«Эрика, или Мое поражение во Второй Мировой войне»
Николай Никулин
Настоящий скрипач является частью своей скрипки.
Йегуди Менухин
Ей было жаль будить его, он так тихо спал, она разглядывала его лицо, бледно-смуглое, даже какая-то легкая голубизна сквозь тонкую кожу светилась. Пушинка трепетала на уголке подушки. Она вытащила пушинку, пощекотала его ноздри. Он тотчас сел, открыл глаза, словно не спал вовсе, спросил:
— Что?
— Почему тот человек, которого мы встретили на вокзале, сказал тебе: «Привет, Тибо!»?
— Здоровался.
— Ты разве Тибо? Какое странное имя. Ты говорил — тебя зовут Марк.
— Тибо — это не имя, а фамилия.
— Ты говорил — твоя фамилия Вернер.
— Моя да. А Тибо — фамилия прекрасного французского скрипача. Меня друзья и оркестранты так прозвали, им кажется, что есть сходство в манере игры великого Жака Тибо и моей. Он известный всему музыкальному миру скрипач, а я просто человек из оркестра, но мне лестно, я откликаюсь.
— Можно и я буду тебя так называть?
— Называй.
— А сон? Ты свой сон помнишь?
Они просыпались рядом третье утро, и в предыдущие утра рассказывали друг другу свои сны.
— Мне приснились бешеные деньги.
— Ты разбогател?
— И не мечтай. Вот снюсь я себе на рынке. Надо купить ягод, зелени, а в кармане сложенные наподобие морщинистых фантиков рубли. Продавщица говорит: у меня уже такие есть, вон, в коробочке, я их крышкой закрываю, чтобы не бесились, это бешеные деньги. Что вы такое говорите? — спрашиваю. Смотри, говорит она, тычет пальцем в митенке в мятые рубли, а те, словно и впрямь взбесившись, начинают метаться, соударяться, кувыркаться как угорелые. «Ссыпай сюда свои, я тебе их все отдам, да ты и ягоды бери, вижу твою бедность, я сама такова». Принес я ягоды мятые и бешеные деньги сюда, на дачу, а ты мне говоришь: надо их в конверт положить, запечатать, они будут тише воды, ниже травы. Находим в угловом секретере большой желтый конверт, старые сургучные взломанные печати медно-шоколадные, растапливаем в консервной банке на углях, запечатываем конверт с сургучом, опечатываем неведомо чьей печаткой с оскалившимся волком, надписываем конверт: «Бешеные деньги». И тут ты будишь меня. Теперь рассказывай свой сон.
— Я его не помню, — сказала Эрика, крутя и разглядывая пушинку, — пробудившись, вместо сна я тотчас стала вспоминать концерт филармонический, на который ты меня пригласил. Я никогда прежде не ходила в филармонию. Это был волшебный вечер. И знаешь — мне понравилось, что ты во фраке, а обращенная к зрителям, то есть к слушателям, фалда фрака напоминает хвост.
С ним стала жить она точно жена с мужем, тогда как с мужем жили они как любовники, все было неправильно, то ли не имело смысла, то ли смысл ускользал. Она не стеснялась перед ним своей наготы, он тоже, словно были они жители рая до грехопадения. Взгляд мужа на нее, раздетую или полуодетую, смущал ее, она даже чувствовала, что краснеет, щекам жарко.
— Можно я налью тебе четверть чайной ложки водицы в пупок? — спрашивал Тибо.
— И что будет?
— Озеро Эри.
Растопив камин, Тибо вернулся а спальню. Эрика сидела на краю тахты голая, спиной к нему, причесывалась.
— Ты похожа на скрипку. У нее, скажу я тебе, тоже имеется талия... Не может быть! У тебя под правой лопаткой родинка, как у моей скрипки!
И вправду на тыльной стороне скрипки выше талии справа на темно-золотой лакированной кленовой деке красовалось темное пятнышко.
— Ровесница революции, принарядись, — говорил он ей, — пойдем в плавни.
В шкафах деревянного дачного дома хранилось былое, тихое, затаившееся, сохранное, воплощенное в предметы, словно не было войн, революции, разрухи, нового мира, кричащего, зубы оскалив: «Мир хижинам, война дворцам!»
Она надевала допотопную шляпку из мелкой черной соломки с букетиком миль-флерных условных цветиков, накидывала серо-лиловую доисторическую мантилью, поблескивающую бисером, радужным стеклярусом, брала корзинку, и они отправлялись в плавни собирать чаячьи яйца, то есть разорять чаячьи гнезда.
Ручей или почти пересохшая малая река, несущая остатние воды в залив, таилась в прибрежном редком лесу. Ее затапливаемая ранней весной невеликая пойма, устланная полувысохшими стеблями тростника, рогоза, осоки, ив, прядями соломы, колыхалась под ногами, глуша шаги, соломенный сенник, тюфяк сырой, батут, точно постеленный на несуществующую донную глубину либо бывшее болото, ни ног промочить, ни провалиться, слегка качался под стопою, неверная здешняя твердь. Чайки откладывали яйца прямо на эту подстилку, мелкие, разноцветные, в розовато-серо-зелено-коричневую крапинку.
— Хозяйка дачи собирает их ведрами, ставит в холодный подпол. А нам с тобой для наших яичниц, омлетов, печений да пряников хватит и корзинки.
Чтобы яичница не отдавала рыбой, Эрика посыпала ее тмином, укропом, в тесто для пряников и печений сыпала корицу, имбирь, молотую гвоздику, пряности отбивали всякое воспоминание о рыбном благоухании.
— Чайки разные бывают, — говорил он рассеянно, глядя в свои ноты, — крачки, водорезы, хохотуны.
— Разве есть птица хохотун?!
— Есть птица, называющаяся глупая сивка.
— Такой птицы тоже нет.
— Посмотри в птичьем справочнике в разделе «зуйки».
— Где же такой справочник взять?
— Вон в книжном шкафу на второй сверху полке стоит.
Дача принадлежала друзьям его родителей. Хозяева уезжали на фрукты в Крым, с детьми хозяев он дружил, они оставляли ему ключ.
— Сегодня вечером переезжаем, — сказал он.
— Куда?
— За город, в деревянный дом. Видишь ли, скрипка сделана из дерева, а все деревянные вещи живут своей жизнью, нуждаются в особом уходе, чувствуют соседство собратьев по былому лесу. Скрипка лучше всего отзывается на окружающее ее деревянное резонансное пространство. Скажу тебе по секрету, что и мне лучше всего живется в деревянных домах, может, потому, что настоящий скрипач — часть своей скрипки. Я мечтал сыграть для тебя в надлежащем месте, где все оживает и звучит по-настоящему.
Они прожили в стоящем на отшибе стареющем дачном доме три недели, не встретив ни соседей, ни отдыхающих, и в эти три недели поместилась целая жизнь.
В глубоком леднике, рукотворном холмике двора, лежал лед, на чердаке сушились веники и травы, в камине пылали угли. Камин растапливали собираемыми в лесу шишками с хворостом, комнатную голландку короткими поленьями, колонку в ванной угольными и торфяными брикетами. От каминных углей из-под сосновых и еловых шишек жар был тихий, особый, держался долго.
— Раньше на чердаке жили нетопыри.
— Они разве не из страшных сказок? Настоящие?
— Чудесные, настоящие, с лайковыми крыльями. Но одна из хозяйских кошек повадилась их жрать, они пропали. Ты никогда не видела летучих мышей?
— Никогда.
— Это оттого, что ты ровесница революции. Твои птички — буревестники, соколы и чайки.
Одну из чаек увидела она на валуне у залива, чайка подпустила их близко, не улетала, чихать на них хотела.
— Да у нее клюв как молоток! — вскричала Эрика. — Долбанет — мало не будет.
— Я один раз чаячьим клювом получил. Прилетела такая птичья танкетка на прибрежный валун с чужим птенцом в клюве, кажется утенком, и сожрала его на моих глазах. Я побежал к ней, кричал на нее, махал руками, ей не понравилось. Я и ахнуть не успел, она спикировала на меня, долбанула по плечу и улетела. После того всякий раз, как видел я на мхатовском занавесе чайку, эмблему театра, у меня плечо болело. А когда чеховская нежная девушка говорила: «Я — чайка...» — представлялся мне заглатываемый утенок. В иные осени и зимы чайки прилетают с залива столоваться на городские дворовые помойки, так ежели чайки над двором летают, не то что голубей да воробьев не видать, — вороны прячутся.
Чаще всего он играл для нее внизу, в полупустой гостиной с камином. Иногда, впрочем, он оставлял ее у камелька одну, поднимался на второй этаж, там репетировал, разучивал новые партитуры, новые вещи то для игры в своем оркестре, то для себя.
— Хочешь подержать скрипку, попробовать взять ноту?
— Нет, нет! — вскричала она. — Я не умею, я боюсь попортить струны, смычок, вообще все.
Тибо улыбнулся.
— Был один человек, который утверждал, что всякий взятый на скрипке звук запоминается ею, запечатлевается навсегда в виде некоего молекулярного соединения, если играть плохо, скрипка может онеметь, умолкнуть, словно душа ее разрушена, голос пропал. И это продолжается до той поры, пока ее не расколдуют руки талантливого скрипача, тогда она очнется, проснется, вернется, как Спящая Красавица.
— В каком королевстве колдовства и сказочных чудес ты живешь.
Оказалось, не все скрипки безымянны, существуют «Гваданини» и «Гранчино» (называемая «очаровательной»), единственная «Гварнери» и множество «Страдов» по имени создавшего их Страдивари, «Д‘Эгвиль», «Геркулес», «Мадмуазель Эберхольт», «Суа», «Граф Ковенхюлер», коего сотворил Страдивари в девяностолетнем возрасте, — а первую свою скрипку построил он в тринадцать лет. Голоса «Страдов» словно бы окутывал необычный цветной звуковой шум, на фоне которого возникал главный звук, напоминающий голос гобоя.
Вокруг дачи стояли клены и ели, из них спокон веку строили скрипки. Не только характеру своего скрипача, своего хозяина, его телу, душе, духу созвучна была его четырехструнная подруга, но таились в ней свойства создавшего ее мастера.
— Скрипка Страдивари, — говорил Тибо, — подобна возлюбленной, до нее нужно дорасти, дожить, претерпеть воспитание чувств. А творения Бартоломео Джузеппе Гварнери дель Джезу позволяют нам узнать, что был он человек разом страстный и со-страдательный, жесткий и святой, отъявленный бунтарь и блаженный злодей; он не знал супружеского счастья, не оставил детей, умер молодым, только-только обретя преуспевание и известность. Его творения вырезаны грубовато, на глазок, они асимметричны, милостиво отпускают грехи и погрешности собрату-исполнителю, голос их меньше голоса «Страд», но голос скрипки Гварнери словно источается всеми порами ее, звучит из глубины былых времен, из тел былых древес.
Он рассказывал ей о скрипичных мастерах разных веков. Она запомнила фамилии трех главных итальянских скрипичных династий, но путала, кто отец, кто сын, кто чей ученик. Хотя врезался ей почему-то в память работавший в Лионе в начале шестнадцатого века немец Каспар, то ли Тифенбруккер, то ли Дуиффопругар, создавший маленькую французскую скрипку; творения его до двадцатого века не дошли. Еще запало ей в го лову, что основатель династии Амати несколько лет работал в Париже, где сделал по заказу французского короля Карла Девятого множество инструментов для знаменитого ансамбля «24 скрипки короля». Самый одаренный из семьи был его внук Николо.
— Творения Николо, — говорил Тибо, — отличались носкостью звука (это вроде полетности голоса), чудесной серебристостью, «пряностью букета», колоритностью.
Иногда во время его рассказов она мгновенно, как кошка, ненадолго засыпала (чем очень смешила его, когда он это замечал) и после краткого сна выныривала на середине фразы.
— ...И этот коллекционер утверждал, что лучшие инструменты создавались в безалаберной Кремоне, почти круглый год окутанной густым туманом; как ни странно, в красивейших комфортабельных местах создавались самые плохие скрипки. Кстати, о тумане. Моя сделана была в Стрельне полвека назад лютьером Леманом, а Стрельна славилась туманами, выдохами сырого воздуха с залива.
Они бежали по пляжу. Бежать по песку было не так и легко, однако она убегала, он догонял: бежали как дети. Пляж был пустой, никого, хотя еще не настали годы пустых побережий, до них еще оставалось лет тридцать. Но во все время их романа, особенно в дни деревянного дачного дома, безлюдье обводило их кругом своим, рай на двоих, то есть подлинный рай.
Устав, она сперва села на песок, потом легла. Догнав ее, он лег рядом с нею. Она ждала объятий, поцелуя, ласки, но он взял ее за руку, так же, как она, глядел в небо, безоблачное, тихое, слабо окрашенное, как всякое небо над большой водою.
И проплыло над ними нечто, прозрачное, но все же видимое, словно скроенные неведомым макетчиком либо портным, сшитые просвечивающими нитками огромные лоскутья, одни объемные, другие плоские, бесшумно, неспешно.
— Ты видишь?
— Да.
Проплыло, слилось с далью, исчезло.
— Что это было?
— Может, ангелы?
— Знаешь, — сказал он, усаживаясь, обхватив колени, — однажды на репетиции привиделись мне вылетающие из рук дирижера, начинающиеся то ли с кончиков его пальцев, то ли из его жестов подобные накроенные прозрачные лоскутья, летящие в оркестр, совершенно на это похожие, только мельче, другого масштаба. Тогда явился я на репетицию после бессонной ночи — и увидел музыку.
Она вскочила, вскрикнула:
— Смотри!
Из-за залива надвигался туман, волною, стеною.
— Мне страшно!
Бегом возвращались на дачу, туман заполнял все, неумолимо настигал их, вбежать в калитку, захлопнуть за собой дверь; туман прильнул к стеклам оконным, к цветным квадратикам малых дачных витражей, округа пропала.
Она задернула шторы, зажмурившись, укрылась с головой одеялом: «Мне страшно...» Чем мог он успокоить ее, отвлечь, утешить? только собою.
После любовных ласк, позабыв исчезнувший мир, она уснула, а когда проснулась, он сидел у горящего камина, занавески были открыты, в ночном небе, подвешенные к ветвям елей, кленов, сосен, качались звезды.
«Надо же, — думал он, — а ведь туман явился со стороны Стрельны, где сделана была Леманом моя скрипка...»
— Лютьер — что это такое? — спросила она. — Имя?
— О чем ты?
— Ты говорил — твоя скрипка создана в туманном селении Лютьером Леманом.
Он рассмеялся.
— Лютьер — старинное слово, то ли английское, то ли французское, это скрипичный мастер. А туманное селение — Стрельна на том берегу залива. Лемана звали Анатолий Иванович, он делал великолепные скрипки. Одну из них подарил мне его сын. Я бы в жизни не смог ее купить, лемановские скрипки очень дорогие.
Она причесывалась, сидя на кровати нагишом, спиной к нему, тонкая талия, округлые линии, родинка под лопаткой.
— Ты похожа на скрипку.
— Ты уже это говорил. Леман — фамилия немецкая или еврейская?
— Немецкая. Еврейская у меня.
— Ты на еврея совсем не похож.
— Вот-вот, наш сосед по лестничной площадке про меня говаривал: ни в мать, ни в отца, в прохожего молодца. Мои батюшка с матушкой вот как раз типичные, чернявые, кудрявые, крючконосенькие. Кстати, Леман с портрета руки Репина чернобровый, чернобородый, иссиня-черные волосы, пронзительные черные глаза (как в повести Гоголя, колдовство, да и только), — очень даже похож на восточного человека. Про себя, был момент, я даже думал, что я подкидыш. А на самом деле, может, я в прапрадедушку-сефарда.
— Что такое сефард?
— Европейский еврей. Однако в подростковом возрасте частенько фантазировал я, что меня подбросили, подкинули. Знал я две истории про подкидышей, девочку и мальчика. Девочку нашли у двери окраинного домишки в красивой корзинке, дитя завернуто было в тончайшее белейшее белье со срезанными с углов простыни монограммами, вензелями либо аристократическими гербами; а мальчика — на пороге деревенской избы в открытом шикарном саквояже. К девочке прилагались золотой браслет и золотой крестик с цепочкою, в завязанном уголке батистовой простыни мальчика нашлась массивная золотая брошь. Детей крестили, они получили отчества и фамилии приемных родителей, их вырастили как родных. Два предреволюционных сюжета.
— Как в романе!
— Ты читаешь романы? Какие? Чьи?
— Фенимора Купера, Майна Рида, Уилки Коллинза, Виктора Гюго, Загоскина, Лажечникова, Алексея Константиновича Толстого, Жорж Санд, Дюма, Лидии Чарской.
— Надо же! Так ты читательница! Приятно слышать. Я сам читатель.
Эрике все время казалось — Тибо рассказывает ей сказки.
— Я получил свою скрипку в подарок от одного из старших сыновей лютьера Лемана, когда заканчивал школу. Вот как давно она со мною и будет со мной до конца моих дней, как моя жизнь. Даритель был гораздо старше меня, считал меня талантливым; кроме того, у нас был общий любимый поэт, Гумилев, я читал его книги, многие стихотворения знал наизусть; а сын Лемана в детстве дружил с Гумилевым, они вместе учились и играли.
— У Лемана было несколько сыновей? Ты сказал — «старший».
— Девять сыновей и две дочери.
— Как у отца Мальчика-с-пальчика. Отец брал детей в лес, куда ходил выбирать деревья для своих скрипок, как дровосеки выбирают деревья на дрова?
Тибо засмеялся.
— Некоторые скрипки он и впрямь превращал в дрова. Он сжигал инструменты, которые считал несовершенными. Мне рассказывали, что так сжег он чуть ли не четыреста скрипок и пяток виолончелей, успев поиграть на них и дать им имена.
— Свои книги жег Гоголь, — сказала полусонная слушательница. — Я Гоголя боюсь. Скоро начну бояться твоего лютьера. Папин друг, вегетарианец, говорит: не ем тех, кто моргает. А легко ли сжечь тех, кому сам дал жизнь и имена?
Тут провалилась она в сон, и Леман, которого она знала в лицо, потому что у Тибо была фотография репинского портрета, сказал ей:
— Вот как, я внушаю вам страх? Все знают, что я гипнотизер, вот сейчас я погляжу на вас, прелестная барышня, и вы вместе со своими страхами уснете и заспите их.
— Пожалуйста, не глядите на меня, — отвечала она,— я и так сплю.
Случалось, засыпала она на несколько минут, если не на несколько мгновений, но в эти ничтожные промежутки времени необъяснимым образом помещались долгие диалоги и длинные проходы по улицам, берегам и тропам никогда не виденных ею прежде пространств, выныривающие из тумана металлические (тронутые патиной ржавчины) мостики Стрельны, небольшой (похожий на игрушку) самодельный старомодный самолетик на фоне вангоговских полей Франции, гарнизонная крепость в Польше с замкнутыми крепостными стенами клочками земли, где попадались уголки высокой некошеной травы.
В следующий долгий десятиминутный сон после пятиминутного тихого пробуждения явился ей скрипичный мастер сидящим на берегу одной из рек. Он сидел на лодочных мостках и вытачивал стрелу для лука кого-то из многочисленных детей своих, тонкую, длинную, с чуть утяжеленным острием и прорезью для тетивы на торце.
— Играет в индейцев, а при небольшом росточке и кудрявой головушке похож не на лучника воинственного, а на Амура. Но склонен воевать в любой роли, как большинство мальчишек. Я же с младых ногтей так тяготился военным ремеслом, на которое осужден был судьбою, что это отравило мне детство и юность. Отец мой под конец жизни потерял все состояние, был вынужден заняться частной врачебной практикой, в свое время дед отдал его в военную службу, в артиллерию; однако в артиллеристы он не годился, стал типографом, сведущим в автотипии, фотографом большого таланта, прекрасным музыкантом, пианистом, композитором, автором опер и балетов, по воскресеньям в доме собирались синодальные певчие и исполняли сочиненные им духовные концерты. А деловой жилки в нем не было вовсе, его все обманывали, кому не лень. В некотором смысле я должен был повторить судьбу отца.
Семья была многодетная, бедная, выбирая, куда меня отдать учиться, выбрали военную гимназию, отдали в детскую казарму, жить на казенный кошт. Лучшие детские годы провел я как в тюрьме. Гимназию преобразовали в кадетский корпус, откуда я писал маме: «Мама, ты не думай, что я действительно дурно веду себя. Я никогда не шалю в классе и не курю. Но воспитатель говорит, что от меня можно ожидать всего и что он опасается поставить мне хороший балл из поведения». После гимназии было военное училище в Павловске, потом Николаевское Инженерное училище, служба в саперном батальоне Ивангорода, стоявшем под Варшавою, затем маленькая глухая крепость на болотистой равнине возле Вислы, и я задыхался, чуть только что с ума не сходил в этом кирпичном мешке. В крепости стал я изучать биллиард, писать книгу о теории биллиардной игры, что меня и спасло. Тринадцать лет жизни меня учили лучшим способам убивать людей, взрывать их жилища, истреблять их имущества, изучать средневековые способы пыток. Моя мечта была — убыть из казармы! стать птицей: лети (потому я и построил модель самолета, мечтая о настоящем, на котором мог бы летать...); стать рыбой: плыви (стал профессиональным пловцом и яхтсменом); лечи людей вместо того, чтобы их убивать и пытать (окончил Военно-медицинскую академию как хирург-стоматолог, держал зубоврачебный кабинет на Владимирском); и все было не то! превратиться в слово? писал книги, издавал их... превратиться в звук, голос сфер, устремленный в Вечность! — и стал лютьером, и делал скрипки.
Тут, закончив во время речи своей стрелу, успев прибить на наконечник тонюсенький острый гвоздик, лишив его шляпки, поднял детский лук, стрела взлетела в воздух, но успела увернуться случайно вылетевшая из-за дерева птица, Леман рассмеялся. Эрика, вскрикнув, пробудилась.
— Что с тобой?
— Я закалывала брошку на блузке, укололась, — бойко соврала она.
Тибо решил рассказать ей о смычке. Раньше ей казалось — смычок прилагается к скрипке, делается с нею одновременно, но выяснилось — существовали отдельные мастера для этой отдельной детали, без которой скрипка молчала.
— Какое славное словечко «смычок». Что он смыкает? Звук со звуком?
— У него есть второе название — трость; с колодкой и волосом. В сущности, он как лук.
Тибо отличался некоторой свойственной музыкантам странностью, замеченною ею во время их пребывания на даче, — то отвечал на еще не озвученный вопрос, словно мысль слышал, то пропускал вопросы мимо ушей, точно глухой.
— Так что, — продолжал он, беря скрипку и начиная наигрывать, она так любила слушать эти начинающиеся ad abrupto в воздухе отрывки неизвестных ей опусов, — я не только гоп со смыком, но и джентльмен с тросточкой, да еще и стрелец.
Он так и не узнал никогда, что возлюбленная его в снах своих, сопровождающих его маленькие ликбезовские лекции, видится то у прудов Стрельны, то на берегу реки с не-русским названием Вепрж с Леманом, в свою очередь ведущим с нею беседы о том о сем.
Несколько раз это чуть было не открылось. Вынырнув в явь во время одной из его пауз, она заговорила с Тибо о первом русском скрипичном мастере, крепостном графа Шереметева Иване Батове.
