Мы все просим, - еще, еще.

- Ну хорошо. Расскажу про своего учителя. Вот у девчонок завелся приятель - иностранец Банников...

- Ой, ну Батя, ну ладно...

- А на том совещании среди иностранцев был замечательный датчанин Иогансен Ганс Христианович, крупнейший орнитолог. Когда-то был профессором Томского университета. Несколько раз мы вместе путешествовали. Краем гражданская война зацепила его на Алтае. Вдруг какие-то бои рядом, захватили в плен партизаны, ну и он стал партизаном, - ружье при себе, кое-какие припасы остались. И вот не поладил он с главарем. То есть как он мог не поладить? Ужасно боялся этого головореза. Они оба влюбились в одну алтайку-красавицу. Ганс Христианович ухаживает, цветочки, то-се, а тот ярится. Объявил профессора буржуем и врагом революции, связал, на утро казнь назначил. "Только мы его обманули. Ночью она меня развязала, и мы убежали потихоньку", - рассказывал Иогансен. Вообще-то, он был из тех, кто подвержен приключениям, то есть сам их не искал, но попадал в разные ситуации. И любил повторять: "Никогда не нужно отчаиваться, что бы ни случилось, все это только - между прочим". А теперь спать, спать, завтра рано подниму. Продолжение в следующий раз.

50. Батин рассказ

О Дальнем Востоке мы могли слушать бесконечно. Свое путешествие с Иогансеном Батя расписывал каждый раз по-иному. На первый план выходили то те, то другие персонажи: рыбаки, контрабандисты, разбойники-хунху-зы; Мартын, знаменитый тем, что сам себе руку отрубил из принципа; змеелов Анисим, уверявший всех, будто слышал, как змеи кричат; охотники за жень-шенем. В отроги Сихоте-Алиня за этими чудодейственными корешками ходили обычно китайцы. Говорили, что русские староверы под пытками выведали у них секрет, но сами в тайгу не совались, а подкарауливали охотников и отбирали добычу. Китайцы же сначала шли отыскивать цветущие растения и помечали листья, - если другой найдет, не тронет, - они чтили чужую собственность. Осенью выкапывали корни, давали им названия разных животных, самую высокую цену просили за корень, похожий на человека.

Часто героинями Батиного повествования становились птицы с их повадками и необычной внешностью: синий соловей, меньше воробушка; голубая сорока, которую очень непросто рассмотреть в листве черного дуба, а ее сестра-болтушка живет еще только в одном месте - в Испании; утка-мандаринка, что устраивает гнезда в дуплах высоченных деревьев; маленькая ночная цапля кваква или пара белых журавлей над плоским болотом;...

Батя рассказывает, а мы как бы разглядываем ожившие китайские картинки.

И конечно, главные герои - два друга Шурка и Колька, студенты-путешественники. Возглавлял экспедицию Иогансен Ганс Христианович.

Он был сыном датского консула в Риге, окончил Петроградский университет и прибыл в Томск на кафедру зоологии. В 1918 году двадцатилетний исследователь попал к партизанам, однако ему удалось сохранить коллекцию собранных птиц, к тому же обзавестись красавицей женой. В двадцать шестом году, уже профессор-орни-толог, он отправляется с двумя второкурсниками в экспедицию на Дальний Восток.

Батя рассказывает:

"Ранняя весна. Катим на поезде через всю Сибирь. Мы с Колькой изо всех сил стараемся выглядеть серьезно, бегаем в тамбур покурить и похихикать. Коротаем время за разговорами. Профессор кажется нам большим чудаком. Мы уже бывали у него дома и видели жену-алтайку. Действительно, красавица, и все покуривает глиняную трубочку, ребенок заплачет, она сунет ему трубку вместо соски. А когда он прибыл в Томск летом шестнадцатого, его пригласил к себе на дачу Герман Эдуардович Иоганзен, маститый профессор, обрусевший немец. По утрам он обычно копался в огороде, а Ганс Христианыч ходил на охоту, что-нибудь приносил к обеду. Вот как-то он возвращается, а Герман уже в огороде, встречает:

- Та-ак, молодой человек, чем Вы нас сегодня побалуете?

- Да вот, пару уток взял и пять рябчиков. Уток подарил соседу, его сыновья на фронте, хотелось сделать что-нибудь приятное.

Вдруг Иоганзен побагровел, ногами затопал, да как закричит:

- Это что же получается? Одни немцы убивают наших сыновей, другие немцы съедают наших уток!

"Я как стоял, так и упал", - рассказывал Ганс Христианыч. И месяц отлежал в больнице.

Больше всего нас забавляло, что в те поры он был нашим ровесником.

В Спасске мы занялись экипировкой. Университет выдал нам на все - про все двести рублей. Этого даже по тем временам было маловато, хотя дорога и кипяток обошлись бесплатно. Колька, который вел бухгалтерию, в графе "расходы" сделал первую запись - "кипяток бесплатно".

Ну, спрашиваем у Иогансена, что нужно купить.

- Дроби, пороху. Можно соли и сухарей.

- А сахару? - в один голос.

- Я сладкое не люблю.

Тогда уж мы сами добавили к списку сахар, свиное сало, купили ведро, о мясе не беспокоились, - на Ханке полно дичи и рыбы.

Пока готовились, жили у Колькиного отца на пасеке под Спасском. Шили сами себе ичаги, такие болотные сапоги из кожи, постреливали птичек, собирали бабочек-жуков. Два раза в день устраивали "Великий жор", то есть уминали хлеб с медом, чего даже не вписывали в "расходы".

Как-то Колька не выдержал и съехидничал:

- Ганс Христианыч, Вы ведь, кажется, сладкое не любите?

- Но ведь это же липовый мед!

И этим было сказано все. Спасск славился своим медом. Но вот что интересно, когда липа запаздывает с цветеньем, пчелы летят на бархатное дерево и травятся, что пасечники только недавно раскусили. Такой "враг" оказался пострашнее шершня или мотелицы.

На Ханку мы отправились через болото к устью реки Лефу. Там на травяных островках селились рыбаки и охотники. А на гриве уже никто не жил. Мартына в прошлую зиму нашли убитым возле своей избушки. По канаве, проложенной через трясину, на лодке мы добрались до самого большого острова.

Стоят три дома.

В первом обитают братья Крыловы, бывшие контрабандисты, хотя и теперь не брезгуют. Около избы грязь, валяются рыбьи кости, однако пришлось зайти, так уж принято. А братья любят поговорить. С краю на лавку примостился отец, тихий тощенький старичок в зеленоватых космах. Да вставил словцо, кстати, удачное.

- Цыть, старая собака, пшел в свой куток!

Тот и поплелся за печку.

- Подыхать пора, собаке, а он все ерзает!

Вторая хатка метрах в двухстах - старика Грушенцева. Правда, все его зовут "Каскана". Заядлый охотник, а значит, и заядлый рассказчик, и присказка у него - "как сказано", обкатанная до "касканы".

- Сижу на зорьке, каскана, глядь, журавли сели в осоку, да белые, каскана, глазам своим не верю, редкая птица. Схватил ружье, а те давай прыгать на одном месте, крылами машут, шеи склонили, ну, каскана, пляшут и только. Загляделся, из скрадка поднялся, а они хоть бы что, каскана, вытанцовывают кругами, я и отошел тихонько, раз у них такой бал наметился...

Грушенцев приглашал нас остаться у него, но в его маленькой избенке жил постоялец, какой-то новый рыбак. Откуда? Зачем? Никто не знал. Иван Федорович, человек весьма положительный, всех навеличивал по отчеству и на Вы, не ругался, что само по себе уже было загадочно.

На вечер Каскана пригласил нас на "чехарду". К нему в сезон охоты наезжал известный в Спасске предприниматель Чекарда, который готовил кушанье из уток с солеными огурцами. Отменное варево. Потом Чекарда перестал ездить в эти места.

- Он же, каскана, одну шубу трем охотникам подарил. Берет лодку, нанимает охотника, чтобы возил, каскана, сам только стреляет. У него ружье шестого калибра, а стрелок, каскана, знатный. Ну, охота кончилась, Чекарда и говорит: "Денег я тебе не дам, возьми мою шубу у такого-то, я у него прошлый год оставил." Каскана. А потом и вовсе заявил: "Зиму поносил, хватит, мне шуба самому нужна."

Чекарду и так не очень-то любили. Вздорный мужик, мне еще батька о нем рассказывал. В Спасске в базарный день старики ходят на рынок потолкаться, потолковать, вроде воскресный клуб у них, так Чекарда обязательно к кому-нибудь прицепится. И к вечеру расходятся старики по домам, бороды порваны, ругаются на чем свет стоит, опять же есть повод выпить, обиду унять. А "чехарду" научились готовить все охотники в округе, и ваш покорный слуга не остался в стороне.

Остановились мы в третьей хате, у Бочка. Уж одна его хата отличалась от других: чистенькая, побеленная, в палисаднике цветут желтые пахучие гвоздики, два улья. Сам - гладкий, приветливый, говорливый:

- А, студенты пожаловали, изучать родные края!

После обеда мы с Колькой вымыли посуду. Бочок нас похвалил и тут же рассказал поучительную историю:

- Недели две назад приезжали ко мне гости, уездное начальство. Ну, как водится, сварил им рыбы, покормил, дал лодку. Они сгреблись и уехали, а посуду грязную побросали. Ладно, сам себе думаю, собрал все как было. Приплывают через три дня с утками. Опять сварил и подаю те же немытые миски, ложки медные аж позеленели. Что тут поднялось! Ну я им и говорю: "А после вас из этой посуды никто не ел"...

Таков был веселый Бочок. На каждый случай у него была готова побaсенка. Через неделю он направил нас дальше, в устье Лефу, где на малом островке жили рыбаки - старик со старухой.

- Люди они хорошие. На двоих будет лет полтораста. Почему на двоих? А тут их так и меряют. Друг без дружки ни на шаг. Он левой ногой ступнет она правой, он упадет - она подхватит, она упадет - он пропадет. Примут вас как родных. Деток-то им Бог не дал.

До островка километров десять мы добирались с великим трудом. Цепочки озер так путались, что если бы не вешки, наверняка бы заблудились.

А сколько тут дичи! Кулики крутятся, шныряют лысухи, поганки, вдруг налетит орел-белохвост, и с грохотом поднимаются из камышей тучи уток и гусей, - горизонта не видно. Правильнее надо сказать, орлан-белохвост, самый страшный враг для водоплавающих. Иогансен рассказал нам про битву орлана с лебедем:

- Словно падающая звезда скользнул он по воздуху и бросился на летящего лебедя, преследовал, не давая опуститься на воду, пока не вонзил когти под крыло до самого сердца. Используя падение, потянул добычу до ближайшего берега, и уже на земле над поверженной птицей орлан выпрямился и закричал от удовольствия.

Иогансен засмеялся и добавил:

- Читайте "Жизнь животных Брема, для школы и домашнего чтения". Красочная небылица, каких у него много.

В этих местах на Ханке мне раньше не приходилось бывать, и еще в этот раз повезло - цвели лотосы. Огромные круглые листья плавали или стояли над водой, как солнечные зонтики, поддерживая нежно-розовые цветки, каждый - с чайную чашку. Что может сравниться по красоте красок с лотосом? Разве что мех розового пеликана, который так любят модницы.

Старики встретили нас очень радушно. К ним сюда редко кто завернет. Раз в месяц приходит катер забрать рыбу. Мария Павловна, миниатюрная, даже изящная, если бы не такая дряхлая, старушка, ласковая хлопотунья, ворковала вокруг нас:

- Детки мои, детки милые...

Петр Яковлевич, еще бодрый мужичок-с-ноготок, благоволил к профессору и его "неприкосновенному" запасу спирта.

Ганс Христианыч с первого дня установил строгий распорядок. Поочередно: один дежурит, собирает материал поблизости, готовит обед под руководством Марии Павловны; двое чуть свет отправляются на лодке, часам к четырем возвращаются с трофеями; после обеда весь состав экспедиции приступает к препаровке, и в это же время беседы-лекции до самого вечера.

Птиц профессор знал превосходно. На весеннем пролете их было великое множество, каждый день - новые. Наша коллекция успешно пополнялась.

Так мы жили на острове размеренно и дружно, вполне довольные пернатым общением. Изредка встречали нелюдимого рыбака-одиночку по фамилии Перебей-Нос. Он кочевал по озерам со своим неизменным другом Шариком. Жил прямо в лодке, там у него была проволочная жаровня, где он и варил свою похлебку. Проплывая мимо, мы замечали порой струйку дыма над тростником, и слышалось бормотание нараспев:

- Во-от, Шарик, нало-о-вим ры-бы, отвезе-ом на база-ар, тебе ку-пим хле-е-ба, а мне шта-ны-ы...

Говорят, зимой он поселялся в норе на краю деревни.

Однажды к нам пожаловали гости. Еще до рассвета разбудили нас чьи-то голоса и монотонная песня, слов не разобрать, только припев: "Адвентисты, коммунисты, ко-локольчик динь-динь-динь", - после каждого куплета, "Коммунисты, анархисты, колокольчик динь-динь-динь" .., и так далее.

- Дедко, а ты песню сам сочинил? - спрашивает кто-то басом.

- Сам, - отвечает тенорок.

- А длинная песня?

- Да как тебе сказать, отсюда до Сиваковки будет.

А до Сиваковки километров тридцать, не меньше.

"Колокольчик" этот - крючковатый старикан, будто сучок в чудной наполеоновской шляпенке, появился в этих краях недавно, говорили, ссыльный, но толком никто не знал.

Басовитый мужик - Прокоп, наивный увалень, в плечах косая сажень. Бабка Матыгорка, дальняя родственница нашей Марии Павловны. Иван Федорович, уже знакомый нам постоялец Касканы. И вот, наконец, представился мне случай повидать знаменитого контрабандиста Лапу. С ним два племянника, какие-то пасмурные недоте-пы. Лапа увидал меня, захохотал:

- А, Янушевич! Я твоему батьке три рубля должен. Уже десять лет прошло, поди забыл, напомни, пусть еще десять лет ждет!

Живчик, невысокого роста, коренастый, с длинными тараканьими усами, а глаза рысьи, так и рыщут, и сам на месте не усидит, вскакивает, то в сарайчик заглянет, то под лодку. Тут как раз приплыл Петр Яковлевич с рыбой. Лапа моментально осмотрел улов, выбрал пару больших рыбин, бросил племяннику:

- Генка, свари!

- А в чем варить-то? - буркнул тот.

Над костром висел чей-то котелок. Лапа схватил котелок, выплеснул:

- Вот тебе посуда.

Никто не посмел пикнуть.

Правда, потом Лапа угостил всех варевом, - такие люди, живущие за чужой счет, обычно натуры широкие. И хохот его нагловатый, надо сказать, не был обиден, но повстречаться с ним еще раз не хотелось.

