкт молодости".
Тогда я еще только начинаю выпутываться из цветистых иллюзий.., а старшая сестра уже обгоняет меня, вступая в зрелое восприятие, когда идея растворения утрачивает романтический сахарок...
Вещи и явления останавливают нашу прыть словом "субстанция", ведь стихии не только заманивают, но могут вдруг приоткрыть бездну, заглянуть в которую каждый ли готов?
Каждый ли способен оказаться в срединной точке сути, где из одного корня растут преданность и предательство?
Или свести себя на нет в самом истоке превращения: когда сильное становится слабым, в твердом берет начало мягкое, тяжелое теряет свой вес, в темном вспыхивает импульс света, а рождение и смерть неуловимо сменяют друг друга?..
13. Гамма "до-мажор"
Наш университет возник на "пустом месте" посреди леса в истоке Академгородка.
Мы пришли сюда в ряду первых. По доброй воле.
Вступительный барьер преодолели с равными успехами. Если кто кому отдавил ногу при прыжке, то вины в этом было не больше, чем при эволюционных раскладах, - средства для достижения цели мы затрачивали только из собственной школьной сумки.
Да и цель сразу отступила за спину, а следующая дразнила глаза в неопределенной дали, не возбуждая корысти.
Порча "гениальностью" еще только наметилась, она не сделалась пока знаком отличия, так, может быть, кантом на погоне курсанта. Мы ведь все числом двести были равно гениями. Это будило восторг, не добавляя значительности, а также будоражила уникальная возможность творить традиции. Заведомого не было ничего, кроме отеческого: "учиться - учиться - учиться ".
Всех нас определили в общежитие и выдали дешевые тренировочные трико и майки. Наш быт замечательно устроился.
В своем начале мы оказались "чистой данностью", не тронутой ни одним из четырех видов привязанностей, установленных древними: ни родственной, ни любовной, ни общественной, ни "налагаемой гостеприимством" (потом мы их, конечно, все обретем и культивируем).
А сейчас мы готовы к единению.
С Женькой-то мы, понятно, друг у друга в запасе. Мое поступление скорее ее заслуга, ее добрая воля. Она отнесла мои документы, пока я была с Батей в экспедиции, где вяло сводила на нет свою мечту о море, выяснилось, что в военные моряки меня не пускает не только "женственность", но и близорукость.
Оставалось пойти по Батиным стопам, - я неплохо знала птиц, любила путешествовать. Но он отговорил:
- Я занимаюсь "описательной" биологией, устаревшей, как теперь считают. За генетикой мне уже не угнаться... Молодым по плечу молодая наука. Вот геофизика, к примеру. Они работают и на море. А что у отца за пазухой сидеть?
Это и решило дело.
Позже я, правда, жалела. Ведь и у Бати бывали "настрое-ния" и "спады". Потом он еще сам нашел новые проблемы в "своей" биологии. А тогда его исследовательские пути лежали в Тибет, Индию. Ему отказали.
Унаследование же часто имеет смысл...
А Отцова пазуха держала много чего: на ее стенах были не писаны законы предков; ее своды восходили к зениту Солнца; близко к центру, среди прочих хранился образец студенческого братства - коммуна, у них говорили...
Впрочем, долго думать было некогда.
И Женька торопила.
И торопили-звали мои будущие друзья, с которыми я еще незнакома.
Но встреча ждала, где ей и положено - за углом.
Из-за него вышел, степенно выкатился, глянул на меня крупными черноглазыми очками (- загляделся, - потом скажет):
- Ну здравствуй. Я - Ромаха. А ты кто?
К вечеру мы уже зазубрили два охотничьих ножа, пробуя чей лучше; разобрали, собрали и смазали мое охотничье ружье, свое он еще не привез из Магаданского края, где на приисках работали его родители; я уже знала, что уступлю ему на охоте идти на полшага впереди.
В который вечер мы раскрыли его футляр и смотрели на "волшебную флейту" кларнета?
Из-за другого угла появился Фомичев Вадим-Палыч, мы с ним в одном классе вовсе не дружили.
- Хочется что-нибудь делать. Ты ведь рисуешь? Я знаю парня, который пишет стихи.
И я узнала этого парня, - Бойков, он же Бовин. И тут же мы решили делать стенгазету.
Конечно, ночью, конечно, на кухне...
Вадим роняет с кисти на лист ватмана "Щелчок" (Конечно, заголовок я слизала с Батиной газеты). Бок о бок, приняв кино-позы экстравагантных художников, мы с ним живописуем наш студенческий быт, без оглядки на авторитеты, без всякой осмотрительности, впрочем, получалось всегда смешно и никогда обидно.
А Бовин пишет нас с натуры.
Мы рисуем, мажем краской друг друга, резвимся, носимся по ночному коридору, прокрадываемся в спящие комнаты, раскрашиваем наших товарищей, спускаем им под одеяла бутылки с теплой водой, устраиваем "мелкие бабошкины гадости".
Потом из Бовина начинают переть стихи, мы хохочем, упиваемся удачами, иногда Бовин шепчет Вадиму на ухо, - они считают неприличными, например, такие строки:
"... а у вас от паники
не намокли штаники?"
это мы боимся первой сессии. Я настаиваю поместить. Бежим искать арбитра.
Ночью у нас многие не спят. В коридор как раз выступает Роберт Петрович (- он самый старший студент, уже преподавал в школе), он несет перед собой кусок хлеба с маслом и сахаром:
- Невинно, невинно, - соскрипывает он полным ртом с высоты своего возраста.
Три года, каждую пятницу, перед занятиями в школе (где размещается наш университет) появляется наш залихватский листок с подписью БЯФ.
Мы прослеживаем реакцию и бежим отсыпаться.
Я просыпаюсь от теплого прикосновения к щеке, - на ней лежит оладушек, - это Вадим напек и приглашает нас с Бовиным к позднему завтраку.
Конечно, я "притащила" ребят к Ромахе, а он "прита-щил" Горба и Сербина. Горб привел Щегла и Генку Пра-шкевича. Эдька, Леха, Журавель, Захаров, ..., кто кого привел? Кто сам пришел, вывернулся из-за угла?
"Тот, кто предположил бы, что двух моих истинных друзей я могу любить с одинаковой силой, и что они могут одинаково любить друг друга, а вместе с тем и меня с той же силой, с какой люблю их я, превратил бы в целое братство нечто совершенно единое и единственное, нечто такое, что и в единичном виде трудно сыскать на свете" (Мишель Монтень).
Наша компания как раз и явилась таким братством, о котором Монтень, вкусивший истинной дружбы, столь аккуратно говорит как о предположении, даже не как о возможности.
Мы, оказавшиеся вместе в только что возникшем Городке, то есть в условиях исключительных: новизны, подъема, праздника, в возрасте своего естественного романтизма,
мы были переполнены удалью, щедростью, влюбленностью (той вообще-влюбленностью, без конкретного пред-мета, когда она не есть временное состояние, но суть души);
мы "влипали" друг в друга сразу, при первом же столкновении, и образовывали в считанные дни снежный ком; иногда нас было и тридцать, и пятьдесят, и все двести, но плотно - человек пятнадцать, по периферии кто-то отпадал, примыкал, присутствовал, - нам было не жалко.
Мы жаждали дружбы, отдачи своей непомерной любви, ничего не требуя взамен, - торжеством было наше единение.
Мы вверяли себя до последнего, не припасая за душой ни самой малой тайны, испытывая подлинное наслаждение от взаимного проникновения.
Располагая волей друг друга, касаясь самых сокровенных глубин наших душ, мы были тогда чисты и безупречны.
Отдавая с лихвой, а также с пылкостью и неизбывным восторгом, мы не выбирали и не требовали. И не возникало ни единой скользкой ситуации, когда бы что-то можно было сказать одному и скрыть от другого.
"Наша дружба не знала иных помыслов, кроме как о себе, и опору искала только в себе."
"Самые имена наши сливались в объятиях."*
Довольно было назвать имя одного из нас, и все остальные внутренне отзывались на него, как многократное эхо, вызывая в себе отражение каждого жеста, каждого действия того, названного.
Если в чем-то один был лучший, - мы все становились лучше настолько же. Кто-то имел - имели вместе, не владели, раздаривали.
У Горба был хороший голос, - мы, подпевая ему, выстраивали свои голоса не меньше, как в "Греческий хор".
Ромаха дул в свой кларнет, - слушая его, мы сами образовывали орган, и в трубах наших играл ветер.
Все мы были немножко поэтами. Одни из нас писали стихи, другие только внимали, но смотрели на мир мы глазами одного цвета.
С каждой строчкой сочинивший бежал к ближайшему, вместе - к другому и к следующему, - за час собирались все.
И остаток дня проводили не разлучаясь, с какой бы минуты этого дня встреча ни случилась.
Остаток дня часто доходил до начала следующего. Своей неразъемностью мы сцепляли сутки в сплошную праздничность.
Наш стихийный ход обычно скатывался к морю, где до утра мы жгли костры или уплывали на краденных лодках без весел и без ветрил в воображаемые миры;
или стекался в комнату мамы-Дины, где мы сидели рядком под стеной, на стопках книг, читали стихи, писали буриме, пили чай, хлеб с майонезом кусали от одного куска;...
Ма-Дина потом срезала взглядом полосу обоев с отпечатками наших затылков и увезла с собой.
. . . . . . . . . . . .
- Можно подумать, что ничего плохого у вас словно бы и не было?
- Да, так здесь и предлагается думать.
- И никаких подлостей не было? и не случа...
- Случалось, и было, и свинкой мы болели, и ветрянкой, и коллективным несварением желудка от не всегда добротной духовной пищи. Ну и что из этого? Мы давали друг другу выздоравливать.
- И не...
- "Пусть за-втра кто-то ска-жет, как отру-бит." И не!
. . . . . . . . . . . .
Теперь, отступя, каким хрупким кажется кубок нашей дружбы. Ведь не треснул же, не подломился, не опустел. Звон тревожный бередит ухо. Выдержала тонкая ножка. Сейчас мы назовем ее беспринципностью. Позже будем разбираться, - была ли то детская черта, или теперь - старческая терпимость, но беспринципность проверяет любовь. Тогда же, - молодость наполняла, молодость и пила.
Нас часто нивелирует обыденная жизнь, - что сделаешь? соглашаемся, с горечью ли, с необходимостью, тогда еще говорим о мудрости. Если же выпал случай утратить себя в дружбе, в счастливом единении, - кто знает: утратил? приобрел?, - в неотличимости своей мы удваиваемся, утраиваемся, множимся, неограниченно увеличивая мерность собственного бытия.
Над той главой нашей жизни встала охранная радуга, - дальше отходишь, тем ярче, вблизи контуры зыбки.
Где они - опоры дуги?
Но в реальности не бывает застоявшегося восторга.
Что ж, он и сам себя изживет.
А эту "фигуру братства" оставим на возвышенной ноте.
14. Тьфу-тьфу-тьфу...
(Отступление в сторону "Счастья")
Счастью тоже следует какое-то место отвести. Почему бы не здесь?
Эта удивительная "категория" нашего бытия неуловима, недосягаема, непостоянна, проскальзывает между днями. Сначала его ждешь, ловишь, обознаться легко, - кто с успехом путает, кто за удачей бежит с сачком; тот хочет счастье обрести в уравновешенной жизни, чтобы семья - дети, все как у людей; этому достатка довольно: дача - машина - золотое кольцо; да мало ли?..
На склоне лет оглянешься, - а было ли? было ли оно - счастье? Вот и Толстой Лев себя спрашивал. Уйти совсем без счастья не хочется. И вспомнишь, и найдешь непременно. Хотя бы раз да было. Хотя бы на миг.
Оглянувшись, только и видно, что таилось оно внутри твоей жизни, часто совпадало с радостью, реже с откровением, - это потому, что откровения редки.
Обитало оно в нашем теле здоровьем и молодостью, пело в расправленной душе. Мы касались его всюду, дышали им, но под носом не видели. А счастье стыдливо, оно боится лишних слов, избегает признания.
Да и где они - певцы счастья?
Печаль поют. Тоску. Грусть - особенно охотно.
"Очей очарованье" тоже не с радостью связано.
Героев воспевают, но больше тех, что пали.
Скорбь, отчаяние потрясают наши сердца.
"Странно сложилось на Руси: самых веселых парней зовут отчаянными, самые веселые песни называются "страдания" (Кузьма).
А как споешь, как выразишь? - сплошная радость выглядит пресно, того хуже - слащаво, либо умильно, то и вовсе глупо.
Добродетельная пастораль приторна.
Мы же знаем, что нужно с перчиком. "Крупица страдания..." - учат классики. И поэт симулирует муку со страстью, с самозабвением, или воображает себя в гробу, чтобы натянуть до предела живые жилы лиры своей.
"Красота - обещание счастья", - сказал Стендаль. С ним хочется согласиться.
Эту "колесницу" нагружали многие.
Один бросал красоте вызов, и счастьем его была борьба; другой поклонялся ее сиянию, утоляя при этом лишь ненасытное свое желание; еще один наслаждался, но незаметно для себя оказался в кармане у богатырицы-красо-ты, куда та его запихнула за надоедливостью;...;*
Обещающие моменты пронзительны.
Их хочется схватить.
Пожалуй, кинематограф теперь позволяет приостановить мгновение:
высветит, например, детскую кроватку на фоне обоев с васильками, якобы ты в ней все еще сидишь счастливый; либо повторяет, повторяет поворот любимого лица,
как она к тебе обернулась...
как она обернулась...
как она...
и "щемячное" чувство застилает зрение памяти,
обращая его в ту же печаль...;
... или замедленной съемкой выявляет до мелочей мышечную радость: они всей семьей бегут по лугу, еще у нее волосы так развеваются в бреющем лету, и платье колени облепило, этот особенный изгиб тела, когда на бегу пытаются оправить юбку, а впереди ребенок, лучше два, мальчик и девочка, взявшись за руки бегут, панамки мелькают среди бабочек...
... или мы бежим по полю, - это уж всегда: Она убегает, Он догоняет, какие-нибудь ромашки хлещут по голым ногам, сейчас мы убежим за горизонт и там упадем в траву... не бойся, дальше не покажут;
. . . . . . . . . . . .
Все, все мы узнаем свое счастье в прикосновении этих хлещущих по ногам цветов, во фразе "упасть в траву раскинув руки", - это формулы счастья. Грибы тоже вдвоем собирают. Доступного счастья.
