2. ПОЕЗД НА ЮГ. Presto alla tedesca{1}

...Я вновь буду чувствовать себя лежащим на верхней полке моего купе, и вновь перед освещенными окнами, разом пересекающими и пространство, и время, замелькают повешенные, уносящиеся под белыми парусами в небытие, опять закружится снег, и пойдет скользить, подпрыгивая, эта тень исчезнувшего поезда, пролетающего сквозь долгие годы моей жизни.

Гайто Газданов


В конце концов стало трудно разобраться, кто куда собственно в этом поезде направляется.

Горан Петрович


Мать всеми силами спасала сыновей [...] В эвакуацию уезжали с Финляндского вокзала. В пассажирских вагонах до Ладоги (потом — только в телячьих вагонах). [...] По эвакоудостоверениям выдавали кашу с салом. Сразу много было есть нельзя, а остановиться было невозможно. У матери дикий понос. Ее хотели выкинуть из поезда на ходу — она ходила под себя. Спас ее спирт, который солдаты силком влили ей в глотку. Она долго лежала в беспамятстве, а потом пришла в себя.

Виктор Конецкий



По странному совпадению, говорила Валентина (она до самого его ухода старалась с ним разговаривать, чтобы вывести его из ступора, из оцепенения), во время давешнего визита Бориса речь зашла о поезде на юг, повезшим после первой блокадной зимы Нонну, его третью жену, тогдашнюю студентку-медичку, третьекурсницу, с тяжелобольным отцом в эвакуацию. В итоге поезд остановился на одной из южных станций, в Поворино; навстречу надвигались немцы, наступали быстро, пассажиров пересаживали в состав, идущий назад на север. Нонниного отца оставляли в пристанционной больнице, беспомощного, с высокой температурой, дочь плакала, он гнал ее: уходи, иди, иди, живи! Оставив его на больничной койке с зажатым в руке именным пистолетом, прижав к груди коробку с его последним подарком, нарядными бежевыми туфлями, она поехала вспять.

— Невероятно! — воскликнула Валентина. — Уж не ехали ли вы в одном составе с Эрикой и маленьким Борей?

— Нет, название станции другое, другая ветка, и наш поезд успел уехать, а она с сыном прибыла в только что занятую фашистами большую станицу.

Поезд набирал ход, мелькали вечерние огни Фарфоровского Поста, сознание его было непривычно нечетким, вялым, рассеянным.

«Что же это за поезда на юг, — думал он, — проехавшись в которых прибывают в предательство: дочь предает отца, моя матушка — Родину?..» Тут же пришло ему на ум, что матушка, оказывается, за несколько лет до начала войны предала мужа, а тот позже, много позже, предал женщину, вышедшую за него в трудную для него минуту, вырастившую его сына, закрутив роман с нынешней своей третьей женою.

Он думал все это как-то почти равнодушно, тихо, бесчувственно, никого, собственно, не осуждая.

«Но ведь мы-то с женой, — думал он, — в свадебное путешествие отправились именно на южном поезде, и это были счастливейшие дни, ни о каких предательствах ни тогда, ни теперь и речи не шло, мы вплывали из сырых холодных дней в волшебное тепло, покупали на станциях фрукты, малосольные огурчики, жердели, груши, семечки, розы».

Мимо промчался, прогудев, встречный.

«Надо же, — подумал он,— оказывается, во мне нет ни капли русской крови».

Напоследок мелькнуло: это его суждение о крови носит какой-то фашистский оттенок; и под стук колес провалился он в сон.

Снились ему игроки в карты из лавки Чеха, игравшие в неведомый ему деберц.

Он стоял возле стола, наблюдая за молчаливыми игроками, тщетно пытаясь понять смысл игры.

Один из картежников обернулся, глянул на него, он узнал офицера с ледяными глазами, определившего Эрику на работу в комендатуру, — и пробудился, вскрикнув.

Все вокруг спали, поезд со скрежетом и скрипом тормозил, никого не разбудил его возглас.

Телячий вагончик, в котором ехал он с матерью в эвакуацию (на пассажирском добирались только до Ладоги), был почти теплушка, с двумя печками-«буржуйками» по торцам, обращенным к тамбурам, широкой раздвижной дверью, нестругаными дощатыми нарами в три ряда, наполненный черно-серым народом, тюками, узлами, чемоданами, тьмою. Детные и страдающие поносом (несдержавшиеся, наевшиеся каши) ехали с ночными горшками. Время от времени состав останавливался вдалеке от станции, открывали дверь, бежали в кустики, в траву, на обочины полей, выливали горшки под насыпь; надышанный, исполненный смрада, нагретый «буржуйками» воздух улетучивался вовне, в темный вагон вливались свежие ветерки, чем ближе становился юг, тем теплее были токи воздуха, возникали в них незнакомые ароматы цветущих трав, медовой гречихи, лаванды. Тут, внутри, в набитом под завязку параллелепипеде, дышали, стонали, храпели, переговаривались, а там, снаружи, стояла тишина забытого за блокадные дни разлива, ни бомбежки, ни артобстрела, ни сирены. Чтобы он уснул, мать шепотом, чтобы не слыхали немецкой речи соседи, прямо в ухо читала ему (как почти всегда на ночь) гётевского «Лесного царя», «Erlkönig»: «Wer reitet so spät durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind...» Точно в шубертовской балладе стук колес подражал топоту коня, скачке, из космической тьмы тянулись руки и космы Ольхового короля, звездами горели очи его ведьмовских дочерей, ему становилось страшно, и, защищаясь, он засыпал.

Потом, полуребенком, полуподростком, живя уже с отцом, заболел он каким-то неимоверным гриппом, с бредом, температурой под сорок; в комнате висели облегчающие дыхание тряпочки, смоченные скипидаром, на батареях мокрые полотенца, на запястьях его навязаны были полуспиртовые бинты, он не мог уснуть, попросил приемную мать прочитать ему «Лесного царя». С трудом поняв, чего он хочет, отыскала она томик Жуковского, стала читать: «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой». Мальчик расплакался, едва она дочитала. «Что ты, что с тобой?» — «Это не тот „Лесной царь“». Она не понимала. В прочитанном ею тексте младенец умирал от болезни, от лихорадки, от бредовых видений; а в матушкиной немецкой страшной сказке — от колдовства, от настоящего зловещего Лесного царя. «Не тот?» — переспросила она, не понимая. Но его уже охватил рефлекторный страх, таящийся в ореоле баллады, он уснул, как провалился; к утру температура стала спадать.

Уснув в теплушке на пути в тихий теплый рай, он спал долго и проснулся от дальних выстрелов. Где-то впереди, там, куда они ехали, стреляли. Поезд некоторое время еще мчался, потом стал сбрасывать скорость, наконец остановился. Снаружи слышались шаги бегающих взад-вперед людей, крики. Большая часть криков по-немецки. Люди в теплушке, лишившись дара речи, молчали, сидели, оцепенев. Снаружи двое полицаев (тогда еще такого названия никто не знал) раздвинули ворота-двери, растащив их, точно занавес театральный, на две части, и один из них, левый, сказал: «Слезай, приехали».

Станция была занята немцами, пассажиров изгоняли из вагонов, они шли сквозь чужую речь по перрону, в конце которого поток идущих делили на разные ручьи, тех налево, тех направо, этих прямо. На фонарях, украшающих перрон маленького городка или станицы, висели белые босоногие фигуры повешенных. Он загляделся на них, они походили на елочные игрушки, белые фигурки из ваты, политой прозрачным клеем, с елки дедушки-немца. Мать привычным жестом закрыла ему глаза ладонью, как всегда закрывала в блокаду, чтобы не видел он особо страшных покойников, слишком яркую кровь, свежие руины; он прижался к ее юбке, зажмурился, шел с нею вслепую, пока их часть колонны не остановилась. Тут услышал он голос офицера, четкую, чуть грассирующую, идеальную немецкую речь:

— Где эта маленькая блондинка подцепила еврейского мальчишку? И почему тащит она с собою пишущую машинку?

Не раздумывая, спонтанно, Эрика ответила по-немецки:

— Я никого не подцепила, это мой сын, я немка, муж мой русский врач. А машинка у меня с собой потому, что я машинистка и надеялась найти работу в эвакуации.

Ладонь маменьки перестала закрывать ему лицо, он глянул на немца в офицерской форме. Глаза офицера, ледяные, светло-голубые, страшные, прожгли его насквозь, подобно взору Лесного царя, вскрикнув, уткнулся он в материнскую юбку.

Офицер усмехнулся.

— Как вас зовут?

— Эрика.

— Фрау Эрика, мне нужна машинистка и переводчица. Вы печатаете на немецком?

— Да.

— Завтра в девять утра вам надлежит явиться в комендатуру, вы там будете работать. Ганс, отведи ее к фрау Клюге на постой.

Дом, в который привел их солдат, стоял на окраине станицы (или станции?), где каменных домов не встречалось, деревянные избы, белые мазанки, деревня деревней.

Христину Клюге, высокую худую женщину в летах, соседи звали Клюквиной. Так звали и мужа — Клюквин, немца из одной из южных колоний, отправленного вместе с сыном в один из дальних лагерей, как многих советских немцев за то, что они — немцы; так и говорили: «у Клюквиных».

На топчан и диван постелила Христина сенники в ситцевых наматрасниках, сенники пахли медом, тмином, лавандой, мятой, ромашкой, почти неуловимым запахом не выдохшихся с прошлого или позапрошлого лета трав. Его уложили, засыпающего за ужином, он уснул тотчас. Ему не пришлось даже рассказывать на ночь страшную сказку.

— Этот офицер, что вас ко мне определил, жил у меня сутки, когда они заняли станицу. Потом переехал в центр, в особняк, старинный каменный дом с колоннами купца Громова, до комендатуры полквартала.

— Он велел мне утром явиться в комендатуру и там работать машинисткой и переводчицей.