Народ съехался на наш островок за ханой, рисовой водкой, будто бы Крыловы привезли и спрятали несколько ящиков. Слух не подтвердился, и гости убрались восвояси.

Остался Иван Федорович, он еще раньше обещал навестить нас. Когда-то он был участником экспедиции профессора Солдатова, известного ихтиолога на Камчатке. Хорошо знал рыб и много помог нам советами. Видно, и самому было интересно познакомиться с Иогансеном покороче.

Еще задержалась бабка Матыгорка. Высокая сутулая баба-яга, лет семидесяти, орудуя шестом как заправский рыбак, она приплыла из Сиваковки порыбачить, а может, тоже про хану прослышала. Нам с Колькой она внушала прямо-таки детский страх, теперь уж можно признаться, - то ли колдунья, то ли зловещая темная старуха. Хотя вроде бы просто ленивая баба. Она ни разу не помогла Марии Павловне, поест и спать, поест, и опять на бок. Правда, рыбу привозила. Мы подозревали, что из чужих сетей, но никто не считал, там, где старики ставили сети, рыба кишела. Непотрошеную бросала в бочку с рассолом, даже Иван Федорович не выдерживал и чертыхался в сердцах.

Вскоре Иван Федорович собрался домой. Матыгорка тоже зашевелилась и давай сманивать Марию Павловну:

- Поедем со мной, да поедем. Там свадьба будет, поживешь, родню повидаешь, а через три дня сама привезу тебя обратно.

Старуха наша давно уж никуда не отлучалась с острова, и старика жаль одного оставлять, да и тот отговаривал, как знал:

- Не езжай, старуха, ох, не езжай. Худо будет...

Однако сманила.

Ну и мы тронулись в путь, хотелось еще побывать на полуострове Рябоконь по ту сторону реки Лефу. Оставили Петру Яковлевичу банку с формалином, чтобы бросал туда интересных рыбешек, через неделю обещали вернуться.

На полуострове тоже живет семья рыбаков. Заплутавшись в проходах между зарослями тростника, подплываем уже в темноте. Покрякивают утки, перекликаются выпи, вдруг Колька шепчет:

- Тише! Плачет...

Прислушиваемся, - не то плачет, не то поет, вот уже ясно различима песня, жалобная, тоскливая, что-то о рыбаках, о воде и зеленых камышах. Импровизация немудреная, но удивительный голос, нежный, призрачный как туман.

Показался огонек. Нас выскочил встречать пацанишка лет пятнадцати, откуда-то со стороны подошел парень, что пел, немного странный. Только в избе при свете лампы мы увидели красивое его правильное лицо с пустыми глазницами. Года три назад приплыл Иван с рыбой, а младший брат Сенька балует с ружьем на берегу.

- Стой, стреляю! - кричит, думал, что не заряжено.

Мелкой дробью не убило, а глаз лишился парень, пригоден только сети вязать. Да еще песню плакать...

Утром каждый занялся своим делом. Мне предстояло сходить в "Цапелиное царство". Вдруг Колька взъерепенился:

- А почему не я?

- Ты же дежурный.

- Ну так я бы завтра.

Пришлось бросать жребий, что, кстати, ничего не меняло, я же знал свою счастливую звезду.

Пошел налегке, сунул только в брезентовую сумку кусок хлеба на всякий случай.

Цапелиное царство стоило своего названия. Колония расселилась в густом ивняке, который рос в виде острова в обширном осоковом болоте. Каждый куст занят гнездом, в каких-то еще яйца, в других птенцы разного возраста, шипят, клювы разевают, а над головой с криками кружат тучи цапель. От такой массы птиц я сначала растерялся. Мало того, что орали, ястри их, каждая сверху норовила выпустить струю, целясь в меня весьма удачно. Ну что ж, наука требует жертв. Добыть серую цаплю не было корысти, а белую я так и не встретил, очень редкая здесь птица. Взял для коллекции четыре яйца и спрятал в кепку.

Внезапно вылетел орел-кликун, этот нам был интересен. Странно, что он сумел пробраться в центр колонии, обычно стая прогоняет любого хищника.

Дойдя до конца кустарника, а это километра четыре, почувствовал неладное. Подул сильный холодный ветер, а потом и с дождем. На Ханке господствуют три ветра: со стороны Китая дует "китаец", с берега "сибиряк", а с юго-востока "моряк" нагоняет воду из озера в низкие берега. Я шел уже по колено в воде, и как на грех, у самых ног сновали, раздвигая осоку, огромные рыбины. Как тут устоишь? Выстрел, и через минуту сазан болтается на шнурке за спиной рядом с орлом.

Приближался вечер, пора было возвращаться. Промок, продрог, изрядно проголодался, но хлеб берег, вдруг не удастся выбраться из этого "царства" до утра.

Не прошел и половины, заметил черепаху. Она притаилась среди упавших сучьев и подкарауливала рыбу. Замечательная добыча! Профессор давно обещал рыбакам награду за такую ценную находку. Схватил ее за края панциря, отменный экземпляр, но что с ней дальше делать? Огромная, тяжеленная, крутит своей гусиной шеей, норовит цапнуть. Пытаюсь затолкать ее в сумку, ухватилась за край, голову втянула, никакими силами не оторвать, когтями изорвала мне руки в кровь. В разгар борьбы у меня даже слезы потекли, темнеет, вода прибывает, не могу же я ее бросить, ястри. Под руку подвернулась палка, с отчаянья огрел ее по панцирю, вмиг спрятала все конечности, тогда удалось напялить на нее сумку.

Вернулся домой ночью. Ни слова не говоря, с меня стянули мокрые доспехи и трофеи. Ганс Христианыч налил полкружки спирта, сунул что-то в рот закусить, кажется, мой же хлеб, и закутав полушубком уложил спать на теплую печь. Великая чуткость - не расспрашивать уставшего "героя".

Разбудили утром, когда из сазана была готова уха, Колька взвешивал черепаху, вытянула полпуда.

На другой день возвращались на наш остров. Подплывая, заметили, что-то не так: очаг не дымится, Мария Павловна нас не встречает, как всегда раньше. Заходим в избу. Петр Яковлевич лежит. Мы к нему. Он только охает:

- Где моя старуха? Что со старухой?

А мы и сами не знаем. Пробыли у него два дня, успокоили, как могли:

- Приедет твоя старуха, загуляла на свадьбе.

Уговорили поесть. Старик немного ожил, встал с постели, хотя и заговаривался. Наварили ему еды, напекли лепешек и с пустой банкой (старик всю неделю не рыбачил) отправились в Спасск.

Там только, перед отъездом в Томск, мы узнали, что Мария Павловна умерла в Сиваковке на второй же день. Будто бы родственница ее Матыгорка выпила на свадьбе лишнего, а становилась она необузданной, и оскорбила, или даже ударила старушку, и у той случился удар. Какие-то старые обиды; чуть ли не девичьи ревности. В общем, Матыгорка села в лодку и уплыла в другую деревню. А Петра Яковлевича известили только на десятый день, и то кто-то мимо проплывал. Старик отвернулся к стене и помер.

Вот такая история."

- А Иогансен?

- А Ганс Христианыч перед войной уехал в Данию, не захотел менять подданство, как начали требовать в то смутное время. В Дании у него свой наследный островок, там он устроил орнитологическую станцию. Многие годы через него только и знали на Западе о работах наших ученых, он их переводил, реферировал. Недавно удалось пригласить его на конференцию. Встретились, повспоминали...

Уже теперь, на своем склоне, я думаю, почему мы так любили этот Батин рассказ? Конечно, он прекрасно рассказывал, эти его интонации, которые уже не передашь, птичьи подробности, экзотические слова: Сихотэ-Алинь, Маньчжурия, Ханка, ..., экзотические места, полудикие, мало обжитые, люди, поселившиеся среди зыбучих болот... Люди. Случайые, пришлые, незатейливые люди с непрочерченными контурами судеб, в простоте своего бытования они воспринимались как перво-люди.

Это ведь был уже двадцать шестой год, то есть совсем недавнее наше прошлое, необычайно емкое от такой осязаемой близости. Тогда в бурном взрослении мы остро чувствовали, как все живое стремится укрепить свои корни. Мы же, по большей части с траченными корнями, искали опоры в глубине времен.

В этом, не столь мощном слое прошлого можно было нащупать пра-образ своего начала, ну да, корешок жень-шеня, по форме похожий на человека...

Многократно повторенный Батин рассказ сделался на-шей памятью, а ведь ничто так не устойчиво, как память о прошлом. С ним мы соотносим себя, как бы замыкая круг. И размыкая для общения, потому что воспоминания становятся общими.

51. Тянь-Шаньские четки

Молния ударила прямо в озеро. Осока вздрогнула каждым волоском и замерла, отражаясь ровными щетками. И мы притихли на берегу. Минуту назад еще небо было ярким, вдруг будто две горы стукнулись лбами, так что шапки слетели с макушек и повисли над нами, - сейчас накроют! Я засмеялась, за мной остальные, смех зашушукал в траве, повалил ее ряды, побежал морщинами по воде, и многократным эхом раскатился гром.

Мы только что подъехали к озеру Сон-Куль. С перевала оно открывается все, в низкорослых тундровых берегах. Сон-Куль переводится Прекрасное озеро. Так вот, в этом прекрасном под снежными вершинами озере почему-то совсем не водится рыба. Верно, не может подняться по речке через водопад, хотя корму здесь для нее полно.

Мы привезли огромный ящик с мальками. Какая уж тут гроза остановит, когда еле довезли, нужно скорее выпускать оставшихся в живых. Шесть лет Батя доказывал свой эксперимент, наконец, позволили. С нами еще ихтиолог Гончаров Александр Иванович.

Под проливным дождем хлопочем над ящиком. Ноги утопают в болоте, как же ее выпускать-то? Гончаров хватает ведро, черпает из чана рыбный бульон и выплескивает в озеро. Урра-а-а! Поймав решение, он входит в раж, водолейский жест - шире, картиннее, - прямо какой-то властитель стихий, в тугой тельняшке крепкий, ладный. Мы пляшем на кочках, грязь хлюпает, крякает, наши сну-лые рыбешки оправляются, становятся на плавник, заныривают в кучерявые водоросли, только несколько белесых брюшек остается на поверхности.

В этот раз мы ехали от города почти без остановок. Только на ночь наскоро ставили палатки, а то и просто расстилали брезент, на котором вытягивались подряд спальные мешки. Я помогала Гончарову менять воду в ящике, он отлавливал маленьким сачком погибших мальков, наши руки сталкивались в холодной воде.

В дороге мы даже не пели, как обычно бывало, не горланили, мы и так возбуждены выполнением миссии. А если точнее, мы возбуждены присутствием Гончарова. Кроме Бати, только с ним еще все на Вы. Это создает второй полюс. Он заметно другой, этот Александр Иванович. Всю дорогу в кузове машины, в то время, как Батя в кабине, он завоевывает наши сердца. Он знаменит уже тем, что был на фронте. Батя так и представил его:

- Летчик-ястребитель. Бойтесь, девчонки!

Ира, Надя, Томка Федянина хохочут.

Эмиль, Ахмат, Сапаш тоже посмеиваются.

Гончаров рассказывает нам невероятные, в духе Чаянова, истории, перемежая их вкрадчивыми стихами, подпускает иногда несколько нот Вертинского, Лещенко. Глаза у него делаются пропащие, чему вовсе не мешает коренастое лицо и крепкий курносый нос.

Война представляется нам странным запутанным пространством, - там во взрывных облаках снуют самолеты и оседают в каменных громадах городов, где в подвальчиках льется рекой вино. В одном таком иностранном подвале под руинами оказались они вдвоем с другом, с которым еще в школе закончили ОСОАВИАХИМ, и сразу же их взяли на фронт, конечно, они наврали свой возраст. И аттестаты им выдали досрочно.

- Ах, Танечка, у меня даже не было выпускного бала...

Мне и в голову не приходит усомниться, хотя знаю, что войну как раз и встретили в ночь выпускных гуляний.

Они с другом спустились в ресторанчик и вдруг увидели двух близняшек, необычайной, конечно, красоты. И вот их смутный парный роман, может быть, даже в разрушенных стенах Берлина. Обезумев от страсти, они мечутся по разбомбленному ими же городу, где в дыму боев почему-то все время исчезают их немецкие сильфиды, возникают на один испепеляющий поцелуй и тут же улетучиваются... Хотя да, конечно, сами они тоже должны летать на задание. Друг совсем потерял голову, и предложил руку и сердце.., но которой?.. И тут открылась ужасная тайна, - оказалось, что одна из них мать, а вторая дочь. И согласие он может получить, если только правильно угадает. И он ошибается, и застреливается, и может быть, это вовсе не друг, а немножко он сам - Гончаров... И все в том же запале, - о женщины! Вечный обман, мираж...:

Где Вы теперь? Кто Вам целует пальцы?

Куда исчез Ваш китайчонок Ли?

Вы, кажется, потом любили португальца,

А может быть, с малайцем Вы ушли...

Мой опыт жизненных разочарований был вдвое короче и несравненно беднее. Но с придыханием я читаю вслух стихи Есенина и, многозначительно гнусавя, балладу Горького "о графине Элен де Курси, украшенную некоторыми сентенциями, среди которых есть весьма забавные"...

А на Сон-Куле мы еще кольцевали гусей и уток. По утру отправляемся полная лодка девок, у руля Гончаров в белой капитанской фуражке, на носу Батя с большим сачком. Гоняемся за выводками. Линные гуси и нелетные еще птенцы бегут от нас по воде, как катера, ныряют, снова мчатся во все стороны, - не догнать. Наша задача - заставить их утомиться и выловить по одному. Это увлекательная охота. Мы орем во все горло, пугаем, чтобы чаще ныряли.

Эй, Мамбо, Мамбо-итальяно, эй, Мамбо!.., - самый результативный клич, да и нам же весело, смешно, - гусенок сует из последних сил голову под воду, сам весь на поверхности, хвать его! Батя и нам изредка дает сачок. И вот уже всем надеты на лапки колечки, плывите, с Богом!

На Сон-Куле же обычно мы справляем общий праздник летних именинников. Батя коптит гусей и атаек. А мы с Надей Кияшко вызываемся дежурить в этот день. Накануне заводим тесто, греем его всю ночь между своих спальников, потом жарим на примусе пироги с диким луком. Собираем букетики в мелкой траве, - примулы и эдельвейсы растут здесь прямо под ногами на коротеньких стебельках, и крошечные незабудки.

С Кияшей мы ездим вместе уже много лет. Постепенно мы как бы сравнялись, а раньше, еще маленькую, меня отпускали с ней, причем ружье доверяли мне, Надя же не любила стрелять, тащила баночки для змей и прочей ядовитой живности.