— Именно на берегу безымянной для жизни моей малороссийской колдовской реки, нимало не напоминавшей чудного при тихой погоде Днепра, — сказал ей Леман, разглядывая мусульманские серпики бликов на черешнях, — встреченной нами по пути в вечно воюющую Винницу, я особо возмечтал о дочери, мы так с женою мечтали о дочерях, а рождались-то сыновья, и, мечтая о девочке, возмечтал об игрушках, которые мог бы смастерить для нее, в частности, преследовала меня мысль о кукольном домике, на первом этаже коего размещалась бы волшебная антикварная лавка. И пока дорога вилась по берегу речки, по чьим водам, казалось мне, плыл на вечном плавсредстве своем задумавшийся есаул Горобец, моя кукольная придуманная антикварная лавка обрастала деталями, обретая с каждой верстою все большее сходство со знаменитой лавкою петербургского антиквария Дергалова в суконных рядах Гостиного двора.
Торговал Дергалов орденами и музыкальными инструментами, в частности скрипками: кремонскими от Андреа и Николо Амати, Руджиери, Гварнери, Страдивариуса, тирольскими от Штайнера и Клотца, брешианскими от Маджини и иже с ними. Но особо славились и лучше всего продавались скрипки работы петербургских мастеров Штейнингера и русского Страдивариуса — Ивана Андреевича Батова. Новые батовские скрипки стоили до восьмисот рублей, старые до двух тысяч. Батовские скрипки прекрасного дерева, гибкого восхитительного оттенка лака так походили на произведения Гварнери, что продавались под гварнериевским именем.
Батов, родившийся в 1767 году крепостной любителя искусств графа Шереметева, учился ремеслу у московского инструментального мастера Владимирова; в конце обучения скопировал на пари старинную скрипку со сложной резьбою и выиграл большой заклад. Из Москвы уехал он в деревню барина своего, где снабжал графскую капеллу инструментами.
Переехав в Петербург, граф определил Батова для изучения нового для того времени мастерства к фортепианщику Гауку, и через год ученик смог построить замечательное фортепиано. Все заказы выполнял он только с позволения барина, а граф позволял ему работать исключительно для музыкантов, например для знаменитого Хандошкина, скрипача и балалаечника князя Потемкина. Однажды Батов сделал Хандошкину фантастического звучания балалайку из старой, вырытой из могилы гробовой доски. Одним из шедевров Ивана Батова была виолончель, «красовавшаяся и телом, и душою», над которой трудился мастер неустанно зимой и весною; виолончель подарил он своему барину Дмитрию Шереметеву, и за нее дал барин вольную и ему, и всему его семейству.
Уважение Батова к старинным мастерам было беспредельно, он реставрировал множество знаменитых итальянских скрипок, спасая их от преждевременного уничтожения. Особое внимание русский шереметевский Страдивариус уделял хорошему дереву, покупая заготовки за большие деньги, иногда доставались ему двери дворцов, усадеб, старинные ворота, фрагменты фернамбуковой мебели разных стран. После смерти Батова осталась только что сделанная виолончель и две неоконченные скрипки, купленные втридорога итальянским банкиром, увезшим их в Италию.
В середине двадцатого века, о читатель, одному из моих друзей в городе Сыктывкаре встретился человек, делавший гитары из ружейных прикладов, кои закупал он в магазине «Спорт—Охота» и вымачивал в особом составе дождевой воды с потаенными добавками в дубовой бочке; гитары выходили отменные, отправлялись в разные города и страны.
Возможно, в доме какого-нибудь заядлого коллекционера, мадридского либо пуэрто-риканского, соседствуют батовская скрипка из дверцы волшебного шкафа начала осьмнадцатого столетия и сыктывкарская гитара из прикладов, не ставших ружьями. Так перекуем наконец мечи на орала!
В отличие от Лемана Батов никогда не давал своим струнным созданиям имен; впрочем, было одно исключение — виолончель, за которую отменил для него и его семьи барин Шереметев крепостное право, называл он ее тайным именем «Вольная». Или то было одно из обратных мысленных имен, данное инструменту уже после обретения свободы? Ведь и само время бывает прямым и обратным (последнее, по словам Флоренского, ощущаем мы во сне). Вот только об обратных прозвищах работы нам неизвестно. Хотя один из великих латиноамериканских писателей, чья матушка была русской, назвал нам имена и прозвища монашек давным-давно отзвучавшего монастырско-го оркестра маэстро Антонио Вивальди, игравшего concerto grosso: Пьерина-скрипка, Катарина-кларнет, Бетина-виола, Бьянка-Мария-органистка, Маргарита-двойная арфа, Джузеппина-катарроне, Клаудиа-флейта, Лучета-труба. А мы помним синеглазого Владимира Белова по прозвищу Виолончель, этот Вовка Cello прошел по грани третьего тысячелетия босиком легкой походкой своей с виолой да гамба в руках, и слишком краток был его проход по тропам пустых холмов.
— Почему это, — спросила она, выплыв из сновидения, — считается, что ни одной скрипки мастера Батова не сохранилось? А как же те две неоконченные, увезенные итальянским богачом? И те, продававшиеся под псевдонимами, считаясь чужими старинными творениями? Должно быть, и они где-то есть.
— Я никогда не рассказывал тебе о Батове, — сказал он, вглядываясь в нее, — откуда ты можешь о нем знать?
— Может, ты забыл? — и алые пятна нечастого румянца всплыли у ее скул, она не умела врать.
Он всматривался в лицо ее. Прежде она представлялась ему открытой книгою, совершенно ему понятной, но теперь пришло ему в голову, что он прочел только несколько страниц (или строк?) и ничего об этой книге не знает.
— Может, я читала какую-нибудь статью из старой «Нивы», прочла, забыла, сейчас вспомнила?
Он пожал плечами.
— Может быть.
Вид полуодетой Эрики, сидящей в постели с нарочито недоумевающим видом и пылающими щеками, взволнованной статьей забытого новой эпохой дореволюционного журнала, рассмешил его.
— Мне такая статья не попадалась, я «Ниву» отродясь не читал. Вот о чем я думал время от времени, так это о том, что наш шереметевский Страдивари делал скрипки не просто из выбранных со тщанием в графском поместье елей и кленов, а из дверей незнамо куда ведущих, то же с воротами, из мебели, отслужившей господам, из досок гробовых; так что скрипки его помнили не только о садах и рощах, но о древнем быте, ссорах, примирениях, интригах, вышедшей из моды одежде предков, а также о потустороннем мире, то есть в некотором роде являлись скелетами из шкафа, что не могло не отразиться на их мистических голосах.
— Я люблю тебя, — сказала она, вставая и натягивая хозяйский халат.
— Послезавтра мы уезжаем.
— Возвращаются хозяева?
— Мой оркестр убывает на гастроли.
— Надолго?
— На месяц.
— И муж скоро возвращается, — сказала она, понурившись. — Будем прощаться.
— Прощаться? почему? я приеду с гастролей, пойду к твоему мужу, все ему расскажу, повинюсь, упрошу его дать тебе развод, мы поженимся, проживем долгую счастливую жизнь, у нас будут дети.
Пауза была слишком долгой, Эрика молчала.
— Этого не будет, — сказала она наконец.
— Почему? Ты не хочешь жить со мной, стать моей женою?
— Хочу. Но что желать невозможного. Мужу нельзя разводиться. Он ведь не просто врач, а врач военный, очень талантливый, у него большое будущее. В их ведомстве это называется «моральное разложение». Я не могу испортить ему карьеру. Я плохо поступила. Не знаю, простит ли он меня. Я виновата, я его предала. Я дала ему слово, вышла за него замуж. Конечно, я все ему расскажу. Но мы с тобой больше не увидимся.
— Не предаешь ли ты сейчас меня, когда все это говоришь мне?
— Должно быть, — отвечала она, — я по натуре предательница.
Назавтра они вернулись в город.
Прощались возле памятника-фонтана, с детства пугавшего ее: по фигурам моряков из открытого ими кингстона — погибаем, но не сдаемся! — текла вода; как можно было сцену героической гибели команды «Стерегущего» превратить в фонтан, думала она, или все же это памятник?
— Может, мне повезет, — сказал Тибо, — твой муж выгонит тебя из дома, ты вернешься к родителям, и будет по-моему? Каждый первый четверг месяца в шесть часов вечера я стану ждать тебя на скамейке бульвара, где мы встретились. Приходи, когда сможешь.
— И сколько ты будешь меня там ждать? Год? Два?
— Всегда.
Муж задерживался в командировке, время его затянувшегося отсутствия провела она плохо, уже зная, что беременна от Тибо.
— Что это с моей крошкой-женушкой? Бледная, мне не рада.
— Я беременна, — отвечала Эрика. — И не от тебя. Я тебе изменила. Ты можешь меня ударить, можешь выгнать. Ты в своем праве.
Глаза его стали из голубых темными, когда он гневался, зрачки расширялись.
— Ты забыла, что я врач? Я не бью беременных женщин, какими бы шалавами они ни были.
И ушел, хлопнув дверью.
На Фонтанке, идя к Неве, неподалеку от цирка встретил он Валентину.
— Валечка, ты знала, что Эрика крутит роман, пока я в отъезде?
— Знала, я их встречала случайно несколько раз.
— Кто он?
— Он еврей, скрипач из оркестра, мы с ним в Ленконцерте здороваемся.
— Ловелас? Бабник?
— Человек как человек.
— Скажи, она хотела меня унизить? Почему? Зачем?
— Глупости, для чего ей тебя унижать. Просто влюбилась.
— Что такое «просто влюбилась»? Замужняя женщина.
— Что такое? Так ведь и ты был в меня влюблен, когда мы были совсем молоденькие.
— При чем тут это? В тебя весь двор был влюблен. Ты же не ложилась под всякого и каждого по этому поводу.
— Сам влюбишься по уши, поймешь.
— Кто-то из твоей концертно-цирковой компании про похождения Эрики знает?
— Все.
— Дай мне слово, что никогда от тебя никто ничего о ее шашнях не услышит. Я решил, что буду растить ее пащенка как своего. Надеюсь и до собственных детей дожить. И скажи своим приятелям, чтобы молчали, поговори с ними, они послушают тебя. Пусть забудут навсегда. Обещаешь?
— Обещаю.
— Я буду растить этого ребенка как своего, — сказал он Эрике.— И попробую жить с тобой как ни в чем не бывало, хотя не уверен, что у меня получится.
Беременность Эрики была тяжелая, чувствовала она себя хуже некуда. Свекровь, с первой встречи невзлюбившая невестку, корила сына:
— Говорила тебе, не женись на немке.
Мальчик родился раньше срока, был слабенький, часто болел, но постепенно слабость с болезнями стали израстаться, жизнь налаживалась, с трех лет ребенка вывозили летом за город, снимали дачу в Мельничном Ручье.
Однажды после дежурства у мужа выдался свободный день, Эрика поехала в город за теплой детской одеждою, поехала, накормив своих обедом, во второй половине дня. И словно кто-то подтолкнул ее. На обратном пути села она в трамвай, который должен был проехать около шести вечера мимо скамьи на бульваре, где назначил ей Тибо свидание; был первый четверг месяца, уже несколько лет как настало означенное ее скрипачом «всегда».
Она села в алую «американку» за три остановки до бульвара. Она не помнила текста гумилевского стихотворения про заблудившийся трамвай, но то был тот самый маршрут, запечатленный поэтом, и по этой неведомой ей причине стала она думать: кто же из сыновей Лемана подарил Тибо скрипку? Особо запомнилось ей имя Варвар, ждали девочку, хотели назвать Варварою, опять появился на свет мальчик, ему дали редчайшее имя почти забытого святого; но, кажется, он был один из младших, а дарителем стал один из старших. Старший сын Лемана от первого брака, Левушка, играл с подростком Колей Гумилевым в тайное общество адептов индийской черной богини. Об этих играх упоминал Тибо в плавнях. Мальчиков было семеро (будущий поэт, сыновья Лемана, нотариуса, обедневшей псковской помещицы, варшавского архитектора, врача, начальника Кабинета Его Императорского Величества): Николай Гумилев, Лев Леман, Владимир Ласточкин, Леонид Чернецкий, Борис Залшупин, Дмитрий Френкель, Федор Стевен. Заканчивался девятнадцатый век, дети играли не в казаков-разбойников, не в сменивших их в интеллигентных семьях (благодаря чтению Майна Рида. Фенимора Купера, приложений к «Ниве») индейцев, но в каких-то магических, мистических, этнографических мифологических персонажей языческой нездешней системы духовной, в тугов или в тхугов-душителей, верных слуг, шестерок темной и страшной индуистской богини Кали, боровшейся с демонами общественными руками демонов личных.
У всех участников имелись прозвища, растаявшие в стремительных потоках воз-душных ураганов сменявших друг друга эпох, осталось (случайно?) от этих полутемных сумеречных игр только прозвище Коли Гумилева, Брама-Тама. Переезжая на лето в Поповку, Коля становился Нэн-Саибом (вождем восстания сипаев в Индии) или Надодом Красноглазым (кровожадным героем одного из романов Буссенара); в Поповке тамошние дачные дети ездили верхом, катались на лодке, искали клады по нарисованным ими самими картам на бумаге с обгорелыми краями, состаренной чайным раствором.
Что до тайного общества, адепты его устраивали собрания свои в людской, под сводами пустого подвала, в заброшенном полуподземелье ледника, — полная конспирация, свечные огарки, тени, выкрики, убийства демонов-убийц. Роль одного из демонов играло огородное пугало, другого — старый безглаво-безруко-безногий (точно ископаемая греко-римская богиня любви) примерочный манекен. Возраст у гимназистов был переходный, детство начинало ускользать, предпубертатные мечты витали, тревожили, пугали; не случайно атаманшей-разбойницей полуоккультной уездно-индуистской команды была избрана роковая черная Кали, вычитанная из адаптированных европейских романов на темы древнеиндийской мифологии.
Трамвай, играя в привычные слуху звоночки свои, неспешно двигался вдоль бульвара. Эрика боялась приближаться к трамвайному окну, страшилась быть увиденной, замеченной. Но Тибо сидел на садовой скамейке спиной к трамвайным рельсам (рядом с ним лежала дремлющая в затейливом футляре скрипка), раскинув руки в стороны на спинку скамейки, он смотрел на деревья, сидел в белой рубашке, у ворота верхняя пуговка расстегнута (она этого не видела, просто помнила, как помнила легкую тень и тепло в приямке ниже горла, между ключиц). «Американка» завернула за угол и устремилась, поддав скорости, на мост через Неву.
Семейная жизнь Эрики в раннем детстве мальчика была странной. Муж простил ее, заботился о ней и о сыне, но что-то ушло насовсем, настоящее тепло с настоящим счастьем.
Однажды муж заметил, как Эрика что-то прячет при его появлении, ему показалось — конверт, бумажный сверток засунула она в ящик под стопку белья. Любовные письма? Фотография хахаля? Он не преминул проверить. Это оказалось дешевое, в виде брошюры, издание «Крейцеровой сонаты» Толстого. Чтение отвратило его от Льва Николаевича совершенно, он и раньше с трудом (с купюрами мира) прочел «Войну и мир» (хотя понравились ему «Казаки» и «Севастопольские рассказы»). С превеликим удовольствием сжег он «Крейцерову сонату», призыв к блуду со скрипачами, в колонке в ванной. Эрика то ли не заметила пропажи, то ли сделала вид, что не заметила. По счастью, она не стала читать и прятать «Анну Каренину» и «Мадам Бовари», а то была бы мужу судьба жечь книги, он и в блокаду их не жег.
Так бы и жили молодые муж с женою на свой лад, вроде вместе, но и не вполне, но началась война с Финляндией, и муж, молодой талантливый многообещающий военный хирург, на финскую войну уехал.
Шла Зимняя война с отчаянным холодом, оттепелями, глубокими снегами, окружениями, «Долиной смерти» под Суоярви, победой в Заполярье, расстрелом перед строем своих дивизий отданного под трибунал командования в Северной Финляндии.
Эрике снились страшные сны с густыми заснеженными бездорожными лесами, где на убеленных снегами ветвях сидели одетые в белое финские снайперы, «кукушки», целившиеся в одетых в белые халаты врачей батальонных медпунктов. Некогда встречались ей в дореволюционных русских журналах (ничейными стопками лежавших на полках в прихожей коммунальной квартиры) графические картинки-загадки «Найди охотника»: в ветвях скрывалась фигура человека с ружьем, иногда анфас, иногда в профиль, порой с наклоном, надо было поворачивать картинку, вглядываться. Теперь загадочные охотники-белофинны, невидимые почти, материализовавшиеся, живые, угрожали ее мужу.
Снег ее снов был изборожден прорытыми к раненым тоннелями. Железные жужелицы летали под облаками над головой, гадили смертью. Ей и прежде не нравились самолеты, они пугали ее. Она не знала, что в классической пьесе великого русского драматурга героиня, изменившая супругу, романтически восклицает: «Отчего это люди не летают, как птицы?»
Матушка, пересказывавшая маленькой Эрике Евангелие (отчасти на протестантский лад), поведала ей об искушении полетом, в ответ на которое сказал Иисус: «Отойди от меня, сатано». Она повторяла полушепотом услышанные по радио или встреченные в газетах названия: Тайпале, озеро Хасан, Халхин-Гол.
В Зимнюю войну она полюбила мужа, ждала, борясь с суеверными почти телесны-ми страхами, его возвращения. Когда вошел он в неуловимо изменившуюся дверь, жена припала к его груди, и почти с удивлением почувствовал он ее любовь, радость, страх, тепло, намагниченную долготу, длительность зимнего ожидания.
Он привез подарки: почти волшебный резиновый мячик величиной с редиску мальчику, шелковые чулки жене, крошечный стограммовый шкалик водки отцу (такие чекушечки выдавали бойцам, их называли «наркомовские мерзавчики»), невиданные консервы и плитку шоколада матери, шерстяную косынку сестре. Жизнь снова настраивалась, налаживалась, ребенок болел все реже.
22 июня 1941 года застало их на даче в Мельничном Ручье.
Охватившая мир «коричневая чума» (название сие обязано было цвету фашистской формы) докатилась до их города и порога.
Действительно ли француз Камю в своем знаменитом послевоенном романе «Чума» имел в виду фашистское нашествие? Во всяком случае, солдаты, на московском Параде Победы несшие в перчатках армейские знамена гитлеровской армии, швырявшие их перед Кремлем (перед мертвым вождем в Мавзолее и стоявшим на крыше Мавзолея вождем живым и актуальным) на брусчатку Красной площади, после данного действия свои перчатки сожгли.
С незапамятных времен с чумой боролись огнем, кто же этого не знал. Жгли юрты с чумными мертвецами в послевоенной Монголии, спалили охваченную чумой крепость на Кавказе в год Гражданской войны (в крепости, кроме мертвых, были выздоравливающие и почти вылечившие их врачи), предали огню боровшуюся с чумой экспедицию на юге России, предварительно зарубив или заколов штыками врачей и их пациентов, предание авторов сей кардинальной меры борьбы с инфекцией не сохранило, то ли то были «зеленые», то ли махновцы.
Коричневая чума взяла Ленинград в кольцо. Семья Эрики выжила в первую страшную блокадную зиму, муж оперировал, спас сотни раненых; ее с ребенком отправили в эвакуацию. Как известно, эвакуировавший их поезд на юг высадил пассажиров на только что оккупированной немцами станции.
Но всему на свете, как в детстве поведал нам Андерсен — и перевели его слова Ганзены, — всему на свете приходит конец.
Есть книги, без которых жизнь наша становится отчасти обобранной, неполной.
Одна из таких книг (а мне посчастливилось прочесть ее в детстве; впрочем, вначале дедушка мой читал мне ее вслух) — сказки Ганса Христиана Андерсена в переводах Петра и Анны Ганзен с иллюстрациями Конашевича. В тираже у обложки было два цвета: белый и лилово-розовый, обложка не мягкая и не твердая, толстый шелковистый на ощупь картон, теперь таких нет. Какого цвета была твоя книга? Моя розово-лиловая. Помнишь ли ты ее? Забыть ты ее не мог, так же, как я, так же, как моя подружка детства, так же, как Могаевский.
Петер Эммануэль Ганзен приехал из Дании в Россию в 1871 году, служил в Омске и Иркутске в Северном телеграфном агентстве. Позже он скажет: «Русский язык я выучил в Сибири».
Интересно, что те же слова произнесет почти через сто лет легендарный русский поэт и переводчик Сергей Петров, арестованный невесть за что в 1937 году и после одиннадцати месяцев тюрьмы, на свое счастье оказавшийся до 1954 года не в лагере, а на высылках в Восточной Сибири, в деревне Бирилюса. Петров, университетский филолог, знал в совершенстве двенадцать языков и русский, выученный в Сибири, знал как никто. Слова словаря Даля были ему не просто понятны, они встречались в разговорной, обиходной его речи, стихах и поэмах.
В сибирском котле кого только не было: ссыльные «кулаки» — крестьяне всех областей, потомственные петербургские рабочие, пламенные революционеры из эсеров-южан, утонченные интеллигенты. Рассказывали про пылкого польского еврея, боровшегося за независимость Польши, еще Польша не сгинела, ще не вмерла Украина (был ли последний оборот переводом или калькой первого?), отсидевшего в легендарном, Тобольском, что ли, остроге и женившегося на чулимке, беловолосой, белобровой, с белыми ресницами.
Встречались чалдоны, в роду которых были женщины северных народов, ненцев, нивхов, эвенков, чукчей. Каких только оборотов речи не слыхивал попавший сюда невольный этнограф!
Итак, выучивший русский язык в Сибири (а в Иркутске, например, довелось ему встречаться с крещеными корейцами, чьи предки дружили со ссыльными декабриста-ми) Петр Эммануэль Ганзен, в России обретший не только второе отечество, но и отчество и именовавшийся Петром Готфридовичем, в 1881 году переехал в Санкт-Петербург. В Сибири он уже начал заниматься переводами. Перевел на датский, в частности, «Обыкновенную историю», с Гончаровым они переписывались. Когда в Дании начали выходить произведения Толстого, в том издании участвовал и Ганзен. По поводу перевода «Крейцеровой сонаты» возникла сперва переписка со Львом Николаевичем, потом они познакомились лично.
Ганзен успел стать отцом, овдоветь; в Петербурге поместил он в газете объявление: мол, ищу помощницу, которая могла бы секретарствовать, а также вести хозяйство. Откликнулась на объявление Анна Васильевна Васильева, знавшая три языка, окончившая гимназию с серебряной медалью. В 1888 году она стала его женой. К свадьбе Анна знает уже четыре языка, с помощью Петра Готфридовича выучив датский. Ганзены начинают переводить вместе.
Из каких таинственных глубин возникли — точно чудом — переведенные ими сказки Андерсена? Это один из лучших переводов русской переводческой истории, аутентичный, не нуждающийся в иных вариантах других толмачей. Выученный в Сибири мужем русский, полудетские гимназические знания молоденькой романтической жены, аудитория слушателей из их собственных детей (а они читали детям андерсеновские сказки вслух, и когда попадались периоды текстов, на которых дети уставали, отвлекались, внимание их ослабевало, родители переделывали, переписывали, редактировали) — все сложилось в эти благодатные волшебные страницы.