Вот оно.
Схватил? Схватила?
Но ведь и себе мы боимся сознаться, слов не найдем. Может быть, потому что дух захватывает?
Только засыпая, под утро уже (счастье часто ночь прихватывает) лыбимся в подушку, чего там? - лыбимся по-дурацки, - ведь и сами иронизируем, ну и глупеем слегка, а еще сглазить боимся.
С каких пор повелось плевать через плечо?
А сколько страстей разыгрывается около чужого счастья? То-то. Дети, и те редко умеют радоваться, когда другому подарили игрушку. Даже друзья с определенного возраста скорее горе с тобой разделят, а в радости "некогды". Помочь схоронить мы научились ай да ну! А на празднике, смотришь, вроде, к тебе пришли, шум-суета, а ты словно один остался среди всех, хлопочешь, на стол подаешь, а сам где? - Ау!
"Я лишний на этом празднике жизни" (расхожая шутка).
Видимо, особая культура нужна в умении разделить радость.
Впрочем, счастье личное или тихое счастье - чувство сокровенное.
Пусть так и останется. Тьфу-тьфу-тьфу. Поговорили и хватит.
Радость тела, движения, дыхания, радость восприятия ветра, воды, красоты земной пусть пребудет в нас. Жаль, когда она обращается только в ностальгию, жалобны и попытки повторения.
А если сил нет?.. Но ощущения-то всегда с тобой: смотри, прислушивайся, вдыхай.
Я знала одну женщину, ей было девяносто лет, мы для нее собирали листья, она над ними вовсе не плакала, просто они рядом лежали и сухие еще долго пахли...
Но бывает счастье громкоголосое, энергичное, во всю широту души, и не одной твоей - общее.
Праздник окончания войны. Праздник возвращения в свой дом сынов и отцов наших.
Всякое возвращение домой - праздник, пусть иногда некрупный, домашний, но радость его чем измерить?
Если откинуть плохие встречи, то Встреча - само слово празднично.
А рождение детей. А дружба.
Кто-нибудь скажет, - это вещи преходящие. Конечно.
Но так можно и жизнь промахнуть.
Наше студенческое братство было Праздником, который охватывал много людей рядом. Дела наши, откровения были невелики, но с ними мы бурно тянулись в рост, как подлесок возле высокого дерева.
Мы еще мало чего могли дать, посему дарили масштабно:
стихи дарили не строчками, а замыслами;
цветы - не штуками, а "долинами черемух";
каждого новенького приглашали залезть на трубу, что вздымалась над кочегаркой, лезть по железным скобкам было страшно, но мы и не спрашивали, не испытывали, мы дарили ему отвагу, если у него своей недоставало, зато там наверху открывался "мир горний", еще можно было увидеть край солнца, которое для нас - нижних ушло за горизонт.
Мы тоже бежали по полю (- ничего особенного, молодость всегда бежит):
... мы бежим по полю с Горбом, Бовиным, с Юркой Петрусевым, ..., мы разгоняем планер, а Вадим натягивает леер. Сейчас планер полетит, а мы попадаем в траву, "раскинув руки". Подумаешь, - ребячество! - а сколько Юрка расскажет нам своих будущих изобретений! Планы, планеры... Мы редко сознаем, что не успех-удача, но дело воплощенное - Праздник души.
Мое знакомство с Кузьмой начнется словом "Празд-ник". Так он скажет о выставке картин Петрова-Водкина, сделал которую художник Юрий Злотников. То есть, сначала, Кузьма предложит мне написать в книгу отзывов, где я выведу, мудрствуя лукаво: "Во мне и для меня"... А потом Кузьма на миг руку приложит: "Праздник Руси, России, СССР".
Я так и охну про себя, - во, размах!
О Кузьме в два слова не расскажешь, а если в два слова, то он и есть Человек-Праздник. У друга Кузьмы Ивана Краснова есть рисунок, где они - в лагере, два зека (осужденные по 58-10): Кузьма и Иван идут по дороге, хохочут, смешные, будто иллюстрация к приключениям Гекльберри Финна (как подметит Злотников).
"Наша дикая лютая молодость", - есть в одном рассказе Кузьмы, и в другом: "... Я не могу назвать это время несчастливым. Чувство солидарности и широкой дружбы, и жизни среди людей, которые тебе симпатичны, бескомпромиссности и равенства - что ж тогда счастье". *
Маяковский - Праздник. И Поэт, и Борец, и Глашатай. Уитмен Праздничный Поэт любви и содружества.
В этот же ряд я ставлю Кузьму.
Я думаю: горе, беда - это то, что с нами случается, и достоинство наше - оказаться стойкими.
Счастье же - дар. Распознать его не всегда удается.
Но уметь быть счастливым, творить радость, дарить - это уже свойство души. И дано оно каждому.
"Обладай великим!" Не трусь. Праздник равен Тризне.
Счастье, каким бы ты не выбрал его себе, будь то любовь, созидание, откровение, - это всегда Праздник. Это кульминация жизни. В полноте жизни только и дано осознать его. И осознав, вдруг понимаешь, что счастье трагично. В самом зените его возможно увидеть темную точку надира. Без суетного страха.
Ну и, конечно, нельзя опустить слова еще одного Великого Поэта: "Если хочешь быть счастливым, будь им".
15. "Школа гениев" *
Вот что рассказал мне однажды наш сосед - старик о своей первой лекции в Томском Горном институте.
Профессор вошел к ним в аудиторию прямо в пальто (они тоже сидели кто в чем, тогда было плохо с дровами), снял шляпу, раскланялся и попросил позволить ему остаться в пальто. Он был из дореволюционных профессоров.
- Господа, поздравляю Вас с началом занятий. Сегодня я хотел бы вместо лекции рассказать Вам одну назидательную историю...
В какой-то раз Профессор принимал вступительный экзамен. Обычно он раздавал задачи и уходил из своего кабинета. Абитуриенты могли списывать, подсказывать, пользоваться книгами. Когда Профессор возвращался, он еще кашлял за дверью или ронял стул, в общем, его экзамен обычно сдавали все. А тут он смотрит, - все ушли, а один сидит перед пустым листом.
- Ну что ж, молодой человек, приходите в следующий раз.
Тот таки пришел и на следующий год, и опять в глазах его голубая пустота. И на третий год - то же.
- Молодой человек, я тронут Вашим упорством и готов поставить проходной балл. Но не могли бы Вы поведать мне, почему Вам захотелось изучать сопротивление материалов?
- Это маменька хочет, чтобы я строил мосты...
- Передайте Вашей маменьке, что можно сделаться хорошим историком, врачом, юристом,... Но инженером Вам не следует становиться.
Больше юноша не приходил. Профессор и забыл о нем.
В девятьсот пятом году в Томске были волнения, похватали многих студентов, по большей части это были дети купцов. Им грозила смертная казнь. Отцы города, то есть купцы, собрали значительный куш и пришли просить Профессора поехать в Петербург к знаменитому адвокату похлопотать. Профессор слыл либералом.
- Я поехал. Жаль было ребят. Пришел в приемную знаменитого адвоката, записался на прием, огляделся, ну думаю, дела мои плохи, - многие ждут своей очереди больше месяца... Вдруг слышу, называют мою фамилию, переспросил еще, нет, не ошибся. Захожу в кабинет. Навстречу мне поднимается франтоватый энергический мужчина, улыбается широко, приобнимает: "Профессор, не узнаете? Помните, к Вам на экзамен ходил битых три года незадачливый строитель мостов? А-ха-ха! Профессор, как я Вам благодарен!...!" - " Ну полно, полно."
А верно, глаза узнал... В общем, нам удалось добиться для наших студентов замены казни каторгой. И денег не взял.
- А Вам, господа, я предлагаю еще раз хорошо подумать. Следующую лекцию мы начнем с введения в теорию сопротивления материалов. Благодарю за внимание.
Профессор надел шляпу и вышел.
Тогда я ухватила только буквальную мораль,
почему ж нет? - бывает, что призвание свое не сразу разгадаешь. Но меня это вовсе не заботило. А рассказ понравился. Профессора я хорошо представляла. В нашей школе - НГУ в первые дни тоже отопление не работало, и на первой лекции профессор химии расхаживал перед нами в пальто и шляпе. Мне нравилось, как тот Профессор принимал экзамен. Наши тоже чудили по-разному. Я прямо видела его кабинет, наверное, обшитый ореховым деревом, с тяжелой мебелью, в шкафах книги, переплеты у них всегда из темной кожи с золотом, а мальчик, верно, был прыщеват и в гусиной коже от страха. Зато потом - столичный щеголь, и только в глазах чуть от купчика.
Сразу-то я не спросила, кто тот адвокат. Сосед говорил так, будто я должна знать, а тогда мы, понятно, "знали все". Вот и не спросила.
Сразу-то я не разглядела другой еще морали, той, что упереться рогом в землю - тоже своего рода гордыня, и важно уметь отступить, начать заново, не обязательно следовать заготовленному сценарию жизни.
Наш же сценарий развивался своим ходом. Университет набирал силу. С первых дней в его бравурном марше еще неразличимы были две темы.
Одну - вел декан общего тогда факультета естественных наук Борис Осипович Солоноуц - БОС, конечно, его называли. У него был тонкий, как говорят, бабий голос, который он никогда не повышал, - чтобы его услышать, притихали, - на вопросы он отвечал, как Маяковский: мгновенно, коротко, едко (я потом узнаю от него, что с их курсом математиков Московского университета Маяковский дружил, часто бывал у них. "Одного нашего переманил в литературу..." - БОС замечательно умел делать паузы, - "Льва Кассиля").
БОС похож на крупного породистого лиса, его хорошо было рисовать в каждом "Щелчке". Он смеялся тонко, а ко мне обращался: "Главвред, милейший, я же обязан реагировать на Ваш бойцовский листок, прикажете всех стипендии лишать?" Никого не лишал, конечно.
БОС пребывал всюду, - куда ни прибежишь: в учебную часть, в библиотеку, в столовую, везде, - "как скажет Борис Осипович"...
В общежитие он приходил часто, с удовольствием пил с нами очень крепкий чай без сахара.
Собрания, вечера, праздники при нем были всегда общими, необходимыми, как совет общины, и он на них - наш старейшина.
Другие же преподаватели и профессора приходили читать лекции. Академик А.М.Будкер прилетал из Москвы на свои лекции, места в аудитории занимали с вечера...
БОСа побаивались. Правильнее, боялись, не оказаться достойными. Сдать ему математику на пятерку было очень непросто, а с тройкой - пожалуйста, получи и иди, только ведь со стыда сгоришь.
Кто-то вызнал, выискал и сделал акцент, что
БОС - "всего лишь кандидат".
Цену себе он знал. Однажды при мне он говорил по телефону с вышестоящим:
- Нет, этого не будет. Пока я здесь... (пауза)..., этого не будет.
Он замечательно интонировал, - было сразу ясно, что "этого" не будет, и скоро стало ясно, что и его здесь тоже может не быть...
Вторая тема, - откуда взялись ее первые опасные аккорды?: "он всего лишь кандидат"; "разве это учебник?", в котором не сплошь тройные интегралы, которые мы еще официально не проходили; ...; а недодуманные задачки по физике, не имеющие решения, что сочиняли для нас аспиранты по дороге из сортира, когда-а уж мы осмелились пикироваться с ними, с аспирантами, и подлавливать их в свою очередь тупиковыми вопросами...
Откуда взялась эта тема "гениальности"?
Сначала - будто вспышки бенгальских огней: искры остроумия, блеск и бурлески, - все совпадает с тональностью БОСа;
выдумки, артистический выпендреж, - все соответствует нашему естественному куражу;
свобода слов и благородство действий, - все отвечает времени и чуть отдает временами Маяковского;
и только чуть еще отдает снобизмом...
К четвертому курсу университет крепчает, набирает силу... и амбицию.
Два-три гения канули в психиатрическую клинику, подтвердив тезис о тождестве гениальности и сумасшествия;
несколько хороших ребят оставило университет, стыдясь занимать места "настоящих";
кое-кто из нас стал на короткую ногу с академиками, - "пани-братство" оказалось ничуть не хуже просто "братства";
. . . . . . . . . . . .;
Так случилось, что к тому же времени бабий голос БОСа перестал звучать в стенах нашего университета, к нему теперь прислушивались в Физтехе, куда он снова вернулся, - это было первое детище нашего декана, откуда его пригласили, по-видимому, на тот срок, пока он был нужен...
Что ж, возможно, в атмосфере Городка в те первые годы стоял фон гениальности, слегка превышающий нор-мальную концентрацию, процент академизма оказался великоват на душу населения.
По своему возрасту университет еще находился в стадии самоутверждения, сами же мы тогда путались в словах: само-определение, само-выражение, само-... , к тому же не всегда верно расставляли ударение. Мы еще свое не пережили, а к нашим пяткам уже подбиралась школа вундеркиндов, у "фэ-мышат" вполне просматривались зубки.
Свой сценарий я вдруг увидела со всей явственностью, - учусь я уже без всякого напряжения, неуклонно качусь вверх, не захочу, так мною все равно выпалят первый победный салют; всем вокруг давно ясно, даже я сама свыклась с тем, что a priori я из вундеркиндов, что здесь я среди избранных, что место в науке меня уже поджидает, а там остается пустяк: аспирант, кандидат, доктор,...
Мое счастье - в моем кармане.
Друзей я люблю и всеми любима.
Еда сытная, сон спокоен, здоровье - розами на щеках.
Чего же еще пожелать?
Но тесно, тесно, хоть кричи.
К этому возрасту принято еще только пробовать, выбирать; положено только мечтать о вершинах, oстрить пики фантазии на дальнем горизонте, а под ногами иметь утоптанный полигон, где бы можно метаться из угла в угол между максимой и максимализмом...;
еще жаждать, слегка вкусив, безусловности, давясь комком сомнений...
Ведь только же облупила я скорлупу школьной однозначности, научилась проигрывать гаммы различий и сходств, примеривать к себе типажи и выскакивать из них на полном ходу,
только высвободила возможности...
А у меня на спине уже накрутила перламутровые витки жесткая раковина.
Сценарий грозил осуществиться.
Может быть, это всего лишь слепень укусил меня между лопаток?
Но я выплюнула удила и побежала.