— Я тебя разбужу, скажу, куда идти. Вечером к нему гость приходил, чудной такой офицер, красавец, как наш этот, но в другом роде, был здесь проездом, к ночи ушел, уехал. Я по-немецки понимаю хорошо, но у меня произношение неправильное, муж всегда смеялся. Так вот эти два красавца фашистских сидели тут, чистенькие, аккуратненькие, пили наливку с самогоном, открыли консервы, кители на спинки стульев повесили, беседовали сперва незнамо о чем, веришь ли, о музыке, о насекомых, о по-родах собак, как во сне, будто бы и войны нет, а натурально мирное время. А потом от композитора Вагнера перешли почему-то на евреев, кажется, потому, что Вагнер их не просто не любил, а терпеть не мог. Тут уж наш супостат разговорился, а проезжий слушал, слушал, стал смеяться и нашему сказал: «Про тебя болтают, что ты высокоталантливый нацист, то есть если у человека прапрабабка была еврейка, ты по одному тебе известным приметам внешности и повадок, да еще по врожденному чутью — так, извини, дрессированные свиньи под землей трюфели чуют — это угадываешь». Что с тобой? Ты бледная как смерть. У тебя, часом, прапрабабушка не еврейского ли рода?

— Мне нехорошо, — отвечала Эрика, — голова кружится, слабость, ведет, словно сейчас упаду, это у меня после блокады. Я чистокровная немка, мои предки тоже, а муж мой русский военный врач.

— Иди-ка ты, арийка, спать, на тебе лица нет.

Теперь иногда Христина рассказывала ему сказку на ночь, подменяла Эрику, дай я тебя подменю, расскажу, внуков вот не вышло, мне с дитем в радость, он у тебя еще не отрок, младенец. Так, кроме принцессы Мелисанды по прозвищу Заза, доблестного рыцаря Бубеля, Крысиного и Ольхового королей, лютенов с катапанами, Синей Бороды, придуманных Вильгельмом Гауфом Маленького Мука, карлика Носа, калифа-аиста, Альмансора, Железного Генриха, явились в вечернее сознание его Медведь с отрубленной, ныне липовой ногою (этого Медведя — инвалида с протезом — особо боялся он и жалел до слез), Волк с отмороженным хвостом, порушенный Теремок, Василиса, Догада, Пых, Илья Муромец, калики перехожие.

А потом Христина из разрисованного цветами сундучка достала меленку, рождественскую вертушку, кубарика, ваньку-встаньку, кувыркана, все сделаны были своеручно ее мужем для любимого сына.

Поезд уже разогнался, миновав жилые места, окрестная тьма сгущалась, стучали свое колеса: трам-тарарам, в тартарары, к татарам, к татарам, к татарам.

Ванька-встанька, известный всея Руси с незапамятных времен, был склеенный кар-тонный цилиндрик, обтянутый пропитанной рыбьим клеем кисеей с торцов; внутри не-го перекатывался свинцовый шарик, снаружи нарисованы улыбающееся личико, одежка, руки по швам. Христина пускала его в путь с наклоненной на столе книжки, он спрыгивал с нее, перескакивая с головы на ноги, превесело продолжая путь свой по столу.

Стоило его, стоящего, уложить, как тотчас он вскакивал.

Кувыркан-гимнаст спускался по ступеням лесенки, тоже переворачивающийся с головы на ноги, с ног на голову, параллелепипед, всенепременное улыбчатое личико, зелено-алый мундирчик; прорези на торцах его головы и ног отвечали прорезям лесенки высотой в две ладони. Едва ставили его на верхнюю ступень, как он под тяжестью собственного веса перекувыркивался вниз головою на следующую ступеньку — и так далее до подножия.

Деревянный кубарик величиною с крупную сливу, волчок, напоминающий формою своей каплю с малой серебряной заклепочкой на острие, запускался небольшим хлыстиком; стоит только научиться запускать, кубарем катался, крутясь, по полу, падал, устав вертеться подобно маленькой планете вокруг оси.

Детали рождественской вертушки вырезал мастер из золоту подобной консервной банки; на острие спицы на точке-вспарушинке еле держалась горизонтальная звезда с наклонными лопастями (настоящая Вифлеемская звезда, вертикальная, крепилась на спице ниже, почти на уровне двух тонких свечек — елочных? церковных?). Зажигались свечи, подымался от них ток теплого воздуха (невидимая почти дрожь воздуха словно над костром), воздушная струя приводила в движение звезду с лопастями, та вращалась, вертелась, на краях лопастей крутились крошечные, с ноготь, златые плоско-объемные ангелочки. Тепло и свет, источники движения, крутили рождественское золотое волшебное колесо судьбы.

Тепло, свет, ньютоновское тяготение магически оживляли игрушки, глаз не ото-рвать от крутящегося златого блеска, вращающегося планетарно кубаря, играющих во всемирное тяготение ваньки-встаньки с кувыркуном.

Но особо хороша была меленка, игрушечная мельница, исполненный восторга малый образ настоящей. С каких времен играли человеческие дети в крылатую башенку? известное дело — со времен царя Хаммурапи; с легкой (ой ли?) руки римлян, одиннадцатого века, придумавших поворотную башню, крутящееся здание, ловящее изменившееся направление ветра, с долгих дней древних китайских умельцев, на чьих ветряках (а крылья всех мельниц мира именовались мельниками парусами) размещались свободно поворачивающиеся независимые натуральные паруса. Ветра разных континентов встречались с Дон-Кихотовыми великанами-врагами, козловыми, столбовыми, шатровыми, колчанными, будь то голландские постоянные западные ветра, с Атлантики летящие к Балтийскому морю, или бретонские вии.

И если зубчатые колеса, валы, шестеренки, хитроумно вращающие тонкие жернова, были органопроекциями слабых человеческих рук или запряженных в поворотное устройство волов (стольких-то лошадиных сил...), — сами эти бореи, норд-осты, ост-весты и прочие были органопроекциями Вселенной, тянущие к изобретенному или освоенному землянами земледелию из темных межзвездных пространств или солнечных ветров невидимые космические руки. Откуда ты знаешь, что прилетел ветер-невидимка? Как мне не знать, вот закачались деревья, кусты, травы легли, ускорились облака, мелет муку мельник.

Белую уширяющуюся книзу башенку игрушки венчала рыжая конусообразная крыша с нарисованной черепицею, на фундаменте нарисованы были камни циклопической кладки с проросшей у подножия травою. Запускалась меленка двумя ключами: верхний вращал крылья-паруса, распахивал верхнее оконце, в котором поочередно по-являлись фигурки персонажей: Августин, девушка, ангел, рыцарь и смерть, а также открывал дверь, в которой стоял мельник с мешком; нижний принадлежал музыкальной шкатулке, выводившей мелодию «Августина».

Когда стали подпевать Христина с Эрикой — по-русски и по-немецки, — выяснилось, что и «Августина» два. Подобно двум «Лесным царям», немецкий страшнее, русский элегичнее и печальней. «Ах, мой милый Августин, — пела Христина,— ах, мой милый Августин, все прошло, все!» А у Эрики не просто «все прошло»: «сгинуло все», все пропало, погибла богатая Вена, плачьте! И там, и тут сводила людей в могилу чума, но, вспоминая о чуме, Христина вопрошала: «Где же радости наши?», — а Эрика пела про празднество мертвецов, пир во время чумы: «Und was jetzt? / Pest, die Pest! / Nur ein groß Leichenfest, / Das ist der Rest»; у Христины Августин падал в грязь, а у Эрики в дерьмо.

В полусне-полуяви под стук колес вспоминал он, как читал на ночь заболевшему сыну «Свинопаса» Андерсена, где та же песенка звучала, и подумал: а нет ли третьего Августина, датского, какой он? какие слова витали в воздухе под механическую музычку, которую за поцелуи покупала у свинопаса капризная принцесса?

Игрушки расставлены были на полу по кругу, словно обвело обеих женщин и мальчика круговой меловой бурсацкой чертою, защищавшей их от Виевой свиты с Вием, от ужасов бытия. Горели тонкие свечи, крутилась золотая вертушка с малютками-ангелами, вертелся волчок-кубарик, переворачивался лестничный кувыркан, вскакивал ванька-встанька, вращались крыла меленки, возникали в оконце цветные фигурки меньше мизинца, звучал голосок музыкальной шкатулки. В эти минуты зло ненадолго отходило, пропадало, сгинув. Но кубарь с ванькой-встанькой падали на пол возле цветного домотканого половика, ложился возле лесенки кувыркун, затворялось оконце с фигурками, переставали крутиться мельничные крыла, замолкал нежный механический голосок музыкальной шкатулки, заводное волшебство отлетало, действительность неумолимо вступала в свои права: в дверь стучал солдат, фрау Эрика, вам надлежит немедленно вернуться в комендатуру, срочная работа.

Эрика ушла в комендатуру печатать приказы, он вышел во двор играть с соседским мальчонкой, а к Христине в окно постучался чумак. У ворот стояла его телега с двумя запряженными волами, показавшимися мальчику заколдованными существами из сказки; на телеге лежал гроб в окружении нескольких мешков.

— Вот, Христя, — сказал чумак громко, чтобы слышали соседи, — померла сестра моей покойной Гретхен, гроб сделал, еду хоронить.

Он был женат на немке из семьи колонистов, как Христина была замужем за немцем, чьи предки с осьмнадцатого века приехали из Неметчины по приглашению русской царицы осваивать на заграничный лад юг и учить немецкому аккуратистскому ведению хозяйства местных граждан одной из окраин Российской империи.

А в избе за столом сказал проезжий шепотом:

— После похорон оставлю волов племянничкам, а сам морем отсюда уплыву.

— Как же ты поплывешь, ты не рыбак, не моряк.

— С судном управлюсь, шурин деверя меня с детства учил, с ним в море на баркасе ходили.

— Да куда ж ты поплывешь?

— Как получится. В Грецию. В Турцию.

— Убьют.

— Так и здесь убьют. Контрабандисты вон спокон веку ночами куда только не ходят.

— Они молодые, — сказала Христина.

— Зато я вечный, — сказал чумак.

