Кальберг вскочил в коляску:
«Какие еще четверть миллиона?» — прошипел он.
«Хотите об этом поговорить?»
В следующее мгновение коляска снова катилась по Невскому.
В Пассаже Кальберг безропотно — внешне, по крайней мере — брел за Анастасией из магазина в магазин. Анастасия же — по собственному ее признанию — буквально наслаждалась ситуацией. Она посетила Эмму Ваниянц, заглянула в «Кокетку», на добрых полчаса задержалась у «Аннет», но больше всего времени провела в «О бон гу» Михайловой и Гурьева, в «О бон марше» Романова и у старшего Боне[64]. У последнего она по самую макушку напиталась новостями парижской моды и перемерила столько шляпок, насколько у нее хватило сил!
Можете себе представить, господа, насколько был деморализован Кальберг к тому моменту, когда Анастасия соизволила, наконец, снизойти до разговора! А уж то, как она его начала, и вовсе повергло барона в прах, да так, что он уже перед этой женщиной не оправился!
«Окажите любезность, барон, — попросила Анастасия, кося на Кальберга кокетливым взглядом, — оплатите вот эту!»
«Вот этой» была высокая шляпа из белого бархата, шелкового атласа, с кружевом — бежевым с шоколадно-коричневой оторочкой, синелью и брошью хорошего золота и настоящим жемчугом.
«Отличный выбор, мадам!» — расхвалила Анастасию услужливая девушка.
Выбор и впрямь был сделан со вкусом, но Кальберг побагровел. Вряд ли его взволновала цена: денег у него было достаточно. А вот что его действительно могло возмутить, это — бесцеремонность, с какой Анастасия — ни много, ни мало — выставила себя… гм…
Митрофан Андреевич запнулся.
— Любовницей! — подсказал я.
— Сам знаю! — буркнул, краснея, Митрофан Андреевич. — Да, — продолжил он, — любовницей барона. Это его добило. С одной стороны, конечно, в таком предположении был и определенный лестный момент, но с другой — Анастасия как пара не очень-то ему подходила: женщина она приятная, но простоватая. Да и одета она была пусть и с определенным для своего круга шиком, но… вы понимаете?
Я кивнул:
— D’une manière vulgaire[65].
— Вот-вот! — подхватил Митрофан Андреевич. — Точно подмечено!
— И?
— Барышня из магазина смотрела на них — Анастасию и Кальберга — с нескрываемыми чувствами: с завистью в отношении Анастасии и с пренебрежением к барону, опустившемуся до такой странной для него спутницы. И это, как я уже сказал, добило барона окончательно. Швырнув деньги чуть ли не в лицо злополучной продавщице, он выскочил из магазина и стал дожидаться снаружи. А ждать ему пришлось немало: шляпу предстояло упаковать в коробку — со всеми тщанием и предосторожностями!
Когда, наконец, Анастасия вышла из магазина, держа в руке нарядную коробку, Кальберг уже находился в том помрачении рассудка, когда и лучший из игроков мало на что годится.
«Теперь мы можем поговорить». — милостиво предложила Анастасия.
«Но не здесь же!» — взмолился барон.
«Пойдемте».
Они вышли из Пассажа. Анастасия взяла барона под руку — Кальберг было, сопротивляясь, дернулся, но ему пришлось подчиниться и этой выходке — и повлекла его по Садовой.
«Вы ведь ничего не имеет против прогулки по Михайловскому саду?»
«Нет», — огрызнулся барон.
И, верите ли, господа, мне так и хочется добавить — «несчастный»!
Митрофан Андреевич на мгновение-другое умолк.
— В саду, — оправившись, продолжил он, — и состоялся тот самый разговор, ради которого Кальберг на свою голову и напросился к Анастасии.
«Итак, — начала женщина, — вас почему-то смутила названная мною цифра. Четверть миллиона. В чем дело, господин барон?»
Кальберг пробормотал что-то неразборчивое.
«Вы считаете, что это много?»