Уже из "воли вольной", из "бродяжничества" я напишу БОСу и получу от него такой ответ:
"Ну что сказать Вам, сударыня, - если хочется еще погулять в девках от науки, гуляйте. Будет нужда передохнуть - заглядывайте в Москву, - мой дом всегда к Вашим услугам. А "гордыня, смирение", - Вы пишете, - "сравнять свою вспучившуюся вершину с землей" - ...? Подумайте еще, прикиньте. Бегут ведь по-разному: кто от слабости, кто от избытка силы. Закономерная последовательность многих пугает. Бывает, что отступление помогает найти себя, но бывает, оно уводит в сторону. Не всякий уход есть смирение. Вот Поль Сезанн все уходил, чуть что не по нему, надевает шляпу и уходит. Что это, - протест? гордыня? Есть еще такие слова: гигиена, чистоплюйство. Все они легко подменяют друг друга. В этом ли дело?
Важно верно поймать свой ракурс. А примеров того или иного толка хоть отбавляй. Мне по душе слово "убежден-ность". Впрочем, довольно назиданий. Погуляйте."
16. В поезде
Если я скажу: Ехать... В поезде...
Сразу начинают пульсировать в памяти строчки
Луговского:
На третьей полке,
поджав колени,
в худом вагоне
ехать, ехать, ехать, ехать...
Если я скажу, каждый угадает, отзовется на этот колдовской ритм, совпадет с моим движением.
Качает, укачивает, вплюскивает меня в плоскую полку, по-стукивает, по-скрипывает, отдаюсь несобственному движению, закрыв глаза, забывшись,
когда я еду?
В мои десять лет? - первый раз к Бате...
Наконец-то прорвались все ожидания, земля отпустила мои корни... До этого я только провожала, маму в командировки, папу...
Вокзал. Перрон. Даже в вагоне сидели, будто ехали.
Ведь мы, живущие в провинциях при железной дороге, с колыбели прислушиваемся к зову поездов. В ночи далеко разносится тяжелое вздрагивание колес, громыхание буферов, - перегоняют составы на рамочные пути; а этот особенный вокзальный голос; еще тогда были паровозные гудки и надсадное шипение спущенного пара, - им обдаст коленчатые суставы огромных выразительных колес, - те дернутся туда-сюда и станут, - в них видна усталость.
Может быть, мы едем с мамой в мою первую Москву? Мама рассказывает о городах, станциях, подъезжаем к Уралу, здесь их как раз обокрали, когда в свои пятнадцать лет ехала она с подружкой учиться в Киевский университет. Двадцать первый год. Ехали тогда месяцами, спотыкаясь о все полустанки, в тифу, без денег, со своей постелью, с чайником. Все украли, только чайник остался, с ним же обратно ехали, - в университет они опоздали да и возрастом не вышли...
Все еще удивляются, - в кого я - бродяга?
А мамин папа Готфрид Христофорович к пятнадцати годам объездил всю Европу под вагонами, или как там у них принято, собирался махнуть в Америку, да захотелось ему напоследок Петербург посмотреть, там и остался, понравилось, выучился на фельдшера и по контракту с англичанами поехал в Казахстан на рудники. Вот ведь как получилось. И всю жизнь подбирал и лечил всех беспризорных, и собак, и кошек, и волчат брошенных.
Он был австриец, рано лишился родителей, его брата взяла польская семья, а его - немецкая. Только он убежал.
Как коротки на поверку биографии...
О родителях великих людей еще пишут даты рождения-смерти; отец был, допустим, тоже чем-нибудь знаменит, но пил сильно; а мать, обычно, хорошо играла на рояле, знала языки, но все больше болела и рано умерла. А у родителей рядовых людей мы часто даже имена опу-скаем: "ну, знаешь, эта, у нее еще муж пьет, да ты знаешь, - сын - хулиган, ну так ее опять в больницу увезли". Вот и вся биография.
О чем это я, Господи?..
Станция. Сейчас, поди, контролер войдет... Нет, поехали... Колеса наверчивают бесхитростные круги:
Сав-ва ро-дился,
Сав-ва женился,
Сав-ва родил дете-е-ей...
На мотив Хава-Нагива.
А может, это мы с Колькой и Бовином "убегаем из дома" с получетвертого курса?
Контролеров мы очень боимся. А чего, спрашивается? Подумаешь, выгонит, - в другой залезем. Мы же бродяги.
А с чего, собственно, вы побежали?
Да ни с чего, если вспомнить "отрывной момент". Стояли у переезда, ждали, когда поезд пройдет. Конечно, обязательный в таких случаях банальный разговор, особенно если еще мало знакомы и хочется понравиться:
- Вот бы сесть в поезд и уехать...
Кто первый сказал, не имеет значения, - это тот момент, когда думают одинаково.
Он-то и решает дело.
Но если хотите подробнее.., - мы были подогреты еще иной романтикой. Это ведь мы с Колькой просто шли в магазин, еды не хватило. А вообще мы красили стены.
Стены как стены, - неприкосновенные границы жилища. В наших средне-интеллигентских квартирах они чаще всего голые, строгие (в других они, бывает, навсегда убраны в ковры и репродукции).
У нас дома собралась "наша банда", как говорит мама. А мама-то как раз и уехала. На нас с сестрой всегда в таких случаях нападала деятельность. Мы взяли и побелили. И вот сидим, пьем чай с бабушкиными пирогами, поглядываем на беленые стены... А Юрка "Мордоляпа", наш нереализованный художник и говорит:
- Я в школе не мог учиться, сижу, смотрю на доску, и, думаю, столько на ней можно всего нарисовать!..
И все сразу загалдели: Сокрушить стены! Проломить пространство! Что?.. А-а, чай несут. Ну конечно, два стакана. Нет, сахар вприкуску. Занятно, право, - так бы ни за что не стал пить эту железнодорожную воду, а потом вспомнишь поезд и "чай" с особенным смаком произносишь, - как же, еще и в подстаканнике...
Так, что? Ах, да... В общем, мы решили расписать стены. Сокрушили, что надо! - густо-красное болото с черной цаплей встало с одной стороны; сине-белая даль моря легла с другой (не без алого паруса, конечно); третью стену проломило китайское дерево с коричневыми узлами и горизонтальный во весь пролом - прыжок тигра, тоже китайского, - Бовин тогда увлекался Древним Китаем.
Колька живописать не умел, он играл на пианино посреди комнаты вдохновляющие мотивы. Он вообще был "новенький".
Когда бежали мы с ним в магазин, в нас еще пенились балаганными красками идеи свободы.
Мы стоим у переезда, пережидаем поезд, мелькают окна, - у кого не запляшут в глазах бешеные отражения придорожных домиков, огородов, лесочков?, а в даль далекую пойдут расстилаться нереально зеленые поля.., там позади, у переезда остались, скрылись эти двое, врос-шие намертво в землю...
... мчимся, мчимся в поезде, мелькая окнами встречной зависти-мечты: выскочить на первом полустанке, или прямо на ходу, - извечный двойной мотив, - к этим домам, палисадникам, или на этот перекрест, к двум обалдевшим ротозеям.
- Нужно идти втроем, - говорит Колька, и в голосе его слышится разумное начало. Третьим станет Бовин.
Качает, качает на третьей полке...
мы отдаемся поезду, безбилетному озорству, бесшабашной нашей свободе...
курим в тамбуре, мелем всяческую чепуху...
я хохочу, запрокинув голову, в висок мне чуть токает очередная чепуха:
"Сколько человеку земли нужно?" Как же! - вот они - два метра деревянной полки, а под колесами - весь простор, - я даже, кажется, говорю...
а сама вижу зубы вокруг черного отверстия...
мой ужас проваливает его до бездны, до смерти...
как я могу! я будто прямо наступаю туда...
я оставляю маму...
ее безмолвное отчаяние кричит мне всю мою жизнь...
Двойной ритм многократно множится колесами, сливается в ртутную линию, паровоз кричит: у-у-у, рельсы раздваиваются, мелко дробятся шпалами, металлические круги спотыкаются на стыках.
Когда поезд стоит на станции, внутри него ты все равно едешь, пережидаешь в пути...
Или я вдруг опять в той гостинице на азиатском полустанке? Посреди застоявшегося моего бродяжничества...
Вагон-гостиница, осевший на земле.
Лежу на мягкой полке в пронафталиненном вагоне, "ни-колаевском", красный плюш, медные финтифлюшки, дрожит графин с железнодорожной водой, зеркала кривятся окнами проезжающих поездов, - Интерференция! - в этом слове всегда предложение игры:
я кажусь себе "дамой знатной из хорошей семьи"; как будто в соседних купе разбитные гусары пьют вино; дамы, уехавшие от мужей, лоснятся плечами; из темных углов беззубо ухмыляются старики, заманивают; я - дама знатная...
Господи, какая чушь!
И так мне вдруг делается скучно: "как будто, как будто..."
Неужели, очертя голову, ринулась я в свободу, чтобы сидя в этом выфигонистом вагоне бередить банальную книжную оскомину? Стоило "рушить стены", чтобы по доброй воле забраться в железный ящик, спущенный с рельс...
А мимо в настоящих поездах проносится пятнадцатилетняя моя мама, возвращается из Киева; едет дед в Семипалатинские степи лечить детей;..
Тем людям, в траурной рамке дат, утратившим биографии в наших толстых складках памяти, им вовсе не нужны выдуманные финтифлюшки.
Интерференция, если уж так хочется, интерференция наших судеб происходит в подлинности бытия, в созвучии их прожитой жизни и моей настоящей.
Это я думаю сейчас? Или тогда? Вообще-то, всегда будто знала. Но вернулась домой не сразу. Долго еще играла.
А сейчас катит мой поезд в каком измерении? Его двойной ритм баюкает и будит сны. За закрытыми глазами законов времени нет. Я совпадаю с любым моментом. И в ритме этом есть колдовская возможность будущего. Если удастся еще поехать, буду ехать именно так. Может в будущем я уже нахожусь?
Мчусь увидеться с Захаром? Он сообщил, что находится близко, в десяти часах езды.
Потом окажется, что в это же время он едет ко мне.
Вот так, между пунктами А и В, навстречу друг другу, с равной скоростью, в разных поездах, неразумно, недоговоренно мчатся два человека.
Априорные данные: для меня Зов - закон.
Вопрос задачи: неужели и ко мне можно рвануться?
(возникший впервые).
Ответ: та, всего лишь минута, оставшаяся для встречи, когда он еще через десять часов вернулся, будет подарком на долгие годы.
17. Дорожные записки
"Пешком, с легким сердцем
выхожу на большую дорогу.
Я здоров и свободен,
весь мир предо мною,
Эта длинная бурая тропа
ведет меня, куда я хочу"
У. Уитмен.
"Мы на дороге Самарканд-Бухара.
Дорога пьянит. Дышится широко, во весь размах крыльев, там, высоко в небе, оно все - свобода, лети!
Стук наших подошв разносится вдоль долины до самых далеких гор, усиленный эхом, возвращается к нам топотом вольного табуна.
Вот оно, - силовое поле свободы!
Ты - в самой его середине. Бродяжничество позволяет иллюзию. Возможности равно-велики. Это горькое слово "необходимость" нас не теснит. Мы о ней даже не помним. Здесь тепло. Люди гостеприимны. Мы еще не успели растратить домашнюю сытость.
Каждый шаг - случай: то встреча, то разговор, впечатление. Не успеваем чего-либо захотеть. Эйфория не растрачиваемой свободы. Сам наш ход не отягощен выбором, путь условен, нет нужды поворачивать направо или налево, увидел и подошел.
Самарканд - голубые миражи: мавзолеи, минареты, медресе. Синим сахаром тают в небе осколки мечети Биби-Ханым. Салам алейкум, рахмат, рахат-лукум. Вороны черной тушью ретушируют старину. Четырнадцатый век, пятнадцатый, ..., "какое пространство ассоциаций!"
Ночью вороны облепят верхушки пирамидальных тополей и станут шуршать, как черные бумажные цветы."
"Нестареющая фигура: Чужеземец в доме оседлых лю-дей. Гость сидит на почетном месте, чужестранностью речей нарушая орнамент насиженного бытия. Разговаривать, в общем-то, не о чем. Хозяин говорит по-русски плохо, мы вворачиваем нахватанные походя местные слова; старики таятся в узкие бороды, - черта с два угадаешь, что они там понимают в глубине своих басмачьих глаз; женщины, прикрывая лицо, подносят чайники, в ином вдруг окажется водка...
- Сибирь, снега, холода, да... Болды, болды, рахмат, ..., Самарканд, Улугбек, древняя страна...
Да важен ли разговор?, на самом деле инсценируется развертка фигуры: "Они дают кров путникам."
Взгляды, паузы, позы почтения, ...,
здесь и превосходство владельца, хозяина; и презрение к нам, болтающимся без дела; и настороженность, - вдруг мы знаем что-то такое, что гонит нас по земле; они ловят в наших глазах отраженье неведомых стран, преломляя с нами хлеб, причащаются тайн иных состояний;
да и мы должны врать краше, загадочно кивать, мало ли, мало ли чего мы еще знаем, да видели, да расскажем о них другим, как же, обязательно в Бухаре проведаем их родню...
О, эта фигура содержит многие хитрости. Главное, не попросить попросишь - откажут, еще погонят. Чужаков и так угадывают сразу, с ними легко заговаривают, - у них такой взгляд, допускающий бесцеремонность и любопытство:
- Куда? Откуда? Зачем? Почему? Может и ночевать негде? Так пошли к нам.
Инстинкт покровительства срабатывает безотказно.
Угостить ведь каждому не жалко.
Бродяга не брезглив к подаянию. Однако, нельзя торопиться, вопрос-ответ, ровно столько, сколько диктует развертка: меньше - обидишь, больше - даровая доброта может обернуться раздражением."
"Бухара - город жесткий, не то, что сахарный Самарканд. Может быть, погода испортилась? Мы вступаем в него на рассвете. Низкие дома без окон, закрытые дворы, двери резные плотно вмурованы в глину дувалов. Собаки спят на плоских крышах, вскакивают с нашим приближением, угрожающе следуют за нами, чуть выше головы, до самой площади перед мечетью. Муэдзин кричит с балкона.
Площадь забита стариками. Мы было обрадовались, в шутовстве своем вызвав образ паломника, хотели пасть на колени, но Аллах предупредил: спина толпы глухо и грозно отделила нас от экстаза.
Мужчины подходят еще и еще, снимают с пояса платки, стелят на землю, галоши оставляют рядом, становятся на колени, припадают лбом, встают в рост, - мощная волна веры послана в сторону Мекки...
