Наталья ГАЛКИНА МОГАЕВСКИЙ Роман

Тело этой войны еще не успело истлеть.

Эрнст Юнгер


Прошлое — это минное поле.

Юрий Лотман

1. ДВОРЫ. Andante

«Пьеса для пишущей машинки с оркестром»

Лерой Андерсон



«Есть книги, которые нужны, чтобы жить. Переплет, обложка, форзац, первое предложение — и чувствуешь ток жизни, словно бы прорвавшийся сквозь пелену сна, то есть некогда уснувший на время берложьим сном — и оживающий, начиная с глазного дна, с его потаенного омута, в который упали первые слова первой главы, если там есть главы или просто первые слова.

Конечно, важны, по обыкновению, и тема, и сюжет, и герой, но поначалу все обращено к чувствам, но и не только, к ощущениям: там идет снег, зимние синие тени от старых сараев лежат на снегу ланском в солнечный день января, там ставят посередине дома елку, пишут письма, там сахар тает в дорожном граненом стакане почтового дешевого поезда, а мимо окна за подстаканником проносятся алые, синие, желтые старинные сигнальные железнодорожные огни и железные чучелки стрелок, мелькают надписи („Не сифонь, закрой поддувало“), и дальние, светящиеся во тьме окна безымянных жилых мест, подобно звездам, плывут за перелесками, подают знаки, как звезды подавали некогда знаки мореходам, корабельным кормчим, тем, кто в море, в пути по волнам.

Не исключено, что у героя и героини, если там есть героиня (если там есть герой?), еще нет имен, истории, биографии, приключений, событий, а герой только надевает плащ, обмахнув притолоку двери полою, и автору прежде, как читателю сейчас, сказаны внезапно воплотившиеся в абзац первые таящиеся за текстом слова: „Следуй за мной!“»

Ему показалось занятным, что всякий раз, вспоминая сей панегирик книге, он забывал об эпиграфе. Эпиграф взят был из некоего увиденного давным-давно сериала по роману любимого автора юности Каверина, персонаж тридесятого плана, семистепенный герой фильма пел старинный романс (существовал ли и впрямь подобный романс в старину? или его сочинили на скору руку композитор с приятелем, поэтом-песенником?). Цитата неизвестно чего приведена была неточно, вместо имени автора под эпиграфом красовался заключенный в скобки знак вопроса.

Итак, перед словами «Есть книги, которые...» значилось (курсивом):

Книга заветная, книга забытая,

Мною на тайной странице открытая...

Он не знал, помнят ли настоящие писатели собственные тексты наизусть, у него не было друзей-литераторов, он прежде писал только научные монографии да статьи; он не вполне понимал, почему ему пришло на ум написать роман, разве что догадывался. Однако успешно и последовательно скрыл сей факт от жены, друзей, коллег, сжег черновики, издал свое сочинение небольшим тиражом под псевдонимом. И теперь, преследуемый маниакальным страхом, что его авторство разоблачат, а также естественным приступом сознания несовершенства созданного и желанием исправить то, что исправить можно, он искал собственную книгу, чтобы уничтожить ее. На беду, издательство, с которым он сотрудничал, не поленилось отправить часть тиража в Санкт-Петербург; сочинив командировку, собирался он отследить, где продавался его роман, скупить еще не проданные экземпляры (он надеялся, что никому не пришло в голову купить хоть один) и расправиться с ними.

Итак, прибыв с юга, где давно уже жил с семьей волею судеб и служебной необходимости, он ходил по городу своего детства, известного в полузабытые времена под именем Ленинград. Здесь еще пребывали друзья юности, знакомые, родственники; но нечто неузнаваемое разделяло его с пространствами, некогда бывшими жизнью.

Случалось ли вам, крадучись, посещать проходные дворы памяти вашей? Доводи-лось ли узнавать гулкие дворы-колодцы, связующие их арки подворотен, сквозные парадные, у которых два двусветных входа, а то иногда (дверь в боковой стене!) и три?

Двор дома, указанного ему однокурсником, был ему незнаком. «Старая книга», когда-то находившаяся на Литейном неподалеку от Невского, отползла с улицы в подворотню, ее сменило очередное продуктовое заведение с прилепившимися к нему магазинами, библиофилам пришлось отступить, филы с фагами еще пытались спорить, но силы их были неравны. Узнав нынешний адрес «Старой книги», он накануне осведомился у своего планшета, куда предстоит войти, увидел фотографию дома, мимо которого, конечно же, не раз проходил в юности, особенно не вглядываясь и не любопытствуя, красивый петербургский доходный дом, эклектика, модерн пока на подходе, маскароны фасада, бородатые красавцы, кариатиды с точеными лицами, младенцы, лев, драконы. С того момента, как обратился он от научно-технических проблем профессии к беллетристике, появилась у него привычка собирать материал; в соответствии с этой новообретенной привычкою узнал он, что архитектор Михаил Макаров жил за этим своеручно спроектированным и вычерченным фасадным великолепием, здесь же и прервалась его жизнь в сорок шесть лет после случившегося в 1873 году пожара. Фасад был свежевыкрашен, отремонтирован; перед аркою он помедлил, даже остановился, что-то помешало ему с ходу преодолеть подворотню. Постояв, глянул он назад, потом вперед, старая привычка походов юности, туристы цепочкой, взгляд на ведомого, взгляд на ведущего. Почему-то вспомнил он недавно прочитанные слова книжного графика Фаворского: «Обложка — своего рода портал». Наконец, оторвавшись от тротуара Литейного, он вошел и застал небольшой двор обшарпанным, неприглядным; стены, кое-как выкрашенные в цвет, не вполне соответствующий колеру фасада, исполнены были неухоженности, бедности, городской скуки и тщеты. Слева металлическая ажурная лесенка вела на второй этаж, где в былой квартире усилиями воли и фантазии проектировщика, а также стараниями строителей-гастарбайтеров одно из окон превращено было в дверь под небольшим легким козырьком, снабженную вывеской: «Букинистическая и антикварная лавка И. В. Чеха»; аккуратная яркая новая вывеска контрастировала с облезлой стеною. «Интересно, — подумал он, — не в этой ли ставшей лавкою квартире проживал архитектор Макаров? Не в этой ли части дома двести лет тому назад боролись петербургские пожарные с огнем?»

Поднявшись по лесенке, отворил он дверь и вошел.

Звякнул над головой извещающий о новом посетителе колокольчик, поднял глаза на вошедшего сидящий в левом углу за старинным письменным столом хозяин лавки, продавщица за прилавком продолжала бестрепетно перекладывать книги, четверо игроков в карты за столом посередине комнаты под лампою ни малейшего внимания ни на кого не обращали, занятые игрой и собою четыре фигуры, подобные актерам неведомой пьесы театра в театре.

— Во что они играют? — спросил он хозяина лавки. — В штос?

— В деберц, — отвечал Чех.

И пояснил:

— Это почти то же самое, что терц.

— Я и слов-то таких отродясь не слыхал.

— Терц придумали в девятнадцатом столетии арестанты сибирских тюряг или острогов. Вы играете в карты? Знаете, что такое прикуп?

— Нет, не играю. Помню только присловье: «Знал бы прикуп, жил бы в Сочи».

— Острожная поговорка.

Подобно тому как оба названия карточных игр для советского и постсоветского научного работника (ныне по совместительству беллетриста) проходили по разряду китайской грамоты, сам он в свою очередь являлся такой же китайщиной для хозяина лавки, ну, полная шинуазри: торговец букинистическими изданиями и антиквариатом по фамилии Чех хорошо разбирался в людях, как всякий, чья профессия связана с общением, с толпами; ему было непонятно, кто перед ним.

Вошедший не стал шарить по притягательным для библиофилов книжным полкам, не стал разглядывать картины, гравюры, предметы разных времен, исполненные обаяния прошлого, флера истории, собственных и хозяйских судеб, отпечатков пальцев, пыли эпох; однако вошел именно в эту дверь, не поленился подняться по железной лесенке и произнес сакраментальную фразу-пароль: «Я ищу одну книгу. Точнее, две».

— Садитесь, — сказал букинист.

Теперь их разделял нагруженный бумагами, мульками, мелочами, бронзовой чернильницей с фигурками на прямоугольном постаменте массивный толстоногий стол.

— Как называется нужная вам книга?

В этот момент что-то сказала хозяину лавки занятая борьбой против библиотечной космической пыли продавщица, тот выскочил из-за стола, наш посетитель подивился внезапной прыти, с коей не просто толстый, а тучный, большой сверх меры человек («Обмен веществ у него, что ли, сдвинут?» — ему нравилось в разной форме вспоминать об отце, известном враче) взлетел на передвижную лесенку-стремянку, чтобы достать пару томов с полки под потолком.

— Извините, — промолвил Чех, стремительно вернувшись в кресло по ту сторону стола, — так каково название искомой инкунабулы?