Вот разбудите меня среди ночи, извлеките мгновенно из сна, вечно недосыпающую полуночницу, достаньте рывком, как не должно с глубины водолаза доставать, спросите: что знаю я о Китае? не Великую Китайскую стену, не сжигавшего книги, отгородившегося от прошлого и настоящего императора, не глиняное императорское войско (все воины с портретным сходством в человеческий рост; зачем? не было ли потайного слова, оживляющего армию големов, магических победителей всего и вся?), не изменившие жизнь изобретения: порох, бумагу, фарфор; не даоса, произнесшего: «Ни ум, ни талант не являются достоинствами настоящего человека. Достоинства настоящего человека неприметны»; не любимого поэта Ли Бо; не последнего императора Пу И; не мраморный пароход великой императрицы Цыси; не город Сезуан (так немец Бертольд Брехт назвал Сычуань) и проживающего в нем доброго человека; не город Ухань, плачу и рыдаю, с его летучей мышью; не город на той стороне Амура, куда ходила по ночному льду со стукачом бабушкина сестра Лилечка к перешедшему после революции на китайскую сторону любимому брату Константину; не святого Иоанна Шанхайского и Сан-Франциского, спасшего этого брата в числе других русских эмигрантов, которых в красном Китае должны были расстрелять, перевезшего их в Сан-Франциско через остров Ту-баобао; не изощренно выклеенные из тонкой яркой разноцветной бумаги китайские веера (меняющие форму, если их встряхнуть) первомайских и ноябрьских послевоенных праздников; не работы художника Ци Бай Ши на рисовой бумаге; не курсовые отмывки тонкотертой китайской тушью по истории архитектуры в училище Штиглица; не дальневосточного торговца, приходившего в дом Лилечкиного мужа: «Мадама, капитана дома? Купи мадаме сологови цулоги. Ах, капитана, какая твоя мадама шан-го! Пу шан-го!»; так спросите меня, что знаю я о Китае? — и отвечу чудесной фразою ганзеновского перевода андерсеновской сказки: «В Китае все жители китайцы, и сам император китаец».
Ганзеновский переводческий талант передался потомкам. Дочь Петра и Анны Марианна Петровна была устной переводчицей (синхронисткой), так же как ее дочь Марианна Сергеевна Кожевникова. Последняя печатала на машинке, мне посчастливилось с ней познакомиться, издательство требовало подачи рукописи, напечатанной развернутым шрифтом; моя трофейная (дедушкина) «Эрика» с клавиатурой портативки не подходила. У Марианны Сергеевны в доме было множество pocket-book’овских детективов Агаты Кристи, она давала их почитать знакомым, читала и я. Сын Кожевниковой, Петр Кожевников, писал прозу, снимался в кино, высокий, красивый, в девяностые годы состоял в партии «зеленых», экологов, спасал природу от браконьеров, некие антагонисты неведомо какой партийной принадлежности избили его (классический аргумент приблатненных девяностых), похоже, черепно-мозговая травма была одной из причин его отсроченной ранней смерти. Дети Петра, отчаянные мальчишки (в их числе близнецы Игнат и Елисей) и очень бойкая девочка, варяги, викинги, наводили шорох на прежде тихую, полусонную территорию писательских (литфондовских) комаровских дач; а малютке Василисе было около года, когда она осиротела.
Сводная сестра Петра Инна Стреблова, скандинавистка, посещавшая семинар Сер-гея Петрова, стала одной из лучших петербургских переводчиц. Получается, что Инна Павловна, правнучка человека, выучившего русский язык в Сибири, оказалась — по странному совпадению — еще и ученицей другого человека, тоже выучившего в Сибири русский язык. Видимо, сработало и то, что для Петра Ганзена русский его второй родины (так называл он Россию) был языком новым, во всей свежести и первозданности явленным. Помните, как говаривал Кузьмин о Мандельштаме? Мол, Осип потому так прекрасно чувствует русский язык, что только что его выучил. Опять-таки, хотя генетика в Советской России была под запретом, хотели ее законы на запреты чихать и себя вельми соблюдали. Вот и достался Инне Павловне дар прадедушки с прабабушкой, да еще овеянный ветром Сибири, куда сослана была, считай, вся страна. И в ее переводах чувствуются необычайная пластичность, свобода, многоголосие, словарное разнотравье почти утерянной нынче русской речи, обедненного за столетие утратой оттенков, разнообразия кустов и соцветий русского языка.
Петр Готфридович Ганзен уехал из России в Данию в 1917 году. Анна Васильевна осталась в Ленинграде, муж присылал ей новинки датской литературы, теперь она переводила их одна.
Анна Ганзен умерла от голода в ленинградскую блокаду, похоронена в братской могиле на Пискаревке, а на Смоленском кладбище возле могилы рано ушедшего сына («от неосторожного обращения с огнестрельным оружием») стоит ее кенотаф. Но об одной подробности жизни Марианны Сергеевны Кожевниковой я узнала только вчера: и она, и ее матушка были переводчицами на Нюрнбергском процессе.
Итак, всему на свете приходит конец.
К концу стала стремиться и война, словно достигшая уже своей наивысшей точки подъема, своего акмэ, и, перевалив пик некоего воображаемого эльбруса, двинула вниз по склону. Впереди было еще почти два года, даже больше, жестокие сражения, потери, но словно проскочило все в другой ареал поля времени, исход был предрешен, никакого блицкрига, победы не ожидало немецкую армию, а детали действительности подтверждали этот замаячивший на горизонте крах, превращаясь в знаки, в приметы.
Таким увидел в пути своем (из станиц) Кавказ Эрнст Юнгер: несчастья, следовавшие одно за другим, страшные ближние бои, мощные ливни, сели, разрушающие мосты и делающие непроходимыми дороги, караваны измученных животных, висящая на дереве (издалека напоминая елочную игрушку) возле взорванного моста мертвая лошадь, облепленные глиной мертвецы на обочинах, взрывы мин, растерянные случайные собеседники (один из них, например, рассказал, что лейтенант Райнер, чье надгробие хорошо помнил Юнгер, оказывается, был гениальным садоводом, выращивавшим и создававшим удивительные сорта плодовых дерев и цветов), потоки грязи, окружающие штабы, госпитали, продовольственные склады; на одном из склонов ущелья Мирное в тумане среди армии дубов и диких груш внезапно возникла группа могил с крестами в сыром, оплетенном серыми прядями белой туманной мглы девственном лесу, на одном из крестов означено было имя павшего в октябре 1942 года старшего ефрейтора саперов: Герберт Гоголь.
В начале сорок третьего в виде знания или в форме предчувствия было ясно абсолютно: разгром фашистской армии неизбежен и не за горами. Так и в комендатуре, в которой пребывала Эрика, вместо настроения самоуверенности, молодечества, презирающей разгильдяйство побежденных дисциплины возникли оцепенение, подавленность, тихая, еле скрываемая паника, предвещающая приближение советских войск. Бегали, таскали ящики, приезжали на мотоциклах связные со стопками приказов и реляций, возникло некое броуновское движение, похожее на непонятную оку суету обитателей микроскопа. В какой-то момент вместо занятых почти беспорядочной беготнею вестовых, ординарцев, низших чинов пришлось Эрике самой относить офицеру на квартиру пачку бумаг, донесений, распоряжений и сообщений; иные были только что привезены умчавшимся мотоциклистом, иные со слов радиста напечатаны были ее рукой. Переступив через порог комнаты, видимо служившей офицеру одновременно гостиной и кабинетом, она остановилась как вкопанная, вцепившись в пачку принесенных ею листков.
На стене, противоположной входу, висела скрипка. Эрика смотрела на нее неотрывно. Ей показалось, что это скрипка Тибо. Офицер ей что-то говорил, она не слушала, он взял у нее из рук принесенные ею документы, недоумевая, не понимая, что с ней.
— Вы играете на скрипке? — спросила она, заговорив наконец.
— Нет.
Вдруг дошло до нее, что она не разбирается в струнных и смычковых, видела одну-единственную, может, они все похожи, но если ей удастся взять скрипку в руки, повернуть и посмотреть — есть ли на ее спинке, под лопаткой, на тыльной стороне, родинка...
— Могу ли я посмотреть ее? взять в руки? Откуда она взялась?
— Можете, фрау Эрика, само собой. Мне досталась она в тот день, когда в овраге расстреливали здешних евреев вместе с эвакуированными. Один из евреев нес очень красивый старинный футляр, естественно было предположить, что в футляре ценный музыкальный инструмент. Я не мог допустить, чтобы его продырявили автоматной очередью или пулями, и велел солдату отобрать у еврея скрипку. Солдат отбирал, еврей не отдавал. Да сколько можно, сказал я, дай ему в зубы, я скрипок не расстреливаю. Получив прикладом по лицу, еврей словно отрезвел, отдал скрипку и, видимо, понял, куда их ведут, потому что сказал на ломаном немецком: «Вы бы хоть детей отпустили». Дай ему еще раз и поставь в строй, сказал я солдату. И тут этот идущий на расстрел, вытирая кровь, стал, глядя в сторону, улыбаться, рехнулся, что ли, предчувствуя смерть.
Отирая кровь, размазывая ее тыльной стороной ладони, Тибо глянул вдаль, посмотрел на боковую улочку и в середине ее увидел удаляющуюся, почти бегущую Эрику, которая вела за руки двух мальчонок, беленького постарше и повыше слева, маленького кудрявого темноволосого справа. То ли музыкантское, то ли предсмертное чутье осветило, словно лучом прожектора, возлюбленную его, и знал он теперь точно: младший мальчик — его сын. Она тут, у них есть сын, у него есть сын, Эрика уводит его прочь от дороги смерти, их ждет жизнь, какое счастье. Эти открытия заставили его улыбнуться, он улыбался, идя к оврагу, и продолжал улыбаться, когда его расстреляли, успев подумать: может, мы и ехали на одном поезде...
— Могу ли я взять скрипку в руки?
— Разумеется,— отвечал немец, пожав плечами.
Не дойдя полуметра, уже протянув руки, она потеряла сознание. Ее перенесли на диван, плескали в лицо водою, офицер влепил ей пару пощечин, достал нашатырь из походной аптечки, привел ее в чувство.
— Что с вами?
— После зимы в блокированном Ленинграде со мной такое бывает.
Она попробовала сесть, голова закружилась.
— Ганс, Ганс! Надо взять машину и отвезти фрау Эрику к фрау Клюге.
Христина уложила Эрику, та тотчас то ли уснула, то ли опять потеряла сознание, к вечеру горела, как в лихорадке, и так, в полубеспамятстве, полуболезни, провела сутки.
Проснувшись, Эрика услышала тишину.
— Тихо... — сказала она Христине.
— Тихо, — отвечала та. — Совсем тихо. Ушли немцы.
И стал медленно, медленно, неспешно улетучиваться воздух чужого дыхания, забываться цвет горчично-коричневой военной формы, стали покидать слух звуки вражеской речи. Валявшиеся вокруг комендатуры и в ней самой бумаги начали было растаскивать на растопку и на самокрутки, но нашлись сознательные, собиравшие документы, доказательства, сведения, чтобы передать возвращающейся советской власти.
Таяло, развеивалось, но ведь не все. Теперь можно было поставить повешенным на станции в первые дни оккупации советским руководителям, строптивым невежливым железнодорожникам, расстрелянному за шалость мальчишке обелиски и кресты. И маячил темной ямой небытия окраинный, полный истлевающих тел евреев и их жалкого скарба овраг, от которого один из ветров приносил веяние хлорки, смерти, страха, невозвратных волн и корпускул былых жизней.
Несколько дней подряд Христина уходила из дома на несколько часов, возвращалась с вестями.
— Говорят, на станции поезд собирают и бригаду железнодорожников. И еще слыхала: в одном из освобожденных городов будет суд над пособниками фашистов. Надо вам уезжать.
Эрика безучастно слушала ее. Наконец в один из вечеров Христина прибежала, сказала с порога:
— Собирайся. Завтра ни свет ни заря поезд. Уезжаете вы. Я на станции договорилась, придем к поезду раньше всех, вас посадят. Что ты сидишь? Ты меня поняла? Пора уезжать.
— Куда?
— Как куда? В Ленинград. Да очнись ты. Если суд над предателями начнется, всех отыщут, не только полицаев, многие знают, что ты в комендатуре работала, но пока суд да дело, пока весть о суде до главных начальников дойдет, ты успеешь доехать, отдать мальчонку отцу и положиться на волю Божию.
— Меня расстреляют?
— Может, в лагерь отправят, в Сибирь или еще куда. Тебе надо успеть до ареста сына отцу отвезти, лагеря для малолеток, детей врагов народа, плохие, те, кто там выживают, выходят оттуда уголовниками, не всем везет. Меня тоже могут расстрелять, девонька, ежели вдруг кто донос напишет, что немцы у меня курей да яйца брали, фамилия у меня немецкая, да я еще им по-немецки отвечала, разговаривала с ними. И ихний старший гад, офицер, меня за что-то уважал. Я не курей им давать должна была, а у калитки с топором встречать.
И они уехали.
Поезд был собран из разных вагонов, с бору по сосенке, один грузовой, другой телячий, третий общий, четвертый купейный. Полупустым двинувшись со станции, к пункту назначения прибыл состав полным под завязку.
Вид Ленинграда, претерпевшего войну, был знаком Эрике с первой блокадной зимы, но теперь на развалинах копошились люди, разбирали завалы, и это были не военные (ведь война еще шла, откатываясь к границам, перехлестывая их, осваивая названия чужих городов, подтягивалась к маячащему в следующих календарных идах знамени над Рейхстагом), а мирные (хотя не совсем еще применимо было к ним это слово) жители, горожане, ленинградцы.
Треть ее дома детства с квартирой родителей разбита была бомбою, превращена в руину. Эрика впервые за долгие месяцы расплакалась, увидев ее слезы, заплакал и сын.
— Эрика?
Ее взяла за рукав женщина, так и не узнанная ею.
— Не плачьте, ваши живы, мы с ними были вместе в бомбоубежище, когда это случилось. Они живут в другом месте, то ли на Охте, то ли в Лесном.
— Спасибо, спасибо!
Утерев слезы, Эрика побрела к дому тетушки. Она тащила мальчика за ручку, в другой руке несла пишущую машинку свою и узелок с едой от Христины. Рюкзак был не-тяжелый, с невеликим их скарбом, она могла бы идти быстрее, если бы шла одна.
Она взялась за ключик затейливого механического звонка с отлитой по кругу надписью: «Прошу повернуть».
Ей открыл дверь ее двоюродный брат.
— Эрика! Ты ли это? А племянничек-то вырос как! Твои живы, живы, они в Лесном.
Тетушкин муж, заводской мастеровой, модельщик, заспешил домой, не дожидаясь отбоя, попал под обстрел, погиб; тетушка заболела, затосковала, второй блокадной зимы не пережила.
— У нас сейчас живут дальние родственники, их дом разбомбили, ничего, моя комната не маленькая, переночуете, отправимся в Лесное.
— Нет, — сказала Эрика, — папа и мама не должны знать, что мы вернулись. Я тебе все расскажу.
Двоюродный брат, полунемец с русской фамилией, принадлежал к возникшей в послереволюционные годы особой части непотопляемого населения, усвоившей некие неписаные правила бытия. Возможно, сии свойства с оглядкой на будущее зародились еще в конце девятнадцатого века, что позволило известному юмористу тех лет Лейкину ввести их в обиход, озвучив; он назвал обладателей новых черт «неунывающие россияне».
Умение смотреть сквозь пальцы на тяготы бытия и людские недостатки, способность не то что сжульничать либо смошенничать, но маленько смухлевать, особый талант к человеческим контактам безо всякого позднейшего руководства Дейла Карнеги, отсюда широкий круг знакомств среди разных слоев общества, хорошая память, острота реакции, особого рода терпение — таковы были основные черты неунывающего россиянина, коим несомненно являлся кузен Эрики.
Выслушав рассказ ее об оккупированной станице, комендатуре, немецком офицере (тут чуть-чуть запнулась она, о главном своем страхе смолчала, кузен ничего не знал ни о ее измене мужу, ни о том, что мальчик был наполовину еврей) и ожидающемся суде над изменниками Родины, а также о том, что Эрика, стоя у руин родительского дома, пережив смерть родителей и узнав, что они живы, решила не сообщать им об ожидающем ее аресте.
— Тебя надо устроить на работу.
И он устроил ее на работу на фабрику, похлопотав и о служебной площади; поселилась она с сыном в каморке под лестницей, бывшей дворницкой с двумя старыми диванами, старым шкафом, топящейся «буржуйкой». В подарок принес керосинку, две чашки, кастрюльку, две пары аккуратно залатанных валенок.
Эрика все время ждала: когда арестуют? когда за ней придут? Она уже знала: ее муж живет с новой женою недалеко от их фабричного убежища, в одном из двух самых больших домов старинной улицы; точный адрес был ей неизвестен. Пора было подкараулить его, поговорить с ним о сыне, но она постоянно оттягивала этот разговор.
К тому же их обвело непонятным облаком незнамо откуда взявшегося долгоиграющего времени. Она уходила на работу, мальчик оставался один, играл в подаренный дядей «конструктор» или смотрел картинки тоже дареных толстенных переплетенных старорежимного приложения к «Ниве», фолианты самой «Нивы» и «Советского кино». Читать он еще не умел.
Зима настала быстро, белый занавес упал, ударил мороз, в быстром ледоставе встали реки, и они стали гулять по Неве и под мостами ее. И в прежние дореволюционные годы по Неве ездили на конке, а в довоенные катались на лыжах; теперь вода превращалась в твердь быстрее быстрого, таковы были ледоставы необъявленных пятилеток особо холодных зим. Все городские реки покрывались необычайной толщины льдом — Нева, Фонтанка, Мойка, Смоленка, Монастырка, Пряжка — и превращались в дороги. Ходили через реку, пересекались причудливо торные тропы от спуска к спуску, проходили под арками мостов, вели к прорубям, откуда по-деревенски носили воду, на солнце сверкали белые дороги необычайного сезонного мира, тоже сельского, деревенского, всероссийского, скрипел чистый снег под ногами, внизу спала толща воды, немотствовало дно. И только весной (о, эти весны войны!) после ледохода, когда отыграет в свои белые ледяные письма озеро Нево с Маркизовой лужею, вместо льдин Ладожского льда по Неве пускались в плавание мертвецы, освобожденные из снежного и ледяного плена, некогда вмерзшие в белизну в черно-алые дни боев. Они плыли рекой, и горожане, привыкшие за время блокады к покойникам, к которым привыкнуть невозможно, начинали сторониться реки, превратившейся в Лету, — точно так же, как стремились к ее белого российского простора белым дорогам за водой и за тишиною. В городе в любой момент пешеходу могли преградить путь развалины разбомбленного дома, выпавшие на улицу; а стаявшие нынче белые дороги рек всегда были свободны, их не обстреливали, человек приободрялся в их мистической подобной сну ней-тральной полосе. И недаром одна из белых дорог стала Дорогой жизни; впрочем, ее-то обстреливали регулярно.
Перед Новым годом дядя принес крохотную елочку, поместившуюся в его рюкзаке, старинную блестящую елочную игрушку, три конфеты, четыре листочка цветной бумаги, из них мать с сыном склеили бумажные разноцветные цепи. На верхушке елочки красовалась самодельная Вифлеемская звезда. Эрика на ночь рассказала мальчику про Рождество, про волхвов, пастухов, ясли с овцами, ягнятами, коровой, собакой и кошкой.
Но однажды вечером их покровитель и даритель прибежал ненадолго, совсем ненадолго, шептался с матерью. «Завтра», — шептал он, показывал ей клочок бумаги.
«Запомни его адрес, — шептал, — запомни дом и квартиру, тебе не оставлю, сожгу дома». Он ушел, тихо, мгновенно, словно его и не было.
Снег падал, как заведенный, засыпая город, неубранные руины, красоты, крыши, улицы, площади, переулки, следы, обеляя все.
Муж Эрики жил в довоенном доме, где квартировали люди, достойные отдельных небольших квартир.
Его новая жена, высокая, ладная, спокойная Ольга, прошедшая пути войны воен-врачом, успела распустить к ночи уложенную на затылке косу, расчесывала длинные золотистые волосы.
Раздался звонок.
Оба они хорошо помнили дни и часы, когда оказывался он не единожды в известном доме известного ведомства, где беседовали с ним о предавшей Родину Эрике, где стоял он навытяжку перед кричащими на него следователями, всякий раз и сам он, и Ольга не были уверены, что он вернется домой. Ему не давали говорить, он слушал, подписывал бумаги, в которых отказывался от предательницы жены. Уже известно было о начавшихся на юге процессах над предателями.
И он, и Ольга решили: за ним пришли.
— Я открою, — сказал он.
На пороге стояла Эрика, снег таял на ее платке, на осеннем пальто, на остроносых некогда щегольских валенках.
— Входи, — сказал он. — Говори тише. Нас слышно на лестнице. Зачем ты пришла?
— Пришла за помощью. Меня завтра арестуют. Ты прекрасный хирург, спас тысячи людей, оперируешь и лечишь известных людей, больших начальников, тебе не откажут.
— Если ты хочешь, чтобы я за тебя заступился, этого не будет. Ты Родину предала. Я просить за тебя не стану.
— За меня заступаться нечего. Я сидела в их подлом гнезде, печатала их поганые приказы, работала на них, ареста заслуживаю. Я пришла не за тем. Возьми мальчика. Лагеря для малолеток, детей врагов народа и предателей, плохие. Он выйдет оттуда, если выйдет, уголовником, шестеркой бандитской, пьяницей, конченым человеком. За что? Он еще маленький. Возьми его, попроси за него, тебе не откажут.
Короткие паузы между репликами казались длинными непомерно.
Наконец он сказал:
— Хорошо. А как я его, как ты выражаешься, возьму? Если уведут вместе с тобой, выцарапать его будет трудновато. И говори тише. Стены имеют уши, на площадке еще две квартиры.
— Я его сейчас приведу. Разбужу и приведу. Тут недалеко.
— Что ты ему скажешь?
— Скажу: ты вернулся с войны. Он все время спрашивает, когда папа вернется. А про себя скажу: мне надо уехать далеко и надолго. На время у него будет другая мама. Без него туда минут двадцать. С ним, обратно, минут сорок. Через час будем.
— Комендантский час, на улицах патрули.
— Сюда бежала — никого не встретила.
— Не звони, поскребись в дверь, будем слушать. Не говори с ним на лестнице. Нет, погоди, постой. Дай мне слово, что, если вернешься, не будешь искать встречи с ним, узнавать о нем — и так далее. У него будет другая жизнь.
— Даю слово.
Он тихо закрыл дверь, прислушался. На лестнице ни шажка, в валенках своих сбежала Эрика бесшумно, дверь придержала, ни звука.
— Ведь ты не против? — спросил он застывшую у стенки прихожей Ольгу.
— Нет, нет! — вскричала она шепотом.
Снег заваливал город, заметал улочку под окнами с флигельками, пространствами дворов за ними, зеленым забором.
В дверь словно мышь заскреблась.