Но что это? - мы замечаем, - целый остров повернут совсем в другую сторону. Это попавшие сюда в войну мусульмане с Кавказа. Они ухитрились перенести с собой собственные географические упоры, - у них на Мекку свой ориентир.
Ай, да Коран!
"Поистине, то, что вам обещано, наступит, и вы это не в состоянии ослабить" (6);
но чуть дальше
"Всякий поступает по своему подобию" (17).
Потом мы увидим лица. Уже на базаре. Картинные старики: узбеки, уйгуры, персы, бухарские евреи, синие бороды, хищные носы, - эти лица тоже не пустят, они безразличны к нам, так же, как к своему странному товару, разложенному на платках: ржавые ножи, гвозди, рваные галоши на одну ногу, тусклые какие-то оловянные украшения, глиняные трубки, ...
Нам настало время ... скажем так, - что-нибудь продать. Это сделать выпало мне. Я снимаю шарф за углом, пристраиваю его на руку, в ушах стучит, словно краду или иду соблазнять.
"Я так одна" в этой картинной галерее.
Покупателей, оказывается, нет вообще, - мы просто стоим и торгуем...
Какой-то старик равнодушно потянул шарф, тот пошел по рукам, подняв затяжное, но отчужденное оживление, словно они между собой приценились, вернулся ни с чем, постыдно обвис..,
да и мы незаметно оказываемся на задах базара."
"Общежитие педучилища. Девчонки водят нас из комнаты в комнату. Для них мы сами - экзотика. Разворачивается неизменный платок с лепешками и сопливыми конфетками, чай, улыбки, вопросы, Сибирь, рахмат, день, другой, третий, ...
Уже хочется здесь зажиться.
Между бродягами ссора, то есть между нами.
Я срываюсь идти немедленно. Сразу. Сейчас. В горячке бегу по улицам, закоулицам, за угол, еще за тот, месяц бежит в погоню, как там? - "кривым кинжалом режет глиняный лабиринт", еще за угол, нет, кажется, надо за другой, постук подошв дробится в частых изломах, направо, налево, еще раз сюда, Господи! чьи-то шаги! я бросаюсь бежать назад, но откуда шаги?, скорей до угла - заглянуть, и ни щелочки, ни подворотни, сажусь прямо на глиняную землю - мой последний тупик, - все пространство свернулось, застыло - ловушка для мухи...
Тень "паука" встает надо мной...
Может, обморок у меня, может, морок какой, я пускаюсь нести околесицу. Шахеризадним умом мы от природы наделены, - заговорить, заговорить, запутать, навеличиваю его Визирем, плету псевдовосточную сумасшедшую чепуху, только бы не прирезал, не уволок, он странно молчит, мой "паук", поднимаю глаза, - кажется, он здорово обалдел.
Старичок с ружьем. Щуплый, старинный, маленький Мук. Он у них тут работает сторожем. Он и сам оказался разговорчивым, почти без акцента, разве что с привкусом. Балаболит, растягивает, словно русские старики:
- Было время, был я первым чайханщиком Бухары, кто пробовал мой чай, другого пить не хотел...
Слово за слово, я иду за компанию сторожить. И ведь надо же, Бухара размыкает свои декорации. Мы обходим Базарный купол, лавочки, дальше у них тут "цеха": жестяной, ювелирный, лепешечный, ... свет из проема двери, я уже совсем осмелела
- ...был я лучшим лепешечником Бухары...
Мы сидим на пороге, смотрим. Два веселых узбека раскатывают лепешки, бросают их прямо в круглую печку, те прилипают к стенке, миг, и уже готовы. Один засмеялся и протянул мне лепешку.
Заходим на новый круг.
- Знаешь, был я лудильщиком ... что? Людям нужны чайники. Ты не смейся. Если так долго живешь, перевоплощения проходишь при жизни, каждому времени нужно свое. Это я узнал, когда был дервишем...
Кем он только не был до утра, неожиданный охранник замурованной старины."
"Поезда, контролеры, попутные машины, пешком, впроголодь, долго ли, коротко ли, ...
Март. Туркмения.
Сейчас мы идем по пустыне.
Соленый песок на зубах. Днем припекает, можно поспать. Ночью холодно. Вот она - свобода без разума, гонит нас как перекати-поле, вдоль железной дороги. Других дорог нет. На разъездах мы тормозим.
На нас выбегают смотреть.
Самая яркая одежда у туркменских детей. Сначала даже чуднo, но в закате солнца видно: оранжевый плоский круг, желтый песок в зеленых иглах травы, фиолетовые тени, красные цветки саксаула, - в своей чистоте краски жесткие, как дыхание на морозе.
Проносятся товарняки, сбрасывают почту на ходу, мы не успеваем запрыгнуть..."
"Ночь. Устали. Лежим на песке.
Смотрим в небо.
Сколькие с него считывали откровения!
Странники. Поэты. Отшельники.
Бывают простые ночи, с определениями:
"Южная ночь", - правильно - густая, шоколадная;
"Северное сияние" - спирт с шампанским;
"Ночь ненастная" с белесым налетом дождя;
"Высокое небо" средних широт с ясными сухими
звездами;
. . . . . . . . . . . .
Но без эпитетов:
"Ночь в пустыне".
Вот я вижу себя в пути, странник, странница, в хаосе непроявленных желаний,
но стоит Время включить:
страсти приходят в возмущение, закручивая до отказа пружину "Воля", ее двойственный смысл бьется маятником Выбора, превращая Вольность во Власть, стрелки пускаются в странный круг действий...
жизнь обретает порядок, контроль, измерение,
мелькают страницы бытия...
Ночью в пустыне
встретившись с собой, можно встретить вдруг уже не странника, но скитальца-сапожника*, например, которому было сказано: "будешь ходить до второго пришес-твия"...,
примерить ношу его, - по плечу ли бессмертие?..
Здесь, в сопряжении двух пространств, вечность не кажется невозможной.
В вечности Время свободно. Оно не терпит меры.
В этой бездне наши судьбы - всего лишь игры, вариации Времени.
Своей жизнью мы размыкаем на миг бесконечность с обя-зательством сомкнуть затем концы нити от безначального прошлого до будущего in infinitus.
Бессмертие обрывает нить.
Вечное последование, без пульса причин и следствий, обессмысливает Время-идею, а Время живое становится проклятым.
Холодно ночью в пустыне.
Лучше пойдем дальше."
18. Чужие судьбы
(продолжение дорожных записок)
"Туркмения. Безымянный разъезд. Ночь в доме коменданта разъезда. Они там пьют вместе с акыном и дорожным ревизором, который завтра повезет нас до Ашхабада в специальном купе, где мы будем пить уже с директором станции Мары, а майор-пограничник будет грызть зеленый лук, пока в поезде идет проверка документов, и так далее...
Клубок приключений покатится дальше.
Они сидят на полу возле железной печки и макают хлеб в бараний жир с луком, вот и вся закуска. Акын тренькает на двух струнах. А мы бегаем взад-вперед по пустынному перрону, чтобы согреться, - там нет даже маленькой какой-нибудь вокзальной комнатенки. Шустрый тощенький ревизор выскочил на шум, он был крайне удивлен, что мы не сообразили обогнуть дом и ввалиться к ним в гости. И вот мы уже сидим у печки и тоже макаем хлеб в плошку с жиром.
- Похожа на мою дочку, - кивает в мою сторону комендант, печальный пожилой туркмен.
Потом, когда не хватило водки, и ревизор с акыном побежали будить продавщицу, комендант рассказал.
Воевал, женился на русской женщине-враче, остался в Ленинграде, двое детей... И не смог там жить, затосковал по своему разъезду, по матери-старухе... Жена не поехала за ним...
Надолго замолчал. Потом еще рассказал:
- Отец мой был старшим сыном в семье, ушел из аула на заработки, жил в городе, научился грамоте, пришло время, воевал с басмачами, попал на этот разъезд комендантом. Мне уже было лет семнадцать, когда пришли какие-то люди, рассказали отцу, что старик вскоре после его ухода заболел и помер, потом младшие дети - один за другим, о нем - старшем слухи доходили, мать ждала его, потом, видно, умом тронулась от горя, все ходила встречать его далеко по дороге, да как-то и не вернулась, искали, не нашли... Я помню, отец в лице изменился, как услышал. И больше уже никогда не был таким, как прежде, словно оглянулся назад, а обратно не повернулся...
Под утро когда все спали, ревизору стало плохо, разбудил меня, я пошла искать воду. Шарашусь по длинному дому, комнаты ведут одна в другую, низкие, на саманных стенах висят пуки шерсти, плети лука, баранья туша, на полу горшки, чайники, наконец, ведро с водой...
Откуда-то вышла тень старухи, встала в углу, молча водит меня взглядом...
Она кажется дремучей, в старых одеждах, согнутая пополам, седые космы свисают вдоль узкого, как сомкнувшийся месяц лица, в отдельных косицах вплетенные монеты звякают об пол..."
"Западный Казахстан. Маленький провинциальный городишко. В них, как ни крутись, обязательно выйдешь либо к вокзалу, либо к центру с типовым универмагом, клубом, столовой, плотно слипшимися магазинчиками, рынком в три ряда, либо к кладбищу.
Как на вращающейся сцене. Через пять кругов уже лица узнаешь. Необычное сразу видно, - по травянистой улице идет горбун в окружении собак и кошек, на плече у него сидит ворона. На нем старомодная накидка и шляпа. Иногда сбоку из-за плеча глянет его странное, какое-то сокровенное лицо.
Кто это? Кто это? - стали оглядываться мы, ловя ответ.
- Э, милые, это наш аптекарь. Святой души человек. Нормальный он, вы не подумайте. Ущербный только. Кто говорит, мать его уронила во младенчестве, ну, злые языки утверждают, что мать его вспыльчива была до невероятности, в гнев впадала, чуть не в бешенство, да будто так его ударила, деточку-то своего, что спину ему повредила. А как увидела, что сотворила, упала замертво. Отходили ее, но речи лишилась навсегда. А сына на руках потом носила, чем только не лечила. И любили они друг друга без памяти. Так вдвоем и жили. А где уж отец их был, никто никогда не упоминал. Ее-то я еще помню, лет двадцать назад схоронили. А он, святая душа, подбирает всех животин, кормит их, лечит, вот они за ним и ходят стаей, иной раз штук тридцать будет. И в доме у него чисто, вы не подумайте. Каждое воскресенье ходит на могилу матери, подойдет, поклонится, постоит и обратно идет, и эти его везде сопровождают. Откуда столько убогих набирается?.."
"Средняя полоса России. Разговор в поезде.
- Вот вы пересказали трогательную историю, кошки-собаки, ворона на плече... А не приходило вам в голову, что любовь к животным не всегда чиста. Нет, я говорю вовсе не о той, как бы естественной патологии, если позволите так выразиться, когда одинокие старушки держат по пять кошек, а в бездетной семье нянчат болонку. Я сам люблю животных. Мой отец и дед мой были большими любителями птиц. У деда весь дом был заставлен клетками, кого там только не было! - канарейки, попугайчики, соловьи, щеглы... Отец же, напротив, в доме птиц не держал. Его любимцами были вороны, грачи, особенно галки. Их стаи густо селились в городском саду. Ранним утром перед работой отец шел в сад, а в выходные просиживал там часами, слушая гомон. Вороны и галки легко подражают всяким звукам, лают, мяучат, "сморкаются", могут закричать петухом. Он любил наблюдать за галками, те - великие мастерицы полета, часто они летают для забавы, если позволите так выразиться, без другой какой-либо цели, взмывают и пикируют, выделывают сложнейшие пируэты, нет, это надо видеть! Отец не кормил, а как бы угощал птиц, - они охотно брали у него из рук кусочки сала, хлеба, садились к нему на колени.
Но заводить птиц дома отец отказывался наотрез.
- Мальчишкой я не мог его понять, мои симпатии склонялись к деду. Я жаждал владеть. Дед редко кого допускал к себе. Он вообще не был человеком умиленным, даже добрым. Он считал себя обиженным, а другие считали его злобным. Гражданская война многих пометила печатью позора. Говорили, - дед был крайне жесток. В нашей семье умалчивали о его подвигах, но было известно, что когда-то у него была большая власть... Так вот, до поры до времени я пропадал у деда, - редкий ребенок откажется держать синицу в руках. Спугнуло меня, если позволите так выразиться, прозрение. Нет, я не смогу вспомнить конкретный повод, прозрение копилось исподволь, вместе с моим взрослением. Я понял, что дед любил птиц для себя, но не в компенсацию своего одиночества, он любил свою власть над птицами. Он сам созда
вал птичьи семьи, затем разлучал их, а птицы, знаете ли, очень тоскуют, перекладывал яйца по какому-то своему холодному расчету, - то не были эксперименты ученого. Кормежку... Нет, довольно, вы уже поняли, - это был птичий концлагерь, если позволите так выразиться... Я бежал в ужасе.
- Я стал присматриваться к отцу, - не была ли и его любовь к птицам корыстна? - только уже раскаянием за отца своего?..
Но сам я хожу до сих пор в городской парк, хотя птиц стало мало, вороны, реже сороки, а галки держатся по окраинам..."
Сегодня, просматривая старые записки, ловлю себя на занятной мысли, ведь эти чужие судьбы могут оказаться не такими уж сторонними, они вполне могут сделаться семейной хроникой каких-нибудь далеких моих потомков. Нас странным образом "уберегает" от ответственности короткий взгляд вперед, не дальше внуков, и неглубокая память, ограниченная дедами.
А если вглядеться назад,
все мы, ясное дело, почки в кроне Адамова дерева,
как широко мы еще распластаем ветви?..
но корневая система, пожалуй, окажется помощней,
главное, без разрывов и тупиков.
Неумолимая логика существования, - от каждого из нас разворачивается веер: родительская пара; две пары дедов; четыре пары прадедов; ... в десятом колене - тысяча двадцать четыре прародителя, всего каких-нибудь двести лет назад; к началу новой эры - два в сотой степени предка; ...
Этак одного Адамова семени покажется мало, если оглянуться на два миллиона лет, потребуется подключить всех обезьян без разбора... Да уж не "первичный ли бульон" пульсирует в наших сосудах?
"Не слабо!", - как принято теперь говорить у наших сыновей.