Тогда Кальберг вырвался из-под руки Анастасии и посмотрел на женщину с неподдельной злобой:
«Да вы хоть знаете, о каких деньгах идет речь?»
«О тех, полагаю, — ответила она, — которые на вашей службе заработал мой брат. А еще…»
Барон перебил Анастасию:
«Это ваш брат сказал вам, что он заработал именно столько?»
«Разумеется. Но и это…»
«Четверть миллиона?»
«Да!»
«Рублями?»
Теперь Анастасия растерялась:
«Что значит — рублями?» — спросила она, не поняв странное уточнение Кальберга.
Барон же задал новый вопрос:
«Кредитными билетами?»
«Да о чем вы, в конце концов!» — растерянность Анастасии сменилась гневом: она решила, что Кальберг вполне уже оправился после полученного в Пассаже урока и попросту над ней издевался!
«А!» — едва ли не зарычал Кальберг. — «А! Я так и думал! Ничего вы не знаете! И братец ваш ничего не знал! Четверть миллиона! Ха-ха! А резаную бумагу не желаете?»
Анастасия — до этого момента она и барон худо-бедно, но все же шли по дорожке — резко остановилась:
«Резаную бумагу?» — переспросила она.
«Вот именно!» — злорадно подтвердил барон. — «Бумагу!»
«О чем вы?»
«А как вы думаете, в чем держал свои накопления ваш брат?»
Анастасия задумалась, но на память ей ничего не пришло: Бочаров никогда не сообщал ей такие детали. Все, что ей было доподлинно известно, это — существование safe’а в столичной конторе Московского купеческого банка: Бочаров арендовал его за несколько месяцев до свей гибели, и аренда оставалась действительной еще добрых месяцев семь. Ключ от ящика лежал в запечатанном конверте, каковой конверт, в свою очередь, находился у поверенного. Именно он — этот поверенный — должен был вручить Анастасии конверт после того, как будет официально зачитано завещание. Может показаться странным, что Анастасия вообще об этом знала, но о своих распоряжениях ей рассказал сам Бочаров: возможно, предчувствуя недоброе или, что тоже возможно, опасаясь за свою жизнь в связи с начатым им расследованием относительно Кальберга.
«Не знаю», — честно призналась Анастасия.
«Тогда я вас просвещу!»
«То есть?»
Кальберг стащил с руки перчатку и щелкнул пальцами:
«Пуф!» — воскликнул он. — «В фальшивых облигациях ваш брат хранил свои сбережения. Вот в чем!»
На мгновение Анастасия застыла в понятном потрясении, но тут же опомнилась. Перед ее мысленным взором пронеслась недавняя сценка: при слове «полиция» барон хватает вожжи, а затем и вовсе вскакивает обратно в коляску.
«Ах, вот как!» — медленно, с расстановкой и с явной угрозой произнесла Анастасия. — «Вот, значит, как!»
Кальберг явно угрозу расслышал. Его лицо, только что насмешливое и с победительным выражением, резко изменилось:
«Вас это не смущает?»
Анастасия хохотнула:
«На мой взгляд, так даже лучше!»
Барон растерялся окончательно:
«Не понял?» — с выраженным удивлением протянул он и повторил: «Не понял?»
Анастасия тут же, издевательски улыбаясь, пояснила:
«Как вы думаете, что произойдет, когда я предъявлю эти бумаги к оплате?»
«Но вы не можете это сделать!» — воскликнул барон.
«Отчего же нет?»
«Но… но…» — барон начал запинаться, аргументы явно не шли ему на ум.
«Вот видите!» — Анастасия…
— Минутку! — я перебил Митрофана Андреевич, внутренне удивляясь тому, что никто еще не сделал того же. — Минутку!
— Да? — недовольно отвлекся на меня полковник.
— А не те же ли это бумаги, о которых уже заходила речь? В связи… э… — я быстро выхватил из кармана уже исписанный блокнот и начал быстро перелистывать странички. — В связи с Гольнбеком?