Раскрасневшаяся Эрика ввела за ручку обмотанного старым оренбургским платком сонного мальчонку. Ольга быстрым движением, неожиданным для такой высокой статной женщины, присела перед ним на корточки, размотала платок, стащила пальтишко.
— Идем, идем, я тебе на диванчике постелила.
По этому движению Ольги, по лицу ее поняла Эрика: будет любить ее ребенка, жить его жизнью.
Он оглянулся на мать, та обняла его, расцеловала, запах матушкиных рукавов, мягкие пушистые волосы на его щеке, маленькие, теплые даже в холод, сильные и нежные руки. Он был такой сонный, что не расплакался и позволил Ольге увести себя в одну из комнатушек, где уснул, едва коснулся подушки.
— Спасибо тебе. Прощай.
Закрыл дверь за Эрикой, опять прислушался, ни звука.
Ольга вошла в их спальный закуток со счастливой улыбкой:
— Спит.
— Да ты рада-радехонька, доктор Домогаева.
— Когда в доме ребенок спит, дому в радость.
В ту ночь снег замел все дороги, а патрули про их околоток запамятовали вовсе.
Бездетная Ольга воспитывала и растила приемного сына так, как делала все: истово и неотступно. Мальчик и так пошел в школу позже, чем положено, впрочем, переростков среди послевоенных первоклассников было полно; пришлось, когда переехал к отцу, вместе с адресом поменять и школу. Чтобы взяли его учиться в одну из лучших городских школ неподалеку от нового дома, отец в форме и при наградах ходил просить за него к директору.
Время было холодное, голодное, но в доме мамы Оли каждая мелочь словно согрета была теплом ее рук.
Детям не хватало учебников, тетрадей, ручек, перьев, карандашей (в те времена встречались карандаши-коротышки, их затачивали до трехсантиметровой длины, берегли, как огарки и обмылки); зато учителя в новой школе, энтузиасты, мечтатели, «старая гвардия», были лучшие из лучших.
Ему плохо давались чтение и письмо. Ольга занималась с ним бесконечно, в итоге стал он свободно читать и писать, даже сдал экстерном экзамены за четвертый класс.
Отец, блестящий хирург, спасший тысячи раненых в блокированном городе, был для него божеством. Он и учиться-то старался, чтобы быть достойным такого отца, не подкачать, не ударить лицом в грязь. Он был в пятом классе, Ольга ушла в магазин, отец позвал его.
— Я должен сказать тебе то, что до сих пор от тебя скрывали. Хорошо, что мамы Оли нет, это мужской разговор. Твоя матушка Эрика во время войны в оккупации предала Родину, она работала в немецкой комендатуре. Ее арестовали, судили, посадили в тюрьму, отправили в исправительно-трудовой лагерь на долгие годы, а может и навсегда. Дай мне слово, что, если ее отпустят оттуда, ты никогда не будешь с ней видеться, ни с ней, ни с ее родителями. Ты должен забыть о ней и о ее позорном поступке навсегда.
Мальчик стоял перед отцом, став словно бы еще ниже ростом, сжавшийся, бледный, маленький.
— Дай мне честное слово.
— Честное слово, папа.
— Ты мужчина, — сказал отец, — и должен слово держать.
Он и держал данное отцу слово всю жизнь, ничего о судьбе матери не знал, узнать не пытался. То, что он вспоминал ее, думал о ней, иногда видел во сне, не считалось, про сны и мысли он честного слова не давал.
Отец был очень занят на работе, все заботы о мальчике взяла на себя Ольга.
Вот в чем отец принимал участие — в спортивных занятиях сына. Сам он в детстве знал дворовые игры, гоняли мяч, бегали стометровку на стадионе, катались на лыжах и коньках, такие городские щенята, не всегда присмотренные, подрабатывающие на мороженое колкой дров, добывающие бревна и доски, плывущие по городским рекам, самодельными пикалками — заостренными железными прутьями или палками, на одном конце вбит гвоздь без шляпки, в другой ввинчен крючок. Выловленные дрова продавали за гроши. Иногда наниматель, которому требовалось, например, притащить на тачке за три квартала и поднять на четвертый этаж огромный шкаф, обманывал своего малолетнего наемного грузчика, а если тот настаивал, чтобы ему заплатили, еще и подзатыльник давал. Эти обиды профессор, крупнейший хирург, помнил всегда так остро и ярко, словно до старости жил в нем обманутый дворовый подросток.
Отец не хотел, чтобы сын рос гогочкой, маменькиным сынком, слабаком, ходил с ним на лыжах, катался на велосипеде. Летом парнишку отправляли в пионерские и комсомольско-молодежные лагеря, до спортивного лагеря он не дотягивал.
За год до окончания школы отец решил проехать с сыном по маршруту Ленинград—Орджоникидзе—Тбилиси—Сочи, туристическая поездка на поездах и автобусах, мужская поездка, которая обсуждалась с Ольгой, та сначала не соглашалась отпускать их вдвоем, потом решилась.
— Будет у вас мужская поездка. Вот только ты при нем особо не заглядывайся на особ женского пола, наш подросток склонен во всем тебе подражать.
Муж рассмеялся.
— Ты напомнила мне анекдот про мужскую поездку.
Юмор у него обычно был простоватый.
— Приходит жена к мужу и говорит: мальчик наш уже вырос, пора рассказать ему об отношениях между полами, но только так, чтобы его чувств не оскорбить, деликатно, на примере собак и кошек, например, или рыбок и птичек. Вечером вызывает отец сына в соседнюю комнату и спрашивает:
— Помнишь ли ты нашу летнюю мужскую поездку?
— Помню, папа.
— И как в городе Энске в гостинице двух девиц встретили?
— Помню, папа.
— И ты пошел в номер к беленькой, а я к черненькой?
— И это помню.
— Так вот, мама просила тебе передать, что у собак, кошек, рыбок и птичек все то же самое.
Их турне проблему спорта осветило особым образом: он увлекся туризмом. То было модное молодежное увлечение пятидесятых—шестидесятых годов. Маршруты, карты, туристские соревнования, зажечь костер под дождем одной спичкой, сложить рюкзак на скорость, на скорость поставить палатку, переправа, залезть на дерево, скалолазание, ночевка в снежных горах, значок «Турист СССР» и так далее. Он ездил в Карпаты и Закарпатье, собирал (в институте, уже окончив школу с золотой медалью) урожай в Казахстане, сплавлялся на лодке по Чусовой, увлекался скало-лазанием, жил в альпинистских лагерях Домбая, Тянь-Шаня и Памира, посещал Забайкалье, за активную комсомольскую работу был поощрен двухнедельной поездкой в Будапешт и в Дебрецен.
Окончивший школу золотой медалист некоторое время колебался: в какой институт поступать? Его привлекала журналистика, очаровывал театр, проявлял он несомненные способности к физике и математике. Он был упорным, прилежным, почти идеальным учеником, но то, что позже назовет Лев Николаевич Гумилев пассионарностью, способность не щадить ни времени, ни сил, ни жизни ради любимого дела, в отличие от отца, в нем отсутствовало. Он выбирал — и в конце концов выбрал едва только начинающееся, зарождающе еся освоение космического пространства, заинтересовала его радиотехника, гироскопы — и поступил в ЛЭТИ.
Помнит ли сегодня хоть кто-нибудь первые телевизоры страны с их малюсенькими экранами, увеличенные присобаченной перед экраном водяной линзою? а подобное КВН блистательное театральное опереточное, намекающее на появление мюзиклов действо «Весна в ЛЭТИ»? То был легендарный студенческий самодеятельный спектакль, пьеса в стихах, оттепельный карнавал будущих технарей с музыкой тогда еще никому не известного Колкера. В те годы техническое образование считалось самым престижным; а в ЛЭТИ, куда рвались все, работало множество кружков: хоровой, оркестровый, танцевальный, драматический, акробатический; здешние баскетболисты играли за сборную СССР. В общем, передовой край научной мысли окрашен был веселой дискотечностью и почти принудительной, но такой желанной невыносимой легкостью бытия.
Ольга с сыном посмотрели это невероятное действо с восторгом, что в будущем несомненно определило выбор института. Отец на спектакль не пошел, он не любил ни театра, ни филармонии, предпочитая им оперетку и цирк.
Незадолго до того, как будущий Могаевский поступил после института в аспирантуру известного городского НИИ и занялся там наукою, его почти забытый двоюродный дядюшка загрузился в общий вагон поезда на восток (в отличие от поездов на юг, чьи рельсы придерживались меридианов, этот катил по одной из параллелей). Ехал дядюшка с пересадками, как некогда форейторы, почтальоны, труженики перевозок. Перевалив условную границу (или все же безусловную?) между Европой и Азией, Урал, называемый некогда Рифеем, неунывающий двоюродный россиянин продолжал двигаться на восток в небольшой, стремительно растущий старинный сибирский город, где надеялся увидеть двоюродную сестру.
Открывая дверь, Эрика услышала голоса.
— ...Настоящая правильная жизнь.
— Настоящая и правильная, — отвечал хозяин, — это не одно и то же.
Она вошла, муж вышел навстречу:
— У нас гость.
— Гость? — спросила она недоуменно. — Кто?
По этому удивленному «кто?» ясно было: тут живут уединенно, тихо, гостей не ждут.
— Да я это, я, Эрика, — сказал, улыбаясь, выходя из крохотной кухоньки в прихожую с горсточку неунывающий кузен ее.
Совершенно другая женщина стояла перед ним. Совпадал только рост; пожалуй, когда вскричала она; «Петрик!» — и улыбнулась, что-то узнаваемое мелькнуло в об-лике ее. Не было пушистых кудряшек — волосы прямые, подстриженные в скобку, потемневшие, с сединою, соль с перцем. Не было щеголеватой одежки, знакомой, сшитой собственноручно, сложноцветной кофточки, юбки вразлет, все монохромное, незаметное, разве что идеально отглаженное-отпаренное, как прежде.
Другая женщина с другой фамилией, другим мужчиной, из другого дальнего города.
— Как ты меня нашел?!
— Нашел, как видишь, — отвечал он, очень довольный,— люди помогли.
— Чем же тебя угостить? У меня картошка в чугунке, сейчас разогрею... о, огурчики есть домашней засолки...
— Знал бы, — сказал хозяин, — что гость при пороге, припас бы водочки чекушку.
— Так я привез! Только не водочку, вино; Эрика, очень хорошее, «Алазанская долина».
— Грузинское, — сказал хозяин.
— На сколько ты приехал?
— Часа через три уйду.
— Как это так?!
— Видишь ли, еду на перекладных, с пересадками, с поезда на поезд, временами на собаках, все по времени рассчитано.
«На собаках» означало на жаргоне тогдашних пассажиров — на пригородных электричках, с одной на другую, меняя станции и города.
— Я тебе два подарка привез. Один — известие на словах: сын твой школу окончил с золотой медалью, поступил в институт, сейчас в армии. А второй — газетка армейская, где он, на самом деле он на флоте, на своем плавсредстве в профиль в бескозырке возле леера позирует фотографу на фоне Балтийского моря.
Взяла она газетку, руки ее дрожали; увидев фото, тотчас вышла в комнату.
— Смотреть будет, читать, — сказал хозяин шепотом, — потом в шкатулку положит, вернется.
— А что в шкатулке?
— Денег сто рублей, два колечка, подаренья мои, не носит, шарф цветной газовый французский, тоже не носит.
— Где же ты ее нашел, кузину мою?
Выпив по два граненых стакана «Алазанской долины», перешли они на «ты».
— Плавала она, далеко заплыла, стала тонуть. Сибирские реки людей под хмельком в искушение вводят: переплыть! И тонут, само собой, одна из известных сибирских смертей. Она-то трезвая была. Я ее вытащил, долго откачивал, думал — не задышит. Задышала. С тех пор дышим вместе. Два года замуж звал, не соглашалась. Потом уговорил.
Хозяин, ходивший по дому в не единожды латаных остроносых некогда щегольских валенках (их давно по всей стране заменили тупоносые, серийные, неуклюжие), напоминал скульптуру из дерева, вырезанную единственным бывшим под рукой не приспособленным для ваяния инструментом, из-за чего скульптура вышла не гладкая, как, например, у Эрьзи, а со сколами, угловатая, точно щепа либо полено. Множество морщин и морщинок на лице, уже не от ваятеля, сеточки, ефрейторские складки и прочее, достижение резко континентальной природы: на палящем солнце, в том числе зимнем, человек щурится, а в метель, залепляющую взор, жмурится, и следы сих действ помалу лепят на свой лад маску, то есть, конечно, лицо — или лик.
— Месяц назад, — шептал гостю хозяин, — в кино пошли на «Серенаду Солнечной долины»...
— О! — вскричал кузен. — Так она молоденькая очень была похожа на фигуристку из фильма! Прямо вылитая!
— Она мне сказала. Назавтра я ей говорю: давай еще сходим, посмотрю на тебя. Не пойду, говорит. Я потом от нее тайком один сходил. У нас мастер есть, фотограф, афиши делает с кинокадрами, кинокадры по дешевке желающим продает, за ним вечно девчонки бегают, просят карточку с герцогом-Медведевым, например, из «Двенадцатой ночи». Я ей намекнул: давай тебе из «Серенады» фото той актрисы, Сони Хени, подарю, в рамочке на стену повесим. Она на меня рассердилась. Знаешь, я себе такую фотку купил, теперь от нее в пачке журналов прячу.
Эрика вернулась на кухню порозовевшая, стаканчик свой допила.
— Родители живы?
— Отца не стало. Матушка твоя здравствует.
— Никому не говори, что видел меня.
— Никому не скажу. А вот матушке твоей шепну по секрету, не обессудь. Она немка, не проболтается.
— Возьми для нее баночку мелких огурчиков, хорошая у Эрики засолка, то ли корнишоны, то ли пикули.
— Стеклянная? Не довезу.
— Довезешь, в кружку большую эмалированную запакуем.
Проводили кузена Петрика, а как хвост поезда за поворотом исчез, Эрика заплакала.
— Ничего, ничего, — сказал муж, подхватив ее под руку. — Пошли быстрее, дело к метели. Славный тебя родственничек навестил.
И пока Эрика не спала до пяти утра, чтобы дождаться единственно нужного ей сна, кузен ее, спящий сном праведника на боковой узкой полке транссибирского общего вагона, в отличие от меридианных поездов на юг и с юга на север, передвигался по параллелям на сей раз с востока на запад, и ничего не снилось ему под уютный убаюкивающий стук колес в мотающейся колыске. Вагон был старый, под днищем его прикреплены были грузовые собачьи ящики, в которых не одно десятилетие путешествовали беглые детдомовцы, беспризорная мелочь, в поисках теплых хлебных городов. Может, именно в этом средстве передвижения ездил беспризорным мальчонкой будущий поэт Вадим Барашков, некогда произнесший в кругу собратьев по перу: «Я видел Россию из собачьих ящиков». Вадим вырос, выучился, стал геодезистом, измеряющим пространства. Россия из собачьего ящика выглядела необычно, вливалась в глазное дно из продувной горизонтальной щели, низкий горизонт, подобная травяному лесу спутанная трава обочин, полная цветов, буйная, безграничная, товарняк, сменяющий пассажирские, посыпал железнодорожное полотно серой, каменным углем, опилками, апатитом, от таких удобрений и иван-чай, и клевер, и ромашка, пижма, поповник, дымянка, льнянка, молочай, чертополох, бодяк — все луговое разноцветье процветало отчаянно, застило распластанный простор; в щели собачьего ящика заглядывал, пролетая, взбегающий по насыпи к шпалам многоцветной своей опушкою ров некошеный, и аэродинамические игры путей сообщения наклоняли травы.
Она не спала до пяти утра, притворялась спящей, тихо лежала, тихо, как мышь. И муж не спал, притворялся спящим. Дважды вставала она, доставала из шкатулки газетку, смотрела на кухне, тапок не надевая, бесшумно ступая в шерстяных носках. Но в третьем часу посетило ее особенное состояние бессонницы, когда вспоминаются слегка измененные эпизоды житейские, и то ли снятся в клочках кратких сновидений, то ли, затверженные, воспроизводятся неточно зыбкой таинственной памятью.
Вспоминался лагерь, о котором не то что старалась не вспоминать, а словно вычеркнуто, стерто, но вдруг возникло так настоятельно и внезапно. Первое время, длившееся достаточно долго, ее били, били скопом, не то что темную устраивали, вполне на свету, но и к вечеру, и ночью, ей шептали, выдыхали в лицо (чтобы не привлечь внимание надзирательницы): ты, немецкая подстилка, предательница, гансова трахнутая маруха и так далее. Особенно вспышки патриотизма и ненависти охватывали уголовниц. Она молчала, немка и есть немка, отбивалась, но не так и отбивалась, да ей и не давали, желающих отметелить ее было много, она была одна, это еще больше раззадоривало бьющих.
Но однажды появившаяся новенькая хриплоголосая блатарка стала к ней приставать: чего это ты, тварь, меньжуешься? с немцами сношалась, а со мной не хочешь? И внезапно Эрика стала с ней драться, яростно, отчаянно, опешившая любительница молоденьких однополых почувствовала, что руки у пишбарышни сильные и цепкие, без этого целыми днями по клавишам стучать никак нельзя. Но немка еще и заговорила, да как! благодаря хорошей памяти выложила весь запас словарный, почерпнутый за годы отсидки. «Ты, люковка вонючая, — кричала она, — закрой визжиху, да я в жизни ни с одним немцем не трахалась, лярва двусбруйная, только сунься ко мне, я тебя ночью во сне зарежу!»
Их растащили, надзирательница повела Эрику в карцер.
— Что это ты, Райнер, — а Эрика осуждена была и зэчкой пребывала под девичьей немецкой фамилией, как значилась в немецком списке работников комендатуры, — пургу гонишь? Что это за «зарежу»? У тебя и ножа-то нет.
Глаз у Эрики заплывал, отирая кровь из носа, она отвечала:
— Меня уголовники любят, они мне нож сделают.
С мужским лагерем пересекались на лесосеке и в праздничные дни тюремных самодеятельных спектаклей.
После карцера ее разглядывали, словно не видали раньше. Синяк в пол-лица был уже не черно-синий, а голубоватый, фиолетовый, с зеленцой, с желтизною.
— Как это — ни с одним немцем не трахалась? Ты разве не немецкая подстилка бордельная? Что ж ты раньше молчала, немка шарнутая? За что ж ты сидишь-то?
— Велико дело — с мужиками спать, хоть и с фашистскими, — отвечала она,— может, баба на передок слаба. А я в ихней комендатуре на машинке печатала, все их поганые расстрельные приказы через мои руки прошли. Так что вы тут все невинные сидите, а я виноватая. Отзыньтесь от меня, отвалите, оттрахайтесь.
И тут она мгновенно заснула, как засыпают кошки, только что вспомнившееся давным-давно обретенное и утерянное свойство дней любви, казалось бы, забытое навсегда.
Нары были те же, и все вокруг то же, но впервые со дня ареста приснился ей сон.
Сон был о Лемане. Зелен был сад, полон южных деревьев, шелковиц, черешен. Солнечные круглые блики на желто-розовых, алых и вишневых черешнях ждали южной лунной ночи, чтобы превратиться в тоненькие мусульманские, слабо мерцающие полумесяцы-серпики. За зеленью сада просвечивал маленький светлый каменный дом, и соседние желтые да белые невеликие дома тонули в садовой зелени, а за ними еще и еще, весь зеленый провинциальный город Винница, чьи улицы обрамляли каштаны и акации, Въно, дар Подолья.
Леман вытачивал эфу, то ли левую, то ли правую, смотря откуда смотреть на скрипку. Обычно, думала Эрика, смотрят спереди, но если скрипку перевернуть и посмотреть на ее спинку, где была родинка на скрипке Тибо, там же, где у меня под лопаткой, окажется, что правая эфа постоянно становится левой. В саду играли дети. Она помнила, что у Лемана одиннадцать детей, но поскольку двое от первого брака остались с первой его женою, а одного из младенцев постигла смерть в колыбели, здесь их должно было быть восемь. Дети все время двигались, неспешно, но непрерывно, как в калейдоскопе, вот один встал на колено, другой побежал с сачком за стрекозою, третий полез на дерево, Анатолий, Марк, Артемий, Варвар, Матвей, Олег, Агриппина, Лидия; она никак не могла их сосчитать. Она видела, что дети перекликаются, говорят, кричат, но звук голосов их был по законам сна отключен.
Слышен был только голос Лемана.
— Жена мечтала, что мы уедем в Америку, побывав там, Америкой очаровалась, но я отказался. Моя мечта — создать русские скрипки, зачем мне Америка. Но следуя не-уловимому закону задуманного намечтанного передвижения, мы уехали из Санкт-Петербурга и очутились в Виннице. Так жюль-верновский мечтатель, собравшийся на Луну, очутился бы в Миргороде. Думаю, мы уедем и отсюда через некоторое время. В провинциальном городе царит рутина, уныние, тем более ощутимые тут, в Подолье, где воевали со времен татаро-монгольского ига. Вечно при оружии гуляют здесь по берегам Южного Буга призраки-князья: Ольгерд, Ягайло. Замок последнего в начале пятнадцатого века спалили крымские татары. Кто только на этом клочке земли не воевал. Поляки, литовцы, крымские татары, пришельцы из-за Дикого поля, казацкое войско, запорожцы, гайдамаки. Бушевали крестьянские восстания, два года косила жителей чума. От всего этого провинциальные жители задергивают оконца крахмальными занавесками, что не мешает в полнолуние и новолуние разгуливать под окнами духам, а в осенние воробьиные ночи проноситься по окраинным улицам дикой охоте короля Стаха. Что вы так смотрите? Я чую духов и даже общаюсь с ними. А что до войн... я должен был стать военным и отдал долгие годы изучению ненужного и чуждого мне военного ремесла. У нас, например, существовал курс обучения пыткам.
В эту минуту по саду проехала хорошенькая черненькая велосипедистка, жена Лемана; дети помчались за нею, точно ленты веревочного хвоста за бумажным змеем, тут включились их звонкие голоса, и слышны были, пока не скрылась процессия за углом дома.
— Думаю, года два я продержусь, — сказал Леман, разглядывая работу свою, — а потом мы благополучно вернемся в Санкт-Петербург или в какой-нибудь его пригород потуманнее, ну, хоть в Стрельну.
— Почему именно в Стрельну? — осведомилась она.
Леман рассмеялся.
— Там хорошо.
Открыв глаза на этом его «хорошо», Эрика услышала привычное дыхание и храп зэчек; соседка слева, как всегда, разговаривала во сне, впрочем, после того, как ее избили, чтобы отдыхать не мешала, стала разговаривать она тихо, совсем тихо, почти шептать. Уставший притворяться спящим муж уснул самым обычным образом, за ним и ее одолела дремота, через которую, стремительно проваливаясь, низринулась она в полный народа и света концертный зал.
Впрочем, преддверием зала, сцены, концерта служила невеликая комнатка за сценою: ждали начала. Шептались оркестранты, как лепетавшая во сне зэчка, Эрика переходила от одних шепчущихся к другим, краем уха слушая обрывки разговоров.
— Я слышал, — шепотом, под сурдинку, — что Леман написал антисемитскую статью про Ауэра.
— Антисемитскую? Не знаю, не читал. Хотя Ауэр сам по себе был человек неприятный, интриган, не без высокомерия, считал себя великим скрипачом, хотя на деле был весьма средним...