А время от времени чьи-нибудь сыновья бунтуют и говорят, - почему мы обязаны отвечать за поступки отцов?
Потому и обязаны. Оглянись-ка, оглянись!
Разве можно такую лавину предков за просто так спустить на своего безвинного отпрыска? Сколько Каинов повторилось за такой срок? Каяться и платить нам дoлж-но за свои грехи и грехи родителей прежде, чем пустить новый побег, - нами укрепиться, а не только умножиться должно корневое дерево жизни.
"В поездах, в городах мы встречаем людей, первым встречным легче, порой, выложить свою судьбу. Редко, кто не расплачивается за поступки другого: дети за отцов, отцы за детей, друзья за друзей и за недругов. Больно видеть парнишку, когда он пытается вытащить пьяную свою мать из канавы; страшно узнать, сколько в приюте детей уголовников; ... ;
Такая расплата невольна и жалобна.
С нами в поезде едет старая женщина. Вот что она рассказала.
Ее мать до революции была владелицей золотых приисков, миллионщицей, скоропостижно бежала в Китай, дочь бросила. Девочку прокормили чужие люди. Поступила учиться в мединститут. Но стало известно про мать, выгнали с волчьим билетом. Работала нянькой, медсестрой в захолустных больницах. Во время войны попала на пересылку эвакуированных детдомовцев. Старалась отправлять вместе братьев, сестер, земляков. На том и поймали - тогда было много детей "врагов народа", их следовало разделять. Но начальник попался хороший, просто уволил. Всю жизнь потом работала в детских домах. Своих детей не было. Подбирала сирот, брошенных, ей отдавали "лишних" детей из многодетных нищих семей, безнадежно больных, ... Усыновляла, выхаживала, воспитывала. Всего таких своих у нее было семнадцать.
(Тут бы на пафосе и закончить!.. но, -)
- Вот езжу теперь, навещаю, по тюрьмам да по лагерям... Четверо уже отсидели, а последнему еще два года осталось... Остальные, слава Богу, благополучны, уже и свои семьи завели.
- Последний попал ко мне восьмилетним. Как-то занесла меня судьба в деревню одну. Вижу, люди толпятся, закапывают парнишку в яму с навозом: Что такое? Говорят, болеет, помирает совсем, вот последнее средство бабка подсказала. Заставила выкопать. На мальчонке жи-вого места нет, знаете, рожистое воспаление. Забрала его с собой, те даже обрадовались, - у них одиннадцать по пустым лавкам. Выходила, откормила, спрашиваю: "К своим поедешь или у меня останешься?" Знаете, как он мне ответил? - "Им я не нужен и вам в тягость буду, если можно, пристройте меня в детдом." Так и сказал "при-стройте", страдалец маленький. "Тягость, - говорю, - уже позади, а впереди радость нас с тобой ждет." А мальчик золотой оказался, такой, знаете, скрытно-ласковый, серьезный не по годам и правдолюбец. К чужой беде чувствителен, как настроенная в лад струна. Не терпел малейшего насилия, тут же лез в драку. Битый-перебитый ходил. Как я его ни уговаривала, как ни удерживала. "Я, - говорит, - ничего с собой поделать не могу, когда человека давят, будто опять меня в яму навозную зарывают." Вот ведь беда какая. Что тут сделаешь? Я за каждый шаг его трепетала, последний он у меня, старая уж стала, силы не те. Тоже в медицинский институт поступил, - "Люди, - говорит, - должны быть здоровыми, тогда злости меньше будет."
- Ну вот и попал в историю. После третьего курса они были в стройотряде под Магаданом. Там бичи эти, знаете. Обидели девушку. Он, конечно, не стерпел. Драка, побоище целое, бичи на них с ножами, а эти - с лопатами. Покалечили друг друга сильно, а бича одного до смерти. Вот ведь беда какая. Засудили их всех, кому сколько. Бичей семеро, да трое студентов пострадали. Моему три года дали. Он мне сказал потом: "Не горюй, мать, все правильно, убил не я, но ведь мог и я это сделать, готов был. Мало просто становиться против потока, нужно что-то еще. А вот что? Теперь время будет, подумаю." Сейчас ездила, повидались, спрашиваю: "Придумал?" "Придумал, смеется, - нужно за руки браться, тогда и стоять будет крепче, и руки заняты, и голова свободна для разума".
19. Посещения
Случилось так, что пришлось нам с полдороги завернуть наш бродяжий ход. Правда, еще не обратно в Н-ск, но в Джамбул, к родителям Бовина, как бы в убежище. На путях наших возбудили мы пристальное внимание милиции.
- Отсидеться надо, - сказал Колька.
Мне это очень не понравилось. А раз так, я взяла и поехала к Бате во Фрунзе.
Батя обнял меня прямо на пороге. И поцеловал. Второй раз в жизни.
- Правильно сделала.
Он же не знал, что я не выбегала еще свое...
Отсидевшись, Бовин и Колька отправятся снова. А мой одиночный путь сложится совсем иначе. Я уже не смогу прямо так развернуться перед Батей и уйти. Я устроюсь работать у геофизиков, в апреле будет Батин юбилей, и приедут мои друзья из Н-ска; потом я отправлюсь в экспедицию по Тянь-Шаню; а потом мой шеф и начальник возьмет меня на Всесоюзное совещание, не куда-нибудь, а в Н-ск, - это уж совсем забавно, съездить домой в командировку; в конце августа я добропорядочно отправлюсь в Москву переводиться в МГУ и там по дороге догоню Бовина с Колькой и еще немножко побродяжничаю...
Ясно, что я еще не вернулась.
Возвращение должно созреть.
Пока это всего лишь Посещение.
Я стою на пороге Батиного дома.
Двенадцать лет я приезжаю в этот дом.
И еще буду ездить шестнадцать лет...
Здесь будто ничего не меняется. Нетронутая расстановка вещей. Даже вновь появившиеся, они занимают места, раз навсегда положенные, словно исстари помеченные крестиками: тут - очаг, тут - стол, там - место для отдыха. Ничего лишнего. Вещи вовсе не старые.
Мебель для Бати заводят его друзья-соседи. Видят, что надо бы, наконец, кастрюли поднять с пола, появляется шкаф; или стульев пора прикупить, - гостям сидеть не на чем; ... ну и так далее. Они становятся атрибутами жилища. А если кто неправильно угадал и преподнес вазу, Батя ее потом вам же и подарит, забудет, откуда она здесь зря болтается.
Этот дом словно существует всегда.
И Батя в нем - словно всегда,
чтобы широко открыть двери, встретить, обрадоваться;
чтобы раздвинуть стол, накрыть его и возглавить;
чтобы петь допоздна, и беседовать, а потом расстелить на полу одеяла и спальные мешки, - для всех хватит. Оставайтесь!
Словно дом этот - для Праздника, для Пира с друзьями.
Но так же он будет жить и в палатке, и под стогом сена, и у нас в доме, и у вас в гостях, в поезде, в гостинице, ..., - в любом наборе вещей. Они всегда сами расположатся вокруг него: тут - очаг, тут - стол, тут же место для отдыха. И ручеек, конечно, рядом...
Если у него не будет с собой домашних тапок, ему сразу дадут, и те сразу станут ему по ноге. На диване, в кресле, на стуле, на чурбачке он сядет в свою любимую позу, - ее каждый узнает. В гостях перед ним поставят обязательно самую лучшую посуду. Ему "идут" вещи любой формы, любого качества, - он будет одинаково красиво держать и хрустальный бокал, и свою любимую побитую, потоптанную лошадью охотничью кружку; одинаково красиво разложит ломтики мяса на вычурной тарелке и на листке газеты.
У него уважение к предметам сочетается с небрежностью царственного жеста.
Вещи равняются на него, хотят получить одобрение, - в естестве своем они содержат обычность и условность.
Он никогда не бросит вещь без пуговицы, например, или с дыркой, сам зашьет суровой ниткой.
В поле он умеет сделать все. В городе выглядит чудаком, когда "выходит из положения" своими первобытными способами: металлическую часть он может подменить веточкой, ремешок заменит веревочкой, обед доварит на костре во дворе, если плитка испортилась.
Мама рассказывала, что во время войны Батю не пустили на фронт, а сделали одним из секретарей обкома. Он ведал рыбным промыслом в Западной Сибири. Секретари были "прикреплены". То есть в обкомовских мастерских могли раз в месяц пошить всю одежду и обувь, не только себе, но и семье (наверное, мне тоже могли выдать обкомовские пеленки). Он считал невозможным использовать исключительность своего положения. Ходил в брезентовом экспедиционном плаще и в башмаках, зашитых проволокой. В те годы он много ездил по Оби, по Кети, зимой приходилось добираться с обозами. Часто его посылали с руководящей миссией.
Как-то прибыл в Колпашево, сразу заседание, конечно, засиделись допоздна, разошлись, а устроить "Высокого начальника" забыли. Он сунулся в гостиницу, но чины свои не объявил, не любил этого, ну и "мест нет", как водится.
Местные власти спохватились, - где Секретарь Обкома? Стали искать, туда-сюда, может, к себе кто позвал, в гостиницу - нет! Переполох! Утром прибегают в кабинет, или где они там заседали, - вот он, секретарь! Сдвинул два стола и спит под плащиком. Надо было еще там у них костерок развести, чтобы чаю согреть...
В обкоме партийцы по ночам работали. Им выдавали пирожное. Батя приносил домой гостинец. Мама удивлялась, - здоровенных мужиков кормят такими вещами, когда рядом дети голодные...
- Чтоб не крали, - бурчал он.
После войны Батю постарались не задерживать в обкоме, больно уж не вписывался. Он был только рад.
Мы с Батей стали жить вдвоем в его доме во Фрунзе. Такое вот перепутье на моем лихом бегу. Я устроилась в институт геологии. Батя после работы сам заходил на базар, выбирал мясо, сам готовил еду, вернее, готовилось само, а мы сидели на кухне с книжками, перебрасывались иногда впечатлениями.
Только через много лет я смогу оценить величавость покоя, в котором мы пребывали тогда...
А пока я нежусь и отдыхаю от избытка свободы.
События же происходят не торопясь, выстраиваются в живую очередь перед нашей дверью, они как бы заходят в гости, посещая нас.
Из Н-ска прилетают Ленка, Женька, Леха, Эдька. На Батино шестидесятилетие. Приезжает из Алма-Аты Игорь Александрович Долгушин старинный Батин друг. Мы хороводимся возле них... Им нравится уместиться вдвоем в одно кресло, как наскучавшимся в разлуке близнецам... А мы хороводимся вокруг, устраиваем праздник в доме, потом Большой Юбилей - в ресторане со всем биологическим институтом, носим веселье по городу, везем в горы... Там как раз цветут тюльпаны...
Цветочный остров, сказочный привал получился в моем мятежном странствии. Ковер-самолет лег смиренным домотканным половичком под ноги моим родным "чуже-земцам". Потом они снимутся праздничной стайкой и улетят домой на оседлый свой материк, чиркнув напоследок по ушам, по сердцу возникшей там у них в Н-ске без меня песней:
"От злой тос-ки не ма-те-рись..."
А я останусь в отшельнических своих блужданиях. Но это внутри. В дом же многие еще будут приезжать и мои, и Батины друзья. И мой прохудившийся ковер не раз еще послужит скатертью-самобранкой.
Тут же, на днях Батя проведет Всесоюзную конференцию биологов. После заседаний они собираются у нас, продолжают спорить, галдят ночи напролет, поднимают заздравные тосты - патриаршие старики.
Мы с Батей и сами часто ездим. Он - в свои экспедиции. Я отправляюсь с отрядом геофизиков.
Мой шеф Аркадий Федорович Честнов - совсем не такой, как Батя. Мы ездим с ним несобранные, аппаратура разболтана, из продуктов - пакет риса да вилок капусты, - "остальное по дороге купим". Он не умеет ни лагерь разбить, ни работу наладить. И мы мотаемся по Тянь-Шаню туда-сюда, ночуем при чужих экспедициях, где, правда, у Чеснока какие-то приятели, и кормимся при них, и водку пьем, пока деньги есть, а как только кончились, рабочий сбежал, потом и шофер нас бросил. Ну до города я все же сумела машину довести.
- Сама виновата, - говорит мне Батя, когда я образно рисую ему неудачи шефа, - мы с тобой из тех людей, что видят события раньше других, нам и нужно "брать огонь на себя", поступать, а не стоять рядом, не гостить в ситуации.
Вот те на! Это ж не я, а Чеснок виноват, он же - начальник, он же...
И мы снова поехали, уже с другими рабочими.
Я запасла продукты, теплые вещи, в первый вечер сварила ужин, "назначила" дежурных на другие дни. Они огрызнулись, но надо же! подчинились. Тем более, что в маршруты с Чесноком никто не хотел идти, а он и приказать-то не мог.
Чуть свет мы топаем с шефом в горы. Я тащу приборы. Магнитометр - на одном плече, гравиметр - на другом, с расшиперенными треногами, в руках радиометр. Он и по горам-то ходить не умеет, ноги стер:
- Забеги еще во-он на ту горку, сделай отсчет...
Хорошенькое дело! Тыкаем "точки" там-сям, против всяких инструкций.
В темноте я веду его обратно к палатке, спотыкается, держится за мой хлястик, очки потерял, ..., на третий это день или на четвертый?.. Я вот-вот взорвусь.
- Стой! Радиометр тарахтит! - он всегда ходит с включенным прибором, что тоже не по правилам.
Тут же, в кромешной тьме, мы опoлзали, обмерили длинный каменный язык посреди клыкастого ущелья на высоте четырех тысяч метров, при вспышках спичек отметили его на карте.
Вот вам и "Чеснок несчастный!" - как я только что костерила его. Открыл урановое месторождение.
Тут же на камнях он рассказал мне свою идею, все сложные теоретические соображения, из которых само так и просилось именно здесь этому месторождению быть. Завтра по моим бестолковым отсчетам на приборах он все равно бы его нашел, но ему бы никто не поверил... Так уж с ним всегда. А гигант взял и высунул нам шало кончик языка.
До сих пор я могу, закрыв глаза, вмиг увидеть всю могучую фигуру месторождения, очерченную вспышками спичек, распознать его каменный костяк, ощутить гибельный распад его дыхания.
Впервые я поняла непреложную красоту открытия. Не зря мне был выдан университетский паек гениальности. Однако, здесь я - лишь гостья.