Митрофан Андреевич пожал плечами:
— Мне-то откуда знать?
Чулицкий:
— Скорее всего, да.
— Но тогда Кальбергу нечего было бояться!
— Почему?
— Ну, как же… — я перелистнул еще несколько страниц. — Вот же: разве не получилось так, что Кальберг оказался под покровительством самого…
Я замолчал, не рискуя произнести имя. Поняли меня, однако, все, а Чулицкий — так и вовсе пробормотал:
— Ох уж мне этот Бесков!
— Так чего же было бояться Кальбергу?
— А вот чего! — Можайский.
— Ну, прошу тебя, поясни!
Можайский прошелся по гостиной, на пару секунд задержался у окна, за которым по-прежнему свирепствовал лютый зимний шторм, и уже затем спокойно сказал:
— Кальберг дал слово, что бумаги — никакие: ни новые, ни старые — больше не всплывут. Только на этом условии… граф[66] согласился его прикрыть и не выдал: ни мне, ни Михаилу Фроловичу. И вдруг — о-па! Казначейству к уплате предъявляется фальшивок аж на четверть миллиона рублей! Ты представляешь, каким скандалом пахнет? Какой историей? Тут уж никаким фон Бесковым не прикроешься, не говоря уже о том, что и сам фон Бесков не замедлил бы выложить всю правду.
— Так что же…
— Да! — Можайский машинально склонил голову к плечу. Страшная улыбка в его глазах сияла в полную силу. — Сплошные случайности! Случайность на случайности и случайностью погоняет… столько всего происходило вокруг! Столько всего, что могло бы если не предотвратить преступления, то хотя бы помочь куда как раньше выйти на Кальберга и его сообщников… И ведь надо же быть такому, чтобы ни одна — уму непостижимо: ни одна! — из этих случайностей не выстрелила и не сразила Кальберга наповал! Вот и верь после этого сочинителям, выдумавшим принцип ружья[67]!
— Выходит, во власти Анастасии было уничтожить Кальберга!
— Вот именно.
— Теперь я понимаю…
Я быстро сделал несколько пометок, а потом — также на скорую руку — вычеркнул несколько более ранних пояснений. Можайский, Митрофан Андреевич, Чулицкий и остальные на удивление терпеливо ждали.
— Но вот чего я все-таки не понимаю, — я спрятал исписанный блокнот обратно в карман, а в нынешнем пару страниц заложил пальцем, — так это почему Анастасия осталась жива!
Можайский в раздумье прикусил пухлую нижнюю губу. Митрофан же Андреевич ответил сразу:
— Я тоже, когда услышал о самом настоящем шантаже и даже не зная еще о прочих фальшивках и об участии в деле… — полковник запнулся, — графа фон Бескова, поразился: как могло получиться, что Кальберг не решил проблему radicalement? Ведь это было бы так для него естественно! Что же его остановило? И я, разумеется, задал соответствующий вопрос Анастасии.
Анастасия только усмехнулась — в своей сухой, недоброй манере:
«Попробовал бы он!» — сказала она и добавила: «Конечно, я приняла меры!»
«Какие?» — спросил я.
«Оставила за собой несколько бумаг, а точнее — запечатала их вместе с пояснительной запиской в конверт и отправила на хранение поверенному».
«Да что такое поверенный для Кальберга? Почему его-то он не обворовал или не ограбил?»
«А как бы он это сделал?»
Я не понял:
«А в чем, собственно, сложность?»
«Только в том, — Анастасия вновь усмехнулась, но теперь уже в мой адрес, — что этот поверенный — малый и сам не промах и всякого такого рода документацию ни дома у себя, ни в конторе не хранит. Она…»
А дальше я не поверил собственным ушам:
«Она, — как что-то совершенно обыденное заявила Анастасия, — постоянно путешествует из адреса в адрес, в среднем за год совершая одно кругосветное путешествие!»
Я потерял дар речи.