— Все равно нехорошо. Нельзя было в начале двадцатого века баловаться антисемитской статьею.
— Особенно немцу...
— Особенно такому медиуму и гипнотизеру, как Леман. Страшная сила в слове заключена, почти колдовство...
Она отошла, тут зашелестели во втором углу:
— Говорят, у одного из наших скрипачей лемановская скрипка...
В оркестре, проходя между музыкантами, увидела она улыбнувшегося ей Тибо; она прошла на свое место, придерживая юбку нарядного концертного платья, и села справа от дирижера за маленький столик с пишущей машинкою.
Объявляющий номера элегантный человек проследовал на авансцену, она отвлеклась, глядя на Тибо, прослушала имя композитора, услышала только название опуса;
«Концерт для пишущей машинки с оркестром». Ей не случалось видеть филармонический зал со сцены, его наклонность, приподнятую последнюю треть рядов. На самом деле для зала этого характерны были несколько горизонтов с несколькими точками схода прямой перспективы (обратную видел только дирижер на ближайших пюпитрах и рояле): для оркестра на возвышении, для партера, для бенуара боковых галерей и для хоров. Все были тут: громоздкие контрабасисты да виолончелисты со своими бандурами (а сколько пространства съедали их снующие туда-сюда локти, выдвигающиеся смычки!), команда скрипок (о струнных говаривал Карл Орф, что они от ангельских голосов), ударники, литавристы, перкуссионисты (а ударные, продолжал Карл, от не к ночи будь помянутого), не было на сей раз только рояля, который и то, и то, и Богу свечка, и черту кочерга; духовые, заставляющие исполнителей своих надувать щеки, краснеть, складывать губы в немыслимую воздуходувку, все эти валторны, гобои, флейты, английские рожки, собирающие слюни, заставляющие выдуть легкие в трубу, и укравшая у Карла кларнет Клара; наличествовали игрецы за сценой, подающие голоса то слева, то справа, среди них главенствовал самоновейший оператор звукозаписи, который мог в соответствии с фантазиями постпостмодернистов запустить в уши околдованному залу голоса птиц в природе, хор цикад, стоны, вопли, выстрелы, взрывы, лязги великих строек и прочие мучительства. Кроме хора цикад мог звучать и натуральный хор, выкрикивающий, что требуется, или возопивший в должный момент... ну, и так далее. Вам не кажутся однокоренными слова «орать» и «оратория»?
И все эти звуки, от мелодических до атональных и античеловеческих, заполняли времепространство зала и сцены, отражались от туловищ, локтей, голов, складок одежд, арок, закрытых окон, притворенных дверей, от всякой пыточной акустической воздушной ямы, от пустот и вспарушин времени и бытия; о, музыка! как претерпеть тебя? как воссоздать, подымая в воздушные океаны с плоских листов нотной бумаги? как устоять пред тобою?
И среди прочих — солистка, она, Эрика, машинистка, пишбарышня, со своей тезкой, пишущей машинкой «Эрикой». Какую роль сыграли пишбарышни всех широт в первой половине двадцатого века? Какие приказы, реляции, доклады, приговоры, документы, постановления отстучали кириллицей и латиницей их женские ручки, посылавшие войска в котлы военных действий, людей на расстрел и в концлагерь... и так далее и тому подобное. Впрочем, стоящая на столике среди оркестрантов машинка именовалась уже не печатным устройством, а шумовой перкуссией.
Это была личная машинка Эрики, в довоенные времена выпущенная известной фирмой Seidel & Naumann, названная по имени внучки основателя фабрики, легкая, надежная, с мягким ходом клавиш, на которой анонимный русский умелец заменил немецкий шрифт на русский. В комендатуре стояла ее близнечная двойняшка с немецким алфавитом.
Кнопочки с буквами, цифрами, знаками препинания именовались клавишами; абсолютно немузыкален был их железный звучок, одинаковый для всех букв; иным оттенком голоса обладала клавиша интервала, вносил разнообразие небесшумный вылет в сторону отработавший длину строки каретки, ее художественный звоночек: «баста!». Относившаяся к табулятору клавиша помечена была ведьмовским словечком ТАБУЛ.
Солистка должна была отстучать ритм, в точках акцентов отогнать вручную каретку, отзвенеть звоночком ее; на столике возле машинки стоял микрофон; все музыкально-канцелярско-перкуссионные действа «Эрики» подхватывал оркестр, в первую очередь — ударные, перкуссионные коллеги, их экзотический набор: бочковидные, цилиндрические, ручные барабаны, литавры, тамтамы, деревянные коробочки, кастаньеты, глокеншпиль, тарелки, погремушки, скребки (гуиро и реко-реко), колокольчики и палисандровый крошка ксилофон.
Не стоит забывать, что, кроме музыкантов, пребывали в оркестре алхимические наборы металлов, души и тела дриад, некогда населявших деревья, превращенные в скрипки, контрабасы, альты, виолончели, вдобавок кони-звери, из их конского волоса сработаны были смычки, вспомним быков, чьи шкуры натянули на барабаны, баранов, из чьих кишок делали в старину струны, инструментальные черепашьи детали, — и все пред-ставленные вышеупомянутыми множествами миры испытывали шаманством своим зрителей и оркестрантов, о, ветер степной конских грив! о, стада! тропы, дао, рощи, леса!
Самой короткой и легкой была первая часть, полька; Эрика отбарабанила свою партию не без удовольствия, вот разве что возникающие время от времени взвизгивания и всплески трещоток несколько смущали ее.
А потом, после паузы, принялись за вторую часть: настало танго.
Самая расхожая версия такова: танго возникло в годы оживления торгового флота в припортовых борделях; бордели были не резиновые, возникала очередь, чем-то следовало занять клиентов, чтобы, в режиме ожидания пребывая, не растеклись по окрестным пивным, а поскольку, все флаги в гости будут к нам, царило разноязычье вавилонского столпотворения, о чем говорить и на каком наречии? и стали танцевать. Не одно десятилетие бордели Буэнос-Айреса и прочих славных портов пытались оспорить пальму первенства по части изобретения танго, патентную чистоту соблюсти. То был танец секс-символ, эликсир отсроченных ожиданий любовных утех, но и не только. Хотелось красоты, красотищи, кружевного белья, музыки, чего-то этакого для души. Утомленное солнце нежно с морем прощалось, шла к веселым девицам компания-кумпар-сита; а брызги шампанского? скажите, почему?!
Но даже и с танго к середине двадцатого века стало твориться нечто неладное. За сценой невидимый звукооператор включал то хор цикад, то жужжание осиного роя, а под занавес влил всем в уши звук то ли пикирующего, то ли падающего бомбардировщика, однако вместо взрыва незримого самолета падение (снижение?) завершилось всплеском клавиш пишущей машинки.
Третья часть маршем своим измотала и оркестр, и солистку, и слушателей вконец. В военные или похоронные ритмы марша вплетались выстрелы, автоматные очереди, вопли хора за сценою. Мало-помалу одна группа инструментов за другой замолкала, каждый из оркестрантов накидывал на плечо белый платок; наконец осталась одна Эрика, отстучав и отзвенев партию свою, перевернувшая белой изнанкой висящий на шее цветной шарф.
И наступила тишина.
В тишине услышала она, как перешептывались у нее за спиною два музыканта:
— Завтра иду халтурить, по счастью, Штрауса будем играть.
— А я завтра — в ресторацию, на свадьбу, маленький оркестрик, сбродный молебен, пришли лабухи, взлабнули.
Зал аплодировал, дирижер вывел ее на авансцену, она кланялась, постукивали смычками по струнам скрипачи, в том числе и ее скрипач. Возможно, в зале мелькнула голова Лемана, иссиня-черная редкая масть волос, делающая лицо бледнее, но тут по левой ковровой дорожке пошел к сцене молодой среднего роста человек с букетом роз, и она узнала в нем (по фотографии из малой газетки, привезенной двоюродным бра-том) своего сына, и Тибо его узнал, ведь во сне все возможно, причинно-следственная связь то царит властно и всепобеждающе, то отсутствует вовсе, как на самой загадочной северной широте земного шара. Она уколола палец об один из шипов букета и пробудилась, вскрикнув.
— Что? — спросил муж.
С недоумением рассматривала она капельку крови на безымянном пальце.
— Вот... укололась о розу во сне...
— Возьми на кухне на полке пластырь, — сказал он (подумав: опять штопала на кровати, воткнула иголку, забыла).
Брякнул на кухне спичечный коробок, снова тихо.
Вернулась не скоро, бесшумно, вытерла слезы.
— Что ты так долго?
— У окна стояла. Курила. Сын приснился. Снег пошел.
Он взял у нее из рук спички и недокуренную «беломорину».
— Ну, все, все. Спи. Сон приснился. Сын приснился. Снег пошел и сказал: «Бросай курить, вставай на лыжи».
В день прибытия в Ленинград несколько утомленного транссибирским турне неунывающего кузена на углу Невского и Гоголя случайно столкнулся первый муж Эрики с Валентиной.
— Я ухожу от Ольги.
— Как? Зачем?
— Валя, я встретил другую женщину.
— Кто она?
— Красавица. Муж ее тяжело болен, она собирается с ним развестись.
— Ты хотел унизить Ольгу?
— Что ты такое говоришь? Я просто влюбился.
Валентина улыбнулась.
— Помнишь, что ты спросил, узнав о романе Эрики? «Она хотела меня унизить?»
Я ответила: «Она просто влюбилась». А что сын?
— Остается с Ольгой.
Подошел его автобус, шестерка, закрыл двери, двинулся от остановки. Валентина перекрестила отъезжающего в автобусной толкучке друга юности, а заодно и автобус, и всех его пассажиров. Проходя к своей парадной, она, как всегда, миновала заповедный магазин учебных пособий, куда хаживал, как в музей, ее десятилетний сын, идя в капеллу и из капеллы. Магазин напоминал келью алхимика или приют естествоиспытателя: глобусы, компасы, песочные часы, гербарии, коллекции бабочек и минералов, заспиртованные жабы, змеи, рыбы, потаенный гомункул, задумчивый скелет в углу, рядом с ним запасной череп.
Из армии наш будущий Могаевский пришел в другую квартиру в доме иного района, где ждала его мама Оля. Уход отца к другой женщине дался ему тяжело. Но отец был главный человек в жизни, врач-божество, обсуждать и осуждать его не приходилось. Он стал бывать — через некоторое время — в новой семье отца, познакомился с его новой женою, красавицей, вежливой, воспитанной, любительницей искусства, на стенах квартиры отца теперь висели старинные картины в золоченых барочных рамах, обитала антикварная мебель красного дерева. Однако как не чувствовал он в улыбающейся красивой мачехе тепла и доброты Ольги, так не чувствовал и домашнего уюта в идеально прибранных приходящей домработницей новых комнатах. Во время его визитов долгих чаепитий и разговоров по душам не получалось. Хотя он заметил, что отец стал чаще улыбаться и словно прибавилось в нем некоей житейской уверенности в себе. Видимо, он очень влюблен был, потому что сопровождал новую жену (нечасто, но раз или два в сезон) в не любимую им филармонию. Прежде он ходил только в оперетку и в цирк.
Но у нашего героя уже складывалась своя жизнь: девушка, с которой ходил он не один год в туристские походы, стала сперва его невестой, потом женою. Он работал в известном НИИ, специализировался на гироскопах, защитил кандидатскую и докторскую диссертации, принимал участие в научных конференциях, где свела его судьба с известными учеными: академиками Раушенбахом и Ишлинским, с Фармаковским, Колобовым. В своем НИИ стал он бессменным секретарем комитета комсомола, старательный, один из лучших специалистов, человек правильный, ровный, умеющий ладить с людьми. В конце шестидесятых годов его пригласили работать в Киев, куда и переехал он с женою и маленьким первенцем. К концу семидесятых он уже профессор, отец двоих детей, по предложению членкора местного отделения Академии наук приглашенный возглавить кафедру одного из крупнейших политехнических вузов страны. Он часто ездил в командировки, посещая вузы и НИИ, с которыми сотрудничает. Заносит его судьба и в Подолье, где, закончив деловую часть поездки раньше и удачнее, чем ожидалось, высвобожденное стараниями, рвением служебным и помощью судьбы время дарит ему солнечный день для отдыха и прогулок по утопающей в зелени Виннице.
И попалось ему находящееся на первом этаже аккуратненького трехэтажного столетней давности дома некое заведение с вывеской: «О. Шельменко. Крамниця старовини „Бандура“». Он попытался открыть дверь, дверь не поддавалась. Проходящего мимо пятидесятилетнего дородного человека спросил он, не ресторан ли перед ним? Тот отвечал — нет, что написано, то и есть, лавка древностей, только хозяина фамилия Шельман, Шельменко его псевдоним, взятый этим достойным гражданином из патриотических соображений; да что же вы за ручку-то дергаете? Вон лента желто-голубая атласная от колокольчика, звоните, хозяин к вам выйдет, вас впустит.
Вышедший на звонок был человеком не первой молодости, роста невысокого, отчасти лишку округл; лицо его напоминало не вполне удавшийся словесный портрет, словно полоса с глазами (почему-то вместо очков носил он пенсне) была от одного лица, середина с носом — от другого, а низ с двумя подбородками и небольшим ярким ртом, напоминавшим слизня, — от третьего; у него были длинные, свисающие с лица тощие усы, волосы длиннее, чем принято было носить в то время. Привыкшего к дресс-кодам чиновников, наученых мужей с конференций, студентов и туристов, никогда не посещавшего богемной среды Могаевского удивило одеяние его: длинная жилетка с аппликациями цветов, глаз и листьев, черные тренировочные штаны, заправленные в полу-сапожки на каблуках; можно было ожидать, что под жилеткой окажется косоворотка с вышивкой, однако хозяин крамницы предпочел новомодный черный бадлон с висящей на груди на цепочке монеткой неопределенного века неведомого государства.
— Могу ли я посетить ваше заведение?
— Разумеется. Хотите что-нибудь приобрести или любопытствуете? Ведь вы не местный?
— Я в командировке, — отвечал командировочный, — гуляю по Виннице. Если честно, я решил, что вы держите ресторан, а потом решил посмотреть, чем торгуют на юге в антикварной лавке.
— А вы с севера?
— Я давно уже переехал в один из ближайших городов, куда изначально прибыл из Ленинграда.
— В Ленинграде прекрасные антикварные отделы в комиссионках. А до войны были ще краще.
В антикварной лавке почувствовал он легкое головокружение и боль в виске, как часто чувствовал не только в музеях, но и в обычных магазинах: вид всяких множеств так действовал на него.
В центре экспозиции и впрямь стояла бандура, а слева и справа от нее — граммофоны столетней давности с волнистыми раструбами; поставив пластинку, накрутив ручку, Шельменко запустил старую угольно-черную тяжелую пластинку с радужной круглой картинкою в центре, и знаменитый, некогда узнаваемый юными прабабушками голос завел свою, знамо дело, песню: «Взяв бы я бандуру...»
Веера открыток на стене являли взору красавцев бандуристов, окруженных красотками Одарками, Оксанами, Ганнусеньками, некоторые представляли собою фотографии доисторических постановок оперы «Майская ночь». Несколько портретов дивчин висели чуть выше, картины маслом, заветные головные уборы с атласными лентами, цветами, девицы понадевали мониста, коралловые низки, улыбались, хохотали, кокетничали.
В углу, словно в филиале музея этнографии, висела зыбка, стояла прялка, ткацкий станочек красовался, на полках теснились глечики, кувшины, горшки, туеса. Далее на допотопной вешалке, словно в театральной костюмерной, висели одежды, женские яркие, запорожских казаков с невиданной ширины штанами, вышитые косоворотки невиданной красоты, наш наикращий, рушники; а сафьяновые сапожки с подковками!
И так далее от наборов кисетов с трубками, фарфора былых усадеб, усадебной мебели, детских лялек. Между восточными окнами разместились сабли разной степени кривизны, нагайки и плетки. В простенках западных окон висели три застекленных неглубоких шкафчика, справа фарфоровые фигурки, слева расписные изумрудного стекла штофчики, посередине скрипка.
Скрипка притягивала его точно магнитом.
— Какая волшебная скрипка!
Шельменко подошел, улыбаясь, отпер мизерным ключиком шкафчик.
— Вы хотите ее купить? Играете? Коллекционируете скрипки? Она не продается. Видите ли, на некоторые предметы специально назначена такая цена, что их и купить-то никто не может, это моя маленькая хитрость. Скрипка вправду дорогая, редкая, ей сто лет, ее сделал известный скрипичный мастер Леман, когда жил у нас в Виннице с семейством, стало быть, это местная музейная достопримечательность, что подтверждает наклейка внутри ее футляра, который и сам-то красив и необычен.
— Леман оставил скрипку в Виннице? Кому-то продал?
— Нет, скрипка трофейная, досталась мне от невольного перекупщика, не знавшего ее истинной цены, а ему — от убитого гитлеровского офицера, когда немцев отсюда гнали.
— Разрешите мне ее подержать?
— Почему нет?
Взяв скрипку, он внезапно почувствовал живое тепло, словно взял на руки младенца.
— Надо же, у нее на тыльной стороне, на спинке, пятнышко, родинка, как у моей матушки под лопаткой.
Впервые после клятвы, после честного слова, данного в детстве отцу, вспомнил он о матери и вслух заговорил о ней, да еще перед чужим человеком.
— Я не хочу вас торопить, — сказал хозяин крамницы, — но я с минуты на минуту жду гостью, которой хочу оказать достойный ее прием с угощением, мне надо подготовиться. К тому же в отличие от всех женщин, обожающих опаздывать, она любит приходить раньше времени. Между нами, это дама моего сердца, мадам Березюк.
— Скажите, а откуда эта монетка, талисман, что вы носите на груди? — неожиданно для себя неизвестно для чего спросил Могаевский.
— Из Трапезунда, — отвечал Шельменко, вглядываясь в посетителя. — А ведь это ее подарок... Раз вы это угадали, походите еще по комнатам, пока я сервирую стол и она еще не пришла.
Произнося это, он успел выкатить из-за кулис, видимо из скрывающейся там кухни, толстый столик на колесиках, с торцов которого выдвинул подобные крыльям боковины, подперев их выдвигающимися доселе невидимыми под столешницею ножками, подобно таковым в классических ломберных столиках картежников.
Молниеносно застелил он столик вышитыми рушниками и забегал туда-сюда, вынося блюда, тарелки, сотейники, соусницы, мисочки и протчая, наполненные разнообразной снедью, словно расстилая на глазах изумленного Могаевского скатерть-самобранку. Казалось, сошлись на ней все фри, рапе и шуази мира, соленья, маринады, сушеные иссохшиеся снетки соседствовали с мочеными яблоками, сельдь под шубою с классической фаршированной щукою, пампушки с галушками, варениками, клецками, домашними пельменями, салатами с вычурными именами; довершало картину изысканное блюдо болгарской кухни — яйца с мозгами, именовавшееся «Философ». Овечий сыр сулугуни, кровяная конская колбаса скромно покоились на лазоревых блюдечках своих, оттеняя кузнецовскую селедочницу, наполненную светящимся салом. То там, то сям взмывали над горизонтальными вместилищами вертикальные фонтанчики зелени: укропа, кинзы, петрушки, сельдерея, розмарина.
Наконец внес хозяин в серебряном ведерке со льдом шампанское «Асти», окружил ведрецо французским коньяком «Наполеон», домашней наливкою «Самженэ», шкаликом водки «Moskova» и ликером рубинового оттенка. После чего придвинул к середине самобраного стола низкое широкое кресло (потому что, как пояснил он пораженному зрителю, мадам Березюк отличалась роскошными формами в сочетании с маленьким росточком) и отошел, дабы оглядеть результат стараний своих со стороны.
Тут же вскрикнув: «Ах, ах!», выбежал он в некую комнату за кухнею, вернулся с книгою в руках, поставил оную перед тарелками, вилками, бокалами, стопками, рюмашками, ожидавшими ожидающуюся гостью, и успокоился наконец.
Поймав недоуменный взгляд посетителя, тотчас разъяснил, что любимый писатель мадам Березюк — некто Винниченко, потому он, Шельменко, собственноручно переплел роман вышеупомянутого письменника «Соняшна машина» в сафьяновый переплет, украсив его мелкими драгоценными камнями.
— Это сюрприз, — пояснил он, довольный собою.
Тотчас зазвонил колокольчик, и вошла она.
Все было неописуемо в мадам Березюк, да, верно, к последней трети двадцатого столетия вовсе перевелись в мире стилисты, способные ее описать. Даже попытки прильнуть к цитатам, оглянуться на классиков ни к чему привести бы не смогли. Ее нельзя было назвать приятной во всех отношениях, поскольку понятие «приятная» не подходило к ней вовсе: носик, что называется, малость крючковат, нижняя губка торчала впереди верхней, особенно сей торчок становился заметнее от применения помады не просто яркой, а пылающее-алой, иссиня-темной или откровенно фиолетовой. Любимых ее сортов помады было три; зато любимых ее обожателем подбородков под насандаленным маленьким ротиком было не то что три, а несколько более. Бровки красавица то выщипывала, то сбривала, рисуя себе, в зависимости от настроения, то тонюсенькие в ниточку, то широкие угольные, почти союзные.
Что до взгляда ее... Полагалось бы, может быть. сказать «очи», но реальность «очам» не соответствовала, то были именно глазки, то бирюзовые, то цвета голубиного крыла, обрамленные длиннющими пушистыми ресницами, отягощенными франко-турецкой макияжной тушью.
Формы ее, как бы это выразиться поточнее, были сильно преувеличены при маленьком росте; но мужской взгляд, скользя по невероятным их округлостям... ну, и так далее. Из-под удлиненных юбок ее многоцветных многослойных одеяний выглядывали — в соответствии с формулировкою старого анекдота музыкальные (как ножки рояля) ножки в неожиданно миниатюрных, как у девочки либо профессиональной гейши, туфельках. Полные пальцы ее небольших ручек всегда были отчасти «пальцы веером» и не смыкались не только из-за розовой избыточности, но и от колец, которые носила мадам Березюк на каждом пальчике по несколько штук. Бусы, мониста и ожерелья в пять рядов, коралловые, жемчужные, лазуритовые, любимой бирюзы, ухитрялись-таки охватить шею ея. Осталось только, оторвав взор от вышеупомянутого роскошества, рассмотреть шляпку с округлой тульей (подобно каске, охватывающей головку чаровницы от лба до затылка) из мелкой черной соломки. Там, где у обычной женщины на шляпке находятся поля, у дамы сердца Шельменки шел по кругу целый лужок, намеком на венок мало-российского головного убора служили множественные мелкие цветочки, оранжевые, желтые, беленькие, голубенькие, точечные алые. А там, где на затылке завершалась соломковая тулья, трепетали узенькие разноцветные атласные ленточки, развевавшиеся на малейшем зефире, но и не только: просто при ходьбе. О ямочках на ручках, локотках, щечках, об атласной коже... но оставим это. На руке дамы, на локотке, висела плетеная корзинка, наполненная предметами, которые поначалу зачарованный и отвлеченный вошедшей наш посетитель не смог рассмотреть.