И Аркадий Федорович не остался хозяином своего открытия, - столько сановных имен втиснулось в ранг авторов, что его чудная литера "Ч" отступила в "и другие".
Дело в том, что на это месторождение давно зарилась солидная экспедиция в сто голов. Они перед нами только что проехали тут на лошадях, прочесывая ущелье по инструкции, сейчас "чешут" соседнее, - им нужно торопиться, истекает десятилетний срок, за который следовало что-нибудь найти. А расчеты как раз и делал для них Честнов, но потом его уволили...
Все это шеф поведал мне на тех же камнях. Ну и дела. И больше ни слова. Я ведь не знаю, есть ли у вас "допуск"..."
В ту ночь мы радовались с замечательным Чесноком, хохотали и плясали, как одержимые; а то начинали горевать, - он ведь наперед знал, - причешет его экспедиция; он заново выверял свои гипотезы, визжал от восторга, когда все сходилось; топал своей ватной походочкой еще раз просчитать шагами обетованный клочок земли, сбивался на пляс...
Я любила его почти как Батю.
И вот какое личное ученическое открытие сделала я, объединяя сейчас Батю и Чеснока:
Жить на Земле всегдa - скучно до невозможности. Ничего, кроме зловещего распада, не придумала человеческая фантазия на эту тему. Но есть на свете люди, - нам они кажутся чудаками, - которые так естественно и обстоятельно расположились в нашем бытовании со своими смешными привычками: стойким неумением отхватить от общего пирога, устаревшим благородством, непредсказуемым образом мысли, что кажется, будто они живут всегда.
Это вовсе не та почтенная вечность сидящих на завалинке стариков, они знают, что засиделись в гостях.
Не та инфантильная вечность романтики, что насыщает восторгом неведенье.
Но самая обычная вещь - невременное отношение к жизни.
Пожалуй, Батин дом в нужный момент преградил мой путь. Если шпарить без оглядки, далеко можно ускакать, да и то, - перчатку обронил, не поворачивать же коня, а вот если вовремя заметил, наклонился поднять, пустяк, но сменив ракурс, можно иной раз многое увидеть.
Мне вдруг вспомнился детский пустячок.
Когда-то мы с Батей в походе остановились у родника отдохнуть, чаю попить. А родничок маленький, воды не зачерпнуть. Батя перегородил его камнями, получилась запруда.
Когда мы уходили, я огляделась на прощанье, - всегда жаль расставаться, - бассейн наш был полон до краев, будто ванна, когда я дома забывала кран закрыть. Мне захотелось убрать камни.
- Ну что ты там возишься? - Батя заторопил.
- Потоп может случиться...
- Ду..., - в глазах его мелькнуло как бы сожаление, потом он засмеялся, словно услышал неведомый мне тогда каламбур, и суховато ткнулся губами в мою макушку.
20. Пауза
Это в детстве мы пристально смотрим на вещи.
Вот - дом. У него четыре стены, окна, дверь, крыша, в трубе дым. Ничего лишнего. А балкон, например, - уже самостоятельная ценность. Или трещина на стене дома. Она похожа на дерево. Детали мы видим, как отдельное целое.
А вот - дерево. Толстый ствол с острой верхушкой, ветки в обе стороны, зеленый круг листвы. Солнце красное с лучами. Небо синее. Оно высоко, - синяя полоска в самом верху рисунка. Наш предметный мир ярок, но лаконичен, скуп в прилагательных. Может быть, в малости нашей Величие Мира требует от нас простоты?
У детского зрения часто бывает грузинский созерцательный разрез глаз с картин Пиросмани. Оно извлекает предметы из клеенчатой тьмы сплошности, слегка подцвечивает их фантазией. Явленный мир с той поры и предлагает нам свою извечную неизменность.
Но мы растем, исследуем, ищем суть, дробим, размельчаем. А потом и вовсе бежим, мелькаем.
Наше житейское зрение не уводит нас выше крыш и вширь недалеко разбегается, скользит по лицам, пропуская знакомых, и внутрь не заглядывает глубоко, так, суетится вблизи ресниц: магазин тут за углом, надо зайти, может, сыр есть, ой, на этой-то какой клифт, да, Валентина вчера интересный рисунок показала, на свитерок пойдет, вилюшка, вилюшка, а тут вроде бутон, красиво, фу черт, опять эта лужа, хоть бы сделали что-нибудь, а небо ничего в ней смотрится, синее, блестит...
Словно в осколках зеркала успеваем мы схватить присутствие свое в мире: в луже - кусок неба, в небе - прогноз погоды, по погоде - шуба, а шуба - по моде...
Ах, снова засиделась допоздна, шила-кроила, а завтра рано вставать, работа, в перерыве забежать в магазин, ой, поскользнулась, - все эта лужа проклятая, застыла, надо же, значит, елку пора покупать, год-то, считай, проскочил... Еще круг замкнулся. Интересно, чья это больная прихоть посадила белку в колесо? Кто первый придумал такую страшную карикатуру на круги нашего бытового времени?
Круг, колесо, кольцо... его магическая бесконечность может ловко заловить в западню. Кажется, это ты его вращаешь вокруг себя, будто хула-хуп, виртуозно работая телом: годовое кольцо вокруг талии, бедрами, бедрами, второе! allez! третье! десяток вокруг горла, и не душит, на одной руке, на мизинчике, сутки-минутки в быстром темпе...
Как цирковой номер, - bravo!
А пауза?.. Без паузы не разглядишь другого. Бесконечно движущийся круг заключает внутрь себя, загоняет нас в поле ограниченного зрения, время замыкается в бессмысленный круг циферблата, - сквозь него наша суетная жизнь смотрит на мир, как в замочную скважину. Впрочем, мы не сбиваемся с обыденных ориентиров.
Но нет-нет, да случается Пауза.
На прогулке какой-нибудь, чаще за городом, присел отдохнуть. И задумался, загляделся... Жаль, что чувствуешь это, понимаешь, когда уже очнулся вдруг. Только что ведь было дальнее небо, тонкая рябь облаков.., и ты плыл, плыл в той дали, и твоя жизнь расстилалась внизу, облегая холмистую Землю, мягко повторяя приливы ветра в степи, раны не видны отсюда, они заросли травой...
Что это было только что?.. Словно счастье. До слез! И до боли, до отчаяния хочется вернуться, задержать. Хватаешь глазами рябое ястребиное перо облаков... Но ты уже выброшен из забытья, вот он, сидишь на камне, один, отделенный от выси небес.
... Или обратишь взгляд в себя. Но здесь всякое может быть, пауза не всегда получается. Вот один приятель написал мне однажды в письме: "Заглянул в себя и ничего не увидел. Пусто там, и путников я там не встретил."
Обидно, конечно, за приятеля.
А мои путники, мои бродяги, как заглянешь, все идут, в своем бродяжничестве. Сейчас они там подходят к Саратову...
Мы только еще входим в город.
Утреннее сутемье. Холодноватый рассвет словно лампа дневного света разгорается не вдруг. Сизое дерево старых домов, заборов, там во дворах таятся дровенники, сараи. За крышами тускло белеет колокольня. Зыбкая утренняя дремота. Даже запахов еще нет. Это к вечеру они настоятся в нежарком августовском дне, когда мы будем сидеть в беседке среди яблоневого сада: терпкий запах флоксов, спелых яблок, тепловатой пыли.
Там, в Саратове, как бы вовсе не штука, - оказаться вдруг в доме прапраправнука Стасова. Александр Санников. Саня. Он первый встретился нам на улице сонного города, просто спички попросил. О его родстве мы узнаем случайно, без всякой ажитации.
А сейчас с его друзьями - молодыми художниками мы тесно кучимся в беседке, в старом их саду, пьем чай, говорим о живописи, о литературе. Еще несколько дней мы проведем не разлучаясь. Будем часами пропадать в художественном музее: Борисов-Мусатов, Павел Кузнецов, Матвеев, ..., ребята будут писать этюды, на улицах, на Волге.
Самое яркое впечатление от картин Виктора Чудина, - у него на сенокосе в яростном солнце парни в красных рубахах и девки в платках по брови, краснолицые, только белые щелки смеющихся ртов и глаз, - сгущенная полнота момента.
Люся у них - модернистка. Мрачноватая. Слова зря не произнесет. Смотрит медленно, губы трубочкой, потом сронит: "Мазок как пуля", - о работе Геры Кравцова. У него и правда - рука точна и молниеносна.
У Сани рисунок тонкий, словно паутинку ткет, почти без цвета, - это когда против солнца смотришь, бывает.
Их темы: травянистые сарайчатые дворы, базары с цветами и яблоками, люди на улицах, на реке, в поле, в обилии света, солнечных пятен, в богатстве какой-то яркой радости.
Ночами сидим в беседке, говорим, кричим, даже ссоримся. Поле брани искусство. То ли это дух дома, города, - они словно бы нас только и ждали; то ли сами мы молоды, дотошны, задыхаемся от жажды понять и скорее высказать, - нас словно сюда и вело.
Бовин читает стихи.
Даже я рисую карикатурки на всех. Я как бы выхожу за световой круг от лампы, и мои рисунки желтеют до старинности: я вижу группу молодых людей в беседке, эта вечная поза поэта, читающего стихи, круг друзей, обращенные лица, - пауза единения.
Сад погружен в ночную темноту, мерцают белые флоксы, глухо падают яблоки в траву, линия горизонта смыкается где-то высоко над нашими головами, - изысканный эффект глубинного Мусатовского созерцания.
Завтра горизонт расступится, мы оставим город для новых дорог. Наши пройденные пути, отряхнув на пороге Саратова лишние детали, переместятся в воспоминания. Фактура памяти сохранит нежное и благородное прикосновение руки Павла Кузнецова. В воспоминаниях кольцо горизонта обнимет Азию, широкие ее степи, сизые горы с восходящим солнцем, цветистые города, кочевые станы, отары овец и вольные табуны, - Великая всеобщая безымянная Земля.
Время перестает быть актером на этой арене, сиюминутные переживания сливаются в ровное течение: годы, века живут люди в покойной простоте своего быта и труда. Вот он - миф, открывающий первоосновы мира, мира неизменной данности, который так точно и лаконично чувствовал наш детский глаз.
Взгляд, обращенный в прошлое, обычно лишен суетливости. Там мы ищем опоры.
Память удивительно умеет сфокусировать наше внутреннее зрение на любом образе, как в детстве, например, видишь лицо спящей мамы своей, - ты в нетерпении тормошишь-будишь ее и вдруг останавливаешься, засмотревшись, впервые охватывая ее прекрасное лицо, словно наконец отсоединился от нее, осознал.
Потом, в любые свои года, в минуты страха, горечи, растерянности припадаешь мысленным взором к ее подушке ..., и отбросив лишнее, видишь только ее лицо, спокойное, вечное.
Иной раз память может развернуть нам панораму зрелого обзора, когда человек способен враз схватить самую суть явления, не впадая в дробные переживания, ах, когда-то они вовсе не казались мелки, но были сладостны.., или больны, так ныли, так требовали выяснений..,
теперь же будто Великан стоишь над ними в очищенном просторе
Из памяти навстречу нам
встают минуты созерцанья
Блаженны Боги
(псевдояпонский стих)
"Созерцание - деятельность Бога", - сказал Аристотель, - "счастье вид созерцания".
И Фрэнсис Бэкон о том же: "Как хорошо обладать умом, созвучным со Вселенной".
И я туда же: воспоминание - это встреча настоящего с прошлым; созерцание - встреча настоящего с будущим.
Сколько раз я еще сяду под это Мудреное Дерево, и буду разглядывать его листву, и выйду за зеленый ее круг, и подымусь на ястребиных крыльях облаков...
ввысь ли, вдаль, в любую ширину
достаточно вглядеться...
В глубине этой паузы - полная свобода, - мы встречаемся с собой сразу во все моменты своего существования. Но этого бы мало, - мы встречаемся друг с другом в нашем духовном родстве, с людьми минувших эпох и грядущих поколений, мы касаемся общей тайны.
Остановись, взгляни!
21. Дырка
Затянулась наша пауза.
Зеркало треснуло, и получилась дырка.
В эту пустоту провалился целый большой город Киев с его Крещатиком и Софией (впрочем, с соборами всякое бывало) и другими удивительными памятниками архитектуры.
В Киеве у Кольки родственники: Maman и сестры. В их домах мы - как инородные тела, ну как песок в башмаке, - ни родня, ни званые гости, а посреди Киева неловко разуться и вытряхнуть песок.
У него здесь еще невеста. Она взяла нас к себе, то есть сама пошла жить к приятелям, а мы лежим рядком на тахте и никуда идти нам не хочется и разговаривать тоже.
Во-первых, мы просто устали. А я еще ногу натерла, она распухла, и температура у меня высоченная. И нельзя мне здесь разболеться. Батя ведь проводил меня в Москву, где я должна переводиться в МГУ, а я догнала Бовина с Колькой и "опять за свое". В общем, нужно срочно в Москву.
А Бовину сообщили, что его восстановили в нашем университете, и нет ему никакого резона болтаться дальше, пора ехать учиться. Колька же вольный казак. У нас в общежитии он жил просто так, вот в Киев завернул, а тут у него невеста, и вообще давно не был, все-таки родной город.
Мы ничего этого еще не говорим друг другу, но уже не совпадаем. Это-то и есть во-вторых. Мы вдруг как-то разом опустели. И то, - больше полугода бегаем.
Тут на рынке мы познакомились со слепым певцом. Он прибился к табору цыган. Русый красавец, прямо Иван-Царевич, они его и вырядили под лубочный образчик. Медведя куцего водят за собой и вот его. Даже гусли ему спроворили. Они на рыночной площади сначала сами пели-плясали, потом боролись с медведем, медведь еще в перерывах обходил толпу с кепкой.
Потом стал петь Иван. Голос гибкости необычайной.
Начал сходу, как-то вдруг, словно перекличка в толпе пошла: прибаутки ярмарочные: то будто торговка разбитная зазывает; то парни куражатся, бранятся; или дядька рядится, - голос усатый такой, ус еще в рот лезет; то мальчишка с заливом восхищается: "смотри-тка, тять-ка...", - все закрутили головами, будто с разных сторон раздается. А он все это собрал, стянул вкруг себя и запел: старинные, казацкие и русские, бурлацкие и кабацкие, одних "троек" штук пятнадцать перебрал, да не просто, а одну пронизывая другой, сменяя плач на удаль, а коробейников, - я таких не слышала никогда...