Нам нравилось ходить вместе. Недалеко от лагеря мы оставляли одежду и продолжали путь под неистовымсолнцем в купальниках - две богатырши. Надька большая, веселая, смеющийся во все зубы рот, в ее наивных глазах мир восхитительно выстраивался с правильностью учебника географии, с ней мы находили массу интересных вещей. Кто бы еще обратил внимание на гипсовые друзы в террасах Нарына? В этих же гипсовых горах мы сделали открытие, поймали ящерку геккона, которую никто здесь раньше не встречал. Вот как обстоял наш промысловый путь: перед каждым большим камнем мы разыгрывали, кому отваливать камень, другая не медля бросалась пузом, прихватывая собою все, что могло под ним оказаться - ящерица, змея, да и скорпионы там тоже прятались.

А награды за доблесть мы получаем на Большом именинном празднике на Сон-Куле. Застолье у нас в палатке, на кошмах накрыта клеенка-самобранка. Батя разливает по кружкам разведенный спирт. Здравицы, хвастливые истории. Засиживаемся допоздна, не раз еще сдвигаем кружки. Поем. Гончаров крепким баритоном ведет "Ка-мень-гранит", и войдя в раж, военные песни. Батя пережидает и заводит свою "Из-за острова на стрежень", а "Шапчонку теп-лаю на вате" нужно особенно попросить.

Мы с Надей Кияшко поднимаемся по крутому глинистому склону, кажется, это в предгорьях Ферганского хребта, точно не помню. Карабкаемся с трудом, хватаемся за спасительные кустики миндаля и фисташки, Надька впереди, как старшая, я прослеживаю, куда цепко становятся ее парусиновые тапочки, повторяю след - в след, потрясающе изящные щиколотки у Кияши. Наверху оказывается плато с резкими обрывами по другую сторону. Вчера мы проезжали мимо и задирали головы к этим надменным высотам, будто в американском кинофильме со дна каньона, а возле кромки обрыва кружили стервятники.

Сейчас мы смотрим вниз, с ужасающей молниеносностью как бы замыкая круг, так плавно очерченный дорогой, оставшейся за спиной, смотрим вниз, там, у подножия белеют костяные хребты, и черепа посылают нам пустующий взор. Стервятники садятся на кромку плато, вспрыгивают кособоко, как нестрашные вороны.

Может быть, это на Сары-Джазе, налетел ураган, сорвал палатку, пытаемся ее поставить, брезент вырывает-ся, как гигантская летучая мышь, мужики ловят ее за ломкие ребра перепончатых крыльев, мы - девчонки держим колья, Акрам бегает вокруг с топором, подбивая малые колышки, - у нас же все отлажено. Обрушивается новый порыв, выворачивает мой кол, кто-то подхватывает, Ахмат, или Сапаш, тогда еще был Виктор, но это не Эмиль, потому что он бы не позволил себе цапнуть мою руку поверх побелевших костяшек, он держит свою рядом, не прикасаясь, мы хохочем, косой дождь бьет в полотнище, теперь оно похоже на парус, мачта стоит упруго, только днище, кажется, уходит из-под ног. В горах часты и неожиданны грозы, никакого особенного происшествия в этом нет.

Так могло быть и тогда, когда мы еще школьницы со Светкой ездили с Батей на Сары-Джаз. Нас обвораживали слова: ледник Семенова, Мушкетова, пик Хан-Тенгри семитысячной высоты, еще выше пик Победы. Но туда мы, к сожалению, не лазали на эти пики, и вообще застряли среди скал и льдов тысячах на трех. Несколько дней мы бились с ураганом и кромешным дождем, потом стихло и пошел снег.

Снег сыплется словно крупная соль с сухого ножа. На склонах, везде, возле самой стоянки множество птиц. Промокшие, они не летают, прыгают, заскакивают в палатку, забиваются там в наши башмаки. Птицу можно взять рукой. Мы со Светкой подворовываем для них пшенку из продуктового ящика. Оказывается, не мы одни. Эмиль, тогда студент первого курса, крадучись идет за камни, выгружает карманы, оглядывается, - сама невинность в ноликах его очков.

Вообще-то, мы немножко следим за Эмилем. Сначала нас поразила его безупречная с русскими нюансами речь. Например, он обронил, что сейчас мы находимся там, где Тянь-Шаню по пояс. К нему мы бежим со Светкой разрешать наши географические, а то и литературные споры, за переводом киргизских слов, или как правильно спеть, - он знает все песни. Со Светкой мы говорим обычно хором, Батя нас так и прозвал "на пятак пара". Когда Эмиль видит, что мы готовимся, тихонько командует: "три-четыре", дразнится.

Эмиль длинный, угловатый, штаны и рубаха у него на резинках, и вот под эти резинки он заворачивает коробочки с разными жуками. Мы сладострастно отлавливаем обыкновенную муху и под три-четыре вручаем:

- Эмиль, это тебе.

Он берет в щепоть длинными щепками пальцев, очень осторожно эту муху, выкручивает из-под резинки коробок и прячет со всей серьезностью.

Рассеянный до чрезвычайности. Пусть уж находки его напиханы во все карманы палатки, в чужие рюкзаки, его гербарий хрустит под чьим-то спальным мешком, но еще на каждом шагу случаются "ЧП": то его ящерицы разбегутся по кузову машины, то брызнут яйца в твоей кепке, или в спальник проникнет ожившая змея. Батя зовет его Паганелем.

С гор Эмиль сбегает бегом, что категорически запрещено делать, но он ходит один, и только мы со Светкой наблюдаем, как он несется вприпрыжку, едва попадая в свои расхлябанные "горные туфли". В этих стоптанных башмаках как раз и прячутся замерзлые пташки, выглядывают оттуда острым глазком. И чтобы их не беспокоить, Эмиль ходит прямо по снегу босиком, оставляет длинные пальцатые следы, как снежный человек.

Снежный человек - это уже на Сусамыре. Из лета в лето по фону регулярных экспедиций плетется узор легенд. По-киргизски Кул-бий-абан (человек диких пространств). Батя собирает книжки, информационные материалы, так сказать, по вопросу. Ребята расспрашивают чабанов, ведут в юртах беседы с охотниками. "Вопрос" прижился в нашем обиходном языке легких насмешек:

- Девчонки, ночью далеко не бегайте "лунатить", йети утащит.

- Пора бриться, а то оброс, как гульбияван.

- Жестоншуца, - прозвали Иру Яковлеву, когда она, продираясь сквозь джерганак (заросли облепихи), занозила нос. Жестоншуки (железные носы) одно из названий Снежного человека.

Где бы мы ни ходили, особенно на сыртах или по снегам высокогорья, попутно искали следы. И вот на Сусамыре сошлось. К нашей стоянке подъезжают пастухи:

- Да, вчера видел.., ну, не вчера.., нет, сам не видел, один охотник видел.., да, перевал Кемпыр-ульды.., шерсть рыжий, как у верблюд...

На перевал, действительно, скот не гоняли, боялись:

- Конь не идет, собака не идет, да, большой, серый, глаза горят.., нет, сам не видел...

Кемпыр-ульды переводится "старуха померла". Наверху мы потом найдем горку камней - могилу. Ясное дело, - кто ж погонит старуху на такую высоту? Кул-бий-абан.

Мы идем в связке по леднику. Впереди Батя, покуривая, пробуя посошком трещины; за ним мягкой походкой Ахмат, самый зоркий, ну и по чину помощник; следом Сапаш, как самый здоровенный посередине, если мы обвалимся, он один выдержит всю гирлянду; потом мы сКияшей, - куда ж без нас; Федянина замыкает, - мы все отчаянные, но она самая бой-баба, в случае чего, завизжит.

Под перевалом ледник становится дыбом, по одну сторону обрываются каменные осыпи, другая скользит к ледяному озеру. В ослепительных берегах, в закатных играх, вода кажется изумрудной.

- Изуми-ительно, - поддразнивает Батя девчонок.

На горбатом переломе хребта кучка камней. Кемпыр-ульды. Нам нужно как-то переночевать. На неведомой стороне неведомо чего и ждать, спускаемся немного обратно, и на укромной площадке усаживаемся, прижавшись друг к другу, под отвесным камнем, - хоть от ветра закроет. Разговариваем тихо-тихо, будто и впрямь сидим в засаде. Только зубы чакают. Батя пускает по кругу фляжку со спиртом. Почему-то невозможно удержаться, чтобы не пересказывать заново байки, причем самые неправдоподобные, будто детские страшные истории в пионерлагере:

- Он не просто нападает, а вызывает на бой, и если победит, загрызет, а если его поборют, убежит. А потом не живет...

- Он может защекотать...

- Его видели на одной ноге, а вторая медная...

С полной серьезностью. Это биологи-то.

Скудные подробности, тем не менее, электризуют нас, - вот-вот искры прыснут! Я чувствую затекшим боком, Батя трясется рядом, не только от холода, с другого боку судорожно дергается Надька, и сама я давлюсь смехом, сжав губы в узелок, - это когда пытаешься удержаться, а смеяться почему-то нельзя... Томка первая взрывается: "О-хо-хо-ха-ха-ха-а", - раскатываясь уже во всю ширь; клекочет Ахмат; и громче всех, с гырканьем трубит Сапаш, - у него же громадный голос, - Батя всегда восхищается: "Ну ка-ак поет!" Мы хохочем, разряжая ночь, даже где-то слышится вдруг камнепад.

Чуть свет отправляемся в путь. После крутого ледяного ущелья по ту сторону перевала открывается долина в луговых коврах, на них густо рассыпаны светлые камешки овец. Спускаемся. Один, другой подъезжают к нам любопытствующие чабаны:

- Кул-бий-абан?.. Не слыхал...

- Дикий человек?.. Да, аксакал говорил, давно было...

На обратном пути ночуем под тем же уступом. Мы уже не таимся, коротаем время насмешками в духе - "как поймать льва в пустыне". По кругу заветная фляжечка...

И вдруг накрыл нас, настиг в снежной пустоте раздирающий крик:

- Из-ззи! Изз-зи-и!

И смолкло. У меня, уж точно, шерсть поднялась на загривке.

Ну, объяснения потом нашлись, конечно, - биологи же.

А все-таки, что это было?..

Я вижу нас, прижавшихся друг к другу, на узкой площадке под перевалом Кемпыр-Ульды. В самом деле, - как мы себе представляли "поимку"? Что он бы на нас сам наткнулся под одним из камней Тянь-Шаня? И что? Мы бы в него стреляли?.. Только не Батя. И не мы с Кияшей. Не бойко-сбитая краснощекая Томка. Нет, не Ахмат, с такими мягкозавязанными бантиком губами, с пухлыми байскими движениями. Даже не Сапаш, горбоносый как сайгак, джигит.

Вот рассказывали и пересказывали потом, это да. Что было и чего не было.

Мужики уже все пожилые, да и девки тоже, хоть и прыгают через костер. Еще в первые мои поездки, совсем девчонка-школьница, я не ощущала их вполне взрослыми. Инфантильность игры, инфантильность рыцарства, в которые по Батиному приглашению мы играли почти тридцать лет. Я ведь и потом с ними ездила, в зрелые, как говорится, годы.

Мчится наша экспедиционная машина по степям и пустыням, хлопая пыльным брезентом, по горным дорогам, каждая стоянка - узелок на ремешке времени. Тогда ремешок еще не порвался, я перебираю узелки, это позже, позже время наполнит их драматизмом.

Вот мы ставим палатку, теперь, кажется, Валерка самый младший среди нас, еще даже не студент, это он таскает веревочку с колышками, удостоенный звания "зав-колья". Я держу свою мачту, - у нас же все отлажено, Акрам цапает меня за руку, - уже большая, можно пошутить, сивокудрый Акрам, татарчонок, даже в свои шестьдесят, наш шофер, верный Батин Санчо Панса. Или это мы уже снимаем палатки? Скручиваем спальники, они удобно уложены в кузове, теперь упаковывать машину умеет каждый, сидим, прижавшись друг к другу, лицом - в простор впереди.

- Эй, мамбо!

Покатили, разбрасывая по Тянь-Шаню клочки разудалых песен. Я сижу там в тесном кружке, я как будто еще не знаю, как оно обернется все в будущем.

52. Ира Яковлева

- Александр Иванович, забирайте своих гадов к чертовой матери, больше не могу.

Это в который уже раз за последнее время звонит Ира Яковлева. И если я у него во Фрунзе, Батя говорит:

- Собирайся, пойдем к Ирке.

По дороге мы покупаем торт, того-сего, бутылку вина...

У Иры страшный диагноз: рассеянный склероз. Она давний Батин сотрудник, единственный в Киргизии специалист по змеям и ящерицам, заядлый натуралист. Тогда, еще в самом начале, никто же не знал, только стали замечать, что у Ирки неладно с ногами:

- Застудила, поди, вечно лезет, куда не следует, в болото, в ледяную речку, не сознается, что ноги мокрые, скрывает...

А уже не скроешь, - Иру водит на работу мама, переставляет ей ноги через поребрик, через арык. Костыли бы надо...

- Еще чего не хватало! Скоро и так пройдет, наверное, застудила...

Батя все еще берет Иру в небольшие поездки.

В Чуйской долине мы кольцуем сизоворонок и золотистых щурок. Они селятся в глинистых обрывах, в норах устраивают гнезда. Отвесные берега, испещренные дырами как бойницами, похожи на крепостные стены. Мы лазаем по ним, полуголые, чумазые, на шее брякают ожерелья из блескучих колец. Растревоженные птицы мечутся вокруг нас золотисто-голубыми стрелами. Впрочем, издали они казались зелеными мухами, облепившими кусок заветренного сыра.

Совать руку в дырку, в живую ноздрю боязно, там натыкаешься, каждый раз неожиданно, хотя и ждешь, на шевелящуюся, клювастую массу, нащупываешь, вытаскиваешь по одному птенцов в сморщенной на вырост коже, прилаживаешь колечко на лапу взрослой величины, скрюченную, как сухая ветка... Отработанные пустые шнурки мы сдаем Ире, она записывает номера колец, нанизывает очередную гирлянду.

Ира сидит у подножия обрыва в раскладном кресле, которое мы специально возим с собой, ее непохудевшая еще, увалистая фигурка, ласковый жест, каким набрасывает на шею ожерельце, еще потреплет по макушке, потом следит, как мы там лазаем, лицо поднято нам навстречу, круглое, счастливое лицо в тугом венке из черных кос. По природе своей счастливое лицо, глаза под уверенными дугами бровей, в улыбчивых морщинках близоруко беззащитны, вернее, они и защищаться не хотят, пухлый подбородок выступает вперед со школярским упрямством.

- Иркин, прикрой плечи, обгоришь.

- Еще чего не хватало!..

В полдень жара становится нестерпимой. Мы все сваливаемся в речку. Батя вбивает на берегу кол, привязывает к нему веревку, другим концом обматывает Иру вокруг пояса, относит ее на руках в воду.