— «Концерт для Эрики с оркестром».

Последовала пауза.

— «Эрика» в кавычках? — осведомился Чех.

— Пишущая машинка, на которой печатает героиня, — ее тезка, а в качестве эпиграфа действительно значится название произведения Лероя Андерсона «Пьеса для пишущей машинки с оркестром». Есть и второй эпиграф, две строчки малоизвестного романса. Первый абзац звучит так: «Есть книги, которые нужны, чтобы жить. Переплет, обложка, форзац, первое предложение — и чувствуешь ток жизни, словно прорвавшийся сквозь пелену сна, уснувший на время в заметенной снегом берлоге — и оживающий, начиная с глазного дна, с его потаенного омута, в который упали первые слова первой главы, если там есть главы или просто первые слова».

— Какого года издания? Что за издательство? Кто автор?

— Автор Гвидо Могаевский. Вышла пять лет назад.

— О, но вы не туда пришли. Я не торгую современными изданиями.

— Мне указали ваш адрес.

— Нет, нет, вам надо в «Старую книгу», она в подворотне, арка во второй двор, дверь в стене, несколько ступеней вниз, подвал, низочек.

Он стал вставать, чтобы проследовать в низочек; тут Чех промолвил:

— Но что-то знакомое, чего я не могу вспомнить... Могаевский? Как будто я читал эту фамилию и начало книги. Но в руках ее не держал. У меня мусорная память на обложки с названиями.

— Отрывок был напечатан в знаменитом альманахе «Макiтра».

— Да, альманах мне и попадался.

— Вспомните, пожалуйста, где! Я ищу и книгу, и альманах. Дело в том, что я автор.

— Так вы и есть Могаевский?

— Гвидо Могаевский.

— Вы не местный?

— Местный, родился в Ленинграде, школу окончил, институт, но уже давно волею судеб живу на юге. Это псевдоним. У меня другая фамилия. Я долго не мог придумать псевдонима. Мне не хотелось подписывать беллетристическое произведение так же, как прежде подписывал научные работы. Еще важней было то, что мне не хотелось компрометировать моего известного отца. Я изучал историю псевдонимов, выдуманных фамилий, имен, в частности имен пуритан. Я увлекся псевдоономастикой и, грешен, несколько раз устраивал себе командировки в Москву и в Ленинград, чтобы побывать в Ленинке, Публичке или БАНе, где удалось мне ознакомиться с «Библиографическим словарем русских писательниц» Голицына, «Опытом словаря псевдонимов русских писателей» Кардова и Мазаева, словарем псевдонимов советского библиографа Масанова, последний словарь выходил трижды, включал восемьдесят тысяч псевдонимов русских писателей, ученых, общественных деятелей. Главными причинами появления псевдонимов являлись страхи, сомнения, самолюбие, преувеличенное чувство игры. У Свифта, отличавшегося особой тягой к игре, было свыше семидесяти псевдонимов, у Вольтера свыше ста шестидесяти, в их числе и квазирусские (Иван Алетов, например), а Стендаль вообще мог творить только под псевдонимом ролевого характера, представляясь то кавалерийским офицером, то таможенником, то торговцем. Писательницы представлялись мужчинами из-за предвзятого отношения критиков и публики к пишущим дамам. Почему мужчины притворялись писательницами, ума не приложу.

Я углубился в тему по мере сил и возможностей, иногда в разговоре мог щегольнуть непонятными для собеседников словечками: геронимы, аллонимы, френонимы, геонимы, этнонимы, орнитонимы, фитонимы, палинонимы и тому подобное.

Не всегда можно было выяснить, кто скрывался за криптонимами N. N. (или N.), Х., Y. или Z. Совершенно очаровал меня демарш Н. М. Карамзина, опубликовавшего повесть «Наталья, боярская дочь», подписав ее инициалами Ы. Ц., а «Бедную Лизу» — Ы.

Спокойнее всего чувствовал я себя перед комическими псевдонимами: Акинфий Сумасбродов (Сумароков), Фалалей (Фонвизин), Феофилакт Косичкин (Пушкин), Василиск Каскадов (Курочкин), Гайка номер 6 (Чехов), Гораций Ч. Брюква (Леонид Андреев).

Конечно же, меня подкупали длинные шуточные псевдонимы — под стать длинным старомодным многословным названиям книг: Аверьян Любопытный, состоящий не у дел коллежский протоколист, имеющий хождение по тяжбенным делам и по денежным взысканиям. Или: Маремьян Данилович Жуковятников, председатель комиссии о построении Муратовского дома, автор тесной конюшни, огнедышащий президент старого огорода, кавалер трех печенок и командор Галиматьи (так подписал В. А. Жуковский шуточную балладу «Елена Ивановна Протасова, или Дружба, нетерпение и капуста»).

Именно в период поисков ключа к псевдониму я прочитал историю о двух остроумцах, острословах своего времени Булгакове и Маяковском. Одному из них при встрече (не помню, кому именно) пришло на ум посостязаться. Кажется, то был Булгаков, спросивший у Маяковского, какую следует ему дать фамилию персонажу, чтобы было понятно, что он ученый, а к тому же пренеприятнейший человек; и получил ответ:

— Тимерзяев.

Но никакое изучение вопроса не приближало меня к цели. Я был в полном тупике, ни одной мысли о литературном nickname, и тут наконец попалась мне статья об именах пуритан.

Некоторые почему-то напомнили мне фамилии героев драматурга Островского: Кручинина, Незнамов. Подкидышей звали Helpless, Repentance. В точности повторяло наше имя Надежда пуританское Хоуп. И Вера, и Любовь тоже у пуритан существовали. Часть именослова, посвященная библейскому разделу, оказалась совершенно знакома, как всякому читателю переводных англо-американских текстов: Бенджамин, Обадия, Самуил или Сэмюэль, Сара, Сусанна, Даниэль. А вот Лифт, Эфир, Шелковая Бумага, Ванильное Мороженое, Реформация, Мир, Освобождение, Дисциплина, Новая Радость поразили воображение мое. Кстати, вспомнил я рассказ одной моей тетушки, что с ней в довоенном советском вузе учились Трактор, Маркслен и Электрификация.

Думалось мне: связано ли имя Еванджелина с Евангелием, а имя юного гения-математика Эварист с Евхаристией, и не было ли у него предков-пуритан?

Фантастичность обитала и в составных именах, уйма словечек через дефисы, и все это одно лицо: Прости-за-прегрешения (Sorry-For-Sin), Никогда-не-клянись — Айртон, Слава-Богу —Пеннимэн и еще один Обадия с большим прицепом из псалма 149: Oba-diah-bing-in-chains-and-their-nobles-in-irons — Needham. Последнего слова я не понял.

Полной загадкой остался для меня Зуриэл-Зуриэл.

Но именно прочтя статью об этих причудливых имяреках, я решил: мой псевдоним будет составной!

Последний слог имени и первые слоги фамилии будут созвучны фамилии моей милой приемной матери, любившей меня как родного, оставленной отцом ради третьей красавицы жены. Надо сказать, что главным в романе был образ моей родной мамы, и двойную несправедливость по отношению к матери приемной хотелось мне исправить хоть отчасти, показать, как я ее люблю. Ее фамилия была Домогаева; итак, стал я выбирать имя, оканчивающееся на «до»: Альдо? Альфредо? Могаевский возник в воображении моем сразу. На обложке книги, которую я ищу, значится: Гвидо Могаевский. Приемная матушка моя была в летах и нездорова. Я забрал ее к себе в наше южное ближнее зарубежье; когда я рассказал ей всю историю с псевдонимом, она очень растрогалась, расплакалась, потом заулыбалась. И она, и я не были склонны к прямым изъявлениям привязанности и нежности, но наши полузашифрованные косвенные были двоим нам понятны до глубины души. Она не дожила до выхода моей книги, не узнала, о чем роман, но я доставил ей радость, счастье минутное своим рассказом о псевдониме, о нелепом свидетельстве моей любви к ней.

«Вот скрывал, скрывал да мне, как незнакомому первому встречному, все и выложил», — подумал букинист.

Женщина у прилавка перестала перебирать книги и направилась к двери в глубине лавки.

— Свари и мне! — сказал Чех.

— Сегодня американо, — откликнулась она, исчезая за дверью.

«Интересно, — подумал писатель-неофит, — сколько теперь входов в эту бывшую квартиру? В старину в петербургских домах входа было два: парадный и черный, его так и называли „черный ход“, предназначался для носильщика, точильщика, разносчика, старьевщика, грядущей с рынка с продуктами кухарки. А тут в еще одну дверь превратилось окно второго этажа... И что там, куда пошла в глубину апартаментов продавщица? Кухонька? Склад книг? Запасник старинных портретов? Антиквариата? Малая комнатушка для особых встреч и переговоров?»

— Не желаете кофейку?