— Ночевать будешь?

— Нет, надо ехать. Рад, что тебя увидел. Я ведь, ты знаешь, на тебе жениться хотел, а тут твой Ганс подоспел. Но я на твоей свадьбе со своей Гретхен познакомился, вышла у меня радость из печали.

— Такая нелегкая жизнь была, — сказала Христина, — а как хорошо жили.

Мальчишки вились вокруг волов.

— Вол — царь зверей?

— Он бык холощеный, — сказал соседский. — Ты городской, не знаешь.

Два соседских мальчика постоянно его, городского, незнающего, младшего, просвещали.

— Это собака-дедушка? Хочет непослушную Жучку наказать?

— Дурак, это кобель.

Потом одного из соседских застрелил солдат за воровство, тот украл то ли понравившуюся ему тавлейку, кубик для игры в кости, то ли маленькую аккуратную гранату, то ли шоколадку. Мать соседского страшно выла за забором. Офицер отчитывал солдата: «Киндер был арийской внешности, мог великой Германии пригодиться». Солдат возразил: но он принес урон, а приносящие урон подлежат уничтожению. Офицер при-крикнул: не смей со мной спорить, за пререкания со старшим по званию отправишься на передовую. Солдат стоял потупившись. Его и вправду отправили на передовую, где он и погиб.

На воловьих рогах мерцали звезды, телега с гробом удалилась по залитой лунным светом дороге, исчезла за пригорком, словно ее и не было.

Вернулась домой матушка, звякнула щеколдой калитки, прошла по тропке между рядами мальв и ночных фиалок.

Его уложили спать. Женщины пили чай, шептались, в тот вечер никто не рассказал ему страшную сказку.

— Приказы печатала, к утру по станице расклеить должны. Всем евреям велено со-браться на площади с вещами по тридцать кило на человека для переезда на новое место жительства.

— Гость был проезжий, чумак, говорил, что в двух станицах и в главном городе евреев расстреляли. Еще говорил: около соседнего Энска в колхозе, где стоял дурдом на восемьсот человек, а колхоз доставлял им пропитание, всех больных поубивали, а пропитание направили для врачей большой больницы и в казармы для фашистских солдат.

— Я про это сегодня слышала, — отшепталась Эрика. — К офицеру другой офицер заходил, кажется, тот, что у тебя в доме проездом был у него в гостях, сидели как в мирное время. Он и рассказывал. И получил в ответ: вот теперь видно, что в большинстве случаев гигиена важней морали, большая больница не только для лечения, местные врачи следили, чтобы не было распространения эпидемий чумы, это, мол, необходимое подразделение, а психи, равно как и евреи, даром хлеб едят и вовсе нам ни к чему, и не возражайте, я вас уважаю, но ваша гуманистическая еврейская философия мне не нужна и для вас лишняя. Христина, Христина, зачем мы только поехали в эвакуацию. Это нас дьявол в поезд посадил, спасением поманил.

— Не надо поминать дьявола к ночи, — прошептала Христина.

Он засыпал, с закрытыми глазами разглядывая звезды на рогах волов и маленькие блики воловьих глаз за длинными выцветшими ресницами.

Днем прибежал уцелевший соседский мальчонка. «Бежим, — сказал он, — там евреев с площади за город по Советской улице ведут».

— Мне Христина не велит уходить со двора.

— Ее сейчас дома нет, не видно, бежим, мы быстро вернемся.

Серая толпа с черными пятнами, редкими белыми и цветными, текла рекою по главной улице станицы. По бокам шли, соблюдая дистанцию, солдаты.

Толпа большей частию состояла из стариков, женщин, детей, но шли и мужчины, и юноши. Солдаты, а в особенности командующие офицеры, выглядели необыкновенно свежо, чистенько, аккуратно, напоминали подарочное войско оловянных солдатиков на фоне небрежного, полунищего некрасивого безоружного сборища.

Высокий носатый старик в нелепой шляпе, длинном пальто, карикатурных чаплинских ботинках, которые явно были ему велики, нес стенные часы. Тащили узлы, саквояжи, лучший свой скарб. Мимо проходил одногодок с игрушкой в руках; встретившись с нашим героем глазами, мальчик поднял свое сокровище, любимую железную обшарпанную машину, покрутил ею в воздухе: вот что у меня есть! смотрите, смотрите! какую-то потаенную нажал кнопочку, и — о, чудо! — у видавшей виды машинки за-жглись фары. Хозяин машинки улыбался, оглядывался, помахал машинкой, он помахал рукою в ответ.

Тут налетела сзади Эрика, схватила его и соседского шалопая за руки, потащила домой, они еле за ней поспевали. Он никогда не думал, что маленькие руки матери такие сильные, ему было больно.

Когда уже стал он Могаевским, писал роман о детстве, о матери, ему к тому моменту известно было о существовании пьесы для оркестра и пишущей машинки, и прочитал он: пьеса исполняется редко потому, что у ударника-солиста должны быть очень сильные кисти, таковой нечасто находится.

Эрика втолкнула его бойкого дружка в соседнюю калитку прямиком под подзатыльник соседки, а его затащила в дом, закрыла дверь на засов. «И не смей носа со двора высовывать всю неделю, наказан».

Пришла Христина, не стала возиться в огороде, дверь за собой заперла, и едва задвинула задвижку, взорвалась тишина выстрелами, стреляли из автоматов, винтовок, револьверов, пулемета, долго, очень долго. За время блокады к бомбежкам и артобстрелам слух его почти привык, но такой стрельбы он не слыхал, и стал плакать. Матушка вместо того, чтобы его утешать, сама заплакала, плакала и Христина.

— Где? — спросила Эрика.

— В овраге за дорогой к реке.

Вечером орали песни напившиеся полицаи, до середины ночи катались с песком и рыхлой землей торфяника два грузовика.

К утру все уснули.

В овраге не сразу уснули вечным сном все расстрелянные, долго еще шевелилась то там, то сям сброшенная с грузовиков земля. Дерн вокруг оврага стал красноватой рыжеющей каймою. Когда угомонились все, изготовилось небо к рассвету, из-под трупов выбралась недострелянная молодая женщина; обе ее дочери, лежавшие рядом с ней, трехлетняя и шестилетняя, были холодны, мертвый холод шел из глубины их маленьких тел. Когда раздались первые выстрелы, шестилетняя спросила ее: «Мама, а когда расстреливают — это больно?» Женщина доползла до окраинной избы, поскреблась в дверь, там не спали, затащили ее в подпол, лечили, прятали, пока фашисты не покинули станицу. После войны она вышла замуж, родила сыновей, рассказала им, подросшим, о сестрах.

Шевелилась земля оврага, внутри затихали стоны, шепоты, скрежеты, а в глубине, наполненной телами, ужасом, мраком, сияли горящие фары игрушечной железной машинки.

Проснувшись среди ночи, пошел он по мчащемуся вагону в железнодорожную уборную. По правую руку все спали в своих купе, любители чая и коньяка утолили жажду, угомонились, кто-то храпел за одной из задвинутых дверей; по левую руку трепетали на щелевом ветерке подобные парусам китайских мельниц занавески. Почти достигнув цели, увидел он приоткрытое пространство пустого двухместного купе, самого дорогого в купейных вагонах.

Однажды в «Красной стреле» оказался он в таком купе для привилегированных с великим ученым Р., с которым не единожды работал и виделся на конференциях. Они разговорились, традиционно русское дао очарованных странников, не о работе, самозабвенно, а обо всем, чтобы расстаться утром и забыть о случайной дорожной беседе.

— Моя матушка немка, и дед с бабушкой с материнской стороны чистокровные немцы.

— Вы поэтому и в курсе, что этнических немцев в начале войны в двадцать четыре часа выслали из Москвы, Ленинграда, из большинства городов и городков (минус случайные неувязки и нестыковки) в лагеря? Я потому в лагере и оказался: из-за того, что я немец.

— По-моему, нашей семьи это не коснулось, то ли неувязка, то ли нестыковка. Но мы с матушкой, уехав в эвакуацию после первой блокадной зимы, оказались в оккупации, жили в доме женщины, жены немца, ее мужа и сына так и отправили в лагерь, она ничего о них не знала. У нашей хозяйки были игрушки, сделанные мужем, в частности, замечательная мельница, крылья вертелись, менялись в окне фигурки, музыкальная шкатулка в башенке играла «Ах, мой милый Августин». Матушка подпевала по-немецки, хозяйка по-русски. Но почему-то в этой песенке вспоминал я потом совсем не те слова, что мать мне певала, не «Alles ist hin!», а «Alles ist weckt!», да вдобавок, когда стал я читать андерсеновского «Свинопаса» сыну на сон грядущий, я еще один неизвестно откуда взявшийся куплет добавил: «Ах, ду либер Августин, шток ист век, рок ист век...»

— Да, — улыбнулся Р., — все пропало, исчезло: и трость, и сюртук, и шляпа. Может, кроме матушки, вам певали дедушка-немец и бабушка-немка? Песня народная, в разных землях Германии разные диалекты, разные причуды, вероятность разночтений велика.

— Скорее всего, вы правы, я об этом не подумал. Народная старинная песня...

— Вообще-то, по легенде, у этой песенки был автор по имени Августин, жил в шестнадцатом веке в Вене, написал текст во время эпидемии чумы. Человек он был пре-веселый, гуляка, однажды, перепив в трактире, вышел он на улицу глубокой ночью, сильно навеселе, упал в чумную яму да там и уснул. Проснувшись поутру, увидел он, что лежит на трупах умерших от чумы людей, в ужасе выбрался из ямы, думая, что он заразился, смерть близка, неотвратима. Но по непонятной причине зараза морового поветрия обошла его стороною, умер он через год, свернув шею случайно после очередного пьяного ночного падения. Ему хватило года, чтобы написать обращенную к самому себе песенку, Августин был в ней как бы «от первого лица».

Поезд стал поворачивать, дверь пустого купе захлопнулась, воспоминание прервалось.