— Кругосветное путешествие? — воскликнул пораженный Чулицкий.
— Кругосветное путешествие! — подтвердил Митрофан Андреевич. — Представляете? Оказывается, этот ловкач обзавелся по всему миру корреспондентами — и сам для других стал одним из звеньев в цепи — и всё, что требует особенно тщательного хранения при том, что хранение это может быть связано со смертельным риском, попросту отправляет гулять по миру. От корреспондента корреспонденту.
— Великолепно! — восхитился я.
— Вот и Кальберг, — улыбнулся Митрофан Андреевич, — едва узнал о том, какому поверенному Анастасия доверила бумаги и записку, был вынужден от нее отступиться. Даже больше: он, полагаю, и дня не пропускал без того, чтобы не помолиться за здоровье этой поразительной женщины!
Послышались смешки: хоть кто-то сумел поставить страшного барона на место!
— Так до чего же Анастасия договорилась с Кальбергом: не считая, понятно, гарантий своей безопасности?
— А вот до чего, — ответил Митрофан Андреевич. — Во-первых, Кальбергу пришлось согласиться обменять фальшивки на звонкую монету, причем без утайки: один к одному. Анастасия, по собственному ее признанию, хотела было поживиться и на этом, запросив повышенный курс, но тут уже Кальберг встал в позу:
«Анастасия Маркеловна! — заявил он. — Я сам пойду в полицию, если вы не прекратите жульничать!»
Это был своего рода комплимент, и женщина растаяла.
В общем, сошлись на «равноценном» обмене — рубль за рубль. Но помимо того, Кальберг взял на себя и дополнительную обязанность: помочь Анастасии с вступлением в другие составные части оставшегося от Бочарова наследства — имением в Финляндском княжестве и домом в Петербурге. То есть — управляющим обществом «Пикар и компания». Это второе оказалось достаточно хлопотным дельцем, но барон провернул и его.
И снова я перебил Митрофана Андреевича:
— Раз уж бумаги оказались фальшивыми, то как получилось, что компания и ее собственность оказались настоящими?
Митрофан Андреевич кивнул:
— Да, и у меня возник такой же вопрос, но всё оказалось достаточно просто!
— Как?
— Кальберг не предполагал ни то, что с Бочаровым случится несчастье, ни то, что его наследница окажется такой… пронырой. Как человек воистину деловой, он разложил риски своего предприятия по разным корзинам, и одной из таких корзин и стал, сам того не подозревая, Бочаров. Говоря проще, Кальберг считал, что подложно оформленное на Бочарова — акциями — иностранное общество остается такой же его, Кальберга, безусловной собственностью, как если бы акции были оформлены на него самого. В конце концов, общество — не наличность. Общество можно было доверить стороннему лицу!
— И он просчитался!
— Безусловно!
— Вот так провидец!
Можайский:
— Ничего особенного.
Мы — я и Митрофан Андреевич — вопросительно посмотрели на его сиятельство.
— Раз уж вы заговорили о Кальберге как о деловом человеке, — пояснил он, — то вы должны понимать: убытки для деловых людей — не новость, а обыденность. Здесь потерял, там получил… или наоборот.
— Но с Анастасии он ничего не получил!
— Вы в этом уверены?
Мы с Митрофаном Андреевичем переглянулись.
Митрофан Андреевич:
— Что же, по-вашему, он с нее получил?
Можайский вздохнул:
— Очередную не сразившую его случайность!
Я вздрогнул. Митрофан Андреевич тоже.
— Гм… если так смотреть на ситуацию…
— Почему бы и нет? — Можайский вздохнул еще раз. — Для «делового человека» такого сорта, как наш барон, это — совсем немало. Думаю, очень немало.
Мы были вынуждены согласиться.
На какое-то время в гостиной воцарилась почти полная тишина. «Почти» — потому что Инихов с изрядным шумом попыхивал сигарой, доктор сопел на диване, а наши молодые друзья — Любимов и Монтинин — вполголоса о чем-то переговаривались. О чем, расслышать я не мог, да меня, признаюсь, их задушевная беседа не очень-то интересовала!