— Я и так задержал вас своими рассказами. Простите. Всего хорошего. Пойду в «Старую книгу».

— Оставьте мне визитку, — сказал Чех. — Если найду альманах, что возможно, или ваш роман, что маловероятно, я вас наберу.

От двери он оглянулся. Ему показалось, что свет в лавке померк, точно в театральном зале, освещены были только фигуры игроков в деберц под старинным светильником на цепях; они по-прежнему играли молча, поглощенные друг другом и игрою, словно кемпеленовские либо гофмановские автоматы.

Колокольчик отметил звонком, напомнившим ему звоночек каретки пишущей машинки, отрезок времени, проведенный у Чеха. Легким звоном неуловимым исполнились ступени металлической лесенки, не потайной, более чем явленной, и ему почему-то стало не по себе.

Войдя во вторую полутемную арку, тотчас нашел он на правой ее стороне несколько ступенек в низочек под грифом «Старая книга».

Если древности прошлого вознесены были на второй этаж, пребывали в лабазе на воздусях, то вчерашний день современности вкупе с позавчерашним ютились в подполе. В первой большой комнате располагавшегося ранее на Литейном проспекте любимого горожанами магазина книжные полки начинались у входа, сплошные детективы на все вкусы. За прилавочком степенно разместились книги по искусству. В витрине иностранные pocket books и livres de poche, сверкающие глянцем пахнущих помадой обложек.

Нет, нет, сказала продавщица, ни его романа, ни альманаха у них не было. Вздохнув, двинулся он во вторую комнату к романам девятнадцатого века, папкам с гравюрами, предметам музейного толка; в отличие от изысканных недешевых вещей Чеха тут можно было увидеть старинные микроскоп с барометром, кузнецовские фарфоровые разделочные доски, навеки остановившиеся часы-луковицы, доисторические елочные игрушки. Верховодил в царстве полузабытого быта высокий костистый человек, кого-то ему напоминавший.

— Вы ищете нечто определенное?

Тут вспомнил он, на кого похож был продавец.

Бомбоубежище. Высокий худой «Филипп Собакин», который держит на голове при-липший к его шляпе низкий темный потолок. Страшно — вдруг Собакин уйдет?! Тогда потолок рухнет.

— Филипп! — крикнула продавцу продавщица из первой комнаты. — Завтра покетбуковскую Агату Кристи привезут!

— Ваша фамилия, случайно, не Собакин?

— Нет.

— Вы очень похожи на человека, которого видел я в раннем детстве в бомбоубежище в первую блокадную зиму. Его звали Филипп Собакин.

— Меня тогда и на свете-то не было. Родители уехали к бабушке на Урал в отпуск перед самой войной, я там и родился.

Он выбрал для младшей внучки куколку, барышню столетней давности размером с ладошку, с кудрями, с кружевными панталончиками из-под шелкового платьица. Куколка была необычайно хорошенькая, но одноногая, единственная ножка обута в бархатный башмачок.

— Хочу вам помочь в ваших поисках, — сказал продавец-двойник. — Я вам дам рекомендательную записку для продавщицы магазина старой, букинистической, антикварной и рукотворной книги, что на Невском, три. Магазин во дворе.

Поднявшись из подвала под арку подворотни, развернул он листок и прочел: «Люся, помоги человеку!» Далее следовала нечитабельная витиеватая подпись.

Спрятав листок в карман, совершил он одну из постоянных своих ошибок: спутав «налево» и «направо», повернул не к лавке Чеха, а в противоположную сторону.

Открывшийся ему второй двор поразил его, заставил остановиться и оглядеться. Царство граффити, в котором оказался он в плену, неожиданное, навязчивое, разномасштабное, должно быть, не предполагало наличие путника, человека со стороны, рассчитано было только на своих, знающих птичий язык огромных буквецов, мизерных букв-букашек, кодов, символов, иератов, значений всех этих зю, зю-бемолей и ламцадриц. Возможно, тут шло некое сражение за настенное доминирование, своеобразная война престолов, стилей, направлений с полным пренебрежительным принципиальным отсутствием двух последних. Огромадное косокривое LEPRA (он некоторое время вспоминал — что это, оспа, чума или проказа) возвышалось над выведенным проволочным маленьким полудетской руки лозунгом: «Вены дорог дороже». «МЕКС!» — восторженно восклицала одна стена; «MZACREW!» — возражала вторая. В ребусах аббревиатур, в россыпях алфавита, иногда образующих некие необратимые заклинания, иногда являющихся переводом с кайсацкого на фарси известной триады «Мене, Текел, Упарсин», он почти физически чувствовал, что превращается в знак препинания, в двоеточие, дефис, абзац, скобку, строчку.

В эпоху, когда был он подростком, надписи на стенах отличались лаконичностью: три буквы, и все тут, не играли шрифтами, не разбухали, не выламывались; а рисунки носили исключительно гендерный, как нынче говорят, характер: половые органы, да и все дела. Никаких драконов, полоумных рыб, перекошенных рож, непрошеных гостей. Никаких лозунгов, рекламных акций, протестов, намерения устрашить непосвященных и высокомерия перед посвященными. Царапали ножом, выводили мелом, куском кирпича; какие краски? какие баллончики? Не приходило в голову любителям наскальных, то есть настенных меток тратиться, да нечего было и тратить, бедность не порок. Просто помечали стену. Как метят углы и привратные тумбы бродячие собаки с трущобными котами.

«Как же несчастные жители?! — подумал он. — Ведь выглядывают же они в окна, выходят на улицу — и ежедневно видят э т о».

«И неужели, — подумал он, — никогда никто из милиционеров, городских чиновников, туристов, дворников не посещает этих мест? Впрочем, дворников теперь нет».

Несколько арок, словно сводов сообщающихся пещер, мечта спелеолога, выходили из второго двора согласно идее архитектора-проектировщика, и он снова выбрал не свою арку, вместо того, чтобы вернуться на исходную позицию с путем на Литейный, повернул в глубину неогутенбергова пространства, сверстанного в необоримо абсурдный антитекст абевеги.

И уловил его больной буквами третий двор в каменный мешок своей шелудивой шкуры.

Он начал было удивляться, что большинство слов, идиом, буквиц поменяли кириллицу на латиницу, но тут странные звуки попискивания, шамканья, аханья, нечеловеческого звукоряда мелодийки влились в его слух, а затем открылась оку возле левой торцевой стены неуместная фантасмагорическая сценка.

Прислонившись к стене стояла в чем мать родила татуированная девица, раскинув руки, перед ней толклись три парубка в черном, один с телекамерой, другой с из-дающим идиотские звуки приборчиком, третий, очевидно суфлер, раздувал в чугунке пары, мерзкий дурманящий запах плыл от вьющегося из посудинки дымка. Стоило девице пошевелить рукою, как ряды слов, слогов, картинок на стене оживали, тянулись к ней, вытягивались, выстраивались в иной порядок, словно управляла татуированная невидимыми постромками, дергала надписи за несуществующие веревочки или нервы.

И все это не в разгар белой ночи, не в центре тьмы Вальпургиевой первомайской, не в папоротниках купальской, а прямо-таки в эпицентре Центрального района Ленинграда, Петрограда, не просто Петербурга либо Питера, а Санкт-Петербурга средь бела дня.

Он вскрикнул, откуда-то из-за стены ответил ему глумливый хохоток, а суфлер закричал:

— Без посетителей! Без посетителей! Откуда ты взялся, лох поганый, хрен собачий? кто тебя сюда пустил? Пошел вон! Не мешай людям работать!

У него закружилась голова, он ринулся в ближайшую арку, которая — о, дурная бесконечность! — привела его еще в один обезображенный маленький, показавшийся тупиковым дворик.

Три тощих белых великана, три паяца на ходулях, фотографировались, припеваючи, на фоне испещренной разновеликими разноцветными буквами и словами стены вместе с карликом в черном, подставившим к трио библиотечную лесенку, взобравшимся на нее, кривляясь, воздевая к паяцам ручки, дрыгая ножками. Фотограф с треногою, укрытый черной мантией-тряпкою, подавал команды, запечатлевая всю компанию. В какой-то момент карлик вытащил из кармана карикатурных широких штанин мешочек, то был любимый модный «мешочек со смехом», и включил смех. Три паяца тоже включили такие же свои мешочки, очевидно, разных фирм, с хи-хи да ха-ха разной громкости, тембра и ритма. Карлик визжал от счастья, фотограф выкрикивал свое, и тут показалось ему, что он в аду, и он завопил во всю глотку, к великому удовольствию играющей в фотосессию четверки.

Отпрянув, увидел он, что и этот заколдованный страшными заклинаниями тупик вовсе не тупик, ему открылась очередная арка. Влетев в маленький узкий измалеванный двор-колодец, ища защиты, запрокинув лицо, глянул он в небо, и в прямоугольном, ограниченном жестяными кромками кровель небе поплыло над ним белое спокойное спасительное облако.