Железнодорожный туалет, как всегда, встретил его своим феерическим, с детства запомнившимся, въевшимся в ноздри неописуемым запахом: смесь хлорки, земляничного мыла, давно не существующей угольной гари забвенных паровиков, а также неизбывной мыслью: куда деваются человеческие какашки? биотуалетов спокон веку не было, сколько раз в молодости хаживал по шпалам — ни следа! Только комочки серных самородков грузовых составов.

Умывшись пенистой упругой струей железнодорожной воды, он глянул в зеркало.

«Надо же, Августин упал в чумную яму с трупами. А ведь фашизм называли „коричневой чумой“. И яма с расстрелянными была за станицей, я видел их еще живыми, мальчик с машинкой, старик с часами, они верили, что евреев отправляют на новое место жительства».

«Где эта маленькая блондинка подцепила еврейского мальчишку?» — спросил чуявший самую малую и дальнюю примесь иудейской крови «великий нацист» офицер. Ответ Эрики по-немецки: «Это мой сын, я немка, а его отец — русский врач».

И тут до него дошло.

Это из-за него мать пошла работать в комендатуру, предала Родину, была судима и отправлена в лагерь, она сама привела его за ручку на станцию, где командовал все-знающий нацист, и не был его отец русским врачом, а был еврейским скрипачом из симфонического оркестра.

Кровь ударила ему в виски, он долго не мог отворить дверь, наконец выйдя в тамбур, открыл верхнюю узкую вагонную форточку, ветер хлестал его по лицу, занавески метались, как бешеные.

Отдышавшись, двинулся он по ковровой дорожке, с трудом нашел свое купе, лег, никого не разбудив.

Поезд мчался сквозь ночь, на ночных перегонах нежилых мест набирая скорость, в тартарары, в тартарары, падам-падам-падам, к татарам, к татарам, к татарам...

И не мог он додумать ни одну из летучих неуловимых мыслей своих.

У него было две мачехи, растворившаяся в неведомых пространствах времен и географических меток мать, два отца, один из которых, безымянный, безликий, призрачный, занимался музыкой, о которой он знал немного, играл на скрипке, о которой он не знал ничего; друг-турист пытался научить его играть на гитаре, так, аккомпанемент к простеньким песням. — тщетно, он эту идею оставил. У него было два имени, одно из которых он придумал сам. С чего началось двоение? с двух лесных царей, русского и немецкого? с двух Августинов, немецкого и русского?

Колеса стучали, пытаясь вписаться в ритм любимой во время юношеских путешествий песни про поезд; «Подари мне билет на поезд, идущий куда-нибудь, и мне все равно, куда он пойдет, лишь бы отправиться в путь». Его молодая жена, когда-то купив книжечку стихов негритянского (американского?) поэта Ленгстона Хьюза, обнаружила, что русский вариант песни возник из двух стихотворений поэта: «One way ticket» (существовавшего в форме полублюзовской-полурокерской англоязычной, известной всем) и того, в коем автор готов ехать куда ни попадя, лишь бы «убраться отсюда»; куда ни попадя? в последней строке Ленгстон восклицает: но только не в южные штаты! — возвращая читателя к войне Севера с Югом, южной ненависти к чернокожим и т. п. А этот поезд, уносивший некоего Могаевского вдаль, несся вот как раз на юг. Как тот. Из эвакуации примчавший его, несмышленыша, с мамой Эрикой в оккупацию под всевидящий ледяной взор нациста, они приехали к матушкиному предательству Родины из-за поезда на юг, из-за ее измены мужу, из-за того, что человек предал замысел Бога, создавшего народы, нации, страны.

В доме много пластинок, жена собирает их, надо будет послушать, как играют скрипачи, почитать о скрипке; глаза его слипались, скачущее во весь опор воображение не желало угомониться, мешало уснуть, в раздрае, в невыносимом состоянии раздвоенности, граничащем с помешательством, припомнил он слова проводницы о работающем круглые сутки вагоне-ресторане. Тихо выбрался он в купе и отправился в середину поезда, переходя по тамбурам и сцепам из вагона в вагон.

В эти минуты в мчащемся на юг составе шел он на север.

Странны были вагоны, через которые пролегал его путь.

Открыв дверь из гармошки-сцепа в тамбур и механически проскочив в вагон, он на несколько мгновений замер: вагона словно бы не было вовсе, в дальнем конце его маячил следующий, а этот оказался совершенно прозрачным, просматриваемым, и в первую минуту страшно ему стало сделать шаг по стеклянному полу, который, словно в кошмарном сне, мог проломиться под ногами, хрупнуть, хрустнуть, вышвырнуть его на мелькающие под пустотным днищем шпалы. Первые два шага убедили его в том, что пол полунесуществующего пространства выдерживает его вес, полно, да это и не стекло вовсе, все из пластика: пол, потолок, крыша, боковые стены, двери купе, купейные диваны и полки, столики у окон; спящие пассажиры раскинулись в воздухе на своих просвечивающих невидимых лежаках, складки подвешенных простынь, одеял, подушек, свесившаяся рука, женские кудри, и над всем этим полупомешанным сценическим сюрреалистическим мчащимся вагоном — полушарие неба, поделенное траекторией поезда, поднятого над местностью насыпью, пополам, бывший закат и грядущий восход царили в цирковой небесной сфере на паритетных началах, темная половина, светлая половина, полная луна наверху, маячившая над прозрачным потолком над его головою как в насмешку, некошеные рвы по обе стороны насыпи, отступившие за луга или заброшенные поля дальние леса; кое-где далеко-далеко мелькал огонек какой-нибудь жилой избы, угадываемой, распознаваемой по крупице света в дальней полумгле.

Он понятия не имел, где сейчас находится просвечивающий вагон, капсула спящих пассажиров, была ли то «золотая параллель» Валдая, именуемая так потому, что находится ровно посередке между Северным полюсом и экватором? или состав уже успел ее проскочить?

Его и прежде занимало: на какой станции между Петербургом и Москвой заканчиваются белые ночи? где их таможня? не в Малой ли Вишере? Как наступает полная тьма? Вряд ли существует резкая линия границы, как на Луне, скорее, это диминуэндо, реостат, постепенность. Вот уже полярный свет замутился ложкою дегтя южной ночи, и пошло, и пошло. Впрочем, читал он некогда в любимом журнале, что после взрыва Тунгусского метеорита область белых ночей (видимо, из-за светящихся серебристых облаков) распростерла крылья свои от Енисейска до Черного моря.

Проносясь словно бы без крыши, стен, пола, ни дна ни покрышки под перевернутой чашей небесной сферы по обводящему насыпь блюдцу окоема, он ощутил себя абсолютно беззащитным, малое насекомое в мощной отчужденной космогонии, при этом любой сарай из неструганых досок, самая неказистая избенка, хижинка приносили приютившемуся в них желанное чувство защищенности. Какая, в сущности, дьявольская затея, успел он подумать, пробегая над мелькающими под вагоном шпалами против движения, мелкий ничтожный контрамот, какая бесовская идея все эти стекляшки небоскребов, аквариумы бетон-стекло-металл, террариумы кафе, в которых подсознательно человек ощущает свою ничтожность, уязвимость и открыт всем страхам мира.

Следующий тамбур распахнул дверь в слепящую тьму.

Окна были то ли задраены снаружи листами железа, то ли закрашены смолою, свет не горел ни в коридоре, ни в купе (впрочем, обитаемых, там храпели, посмеивались, шуршали, дышали, шептались). Только на полу по всей длине вагона расстелена была ковровая дорожка люминисцентного кошенильно-алого, и он шел по этой указующей путь тропе Масирах{3}, придерживаясь руками то стенки с черными окнами, то стены с закрытыми дверьми, преодолевая густой воздух тихого омута мрака.

Следующие тамбур и сцеп ничем особенным не отличались; на двери висела табличка с надписью казенным аккуратным шрифтом:

проект РЖДwK

обкатка, макеты,

варианты

В вагоне сняты были перегородки купе и традиционных общих полок, пространство было непривычно широким. У входа направо висели вместо окон доски с белыми макетами, вид вагона сверху, комбинаторика перегородок; между двумя выдвижными досками (полкой с планшетами и маленьким кульманом) на узких креслах-кроватях спали два молодых человека. Над одним из планшетов прочитал он еще одну табличку:

Wagon Ковчег 1

Налево от входа на двух затрапезных ящиках похрапывал на ситцевом тюфячке укрытый почему-то полушубком («это в поезде на юг в летнее время», — усмехнулся он) мужичок с кудрявой бородкою, у ног его спал большой белый пес.

— Что же собака-то без намордника?

Спящий незамедлительно открыл глаза.

— Эта собака умнее нас всех. Документы у нее в порядке. Намордников с собой два. Ты ревизор?

— Я пассажир. Иду в вагон-ресторан.

— Идешь — и иди, — сказал хозяин пса и тотчас уснул.

Пес открыл глаза, глянул и тоже незамедлительно уснул, подражая хозяину.

Каждое третье окно превращено было в дверь. Почти преодолев вагон, увидел он, что эти двери — складывающиеся и выдвигающиеся по направляющим, заглубленным в пол, шкафы.

Один из таких шкафов справа (узкие дверцы распахнуты, боковины гармошкой) отделял от остального пространства спящую группу из четырех актеров; над ними на стене висела афиша, в шкафу на вешалках качались театральные костюмы: розовое с тюлевой юбкой женское платье, за ним камзолы, кафтаны, восточный халат.

В левом углу на плетеных сундуках-корзинах расположился мини-табор: цыган, двое цыганят, две цыганки, молодая и старая, шали, цветастые юбки, на откидном столике у единственного окна кнут и горка украшений: ожерелья, мониста, бусы.

Проскочив тамбур, открывая следующую вагонную дверь, был он готов увидеть все что угодно. Но пред ним раскинул белые скатерти на принайтованных к полу и стенам столиках вагон-ресторан. В глубине, в дальнем торце, за барной стойкой что-то писал в блокноте официант. Посередине вагона сидел единственный ночной посетитель. За спиной официанта журчала в кассетнике музыка.