Это последний был Ирин полевой сезон.

Больше уже никто не говорит о простуде. Ира работает дома. А наши экспедиции обрамились ритуалом "заехать к Яковлевым". У них дом с большим садом, и Батя как бы отдал им пожить свою собаку лайку, - действительно, он ведь часто уезжает в командировки, или к нам вот тоже в Н-ск, а с кем Бурана оставить?

Теперь перед дальним походом вся экспедиция заваливает к Яковлевым "за Бураном". Нас уже ждут, и стол накрыт, непременная дымится "круглая картошка", Батя добавляет к столу кусок мяса, который он обычно запекает в дорогу, бутылку водки, девчонкам - красненького...

Когда-то Батя рассказывал, как на зимнюю студенческую практику ездил охотиться с шорцами. Так вот, у них принято первый привал устраивать сразу за селом. Сидят у костра, покуривают трубочки, сакуют, то есть пьют саке самогонку, а поодаль держатся провожатые - дети и женщины, на случай, если чего позабыли. Не самим же возвращаться, - удачи не будет. Ну и отряжают парнишку постарше, якобы хотят испытать, - неловко ведь сознаться, что плохо собирались, а в поощрение обещают:

- В другой раз возьмем с собой на охоту.

Мы, конечно, ничего не забывали, вымуштрованы были, машину упаковывали с дотошностию, но тут за столом подробно перебирали: та-ак, это взяли, то положили,...

- Иркин, как ты думаешь, крупы столько хватит?.. А масла?..

Ира всегда раньше бывала завхозом.

Ну и все приговаривали:

- Уж вот, в следующий раз...

Ирин отец, Дмитрий Федорович - щуплый, подвижный южанин с горько-седой головой, - его сразу узнаёшь, будто считываешь со страниц каких-нибудь крымских рассказов, там он - знаменитый на все побережье бондарь, бабенки заказывают ему кадочки, а уж липнут к нему! И всякую-то он пожалеет, утешит добрым словцом, а в самый жалобный момент махнет рукой: "Ах, ты, скумбрия!" - наскоро ощерившись улыбкой из-под усов. Из-под клочкастых бровей сейчас глаза выглядывают с испуганным восторгом:

- Конечно, обязательно, в следующий раз...

Мама, Мария Митрофановна - высокая, всегда подтянутая, с дворянским подбородком и длинноватыми металлическими зубами. Во время войны она была в Феодосии медсестрой. Смотрит мягко, ласково, и какая-то ласковая у нее сутулость, и все движения ласково точны. Иногда она вызывает меня на кухню тайно покурить, цепко схватывает зубами сигаретку, как соломинку:

- Ах, Танечка.., - и губы начинают дрожать...

А я смотрю и думаю, - вот тебе и "железная хватка"...

- Ну что ж, по-кoням, - без удали командует Батя, а Буран только и ждал сигнала, вспрыгивает на машину, на кабину, ему уже невтерпеж.

Возвращаясь, мы снова заезжаем к Яковлевым. Буран кубарем летит с машины, обнимает стариков, облизывает лица, несется в комнату к Ире, резко тормозит у кресла, - он сам выучил, что нельзя лезть с лапами, тянет морду, нужно подставить ему если не губы, то хотя бы щеку...

Мы привозим с собой гостинцы: копченого гуся, рыбу, бутылку родниковой воды, рассаживаемся вокруг стола, сейчас мы все перескажем, как оно было, что видели, что добыли в коллекцию.

Это завершающий аккорд нашей экспедиции.

Каждый раз, возвращаясь, подъезжая к городу, так сердце щемит, такой надрыв, - вот сейчас, сейчас все кончится! Лихорадочно хватаю взглядом лица, любимые, необходимые, наша естественная сближенность в одном грузовике, в этой прямоугольной рамке бортов под брезентовой крышей, с нами здесь все пространство гор и пустынь, которое мы возим за собой, колеся по Тянь-Шаню, и сейчас оно истечет рюкзак за рюкзаком, когда нас развезут по домам, разделят, разъединят, Боже мой! - каждый раз, из лета в лето, даже когда меня нет с ними...

У Иры в доме - завершающее застолье, последний аккорд, собравший воедино не только мгновения очередной, но и прошлых поездок, в некое произведение, которое мы сами теперь прослушиваем, сидим тут, будто и не уезжали. Вместе с Ирой мы переживаем заново тоску по тому неизмеримому пространству, в котором разбросаны обрывки нашего общего бытия, сейчас они соединили свои существенности в целое, мы пьем здравицу, пуская бокал по кругу, расслабляемся, успокаиваемся, отпускаем друг друга, чтобы за порогом этого дома естественно же вернуться к собственному раздельному течению жизни.

Мы оставляем Ире банки с рептилиями. Всей семьей они потом будут препарировать, вываривать кости, измерять, описывать материал, или, как попросту говорится, гадов.

Не очень разнообразных, зато в больших количествах, ящериц и черепах притаскивают ребятишки с окрестных улиц. Школьники, как положено, "взяли шефство и, возвращаясь из пионерских походов, под звуки горна торжественно вручают...", в общем, они там, в своих походах с превеликим наслаждением устраивают охоту на змей.

А змеи, оказывается, вполне приручаемы. В доме, в саду у Яковлевых они живут в ящиках, иногда выбираются на свободу и не уползают. Когда мы приходим навестить Иру, нам рассказывают массу историй.

Например, как-то ночью в дом пробрался воришка, а Буран как раз "был в отъезде". Нежданного гостя встретил полоз Петя, обхватил за ногу, тот, понятно, заорал, и вообще пришлось с ним отхаживаться.

Или еще удавчик Мусенька. Она любит заползти в постель и устроиться на груди. Нам от всей души предлагают взять Мусеньку на ручки:

- Прелестное созданье!

Метровая Мусенька действительно норовит проникнуть за шиворот, еще любит потыкаться тупой мордой в подбородок, эдак мазнет двухвостым язычком по губам, а ведь боишься дернуться, увернуться, хотя и знаешь, что не ядовитая. Ну и коронный номер - прелестное созданье обвивает шею на два оборота, и еще полметра этой напряженной удавочки качается перед лицом. Почему-то облегченно думаешь, - холодная, но, слава Богу, не мокрая, и чувствуешь, как опасно перебирает, играет мускулами, однако ведь не давит...

- Александр Иванович, - звонит Ира, уже в который раз за последнее время, - не могу больше, забирайте своих гадов, к чертовой матери...

Ира так неумело-забавно выговаривает "к чертовой матери". Это тоже с Батиной подачи прижившееся выражение крайней досады, но у всех остальных оно звучит как сигнал бедствия, призыв к спасению.

- Собирайся, - говорит Батя, если я у него во Фрунзе.

По дороге мы покупаем гостинцев. Из калитки навстречу нам вылетает Буран, и пока мы обнимаемся, снимается первый момент отчаяния. Потом колготимся, собирая стол, варится круглая картошка, меня посылают в сад нарвать черешни. Батя с Ирой просматривают материалы. Разговор перетекает за общий стол:

- Танькин, ты же у нас спец в математике, вот тут Ире надо маленько помочь разобраться с биометрией, кое-что обсчитать, ... в общем, на следующий год ставим в план защиту диссертации.

- Будет вам, Александр Иванович, не морочьте голову. С биометрией я, понятное дело, закончу...

Ира увлекается, рассказывает нам, какие возможности открывают, знаете ли, матметоды, этого же никто еще не применял в определении пресмыкающихся...

Она сидит в детском высоком стуле, маленькая, иссохшая, с вдохновенным лицом.

Пьем за статистику, за формулы, Дмитрий Федорович украдкой заменяет пустую бутылку новой четвертинкой, - у него свои маленькие хитрости, чтобы никто не сосчитал, сколько их припрятано под столом:

- Обязательно за формулы, как же нам без формул?..

Мария Митрофановна едва заметно кивает мне, - пора пойти покурить...

- Ах, Танечка!.., - только и позволяет себе, как короткую затяжку, и сразу про другое:

- У нас вылупились степные черепашки, первый раз за все время, хотите посмотреть? Степа так нежно ухаживал за Степанидой!...

К Яковлевым приходит много друзей и знакомых. Однажды при нас прикатил Андрей на инвалидной машине, могучий молодой мужик, парализованный по пояс. Оказывается, у них существует свое общество инвалидов, и когда они узнали про Иру, сразу ринулись ее опекать. Андрей - громкий, взрывной, в размашистых руках - энергия всего его огромного тела. За раскатами хохота мы начинаем разбирать:

- Ну конечно же, поехали кататься! О-хо-хо! На моей таратайке! Говорю Ире, - бери конфет побольше! О-ха-ха! Для чего столько, да зачем? Машину, говорю, кормить будем! Ну конечно же! Только выехали за город, а мотор-то и заглох! Ха-ха-ха!

- А выйти подтолкнуть некому! - подхватывает Ира, смеется неожиданно громко, радостно.

- Ну конечно! Местная ребятня тут же окружила, ох, не могу!

- А я говорю, толкайте тогда обратно к дому! А он кричит, - ни за что, у нас все еще впереди, форвертс, ребята!

Мы, "ну конечно же", тоже смеемся. Дмитрий Федорович морщит брови с восторженной болью:

- Ах, ты, скумбрия!

Потом мы играем в "очко" на грецкие орехи.

Домой возвращаемся поздно, идем по темным улицам, по неостывшему асфальту, хмельная южная ночь дышит горячо, чуть слипаются уголки ее большого рта сладостью белых акаций, адамова дерева, еще этот привкус кизячного дыма...

Защита диссертации состоялась, как было намечено. Переполненный зал. Напряжение такое, будто воздух сделался стеклянным, шевельнешься и рухнет с дребезгом. Батя представляет соискательницу, голос у него спокоен, с таким спокойствием держат равновесие на острие, он ступает по острию звука очень ровно. Рыдание накапливается, но зал не шелохнется, все ждут, ждут, когда заговорит она.

В высоком стуле, который специально сюда привезли, кукольная фигурка в великоватой одежде, с неживыми руками, лицо взрослое, умное, черты на нем располагаются так, что оно кажется счастливым.

Первых слов никто не услышал, не удержались, судорога прошла по рядам, и кто-то даже в голос зарыдал.

- Ну и хорошо, - сказала Ира, она тоже заплакала, но как бы легко и, не пережидая, стала продолжать свой доклад.

И потихоньку все улеглось, кое-кто еще утирал слезы, всхлипывал, но уже без надрыва, слушали с большим интересом, задавали массу вопросов. Там было и про формулы, и про особенности, и про различия одного вида в разных местностях, и правда ли, что гекконов нашли в долине реки Нарын впервые, ..., однако, что больше всего интересует ученых дам и мужей?

- Скажите, пожалуйста, а Вы пробовали мясо черепахи?.. И как оно?..

- А правда ли, что у Вас дома живут змеи?.. Как Вам удалось их приручить? Чем их кормят в неволе?..

И так далее.

Но в этом ли дело? Кажется, все забыли сейчас о себе, об интригах, об обидах и распрях. Такие разные люди, все сосредоточились на ней, на Ире Яковлевой, слились в одно - в человеческое сострадание и то восхищение, которое непременно каждый сохранит в памяти. Дано человеку, но не всякий решится хотя бы раз явить собой возможность прикосновения к вечности, соединив воедино отдельности бытия, разности чувств и живую мысль.

Уникальная монография "Пресмыкающиеся Киргизии" была опубликована еще при жизни Иры.

53. Киргизский ковер

Еще не хочется расставаться с Киргизией, ведь и моих полжизни там протекло.

Эмиль. Считается, что женщины любят хранить ста-рые письма. Я храню. Не перечитываю. Я их помню. Не факты, не состояния, не сами слова, но их ритмический узор в том бесконечном пространстве, что и есть память.

Эмиль. Наши отношения на живую были схвачены строчками писем. Это возможность признания.

Сначала нашего со Светкой. Девчонки, семиклассни-цы, мы влюбились под три-четыре в недостижимо пре-красного молодого человека из чужой Среднеазиатской страны, попавшего к нам в экспедицию после первого курса биофака. Мы ходим за ним по пятам, - там, в горах это не зазорно, там по склонам бок о бок сбегают ели, и между стволов у них путаются кусты шиповника, жимолости, даже сибирского княжика; там в небе сливается пение птиц, и никто не упрекнет завирушку за то, что она подвирает чужую песенку; там на Сон-Куле мы в одной лодке кольцуем гусей, на стоянках вместе ставим палатку, в одной машине замираем, когда ловим парное свое отражение в круглых смешливых очках.

А вот во Фрунзе потом... Те считанные дни, которые остались до отъезда в Н-ск, то предчувствие разлуки, которое томительнее, чем сама разлука... Он же еще рядом, в двух кварталах от Бати его дом...

Мы прогуливаемся взад-вперед, подкарауливая "неча-янную" встречу, босые ноги обжигает асфальт, почему-то нам кажется, что босиком красивее, и как бы больше дистанция, - детям не зазорно шлепать прямо по ручейку арыка, словно гонишь щепку-кораблик, и вдруг!.. и невзначай!..

Потом обратно по илистому руслу...

- Хочешь, я как будто поскользнусь возле калитки?...

Мы заглядываем через дувал во двор. Здесь, в Кирги-зии, фруктовые сады вовсе не плавно-кудрявые, но низкорослы, всклокочены и рясны до неправдоподобности, плоды теснятся, выталкивая друг друга. На земле там-сям стоят тазы с яблоками, на желтой лёссовой - белые тазы с грудами красных яблок. Беседка увита виноградом, - эта щемящая душу южная графика корявых плетей, фигурных листьев, и грозди лоснятся каким-то неутолимым наслаждением. Здесь все притворяется особенно незнакомым. По двору ходит-хлопочет старик, его коричневое сухое лицо, борода в четыре волоска, тюбетейка. Мы знаем от Эмиля, что дед его умеет читать и толковать Коран, а не просто, как большинство, заучивает законы Аллаха. Выходит женщина в переливчато-полосатом платье и штанишках, обшитых цветной тесьмой, они говорят на своем языке, а мы бежим без оглядки, - мама Эмиля кажется нам очень проницательной.

Перед самым отъездом, утратив все надежды, мы забрасываем Эмилю во двор огромное яблоко, на котором чернильным карандашом мы прорезали слова из любимой в те поры песни:

Будем помнить друг друга мы

За вершинами гор

За сибирскими вьюгами...

А в Новосибирске сочиняем ему хоровое письмо.

И он ответил нам, еще не совсем взрослый, но велико-душный студент:

"Девочки, вы очень хорошие. Конечно, мы будем дру-зьями. Посылаю вам эдельвейсы с тех гор, где мы вместе бродили. Они не засушенные, живые, просто изменили форму. Эдельвейсы никогда не умирают."

Он писал:

Нас отправили в колхоз. Ушел в степь. Только степь и небо. Не небо, а очень много воздуха. И всего две линии: горизонт и я.