Облако указывало дорогу, он кинулся за ним, пролетел мимо паяцев, мимо татуированной ведьмы, дрессирующей россыпи слов, миновал дворик, взывающий то ли к чуме, то ли к оспе, промчался через арку подвала «Старой книги», пролетел вход в лавку Чеха и выскочил на Литейный.

Чех, в этот момент поднявшийся из-за своего монументального письменного стола и задумчиво глядящий в окно, увидев несущегося через двор с перекошенным лицом чинного тихого недавнего посетителя, только головой покачал. «Говорил — живет на юге. Должно быть, не врут, что в том южном ближнем зарубежье после атомной аварии у каждого второго крыша поехала». И внутренний голос промолвил: «А у нас, по счастью, только у каждого пятого».

Выскочив на Литейный, наш герой после нескольких долгих вневременных минут стоял, переводя дыхание, чувствуя влагу футболки, пропитавшуюся тем, что в некогда читанных романах называлось холодным потом и казалось стилистической фигурою. Наконец двинулся он в сторону Невского, но остановился еще раз на углу.

Перекресток трех проспектов, два из которых были проспектом одним и тем же (Литейный, перебежав Невский, становился Владимирским; впрочем, подле храма Владимирской Божьей Матери менял имя еще раз, чтобы именоваться Загородным), тяготел к постоянным переменам. Многие давно забыли или не знали вовсе, что Владимирский несколько лет носил имя большевика Нахимсона, а Литейный другого большевика Володарского, тогда как пересекающийся с ними Невский назывался проспектом 25 Октября, то есть по старому стилю календарному 7 Ноября. На одном из четырех углов перекрестка располагался известный в былые времена всему городу роскошный продуктовый Соловьевский магазин, тайный конкурент находящегося в трех кварталах по четной стороне Елисеевского, дважды пытавшийся вернуться на свое место, и не тут-то было, новое время выметало его в ничто старомодной ведьминской метлой. Через дорогу от Соловьевского давно уж отшумел прославленный завсегдатаями своими кафетерий «Сайгон». Где стоял, переводя дыхание, начинающий наш автор, долгие годы очаровывал горожанок душистым оазисом парфюмерный магазин под вывеской с загадочной аббревиатурой «ТЭЖЭ»; что до четвертого угла, меняющего магазины и магазинчики как перчатки, прилеплен он был к «Паризиане», обернувшейся было кинотеатром «Октябрь», намедни канувшим в Лету.

Однако главным свойством перекрестка было то, что он предназначался для прощаний, последних встреч, разрывов, росстаней, и три его ветви, кроме всего прочего, вели к вокзалам: Московскому, Витебскому и Финляндскому. Расставались бывшие влюбленные из «Сайгона», утирали слезы обманутые девушки, страдали покинутые кавалеры.

Давай еще раз простимся навеки на углу расстанного перекрестка, не зная, что прощаемся навеки. Подошел мой троллейбус, оказавшийся ладьей Харона, уплывая вдаль, ты помахал мне рукой.

Когда-то давно, до войны и в начале ее, в детстве, почти стершимся из памяти, этот район был его районом. Жили с отцом и матерью в квартире родителей отца в Графском переулке (позже переименованном в Пролетарский, затем в переулок Марии Ульяновой, потом снова в Графский), в доме Фредерикса. Фредериксов было несколько, он не мог запомнить, который являлся хозяином их дома: министр, барон, генерал-адъютант, шталмейстер или канцлер. Дом устоял во время блокады, деда не стало во вторую блокадную зиму, он почти деда не помнил, а после войны хаживал в гости к бабушке и тетушке в гости, сперва в Пролетарский переулок, потом в два последующих.

Почему-то лучше всего помнил он не прежнюю квартиру, в послевоенное время переменившуюся и ставшую коммунальной, а бомбоубежище, черное подземное царство, увиденное сквозь детские фантазии, детские и недетские страхи, обрамленное воем сирен, грохотом взрывов, образами кошмарного сна.

Стоя в душистых или удушающих облаках ароматов, вырывающихся из магазина «Сирень», вспомнил он, как нравилось ему старинное магазинное название «ТЭЖЭ», напоминающее любимые послевоенные конфетки-драже в коробочке вроде большого спичечного коробка, разноцветные веселые шарики. Случайно узнав, что «ТЭЖЭ» означает «Товарищество жиркости», был он разочарован, даже воображаемый вкус драже как-то померк, отдавая послевкусием жженой кости.

Сам того не ведая, на перекрестке прощаний, на потаенных росстанях его, наш герой в некотором смысле простился со своей предыдущей жизнью и в предпоследнем неведении неспешно поплыл вверх по Невскому, где во дворе дома номер три собирался отдать записку незнакомке Люсе.

Путь от угла Литейного до Аничкова моста показался несоизмеримо долгим по сравнению с невеликим расстоянием знакомого маршрута; мелькнула мысль о сценическом времени, о литературном, — все-таки хоть и отчасти был он теперь писателем.

Думал он и о дворах, но не о тех, которые только что выпроводили его дурашливым механическим смехом, но о дворах как таковых.

В частности, о московских. Вспоминалась ему любимая картина «Московский дворик» Поленова, как объяснил экскурсовод, одна из лучших картин русской живописи. В поленовский московский дворик половником плеснули России, там косогорчик с зеленой травою, лужок, на котором сидит, вытянув ножонки, дитя, набирается мудрости, глядя, как шмель набирается меда; там задник поместья, сенная девушка с коромыслом, пересечения троп. В ином натуральном московском дворике можно было найти все тот же половник простора родины, деревянный флигель, малую церквушку вроде выросших подобно грибам из холмов беленьких невеликих новгородских храмов.

А питерские дворы-колодцы наливались летом и в белые ночи светом, отдавали его после круглый год, в их глубинах стоял белонощный неисчерпаемый воздух.

Что у нас там? Любимые брандмауэры и флигельки Добужинского? Башня алхимика-аптекаря Пеля, чьи кирпичики помечены недрогнувшей рукою таинственными цифрами, в коих, поговаривают, заключен код Вселенной? Группа скульптурных обезьянок в виноградных лозах? Пекарня с прачечной, снежный запах чистого белья, благоухание свежего хлеба? Гаражи для избранных? Плотницкая? Уцелевшая кузница? Одноэтажные и двухэтажные флигельки, где еще жив уют, не нуждающийся в доходных домах, где пока еще можно растопить печь-голландку или забытый камин?

«Почему бесы стенные пишут свои отрывочные слова и фразы латиницей? Протестуют против Кирилла и Мефодия?»

Расчетверенный конюший с укрощаемым конем Аничкова моста, удивлявший и очаровывавший его в детстве и в юности, встретился ему в зрелости в одном из первых путешествий в Европу, конь и конюший, укротитель или конокрад, покинувшие Фонтанку беглецы, поразили его внезапным появлением на других широте с долготою, как преследующие время от времени горожан неправдоподобные архитектурные сны.

Вот только на постаментах их не было выбоин, как у четверки с Аничкова, а также пояснительной таблички, поясняющей, что выбоины эти — следы обстрелов блокадных лет.

По Фонтанке на лодочке, позаимствованной на лодочной станции возле моста, катал он по фонтанным заколдованным водам реки судьбы любимую невесту, вскоре ставшую любимой женою. То были для рек и каналов тихие годы, никаких старинных деревянных барж с товарами и снедью, никаких прогулочных катеров, экскурсионных и свадебных «калош». Город лодочника и пассажирки выглядел совсем не так, как город пешеходов, набережных, мостовых, тротуаров, особенно хороши были увиденные, только голову запрокинь, гулкие изнанки мостов. Целовались ли вы когда-нибудь под мостами Фонтанки, Мойки, канала Грибоедова, или Крюкова, или Адмиралтейского каналов? А зимою в эру прочного ледостава рек на дорогах под мостами?

Угловая аптека исчезла. Он давно не ходил по Невскому. Лавка писателей, хоть была темна и закрыта, находилась на месте.

Свернув на Караванную, где в первом от проспекта дворе обитала его любимая тетушка, сестра отца, Анна, он было вознамерился навестить ее. Старинная лестница была крута, узка, невеликие своды ее монументальны и прекрасны, но никто не открыл ему дверь на звонки его. По счастью, ему было неизвестно, что недавно на первом этаже тетушкиной уютной лестницы повесили некоего молодого человека самым жестоким образом: повешенный почти касался, вытянув носки, пола, но, пытаясь на него встать, только затягивал петлю; ходили слухи, что с висельником расправились из ревности, был он будто бы нетрадиционной сексуальной ориентации, и то ли кого-то предпочел, то ли кому-то изменил. В неведении покинул он лестницу с легкими сожалениями и теплыми воспоминаниями о тетушкином неувиденном жилище.