И ведь до чего аудиторию чувствует, доводит, кажется, до крайней точки, - бабы вот-вот зайдутся воем, выждут только, как он оборвет свою последнюю самую верхнюю ноту, - он ее тянет неправдоподобно долго, сейчас дыхание замрет! но он ее тянет, и ты в какой-то уже судороге, не знаешь, как быть, не замечаешь, как он опускает, не отпуская совсем, но уже рассыпает мелким смехом-переплясом под каблуки, в горле щекочет от не пролившихся слез, а он, не переводя дыхания, наддает, наддает...
Деньги сыплются ему на колени, на гусли, одна тетка за пазуху ему сует бумажки, видать, крупные, сохраннее, дескать.
Тут же мужики ведут его в забегаловку. Цыгане отступили незаметно, ясно, - надо человеку побыть среди других, о себе рассказать.
И мы пристроились.
Он когда-то был кузнецом. А пел всегда. Девки сохли, бабы бросали своих мужиков, он никому не отказывал. Мужики его раз побили, другой, уговорили уйти из села, так ведь и в другом - то же. Ну как-то забили чуть не до смерти и глаза выкололи. Цыгане подобрали. Он и остался в таборе, "а чего людей в грех вводить!"
Летом они к северу уходят до Вологды, до Архангельска, под зиму возвращаются к тёплым морям.
- Так и таскаешься туда-сюда с этими чумазыми? Без кола, без двора, без цели всякой? Эх! С таким голосом! Да тебе на театре петь. Не старый еще. А поешь, и вовсе добрый молодец, красавец ведь. Или с цыганками баловать проще?
- Э, люди добрые, проще - не проще, я и сам простой. Для театра не гожусь, - бывал, знаю. Там сценарий, дисциплина. А здесь я сам комедию с трагедией плету и всякий раз новую. По дому не горюю. Голосу крылья в придачу положены. Вот по делу кузнечному руки тоскуют, это верно. А без цели, говорите, как же без цели? - сколько людей со мной вместе смеется и плачет. Я брожу туда-сюда, словно ниткой сшиваю всех в единый узор, - ведь беды и радости у людей одни, нужно только аукнуть, они эхом откликнутся.
Сейчас мы лежим на тахте, и дугой над нами стоит раздражение, боязно разговор начинать. "Как же без цели?"
Каждый из нас держит при себе свою использованную на сегодня мишень, показывать стыдно, - прострелена она не по центру, и как ни крути, получается дырка.
Колькина невеста красивая. Пришла нас навестить. Мы еще познакомиться толком не успели. Я как раз выхожу из ванной, помытая, постиранная, едва держусь на ногах, - надо срочно пробовать добираться в Москву.
Она обращает ко мне как бы солидарное лицо, - мы теперь все-таки две женщины в "стае" мужчин. Она смотрит на меня красивыми оксаньими глазами, собольи воротники бровей ее как бы готовы принять меня, обнять, успокоить, мягкая грудная речь воркует, баюкает...
И вот я вся в фокусе ее взгляда, который мне говорит: "грязная бродяжка!.."
что-нибудь такое: "да как ты смеешь!.."
и я оказываюсь в своем детскисадном дачном детстве, - нам просматривают головы; мы не понимаем, чего они там ищут, больно щелкая ногтями, зацепляя отдельные волоски; боль и слезы откуда-то изнутри переносицы вызывают непонятный стыд; одних ставят к стене, другим позволяют сесть на стульчики; воздух наэлектризован позорным словом "вши"; мы не смеем спросить друг у друга, что это такое, но с ужасом смотрим на тех, кто у стенки, или с ужасом трогаем свои оболваненные макушки и долго еще зябнем от жалящего холода стригущей машинки...
Но самое ужасное, - её взгляд вдруг убил целомудренность нашего бродяжьего союза.
Я пытаюсь втиснуться уже в четвертый поезд на Москву, - едут с юга, едут студенты, всегда едут бабки с ведрами и корзинами.
Я - в кадре: гражданская война, беженцы... впрочем, не обязательно, и солдаты, и спекулянты, и просто люди, и беспризорники...
Толпа втащила меня, наконец, даже дала осесть на багажной полке. Уже в бреду слышу рядом тошнотворный запах табака, чеснока, перегара, мужицкого пота и похоти, ручищи лезут мне под подол, мне все безразлично, бьет озноб, зубы чакают...
- Мать-перемать, так она ж больная.
- А чево к ей полез?
- Так, блядь, на полке и места поболе, на тюках чо ли здесь с тобой?
- От, окаянный. А ету надо высадить. Зарaзит.
Ломит глазницы, слезы сочатся, чудится, глаза мои вытекают, и сводит горло от обиды беспомощной, если вовремя не прервешь ноту, надо тянуть, тянуть...
Потому что уже страшно, а вдруг оборвется?..
Потому что надо вспомнить, мучительно надо что-то такое вспомнить...
Как он там на острие иглы держал?
... "ах, судьба моя, окаянная-а-а-а-а...
... а-а-а-а-...
... отчаянная, покаянная, покалеченная, коленчатая,
шалая, удалая, потешная, на чужом замешанная, ..."
Это он уже потом сыпал...
Потом, когда был уже совсем пьян и совсем некрасив, и лубочный его рассказ истратил притчи и присказки, он рыдал:
... "как люди со мной поступили!"...
... "для крика особенного голоса не требуется!"...
Обрывки одни ...
Тут его цыгане и увели, цыгане ведь очень рациональный народ, представление кончилось...
Но что же было внутри? в том бездонном "а-а-а",
надо вспомнить, вспомнить...
Нашел меня потом на полке проводник и сдал в привокзальную больницу. Ногу не отрезали, конечно, но гангреной попугали и дня два продержали.
Нас в палате восемнадцать. Кто мы?
В одинаковых длинных рубахах, стоящих колом: побирушки, бродяжки, командировочные, из разных деревень и городов?
Чистенькие, на застиранных простынях, утешно пахнущих хлоркой. Койки почти вплотную, сидим, свесив ножки, и трескаем лапшу с молоком. Никаких социальных различий. Имена наши - просто клички. Мы знаем уже все наши истории, но они не содержат никакой личной значимости, так, кинохроники, каждый сам на время перестал переживать свое. Прямо какой-то "прием-ный пункт чистилища, номер...", всеобщая благодать,
"перерыв на обед"...
Позже мы распределимся по своим адовым кругам.
Меня всегда завораживали приключенческие романы, не столько приключениями, но возможностью "потерять все",
потом, правда, окажется, что никуда мои документы и пожитки не делись, но сейчас я счастлива в просветленной своей безликости,
потому что в романах же этих дырки благополучно затягиваются, пустот не бывает, потом вспомнишь, - они были заполнены просто другими, может быть, не твоими событиями, ты просто занял чужое место и прожил чужой кусок времени, или потеснил, потоптал кого-то, тебя и выщелкнули, но это ничего,
потому что собственная боль и обида особенного голоса не требует,
а когда сам причинил боль другому, чужой крик не обрывается никогда, только с последним твоим выдохом.
22. Москва-столица
Когда в Москву прилетаешь самолетом, словно входишь с парадного подъезда. Даже если не встречают с цветами, церемония подачи тебя в центр города обставлена с некоторым сервисом. Можешь чувствовать себя гостем.
Когда же приезжаешь поездом, тот долго пробирается задворками. В первый раз, так прямо истомишься, - где же она, наконец, красная с зубцами стена Кремля, которая пролегла через многие километры детских твоих рисунков?
Но уже во второй раз эти длинные задворки кажутся "знакомыми до слез", - как будто ты всегда здесь жил, вот, ненадолго уезжал, теперь возвращаешься, сокращая путь "огородами", мимо "соседских" заборов, сараев, о! что-то новое строится, ну да, это же Москвины "баньку ставят", а там Москвитин "крышу крыть" затеял, в остальном все по-прежнему, вот и каланча, вот больница привокзальная, ...
"Москва - СТО - лица", - любил сказать Кузьма.
Ну а дальше, уж в какой круг впечатлений попадешь.
Москва домашняя: "Сюда, сюда, на кухню проходите, чайку с баранками, по старинке, знаете ли..."
Москва магазинная: "Сто граммов сыра, да, нарезать, пожалуйста"; "Заверните палку колбасы", - ну, этот - приезжий.
Театральная Москва.
Москва деловая: "Позвоните в 17-05, договоримся, когда созвониться, чтобы встретиться, я вам еще перезвоню через час, напомню, что жду звонка..."
Подземная: "Сядете в последний вагон, потом через переход, там садитесь в первый, в первый, не спутайте..."
"Москва золотоглавая, звон колоколов"... Там, там, а где же еще? В Донском монастыре я и встречу мою старушку - княжну Чернову.
Московский Университет. Ну-у, это храм! И конечная цель моих бродяжеств. Факультет физики моря. Я стою перед ним - этакий сибирский филиппок, и завкафедрой мне говорит, что принять меня можно, по иным дисциплинам я даже опережаю, но сейчас все в колхозе, и нужно прийти в начале октября уладить формальности. Такие дела. Значит, у меня еще целый месяц в запасе - "дозво-ленных развлечений". Хочется начать не сходя с места.
Можно было бы, например, зайти в гости к старинному Батиному другу Дементьеву Георгию Петровичу, здесь же в МГУ. Он заведует отделом орнитологии в зоомузее. Однажды он ездил с нами в экспедицию по Тянь-Шаню, а летом был на "Батиной" конференции.
Батя мне тогда за столом шепчет на ухо:
- Замеча-ательный орнитолог, с одного взгляда птицу определит, а заметила, как образован, тонок, как деликатен, - настоящий дворянин!
К другому моему уху склоняется Георгий Петрович:
- Ваш папа - врожденный биолог, в полете птицу узнает. А каков стрелок! Никто не может столь аккуратно добыть коллекционный материал!
Я вижу, какими влюбленными глазами смотрят они друг на друга, "Патриаршие старики", - здесь и Долгушин, и мой уже тоже старинный друг Надеев, и Тимофеев, да, да, брат Тимофеева-Ресовского, большой специалист по Восточно-Сибирскому соболю, - старики-биоло-ги, чудом уцелевшие по провинциям от репрессий.
Они встречаются на совещаниях, ездят друг к другу в командировки, и всегда у них "всесоюзное застолье", а научные статьи в журналах они ожидают, словно письмо от друга.
Мне хочется зайти к Дементьеву такой развалистой Батиной походкой, будто он только что с гор спустился, сейчас присядет, покурит и снова уйдет в горы, уголки рта у меня широко разъедутся в улыбке и уткнутся в глубокие морщины, как у него, а брови насупятся, чтобы скрыть не мою смешливую голубизну...
Я ловлю себя на том, что хочу зайти не как Батя, а прямо самим Батей! Вот ведь до чего въигралась.
А своего у меня что за душой?
Это во Фрунзе я - Батина дочка, там мне целуют ручки и танцуют со мной польку-бабочку нарасхват, а здесь не пристало наряжаться в Батины "бороду и усы", кстати, он сам в них никогда не маскировался.
Вообще-то, я люблю игры в похожесть. Будто знаком со Временем в лицо. Например, выходишь к памятнику Пушкина... Жаль, перекрыт теперь детский путь Марины Цветаевой, где она получала свои первые уроки цвета, числа, масштаба, материала, первые уроки мысли*, а главное, уроки поэтического видения.
У "Памятник-Пушкина" в одно слово.
Нет, я не бегу к нему толстым четырехлетним карапузом, наперегонки с сестрой, но запрокинув голову, всегда смотрю на "чернолицего великана" и ее глазами вижу "лоскут абиссинского неба" над Москвой.
Каким бы путем не вышла я к памятнику Пушкина, обязательно аукнется во мне Татьянье имя мое. Цветаева ли вывела себе урок смелости, гордости, верности и одиночества, каждая ли из нас сама готовила свою судьбу в отроческой маете над хрестоматийным "Онегиным", одна моя знакомая, например, в свои пятьдесят не пропустит случая начертать вензель на морозном стекле, тот самый: "О да Е", а вовсе не свой заветный, ...
, - каждому дано на мгновение слиться с Поэтом.
Совпади наши жизни, может, вместе бы мы гуляли на Патриарших прудах, рядом ставили фарфоровых кукол к гранитному пьедесталу, я не посмела бы рта открыть, чтобы не оказаться невнятным повторением.
Через перерыв во времени, если находишь в себе повторность чувствования, не стыдишься его, напротив, ищешь возможности продолжения. И если не дано тебе языка, то продолжаешь просто своей жизнью.
Но это не частые моменты, когда запрокидываешь голову к памятникам. Обычно взгляд скользит на уровне шляп: эту бы потешную с перышком примерила, в той - стерлась бы с толпой москвичек, словно каждый день хожу по этой улице.
Я здесь, на углу перед Пушкинским музеем всего третий раз останавливаюсь выпить газировки, продавщица взяла и сама налила мне без очереди, с гордостью пояснив другим:
- Она у меня всегда пьет,
а я всего лишь оба раза улыбнулась ей улыбкой-невидим-кой. Это слово "всегда" - из разряда сакраментальных, оно придает нам значительности, нами не пуста жизнь! - и свидетель тому есть, а именно я - у продавщицы.
А в музее ко мне вдруг обратилась служительница на английском языке, писанном русскими буквами, - де, "ваши" перешли в другой зал, догоняйте. Я поблагодарила ее на ломаном русском, порылась в сумке и, как это принято "у нас", протянула ей шоколадную медальку, - нам обеим нужен был какой-нибудь жест для завершения сцены, ведь она наверняка секундой позже поняла, что обозналась, но ведь и я не могла лишить ее "проницательности".
Игра с "переодеванием" увлекательна. Да здравствует безликий тип! Его век неизмерим. Веселый балаган. Я выскакиваю из-за любой кулисы времени в маске-под-сказке, меня легко узнать, а дальше жди сюрпризов (может, и приза в конце шествия масок), - я уже знаю, сейчас со мной заговорят.