Он писал:

Зимний закат. Верхушки пирамидальных тополей об-леплены воронами. Черные бумажные цветы на нежно-розовом. А зимуют у нас ваши сибирские вороны.

Во время сессии он написал:

Накануне экзамена мне приснился сон. Задают вопрос:

- Что такое компартия?

- Конус, - отвечаю без запинки.

- ?..

- Ну, тяжелые массы занимают широкий низ, а власти стремятся к вершине.

- А чистка партии?

- Усеченный конус.

Жаль, наяву вопросы были другие. Сдал на отлично.

Поехал с твоим Батей в Камышановку. Первый мартовский дождик. Желтые тростники такие большие, как в джунглях, расчерчены черными тропами, помнишь, ты говорила, - полосатый след тигра. К сожалению, тигров здесь давно нет. Речка зеленая с коричневыми ондатрами. Остро слетает чирок-свистунок. Прямо в лицо. Еще не спустил курок, уже знаешь, что будет удачно, что упадет на чистое. А то вдруг мажешь, мажешь и перестаешь стрелять, растерявшись, даже когда хорошо летит, шепчешь досадливо: да-ле-ко-ва-то, и пусто смотришь на фиолетовые клочки неба в рвано-буром, искромсанном крыльями уток.

На полях страничек Эмиль рисовал. Кустик караганы, жук катит шарик, лягушка распузырила щеки,..., - китайско-серым на белых узких полях; или жар-птичьи перья фонарей вдоль ночной улицы южного города, неловкие ветки цветущего урюка, ... ; рисовал карикатурки на преподавателей и студентов, на себя самого в разных ситуациях: на занятиях, или в лаборатории препарирует мышек, пальцы в резиновых перчатках потрясающе выразительны; вот они с другом на практике, играют, конечно, в индейцев, расписаны татуировкой, он - Рассерженная Пантера; в палатке у них живет вороненок и другие птичьи детеныши, разевают огромные рты; вот кошка, которая таскает у них птенцов, а вот щитомордник, по ночам они греют его на груди и он почти приручился; ...

"Игра - это ощущение свободы. Чтобы найти дружбу с животным, нужно принять участие в его игре."

Местный охотник взял меня на охоту. Поднимаемся высоко, там в скалах видели текe - горных козлов. Кони ступают осторожно по осыпям, круто падающим в шумящую внизу реку. И вдруг на меня напал хохот. Впереди напряженная спина охотника, боюсь, что обернется и увидит глупую мою радость. Лепимся к скалам, мешает ружье, мешает бинокль и фотоаппарат на шее, рюкзак за спиной. Свистят улары. Нестерпимо хочется смеяться. Совсем немного осталось, чтобы выйти на снежный язык. Вдруг он срывается, срывается и летит вниз двухкилометровый снежный обвал, сколько он длился?... Нас вбило, вморозило в стену, ни мысли, ни ощущения, пока я вдруг не оглох от тишины.

Ох, как тихо на вершине жизни,

и как жутко на вершине жизни.

По письмам Эмиля я представляла себе Киргизию как бы изнутри легенд, а ведь я и сама уже много где побы-вала. Впрочем, кто кому что писал, трудно сейчас разделить, - мы говорили на одном языке. Вот я вижу:

Красные горы соборного округлого очертания. Начинаясь тяжелыми глыбами конгломератовой, будто ручной кладки, с галереями пещер, узких и аккуратной формы, которые кажется, уходят далеко в подземье, соединяясь там таинственными переходами, в них еще должны прятаться скелеты, в глиняных сосудах там хранится эхо древних криков и шепотов..,

начинаясь тяжелыми глыбами, горы вздымаются неожиданно легкими клубами, солнечный ореол закругляет их под самым небом, или они смешиваются с облаками и воскуряются в вышине розовым миражом. Между этих гор текут высохшие широкие плоские русла, через них протекло время, и остались мертвые декорации, в которых происходит теперь никчемная суета.

Письма, письмена, струйки строчек текут изо дня в день, из весны в лето, из осени в зиму.

Здравствуй! У нас уже весна. Все выбивается из-под земли навстречу дождю. Деревья стоят в веснушках. И мысли качаются на мягких от дождя ветвях. Колея запущенных дорог вдруг живописно выделилась на фоне свежей травы. И дома теперь начинаются от земли, а не от асфальта. И мох бархатится на глиняной крыше.

Вновь к тем, кто не живет в селе

испытываю жалость.

А на джайлоо у дяди зацветают маки.

Никогда не надоедает смотреть на поле цветущих маков, плещутся, плещутся на ветру, как набегают волны раскинувшегося среди гор Иссык-Куля, как бесконечно же можно смотреть на бегущий речной поток. Это вечно-изменчивое взбрызгивание пены на камнях кажется статичным, и в этой неуловимой цельности, органической непрерывности в каждый миг ощущаешь присутствие прошлого, настоящего и будущего, схваченное обобщенным узором.

Это киргизский ковер - ширaк. Его можно разглядывать бесконечно. Войлочный орнамент горных цепей, отметины родников, на джайлоо пасутся стада, мужчины верхом преследуют барса, а в юрте женщины-вышиваль-щицы собрались поболтать, вот две собаки дерутся из-за кости, за ними следят вороны, по пересохшему руслу скользнул масляный след змеи, ..., бесконечные проявления жизни, схваченные цветным иероглифом.

Эмиль присылал мне в письмах рисунки ковров, элементы узоров: чаще всего это мотивы бараньих рогов, острые развилки теке, означающие сытую жизнь, многочисленные знаки птиц и зверей, атрибуты жилища и утвари, всевозможные следы.

Предки киргизов были отменными следопытами. На берегу Каспийского моря сохранился еще род кенaк, все мужчины которого - "изчи". Они различают окрестных жителей по следам, и даже, зная след верблюдицы, узнают следы ее потомства.

Орнаменты-повествования служили для сообщения новостей, предупреждения об опасности, пожелания удачи, да мало ли, - для признания... Ковры-письма. Красно-синие, как азиатское солнце и резкая тень, узор в узоре, и нет пустоты. Цветными строчками прошиты письма Эми-ля ко мне. Лето-осень-зима-весна - четыре угла листа.

Мне не было шести. Я побежал за дом и остановился там зачарованный: за зеленой крапивой зеленое поле.

Мир трав, кузнечиков, греющихся на теплом листе солдатиков - красных древесных клопов с нарисованными на спине глазами.

Свидание с жабой в укромной тени за изгородью из джерганака.

У нас было два отца - папа и атa, папин старший брат. Первый раз в седле - на его коне, первый выстрел - из его ружья, и косить, и полоть, и копать научился его косой, его кетменем.

В его доме постигал я красоту узоров, и здесь был сделан первый большой ковер по моему детскому рисунку.

Здесь я полюбил горы и наш беспечный народ.

Осенью солнце растянулось нитями-паутинками, превратив землю в клубок и воткнув в него лучи-спицы.

Иссык-Куль. Зимний. Серый. Белые берега. Валуны-паломники пали ниц и целуют пенистую бахрому. Тор-жественные звуки органа в обвалившихся плитах песчаника. И красные скалы вдоль берега. И серое небо над озером, в нем исчезающие знаки облаков. Чайку со сложенными парусом крыльями гонит по волнам ветер.

Нитки вьются, вьются, вьются, заплетаются в узор.

Все нежнее, еще нежнее, еще нежнее,

В синеве прозрачной растворяясь и тая,

Вобрав в себя свежесть долины горной...

Ты - как воздух.

Он писал мне многие стихи, свои и чужие от своего сердца.

Я вижу его в декартовых координатах города Фрунзе: тополь-тень-тротуар. Там и сейчас, наверное, так же разлинованность уходит в перспективу, пока не разбивается о грани стеклянных гор.

Я вижу его фигуру в Москве, где он в аспирантуре у Батиного друга Дементьева в МГУ. Там на Воробьевых горах тучи ворон. Он становится в позу "Стрельца" и посылает стрелы в небо, "добычу" складывает у моих ног.

Там он рассказывает, как затравили его отца, блестящего лингвиста, на похоронах кто-то шептал: "Они же убили его". У Эмиля лицо становится неподвижным, каменная маска, только губы змеятся.

Потом он рассказал, как травят моего отца. "Но ты не бойся, твой Батя - настоящий боец". И погрозил своим луком воронам.

Когда я бываю в Москве, в метро "Комсомольская" над балконом, над толпой на голову выше прыгает шапочка-пирожком, - это мы там идем на мой поезд в Н-ск.

Были, конечно, были прорехи в нашем ковре. И сейчас еще видны следы штопки на том месте, где было написано: "Прощай. Я женился".

Я вижу нас через несколько лет, мы стоим под елью в Джеты-Огузе. Семь гранитных глыб-останцев - "Семь быков". Идет снег. У Эмиля приступ астмы. Сквозь прорывы сбитого дыхания его слова, как последнее признание... Мы приехали сюда с Вовой Горбенко на зимние каникулы. Горб бегает с ружьем на отдалении вокруг, как бы охотится: "Ну скоро вы там?" Как объяснить, что жизнь безнадежно нежна к нам?..

Я вижу Эмиля у нас в Н-ске. И раз, и два, и сколько их было? В кругу моих друзей. Как хорошо!

Тоскую по вашему сибирскому снегу. У нас опереточ-ная зима. Буду рад встретить твоих друзей. Мечтаю только, чтобы емкость дома совпала с емкостью сердца.

Меня утвердили на кафедре философии в Мединституте. Был разговор с твоим Батей. Ворчал, что разбрасываюсь, но говорит: "Попробуй, раз ты такой да Винчи выискался". Думаю, удастся изложить свои размышления о генетической логике. Утром шел на работу, а из гнезда птенец вывалился. Сидел на нижних ветках дуба и громко кричал. Хвост у него короткий, и сам он нетронуто-телесного цвета. Родители на верхушке все звали его к себе. Он и полетел. А сверху было столько неба, а снизу было столько зелени! И я успокоенный пошел своим путем.

Такая боль в очень полном стакане. В боязни расплескать - зрительная какая-то мучительность.

Вижу нас, разухабистую гоп-компанию моих друзей с Батей в вожаках у Эмиля дома.

Только двое их осталось от большой семьи, он и мама. А сестры и братья разъехались.

Все необычно здесь. От пола до потолка портрет отца, выгоревшим серым на пожелтевшем холсте, когда-то он был вывешен на стенах Главного здания в ряду выдающихся людей Киргизии. Мама смотрит такими добрыми, такими проницательными глазами, приносит блюда с новыми и новыми угощениями, присаживается к столу с краешку. Эмиль учит нас есть лагман палочками. В его пальцах особая восточная выразительность. Здесь друг Эмиля - Арон Брудный, доктор философии из Мединститута, Батя немедленно прозвал его Долгобрудным. Слав-ка Сербин потирает ручки и кричит, что съест тридцать шашлыков. Бовин читает свои среднеазиатские стихи:

Тоненькие рученьки

два прутка урюченки

из-за дувала выглядывают,

новости выкладывают:

урюк цветет!

Ах, как нам хорошо всем вместе!

Потом Эмиль прислал мне рисунок ширака - киргизского ковра, что расстелен у них дома во всю комнату на полу.

А я не ступила на этот ковер.

Предпоследний раз мы встретились у Бати на похоронах. Кто-то шептал страшно: "Они же его убили".

Эмиль отказался защищать свою готовую докторскую диссертацию по философии и возглавил Батину лабораторию, потом стал директором Батиного института.

Как-то случится наша последняя встреча?..

54. Автопортрет

Это довольно трудно - смотреть Солнцу в лицо. В его темные с огненным ободом глаза. Солнечный лик. Как бы я его нарисовала, мое раскосое солнце? Скуластое, в соломенной мальчиковой прическе, еще я бы ему приставила курносый нос. Длинноногое, на тонких лучах, оно шлепает по земле большими ступнями, роняя желтые одуванчики.

Вадим Фомичев делал бы построение, выставив вперед руку с карандашом и отмеряя пальцем пропорции. У него самого в фигуре геометрическая складность. Его рисунки точны как модели. Но единожды он бы бросил кистью на лист неимоверное лилово-оранжевое ультра-зеленое пятно, все неправильно, но оно слетело бы с небес на ладонь легкой бабочкой, трепетной до отчаяния.

У Юрки Петрусева все носы длинные, это если бы он определил солнце мужчиной. С пшеничными усами и кудрями до плеч оно сияло бы со щита русского воина. Женский лик он всю жизнь вырезывает из дерева: плавность щек, губы в мягком иероглифе поцелуя, лоб ясный, и такая розовая подсветка идет из глубины дерева, он любуется, любуется своей луной, и вплотную приблизив близорукий глаз, выбирает резцом ту самую главную линию, что угадана им в простом круглом срезе березы, может быть, груши...

У Вовы Горбенко - это честное солнце, бритое наголо, - больше всего у Горба я люблю лысую его башку, с условным беретиком, хотя он давно уже не носит лысины. И ухо, как ручка чайничка. Сейчас бы он уже пририсовал бороду, русую, взрослую, в которой нет-нет да и щелкнут радостно зубы. Мы же все замечательные сладострастники.

Грызу цветок и жмурюсь свету.

Красив и прост знакомый мир,

Бездумное вдыхаю лето.

И только где-то там, внутри

Тревожно жду увидеть чудо,

Сейчас за поворотом и тогда...

Я утром вышел ниоткуда

Иду дорогой никуда.

Еще я у него люблю:

... На остывшем асфальте

Своей тенью лежу.

Я тогда тебе нужен,

Когда ухожу.

А какие Горб писал письма! Я сейчас смотрюсь в них, как в зеркало: "рукой загорелой, царапин полоски, в кармашке ковбойки - кукушкины слезки, на память..."Или вот: "Где бы я ни был, всегда знаю, что могу приехать в Новосибирск. Это придает сил. Я не безродный". Но еще не пришло время говорить о старых письмах, их бы когда-нибудь прямо опубликовать. Вот разве что: "Оказывается, я все время стремился к законченности, а ведь прекрасно знал, что с законченностью надо или оставаться на всю жизнь, или она умирает в тот же момент. Дляпервого нужна убежденность, для второго крепкие нервы". Сейчас посмотреть, так ни убежденности... Конечно, Горб должен был стать издателем, обегав за полвека страну вдоль и поперек, и время как раз наступило, - он может иметь собственное издательство. Они там сидят за компьютерами и терпят убытки. ...Ни крепких нервов у нас не обнаружилось, но порой удается с полнотою ощутить, - он наш, этот овальный мир.

...Мне от мороза розово,

От сосен голубо,

Улыбкой солнце бронзовой

Стоит над головой.