Вернувшись на Невский, посожалел он и о пропаже магазина «Фарфор — стекло». Зато на месте оказался полуподвальный «Спорт — охота — рыболовство», где покупал он разноголосые рыболовные колокольчики для любимой, а также совершенно натуралистических (поскольку рыбы, для которых наживка предназначалась, признавали реализм и только реализм) пластмассовых больших мух-жужелиц, чтобы пошутить над нею, подложив муху в молоко или в мороженое. Впрочем, дни сего оазиса были сочтены.

В Елисеевском исчез большой аквариум с живой рыбою, чтобы вынырнуть, вернуться через несколько лет.

А вот и волшебное кондитерское заведение «Север», прежде носившее имя «Норд»; после ужасов войны и блокады ничего нордического в городе не должно было остаться. Они побывали тут с мамой Олей, полуподвал, окна серо-голубого стекла, фарфоровые огромные белые медведи; пейте глясе, клиенты, посетители, вы в безопасности, как в бомбоубежище, что там, за закамуфлированным светящимся окном, и не спрашивайте, забудьте, вон идет красотка официантка в белоснежном фартучке, накрахмаленный сахарный кокошник надо лбом, скажите ей волшебный пароль: «Эклер!»

Католическую церковь миновал он, по обыкновению, читая надпись на фронтоне:

«Domus mea domus orationis»; перед ступенями толклись художники-халтурщики, продающие непомерного уродства картины с налетом невиданной красотищи; всякий раз приходилось ему сдерживаться, чтобы не вляпаться в искусство, не купить одно из полотен в подарок жене.

Если мимо небольшой цвета небесного, трогательно бирюзовой армянской церкви, ввергнутой в глубину с линии домов проспекта, шел он с улыбкою, всегда случалось ему остановиться против Петрикирхе, даже подобраться поближе ко входу, постоять недолго.

В кирху ходил его дед и водил туда за ручку его маменьку.

Маменька была немка, звали ее Эрика.

Недавно появившийся возле Петрикирхе бюст Гёте напоминал ему деда.

Он глядел на дверь немецкого храма, всегда стаивал тут не меньше четверти часа, но внутрь не заходил никогда.

Перейдя Невский на углу, занимаемому некогда прекрасной «Демкнигою», где покупали календари, детские книжки, книги по искусству, невиданные репродукции, в магазине постоянно толклись переводчики, страны народной демократии издавали книги стихов современных поэтов всего мира, можно было найти романы и эссе на немецком, толклись и художники, круг постоянных посетителей, знакомых лиц, с которыми всегда раскланивался с улыбкою узколицый веселый продавец с торчащими вперед, словно у зайца, зубами, Сережа по прозвищу Зубки, стал он сожалеть и о магазине, и о продавце: Сережа осуществил в девяностые юношескую мечту — купил кожаный пиджачок, его нашли с проломленной головой, без этого, будь он неладен, кожаного пиджачка, о котором, видать, мечтал и его убийца; Сережа умер в «скорой» по дороге в больницу.

За «Демкнигою» когда-то привлекало богатеньких модниц шикарное дорогущее ателье «Смерть мужьям». Вторая жена отца Ольга за фешенебельными прикидами советских лет не гонялась, так же как и Эрика. Он старался не вспоминать о матери, хотя мыслей его прочесть никто не мог, о них и речи не было, отец взял с него слово, что он никогда с ней не увидится и никогда не станет искать встречи с ее родственниками.

— Ты мужчина, — сказал отец, — и должен слово держать.

А сама Эрика когда-то говорила ему:

— Ты немец и должен слово держать.

Помедлив, он перешел Невский по тому же переходу, вернулся, чтобы пройти мимо доски, оставленной на доме с военных времен: «При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Как всегда, около надписи лежали цветы.

Оказавшись сызнова на нечетной стороне, оглядел он кассы Аэрофлота, их венецианский дворец дожей принимал он в юности за здание банка гриновского «Крысолова», затем остановился у дома номер пять, где некогда красовался любимейший Учпедгизовский магазин наглядных пособий, куда хотелось зайти словно бы вовсе без цели, ради одного только удовольствия, то был не то что маленький храм науки, а вроде как ее натуральное наглядное пособие. Все очаровывало его: скелет в углу, сложенный из пазлов торс из папье-маше, чьи части вынимались, открывая по мере необходимости бутафорские потроха — сердце, легкие, кишки, печень, селезенку, все разноцветное, лакированное, поблескивающее. Таблицы, развешанные по стенам, являли оку географические, астрономические, исторические картины. Эмбрионы (или все же эмбрионы плавали в прозрачных банках там, за Невою, в Кунсткамере?), заспиртованные змеи, глисты, черви, коллекции бабочек, жуков, минералов, электрические игрушки, чьи молниеподобные разряды зримо доказывали существование электричества, чучело глухаря; а колбы всех форм и размеров, бюретки, пробирки... Будь у него деньги, он купил бы себе несколько учебных пособий, но денег не было, да он и не знал, имеет ли право частное лицо, не достигшее совершеннолетия, в сем волшебном месте обзавестись черепом либо заспиртованным чудом природы — или их выдают только представителям народного образования. В конечном итоге, уже будучи студентом и заядлым туристом, он купил два компаса: себе и любимой девушке, которая после нескольких общих походов стала его женой.

Он увлекся туризмом в последних классах школы, городские соревнования по спортивному ориентированию, но и не только, кроме хождения по азимуту с точным определением расстояния до секретки с указанием координат последующей части маршрута, требовалось на время правильно сложить рюкзак, зажечь единственной спичкой костер под моросящим дождем, поставить палатку, залезть на дерево, претерпеть испытание под названием «переправа». В те годы словно вся страна помешалась на туризме, значки, маршруты, команды, тройки, одиночки; что это было? Молодежный протест против «мещанского уюта»? форма бродяжничества? тяга к кочевью? игра то ли в партизан, то ли в индейцев? не горожане, не труженики расформированных эпохою деревень: крутые, бывалые ребята — туристы! Свои герои, свой фольклор, свои охотничьи рассказы, свои песни. «Милая моя, солнышко лесное, где, в каких краях встретимся с тобою?», «Сиреневый туман», «Если им плохо, не плачут они, а смеются...» и т. п., — сентиментально, мило, как бы романтично. Окуджаву почти не пели, то ли он возник позже, то ли сочинял для других. Зато задолго до рэпа горланили ничему не подобное хор и солисты рэпообразное: «С деревьев листья опадают, пришла осенняя пора, а я, молоденький мальчишка (лет семнадцать, двадцать, тридцать), на фронт германский ухожу!» Далее следовало описание переполоха в доме новобранца: «Мамаша в обморок упала (с печки на пол), сестра сметану пролила. Мамашу с пола подымите (взад на печку), сестра, сметану подбери (языком)». Последующие сцены включали армейские будни и военные действия: «Здорово, братцы-новобранцы, матерь вашу! (вашу тоже)» {...} «Бежит по полю санитарка, звать Тамарка (в больших кирзовых сапогах) (...) Бежит по полю Афанасий, восемь на семь (метров морда)...» И тому подобное. Звучал макаберный романс: «Когда ты умрешь, когда мы все умрем, приходи ко мне, погнием вдвоем».

Некое событие отменило для всей его туристской компании этот бобок-романс, как все другие полуромансы и гимны-песни, а для него с невестою весь многолетний сюжет с рюкзаками, палатками, картами, кострами, сиреневым туманом.

В начале 1959 года в первые дни февраля на Северном Урале в Ивдельском городском округе, между горой Холатчахль и безымянной высотой 905 погибла группа туристов; кажется, то были начинающие альпинисты. Трагическая гибель студентов при загадочных обстоятельствах стала одним из засекреченных событий для узкого круга лиц. Хоронили погибших в закрытых гробах, одну из двух девушек нашли без глаз с вырванным языком, у другой, по слухам, вырезана была на затылке пятиконечная звезда. Слухи, желание родственников и близких выяснить, что случилось с группой Дятлова (так назвали этих девятерых по имени руководителя, а потом и перевал, подле которого застала их страшная смерть, назвали перевалом Дятлова), сделали эту историю достоянием всей страны, о происшествии знали альпинисты, туристы, геологи, археологи, биологи, ботаники, каждая и всякая экспедиция обсуждала этот мрачный реалити-детектив без разгадки, развязки и наказания убийц. Позже возникло даже негласное сообщество исследователей «Перевал Дятлова», пытались найти свидетелей, писали книги, по-разному трактовавшие происшедшее, проводились гласные и негласные конференции, на которых обменивались мнениями, рукописями, сначала только самиздатовскими, потом изданными малыми тиражами. В местах, где погибла группа Дятлова, находились: гулаговский Ивдельлаг, ракетодром — на некотором расстоянии,— на котором испытывались разного рода ракеты, гора Мертвецов, поселение манси, пещерное мансийское святилище, где приносились жертвы разного рода языческим божествам (ходила легенда, что «туристы осквернили святилище, разграбили, взяли принесенное в жертву золото», а за это манси во главе с шаманом «их угробили»), немецкий бункер (некоторые говорили «фашистский», он недоумевал: откуда под Свердловском мог таковой взяться?), секретный аэродром, а также тайные тропы, урочища да лабазы охотников-хантов, браконьеров, снежных людей и золотодобытчиков.