Буклет с меню услужливо предложил ему на выбор котлеты, яичницу, лангет, салат, винегрет, бутерброды, чай, кофе; он рассеянно читал список питейного: коньяк армянский, коньяк дагестанский, джин с тоником, виски, ром, ликеры, сухие, столовые, крепленые, десертные вина, пиво, коктейли с затейливыми названиями: «Мэри с перцем», «Старая таверна», «Дамское шерри-бренди», «Африка со льдом», «Тип-топ с Бенедиктином», «Али-Баба», «Ослиное молоко», «Засада Сузуки», «Тройка мчится», «Белокурый яд», «Мечта отшельника», «Одинокий всадник», «Триумфальная арка», «Факельный атлантический», «Пятеро или шестеро по требованию», «Неоправданная путаница», «Дьявольское пойло», «Боуль „Кровь дракона“», «Флип № 666».

— Поскольку я родился и вырос в Стране Советов, не премину дать вам совет, — сказал человек за столиком посередине вагона, — заказывайте котлеты, огуречный салат и никаких коктейлей, шампуней напьетесь, вина пробовать не пытайтесь, одна печаль, а виски, джин и ром — сивуха натуральная; лучше возьмите графинчик коньяку, если при деньгах, берите «Наполеон», если чуть в средствах ограничены, не ошибетесь с «Дербентским».

Выбираясь из своего полного бликов гнезда, официант задел кассетник, тот, свалившись на пол, поменял волну, врубил звук, пространство ночного вагона-ресторана залил неуместный громкий голос скрипки.

— Что это вы так вскинулись? У вас что-то с нервами? Подумаешь, бандура упала, возопила.

— Просто я думал о музыке, к тому же именно о скрипичной.

— Какое совпадение. Я тоже в последнее время постоянно думаю о музыке. С вашего разрешения я пересяду за ваш столик, мне в ломак переговариваться с вами через пол-вагона, а уже начали переговариваться, дело дорожное.

Ресторанный собеседник был высок, худ, словно скульптурным штихелем пролеплены скулы, уши, нос, шарниры суставов, откровенно начинающий лысеть череп в аккуратно коротко подстриженных рыжеватых, начинающих седеть волосах.

Усевшись, поставив перед собой рюмку и напоминающий колбу графинчик (жидкость графинная ни в малой мере не напоминала коньяк, отливала изумрудом), поймав взгляд своего визави, советчик промолвил:

— Это остатки вермута югославского.

И обращаясь к подошедшему официанту:

— Новоприбывшему клиенту котлеты, огуречный салат, боржом, бокал, рюмку.

Плесканул в рюмку зеленого зелья, улыбнулся:

— Пейте.

— Вообще-то, я по ночам не пью.

— Я налил вам мизерную дозу, обсуждать нечего. Давайте, давайте, на вас лица нет, в себя придете.

— Какой странный вкус. Язык жжет, отдает мятой. Что за вермут?

— Это не вполне вермут, вроде того. Руки согрелись?

Согрелись руки, легкий жар опалил щеки и уши, растеклось по всему телу странное тепло, глубокий вдох, надо же, оказывается, я едва дышал...

— Вы действительно размышляли о музыке? Вы меломан?

— Нет, моя жена меломанка, с юности, еще будучи невестою, водила меня в филармонию и в капеллу. Когда включился ни с того ни с сего скрипичный концерт, я думал о скрипке и о скрипачах, меня удивило совпадение.

— Падение с совпадением. Это была запись Ойстраха.

— Я однажды его слушал. Он мне очень понравился. Не только тем, что прекрасный исполнитель, что всем известно, но еще и тем, что он похож не на романтического гламурного красавца скрипача, а на бегемота.

Человек напротив рассмеялся.

— Вы всегда такой непосредственный? Или это мой вермут вас из ступора вывел?

— Вермут. Не подумайте, что я хочу принизить великого музыканта. Для меня бегемот — одно из самых любимых животных. У моего... отца... стоял на бюро маленький фарфоровый бегемотик с ЛФЗ, зевающий во весь рот; и всякий, увидев его, верите ли, тоже тотчас начинал зевать.

— Понимаю, понимаю! Сам люблю бегемотов. Знаете ли, с детства, когда их увижу, в зоопарке ли, в кино, по телевизору или въяве в заповеднике,— жизнь моя меняется к лучшему. Вот идет гиппопотамище, а на спине его сидят птицы, чьих названий я не знаю. Он входит в реку, переходит ее вброд, птицы, ошеломленные, взлетают, вода укрывает его с головою, он тихо идет по дну, завораживающее зрелище...

— Единственное известное мне литературное произведение об игре на скрипке, «Крейцерова соната» Льва Толстого, мне глубоко неприятно, оно не только что женоненавистническое, но и человеконенавистническое.

— Перечисленные вами свойства «Крейцеровой сонаты» меня никогда не волновали; я только задавался вопросом: если Льву Николаевичу хотелось иногда пришить Софью Андреевну, при чем тут Бетховен?

— А почему вы постоянно, как изволили вы выразиться, думаете о музыке? Вы музыковед? Музыкант?

— Ничего подобного. Мне открылся совершенно неожиданный взгляд на музыку. Почти случайно. Что до скрипки, я всегда мечтал о ней, да мне была не судьба. Играю для себя на рояле.

Музыкальную школу окончил, в консерваторию не пошел. Дилетант. Но — как не похвастаться ночью в пути? — не самый бездарный. Я с юности в разные годы увлекался разными музыкантами, различными произведениями. Были годы Бетховена, периоды Шопена, Бах никуда и не уходил. Потом настало время Шумана. Подруга моего друга юности К., любившая всем давать прозвища, называла меня «Много Шумана из ничего».

В своего друга К. я с отрочества был влюблен совершенно, нет, ничего такого, что походило бы на ныне модные гомосексуалистские штучки, за мной не водилось, ни малейшей охоты дотронуться до него, приобнять, превратить привязанность в физическую данность. Разъезжаясь на школьные каникулы, мы переписывались. В юности большую радость доставляли общие прогулки по городу, походы в музеи, хождения в кино, велосипедные турне, молодежные беседы о жизни с философской подкладкою, обсуждения прочитанного, — ну, и так далее.

К. рано женился, все его время стала занимать хорошенькая нарядная капризная жена, два года мы почти не виделись, а потом он развелся, мы снова задружили. Его друзья-художники дали ему адрес хозяйки, у которой снимали в Крыму жилье на время летних этюдов, и мы решили отправиться к морю. Однако в новогодние праздники возникла у К. новая подруга, к весне стало ясно, что на юг мы поедем втроем.

О, какое фантастическое лето накрыло нас звездным шапито, куполом южного планетария своего! На велосипедах колесили мы по Крыму, прибивались к экскурсиям, открылся нам калейдоскоп пейзажей с давно потухшими древнеюрскими вулканами, бухтами, россыпями коктебельских обкатанных волнами халцедонов, агатов, сердоликов, пещер с проросшими кристаллами кальцита, аметистов, сверкающими «щетками» горного хрусталя. Мы стояли в уничтоженной временем и войнами генуэзской крепости, от которой остались только ведущие в никуда врата, бродили между эллинскими колоннами поросшего мелкими алыми маками Херсонеса, поднимались по узким крутым тропам узких невысоких ущелий, ловили в ладони древнегреческих пегасиков, морских коньков, и мелких медуз, нас окружали виноградники, табачные плантации, лавандовые луга, на краях которых стояли домики, мазанки, сакли, хибарки давно выселенных перемещенных крымских татар, айсоров, греков.

По указанному художниками адресу снимали мы два великолепных (один даже с малой открытой верандою) сарайчика у старухи гречанки, чудом оставшейся жить в доме предков, не тронутом вихрем ветра времени. Тропинки малого сада вымощены были плитами золотисто-серого ноздреватого камня, вокруг колодца размещалась крошка агора, мощенная мелким булыжником, которую уважал вечно валяющийся там кот хозяйки. Вдоль плит тропинок высокие ряды ночных фиалок, флокс, мальв и табака, прогретые солнцем, источали по вечерам в звездный воздух волны аромата, притягивая огромных ночных совок.

Купаясь в двух дальних бухтах, песчаной и классической mini-гальки, обрели мы компанию летних сезонных друзей, среди которых был юноша из Сербии, учившийся в Москве (подруга К. называла его «Серб-и-молод»); когда мы в часы полуночных купаний рассказывали, подражая античным пирам, занятные истории, его сербские байки были волшебней прочих.

Античность, похоже, вообще никогда не покидала этих мест, ничто не могло вытравить невидимых складок ее одежд, незримых образов, никакие войны, переселения и побоища не сумели заставить замолкнуть прибрежную волну прибоя, вот накатила на влажный песок, на цветные камушки, мгновенное «замри!», за ним волновой откат; некоторые филологи считали, что именно этому «замри» обязаны были строфы Гомера возникновению необъяснимой цезуры посередине строки. Пейзажи, суточные игры солярно-лунного атмосферного театра — все было безмятежно и лучезарно. Словно находились мы в центре урагана, в оке бури, cor serpentis, — где-то бушует, рушит, сметает, смывает, а тут у нас красота и тишина. Я не задумывался тогда о том, как в этих местах отбушевала война, сколько новых скелетов легло на морское дно, сколько яров, ям, могильников, братских могил прикопали на берегах, стало быть, к тишине жизни каникулярной сколько примешалось фундаментальной тишины смерти.

К. с его подругою, наплававшись, выходили из моря, выступали из воды подобно прекрасным древнегреческим герою и героине, персонажи мифов, образы Эллады; она, чья блистательная скульптурная совершенная нагота скрыта была в обыденной жизни небогатыми одежками (видели только, что она слегка косит, рот великоват, прямые волосы своеручно подстрижены портновскими ножницами в скобку), и он, высокий, широкоплечий, с тонкой талией, чернобровый, пара с лекифа.