В отличие от Горба, Шиловский Эдька умеет рисовать, но почему-то не рисует. Взглянув на солнце невзначай, он бы кивнул:

- А, старик, привет! Здорово, что я тебя познакомил с моим приятелем, он еще сказал по этому поводу: "Све-тить всегда, светить везде..." А? Что? Разве это не я вас свел? Странно. Ну неважно, все равно мы отлично посидели, помнишь, тогда еще было...

И дальше - развесистый куст подробностей, длиннолистых объяснений: кто, что, зачем, и вот еще почему могло показаться...

Эдька у нас психиатр. Мы же все у них находимся в хитросплетении аналогичных случаев. При этом хороший врач потрясающе помнит особенности каждого организма. Я не знаю, сколь различимы для Эдьки наши черты, хотя нас так много у него, особей, - в той, в этой, еще вон в той невстреченной..., ах, столько всего!, конечно, в единичный портрет не уместится. Впрочем, если подумать, мы ведь все немножко на одно лицо. С Горбом и Эдькой мы считаем себя братьями.

Автопортрет написал Бовин. Еще в студенчестве. Пря-мо из тюбика. Иногда может показаться, что это портрет Бойкова. Владимира Николаевича. Густые точки нераз-бавленных красок двоят образ: Бойков? Бовин? - словно двойная звезда брезжит то красным, то зеленым, то с бородою, то без бороды.

Автопортрет курит сигарету. Что-то же ему нужно делать, когда мы в комнате у Сербиных пьем чай, или винишко, орем, читаем стихи. Он живет у Серба, быть может, как у единственного женатого, и компания наша там околачивается, потому что Славка ужасно боится пропустить что-нибудь интересное. Кстати, и все мы стараемся поспеть на события. Когда же они остаются дома одни, Автопортрет и Кукушка в часах, они беседуют, наверное, сплетничают.

С Бовиным мы частенько уходим в лес. С ним мы ходим совсем не так, как с Ромахой и Горбом на охоте. Там иная игра. Бовин по лесу шастает: "Давай-ка свернем сюда, я покажу тебе старый пень в шляпе, теперь по той тропинке, под гнутыми аркой березами, а здесь - через полянку, ..." Он идет "между трав", как бы прихватывая с собой знакомые листья:

Поляну росы замутили

И в проявителе зари

Вдруг одуванчики пустили

Из трубных стеблей пузыри.

Если с нами Вадим Фомичев, он одаривает меня цветками на каждом шагу: незабудка, огонек, смотри, какой кукушкин башмачок! Мы выходим на косогор, там внизу открывается цветущая долина Зырянки. Бовин становится у края пейзажа:

- Танька, я дарю тебе долину черемух!

Становится так, словно только что написал картину,кисть руки слегка отброшена назад, завершив последний мазок.

На берегу Зырянки мы разводим костер. Бовин достает какой-нибудь сборник стихов, которые стали, наконец, выпускать во множестве: Рильке, Вийон, Катулл, Тао-Юань-Мин,.., - сколько было открыто у лесных костров. Мы их читали как свои. Свои стихи росли строчками, образами. Бовин стоит в дыму, отмахивая ритм рукой, Арлекин в красно-синих сполохах:

...Я знаю два самых

Чарующих дома:

Там сумерек запах,

Здесь воздух черемух,

Там зритель я завтра,

Здесь нынче актер,

Кулисы театра

И леса шатер!

Засиживались до рассвета. Из-за дальних берез

...вставало солнце удивленно,

как желтый слон,

и тень берез ползла со склона

смеялся склон...

Бовин блестящ в нимбе лампочки, в электрических прямых лучах он еще более центричен. Мы сидим кружком, тянем чай из глиняных кружек, чайник кипит без передышки, сигареты по кругу... Что еще нужно?

У Бовина есть сборник тех времен "Посещения". Тогда они жили вместе с художником Юрой Кононенко в мастерской. Их посещали разные настроения и множество идей. Бовин писал письма ко мне в экспедиции: "А мы с Кононенко в цирке работаем, в нашем домашнем, карманном, переносном, а также в переносном смысле. Из массы слов хочется выловить то самое. Иногда кажусь себе иллюзионистом с ампутированными руками..."

В их мастерской начинался, а может быть, уже окреп их пожизненный театр.

Картины Кононенко... - бесконечное шествие безвозрастных, как карлики, как скоморохи, как наши ровесники, бородатых мужичков. Они играют на дудочках, на губных гармошках, они сидят на грубо сколоченных табуретах, лежат, неудобно скрючив ножки, посреди сцены, ..., и границы света, чистого, как простой карандаш, скользят по ним, не изменяя выражения лиц: детского грустного удивления и бесхитростной мысли мудреца. Часто где-нибудь в уголку кипит чайник. Не помню, чтобы на этих картинах было небо. Наверное, сцена так прямо под небом и располагалась, и с неконкретного неба смотрело жестяное солнце - бубен с помятыми боками, тихонько побренькивало.

"Все наши творения, равно как и поступки - суть автопортрет или штрихи к нему", - писал мне Бовин.

Наше шествие не имеет четких границ. Встретились мы все в Академгородке без малого сорок лет назад, - кто с чем пришел? Все стало общим. У каждого потом, конечно, сложилась своя судьба. Многие мои друзья разъехались, задирают теперь к облакам седые бородыпо разным городам. Юры Кононенко уже нет. Незнакомые люди смотрят его картины на столичных выставках, читают стихи Бойкова, скоро выйдет еще один его сборник, а издаст его, возможно, Вова Горбенко. Эдькиных пациентов, если не в лицо, мы знаем по рассказам, они нам прямо как родные. Петрусев просыпается с готовыми конструкциями каких-то мельниц, литейных машин, - "Я же вижу изделия сразу в железе", - изобретения его кто-то прибирает к рукам и не платит денег, ну что ж, всегда был доверчив. Фомичев схоронил дочку. Юрка Ромащенко, Ромаха, что-то давно не пишет из Саха-теперь-Якутии, чего он там напридумывал по части космической физики? Однако, наверняка, дудит свое "Соло на саксофоне", оно разносится по тундре.

... "Где бы я ни шел, всегда знаю, что ты идешь за мной след в след"... - неважно, когда он написал мне это.

У всех у нас сложилась своя судьба, но в общем шествии мы слышим друг друга на любых расстояниях.

Бовинский Автопортрет живет теперь в моем доме, - так вышло, что у Серба за эти годы сменилось много чего, - "Я был женат несколько раз и всегда удачно"...

Автопортрет живет у меня. Ему редко тут удается выкроить время, чтобы без нас посудачить с кошками и собаками. Сюда приходят и приезжают мои друзья. Нет-нет, да и мы с ним перекинемся парой фраз. И я думаю, самая главная черта Автопортрета - его присутствие.

Когда смотришь Солнцу в лицо, трудно выдержать этот взгляд один на один, - ты весь перед ним насквозь до заплаток на пятках. И если глаз не отвел, вдруг понимаешь, как странно, вдруг понимаешь свою значимость в этом мире, да, именно то: мир есть не что иное, как мы сами, или, лучше, - мы сами содержим в себе жизнь мира. Мы - то есть я, живущий под Солнцем сейчас. И только когда понял..., а уже расплываются сине-огненные круги..., ведь оно смотрит на тебя все твое время, осознаешь еще, - в этот овал, в эту дырку в картоне небесного пейзажа любой может подставить свое лицо, тебя пронизывает боль того, другого, любого, как своя, и ты за все держишь ответ, так же, как он, с равной значимостью.

И сразу без перерыва:

55. В мире мудрых мыслей моих друзей

Автопортрет Валеры Щеглова мы рисуем с Бойковым в две кисти. Прихлебываем портвейное вино. На сине-зеленом фоне лица с наслаждением выписываем лимонные глаза и вурдалачьи губы. Ах, как нам весело, - портрет Дориана Грэя! Это наш подарок Щеглу на двадцатипятилетие. Забавно было снова встретиться с ним на полувековом юбилее. Дориан остался молодым, он выглядит словно грешный греческий Бог. И никакого модерна. Под ним восседает Щегол. Тот же прописной лик, та же прямая стать, только все обширнее, всего больше, из набрякших век глядят глаза усталого доброго волка.

Нам прошлое машет платком, слегка

Слегка прикусив губу.

И детство трубит нам издалека

В серебряную трубу...

Годы лихих юбилеев. Пятьдесят, пятьдесят пять...

Время итогов?.. А кажется, все еще впереди...

...И детство зовет нас, и смотрим мы

Глазами умными внутрь

Нас слово невысказанное томит,

Стучащее в нашу грудь..,

писал Валера в давние, юные, мудрые лета.

Трубный глас и поныне посылает Щегла на подвиги. Впрочем, каждый из нас сплошь состоит из приключений. Ясно, что мы хвастаемся своими друзьями перед другими, но чтобы взяться описывать.., нет, чтим авторство. За столом в тысячный раз звучат авантюрные истории. Щегол выдает их на разлив, на разлет, не умещаясь в громоздкой клети своего тела. Временами она у него сдает, ломаются ребра, падают на пол зубы, подламываются столпы ног, - ужас сколько у него было переломов, и ведь о каждом своя сага. Щегол всегда хотел быть аристократом, только очень простым и с народом. А ведь отмечен. Чутким слухом и лирической душой.

Скоро вечер синей цаплей

Клюнет по месяцу...

или еще:

Будет ласковый ливень

Слепой сладкий дождь...

Сейсмолог. Предсказатель землетрясений. Неуемный предприниматель проигрышных дел, - еще когда-то в былых колхозах прокладывал "серебряные" трубы, все говорили: "Окстись", но где уж! К тому же теперь казацкий есаул. И всегда поэт-мечтатель. "Может быть, не зря я родился в один день с Христом... (эта тема неиссякаема в наших пасквилях на Щегла) ...Иногда кажется, что я знаю все. Даже скучно. И вдруг все забыл. Тишина. Беру перо, и Некто водит моей рукой..."

Да уж, скромностью мы не обижены. Вот только кто подталкивает его в бок, когда он берется осуществлять "Великие затеи"? В каждом ребре - по бесу.

Сохранилось множество фотопортретов моих героев с мальчишников в коттедже Лехи Птицына. Каждый по по-рядку занимал кресло у камина: вот он с трубкой, вот с бокалом, вот запрокинут лепной профиль, а в вытянутой руке томик стихов, ...,

Коттедж, теремок, который мы густо населяем, когда нет родителей. В нем не просто старомодная, но петербуржская мебель, в нем шкафы ломятся от фолиантов и старых альманахов, в нем досоветские царят традиции. Это дом из "прежней литературы" и из мечты. По двум его этажам разгуливает кот Ипполит Матвеич, в ипостаси предводителя дворянства. Мы украдкой таскаем из его мисок деликатесы, которые он обходит, брезгливо отворачивая усы.

Здесь нас познакомили с Валентином Михайловичем Шульманом. И отсюда мы тащили ему в подарок двуспальное резное кресло, в нашу "Малую Академию".

И все мы участвовали в прощании с домом, когда умер Лехин папа, а мама возвращалась в Питер. Мы безвылазно жили там целый месяц, упаковывали вещи, увязывали книги, читали, читали, читали. Это было уже как бы не жилище, а пристанище поэтов, вроде "Дома искусств" на Невском. Задушевные признания, откровения, взаимопочитания, и конечно, "пасквили" друг на друга.

Бовин на мелких листочках записывает свои вирши.

Генка Прашкевич уводит девчонок по одной на балкон (я сам украл тебя у этих уютных кресел...) и читает стихи, будто бы только ей:

Ты - лунная. Но странно, до сих пор

Я видел только солнечные блики,

И мир казался сказочно великим,

Тем самым, где отсутствует укор...

Щегол сообщает всем на ушко, что

Пол-пятого

Опять вопят опята...

и продает строчку незадорого.

Володя Захаров, Захар, собирает у камина аудиторию:

Где-то далеко-далеко

Нету ни солнца, ни неба.

Там у Господа Бога

Личная библиотека.

На бесконечных полках

Строго по алфавиту

Там покрываются пылью

Души умерших людей

Души убийц и поэтов,

Мучеников и прохвостов,

Души рабов и вождей.

И Господь вечерами,

Устав от земных забот,

Садится в плетеное кресло

И раскрывает, зевая,

Душу поинтересней,

Пока расторопный ангел

Ужин ему подает.

А Славке Журавлю очень нравится неожиданно возни-кать из темных углов, отвешивая по фразе:

Древние люди знали дивную музыку...

затаиваться и снова выдвигаться из-за шкафа:

Телом инструменту было дерево, душой - струны...

. . . . . . . . . . . .

Прикосновение к струнам будило звучание,

просыпавшееся эхом в теле...

. . . . . . . . . . . .

Это он сочиняет свою легенду.

Лицо у Жура - фаюмский портрет.

Мальчишки. Мужи. Сколько было потом обид, потерь, неразрешимых, казалось, ссор. Но уж так положено, что к какому-то времени исчерпывается детское равенство. Мы не сразу, конечно, поняли, что коллективный этот восторг начинает нас съедать. Порознь было немыслимо, а вместе уже будто и пусто. Господи, сколько муки, сколько маяты в наших письмах тех лет.

Горб писал мне в "мои бега": "Помнишь, что сближа-ло нас в первые годы? Общие идеи, взгляды, и то будущее, в котором мы кем-то должны стать. А когда пришло время, мы оказались пустышками, людьми без своего стержня, обесцветились и потеряли нужность даже друг другу. И разбежались кто куда торговать своим багажом там, где нас не знают".

Генка писал с Сахалина: "Я убежал. Но я убежал не от тебя, и не от Захара, Вовки, Валерки. Я всех вас очень люблю. Вы мне необходимы, ведь только к вам я могу прийти со стихами, словами, жалобами и всем прочим. Но почему же мы ни о чем не говорим? То есть, о чем угодно, но не о нас самих? Я мог бы часами говорить о том, что меня больно и нужно трогает, говорить о вас, о себе, о мире вокруг. Но все замыкается в каком-то чудовищном круге на сто раз пережитых междометий. Я не смог справиться с собой и сбежал, хотя никогда мне не хотелось так сильно быть с вами."

А еще Генка писал: "Скучно стоять над колодцем и видеть в нем себя, это прошлое, и ничего с ним не сделаешь. Если мы не можем удерживать настоящее, эти мгновения, делающие все прошлым, то остается будущее, в котором нет позора и нет горя, но есть все, что нужно."

А в другой раз: "Мне хотелось нащупать границы добра и зла. Я спустился в палеолит и написал повесть о предках. Оказалось, добро зверей уже проклятье людей".

Или еще позднее: "Читаю твои письма обо всех наших и словно попадаю в гости к детству. Да, настоящая литература - это "Чай у бабушки" по Марселю Прусту, который бросает нас в прошлое, в пережитое. Нас накрепко связывают мифы. Но эти мифы корнями в живом".

Вот так мы и становились потихоньку, каждый - сам, размышляя о прошлом и будущем, о добре и зле, о своем месте на Земле, и в постоянном порыве друг к другу.