Кроме того, в окно лупили градинки: сухо потрескивали, отскакивая от стекла, и ударились об отлив.
Пробили часы.
Чулицкий распахнул крышку своих — на цепочке — и сверился.
Можайский бросил взгляд на запястье: он — помнится, об этом я уже зачем-то говорил — носил офицерские, наручные.
Гесс подошел к Саевичу, и они, подобно поручику и штабс-ротмистру, тоже о чем-то заговорили вполголоса.
Без, если можно так выразиться, дела оставался только Иван Пантелеймонович, но этот доблестный потомок всех олимпийских чемпионов разом ничуть, по-видимому, не тяготился тем забвением, в котором оказался. Он, не привлекая к себе внимания, отошел к камину и, присев подле него на корточки, начал осматривать недавнее место едва не приключившегося пожара. Взяв валявшуюся там же кочергу, он пошевелил залитые угли: ни искры не посыпались, ни огонек не шевельнулся.
— Померли! — констатировал он и, снова поднявшись на ноги, вернулся в свой угол: за креслом, на котором обычно сидел Можайский.
Сам Можайский, однако, в кресле не сидел. Посмотрев на часы, он вернулся к своему недавнему занятию: погруженный в какие-то мысли, принялся расхаживать по гостиной.
Я же в полной мере воспользовался возникшей в рассказах передышкой: правил текст, вычитывая его куски, и делал памятные метки — чтобы потом, когда всё записанное мною начнет превращаться в связное повествование, не запутаться в нем самому и не запутать других.
Так протекло какое-то количество сравнительно спокойных минут. Сколько именно их было, я не скажу, но, вероятно, не так уж и мало, потому что когда тишину снова нарушил обращенный к Митрофану Андреевичу вопрос, Митрофан Андреевич успел настолько погрузиться в себя, что еле-еле выплыл на поверхность сознания.
— А что с Клавдией — сестрой Анастасии?
Вопрос был задан отложившим сигару Иниховым.
— Что? — переспросил Митрофан Андреевич. — Ах, Клавдия…
— Да: что с ней-то приключилось? Вы говорили, что она умерла естественной смертью, а не была убита. Как она умерла?
Митрофан Андреевич провел рукой по усам, его лоб пошел морщинами:
— Естественной смертью — не то выражение. Ее не убили, это — правда. Но и естественной ее смерть назвать невозможно!
— Что же случилось?
— Несчастный случай. Впрочем, — добавил тут же Митрофан Андреевич, — не будь вообще всей этой истории, не было бы, как ни парадоксально, и несчастного случая. Именно поэтому Анастасия — в первые минуты моего визита — сказала с такой убежденностью: не свяжись ее брат с Кальбергом, окажись она сама более прозорливой с самого начала, не сделай она тех шагов, какие сделала после, ничего бы с Клавдией не произошло. Была бы она жива и здорова — поныне!
— Ну, а все-таки?
Митрофан Андреевич — в который уже раз — слегка взъерошил усы:
— Неприятная история, даже вспоминать не хочу… Так было дело!
Я начал записывать.
— Несколько последовавших за встречей дней Анастасия и Кальберг — в полном согласии друг с другом — занимались упорядочиванием дел погибшего Бочарова, приведением в порядок его довольно обширного, но, если можно так выразиться, разрозненного наследства, улаживанием различных юридических тонкостей. Хлопот было много, времени они отнимали немало, присутствие Анастасии требовалось почти постоянное. И это — ее постоянные отлучки из дома — насторожило опасавшуюся за свою судьбу Клавдию. Она, Клавдия, почему-то решила, что сестра задумала избавиться от нее, хотя ни о чем таком — невероятно, но правда! — Анастасия даже не помышляла.