Уже усажена была она в предназначенное ей кресло, уже отвсплескивала ручками (звенели кольца о кольца), увидев сюрприз, отприжимала к бюсту роман «Соняшна машина», уже засобирался задержавшийся наш герой уходить; а она все не могла остановить свой выбор ни на одном из многочисленных угощений.
Наконец, подцепила она одной из вилочек возле лазоревой своей тарелочки маленький золотисто-коричневый предметец и, указуя на него предназначенным для того пальчиком с кораллами и брильянтами, произнесла невероятно мелодическим с модуляциями птичьим голоском:
— Гриб!
И закатилась хохотом, да таким заразительным, что захохотали за ней и хозяин, и незваный гость и долго не могли остановиться.
Последний двинулся к двери, откланиваясь; тут она сказала ему тем же колдовским голоском:
— Не желаете ли яйцо?
— Спасибо,— отвечал он, — я не голоден.
— Нет, нет! — вскричал хозяин «Бандуры». — Речь о фарфоровом яйце или стеклянном.
Тут поднес он к глазам уходящего принесенную дамой плетеную корзиночку, заполненную фарфоровыми и стеклянными яйцами всех размеров и цветов.
— Порцелан, глясс! — пролепетала принесшая корзинку.
Он выбрал первое попавшееся, расплатился не торгуясь, раскланялся перед дамою, царственно кивнувшей ему с обворожительной улыбкою:
— До побачення!
Выходя, еще раз прочел он на двери «О. Шельменко» и спросил:
— А как ваше имя? Остап?
— Олександр, — с достоинством отвечал провожавший.
И закрыл наконец за гостем дверь, чтобы предаться без свидетелей любимому занятию — угощению наилепшей жинки в мире мадам Березюк.
На вокзал попал Могаевский много позже, чем рассчитывал, проводница, стоя у ступеней вагона, уже поторапливала пассажиров. Стал он доставать из портфеля билет, выкатилось из портфеля фарфоровое яйцо, разбилось на перроне, и в полном недо-умении увидел он, что внутри яйца находился аккуратненький фарфоровый желток, расколовшийся на несколько частей. «Откуда внутри цельного рукодельного яйца мог взяться желток?!» — «Садитесь, пассажир, садитесь, отправляемся, жаль сувенирчика, поднимать не трудитесь, не склеить, без вас подметут».
Потом, много позже, когда настигла его непонятная хворь, затрудненная речь, вы-падающие слова, повторы, то ли микроинсульт, то ли внезапно проявившаяся болезнь Альцгеймера, ничего особенного ни на КТ, ни на МРТ, впрочем, тогда многие болели не вполне понятными науке болезнями, отчаявшаяся жена вызвала психиатра.
— Он в первый день все повторял: «Яйцо разбилось. Как жаль... что яйцо разбилось...» Какое яйцо? Еще говорил: «Почему... внутри... желток? Откуда он там?»
Психиатр пожал плечами.
— Ничего ненормального в словах его не вижу. Про яйцо загадочную сказочку все знают, «Курочка Ряба» называется. Дед бил, бил, не разбил, баба била, била, не разбила. А когда наконец от хвостика пробежавшей мышки яичко разбивается — дед плачет, баба плачет. Прежде били, после плачут. Где логика? Тайна бытия, тест для психоаналитика. И, кстати, меня лично в детстве интересовало: откуда внутри яйца желток? кто и когда его туда засунул? В общем, лекарство я ему выпишу симптоматическое, через две недели звоните.
Через две недели состояние больного улучшилось, еще через две пришло в норму. Аномалии остались, речь стала чуть медленнее, чем раньше, и он, став Могаевским, начал писать роман. На это психиатр сказал почти успокоившейся жене пациента:
— А уж сколько людей ни с того ни с сего начинают заниматься литературой и счи-тают себя писателями, не счесть.
Уже поправившись, вернувшись на работу, оказался он на симпозиуме в Виннице и решил отыскать заведение Шельменки. Улицу он нашел легко, но дома с крамницею «Бандура» не было, вместо него стоял премилый чистенький, сильно остекленный современный особнячок, из которого и в который вбегали и выбегали молоденькие цифровые бесчисленные чиновники и чиновницы, совершенно не напоминавшие офисный планктон, а скорее похожие на роящихся вокруг гнезда ос или диких пчел.
А между первым посещением Винницы, где в лавке увидал он прекрасную скрипку, и его болезнью случилось событие, изменившее многие человеческие судьбы, если не судьбу всего человечества: солнце пыталось взойти на западе, но не смогло.
Он проснулся, жены не было рядом, она ходила босиком по комнатам. В окне мерцал свет восхода, яркий, ало-оранжевый, без тени голубизны, рассвет.
— Пора вставать? Не опоздаю на работу? Солнце встало?
— Сейчас ночь. Это не солнце. Оно не встает на западе. Может, война началась? Ядерный удар?
— Включи радио.
— Я включила. Тихо.
— Ну, какая война. Я ответственное лицо, государственный человек, ректор, мне бы позвонили.
Они глядели в осиянное багрово-золотым светом небо.
— Что в той стороне?
И он ответил внезапно севшим, охрипшим голосом:
— Атомная станция.
Будучи «государственным человеком», принимавшим участие в открытых и закрытых обсуждениях и действиях после случившегося, он знал много больше, чем обычные люди; а всего, всей правды не знал никто, она ускользала в будущее, опережая настоящее на несколько столетий или на тридцать тысячелетий. Потому что для полного выздоровления человеческой популяции и земного шара от происшедшей катастрофы понадобится восемьсот лет; полураспад радиоактивного йода занимает несколько дней, цезия и стронция тридцать лет, плутония 249 — тридцать одну тысячу лет, обычный плутоний и америций пребудут с нами до 2060 года. Он помнил все эти цифры. По цезию выброс из разрушенного реактора был равен тремстам Хиросимам. Через три дня наблюдался повышенный радиофон: в Житомире — в двадцать раз, в Ровно — в десять раз, в Киеве — в три раза. На бэтээры ликвидаторов приваривали броню толщиной полметра, ее хватало на пятнадцать минут, радиация прошибала все.
Девятнадцать областей России пострадали от взрыва Чернобыльской АЭС, самые загрязненные — Брянская (хоть называй город старым названием Дебрянск...), Орловская, Курская, Калужская, Тульская, Ленинградская, Воронежская, Рязанская, Смоленская, Пензенская.
— И Ленинградская?
— Моя дальняя родственница на Карельском перешейке в постчернобыльское лето видела огромные лиловые и голубые грибы; лопухи соревновались там в размерах с листьями виктории регии, а бабочек не было вовсе.
Самое мощное облучение получили Южный Урал, Алтайский край, Новая Земля, отдельные районы Белоруссии (Овручи, Народичи, Лучины и иже с ними). Ветер отнес первый выброс из реактора на запад, вдоль железной дороги между селами Янов и Чистоголовка. Сосновый лес, погибший, приняв на себя облако радиоактивной пыли, называли Рыжим лесом, впоследствии был он захоронен. Облако, не зная таможен, прошло своим путем над Гомельской областью, Швецией и Финляндией, Польшей и Восточной Германией, досталось Китаю, Японии, США, Восточной Франции, Бельгии, Чехословакии, ФРГ, Нидерландам, Великобритании, Греции, Турции — ста сорока странам мира. В ликвидации участвовали все, от летчиков до шахтеров.
Долгое время стояли в глазах его лица погибших пожарных, погасивших страшное пламя, не пустивших в воды Припяти фантасмагорическую лаву расплавов всего и всея; фамилии их помнил он отдельно от лиц. И страшно ему было, что работой на четвертом блоке ЧАЭС руководил человек по фамилии Дятлов. Потому что фамилия туриста, ведшего по Уралу трагически и загадочно погибшую группу студентов (как мы уже знаем, будущий Могаевский из-за их гибели оставил туризм, боясь за невесту, и ее за собой за ручку увел), тоже была Дятлов. Даже характерами были похожи: говорили одно и то же об обоих: «При умении и знаниях отличается излишней самоуверенностью, не склонен слушать мнение других». Кричал оператору Дятлов: «Дави гада!» — думая, что, нажав на кнопку, можно было выключить реактор, а реактора уже не было, всего вокруг него не было тоже: провал, яма в преисподнюю.
Как заноза, все, касавшееся тогдашнего полыхающего ночью алым неба, сидело в памяти постоянно, ни забыть, ни вспоминать было невмагатэ. Видимо, не только ему; однажды встретился ему ученый муж, давший собакам своим имена единиц измерения поглощенных радиационных доз: Грэй, Рад, Зиверт, Бэр, Кюри.
На дорогах Припяти, на шоссе из города красовались плакаты: «На обочину не съезжать!» Один из ликвидаторов рассказал ему: когда ехала их смена на работу, попался навстречу автобус с отстоявшими вахту, и там, где обычно помечается номер маршрута, прочли они: «Подлежит ликвидации».
За пять лет после случившегося на ЧАЭС (продолжавшей работать!) произошли еще одиннадцать пожаров, малых, быстро потушенных. Всплыла давно засекреченная и отгремевшая катастрофа 1957 года на номерном заводе под Челябинском, в городке, ныне именуемом Озерском, преданная огласке через тридцать пять лет, накрывшая своим облачком (ее реактор, запущенный в 1948-м, назван был «Аннушка») шестьдесят населенных пунктов Челябинской, Свердловской и Курганской областей; вспомнили и события 1980-го на Курской АЭС. Зону отчуждения назвали (по примеру Полесской) радиационно-экологическим заповедником. Заповедник сей жил своей жизнью, и шли от него в освеженные, обработанные плутонием, цезием, америцием и стронцием человеческие память и забвение особые ночные сны.
Да и сам-то заповедник был сон наяву. Населяли его малые табуны лошадей-мутантов и стаи волкопсов. Куры его бывших сел сбивались в прайды, и ежели какая-нибудь лисичка-выродок, взросшая на одном из загадочных белых пятен зоны, по неведомой причине чистых, обойденных радиацией (подобно исполненному тишины центру урагана, cor serpentis), по старой атавистической памяти решала полакомится цыпленочком, куриный прайд, яростно красноглазый, преследовал ее пару километров, еле рыжей удавалось уйти, драпануть в нору белого пятна своего.
Тут шли покосы травы, грязной, как реактор четвертого блока; покосы сушили, собирали, сжигали в специальных печах, золу хоронили в могильниках. Но хаживали в заповедник сталкеры собирать невиданные урожаи белых атомных грибов и ядерных яблок, поживиться брошенным имуществом, хаживали, торговали, подторговывали гибелью.
Зажигали в южной ночи лампочки Ильича вахтовый поселок Зеленый Мыс и бывший пионерлагерь «Сказочный», в коих пребывал персонал, обслуживающий три — работающих! — оставшихся блока ЧАЭС.
Узнав, что Могаевский принимает участие (совместно с иностранными, в том числе военными, специалистами) в проекте по очистке водоемов от радиации, сказал ему с улыбкою коллега из Сибири: «Знаю, что работаете вы по методике Тимофеева-Ресовского, выводятся особые бактерии, пожирающие элементы радиационного толка, выпускаются в водоемы. Но ведь методика сия возникла в годы малых аварий, а у нас другие настали времена, в которые большая часть людей вышеупомянутыми элементами напичкана. Не боитесь вы, что, спущенные с цепи дрессированные бактерии станут поглощать людей, особенно собравшихся в толпу, в компанию, в массу?» Ответил он, тоже улыбаясь, мол, по всему видно, что уважаемый собеседник его — любитель фантастики, читает ее регулярно, особенно братьев Стругацких.
Однако это «другие настали времена» чувствовал и он. Изменились носители информации и потребители ее, иные болезни с диагнозами без названия, правда другая, другая ложь. Подобные цунами, перекатывались волны безумия по широтам и долготам, сквозняки поветрий, люди, собравшиеся в толпы, подобные куриным прайдам, бегали по улицам, протестуя против бытия, даже оцифрованные по новой моде сплетники отдавали дань всеобщему воцарившемуся в мире театру абсурда. Да и сам он стал Могаевским.
Преследовали его, как многих, подобные сериалам, ранее не докучавшие ему сны, где реальность, абсурд и фантастика смешивались в неподобных алхимических пропорциях, сведших бы с ума даже таких спецов по сновидениям, как Артемидор Далдианский, Густав Миллер, Николай Щербина, Зигмунд Фрейд, Ариман Португалов и девица Ленорман.
Конечно, встречались и обычные детали народных сонников: собирать сырой осенью грибы по-прежнему означало грибиться, болеть, так же как купание в природных реках и водоемах, — еще незамечаемая, уже возникшая в теле точка жара призывала охладиться.
Девочка означала диво, мальчик — прибыль, перемена одежды и обуви не являлась памяткой бедности, была сообщением об ожидающихся переменах участи или обстоятельств. И покойники, незабытые мертвые, снились к перемене погоды. Оставались в силе и диагностические сновидения, о них он знал от отца: множества (от библиотек до музейных экспонатов и антикварных мелочей) говорили о височных спазмах, а повторяющиеся сны с нарушением масштаба, будь то великаны, карлики или высочайшие башни, сигнализировали о том, что мозг сновидца надо бы проверить на КТ или МРТ. Сияли преувеличенно крупные южные звезды, дремали отягощенные ягодами шелковицы, плескались лунные блики в теплых волнах гоголевской реки, но по набережной другой, любимой с юности, малой, обряженной в гранитный сюртук холодной Фонтанки шел он со случайным собеседником своим, одетым по моде столетней давности, от дома Державина к мосту через Мойку.
Когда приходило Могаевскому на ум слово «река», то была Фонтанка, не волшебные реки юга, не семикратная Обь, увиденная в дни одной из конференций, не закордонные Сена с Темзою, не мост в Праге, не самые длинные и не самые бурные из увиденных рек: всегда только Фонтанка дней детства и юности, река судьбы.
Точно так же, как и мне. Словно вся моя жизнь вместилась в ее берега, Прачечный мост, любимый Летний сад с лебедями, белыми статуями, розами возле Амура и Психеи, Инженерный замок с полудетской влюбленностью вприглядку, цирк, детский кружок рисования Дворца пионеров, руководимый Левиным, медицинская лавра Обуховской больницы, то есть Военно-медицинской академии, ярмарочные пряники возле Троицкого собора, Горьковский театр, краснокирпичный госпиталь, в котором умер мой нестарый, тяжело болевший отец; на берегу возле дома Толстого жил композитор Клюзнер, на углу Большой Подьяческой мой двоюродный дед акварелист Захаров, у Московского проспекта любимый всей семьею доктор Ревской; а свидания на берегах? а чудесный купол almae mater, училища Штиглица? и первый в жизни этюд на пленэре с четырьмя городскими трубами на левом берегу и Чернышовым мостом? Где мои семнадцать лет? Бродят по Фонтанке! Где мои семнадцать бед? Бродят по Фонтанке!
Мостов с четырьмя башенками когда-то было семь, теперь осталось два. Возле одного из них живет штигличанская стекольщица Наталья Малевская-Малевич и время от времени, выглядывая в окно белой ночью, видит, как плещутся в водах Фонтанки черноволосые гастарбайтеры из Туркестана, как некогда плескались в лебедином пруду Летнего сада революционные матросы. Видит ли кто-нибудь расчетверенных бронзовых конюшего (или все-таки конокрада, как Манувахов утверждал?) с конем его купающимися в ночной воде?
— Один из духов, явившихся мне, — сказал Могаевскому снящийся ему случайный попутчик, — сказал, что я непременно должен прогуляться по Петербургу с вами.
«Надо же! — подумал снящийся себе Могаевский. — Духи. Какие все-таки странные антинаучные представления о вещах были у людей в преддверии двадцатого века».
— Если вы чего-то не знаете или кого-то не видели, это не означает, что этих «че-го-то» и «кого-то» нет. Между прочим, обратиться к скрипичному строительству по-советовал мне дух Амати.
— К скрипичному строительству? Вы — мастер, делающий скрипки? Ваша фамилия, случайно, не Леман?
— Даже и вовсе не случайно, — рассмеялся Леман, а это был он. — Это фамилия моего отца, и деда, и того предка, который прибыл в осьмнадцатом столетии в Россию, дабы основать в ней горное дело, доселе отсутствовавшее на ее широтах; он был маркшейдер, горный инженер. Откуда вы знаете обо мне?
— Мне рассказал о вас один антиквар из крамницы старовини «Бандура». У него увидел я вашу скрипку и даже держал ее в руках.
— Вы музыкант? Да что спрашивать, вижу, что нет. Что за «Бандура»? Что за скрипка? Где это было?
— В Виннице. Скрипка с вашей фирменной этикеткой на футляре, называемой хозяином «этикет». А у скрипки на спине под лопаткой была родинка, как у матушки моей.
Леман остановился.
— В Виннице? Я там жил с женой и детьми два года. Но скрипки, о которой идет речь, там быть не могло. Я сделал ее позже, в Стрельне. И никак не мог подобрать ей имя, так безымянной и оставил. Впрочем, у каждого инструмента своя судьба. Их продают, покупают, дарят, увозят, привозят, эти переходы их из рук в руки когда-то напоминали мне переселение душ. Так вот, ремесло лютьера, приказанное мне Амати, так захватило меня, что многое, важное доселе, отошло от меня вовсе. В том числе общение с духами, а ведь я читал лекции по оккультным наукам и практикам, народ в мою квартиру толпой валил: студенты, курсистки, профессора, кого только не было; я отменил и лекции, и сеансы, вышел из роли медиума. Хотя опыт, приобретенный за время общения с иным миром, произвел во мне некую неотменяемую работу, если хотите, я задумался надолго, подобно Гамлету после встречи с призраком отца. Вы не представляете, как меняет человека встреча и инобытием, с мистическим времепространством. Слух мой, и прежде отличный от слуха обычных людей, обострился совершенно, музыку, исполнителей, инструменты слышал я на особый лад, и там, где дюжинному музыканту слышна нота, мне являлся порою то дикий, фальшивый, одуряюще грубый звук, то ангельские мелизмы. Но в один из вечеров дух Амати явился ко мне вторично, сказав: «Ты должен перейти реку и пойти на том берегу в дом Тарасова». — «Зачем?» — «Там тебя ждут».
Дом Тарасова стоял возле сада «Буфф». Дворник подметал мостовую, страж неизменный, и спросил меня — кто я. Я отвечал: сосед с правого берега, скрипичных дел мастер. «Идемте, — сказал, кивнув, дворник, — я вас провожу». Он провел меня к распахнутой двери одной из маленьких квартир на последнем этаже доходного дома, в квартире находился Тарасов, толклись чиновные люди, дверцы шкафов настежь, ящики выдвинуты, футляры скрипок и виолончелей открыты. Дворник пояснил, кто я. Тарасов сказал; «Вы, должно быть, за мешком с кусками дерева?» Я и сам не знал за чем. Выяснилось, что в квартире, месте обитания скрипача, антиквара, реставратора, коллекционера, перекупщика из Италии, продолжившего дело легендарного Таризио, Пьетро Боццоло, после смерти последнего, случившейся накануне, в футлярах и ящиках нашли денег, драгоценностей, золотых монет и прочего более чем на триста тысяч, а также нашелся мешок с кусками дерева, которых Боццоло никогда никому не показывал; видимо, употреблял он их для реставрации старинных музыкальных инструментов, в которой был дока непревзойденный. У меня дух захватило, когда увидел я эти бесценные деревяшки, надписанные: Амати, Сториони, Страдивариус, Гварнери.
— Сколько вы за них хотите? — спросил я Тарасова.
Тот пожал плечами.
— Это всего-навсего деревянные обломки, дорого стоить не могут.
— Но на них написаны имена Гварнери, Страдивариуса, Амати, Сториони...
Тарасов брови поднял, плечами пожав вторично, что при его болезни позвоноч-ника было непросто:
— Думаете, если на полене написать «Пушкин», полену цены не будет?
Окрыленный, ушел я домой на правый берег Фонтанки с бесценным мешком своим.
С этого момента стал я слышать особенно явственно голоса будущих скрипок из предназначенных для них древес. Хотя не исключено, что свойства моего слуха и иные не совсем привычные способности проявились не только из-за мистического опыта, но и потому, что много лет занимался я не то что нелюбимым, но попросту ненавистным мне делом. Мне довелось прочесть о суфийских практиках, взятых на вооружение одним нашим российским оккультистом в групповых тренировках: если подопытного заставлять делать то, что всему его существу противопоказано, тяжело, ненавистно, не подходит вовсе, и повторять сие многажды, открываются в человеке некие необычайные нечеловеческие способности и возможности. Может, то же произошло и со мною за годы казарм, жизни взаперти, изучения чуждого мне военного ремесла, включая способы пытать и убивать.
— О! — вскричал Могаевский. — Я знаю таких людей из числа сидевших в лагерях! Чижевский, Козырев, Лев Гумилев, Даниил Андреев, Войно-Ясенецкий, Раушенбах, Амирэджиби, Сергей Петров, Иван Лихачев, Вера Лотар-Шевченко, Станислав Ежи Лец, Галчинский... Какие, какие практики? суфийские?
— Мне неизвестны перечисленные вами люди, знакома только фамилия Гумилев; Лев? Мой первенец подростком играл с Колей Гумилевым.
— Это его сын.
— Причем играли в индуистских жрецов-душителей, боровшихся с демонами по приказу инфернальной богини Кали. Как фантастичен мир.
Время от времени Могаевский на несколько минут просыпался, чтобы тотчас провалиться обратно в то же сновидение с прогулкою по Фонтанке, и чуть ли не на то же место, где прервался было сон его; однако всякий раз что-то менялось неуловимо, слегка меняя и прерванную краткой явью Морфееву беседу.
Натуральные, вымышленные, снящиеся и прочие обитатели нашего архипелага Святого Петра во все времена тяготели к краеведению, испытывали склонность к домовладельческой прозе, страдали от любви и печали по прошлогоднему снегу, интересовались собственно домовладельцами, городскими архитекторами, городскими мифами и легендами. Не были исключением и наши два собеседника.
— Хозяин дома, Тарасов, богатейший, деловитый, несмотря на больной позвоночник (похожая хворь одолевала и брата его), не лишен был чудачеств несколько романтического характера; так, на крышах ледников, чьи стены выходили в сад «Буфф», устроил он прекрасный висячий садик, этакий изысканный вертоград, полный роз, разнообразных цветов, благоухающих трав, сидя в котором можно было наблюдать за всем происходящим в увеселительном «Буффе», а из четырнадцатикомнатной квартиры Тарасова в его миниатюрный парадиз перекинут был чугунный мостик. Сидя в любимом кресле, видел он шествующую в театр публику, открытую эстраду с ее канатоходцами, фокусниками, престидижитаторами, гимнастами, красотками, отплясывающими канкан; видел он оркестр гвардейского полка, чьи музыканты одеты были в малиновые рубахи и барашковые шапочки; слушал концерты любимиц петербургской публики: красавицы Вяльцевой, Вари Паниной, Тамары , разглядывая в бинокль висящий на шее Вяльцевой знаменитый ее талисман, белого слоника, или бриллиантовую стрелу во всю грудь, с которой выходила на сцену Тамара . Перед ним проходили сценической походкою людей, для которых весь мир — театр, знаменитые актеры Монахов, Брагин, Вавич, Феона , Пионтковская, примадонна Шувалова; шуршали разноцветными юбками да шалями, звеня серебряными браслетами цыганки из хора цыган, дефилировал в черных фраках румынский оркестр, в коем блистали особо два музыканта — первая скрипка и свирель фавна. А когда сезон закрывался, павильоны и эстрады заколачивались, облетали деревья, отцветал, скучая, тарасовский ледниковый парадиз, проходил по саду с метлою в элегической осенней печали дворник Степан, карауливший в межсезонье дремлющий сад с театром, живущий в мечтах о грядущем великолепии в подвале, где составляли ему компанию голодные крысы.