Серб-и-молод купил на книжном развале томик Пушкина из собрания сочинений 1937 года (издано оно было почему-то к столетию со дня смерти, обычно празднуют день рождения...). Он надеялся найти в инкунабуле «Песни западных славян», где Янко Марнавич, Радивой, Елена, влах в Венеции, гайдук Хризич с Катериною, Марко Якубович, воевода Милош, черногорцы, Яныш-королевич и конь ретивый; но не тут-то было, нашлись в томике «маленькие трагедии». Мы их читали. И сказала наша Сафо, чье имя в быту было Раиса: «А ведь тут все названия, включая подзаголовок,— оксюмороны, несочетаемые пары: трагедия не может быть маленькой, рыцарь — скупым, гость — каменным, гений — злодеем, и что за пир во время чумы?»

Она писала стихи, некоторые были текстами настоящего поэта. Позже, потом, когда стали у нее выходить книги стихов (тоненькие, точно ученические, тетрадки по тогдашней издательской моде сбоку припеку великой пыльной советской литературы), я находил в них отсветы того лета.

Одно стихотворение под названием «Гермес и Артемида» заканчивалось строфою:

Вот невредимым из Аида{4}

Летишь, по воздуху скользя...

А я крадусь, я, Артемида,

И мне любить тебя нельзя.

Следующий текст назывался «Феб» и начинался словами:

Кончается огонь земной

Последней из разлук.

И метит в сердце мне стрелой

Бровей певучий лук.

Идучи на дальний пустынный пляж, проходили мы два иерата (или иероглифа?) войны: стоящую за кромкой прибоя (днище на метр или более того всосал песок) большую ржавую баржу и так же втянутую прибрежным песком внушительных размеров ракетообразную с хвостовой крестовиною ржавую бомбу. Если постучать по боку баржи, отвечала она гулким звуком, звоном потонувшего колокола. Около бомбы всяк, имеющий фотоаппарат, считал своим долгом сфотографироваться, в обнимку ли с нею, верхом или картинно улегшись возле нее в легкой волне прибоя. Была ли она совершенно безвредна, могла ли сдетонировать и взорваться, никого не интересовало, однако сдающие металлолом, дабы подработать, на всякий случай выкопать ее не пытались.

Когда возвращались мы, накупавшись, случалось, что нас обгоняла тележка со впряженным в нее осликом, и мальчишка-возница позволял усадить в тележку единственную в нашей компании даму, а мы невеликой гурьбою шли следом, накинув простыни-подстилки на плечи, в пилотках из газет или соломенных шляпах, словно странствующие комедианты. У въезда в окраинные улочки мальчику вручался рубль, и он отправлялся со своим осликом восвояси. А мы всякий раз проходили мимо двух первых строений — слева двухэтажный деревянный дом, видимо, не единожды чиненый-латаный, но жилой и веселый, справа руина военных лет, до которой ни у кого руки не дошли, чтобы разобрать, увезти кирпич и камни фундамента для иной постройки.

— Они как два города на разных берегах, — сказал Серб-и-молод. — Старинная история нашей столицы, в которой я родился и вырос.

— Расскажите, расскажите! — вскричали дуэтом К. с подругою.

То была история двух городов небольших по численности народов, почти племен. Города разделяла река. Время от времени вражда между племенами вспыхивала наподобие пороховой бочки, начиналась война, зачинщики боев перебирались на другой берег, сражались, убивали, грабили, разбирали постройки и из их камней, кирпича, бревен и досок, перевезенных в свой город на противоположной стороне реки, возводили кварталы, крепости, предместья, храм для молений.

Разоренные, похоронив павших и убитых, отрыдав, залечив раны, подлатав развалины, начинали копить силы, взращивать ярость, ковать оружие, собирать войско. Преуспев, внезапно, чаще ночью, переправлялись на тот берег. Разрушив чуть ли не до основания строения, улицы, кварталы, перевозили они бревна, глыбы, кирпич, камни, доски, бревна, чтобы украсить и укрепить свой порушенный град.

Все вышеописанное повторялось наподобие дурной бесконечности не одно столетие; однако со временем страсти утихали, возникали новые игры бытия, менялись действующие лица, вожди, правители, военачальники, купальские огни пассионарности вспыхивали то там, то сям, блуждали, угасали. Наконец два города превратились в единую столицу одного царства, правый и левый берег соединили мосты. На том история разрушения и созидания из одних и тех же камней разными племенами могла бы завершиться. Однако боги или бесы войны продолжали существовать в подземных природных древних бункерах своих, поддерживая негаснущие потаенные угли раздора, и новая столица не своей, но некоей недоброй мистериальной волею продолжала хранить свой статус города раздора, града обреченного, вечно видящего во сне войска.

На этих словах рассказ нашего сербского летнего друга (помните детскую летнюю дружбу навеки между детьми, привезенными в какой-то единственный год случайно на соседние дачи?) закончился, и мы вошли в тихое пространство садика старухи гречанки. Странно, что я навсегда забыл и имя гречанки, и название улицы, где стоял ее домишко. В одном из стихотворений нашей Сафо (имею я в виду только род занятий, поэтическое ремесло, античный эвксинско-эгейский антураж; повторяю, в те годы ни о каких нетрадиционных сексуальных пристрастиях люди большей частию не только не помышляли, а и не ведали вовсе) прочел я:

Не из Адамова ребра

Сотворена была когда-то,

А из литого серебра

И лиловатого агата.

Кольцо литого серебра с дутыми серебряными шариками купил ей возлюбленный на стихийном рынке одного из феодосийских пригородов. В то лето она его не снимала. А лиловатые агаты, равно как аметисты, попадались нам постоянно в коктебельской гальке. Куда потом делась моя горсть камушков, привезенная с юга, не знаю. Все было слишком хорошо.

Следующее лето провели К. с подругою в Крыму вдвоем. А потом они поссорились. Не то что поругались или повздорили — расстались навеки. Почему? из-за чего? это осталось их тайной. Словно («дальнейшее — молчание», как изволил выразиться Шекспир) закончилась пьеса, занавес упал.

Последующие события удалось реконструировать мне по частям, что-то, отмолчав, рассказала она, что-то рассказали ей, что-то узнала мать К., которую навещали (ни разу не встретившись) и я, и его подруга. В третье по счету лето от того, фантастического, безмятежного, они, не сговариваясь, поехали в Крым каждый сам по себе. Не знаю, ехали бывшие влюбленные волею судеб в одном поезде в разных вагонах, или их поезда разделяли несколько часов, либо суток, либо полдня. Прибыв на одну и ту же станцию, они разъехались на велосипедах в разные стороны побережья. Параллелизм мышления, совпадение, слом прерванного единства, пародия на былой синхрон? Я потом долго размышлял об этом несовпадении железнодорожном и дорожном. И почему-то о том, что у Толстого роман Анны Карениной и Вронского начинается в вагоне и заканчивается гибелью героини под колесами поезда.

Она путешествовала в одиночестве по местам прошлого потерянного общего счастья. Его путешествие прервалось на третий день. Один из многочисленных отдыхающих, любитель купаться в безлюдных местах, нашел на берегу небольшой бухты велосипед, рюкзак, аккуратно сложенную одежду, исправно идущие часы. Придя на то же место назавтра, увидев те же предметы нетронутыми, он вызвал милицию.

Документы К. нашли в рюкзаке. На вторые сутки водолаз нашел и его сидящим на корточках, обхватив колени, на дне морском. Плавал он великолепно, и я никогда не слышал, чтобы он болел или жаловался на нездоровье.

Мы не виделись с ней года полтора, словно пребывая в карантине. Потом я стал приходить в гости, редко, очень редко, ненадолго. В комнате коммуналки в доме неподалеку от касс «Аэрофлота», чекашной тюрьмы на Гороховой, «Англетера» стояло пианино. Мне кажется, ни она, ни ее мать на нем не играли; отец погиб на фронте, когда она была маленькая, но не думаю, что и он имел отношение к фортепианной игре. Впрочем, во времена переселений послереволюционных, послевоенных можно было оказаться в любой квартире, полной чужих вещей.

Я играл Шумана, Шуберта, Шопена, она любила «Карнавал», «Крейслериану», посмеивалась, как прежде, — уж не стоят ли у меня дома ноты по алфавиту. Потом я уехал, сперва на полгода, потом на год, потом навсегда. Я женат, жена моя иностранка, живу в чужой стране, приезжаю нечасто. В одно из моих отсутствий дом ее поставили на кап-ремонт, жильцов расселили. Больше мы с ней не виделись. Я ничего про нее не знал, хотя доходили до меня слухи, что она переехала в какой-то провинциальный городок неподалеку от деревни, где жили ее предки.

Позавчера зашел я в магазин «Старой книги», рылся, перебирая полки и коробки, и выпала мне, как карта Таро по случаю, одна из ее книжиц с пейзажем ее руки (тушь, перо). Открыв книжицу в поезде, прочел я первое попавшееся на глаза восьмистишие.

Тут вынул он из кармана куртки тоненькую книгу стихов, распахнул ее без закладки на означенной случайной странице и прочитал:

Доживу до границы, где нечего больше терять,

Где однажды сведут времена свой венец золотой.

Я умру за столом, опрокинув лицо на тетрадь,

Синева в синеву, как застыл небосвод над водой.

Я водою была. Я водою была голубой,

Я рекою была, и тебе я доныне верна.

Не осталось ни облачка больше меж мной и тобой,

Ни тебя, ни меня — никого. Беспредельность одна.


Он разлил по рюмкам зеленый ненастоящий вермут, выпил, слезы в глазах его стояли, он их и не скрывал.

— Что-то произошло со мной, не мог уснуть, лето из прошлого меня объяло, звучали в ушах моих экзотические названия греко-татарско-хазарского словаря из наших крымских прогулок и ее тогдашних забытых стихотворений, Топрах-Кая, Сюрю-Кая, Нимфей-Киммерик, Пантикапей, Керкинитида, мыс Феолент, Татар-Хабурга, Узук-Сырт, Инкерман, Чуфут-Кале, Эски-Кермен, Тмутаракань, Кафа, гавань Ад-Яр, ущелье Уч-Кош, охотилась, пробегая за ланью, богиня крымских тавров Дева Парфена, проносилась над полуночными розами бывших татарских садов коктебельская ведьма джады, проворочался я часа два да и пошел в вагон-ресторан, где вы меня и видите.