Однажды, будучи в командировке в Свердловске, он попал на конференцию из вышеупомянутых, проводимую в выходной день в одном из НИИ. Среди версий, озвученных докладчиками, были естественно-природные (лавина, ураган, мороз), криминальные (нападение беглых зэков, гибель от руки манси, ссора между туристами, нападение браконьеров-сотрудников МВД), «техногенно-криминальные» (испытание нейтронной бомбы в районе Плесецка, очередная авария с ядерным топливом в закрытом Озерске), шпионские (с десантом шпионов иностранного государства, со встречей со шпионом при передаче «контролируемой поставки»), мистические и фантастические (нападение йеху, то есть снежного человека, нашествие инопланетян, восстание духов горы Мертвецов, где в недатирумые времена уже погибли девять человек, а дятловцев тоже было девять).

В перерыве между заседаниями участники были приглашены на чай в местный буфет.

Он оказался за одним столиком с лысым человеком в очках, и они разговорились.

— Вы из Свердловска?

— Нет, из Ленинграда. Я впервые на таком мероприятии, почти случайный слушатель, я тут в командировке.

— Что значит «почти»? — поднял брови его собеседник.

— Видите ли, я из компании туристов, несколько лет ходившей в походы в разных частях страны. А когда погибли дятловцы (мои ровесники), стали мне сниться кошмарные сны, хотя к трактовке снов и страхам был я не склонен, мы с моей невестой, девушкой из нашей группы, в этих снах оказывались в заснеженной палатке среди дятловцев, я слышал сквозь вой вьюги шаги и голоса подходящих к палатке убийц, просыпался с криком, сны повторялись, и меня одолел такой страх за судьбу любимой девушки, что я поклялся покончить с походами и увести из нашего туристского братства мою любимую под благовидным предлогом. В качестве предлога сделал я девушке предложение, последовали смотрины, знакомство родителей, свадьба, обмен комнат, переезд и тому подобное, — и семейная жизнь вкупе с новой работой, из которых испарились познакомившие нас туристские приключения. Скажите, а у вас есть своя версия происшедшего с группой Дятлова?

— Да.

— И какова она?

— Очень простая: все версии верны, но сплетены между собой не так, как можно себе представить. Сначала об инопланетянах, которых давно уже носит над нашими головами; если они и пролетали в тот момент над горой либо перевалом, то вели себя скромно, традиционно: глядя на человеческие забавы, инопланетяне репу чешут, буркалы протирают и чакрами трясут. Йеху вкупе с менквом, похоже, тоже в числе неподсудных. Авария с радиацией (а следы радиации найдены были на остатках одежд всех дятловцев) произошла за год до событий на перевале в Озерске, и следы ее можно было найти на половине Урала несколько лет. Шпионы, конечно, могли по Уралу шляться с дозиметрическим заданием, чтобы разведать степень последствий озерской аварии (кстати, один из дятловцев, Кривонищенко, был в числе ее ликвидаторов), даже стащить что-нибудь из одежды ребят, дабы изучать следы атомного происшествия годичной давности дома на досуге. Охотники манси присутствовали, знали, что произошло и почему, но от страха молчали и продолжают. Заключенные включены в события, участвуют в их цепочке, виделись со студентами в поселке Ивдельлага, возможно, входили в группу киллеров. Браконьеры же являются первопричиной произошедшего.

— Помилуйте, — перебил его наш герой, — какие браконьеры? Об этом сегодня речь шла. Там не на кого охотиться.

— При чем тут охота? К теме данного браконьерства относится последняя мистическая линия версии и ее главное действующее лицо — Желтый дьявол.

Но... «желтый дьявол» — ведь это золото?

— Именно. Знаете ли вы, какое наказание предусматривалось в те годы за незаконную добычу золота? Что за это полагалось?

— И что же?

— Вышка, молодой человек, высшая мера наказания — расстрел. Студенты-дятловцы могли узнать или увидеть о добыче золота лишнее. На уральских реках золото моют круглый год.

— Но не зимой же.

— Круглый год. Зимой в том числе. Ходили слухи, что Игорь Дятлов повел свою команду не просто в поход энной сложности с ночевкой зимней на горном склоне и лыжной дистанцией определенной, за что ребята должны были получить значки туристские (или даже альпинистские) следующей категории, но что у них было некое секретное задание. Возможно, помешать встрече шпионского характера. Или разведать, не ведется ли в определенном районе нелегальная добыча золота. И они не просто увидели и отчитались, как положено наблюдателям, но решили инициативу проявить. Однажды на одной из наших конференций прозвучало сообщение, что они побывали в конце января неподалеку от поселка лесозаготовителей Сорок Первый Квартал в знаменитой Ушминской пещере (она же Лозвинская или Шайтан-яма), даже фотография прилагалась с одной из их пленок. Потом, как я ни старался, как ни расспрашивал, сколько ни читал материалов общества «Перевал Дятлова», фотографию эту найти не смог, текста о пещере тоже, только некую цитату один из докладчиков зачитал: «Манси, путешествуя по Лозьве мимо Ушминского святилища, высаживали женщин и детей за два километра от пещерной скалы, чтобы те обходили священное место сперва болотистым, потом густонаселенным берегом, и им запрещено было даже смотреть в сторону капища». А в потерявшемся дневнике одной из девушек было написано, что в пещере, кроме неких полугеометрических идолов и знаков, находилось шаманское захоронение, нечто вроде мумии шамана, а в качестве жертвоприношений, кроме непонятных предметов, веток лиственницы, птичьих перьев и тому подобного, лежали горсти мелких золотых самородков, золотого песка, колчедановых блесток, кристаллов в породе, напоминающих алмазы в кимберлите. И то ли взяли понемногу каждый себе на память, то ли запаковали все чохом, чтобы сдать государству. На следующий день совершен был пеший переход вверх по Лозьве к заброшенному поселку золотодобытчиков Второй Северный. Тех, кто отвергал в гибели студентов « мансийский след» (хотя следствие в 1959-м началось с ареста манси, их допрашивали, даже пытали, да все безрезультатно, отпустили их в итоге), утверждали: это мирный неагрессивный северный народ. В то время как с довоенных времен в памяти многих геологических партий осталась история про женщину-геолога, дерзнувшую посетить по неведению одно из святилищ, в результате утопленную мирным народом. После посещения пещеры сперва отправились в поселок лесозаготовителей Вижай, потом сложили рюкзаки на подводу и двинулись в заброшенный поселок Второго Северного рудника, входивший ранее в систему Ивдельлага. Поселок был пуст, дома безжизненны, полуразрушены, однако имелись сторожка (то ли Сторожа, то ли Лесника, который то ли был, то ли нет) и целехонькое, в полном порядке пребывающее кернохранилище с кернами, образцами пород. Один из кернов туристы разобрали по кусочку, каждый положил в свой рюкзак частички его со следами пирита и с искрошенными кусочками сульфата меди, антидота от ожогов и отравлений белым фосфором; последнее звучит как напоминание, что в Уральском политехническом читал лекции по радиобиологии Зубр — Тимофеев-Ресовский. Заболевший или сказавшийся больным Юдин по поручению или с разрешения Дятлова путь на Холатчахль с группой не продолжил, уехал с образцами из кернохранилища назад в Вижай, а затем в Свердловск. Возможно, в одном из поселков обнаружено было ребятами таемное припрятанное золото, к нему добавили находки Ушминской пещеры. В керне могли быть халькопирит, серебро, радий, палладий, осмий, следы пород россыпных приисков на притоках Лозьвы, где добывали золото, платину, бриллианты. И вот этот самый керн, не считая остальных вещдоков, посланных на Большую землю с Юдиным, был знак о лишнем знании, то есть смертный приговор. Я понять не мог долго, почему выживший Юдин потом повторял (и на каком жаргоне?): «Их зачистили...» Цепочка черных золотодобытчиков, слишком разветвленная и длинная, вела в Москву. А там те, кто знал о происходящем и хотел бы, чтобы его не было, не мог разрубить коррупционную схему быстро, нужны были ходы, как в шахматах, и время, как в росте кристаллов. И что же — из-за каких-то девяти молокососов этакой толпе всех уровней и широт под вышку идти?

— И вы написали книгу об этой вашей версии?