После следующего пробуждения указал ему Леман на стоящие на правом берегу три похожих дома, называемых соседями-петербуржцами «Три сестры», построенных некогда господином Полторацким в качестве приданого для трех своих дочерей, и поведал, что жил с семьей в одном из них, доме Оленина, куда некогда хаживали все блистательные российские литераторы, где встретился Пушкин с Анной Керн.
— Именно в этот дом ко мне на лекции ходили толпами желающие общаться с духами. А самому мне являлись тени старых гостей старого дома. И множество духов.
— Были ли они, ваши духи, теми, за кого себя выдавали? Не было ли среди них бесов? — неожиданно для самого себя спросил Могаевский.
— Возможно, — сухо ответил Леман.
Последовала пауза, за время которой прошли они большой отрезок набережной.
— Скажите, видели ли вы когда-нибудь, ну, хоть во сне, хоть в человеческом обличье, не к ночи будь помянутого?
— Нет, — отвечал Могаевский, — но его видела подруга моей троюродной сестры.
Он было уже и рот открыл, чтобы рассказать о подруге кузины, но отвлек его лай собак.
— Что это?
— Это прислышение, — отвечал Леман. — Полтора столетия назад на месте Обуховской больницы находилась псарня Артемия Волынского. Кстати, подопытные собаки Военно-медицинской академии, ныне тут расквартированной, всегда напоминали мне призраков сей блистательной псарни. Но я с нетерпением жду истории подруги вашей родственницы о встрече ее с врагом рода человеческого.
Могаевский, прежде чем рассказать собеседнику ожидаемый эпизод, внезапно запнулся вторично, не понимая, как сообщить снящемуся ему Леману, человеку правил и привычек девятнадцатого столетия, к тому же жившему в детстве в Москве, что огромный московский собор — обетный, победный, построенный в память о героях войны 1812 года, на который средства собирала вся страна, — был взорван в годы анти-религиозной пропаганды, на его месте собирались возвести «самое высокое в мире здание», Дом Советов, а в итоге в котловане непостроенного вышеупомянутого зиккурата соорудили открытый громадный плавательный бассейн. Потом подумал он: а знает ли снящийся ему, что умрет перед Первой мировой войной нестарым от скоротечного неоперабельного рака желудка, оставив без средств к существованию первую разлюбленную жену с двумя детьми (не давшую ему из ревности развода) и вторую — любимую — с восемью? Наконец прервал он затянувшуюся паузу, решив говорить как есть, положившись на волю Провидения.
— Подругу кузины, как молодого специалиста, отправили на повышение квалификации в Московский институт работников телевидения. Кроме учебы, странствовала она по достопримечательностям незнакомой ей прежде столицы. Одной из самых первых находок будущей тележурналистки стал уличный открытый плавательный бассейн «Москва» с подогреваемой водою, находившийся на месте взорванного храма Христа Спасителя и, соответственно, на месте невозведенного, оставшегося проектом Дворца Советов, задуманного как самый высокий небоскреб в мире со статуей Ленина стометровой высоты на крыше.
Надо сказать, что поход в бассейн был для девушки неслучайным, родилась она на Сахалине, где плавать и управлять лодкой учатся кто до школы, кто в школе начальной, как большинство островитян всех островов мира; и тяга к плаванию научившегося преследует всю жизнь, пловец — это отчасти маниакальное состояние.
— Знаю, — подтвердил Леман, — я сам в молодости был отменным пловцом и всегда скучал по воде.
— Итак, наша девица отправилась на Кропоткинскую поплавать, точнее, на Волхонку; если еще уточнять — в историческую местность, называемую с четырнадцатого века Чертольем (по названию ручья Черторый).
Декабрь, снег, девять часов вечера, темень.
Ей выдали купальник, отправили в узкий, пахнущий известкой коридор, заканчивающийся заполненным водой отверстием трубы, нужно было нырнуть в черную неизвестность, и хоть она хорошо плавала, ей стало не по себе.
Вынырнула она в слабо освещенное водное пространство, над которым клубилс пар; головы плывущих были еле заметны в клубах пара, как в сильном тумане.
В центре на некоей конструкции вроде большой этажерки угадывалась высокая фигура в черном плаще до пят и в колпаке средневекового покроя — или то был капюшон? При легком повороте головы стоящего казалось, что на нем венецианская маска врача времен средневековой чумной эпидемии, с длинным острым клювом. Впрочем, и сама она, и все очевидцы, с коими пришлось ей говорить позже, утверждали: стоящий в плаще всегда был повернут к смотрящему спиной. В руках его был огромный шест. У нее было чувство, словно она узнала не-к-ночи-будь-помянутого, будто видела прежде.
Снег тихо и плавно падал на головы, и так же плавно пловцы двигались по кругу. Причем под музыку «Лебединого озера»: та-а, та-та-та-та-та-та-а!.. Этот последний штрих завершал инфернальную картину. Больше желания поплавать в декабре у подруги кузины не возникло. Позже, прочтя в эссе Бориса Стругацкого о «сатане на Москве», она чуть не вскричала: да неужто и он плавал (не на пару ли с москвичом-братом?!) в ночном московском бассейне?! — но потом поняла, что то была дань любимому булгаковскому роману.
А еще позже, уже став телережиссером, поняла она, почему это плавание так врезалось ей в память: то были минуты проживания в идеальном клипе — звук, движение по мановению шеста, декорации, снег, сосульки в кудрях пловцов. Между прочим, мне встречались люди, очень горевавшие по бассейну, искренне и глубоко сожалевшие, что теперь там снова стоит чудом восстановленный храм, называвшие прорву на недовзорванном фундаменте с адским надзирателем «истинным символом Москвы».
— Ну и картинка! — вскричал Леман. — Кстати, похожую фигуру видел я на картине крепостного художника Григория Сороки. Некто в черном плаще с островерхим капюшоном, стоящий то ли на плоту, то ли на пароме в центре озера спиной к зрителю. Тогда как рыбак в белой рубахе — к зрителю лицом — вытаскивает лодку из камышей на берег. В рассказе вашей знакомой и впрямь есть нечто пугающее. Снег, пар, черный с шестом. Серой адской пахнет.
— Нет, нет! — вскричал, улыбаясь, Могаевский. — Пахло — забыл сказать — вот как раз не серой, а хлоркой, шоколадом и карамелью. Хлоркой от воды, а шоколадом и карамелью — от попутного ветра с расположенной неподалеку конфетной фабрики «Красный Октябрь».
За цирком Чинизелли серьезный человек в толстовке прогуливал маленькую обезьянку в розовом тюлевом платьишке. Личико обезьянки было печально, одной ручкой-лапкой обнимала она держащего ее на руках, в другой держала конфету.
Показался за каштанами Кленовой аллеи памятник Петру.
— «Прадеду — правнук», — сказал Леман, — мне всегда эта надпись казалась трогательной, как то, что давным-давно готовый и спрятанный от глаз памятник поставил на место его в городе, причем именно перед своим любимым замком, Павел Первый, да и в нем самом мне всегда почему-то виделось нечто трогательное. А в его матушке Екатерине Великой, верите ли, мерещилось мне нечто отталкивающее, эти перманентные собачьи свадьбы, готовые на все фавориты... Помните, как Павел, тогда еще принц-консорт, путешествовал с молодой женой по Европе как бы инкогнито, князь и княгиня Северные, prince et princesse Du Nord? Они совершенно очаровали европейцев своей воспитанностью, образованностью, молодостью, движением рука об руку.Мария Федоровна, неплохо игравшая на клавикордах, брала уроки у Гайдна. Павел бился с женой об заклад, что Моцарт выиграет ожидающееся состязание с римским маэстро Клементи.
Он подобрал в начинающей неуловимо жухнуть, терять яркость траве колючий зеленый шарик каштана с меридианной прорезью лопнувшей от зрелости и соударения с землей кожуры, в которую выглядывал свежий блестящий шоколадно-коричневый плод.
— В одном из снов я встретил возле памятника «Прадеду — правнук» своего правнука. Молодой человек, глубоко задумавшийся, нес картину; когда он переложил ее из руки в руку, чтобы наклониться за каштаном, как я сейчас, я увидел, что он несет мой автопортрет, такой свежий, словно я только что его закончил, — может, то была копия? Правнук походил на меня не только манерами, ростом, чертами лица, способностью задуматься, словно полууснув, — но этой нашей фирменной мастью, такой смолью черных волос, которую не во всякой азиатской или индокитайской волости встретишь. Откуда взялась? Так боярский род Ртищевых по матушкиной линии от татарвы и пошел, прародитель Аслан-Мурза Челеби из Золотой Орды приехал, к Дмитрию Донскому на службу поступил.
— Как вы думаете, — спросил Могаевский, — правда ли, что своим розово-оранжевым цветом Михайловский замок обязан цвету перчатки, потерянной на балу фрейлиной, очаровавшей Павла? История в духе рыцарского романа.
— Павел Первый с детства играл в рыцарские романы. Думаю, правда. Играл в солдатики, в мальтийского кавалера. Построил замок неприступный с подъемным мостом. Какой замок? Времена сих строений за два века до начала строительства сего миновали. Дворцы строили, особняки, дело шло к доходным домам. Помните сумасшедшего немецкого баварского принца, строившего замок за замком, театральные, бутафорские, не для жизни? Снесли дворец, где Павел родился, отгрохали неприступный замок, вошли в него ночью преступники, заговорщики пьяной толпою, убили императора самым уголовным образом, да будет земля ему пухом.
Леман перекрестился, глядя на часовню западного фасада.
— Подождите, — сказал он, остановившись у ограды. — Где мы встретились на Фонтанке?
— Недалеко от дома Державина, возле сада « Буфф».
— В тех местах в осьмнадцатом столетии в глубине были не то что сады, а прямо-таки леса, и в чащобе лесной стоял дом Зубовых, где ночью собрались на пьянку заговорщики да и договорились, как будут императора убивать. Остатки тех лесов — сад «Буфф», Польский сад за домом Тарасова. Корни еще помнят пьяные возгласы будущих убийц. А теперь мы проходим мимо замка, где они свое злодеяние свершили.
Какую-то волну холода почувствовал Могаевский, идущую от стен Инженерного замка.
— О, да, — сказал Леман, — холодный дом, холодный, как склеп. Отстроив его и отчасти обставив, Павел устроил бал, чтобы очаровавшая его фрейлина могла потерять перчаточку; а замок был не протоплен, как свечи зажгли, поднялся в залах такой туман, что лица танцующих стали неузнаваемы без всяких масок, — просто еле видны. Эльсинор себе построил русский наш Гамлет, а прозвище сие пошло от того, что отца Павла, Петра Третьего, убил в Ропше один из фаворитов его любвеобильной маменьки. Кстати, отец намекал прилюдно, вот об этом Павел не знал, что настоящий его отец — еще один из сбродного молебна фаворитов; откуда, говаривал он, она этих детей берет? ведь мы с ней не спим. Вот только вместо призрака отца явился нашему русскому Гамлету призрак прадеда, Петра Первого, да еще возле только что поставленного Медного всадника, явился и произнес: «Бедный, бедный Павел». Я в Михайловском замке Николаевское училище окончил, странно, что ни один дух не встретился мне ни на одной из лестниц.
В военно-инженерном Николаевском училище учился некогда и родственник Лемана по материнской линии, Федор Достоевский, у них был общий пращур из Золотой Орды, родоначальник рода Ртищевых; фамилия писателя восходит к подаренному одному из Ртищевых имения Достоево. С двумя однокашниками, Тотлебеном и Григоровичем, Федор Михайлович дружил всю жизнь, Тотлебен просил царя о возвращении Достоевского с каторги.
Призраком Павла Первого пугали старшие младших, как это описано у Лескова, привидение убиенного играло на флажолете, светящуюся его фигуру видали прохожие в окнах, однако духовидца Лемана духи замка обошли. Хотя... хотя... не крались ли таемно тени бесов по дортуарам? и кто считал ступени лестниц в двенадцать часов по ночам?
Лестниц в замке было немерено, а над шпилем витали боровшиеся образы архангела и дракона.
Если сложить все здешние лестничные марши (парадные, черные, забежные, потайные, от всех выходов и входов), расположить их по вертикали — выйдет гора.
Замок-миракль, из-за которого намечтал с в о й принц Норд, стоял на скале, на горе, находился на острове и назывался Мон-Сен-Мишель. На шпиле его повергал архангел Михаил дракона Апокалипсиса. Перед входом в город-замок, в горнее аббатство, стоял храм Святого Петра.
И задумал Павел Михайловский замок на воде с часовней Михаила архангела, неприступную твердыню архипелага Святого Петра, — Санкт-Петербурга.
По французскому преданию, трижды являлся архангел Михаил епископу Оберу с наказом выстроить храм на скалистой островной горе. В русской легенде (поддерживаемой Павлом) было однократное явление архангела стоящему на посту караульному на месте будущего замка.
По друидским сказаниям, там, где сейчас Мон-Сен-Мишель, некогда находилось подземное «Святилище дракона»; до строительства первой церкви (в восьмом веке) остров носил имя Могильная Гора.
Два раза в сутки остров-скала претерпевал приливы и отливы, в друидовы дни равноденствий, полнолуний, новолуний вода держалась восемь часов зимой и девять часов летом, а скорость прилива сравнивали со скоростью лошадиного галопа. В день святого Михаила море убывало, оставляло людям открытый проход по обмелевшему дну, подобный библейскому. Колдовство вод в Санкт-Петербурге вызывало наводнения, а Михайловский замок построен был на месте древней шведской мызы, называемой Перузина, и сие слово означало землю с твердым грунтом, менее прочих подверженную опасностям наводнений.
Даже характер шпиля напоминал венчающий Мон-Сен-Мишель, но не было на нем скульптур победителя-архангела и побежденного дракона: был крест.
Надеть плащ цвета перчаток Лопухиной (или хотя бы шарф), пройти вдоль стен цвета любви к трем апельсинам, собирать каштаны, бывшие весной свечами соцветий, недоумевая: почему аллея, обсаженная каштанами, называется Кленовой? Уж не потому ли, что каштаны растут во Франции? и два фасада, да и сами врата, напоминают французские?
Мы с тобой живем в городе, где тяжелой поступью ходят призраки по воздушному замку.
Пройдя ограду, Леман остановился еще раз, на сей раз на мосту:
— А ведь был и третий дом, связанный с убийством императора, где собрались убийцы праздновать удачное мероприятие свое почти что над гробом, — дом замужней сестры Зубовых Ольги Жеребцовой, выходивший северным фасадом на Английскую набережную (что удивительного, заговор в большой мере инспирирован был англичанами, готовили убийство и гуляли на английские деньги патриоты наши), а хозяйственными флигелями на Галерную улицу (вскоре вместо хозяйственных построек возвели там один из первых в городе доходных домов, чтобы было где Пушкину с молодой женой в первый год после свадьбы остановиться). А убийцы пили всю ночь, праздновали, бахвалились, грызли кости, аки вурдалаки, а как пошло дело к утру, схватил за края один из пьяных кудеяров скатерть, связал узлом все остатки пира, сделано дело, сделано, браво парни-блатари, да и шваркнул узел через окно во двор, ох и звон пошел от битых бутылок, бокалов, рюмок, тарелок, блюд, серебряных приборов, оказавшись на земле, намокал узел, обагрялся красным вином опивок и ржавчиной соусов, точно кровью. Пушкин с молодой женою жили в бельэтаже; в одной из комнат в стену было вделано огромное зеркало. Прожили в квартире недолго, то ли была она слишком дорогая, то ли неуютно было поэту жить рядом с двором, в котором разбился узел с остатками пира цареубийц.
Довелось и мне, о читатель, побывать в бельэтаже вышеупомянутого дома на Галерной. На доме теперь мемориальная доска, а двухсотлетнее зеркало, в котором отражались молодожены, цело и налито до краев невозмутимой водой былого.
— Но вот и мой катерок, — сказал Леман.
Катер качался на водах Мойки возле небольшого деревянного самодельного причала, стоял в катерке капитан, худощавый юноша в кожаной куртке, в кепи, надетом козырьком назад, помахавший Леману рукою.
— Мы встретились у дома Тарасова, где получил я бесценные куски дерев для скрипок моих. И с тех пор стало посещать меня повторяющееся сновидение: вот стою я на берегу теплого моря-океана, выкатывает мне под ноги волна обломки древнего затонувшего корабля, и является мне мечта: добыть со дна морского остатки отлежавшихся на дне галиотов, бригов, баркентин, шхун и сделать из них волшебную скрипку. Я придумал ей имя. Сначала хотелось мне назвать ее «Шторм», но в третьем сне я передумал, назвал ее «Буря». Одно из ее волшебств было бы в том, что, кроме слышного голоса, заложен был бы в ней неслышный, она умела бы привносить в наш полный грязных звуков мир небесную тишину.
Катер промчался под мостом, на котором стоял Могаевский, пронесся к Фонтанке, а он не успел увидеть, куда свернули, к истоку или устью? и там, и там была Нева; где лежал путь в Стрельну? должны ли были Леман с капитаном проследовать мимо Петропавловки или, миновав всю Фонтанку, двигаться к привидению Подзорного дворца? и сколько им плыть туда, где хорошо, к рыбацким причалам Стрельны, к ее водопаду между водоемами, где собираются все окрестные туманы, помнящие голоса перекликающихся плавсредств, к ржавым мостикам, а ведь в Стрельну можно приехать, приплыть, прилететь, прибыть...
Его будила жена.
— Вставай, вставай, завтрак на столе, скоро машина придет. У тебя вид усталый спросонок, может, не полетишь?
— Да что ты, так удачно договорились, погода позволяет, ситуация позволила, военным вертолетом до места, лучше не придумаешь, я хоть и предпенсионный, а все еще ректор, государственный человек.
Кроме двух пилотов, в вертолете военного ведомства летели четверо пассажиров: двое молодых военных, один с планшетом, другой с плоским металлическим чемоданчиком, Могаевский и некто в штатском, в коем Могаевский, по обыкновению, тотчас угадал особиста, они были узнаваемы всюду и всегда, начиная с кинокомедий всех стран и народов, главным образом, по дресс-коду. Что за засекреченные ателье шили их специальные черные костюмы по своеручным лекалам? Впрочем, по особому блату (или благодаря промышленному шпионажу?) таковые же шили для себя мафиозные и охранники, незнамо чьи шестерки и прочие цирковые униформисты. Всегда малые серии, даже ширпотребом не назвать, никакого индпошива, почерка закройщика и прочих человеческих глупостей.
«Интересно, за каким псом этот старомодный наученный работник прется в по-именованную станицу, то есть железнодорожную станцию? — думал особист. — Вроде там ни НИИ, ни лаборатории, ни секретного производства не имеется».
— Вы летите в командировку? — осведомился он вслух.
— Нет, — отвечал Могаевский, — цели у меня сугубо личные. Мне хотелось бы найти хозяйку, у которой мы с матушкой после эвакуации жили во время войны.
«Вот оно как. Ну, что матушка твоя в оккупации работала в немецкой комендатуре, не новость, а что и ты был с нею, я не знал. Пропустил? Недочет информации?»
— Сколько же ей лет, этой хозяйке?
— Я надеюсь, она жива. Если нет, надо бы посетить ее могилу, нанять кого-нибудь из кладбищенских работников, чтобы за могилой следили. Может быть, небольшой памятник поставить.
— Можно было бы навести справки по Интернету. Вы ведь знаете ее имя, отчество, фамилию, год рождения?
— Года рождения и отчества не знал никогда. Звали ее Христина Клюге.
— Немка?
— Муж был немец, должно быть, из колонистов.
— А вам сколько было лет, когда жили вы у этой фрау Клюге?
— Неполных пять.
— Фантастика, что вы ее помните! И хотите, чтобы кто-то следил за ее могилой. Почему же вы решили посетить памятные для вас места именно сейчас?
— Раньше времени не находилось, — отвечал Могаевский, отворачиваясь к иллюминатору.
«Еще и рыло от меня воротит, — подумал особист. — Тоже мне, писатель. А какой псевдоним-то придумал! Имя и фамилия польского образца, чует, знает, что в новой стране нашей столько политиков и просто людей тяготеют к Польше. И не времени не находилось, а подозревает — скоро на пенсию отправят, заменят кем помоложе, по-борзее и пооцифрованней на нужный лад. И никто катать в казенном летательном аппарате не станет».
Двое молодых военных сидели, как влитые, молчали, глядели в оконца.
Итак, они летели в оливковом военном вертолете, облепленном неопознанными множественными элементами таблицы Менделеева, а движущиеся там, внизу, окрестности, долы, холмы, леса, рощи, поля были поваплены неопределимой безымянной пыльцой серебристой. Даже пыльца на крылах бабочек, всякой малой летядлы, взывала к счетчику Гейгера. Что там Ариадна со своей самодельною тканой красною нитью! у нас всякая Одарка норовит вплести в домотканый старомодный половичок нити вольфрамовые, титановые, и прочие, и прочие, чтобы возлюбленный, встав с постели и ступив на рукоделье ее, был приворожен, околдован, зачарован, закольцован, охмурен под завязку и не мог в ближайшие сто лет без своей рукодельницы и шагу ступить.
«Да что ж это такое лезет мне в голову, уж не новая ли книга проклевывается, раз теперь я писатель? Нет, нет, отдохнуть, отвлечься!»
Засим вынул он из портфеля, купленного некогда в зарубежном городе Д. и сделанного тамошними кожемяками из овчины ягненка, шикарно изданный журнал с картинками для богатых любопытных людей в целях поддержания в них навыка чтения и восприятия красотищи, а заодно заманить куда следует в качестве туристов; однако читать не стал, задумался, держал на коленях, пока особист не попросил дать ему фешенебельное типографское изделие посмотреть. Из журнала при передаче из рук в руки выскользнул листок бумаги, спланировал на пол летящего винтокрыла. Особист поднял листок, передал Могаевскому, в соответствии с профессиональным навыком успев выведенное на листке прочитать.
А прочитав и передав, забыл о навыках и спросил с нескрываемым людским любопытством:
— Это что же у вас такое? Шпаргалка для алхимических экспериментов? Тут есть связь с вашей работой по части натовских экологических лабораторий? Я не силен ни в химии, ни в физике, слов таких не знаю. Надеюсь, не шифровка?