— Мне вы налили напрасно, я еще с первой рюмашки не протрезвел.

— Что она — вода, — продолжал собеседник, не слушая его и доливая обе рюмки,— я слышал еще в Коктебеле, она увлекалась знаками зодиака, гороскопами, тебе этого не понять, Эрик, говорила она мне, ты знак воздушный, человек осмотрительный. Вот только, говорила она, непонятно и мне, откуда во мне берутся свойственные огненным знакам припадки гнева и ярости. Я отвечал: так живем в Санкт-Петербурге, неужто здешние наводнения не объяснили за три века, что вода может быть гибельной своевольной стихией?

— Вас зовут Эрик?

— Да.

— Не может быть.

— Как то есть не может?

— Мою мать звали Эрика. И ее пишущую машинку тоже. Вы немец?

— Прапрадед еще был немец, все женились на русских, дочери за русских выходили, так обрусели, что у меня и фамилия русская, одно имя осталось. Да вдобавок мысль, что все же отчасти немец.

— Моя мать была немка. Мир совпадений странен.

— Подруга К. называла сие явление «рифмами». Рифмы — свойство бытия, говаривала она, их не поэты придумали; но опасайся дней, в которые их слишком много, а также недель, в которых их вовсе нет.

— Вы сказали, что в последнее время часто думаете о музыке...

— Сказано было: не сотвори себе кумира. И стоило бы человеку «не сотвори» осознать. Нас всех атеизм из человеческого состояния отчасти вывел. Даже, доложу я вам, язычники древние ближе к человеческому облику были. А создания конца девятнадцатого века и века двадцатого вообще ни то ни се. Был у меня кумир, божество несравненное, праздник духовный, не тронутый грязью, — музыка. Да встретился мне на одном из путей (а по роду занятий из моей нынешней страны я частенько перемещаюсь в другие ойкумены и палестины) человек, снимающий фильм о музыке в концлагерях, я даже свел его с несколькими спонсорами. Встреча меня просто потрясла, я увидел музыку с совершенно другой стороны, одновременно предательницей и мученицей. Ее постигла в жизни моей судьба всякого кумира. Но вы допили, давайте я вам долью.

— В концлагерях звучала музыка?

— В ГУЛАГе не знаю, в остальных да.

— Мы с моей соседкой, одноклассницей, делали уроки, к ее дедушке зашел старый друг, из ГУЛАГа освободившийся, за чаем рассказывал, что участвовал в самодеятельном оркестре, играли на гребенках, обернутых папиросной бумагой, у него его лагерная гребеночка с собой была, он исполнил на ней «Амурские волны». Два человека дудели в патроны лампочек Ильича, ударник ударял по перевернутым ведрам, разной высоты поленьям и чурбачкам старой скалкой, деревянной киянкой и карчеткою.

— Что такое карчетка?

— Я тоже тогда спросил. Щетка с тонюсенькой проволокой вместо щетины, то ли для станочника, то ли для слесаря, ржавчину снимать, заусенцы железные.

— Надо же, музицировали и в ГУЛАГе. Надежды маленький оркестрик. Поскольку фильм еще не доснят, не смонтирован, видел я несколько фрагментов. Старик — лет под сто — англичанин, ныне живущий в Америке, рассказывает о хоре военнопленных, строивших (а в плен их взяли японцы) в джунглях железную дорогу в Таиланд. Судя по описаниям, стройка напоминала возведение Норильской железной дороги, где, по свидетельству очевидцев-участников, «под каждой шпалой по скелету». Именно на шпалы Норильской садились зэки Лев Гумилев и Николай Козырев и читали друг другу стихи Гумилева-отца. Климат Норильска шептал о вечной мерзлоте, климат пути в Таиланд — о тропической лихорадке, жаркий, влажный, липкий.

Зэки и военнопленные мерли как мухи. Старик из фильма сказал: меня часто спрашивали, чего мне больше всего на той тайской стройке не хватало? видимо, думали, что скажу: женщин и свободы; но я отвечал правду: сахара и музыки. В конце концов пленные англичане запели, хор поначалу возник спонтанно, потом всерьез взялись за репетиции. Первое, что спели, — известный бравурный военный марш, вот только слова были свои, свежеизобретенные, сплошная нецензурщина, похабнее некуда. Шли строем, пели с улыбкою, не ведающие тонкостей английского языка японские конвоиры слушали, довольные. Выходя на работу со своим непристойным гимном на устах, пленные впервые обрели чувство собственного достоинства.

Дальше чего только не пели, марши, баллады, популярные песенки, арии, все на свои грязные тексты. Думаю, сказал старик, хор помог тем, кто выжил, дожить до победы.

Разные части фильма посвящались разным темам: лагерным композиторам, цыганским романсам, созданным за колючей проволокой (цыган ведь уничтожали так же последовательно, как евреев, в фильме эти романсы пели молодые цыганки, которым с голоса на голос были переданы они от прабабушек, бабушек, матушек), профессиональным большим оркестрам концлагерных музыкантов. Последним было хуже всего, потому что должны были они играть, когда узников пытали и расстреливали, заглушая выстрелы и вопли, вот тут-то боготворимая мною музыка оказалась в роли предательницы, бесовского орудия. Подозреваю, что все началось с Рихарда, недаром я при своем немецком происхождении Вагнера с младых ногтей терпеть не мог, совершенно интуитивно, не ведая о его демаршах. Узнал уже в зрелом возрасте и о его статье «Еврейство в музыке» (запрещенной ныне в России, кстати, внесенной в список экстремистских текстов), и о его личном запрете исполнять его собственные великие арийские произведения дирижеру-еврею. Данной мутотой пропитана вся вагнерианская музыка, имеющий уши да слышит.

— Вы не преувеличиваете?

— Я преуменьшаю. И прежде подозревал: композитору не спрятаться, он весь тут, весь как есть, в каждом звуке, такте, паузе. Но вот поди ж ты: прекрасные опусы великих людей приспособили, чтобы глушить крики истязуемых да выстрелы расстрельных команд, воюющих с безоружными, беспомощными. Звучали Пятая симфония и «Ода к радости» Бетховена. В Освенциме был духовой оркестр из ста двадцати музыкантов и симфонический из восьмидесяти человек. В Бирхенау музыканты играли возле газовых камер и рядом с крематорием. Во время повешения играли танго, во время пыток фокстрот. Предполагают, что самым популярным танго в Яновском лагере на окраине Львова было «To ostatnia niedziela», «Это последнее воскресенье», в русском варианте «Утомленное солнце».

От всей этой, извините за выражение, информации обуяла меня такая ярость, такое отчаяние, сущее чудо, что кондрашка не хватила. Теперь вы знаете, почему я в последнее время постоянно думаю о музыке. А что вас заставляет о ней размышлять?

— Просто я узнал нечто новое об одном человеке, скрипаче, человеке, имевшем для нашей семьи... как бы это сказать... особое значение... Я не готов об этом рассказывать.

— Скрипаче? Скрипке и в моем сюжете отведена особая роль. В Яновском лагере дирижером оркестра был гениальный скрипач Якоб Мунден. Отступая накануне освобождения Львова, фашисты выстроили сорок музыкантов оркестра в круг, окружили кольцом охраны, приказали играть. По приказу каждый оркестрант по очереди выходил в центр круга, клал свой инструмент на землю, раздевался догола, и его убивали выстрелом в голову. Первым убили дирижера.

Какая-то адская пародия на концертное исполнение «Неоконченной симфонии» Гайдна, исполняемой при свечах, на каждом пюпитре по свечке, закончив свою партию, музыкант гасит свою свечу и уходит. Помните стихотворение Николая Гумилева «Волшебная скрипка»?

— Нет.

— Оно заканчивается так:


На, владей волшебной скрипкой,

Посмотри в глаза чудовищ

И погибни славной смертью,

Страшной смертью скрипача.

А в Терезиенштадте струнным оркестром руководил Карел Анчерл, его оркестр и играл бетховенскую «Оду к радости» перед приехавшими инспектировать лагерь представителями Красного Креста, козыряло перед ревизорами лагерное начальство. После отъезда ревизоров всех заключенных перевели в Освенцим, где погибла семья Анчерла: родители, жена, дети; сам он чудом выжил. В послевоенной Праге он долгие годы возглавлял Пражскую филармонию, прекрасный был исполнитель.

Когда для бывших заключенных лагерей приехал играть великий скрипач Иегуди Менухин, такая вот акция доброй воли, слушатели поначалу встретили его в штыки, для них в какой-то степени музыка означала гибель, ложь, смерть, и перед толпой напоминающих сонм призраков, вышедших из ада, пронумерованных татуировками людей стоял благополучный красавец Менухин, они его чуть со сцены не прогнали, но постепенно, понемногу, от такта к такту, стали слушать, смягчились, жизнь победила, он увидел улыбки, напоминающие гримасы, услышал аплодисменты, не похожие ни на одно «браво» многолетних гастролей в разных странах. А вот теперь я вижу, что мое зеленое зелье возымело действие. Вы уже похожи на человека, а я хочу спать. Рад был встрече.

— Скажите, а когда вы сюда шли, вы проходили обычные вагоны? Или несколько странного вида, как во сне?

— Вагоны как вагоны. Что до снов, говорят, что царство Морфея функционирует круглые сутки, человек видит сны и во сне, и наяву, но дневное «наяву» с его событиями приглушает сновидения.

Не дойдя до двери, Эрик остановился, щелкнул пальцами и вернулся.

— Я вспомнил еще одну историю про музыку в концлагере. Она местная, наша, как я мог про нее забыть.