Геннадий Прашкевич широко теперь известен как писатель-фантаст. На его стихи пишут песни.

Мне помнится одна картинка в рамке: тогда уже занялось на востоке, а мы еще продолжали праздновать мой день рождения. Сидели за столом. Дым коромыслом. Первые лучи должны ударить точно в наше окно. Генка поднимается в заглавии стола. Его длинная размашистая фигура... А это ведь довольно трудно - перекричать подгулявшую гоп-компанию. ...Совсем негромко, как и всегда, он читает стихи, немножко бычась вбок от волнения:

И опять надо мною, исторгая тепло,

Удивленное Слово, как Солнце, взошло...

Последние годы мы встречаемся с друзьями все больше за столом. Нет, конечно, бывает, и где-нибудь за углом, у Горба в офисе, или у Эдьки в психушке, - невинные попойки. Когда Бовин приезжает в Н-ск, мы шастаем с ним по городу, разыскивая его бывшие многочислен-ные дома, в общем-то, теперь по пустырям-бурьянам, да чужим постройкам. Или по московским закоулицам навещаем странные жилища художников и актеров...

Наш стол протянулся насквозь: на одном его конце мы собираемся у нас дома, у Генки, у Лехи Птицына, ...; в Москве у Горба или у Эдьки заседают без нас, но и с нами часто; Захар тянет рюмку чокнуться из Америки, где читает лекции; к Бойкову в Струнино мы съезжаемся под новогоднюю ночь на обобщенный наш юбилей, - он, можно сказать, специально для этого выстроил громадный дом... Безграничный круг - фигура нашего общения.

Наши застолья.

Генка привычно занимает заглавное место. Раньше - длинный, с глазами, косящими обидой, теперь - большой, руки в открытом размахе объятья, лицо особенно выразительно в благообразной седой окантовке. Кажется, вокруг него присутствует дополнительное, как бы литературное пространство, в котором он проживает одновременно варианты чужих судеб. Щедр на выдумки, на выходки, на красное словцо.

Щегол во всем обилен. Однако рядом с ним не тесно, а будто прихватывает тебя в свое существованье пухлое облако финтифантов.

Захар и вовсе избыточен, брызжет и пузырится. Когда-то он писал мне: "Завидую твоей свободе. Но стоит ее продолжить логически для себя, начинается хаос в мыслях и чувствах. Приходится упорядочиваться, чтобы сохранить основы мировоззрения". И мне представляется, что этот первобытный хаос и выплескивает лихвой, богато интонированной речью, затем сбрызгивает сладострастным смехом с подвизгом. Стихи же его крепко организованы. Сейчас Захар у нас академик, - "в сущности, я крупный ученый", - действительно, мы гордимся нашим физиком-теоретиком, когда вспоминаем об этом.

А другой наш физик-практик тоже не аскет. Серб не только за столом ухитряется обосноваться среди прекрасных дам, целует им ручки, - "я человек скучного пола".

Эдька Шиловский моментен, при том, что вовсе немоментален. Он весь здесь, он весь сейчас. На этот момент он весь наш. Загребает в объятия своими клешнястыми руками, щекочет бороденкой за ухом. А в случае забудется, увлечется в рассказ, мы все - с ним, не дадим там, в дебрях заблудиться, выведем на чистую воду.

Мы в упоении горланим песню, сочиненную когда-то Горбом:

Налей, налей зеленое вино

В дешевые граненые стаканы,

Налей, налей, нам все равно,

Мы все равно не будем пьяны...

А вот Жура уже нет среди нас. Его место сохраняется за ним.

Завершаем круг мы с Вовой Свиньиным. Впрочем, у нас никогда не бывало лидера, или центрового. Кто сказал, тот и главный.

Недавно Леха Птицын прочитал такие стихи:

Мои друзья состарились поодиночке...

А ведь когда мы все вместе, наш групповой портрет остается молодым.

Мои друзья. Я перевожу взгляд с одного на другого. В этом хороводе не совсем разделимо, что происходит сейчас, что было давно. Да и не нужно. Мысли нынешние и мысли прошлые встречаются на равных. Ибо самая мудрая наша мудрость на все времена - любовь друг к другу. И общее счастье, когда кому-то удалось схватить то, самое точное слово, да еще поставить его в точное соответствие, - оно словно точка, в которой свертывается пространство и разворачивается заново, как созданный мир.

Пока я пишу, от Бойкова пришло письмо со стихами. Кто кому станет эпиграфом?

Молодеют с годами портреты

до известной поры.

Будто ветреной вдруг оперетты

преподнесся порыв.

Это оттепель сердца, наверно,

рассыпает капель,

голубые по снегу каверны

и по наледи трель.

Я, вглядевшийся старым безумцем

в юный автопортрет,

не завидую вечным фаюмцам,

чьих прообразов нет.

Мы же - здесь, мы пока еще живы,

миг пред нами открыт,

и сосулечный, сколь ни фальшивый,

нас мотивчик бодрит.

56. Дорога Академгородок - Город

(из письма Полине Георгиевне)

Полиночка, я хмельна, хмельна. Только что вернулась из Городка. Давно хотелось записать для Вас эту дорогу, - для меня она как бы сродни Вашей внутренней свободе. Свобода. Какой курьез! Ведь этот бетонный тракт жестко закреплен двумя узлами: Город - Городок, и выбора никакого нет. Однако попробуй, найди такси посреди ночи. Это раньше было, - за рубль можно уехать в любое время. Не хочу никакой необходимости! Выхожу на дорогу ловить случай. И случай вылетает из темноты по мановению руки. Как прежде, как давно...

Из Городка выезжаешь через приземистый тоннельчик, словно выскакиваешь из табакерки. О! В ней, как в памяти, компактно упакованы одноразмерные жилища нашей юности. В их одинаковости уже родство: кустарный интерьер из книжных полок, топчан, пара кресел и треугольный столик на острых ножках-указках. Быт прост, условен, нам представляется, - "по азиатски лаконичный западный модерн", и будто бы слегка абстрактен. Тех лет вымудренная "Треугольная груша" - некий символ мироощущения. Мастерить стеллажи считалось хорошим тоном. Они прогнутые, набитые по третьему ряду, остались до сих пор. Книжки нахватывали жадно, рыская по дальним селам, помногу экземпляров, "на всех", - таков был стиль товарищества. Еще магнито-фон: катушки с плохими записями бардов крутили ночи напролет. Конечно, те ирреальные сидения теперь случаются не каждый день, - мы обустроились, огрузли. Но общежитский флер остался на предметах. И еще чувство, что домa друзей - стоянки на бесчисленных путях. Лабиринты городошенских блужданий - начало нашего странствия.

Дороги, дорожки, много-значительны и разно-направ-ленны, как в памяти. Вот если бы въехать в Городок под низкий тоннельчик, то есть не въехать, а войти, соскочив с попутного самосвала, как добирались когда-то на первые лекции в Университет, дорога ослепительно взлетит прямо к восходящему солнцу, "Голубая дорога", жаль, что название не привилось. За поворотом будет проспект, его лесистые обочины ожидают будущие институты, а транспарант заведомо обещает, что "Могущество Российское прирастать будет Сибирью". Мы тропим целину между школой, где на двух этажах умещается Университет, и строящимся новым зданием, и кажется, что пожизненный путь выбран необратимо. Мы - студенты и академики - сторонники общей идеи в нашей миниатюрной "Стране Большой Науки".

Кружим, кружим по лесным дорожкам, очарованные дружбой, влюбленные во все на свете, стихи, костры, откровения.

Морской проспект стремительно обстраивается домами-распашонками, двери без запоров, из каждого окна тебя могут окликнуть, позвать, за любым столом ты не посторонний, ты - свой. Деревня Науковка, Лаврентьевка, Академ-слобода.

Морской проспект прямолинеен, как иллюзия, чтоне споткнешься. Никого не смущает его имя, заимствованное у дальнестранных портовых городов. Ненастоящее наше пресное море мы тоже считаем своим, камерным, академгородским. Мы проводим там дни и ночи, уплываем, уплываем, на краденых лодках без ветрил. По лунной дорожке бежит нам навстречу птица естрафиль - мать всех птиц из "Книги Глубины"*.

Развеселой оравой возвращаемся, кто-то читает стихи, Бовин, может, Генка Прашкевич, - раньше или позднее, всяк воспел море Обское. Горб несет мои тапочки-страль-ки, - ах, как нам любы выпендренные слова, - мы все время к чему-то готовимся. Резко кричит электричка, словно режет горло как раз у начала проспекта. Обычно мы провожаем задние огоньки даже и без особой зависти, - там, за недальними горизонтами еще сбудутся наши мечты. Пока не случилось... Славка Журавель бежит, бежит по обводной дорожке, бежит, чтобы погибнуть под поездом...

Никого теперь не волнуют наши переживания первых лет Городка. И кому интересно, удалось ли нам, непутевым, состояться? В тех же декорациях каждое новое поколение считает себя первопроходцем. Ныне, бывая в Го-родке, можно не встретить ни одного знакомого лица. Да и тесновато здесь, узко в шкатулке. Только в считанных наших домах мы засиживаемся допоздна, как прежде, как представляется нам - всегда. Но ведь действительно, те, кого больше нет, все равно присутствуют, пока хоть один из нас есть.

Странный, тяжело-любимый Академгородок.

Академгородок, городок невелик,

мал золотник, да дорог,

эти строчки Вовы Свиньина мы носим за пазухой.

Из Городка выскакиваешь через тоннель сразу в ночную лесную дорогу, словно в свободу. Я закуриваю, как бы отчеркиваюсь от движений, - пропадай Ньютоны, - мчусь в покое свободно падающего тела, только лоб имеет ощущение упругой выпуклости ветрового стекла, вроде бы его и зовут лобовым.

Фары выхватывают случайные стволы из сплошной темной чащи, а когда едешь днем, разномастная зелень ворожит.

Березы в блестящей листве светятся изнутри, - есть в березе эдакая девичья одухотворенность, еще кокетливая скромность челки, приспущенной на невинный лоб. Молодой сосновый подлесок со светлыми свечками торчком. Я угадываю в нем нашу вздыбленную жеребячьей гривкой юность. Отдельные попадаются тополя, они насажены, но не чужеродны, листья сверкают упругим вечнозеленым блеском. И мягкая невнятная зелень мелколистых кленов. Их называют здесь американскими, все не соберусь выяснить, - в таких ли вот лесах индейцы готовили свой кленовый сироп? Множатся же они с нахрапистостью сорняков. Фоном стоят взрослые сосны, по верху смотришь, нечесаная бурая шерсть. А по нижней кромке картины - обочины топорщатся белесой зеленью полыни, порой отсвечивая серебристым, но обычно дюралевым, раздражает их пыльная несминаемость, и снова переводишь взор на шеренгу стволов.

Осенью березы будут особенно трогательны, нежно голенасты, ломкими пальцами перебирают с десяток мелких монеток. И вдруг становятся заметны осины в цветении листьев.

Я перестала томиться оседлостью деревьев, представлять их с вырвавшимися корнями, расправленным телом и летящими по ветру кронами, нет, к кому бы мы тогда могли возвращаться... Деревья копят время.

Но сейчас в ночи лес завесился черной вуалью. Под призывным прищуром фар девки-скромницы поспешно скидывают одежды и бесстыдно танцуют, белеются березовые ляжки:

Выбери меня, выбери меня,

Птица счастья завтрашнего дня.

Мурчит, мурчит какой-нибудь въедливый мотивчик.

Знаешь, но всякий раз неожиданно из правого леса вспучивается железнодорожная насыпь. И неожиданно же вылетает из темени поезд, - три точки растут неотвратимо, складываются в огненное троеперстие, - размашисто крестят и проносятся над головой вверх ... В небе Журавель!

Дорога здесь начинает суетиться. Из-под насыпи сквозь тоннель выруливают машины, слева по низине стелется деревня, возле магазинчика идет гульба. Здесь уж всегда. Еще когда-то совсем маленькими нас брали на воскресные выезды в лес. На том самом месте, где сейчас Городок, буйно росли черемухи и огоньки. И обязательно возле магазина на Ельцовке пьяная бушевала драка. Нам не страшно смотреть из грузовика, и папа смеется с некоторой даже гордостью: "Сибирь гуляет наотмашь".

А из перспективы дороги встречные фары сначала встают световыми столбами, как обещание, затем протягивают лучи вдоль шоссе, щупают, целятся, ловят немигающим взглядом глаза - в глаза, фокусируются и ударяют в упор, - черт побери, чужая свобода может оказаться жесткой, - разбиваются о наше лобовое стекло круговыми морщинками, как бы улыбчивыми, но уже проносятся отчужденно через, - ни приветствия, ни прощания, - сквозь, в собственные дороги.

И мы себе катим в общем равнодушии ночного тракта. Пожалуй, в свободе помимо экзальтации есть еще безразличие, эти вот деревенские крыши, заборы, Матвеевка, Барышево, ..., любое безымянное село, все равно, здесь ли, в другой стороне, летом или зимой, крыши, трубы с ничьими дымами, безликие деревья с примороженной ногой, бесформенная ночь, и сам уже безындивидуален... растворен в безвольной ритмике дороги...

Самозарождается новый мотивчик, поднимается из глубины, еще не узнанный, как в дреме, его хочется усилить, зацепить за предметность: вот, вот она, выбоина в бетонке, с незапамятных времен ее объезжают, вон брошенная покрышка с колеса, - в моих геологических экспедициях, застигнутые непогодливой ночью посреди дороги, мы запаливали старую покрышку и грелись подле нее, как у костра. А вон с машины обронили арбуз, он картинно раскололся, будто едешь по Киргизии с Батей. ... Предметы на дороге будят массу ассоциаций, ведь они примерно одинаковы на различных путях, они до щемячного умиления будят родство, все дороги сливают в одну, вечную, вечную игру в "как будто"...

Дорога - самое емкое хранилище памяти, и дорога - песня, - что видишь, то поешь, и дорога - это мечта.

И конечно, на повседневной дороге должно быть обозначено "священное место": какой-нибудь целебный источник, особенный верстовой столб, при котором, допустим, состоялась встреча, могила при дороге, ...

Для меня, - как раз мы сейчас подъезжаем, - это "пучок нарциссов" семь фонарей над бензоколонкой, на тонких стеблях с надломленной верхушкой, с косо навешенным цветком плафона, они цветут в эти мои заблудные ночи (как цветет языческий папоротник под Ивана-Купала).

Скоро будем переезжать речку Иню. В ней обязательно омываю взгляд. Она под углом уходит к истокам моего совсем уж давнишнего детства. "Танечка у нас маленькая", - подшучивал Кузьма, когда приезжал в Н-ск, - "я еще поиграю в ваши академгородки". На этой дороге есть и его пометка. Вот тут у моста мы вышли из автобуса, он плохо себя почувствовал. Спустились к реке. Я развела костерок, чтобы согреть руки, мы же тогда еще не носили с собой валидол. Рассказывала Кузьме сказки о любимой моей детской речке Ине. "Говори, говори, - просил Кузьма, - ворожи, заговаривай".