Глянул на листок и хозяин его:
ауреолин ализарин
кобальт пепел
кадмий люмьер
церулеум мадера
ганза нейтральтин
индантреновый свечная копоть
сажа газовая хинакридон
гелиос алый тиоиндиго
мажента виридиан
сатурновая фталоцианин
тициановый, прусская, фландрская, веницейская, индийская, неаполитанская, английская красная, сатурновая, марсианская, шахназарская, гутангарская
окись хрома зелень Хукера
серая Пейна
— Человек не обязан все на свете знать, — отвечал Могаевский с улыбкою. — Одна из моих внучек поступила в художественную школу, это список красок, которые мне велено привезти ей из ближайшей зарубежной поездки. Я и сам, признаться, когда читаю: «серая Пейна» — понимаю ровно половину и всякий раз спрашиваю себя: почему именно Пейна и кто он такой? Может, слово вообще женского рода как Сиена и Охра...
Особист вдруг почувствовал некую симпатию к Могаевскому, словно общая область невежества сблизила их.
— Куда едем? — спросил шофер.
— Адреса не знаю. Деревянный дом рядом с излучиной реки.
— Да откуда же взяться деревянным домам? Никогда их там не было.
— Я жил в одной из окраинных изб во время войны.
— Н-ну... Вы бы еще позапрошлый век вспомнили. Все переменилось. Мы уже давно не деревня, а город.
— Я вспомнил улицу! — вскричал Могаевский. — Терская!
— Поехали, — сказал шофер. — Убедитесь, что ищете вчерашний день. Терскую знаю.
«Вчерашний? Я позавчерашний ищу».
Нашлась Терская, вернее, незнакомая улица с таким названием, уставленная кубиками хрущоб, между которыми, подобно небоскребам, торчали три семиэтажных вы-сотки. За последней семиэтажкой в проемах детских площадок видна была и речная излучина.
— Вот, сами видите. Где вас высадить?
— В конце улицы выйду.
— Там начало.
Некоторое время стоял он в нерешительности, ухватившись за ручку телячьего портфельчика своего. Окружало его подобие спального района, имя которому было легион.
Решив выйти к реке, обошел он соседний дом. Обнаружилось, что городок заканчивается, обрывается, дальше размещались пустыри, пыльные кусты, холмы, восхолмия, тропы вместо асфальта, огибающего незнакомые жилые коробки. Он послушно побрел по асфальту, чувствуя глубокое разочарование, печаль, дурость и старомодную сентиментальность прошлого, Христины, детства, жизни с матушкой Эрикой, надежд на уникальный по тем ветхозаветным годам фотоаппарат соседа, который мог сфотографировать их с матушкой, хозяйкой, соседскими ребятишками; по дороге ему мерещился потертый альбом с этими несуществующими вещдоками утраченного бытия девять на двенадцать.
Между белой коробкой новых жильцов и полосой прибрежного песка берег пошел под уклон, зашелестел травой забвения, — и увидел он избу дальних дней, обведенную полусломанным, кое-как чиненым-латаным серебристым забором.
Покосившаяся изба не напоминала аккуратный ухоженный домик Христины, но окна не были заколочены, к подгнившему кривому крыльцу протоптана была тропка; какая-то нелепая фигура ковырялась с лопатою в земле картофельного надела, перед которым помахивал драными неопределенного оттенка рукавами двойник обитателя избы — огородное чучело в некогда соломенной шляпе.
— Хозяин!— крикнул Могаевский. — Хозяин!
С неожиданной бойкостью и скоростью копающийся в ботве человек, хромая и опираясь на свою лопату с коротким черенком, сходившую при случае за трость, поскакал к калитке, крича:
— Ты опять приперся?! Тебе надысь и третьего дня было, блин, сказано: вали, хромай отсюда, падла чиновная, своим портфелем с документами не тряси, не съеду, ни хрена не подпишу, фиг вам, чекайте, трохи чекайте, вот вскорости сдохну, тогда сносите дом, сводите участок, разводите свое говенное благоустройство, — тут он произнес тираду на прокуренном матерном в качестве вводных слов, — а пока я жив, блин, не съеду, не съеду, ни фига не подпишу, ну, ты оборзел, в третий раз рожу свою показываешь, я тебя уже дважды послал.
— Какой же третий раз, — сказал отработанным своим спокойным педагогическим тоном Могаевский, на всякий случай сделав от калитки шаг назад, глядя на многофункциональную лопату, — и какое надысь, если я только что из столицы прилетел?
— Прилетел? — спросил, стихая, хозяин последней избенки. — Это на чем же? На палочке верхом? Аэропортов не держим.
— На военном вертолете.
— Должно быть, не брешешь, вертолет военный пролетал.
Пока он произносил свой монолог, Могаевский разглядел его во всех подробностях.
Одет хозяин избенки был в неведомого цвета недатируемое галифе с лампасами и ватник с пуговицами разного размера и фасона, кое-где на ватнике из мелких дыр торчали фонтанчики ваты, словно предприимчивые пичуги выклевывали оную для утепления гнезд; в нескольких местах ватник был прожжен, украшен угольно-коричневыми пятнами одежного пала. Под ватником на голое морщинистое тело надета была доисторическая майка. На шее болтался гайтан без крестика, на голове красовалась не потерявшая еще стертых признаков новизны круглая восточная войлочная шапчонка, а ноги в разноцветных вязаных носках обуты были в калоши.
— И в портфеле у меня никакие не документы, а бутылка коньяка, коробка конфет и консервы.
— И что же ты с таким набором, — спросил озадаченный домовладелец, — ежели ты не насчет участка, здесь делаешь?
— Христину ищу, — отвечал Могаевский.
— Христину? Клюквину?
— Клюге.
— Она через два дома вон в той стороне жила. Ладно, заходи.
Шли к крыльцу.
— Не найдешь ты ее. Ее нет.
— Она умерла? Если вы знаете, где на кладбище ее могила, скажите, хочу цветы положить, а если надо — памятник заказать или крест.
— Умерла ли и как, не знаю. Никто здесь не знает. Я ведь тут полицаем был. Самым младшим. Сам не убивал, а всем полицаям был шестеркой. Почти всех расстреляли, двоих повесили. А я по лагерям пошел. Когда сюда вернулся, уже дома строили, а изб, кроме моей, тогда стояло три. И что с Христиной сталось, никто не знал. То ли ее расстреляли за пособничество немцам, не знаю, какое пособничество, немцы ее уважали, то дрова ей солдат колет, то земли для парника привезут, брали они у ней молоко, яйца, кто-то небось донос написал. У нее хозяйство было справное, может, разжиться хотели. Хотя некоторые считали: уехала она хлопотать насчет мужа и сына, которых как немцев в начале войны наши в лагеря замели.
Могаевский открыл портфель, достал коньяк, конфеты и консервы.
— Для нее вез. Выпьем не чокаясь.
— А ежели жива она?
— Была бы жива, жила бы тут.
— Конфеты мне ни к чему. Хотя племянница приходит из крайнего белого дома по хозяйству помогать, ей подарил бы. Или обратно повезешь?
— Не повезу.
Выпив полстакана, Могаевский опьянел, день трудный, летели, едва жена добудилась после прогулки с Леманом по Фонтанке, избы исчезли, вместо станичных огородов стояли хрущобы, да и Христины не было, все пошло не так.
— Для чего ты ее искал?
— Мы с матушкой в эвакуацию ехали, невзначай на вашу станцию попали, у Христины жили. Благодарить ее хотел, узнать, чем могу помочь.
— Жили? С матушкой? У нее жила такая маленькая городская в кудряшках с чернявеньким шкетом, похожим на еврейчонка. Говорят, она в комендатуре работала.
— Шкет — это был я. А матушка моя чистокровная немка, только ленинградская, знала немецкий, как русский.
После следующего глотка Могаевский перешел на «ты» и сказал:
— Еще год назад я бы тебя спросил: с чего бы вдруг на еврейчонка? А сегодня не спрошу.
— Странно, — сказал полицай, — вроде жили рядом, а вблизи я вас увидел только раз. В тот день, когда толпу евреев гнали расстреливать за околицу, в овраг. Солдаты шли цепью по бокам, и мы, полицаи, шли, мы должны были закопать овраг с покойниками и разобрать их барахло, они ведь вещи тащили, им сказали, что их отправляют на новое место жительства. Вели детей, несли младенцев, волокли узлы, один шкотный старик нес стенные часы, сейчас в избу зайдем, часы покажу, а ведь идут! хрен знает как, но идут! Им, чай, лет сто.
Пока заходили в избу, полицай, изрядно захмелевший (а вроде бы опьянеть было особо не с чего), продолжал говорить:
— Откуда, тогда я думал, да и сейчас думаю, откуда столько жидов нагнали? Собирали, должно быть, со всех окрестных станиц, здешних-то всех замели, да к тому же, похоже, из эвакуированных поездов притащили.
Стены полицаева жилища словно пропитаны были тьмою, опалены несуществующим пожарищем, прокурены, пустотны; должно быть, тут цвела не один год плесень, но отползла в глубину щелей. Привычных оку в деревенском пятистенке икон не было. Не было и традиционных (в одной рамке штук восемь) фотографий родни, на которых сидел бы бородатый молодой прадедушка рядом со стоящей за его плечом и на плечо руку ему положившей прабабушкой, или нянчили младенцев окруженные мальцами и подростками молодухи, бабушки, тетушки, снохи, сватьи, свекровки, а возле красовался солдат с наградами на груди или пращур с любимыми собаками; никого.
Могаевскому случалось увидеть в деревянных избах репродукции известных картин, у одних из «Нивы», у других из «Огонька», чаще всего встречались шишкинские мишки в сосновом лесу, васнецовские «Три богатыря», левитановские «Над вечным покоем» и «Заросший пруд», репинские «Запорожцы пишут письмо турецкому султану», «Бурлаки на Волге» и «Не ждали», полная особого смысла на наших широтах «Всюду жизнь», советские «Опять двойка», «Обеспеченная старость», «Допрос коммунистов»; в набор ухитрялись затесаться какая-нибудь русалка на клеенке, герцогиня Гейнсборо, Ленин в Горках, чаевница-купчиха; красота спасала мир.
Но и красота тоже отсутствовала в геометрии комнаты, где на одинокой книжной полке вместо книг стояли свеча в консервной банке, фонарик и керосиновая лампа.
На окнах сияли белизной занавески, видимо повешенные рукой приходящей племянницы.
Посередине свисала с потолка лампочка Ильича, не удостоенная уютом светильника либо оранжевого абажура, бравирующая голой правдой своей.
— Вот они, часы, глянь, — хозяин открыл дверцу узких темных с колоннами на углах, вазочками наверху колонн, часов, чтобы гость увидел латунные гири и начищенный, хоть и тронутый витиеватыми царапинами металлоточца ходящий туда-сюда диск маятника.
Наверху над большим циферблатом распахнуто было оконце для кукушки.
— Не, не жди, не закукует, нет ее в помине, то ли свалила зозуля в теплые края, то ли копыта откинула, то ли слямзил кто.
Маятник исправно отмахивал путь свой, двигалась тоненькая секундная стрелка, а вот от минутной и часовой остался только обломок, неизвестно чей, так что определить, который час, не представлялось возможности.
— Я часы, еще когда живой старик их в толпе нес, заприметил. Какая вещь! Лет сто ходят, не меньше. Тогда и тебя с соседским шпендриком увидел, вы на углу переулка стояли, детям еврейским махали, а они вам. Мамахен твоя из переулка выскочила, вас за руки схватила, поволокла прочь. В этот момент офицер приказал у одного из идущих отобрать футляр, красивейший футляр со скрипкой, солдат отбирал, еврей не отдавал, дай ему в зубы, сказал офицер, не могу позволить, чтобы старинный дорогой инструмент пулями испоганило. Мне один из наших полицаев, шпрехавших по-немецки, слова его перевел. Но и скрипач понял, куда их ведут, отпустил футляр, что-то сказал офицеру, вытирал кровь, и вдруг, глядя вдаль, в конец переулка, реку, может, увидел, стал улыбаться, с глузду, что ли, съехал; дайте ему еще раз в морду и верните на место, сказал офицер. Дали, вернули, шел, улыбался, расстреливали — тоже улыбался, я видел. Возле оврага уж до всех дошло. Уже расстрелянные падали, кто-то в толпе кричал, многие молчали, я слышал, как маленькая девчонка спросила у матери, та вела двух дочек за ручки: «Мама, а когда расстреливают — это больно?» Все они валялись в овраге вповалку, мы прикопали их привезенным накануне песком, песок посыпали золой, хлоркой, по нашим палестинам каждые десять лет гуляла чума, офицер ее боялся. Потом прикопали землей, но тонким слоем. Те, кто туда ходил, рассказывали, что земля два дня шевелилась то там, то сям. Узлы с барахлом жгли в двух соседних яминах, оттуда золу брали. А из вещей разрешено было каждому взять, кто что захочет. Я взял часы. Офицер ушел со спасенной скрипкой.
— Скажи, — спросил Могаевский, — а как этот скрипач выглядел?
— Как может выглядеть покойник?
— Нет, когда еще жив был.
— Ну, не знаю. На нем был такой широкий длинный серый мантель. На лицо он был, кажется, симпатичный, на жида не походил, нос не крючком, темно-русый, не кудрявый. Наверно, они разные бывают.
— А что там теперь? Братская могила?
— Мемориал. Евреи строили. Натуральные, из Израиловки. Как открывали, солдаты — и наши, и ихние — стреляли в воздух. Оркестр играл. На военных, кстати, вертолетах и на автобусах приезжали израильского правительства представители и наши городские власти. И сейчас раз в год приезжают.
— Ты туда ходишь?
— Зачем? Кладбище-то еврейское. Я на наше хожу, в другом конце станицы, за станцией, у меня там родители лежат.
— Далеко до мемориала?
— Недалеко. Но дорога нехорошая. Вот как по переулку до нее, то есть до попиндикулярной улицы дойдешь, глянь направо. Там улица над откосом упирается в березы, семь стволов, специально посаженные, видны издалека хорошо. До берез километр или полтора. По обе стороны лестницы вниз.
— Пойду туда.
— Ну, иди, иди. Все же достопримечательность. Я тебе и цветок дам, племянница за парником розы плетистые развела. Я ей говорю: зачем они мне? А она: пусть растут, красивые.
Хозяин закрыл за незваным гостем кривую калитку.
— Ну, прощай. Что-то ты с лица сошел. Дойдешь ли?
— Дойду. Обратно меня отвезут, когда отзвоню по мобильнику.
Вот и переулок, и угол, где стояли они с соседским озорником, улица, по которой текла рекою обреченная на гибель толпа. Мальчик из толпы показал ему свою любимую машинку. Налетела сзади Эрика, схватила за руки, потащила прочь, они едва за ней поспевали.
Он остановился, оглянулся. В эту минуту он уже знал, что человек, у которого ото-брали скрипку, — его отец, знал, почему он улыбался, идя на смерть: в глубину переулка убегала его тайная жена, уводившая подальше от расстрельной дороги двух мальчонок, и в младшем, маленьком, разглядел он своего сына, похожего на него четырехлетнего, да и роман с Эрикой случился пять лет назад.
Знание и понимание приходили вне порядка, склада и лада, логики, привычно-го алгоритма.
Не так уж и неправ был, думал он, приемный мой отец, которого я с юности до зрелости почитал за родного, когда взял с меня клятву, то есть слово, не пытаться узнать что-нибудь о моей предательнице-матери, никогда не искать встречи ни с ней, ни с ее родственниками. Вот я написал и напечатал книгу с воспоминаниями о маме Эрике, и что же? что происходит в моей доселе упорядоченной, правильной, складной, удачной — во всем! от лет учения, туризма, комсомольской и служебной карьеры до женитьбы и научных трудов — жизни? — я напиваюсь с отсидевшим в лагерях полицаем возле развалюхи с украденными у убитого старика часами без стрелок и тащусь по распроклятой расстрельной дороге, по которой вел мой собутыльник умирать любовника матери моей, перед смертью узнавшего, что у него есть сын.
Мало того, думал он, этот полицай видел моего отца, а я никогда. «Кстати, — тут он остановился, — а почему бы мне не пустить в ход связи (как с военным вертолетом), чтобы вызвали нынешнего хозяина часов с кукушкой (без кукушки и без стрелок) в местную милицию, составили с его слов фоторобот, был бы у меня отцовский портрет, я знал бы, как он выглядит, а по портрету, может быть, в каком-нибудь чудом уцелевшем архиве ленинградском нашлось бы личное дело, настоящее фото, имя, отчество, фамилия...»
Улице, казалось, не будет конца.
Маячащая впереди линия берез играла в линию горизонта: удалялась по мере приближения.
Там, где по четной и нечетной сторонам улицы стояли трехэтажные и пятиэтажные коробки домов, ему попадались люди, кто-то шел вдоль дома в магазин или на помойку, кто-то пересекал дорогу, иные его обгоняли, иные двигались навстречу. Но в отличие от прежних сельских жителей люди утеряли старинную российскую традицию здороваться с первым встречным, шли как заколдованные, отчужденные, подобные персонажам не понравившегося ему давнишнего фильма кинофестиваля (подобные фестивали любила его невеста) «Любовники из Терюэля».
Дома закончились, улица окончательно превратилась в дорогу, но не в Дорогу жизни, по которой прибыли они с Эрикой на юг, а в дорогу смерти, в конце которой сгинул его отец.
Он думал о приемном отце, великом враче, вырастившем его, всякий день с детства его задачей было не посрамить отцовской фамилии, славы, величия, отец казался ему божеством. Но словно чувствовался в божестве некий легкий холод, отстраненность, непреодолимая дистанция, которую объяснял он тем, что Эрика предала Родину, отец не мог этого простить, оправдать, и тень предательства лежала на сыне. Но сейчас, на дороге к удаляющейся линии белых брезжащих дерев, думал он об улыбке шедшего на смерть, узнавшего о существовании общего с Эрикой ребенка; «когда его расстреливали, он тоже улыбался», сказал полицай, то есть думал об отцовской любви, не зависящей от обстоятельств.
В последние минуты земного пути отец любил его больше жизни.
Как только Могаевский это подумал, березы приблизились, он очутился перед их семью стволами, перед склоном, к подножию которого вели две светлых сбегающих вниз лестницы.
Повинуясь неписаному (и малоизученному) своду человеческих пространственных предпочтений (заставляющих, например, художников рисовать левый профиль, а домохозяек перемешивать каши, кисели и смеси по часовой стрелке), он спустился по правой.
Начав спускаться, он уже видел мемориал целиком.
Сооружение походило на каменное корытце, встроенное в среднюю часть уступа холма, на котором находился овраг, и напомнило ему памятник Марсова поля.
Невысокими, чуть ниже человеческого роста, стенами теплого золотистого ноздреватого камня, словно всегда, даже в пасмурные дни, освещенного солнцем, был обведен вскрытый в камне до почвы участок оврага, где лежали скульптуры, черные, бронзовые, укрепленные на штырях подставок, трава скрывала подставки, скульптуры словно парили в воздухе. Время от времени приставленный к мемориалу садовник менял травяное поле, вереск сменяли лаванда, лобелия, зелень овса, барвинок, это предстояло ему увидеть в последующие приезды; скульптур было семь: старик, прижимающий к груди часы, подобные увиденным Могаевским в избе полицая, мальчик с игрушечной машинкой, девочка с птичьей клеткой (дверца открыта, птичка улетела), лежащая ничком молодая мать, обнимающая младенца, зажавшего в ручке погремушку, семисвечник, три птицы (сова, улетевшая из девочкиной клетки канарейка, вылетевшая из стариковских часов кукушка) и большая книга, чьи бронзовые листы можно было перелистывать. Одну страницу Могаевский перевернул.
На четырех углах прямоугольника с травой стояли небольшие стелы с узкими бронзовыми литыми досками с текстом. Он не разглядывал текст, не читал его, только дотронулся до отлитых букв; был ли то алфавит, понятный только израильтянам, или встречался перевод на кириллице и латинице, осталось ему неизвестным.
Он не особенно разбирался в искусстве, хотя жену сопровождал на все выставки, что в ленинградской юности, что в заграничных поездках, что в новой своей южной стране; но скульптор, должно быть, был талантлив необычайно, спящие вечным сном фигуры не походили ни на манекены, ни на условные угловатые тела, и ему пришлось снять очки, когда очутился он возле бронзового мальчика с машинкой без одного колеса. Откуда художник мог знать, что была машинка, старая, красная, чудесная, и мальчик помахал рукой, а он ему помахал в ответ?
На листах стел, так же как на листах книги, зияли задуманные архитектором и скульптором следы от пуль, круглые вспарушины с неровными краями.
Он вспомнил о четырех искусственных розах в портфеле, припасенных им накануне: на их улице держал цветочную лавку китаец, кроме натуральных цветов, торговал самодельными, совершенно удивительными, не походившими на наивные яркие бумажные квiти кладбищенских торговок, скорее напоминавшими неуместные загадочные художественные произведения.
Достав китайские цветы, добавив к ним плетистые розы от полицая, он никак не мог сообразить, куда их положить, не находил места, где не нарушил бы идеального равновесия мемориала.
Спустившись еще на один марш лестницы, он оказался уже не на склоне холма, на ровной земле. Словно гигантской лопатой врезан был выступ с каменной, тоже ноздреватой и золотистой, как все стены, стеною. Подойдя ближе, он увидел в углу щели между плитами, куда и воткнул свои розы. Поднимаясь с корточек, он споткнулся, упал на колени, уронил портфель, оперся ладонями о вертикальную стену, тут же поднялся из этой случайной позы рембрандтовского блудного сына, отряхнул джинсы, вгляделся.
Стена по замыслу архитектора была параллельна стенке оврага, и там, за ней, за полуметровой, что ли, земляной толщею лежали все убиенные, расстрелянные, ставшие скелетами со сплетенными костями.
Он прикоснулся к камню рукою, подумав: а что если там, в овраге, так же, в той же точке, впечатал в землю ладонь отец?
Камень был теплый, и словно оттуда, из могилы, шла волна любви отца, и деда, и прадеда, всех ветхозаветных прапращуров, любивших его там, в глубине веков, в момент, когда родились их собственные дети.
За его спиной за прямоугольной площадкой, обсаженной цветами, мелькала дорожка, автомобильная стоянка, куда, вероятно, по другой дороге прибывали делегации, посетители, представители.
Он отошел от овражного оссария, пора было уходить, уезжать, звонить, чтобы его отправили в обратный путь.
И стихло все.
Мелькнуло: может, во сне с прогулкой по Фонтанке Морфеево смешение времен превзошло себя? то есть мечта Лемана давно сбылась, давно была овеществлена греза о скрипке, способной сыграть небесную тишину? уж не на ней ли играл отец? Из чего была сработана она? из деревьев, убежищ древнегреческих дриад? из обломков судов, побывавших в разных морях или океанах акватории планеты нашей, чуявших эхо Марианской впадины, научившихся понимать язык немотствующих рыб? Струны ее и смычок наполнены были ветром степей, играющим всякой струною; маскировалась она под обычный струнный инструмент, была способна поднять бурю, укротить шторм, настроившись на музыку сфер привнести в земные пространства небесную тишину.
Воздух начинал наливаться лазурью, почти незаметно, исподволь, темнело.
На небосводе возникали звезды и движущиеся огоньки, не разобрать, что за светцы: спутники? дроны? сигнальные огни самолетов? фонарики ангелов, слетевшихся к столпу космической тишины?
Могаевский, запрокинув лицо, глядел в небо, и казалось ему, что стоит он на дне небесной криницы, уходящей в бесконечные дали и выси, полные небесных тел, которым не было названия с сотворения мира.