Родители героя эмигрировали из России во Францию. Отец семейства, инженер-акустик Шевченко, был скрипичных дел мастером, скрипки его были необыкновенно хороши. По стопам отца пошел и сын Владимир, необыкновенно красивый, как его вторая жена и главная любовь, героиня нашего сюжета Вера Лотар; они напоминали пару из немого кино. Вера, редкого таланта пианистка (в детстве выступала она с Тосканини, к двадцати пяти годам ее знал весь мир), наполовину испанка, наполовину француженка, происходила из русофильской семьи, ее родители даже детей назвали русскими именами. Когда Вера и Владимир встретились, она моложе, он старше, отец двух детей, они влюбились друг в друга, он развелся, они поженились, родившийся общий ребенок умер в младенчестве. Владимир с детства бредил Россией, мечтал туда вернуться. Они и вернулись в 1939 году вчетвером: Владимир, двое его детей от первого брака, Вера Лотар-Шевченко. Арестовали его по обвинению в шпионаже.

Прибежавшая к следователю Вера кричала: «Он истинный патриот России! Никогда шпионом не был и не мог быть, муж мой честнейший человек! Если вы его арестовали, арестуйте и меня!» Что и было исполнено. По одной из легенд, она надавала пощечин какому-то генералу. Провела Вера в лагерях долгие годы, писала письма — чудом узнав адрес его лагеря — давным-давно расстрелянному мужу: «Я так волнуюсь для тебя. Думаю о тебе и лублю тебя без конец».

Еще по одной из легенд, на допросе следователь капитан А. перебил ей молотком пальцы.

По третьей легенде, работала она на сибирском лесоповале, зимы в Сибири холодные, руки у нее изуродованы были артритом. Возможно, все легенды соответствовали действительности. Зэки выпилили ей деревянную клавиатуру, на которой она и играла в своем бараке, чаще всего Баха. Через некоторое время немузыкальные зэчки стали слышать музыку ее немого рояля. И наконец вспомнила она один опус Баха, Сонату для скрипки и клавесина номер четыре до минор, они исполняли ее с Владимиром; и состоялся этот невероятный концерт: деревянный рояль безмолвствовал, а на воображаемой скрипке играл убитый скрипач.

Ивдельлаг, в котором отбывала срок Вера, «был одним из самых паршивых лагерей, где с 1938-го по 1946 год погибли тридцать тысяч человек. Голод, карцеры с крысами».

Выйдя из лагеря, она принята была на работу тапером нижнетагильским режиссером драматического театра, то был будущий кинорежиссер Владимир Мотыль, после выхода своего фильма «Звезда пленительного счастья» написавший ей: «Полину Гебль я делал с Вас». Позже жила и работала она в новосибирском Академгородке, стала солисткой Новосибирской филармонии, концерты в Москве, Ленинграде, многих городах СССР. Однажды зашедший в полупустой зал на ее концерт не ожидающий услышать что-нибудь стоящее внимания известный гастролер из столицы был потрясен ее игрою, страстью, блистательной техникой. Придя за кулисы, он поразился еще раз: как можно быть такой фантастической пианисткой с настолько изуродованными руками?!

— Откуда вы?

— Я из турмы. Я преступник.

— А что вы сделали?

— Ничего.

За выступление на концерте ей платили двенадцать рублей.

Сначала узнала она, что дети погибли в блокированном Ленинграде. Но позже оказалось: один из мальчиков выжил, взял фамилию матери, первой жены отца. Теперь звали его Денис Яровой. Работал он мастером на московской фабрике смычковых инструментов, существуют сделанные им скрипки, он издавал книги по скрипичной акустике, его старинный друг Йегуди Менухин не единожды хотел перетащить Ярового с семьей в Англию, однако Дениса Владимировича не выпустили из страны.

Яровой успел прислать Вере Лотар-Шевченко в Сибирь рояль «Стейнвей», но когда вышла она на филармоническую сцену, сияющая от счастья, увидела она, что «Стейнвей» стоит под замком, а ей надлежит играть на каком-то стоящем рядом раздолбанном фортехлябе. И тут впервые за долгие страшные годы она разрыдалась, не могла остановиться, с трудом, наглотавшись воды, взяла себя в руки, — и слушатели потом утверждали, что то было самое великолепное ее выступление. В детстве и юности Веры фирма «Стейнвей», выпускающая лучшие в мире рояли, специально привозила инструмент на ее концерт, в каком бы городе и стране он ни проводился.

На новосибирской могиле Веры Лотар-Шевченко выбиты ее слова: «Жизнь, в которой есть Бах, благословенна». Я слышал одну ее запись: Лист, «Святой Франциск идет по воде».

Эрик удалился в свой конец вагона почти бегом, стремясь упасть и уснуть, а наш герой неспешно двинулся в противоположную сторону, представляя себе, как сейчас снова войдет в «вагон-ковчег» и увидит спящих цыган. Однако вопреки ожиданиям ковчег уже подменили, поменяли на самый обычный общий, тючки, узлы, корзины, коробки, чемоданы, с небогатым путешествующим людом, разметавшимися во сне детьми; в одном из некупейных отсеков мужики играли в карты, выражаясь шепотом, хихикали тихохонько, допивали пиво, на него, проходящего мимо, ни малейшего внимания не обратили.

Зато следующий вагон был телячий, сено, дощатые топчаны для заключенных, животных, войск, но никто в нем не ехал, только легкое шевеление бывших трав да сквозняки из неутепленных, полных щелей стен.

А уж третий, вип из vip’ов, сверкал белизною, слоновой костью, самоварного золота ручками, вензелями номеров, немыслимыми цветочными рожками светильников, кремовым шелком занавесок, благоухал нежными мерзкими дезодорантами; он пробежал внезапное великолепие рысцою и за следующим тамбуром обрел свое купе, свою полку, уснул моментально, едва одеяло на голову натянул.

Окутал облаком его один из редких Морфеевых феноменов — сон во сне. Сидел он в загадочном пространстве затемненного лекционного зала среди других наученных работников, а на некоем возвышении, подобном старинной, вышедшей из моды шкафообразной трибуне, глубокоуважаемый лектор читал доклад, иллюстрируемый неким действом на экране над головой выступающего. Да, говорил лектор, все мы теперь знаем, что столетней и более того давности германец смешанной национальности Зигмунд Фрейд был неправ, ибо в его толкованиях снов велик был крен (тут кто-то в зале хихикнул) в сторону сексуальных фантазий, скорее тайных, чем явных (на экране возникла витиеватая надпись «Прелюдия», забегали vip-бордельные нимфы, а за ними и сами персоны нагишом, но в фешенебельных галстуках).

Существует версия гастрономического характера, продолжал докладчик, согласно которой характер сновидения определяется тем, чего объелся до того сновидец; одно дело, если фирменных ростбифов, антрекотов на фоне салатов шуази или рапе, совсем другой коленкор, ежели переел нищенских покупных пельменей двухмесячной давности, я уже не говорю о фастфуде, пицце, бургерах и пирожках на солярке; а если объесться белены любой консистенции и характера, может привидеться хрень, никакой классификации не подлежащая. Тут на экране появился титр: «Греза как таковая», — и, моментально уснув, увидел наш герой самого себя в сногсшибательном интерьере типа фэнтези то ли в допросной, то ли в зале суда, причем судили его в итоге в три присеста тремя тройками.

Первая тройка состояла из мэнов («челов», как выразился докладчик) в неловко сидящих на них штатских одеяниях. Мэны-челы пытались добиться от подсудимого — с какой целью переехал он с семьей из известного всему миру северного города в невеликий городок южный на высокую должность за несколько лет до аварии-катастрофы, поразившей болезнями, безумием и несообразием бытия не только юг, но и, тайно или явно, весь белый свет. Уж не является ли подсудимый агентом-террористом, одним из тех, чьими руками катастрофа была подготовлена и осуществлена? Тут под крики подсудимого: «Это ложь! Клевета! Деятельность моя была конструктивна и прозрачна! Требую адвоката!» — провалился в тартарары стол с первой тройкою, зато поднялся из подполья стол со второй, а на заднике за столом просияла надпись: «Интерлюдия». Вторая тройка во главе с неким Тамбураем Мириадовичем (кроме него, в состав трио входили Зюзю, сверкающая стразами, и красавец в мотоциклетном шлеме) требовала объяснить — для чего стал подсудимый писателем и по какой причине и с какой целью издал непонятную подметную книгу под псевдонимом Могаевский. «Вы не понимаете задач искусства!»— возопил на то подсудимый. Последняя тройка, всплывшая после провала второй под девизом «Постлюдия», большеголовый инопланетянин с серой морщинистой мордою звериного стиля, некто под брезентовым покрывалом и полу-прозрачный кадавр, обретающий дар речи только повернувшись к собеседнику в профиль, некоторое время безмолвствовала, листая манускрипт в паутине, конторскую книгу и словарь-справочник. Речь инопланетянина была непонятна, ибо алфавит его языка состоял из малопроизносимых букв, из коих землянам известны были только три ( зю, зю-бемоль и ламцадрица), да и те не на слух, а визуально. Некто под покрывалом изъяснялся на языке глухонемых. Наконец поднялся кадавр, встал в профиль и произнес: «На самом деле подсудимый прибыл на юг не по воле своей, но по зову неизвестного ему отца, то есть в неведомом ему самому образе блудного сына». Тут взвыла вся тройка, но вой ее был прерван словами извне:

— Вставайте, вставайте, гражданин! Сдавайте белье! — тряс его за плечо проводник. — Подъезжаем!

Жена встретила его на перроне.

— Где внуки?

— Остались с хозяйкой. Что с тобой? Ты нездоров?

— Все нормально.

— Пойдем, давление тебе измерим. У нас сняты две комнаты маленьких, кухонька с горсточку, очень хорошо, домик на окраине, море недалеко, пройти и спуститься. Мне прислала подруга долгожданный календарь эрмитажный, я его сюда привезла, нам еще жить и купаться недели три. У него на обложке «Мадонна Бенуа» Леонардо да Винчи.

— А на актуальный месяц? На сегодня?

— Рембрандт, — отвечала жена, — «Блудный сын».

Загрузка...