Сейчас под мостом больше не водятся белые лилии, они любят чистую воду.

Дальше дорога идет под косогором. Мы, такие счастливые начинающие студенты-геологи разглядываем здесь обнаженные сланцы, в упоении, будто зрим в самые корни земли, нас одергивают пассажиры автобуса, дескать, здорово орем...

Впрочем, если дорогу заново повернуть вспять, на каждом же метре теснятся впечатления. А вот о том, что там, на верхотуре, на макушке косогора располагается лагерь заключенных, я узнала позднее, - он не просматривается за сколотой скалой, представляющей несомненный научно-исследовательский интерес для юных натуралистов.

В город заезжаешь незаметно. Тополя при дороге ровны и тусклы. Глухие заборы заводов. О них не думаешь. Здесь город похож на пустой пыльный ящик, в одну улицу длиной, по стенкам - газетные полосы домов. Но уже виден эффектный разворот Оби. Болотные светлячки бакенов, сияющие тени пароходов, ближе, ближе, и вот вскинулось огненное монисто моста, будто красавица выгнула величаво шею.

Въезжаем под этот "Коммунальный мост", - вот уж Кузьма потешился над таким провинциальным наименованием, - въезжаем через широкий прямоугольный пролет. У нас ведь нет городских ворот в нашем некоренном Новосибирске. Эти воспринимаются как застава. Отсюда все стремится в Городок. Отсюда в первые годы мы уезжали на попутках, - автобусов почти не было, сюда же доставляли нас кареты самосвалов. Домой мы набегали стихийно, на мамины пирожки, да еще в театр частенько. Местом жизнеприкладства был Академгородок. И вот я думаю, как неуловимо из повседневности вырастают годы, так из отрезков Город - Городок вытянулся жизненный путь.

А через прямоугольный проем уже виден и вдруг панорамой расправляется городской пейзаж с "промышлен-ным небом" в Купринских лиловых дымах... Я люблю его... Еще примесь стихов Мандельштама, "рыбий жир", только не фонарей, а жалобных электрических вывесок... Я болезненно люблю мой "город, знакомый до слез"...

Да, может быть, это мой сундук, оклеенный изнутри репродукциями ассоциаций и картинками памяти, в нем еще довольно простора. Я могу открыть его по прихоти и добавить, допустим, Фаворского: "Композиция города - это и есть соединение разновременного в изображении". Однако, мой город заслуживает отдельного письма.

А если вернуться к дороге... У каждой дороги есть тайна. Мне представляется, что для нас, для многих, родившихся второй раз вместе с Академгородком, эта дорога - незамкнутый круг с диаметром от Дальнего Востока до Дальнего Зарубежья. И всякое странствие предполагает возвращение, может быть, на прежнее место, скорее всего, к старым друзьям, и уж конечно, к самому себе, это неважно, но обязательно в некий пункт отправления.

57. Полина Георгиевна

Полина - дерево. Если считать, что каждый несет на себе тотемную отметину, - а ведь часто даже нетрудно опознать: вот человек - собака, вон - хорек, тот - мед-ведь, этот - выхухоль, а уж эта точно - трясогузка, ..., ну и так далее, то Полина - дерево. Какое?.. Наверное, не самое стройное, не береза и не сосна. Ствол гибкой и ласковой конструкции, податливый, но стойкий, со скрытой внутри жилистостью, - и то, ведь сколько раз чуть не поломали. Ноги выразительны как бы сутуловатой пластикой. Крона поздне-осеннего золота. Ягода... конечно, ягода в горсти, горьковатая, может быть, рябина? Кисти рук ломки, в покое они казались бы изящными, однако в постоянном действии: стряпают, моют, стирают, - в пене душистого цветенья. А я наблюдаю, кручусь около, - иначе когда же нам и поговорить-то. Голос низкий, шепот, шелест.

Полина, рябина, хотя настоящее ее имя Бианка.

Любила вермут. "Вермуть, всех вернуть, настоян на полыни, на Полине, Полиночка, паночка-Бианочка", - скороговорка Кузьмы.

Что-то от "любительницы абсента" в ней было, неожиданная вдруг отрешенность, при ее-то отзывчивой чувственности, статика настоящего момента. Впрочем, эта "зафиксированность образа" скорее угадывалась, чем проявлялась. Для ее портрета недостаточно было бы рисунка или графики, но станковая живопись.

Сама же рисовала себя прутиком в самом уголку, когда мы увлеклись психологическими тестами, и нужно было изобразить дерево в квадрате. Кузьма вскричал тогда:

- Ах, кокетка! Скромница-укромница. В этом вся Полина! Якобы проста, в уголочке спряталась, а квадрат - Поля - Поля - Поле Страстей!

Четверть века моя жизнь накручивалась около Полины Георгиевны годичными кольцами. Я приезжала в Москву, порой срывалась на субботу-воскресенье, необходимо было поприсутствовать рядом.

Она вся в заботах: Витюшку проводить в школу, встретить, покормить, сейчас придет учитель музыки; Надюху покормить, что-то она бледненькая, неважно себя чувствует; покормить каждого, кто зайдет, почему-то в отдельности, как особая честь; у мамы, у Анны Семеновны, день рожденья, вся родня соберется, - ах, Полинкины пирожки!; мы тут с Наташкой Лившиц мельтешим, Фица нагрянула, кто-то еще, еще кто-то ...

Господи, нужно же к Кузьме на свиданку сбегать, хоть в подъезде на ступеньках посидеть, мы с Наташкой шумно сдергиваем воду в туалете, чтобы не слышно, как дверь щелкнула, а то Анна Семеновна осудит ...

Вот уже на руках внук Санька, потом Егорка,... круговерть, края-конца нет.

Я приезжаю хотя бы на пару дней, побыть возле, хлебнуть. Разговор поверх голов, поверх суеты, длится, длится и ночь напролет, попутно мы что-то починяем, штопаем...

Сначала я тоже думала, что рвусь к ним вместе с Кузьмой, к Кузьме немножко больше... не без этого, конечно, но там другое. Позднее, может, только теперь мне понятно, как сильно меня влекло к Полине. Она - моя "старшая подружка". Теперь-то я знаю, что была у нас не столь уж уникальная "парная фигура", когда сама составляю старшую компоненту, и подле меня взрослеют "дво-юродные дочки". Это должна быть не мама, мама и так любит, но другая женщина, не "учитель", а подруга, в ко-торой младшая может найти опору, - ее интеллектик подрос, ориентиры же пока зыбки.

Напротив моего окна посаженные лиственницы, я заметила, - те, что рядом с фонарным столбом, вытянулись быстрее, стройные, крепкие. Ну, не всякому ведь выпадает. А вот уж каждая отдельная пара, действительно, неповторима, по фигурантам, по их любви друг к другу.

У нас с Полиной был девиз: "Не бойся, я с тобой", - я повторяла ей, писала в письмах, летела к ней по первому зову, или без зова, когда лишь казалось... тогда казалось, что во мне силы ста людей. А когда Полины не стало, и я уж не молода, отчаянной была, конечно, да только потому, что с Полиной рядом... Но боялись-то мы вместе, и не за себя, за других, за близких людей.

Мне трудно описать Полину. Слишком много меня. И даже со временем дистанции не образуется. С нее как бы всё бытовые картинки. Будто при доме, при детях. Работа какая-нибудь случайная, для заработка. А вроде бы она и не была такой уж оседлой. В детском запасе у нее Белоруссия, Китай, Сибирь. Позднее Сахалин, наверное, еще какие-то экзотические места. Устраивалась в геологические партии поварихой. Когда умер Кузьма, Вова Горбенко пригласил ее пожить на Шикотане. Да просто каждое лето она моталась с детьми на дачу: то на Волгу, то в Коктебель. Последний раз я ее навещала в благословенной Фанагорейке.

В любом новом месте Полина сразу приживалась, она была "вся тут", вместе с корнями, словно дерево целиком пересадили.

Откуда-то набирались житейские предметы, баночки разные... На Шикотане она завела корову. За этой коровой они там без конца гонялись по сопкам, а та еще с собаками дралась. Потом вдруг занемогла, Боже, сколько слез! Оказалось, просто родила им теленка,

- Смотрите, смотрите, глаза как у Витьки!

Взаимоотношения с соседями везде обустраивались душевно. Полина никогда не выглядела чужеродной, однако оставалась самой по себе, без фамильярного "ты" и по имени-отчеству.

Полинины атрибуты: папиросы "Беломор-канал" и чашка с остатками кофе, которые настрого запрещалось выливать и мыть чашку, которые нет-нет да и отхлебнет кто-нибудь, - жуткая бурда с молоком и сахаром, но почему-то вкусно. И обязательно младенец на руках: Санька, или Егорка, или однажды Мишка мой, ..., она его кормит с ложки. Потом мы идем гулять. Она толкает впереди коляску, покуривает.

Вот здесь я не вижу себя, только ее фигуру Вокруг, конечно, замечательный пейзаж, даже если это город, неважно, кажется, что не она идет, а под ней округло перекатывается Земля, - "Шагающая Мадонна". Еще когда-то по сиюминутному впечатлению я посмеялась: "Бао-Бабуля вращает в своих кореньях шар земной".

Принято считать, что женщина - тайна. Ну, возможно... А вот в Полине тайна была. Ее не очень хотелось разгадывать, хотелось слышать этот ее легко возникающий шелковый смех и радоваться возле. Ее особенное очарование? Безусловно. Целомудренная греховность? И это тоже. Загадочное прошлое? Мне не четко запомнилась ее историография, хотя и за Полиной тянулись легенды.

Бабушка - сибирячка, а как в Сибири оказывались?.. У нас в Н-ске еще сохранился их дом по улице Каинской, тоже знаменательно уцелело название среди Коммунистических переулков.

Род Григорьевых был развесист, прямо массовая какая-то родня, со сложной классовой структурой, и судьбы все непросты, а уж интрижки!..

Старшая из теток, Ольга - воспитанница Смольного, я видела ее в глубоком возрасте, - за праздничным столом она восседала престольно, ей повязали передник, и рюмочку она подносила на блюдце, руки ведь дрожат, так чтобы никакой помарки. Не обязательно знать подробности биографии, довольно одного фрагмента, тетя Оля - "мать-королева", и вокруг нее не только почтение...

Анна Семеновна - из младших сестер, "пламенная ре-волюционерка". На молодых фотографиях в портупее дивно хороша. В злополучные годы ей выпала должность судьи в Белоруссии, а ведь по слухам, судья обязан был присутствовать при исполнении приговора, Боже правый! В Китае ей приходилось разъезжать на рикше. Это ж какое испытание - с необходимой осознанностью всякий раз отмечать, что происходит эксплуатация человека человеком, но при этом - ах, как удобно! В общем, много чего. "Анька у нас наивная", - говорили сестры.

Полина училась в Московском университете, на историческом. На переменках они со Светланой Аллилуевой жевали пирожки с ливером, иногда вместе шли домой, - Светлану не возили на машине, если кремлевские дети предлагали "подбросить", говорила: "Отец будет недоволен".

Имена, гроздья имен, впрочем, как в любом большом городе, одно за другое цепляется через третье, разве что имена покруче. Скажем, если бы у нас в Н-ске девицы попали нечаянно на вечеринку отпрыска местного Берии, ну и что, что он такой же мерзавец?.. Или например, с нами тут ничего не случилось, когда мы подкармливали пленных немцев, правда, малы еще были да пронырливы, как все дети, а вот они, столичные барышни чуть не поплатились...

Полине многое припомнили, когда позднее пытались сосватать в стукачи.

А уж романов сколько было! Но это, действительно, тайна, - я слово дала. Хотя какая тайна, так, дамские секреты, известные всем давно.

В доме Полины я впервые почувствовала себя красивой. Это не совсем то, что у мамы ты прекрасное дитя. Здесь тебе ничего не спустят, над промахами посмеются, зато удачи твои подметят, настроение уловят, приездам рады как празднику, а уж слово твое!..

Слово тут в особенной цене. Стоит затеяться разговору..., а разговор - от порога, для меня вообще без пауз, я налетами. Пришел Кузьма, или Юра Злотников, Павел Юрьевич Гольдштейн, зашли Женя Федоров и Георгий Александрович Лесскис, ..., позднее перебрались сюда мои друзья, ..., затевается тема, все домашние бросают дела, рассаживаются кружком, Полина, чтобы не занимать места, на маленьком стульчике у ног (в уголке квад-рата).

О чем только не говорится! Сейчас оглянуться, такобо всем на свете, бесконечно длящийся глобальный какой-то разговор. А кухня..., перефразируя поэта,

А кухня - глобус человек на тридцать...

За темпераментными криками голос Полины едва слышен, глуховатый смех, а смеется она от счастья.

Реакции Полины всегда чуть смещены, не буквальны, эдакий флер игры, шелковые переливы, как бывает при тонком и точном чувствовании. Ее упрек порой: "Говоришь все верно, слова хорошие, но неправильно интонируешь", от него, бывало, покраснеешь больше, нежели ляпнул бы или соврал.

Высочайшую похвалу: "Каков уровень!" - от Кузьмы, от Павла, от Злотникова, Федорова (от наших генералов) Полина и сама старалась заработать. Я же мчалась за ней из Н-ска, и до сих пор устремляюсь на испытание, правда, уже во сне: по коленчатой Миусской, обетованный дом в глубине двора, четыре взмаха на лифте, квартира №73... - вот она я, вся!

А уж беды свои мы несли Полине, даже и "генералы". Она умела не только выслушивать. Вот и я, может быть, потеряла бы кого-то из друзей, мало ли мы совершаем поступков, за которые нам не подали бы руки, - Полина говорила:

- А как же твоя любовь? Или до этого все было ложью?

Поистине, - "не в твоей власти начало, но в твоей власти конец".

Меня всегда поражало, как Полина пересказывала события, до деталей, до запятых. Будь то "высокий разговор", книжка, фильм, вернисаж, случайная встреча, множественные истории ее коллег, например, из бойлерной (где она истопником) или из гостиницы (где она в горничных), судьбы соседок, подружек, попутчиков, ..., рассказывала пристрастно, переживая всею собой, с этим постоянным ощущением происходящего, и неизменно возникало впечатление, будто ты оказываешься внутри панорамы, сидишь под деревом в середине мира, и внеш-няя жизнь обтекает тебя равномерно, как бесконечно длящийся, осязаемо длящийся настоящий момент, ткется обыкновенность, в которой нет мелочей, все вещи равно-велики, и утрачивается их зримая разобщенность, но воз-никает как бы изначальная слитность и взаимопроникновение.

Загрузка...