— Почти дописал. Собираюсь напечатать малым тиражом и припрятать, чтобы никто не нашел. Знаете, в этой мрачной детективной истории есть еще почти невидимые действующие лица, которые сами видят все. Лесник, охраняющий кернохранилище, Проводник, показывающий всем (самим студентам, тем, кто их преследует, потом поисковикам) мансийские тропы, Охотник, возник и снова канул в Лету этот Охотник, видевший издалека склон горный, черные фигурки на белом снегу (известное видение), где одни человечки забивали других насмерть дубинками. Охотник, стоявший на опушке леса, ретировался: быстрей, быстрей в лесную глубину, не было меня тут и ничего я не видел. Летчик, с которым встречался Дятлов, мне сверху видно все, ты так и знай; Летчик после гибели дятловцев начал проводить собственное расследование и вскоре разбился на своем самолетике, а его приятель Следователь покончил с собой. Потом через годы вынырнул из небытия еще один Охотник (у которого Свидетель рассматривал шикарное дорогущее иностранной марки охотничье ружье), сказавший: «Да слышал я. слышал историю о погибших студентах. Они осквернили мансийское святилище, манси их выследили, шаманы напустили в палатку дурманящий дым, а потом всех туристов угробили». Еще помню я рассказ о том, как дятловцы смеялись над «гостиницей», где поселили их в Вижае, ничего себе гостиница, обшарпанная изба с железными кроватями. А гостиница была для приезжавших к арестантам за тридевять земель женщин, жен или подруг по переписке, домашняя еда, своя женщина под боком, свидание на три дня. Слушавшие их зэки чувствовали к этим заевшимся маменькиным сынкам неприязнь, да и девчонки были не марухи, не жены, не любовницы, а так, соплячки, задиравшие нос. Есть фото на крыльце этой гостиницы, где дятловцы стоят вместе с зэками. Сидели в Ивдельлаге уголовники, враги народа, дети врагов народа. Если хотите, наша невеселая история — еще и о войне разных миров: в одном манси со святилищами, менквом, духами, в другом заключенные от блатарей до страдальцев, в третьем честные начальники, в четвертом нечестные, в пятом прямолинейные дети-комсомольцы, не знающие жизни, и тому подобное вплоть до правительственных чиновников. Где живем? Где лоскуты разных миров, а между ними межи: дикое поле.

В дверях улыбающаяся девушка звонила в колокольчик.

— Все, кончилось чаепитие, пошли на конференцию.

— Нет, я ухожу, у меня поезд скоро. Спасибо вам за компанию и за беседу. Желаю удачи.

Им оставалось только улыбнуться друг другу и разойтись.

Идя к выходу, прошел он мимо зала конференции и ненадолго остановился. В речь докладчика он не вслушивался, смотрел на фотографию диапозитива на экране, ста-рое черно-белое фото с пленок дятловцев, должно быть, это Вижай. На крыльце темной избы («гостиницы»?) высыпавшие на крыльцо зэки, на переднем плане группа туристов с лыжами, ребята в светлом, зэки в прокопченных судьбою униформах черных ватников. Выглядят как волки и овцы, но улыбаются все и каждый. «Уголовники, враги народа, дети врагов народа... А моя мать? Не была ли она в Ивдельлаге? Могла быть где угодно. А сам я? Если бы не заступничество отца, оказаться я мог в толпе черных ватников».

Но время, сначала сжавшееся, подобно пружине, уже распрямилось, он почти опаздывал на вокзал, стал спешить и думать о предстоящей дороге.

Отца с его новой женою навещал он редко, с новоявленной мачехой всегда чувствовал себя неловко, она была приветлива, вежлива, холодна, однажды он явился раньше отца, не знал, о чем и как с ней говорить. Отец пришел мрачный и прямо с порога сказал: заходил в клинику кто-то из родных бывших моих вылечившихся больных, не знаю чей, не назвался, убыл, а для меня в конверте передал кисет с золотишком, возможно, краденым; денег за операции, все знают, не беру, самодельные торты и грузинских жареных поросят принимаю в качестве гостинцев, а до уголовных презентов дело пока не доходило.

Содержимое кисета отец высыпал прямо на скатерть. Маленькие тускло-бронзовые с желтизною асимметричные самородки, желтые дьяволята.

— Какая прелесть!— воскликнула третья жена отца.

— Что с тобой? — спросил отец, видя, что сына передернуло.

А он подумал: уж не из-за этих ли тусклых тяжелых зерен зверски убили дятловцев? И ответил отцу:

— Не знаю. Ничего.

— Я бы их с удовольствием куда-нибудь сдал, — сказал отец, — так ведь затаскают, не оберешься: откуда взял?

— Нет, нет, они чудо как хороши! — сказала третья жена, перебирая золотые комочки. — Их можно превратить в золотые коронки. Или в браслет, если найдется подходящий ювелир.

Она любила украшения.

— Не вздумай ювелира искать, — сказал отец, ссыпая самородочки в кисет.

— Можно, я положу их в свою шкатулку с драгоценностями?

— Клади, куда захочешь. Что у нас на ужин?

— Сегодня домработница приходила, котлеты с пюре. И торт к чаю. Какие они тяжелые.

Последняя фраза относилась к содержимому кисета.

Выйдя за дверь, он услышал: «Я не хочу, чтобы в моем доме находился этот воровской кисет».

Фраза отца о доме и кисете возымела продолжение через двадцать пять лет, у его сошедшей с ума вдовы горсть самородочков украла одна из сиделок, все виды уголовщины так и липли к продуктам приисков, что не ново и не одно столетие людям явлено.

Увлеклись они с молодой женою прогулками по городским дворам, это скромное самодеятельное краеведческое увлечение отчасти заменило им былую страсть к туристским походам.

Особенно любимыми стали проходные дворы, из одного из них можно было попасть на три улицы (Восстания, Жуковского, Маяковского) и на один (Невский ) проспект. Во дворе стояла краснокирпичная школа, благоухала пекарня, снежной белизной дышала прачечная, исходил бензинным ореолом гараж, шумели деревья, тянулись толстые, толще слоновьих ног, трубы центрального отопления, таился мелкий невзрачный флигелек то ли котельной, то ли кочегарки, то ли уединенного домика старорежимного дворника. Эти мелкие домишки, окрашенные либо в тихий серый, либо в любимый петербуржцами и ленинградцами желтый, бедняцкий домик Петра Первого, подходящий по масштабу (как изба или чум) человеческому существу подобно петергофскому Монплезиру, — о, где вы?

Из окна на Тверской, где жил он с отцом и мамой Олей, видны ему были снег, забор, деревья, улица, ведущая к проспекту, любимый малый домишко. Он надеялся увидеть флигелек вновь, показать жене, но показывать было нечего, огромный новый дом стоял теперь на углу, занимая почетное место на двух улицах. Разочарованный, провел он ее к своей школе неподалеку от пропилей, где на первом этаже золотой антиквой на белом мраморе красовались фамилии золотых медалистов, в том числе его имя и фамилия; жена была в восторге.

Особо привлекали наших любителей пеших прогулок проходные дворы с секретом, с переходами, с двойным или тройным дном, отличительная черта нашего к в а р т и р н о г о города, проходимого, как во сне, насквозь: иногда следовало по лестнице черного хода подняться на чердак, пройти пыльные чердачные кубатуры, по другой черной лестнице (а то и парадной) соседнего дома спуститься на другую улицу.

Любимый многими, разнесенный репродукциями с открыток по всей стране «Московский дворик» Поленова напоминал макет России помещичьей; не то петербургский двор, модель секретера с тайниками.

Хорош был случайно открытый ими двор со спрятавшейся от современности усадьбой Демидова в переулке Гривцова, прежде именовавшемся Демидовым переулком. А также единственный в своем роде полый двор на Чайковского с потаенными пространствами подземного лабиринта под ногами; мало кто знал о дворовой тайне, никто не следил за потолками гулкого подполья, пока однажды в отверзшуюся в его катакомбах яму не провалилась легковая машина.

Неподалеку от вышеупомянутого подземелья на четной стороне улицы встретило их, приотворив ненадолго обычно закрытые напрочь врата арки, крылечко со скульптурами, с козырьком на колоннах, обвитых тщательно отмоделированными виноградными лозами, на которых сидели веселые южанки — обезьянки, басенные мартышки.

Волшебны были малые просторы с египетскими атлантами и непохожий на льва лев, таящиеся за фасадами неподалеку от Большого дома.

Еще одно крылечко со скульптурами животных встретилось им в одном из загадочных дворов-янусов Галерной, занимавших весь массив, выходящих одной стороною на Галерную, другой — на Английскую набережную Невы.

Видели они воочью дворик послереволюционного Дома искусств с графического листа Добужинского (вот кто, похоже, знал о здешних дворах все, об их расцвете, о страшном времени их разбитых окон, порушенных статуй поры призраков былого); по одной из городских легенд, арестованного Гумилева расстреляли прямо в этом дворе, ни до следствия, ни до тюрьмы дело не дошло.