В Донском монастыре я встретила старушку-княжну. Это она встретила меня, чтобы поведать свою историю. Ее, конечно, было очень жаль, черного скрюченного паучка на желтоватом мраморе надгробья. Я поддержала, повела ее, но ведь она, верно, часто приходит сюда одна поплакать. Она повела меня к себе домой, чтобы "предъ-явить доказательства": старую фотографию неправдоподобно красивого лица, серебряный кофейник с гербом, несомненно старинные чашечки. Кто из нас кого дурил? Я ведь с настоящей жалостью верила ее слезам, хотя слышала все это раньше, - в Донском монастыре сейчас музей архитектуры, и вас обязательно подведут не только к могилам Чаадаева и Ключевского, но к надгробью, на котором вырезаны мраморные атрибуты воина и нет упоминания о том, что к молодому князю подхоронена его мать, помешавшая сыну жениться на обедневшей княжне. Экскурсовод регулярно рассказывает эту историю, и не бродит вокруг никакого слушка, - де, вон, смотрите, смотрите, это та самая бедная княжна.
Почему бы, в самом деле старушке и не присвоить себе историю? Может, у нее была похожая, да только некуда приходить плакать, может, вовсе никакой своей не было...
А может быть, я сама эту старушку придумала, - известно же, что "в действительности все не так, как на самом деле"...
Я еще тогда не знала, что наши литературные герои ходят рядом. Нам-то они подсовывают роли второстепенные: слушателей или зрителей. Другое дело, как мы с ними справляемся.
О чем-то таком я раздумывала, разгуливая по улице Горького. Вообще-то, я пришла на место своего несовершенного преступления. И встретила своего вчерашнего знакомого-режиссера. Вчера мы на телеграфе рядом писали телеграммы, и он заговорил со мной просто так. Потом пригласил на чашку чая. У него большое угловое окно выходит на улицу Горького. С этим окном чуть все и не произошло.
И большой стол был в комнате, на нем конфеты, фрукты, куски торта остались после пиршества. Вся комната в коврах, и скатерть как ковер, и халат какой-то ковровый он попросил меня зашить. По стенам - афиши, одежда везде разбросана.
Мы пили чай, и он меня все расспрашивал, и про бродяжничество, и про Среднюю Азию. Потом примерил халат, как получилось, повертелся так и сяк, устроил себе чалму из полотенца, схватил нож и стал разыгрыватьсцену, как он меня из юрты похищает. Он напяливал на себя разные шляпы, парики, повязки, что под руку попадет, и скакал вокруг меня то цыганом, то монахом, то разбойником, - два штриха, и лицо узнать нельзя.
Я хохотала, как сумасшедшая.
И уж только, когда он дверь закрыл на ключ, до меня дошло. Я в секунду придумала вскочить на подоконник и в окно выпрыгнуть.
Это вчера было.
А теперь я стою под окном и смотрю: вот это да! Такую махину обрушить. Люди идут по улице, и вдруг на них стекла сыплются, и со второго этажа девица выпрыгивает. Потом бы все рассказывали, да с подробностями, пожар, например, "вся в огне выскакивает, волосы полыхают..."; или "а за ней Весь в Черном с Пистолетом, промахнулся, только в доме напротив форточку раз-бил..." и форточку бы показали.
Только преступление я не сделала.
Я уже заранее знала звон стекла, кулаки свои в крови видела, страх пустоты под ногами...
Но он сразу дверь распахнул и в сторону отошел.
Когда я уже внизу была перед выходом из подъезда, окликнул меня. Он стоял вверху на лестнице, завернувшись в халат, как в плащ:
- Иди, но помни и ожидай,
"К тебе я стану прилетать...", - пропел.
Я засмеялась и помахала ему прощально.
Но вот не удержалась и пришла опять, и опять встретила его.
- Я же говорил, что стану прилетать...
На этот раз мы пошли в кафе тут за углом. Он много шутил, дурачился, но уже не обволакивал. И вдруг заговорил каким-то старым голосом:
- Послушай, девочка, мне хочется тебя спросить или сказать, не знаю, но не обидеть. Я старше тебя раза в три-четыре, не смейся, и опытнее - в тридцать четыре. Но ты ведь меня провела?.. Уж таких простодушных я просто не встречал. Я поверил, что ты выскочишь в окно. Думаешь, стекло пожалел? Да окно не было закрыто, распахнулось бы и все, а разбить его не так просто. Но я уже знал, что ты не станешь стекла бить, ты и умрешь-то, наверное, раньше, чем смерть наступит... Так сильно в роль войдешь. Ты даровитая актриса. Неотесанная только, не сердись, - сыграно неплохо. И объект выбран композиционно самый эффектный, и реакция есть, и пластика ничего, немного совсем подработать. Мимика очень точна. А главное - расчет на партнера. С каким-нибудь иным драным львом ты бы, пожалуй, не кошкой брызнула по стене, а забилась мышкой в уголок. Он тоже бы поверил, пожалел. Тебе под силу. Ну шучу, ответ я уже угадал. Хоть ты и носишь свою откровенность, как афишу заманчивого представленья, все же понимала, что идешь к холостому мужчине. Полно, полно, я о другом.
Я даже хотел попробовать тебя на роль, но сделал бы вторую ошибку. Ты комедиантка, но призвание твое иное. Я чуть не упустил, - ты не просто любопытна до приключений, ты одновременно и зритель, наблюдатель. Такие сами играют редко, они пишут пьесы, рассказы.
Еще замечу, - в тебе действительно с избытком и крайней искренности. Игра для завязки только. А откройся окно, ты ведь, дурища деревенская, все-таки прыгнула бы, - подлинность, дескать, диктует. По законам романа надо под поезд лечь. Настоящая актриса - никогда. Наш закон - великое Как Будто. Что ж, дерзай, может быть, напишешь когда-нибудь роман...
Мне тоже было приятно думать, что когда-нибудь напишу. Я ведь и на телеграф бегала записывать наброски на пустых бланках. Ну, роман, не роман, а вот рассказ, к примеру...
23. Ходики
(Рассказ)
В наших послевоенных домах у многих на стене висели дешевые ходики с жестяной мордочкой лисички или кошечки. Маятник стучал: тик-так, тик-так, и лисьи глазки ходили туда-сюда. Ходики были, конечно, барахлянные, всегда отставали. Стрелки нужно было подводить пальцем, и они легко обламывались. А к гире прицепляли добавочный груз, какие-нибудь старые амбарные замки. Их иногда набиралась целая гроздь, а потом что-то в механизме соскакивало, и весь груз с дребезгом летел вниз, глаза безумно бились в орбитах, стрелки показывали светопреставленье, но бомба обычно не достигала пола, - там, на другом конце цепочки специальная штучка не пускала цепь проскочить, или просто пустой конец завязывали узлом.
Через много лет такие ходики я увидела в одном доме на кухне. Бывает, что в чужом городе приходится вдруг разыскать дальнюю родню. В Москве мне нужно было где-то жить.
У них был мальчик тремя годами младше меня. Он учился на втором курсе. Я об этого мальчика сразу споткнулась. Называть его Вовка, как это принято в нашей компании, язык не повернулся, - он был какой-то "очень воспитанный мальчик", холодновато вежливый. Мой взгляд упал на ходики, они были из тех самых, только с мордочкой волка.
Вовка-Волка-Волчонок. Так я и стала его звать.
А у его сестры Лены, постарше меня, глаза были с поволокой и удлиненная необычайной чистоты линия от подбородка до уха, - сразу понятно - Оленуха.
Их бабушка Софья Семеновна - в очках, с короткой стрижкой, мохнатенькая в своей седой кофточке. Все у нее - Ленушки, Любушки. Хлопотушка, стряпает-стира-ет, бегает сама по магазинам, успевает навестить своих подружек, многочисленных Марьюшек, Варюшек.
Они-то мне и подсказали, когда я уже на правах родни подходила к телефону.
- Софушка! А?.. Так это не Софушка?.. А?.. Где же Софушка?.., старческие голоса всегда в трубку кричат, не понимая, не слыша.
Ну конечно, Совушка Семеновна.
Сначала мне у них было очень хорошо. Одно тяготило, - по утрам бабушка заставляла нас выпивать сырое яйцо, а на обед часто готовила жареные мозги или молоки, бррр.
Семейный их домик держался крепко.
Бабушка, словно старенький маятник, сновала туда-сюда. Волчонок поводил глазами. Оленуха плавно и неотвратимо лепила каркас будущего своего гнезда, ходила на курсы кройки-шитья и домоводства, - у ней потом все будет ладно, родит четырех нежных оленят.
Но чего-то недоставало в их этом ухоженном кругу. Я даже не сразу хватилась. А родители где? Словно стрелок не было в их домашних часах, то есть какие-то кончики прокручивались не касаясь наших дневных цифр.
Отец был большим начальником, и его мы не видели никогда, разве что ночью мужской кашель донесется. Мать, что-то вроде отцовой секретарши, иногда появлялась поздно вечером, приходила к нам на кухню покурить. Там у них всегда теплился мелкими зубчиками газовый огонек на печке.
Мать, отвлеченно-ласковая, усталая, все вздыхала, курила жадно, думая не о том, спрашивала:
- У тебя все хорошо, милый?..
- Нормально, мам.
- Ну, поцелуй меня...
Волчонок не хотел ее огорчать. Тоже отвлеченно прикладывался к щеке.
Дело в том, что он уже с месяц не учился на своем втором курсе. Но он никому не врал. Просто молчал. А Совушка была подслеповата. Утром он уходил из дома, никто не спрашивал. А то бабушка сама отравляла его "показывать мне Москву". Но у меня были свои столичные приключения, он же пребывал в непонятной мне скуке. Мальчик ничего не хотел. Ему было ничего не нужно.
При первом разговоре я даже не поверила, думала, кокетничает, еще не изрос "разочарований". Я же и говорю, что сразу об него споткнулась.
Учиться он не то что бы не хотел, то есть ему было все равно, но честный человек не станет занимать чужое место...
- Знаешь, я ведь тоже пыталась найти себя, убежала из дома, объездила полстраны...
- Чего бежать, здесь хоть кормят.
- Ну, а работать? На заводе или в депо. Я работала, мне ужасно нравилось, пахнет горячим металлом!..
- Да какая разница, можно и на заводе. Все равно в армию заберут.
- А книжки? Картины? Пошли в Третьяковку?
- Скучно...
Я не могла понять. Столько всего вокруг! Мне становилось пусто рядом с ним в таком существованьи.
- Есть же друзья, наконец!
- Ну, мы собираемся иногда...
И я пришла в его компанию.
Десяток мальчиков, воспитанных, приличных. Гитара, ровным голосом поют Кукина, Городницкого.
Те же песни, но уныло, без нашей страсти, без ора, без выпендрежа.
Выпито много, но без куражу, без фантазий, напился, свесил нос, действительно скучно.
Все они тут что ли такие?
Я прошлась колесом. Никакой реакции.
- Спорим, могу съесть стул!
- Ешь, коли охота...
- Может, в Загорск съездим, или хоть в лес?
- Зачем?..
И правда, у них у всех были дачи.
Иногда они все же смеялись, байки мои слушали, не гнали.
Я хвасталась напропалую, - неужто ничем не зацепить? Мальчишки ведь! Мы, например, без конца испытывали себя: купались в проруби, лазали по крышам, прыгали с третьего этажа, резали руку бритвочкой, - тер
петь можно сколько угодно, а вот резать страшно даже самого себя, другого - так вовсе невозможно...
- Почему невозможно? - вдруг откликнулся Волчонок, - давай разрежу, если хочешь...
Я протянула ему руку, не веря еще.
Он взял бритву, выбрал удобную мякоть на моей ладони и начал резать. Не полоснул, как мог бы, заведясь, нет, стал пилить. Смотрел на меня спокойно и пилил все глубже.
В обморок я не упала, но глаз от крови не могла отвести, - кто-то же должен был закричать, помешать...
Я подняла глаза, - они внимательно следили. Жестокости не было в их взгляде и любопытства тоже, какое бывает у детей, когда они потрошат лягушку.
Я увидела ровный ряд жестяных волчьих мордочек.
Терпеть можно было еще,
но когда-то нужно остановиться.
Он тут же вытащил бритву.
Потом залил йодом и забинтовал довольно заботливо.
- Прости меня, - я опомнилась, - нельзя так испытывать.
- Ничего, нормально, - сказал он.
__________
Этот свой первый рассказ я дописать не сумела. Не умела тогда смотреть вперед, не хотела еще смотреть омраченным взглядом. Даже зажмуривалась, ожидая, вдруг с дребезгом полетит вниз перегруженная гиря часов.
Однако, с этими мальчиками ничего особенного не произошло. Кто-то из них даже доучился. Спились не все, и не все пропали. Так, рассосались в среде, размножились.
Я рассказывала о них своим друзьям, всем и каждому. Но ощущение, что сразу за моими пятками разверзлась трещина и отколола наш старый материк, вместе с нашими отцами и дедами, отделила от нового поколения, - это ощущение мне передать не удавалось. Никого тогда еще не пугал мой ужас, а глупость, она и есть глупость, подумаешь, мальчики отказались играть в романтику.
И теперь мне рассказ тот не дописать, когда с дальности своего зрелого обзора я уже могу различать смену поколений. Что значит, удачное поколение, неудачное? Оно просто другое. Сейчас мы говорим, - дети наши стали меркантильными, читать не хотят, подавай им диско да адидас.
Шапочка бы с кисточкой, - чего в том страшного? Не всегда же мода оборачивается коричневым мундиром... Не все же мальчики такие... Конечно. Есть и девочки. Есть и взрослые.
Сцепление поколений крупно-зубчатое. Иной зуб покажется огромным, прямо великим - мутация прорезалась.
Но с обзора исторической дальности все мы - сплошная масса с невысоким коэффициентом ответственности. Хотя материки пока целы. А то, что нам казалось Великим, со временем часто меняет величину.
Где теперь, к примеру, многие Великие империи? Волчата сгрызли? А вот на незаметной речке Псел до сих пор стоят Великие Сорочинцы.
Несмотря на мелкие суеты, сохранилась частями Великая Китайская Стена.
Великие войны были, но разве они учат новые поколения Великому Ужасу Войны?
Жестяные мальчики во все времена бывают.
И не только в статистиках по преступности, не только в чужих странах, городах, районах с "определенным контингентом" (тут мы облегченно вздыхаем: Ваш не такой? И мой, слава Богу).
Они не только в спектаклях, где главный герой - "Тя-желый Рок".
Они - в наших логовах, под нашими теплыми крыльями, у наших олених, и самое страшное - во все времена.
А казалось бы, простая штука, - беречь механизм своих домашних часов: с одного конца не перегружать гирю, с другого - своевременно завязывать предохранительный узел.
Временнaя привязка 1985 год.
24. Возвращение