В предзакатные часы их встречали световые колодцы, хранители петербургских тайн, и стены их, увенчанные мезонинами, башенками, оконцами чердаков, напоминали сориентированные на явления звезд и фазы Луны монолиты Стоунхенджа.

Аршин-мал-Алан,

Хожу по дворам! —

пел он новобрачной своей, она смеялась, это ведь из фильма, из музыкальной комедии, но что за фильм и видели ли они его, оба не могли вспомнить.

В нашем бессолнечном городе, где солнечные часы смешны и нелепы, — куда падает тень Александрийского столпа, помечая время суток? Дай мне руку, постоим секунду в этой тени, точно фигурки средневековых заветных часов; нет, погоди, мы никогда не ходили за руку, я не знаю, какова рука твоя на ощупь, я схвачу тебя за рукав черного осеннего пальто.

Он вспомнил, откуда знаком ему адрес «Невский, три»: тут искали они пресловутый «Двор ангела» — и не нашли. По рассказам, вход в его узкое ущелье был в первом дворе, но никаких входов не находилось, проход в арку, казалось, был закрыт, заколочен лет сто. Он даже решил — может, речь идет об оптическом эффекте, в иные часы в одном из чердачных оконц потаенного колодца появляется отражение ангела Александрийского столпа с лицом царя? Здешние отражения иногда невероятно своевольны, их местонахождение противоречит правилам оптики, логики и законам перспективы.

И все-таки — можно ли было по теням городских шпилей, памятников, отметок высот определить время суток? Города солнечных часов раскинулись в южных широтах, Путник, наш — город клепсидр.

Тут вошел он во двор Невского, три, в магазинчик «Старая книга», отдал записку Люсе, та только головой покачала, впрочем, пообещав навести справки у Ерофеева на Васильевском; отдав и ей свою визитку, вышел он из букинистического оазиса ни с чем.

Его окликнул знакомый женский голос:

— Боря, неужели это ты? Какими судьбами?

Перед ним стояла Валентина, поседевшая, улыбающаяся, с маленькой клеткой в руках, обитателем клетки был бирюзово-зеленый неразлучник.

Он совершенно забыл, что Валентина живет в этом доме, они с отцом и Ольгою всегда входили в парадную с Невского, но у парадной был второй вход со двора.

— Куда вы несете этого красавчика?

— В Александровский сад. Он там научился подражать журчанию и плеску фонтана, потешает народ, дышит свежим воздухом, составляет мне компанию. Ты в командировке? Надолго?

— Мой поезд на юг отходит сегодня.

— Почему не самолет улетает?

— Самолетом я прилетел. Мы с женой ездили в свадебное путешествие на южном поезде, я люблю это вспоминать.

— Идем пить чай. У меня к случаю шарлотка.

— А как же ваша прогулка?

— Завтра нагуляемся.

По лестнице столетней давности с пологими ступеньками подниматься было легко, они шли на последний этаж, на втором курили молодые люди, раскланившиеся с Валентиной.

— Они из журнала «Нева».

В окно Валентининой комнаты виден был кусочек площади с Александровской колонной.

— Ты ведь теперь ректор одного из крупнейших вузов там, у себя, на юге?

— Откуда вы знаете?

— Борис рассказывал, они с Нюсей были в гостях у меня месяц назад. Он тобой гордится.

Ему было приятно это слышать, обычно это он гордился отцом.

Валентина была отцовская подружка детства, соседка по дому в Графском переулке, играли в одном дворе, возможно, отец был в нее влюблен, должно быть, в нее все были влюблены. На стене висела фотография, где проносилась она на роликах, цирковая гимнастка с сияющей улыбкой кинозвезды.

— Вы здесь похожи на Дину Дурбин.

— Да, мне говорили, но во времена этого фото трофейных фильмов еще никто не видел. А твоя мать Эрика походила на Соню Хени.

— Кто такая Соня Хени?

— Ты не видел фильма «Серенада Солнечной долины»?!

— Нет.

— Соня Хени играла главную роль, такая маленькая, задорная, с пушистыми волосами. Вообще-то, она была норвежская фигуристка. При этом любимая фигуристка Гитлера, даже с ним общалась. Во время оккупации Норвегии соотечественники стали называть ее «предательницей»...

Тут Валентина осеклась.

— Все знают, что моя мать была осуждена и отправлена в ГУЛАГ как предательница

Родины за то, что в оккупации служила машинисткой и переводчицей в немецкой комендатуре, — сказал он. — Надо будет эту «Серенаду Солнечной долины» посмотреть.

— А ты помнишь, как мы с тобой и твоей мамой сидели в бомбоубежище в первую блокадную зиму?

— Смутно.

— Ты был маленький. Засыпал у Эрики на руках, да она и сама была небольшая, иногда я брала тебя спящего на руки, чтобы она отдохнула.

— Там был высокий старик в шляпе, стоявший посередине низкого бомбоубежища и державший на своей шляпе сводчатый потолок, его звали Филипп Собакин.

Валентина рассмеялась.

— Я дочь Филиппа Собакина, мы с Эрикой о нем говорили, старика в шляпе не помню, может, он тебе снился.

— Вы часто видите моего отца?

— Я его видела в последний раз еще до твоего рождения.

Последовала пауза.

— Вы только что сказали, что он недавно был у вас в гостях.

— Это Борис был у меня в гостях, а ты спрашиваешь о своем отце. Что с тобой? Так ты не знал?! И я проговорилась? Я думала — теперь, когда ты взрослый, у тебя свои дети, это уже не тайна. Тебе нехорошо? Подожди, я тебе налью рюмочку, выпей.

Комната откружилась, попугайчик парил под потолком.

— Так я не родной сын? Приемный?

— У Эрики был роман, когда мужа послали в командировку, она Борису призналась, что беременна не от него, готова была к разводу, но он сказал: буду растить, как своего, а мальчик ничего знать не должен, и никто не должен.

— Бабушка знала?

— Нет.

— А тетя Аня?

— Нет.

— А мама Оля?

— Кажется, да. Вся наша компания знала, все молчали.

— А нынешняя жена знает?

— Думаю, знает.

— Валентина, кто он был, мой настоящий отец?

— Музыкант, еврей, скрипач филармонического оркестра.

— Но ведь я похож на отца...

— Дорогой, — улыбнулась Валентина,— просто Эрике нравились мужчины определенного типа. Скрипач с Борисом, пожалуй, и впрямь слегка походили друг на друга, я никогда об этом не задумывалась.

Он пошел на вокзал пешком по нелюбимой нечетной теневой стороне Невского.

Да, он дал слово, что не будет искать встречи с матерью, больше никогда с ней не увидится, но не думать о ней он не мог, не вспоминать ее он слова не давал, без мысли о ней, без образа ее он словно бы оказался без раннего своего детства, завис в пустоте. Чтобы вернуть до мелочей все, что он помнил о матери, снова обрести детские чувства и ощущения — раз и навсегда! — в слове, чтобы жить, написал он первую в жизни книгу, заветную, преданную было забвению, но обретенную навсегда. Там были пушистые волосы Эрики, он засыпал под звуки клавиш ее пишущей машинки (которую волшебным образом тоже звали Эрика, такая машинка казалась ему единственной в мире, а оказалось — их много), ее нежные легкие теплые руки становились стальными, она могла печатать часами. Там был запах юбки матери, особо помнилась кремовая, бежево-розовая в мелкий черно-коричневый цветочек, только вцепись — и ты в безопасности. Голос, певший ему песенки по-русски и по-немецки. Облако любви, окружавшее мать, в которое он входил, как в неподдельное счастье.

И теперь поиски этой не совершенной по сравнению с действительностью книги при-вели его в иную пустоту, в полную перемену участи.

«Кто я? человек под псевдонимом из города имени Ленского расстрела. Города партийной клички? Отец неизвестен, мать предала Родину, исчезла навсегда».

В его книге последние страницы посвящены были отъезду в эвакуацию после первой блокадной зимы, из льда, холода, голода, штабелей трупов во дворах, прислоненных к стенам выстуженных коридоров рядов мумифицированных покойников, из ужасов тумана, полного отлетающих душ мытарей и невинно убиенных, поезд неторопливо, неуклонно вплывал в теплый воздух юга, благоухающий райскими фруктами, где выбегающая на перрон на станциях мать возвращалась с тремя неостывшими картофелинами, горстью черешен, светящимся яблоком, обменяв на них колечко или цепочку. До станции назначения поезд в книге не доходил, остановка отдалялась, точно линия горизонта: только движение, стук колес, уехали из ада в рай.

После очередного его ухода из редко посещаемой им квартиры отца третья жена спросила:

— Почему он всегда такой тихий, бесчувственный, неразговорчивый?

«Может быть, потому, что я когда-то запретил ему быть ребенком и даже вспоминать о годах, когда он им был?»

Загрузка...