Однажды Кальберг пригласил Анастасию к себе в контору — в ту самую, где, как мы знаем, позже побывал Вадим Арнольдович: на Невском, в контору «Неопалимой Пальмиры». Там должна была состояться процедура освидетельствования каких-то документов, а затем — подписание бумаги, содержание которой и подтолкнуло Клавдию к решительным действиям.
Вадим Арнольдович, буде на то его собственное желание, может подтвердить, насколько трудно незваным посетителям проникнуть в помещения, занимаемые «Неопалимой Пальмирой»…
Гесс кивнул.
— … но может подтвердить и то, что служащих в конторе нет.
Еще один кивок.
— Не было их тогда: Кальберг сам отпирал и запирал входную дверь. Полагаю, в обычных обстоятельствах и то, и другое он проделывал со всем тщанием, но в тот день что-то его отвлекло, и дверь — после того, как он впустил Анастасию — осталась незапертой. Вот так-то — можно сказать, на свою беду — в контору и проникла Клавдия.
Проследить за сестрой Клавдия собиралась не раз, но всякий раз ей что-то мешало. По сути затворница, она не привыкла к многолюдству улиц и дорог, не умела вести себя так, чтобы действовать подобающе обстановке. В первую ее попытку затея провалилась вообще из-за сущего пустяка: ее, выходящую со двора, приметил дворник. Событие это было настолько удивительным, что дворник, здороваясь, и выразил свое удивление, да так громко, что не успевшая выйти из арки Анастасия услышала его восклицания, вернулась и буквально захватила сестру на «месте преступления». Последовало сумбурное объяснение, причем Клавдия упирала на какую-то возникшую у нее сугубо дамскую проблему, потребовавшую немедленного вмешательства. Ради чего, мол, она, Клавдия, и вышла из дома: в аптеку. Анастасия проводила сестру в аптеку, а затем обратно домой: после этого тут же ринуться в новое преследование Клавдия уже не решилась.
В другой раз ее подвел извозчик. Сам выход из двора прошел благополучно, а вот дальше… Дальше она увидела, что Анастасия усаживается в присланную за нею коляску. Угнаться за коляской пешком вряд ли было возможно, поэтому Клавдия решила остановить лихача. Но тот, едва услышав, что «барышня» предлагает слежку, поднял крик: то ли Клавдия слишком мало предложила ему за работу, то ли он и впрямь оказался непомерно порядочным… но как бы там ни было, дело для Клавдии закончилось совсем скверно: на шум подоспел городовой. Объясниться с ним начистоту Клавдия не могла: скорее всего, ее рассказ стал бы достоянием и Анастасии…
— Ничего подобного! — Можайский. — Без привода в участок — а лично я не вижу никаких оснований для привода, как, очевидно, не видел их и городовой… так вот: без привода в участок всё было бы так: городовой доложил бы о происшествии по смене; далее в известность был бы поставлен околоточный; наконец, околоточный рассказал бы о нем на утреннем докладе приставу. Дальше многое зависело бы от той характеристики, какую околоточный дал бы Клавдии[68]. Но что-то мне подсказывает, что эта характеристика была бы вполне удовлетворительной, а значит и пристав не стал бы давать происшествию какие-либо последствия. Конечно, околоточный — на собственные страх и риск — мог бы поставить Анастасию в известность о том, что ее собственная сестра зачем-то занимается слежкой за ней, но я не думаю, чтобы он это сделал. Вмешиваться в частную жизнь — не его задача. Более того: его задача — знать, но не лезть куда не просят!
Митрофан Андреевич выслушал разъяснения Можайского и только плечами пожал:
— Это знаете вы, но откуда об этом было знать Клавдии?
— Однако положение о наружной полиции…
— Господи! Юрий Михайлович! Да кто же его читает?
Можайский несколько раз хлопнул ресницами, отчего улыбка в его глазах мигнула маячным огнем.
— Но…
— Вы уже несколько лет в полиции, а все еще не приметили? Законы у нас знают только две категории лиц: сами законники и преступники! Обывателю они что есть, что нет их — совершенно по боку! Мы ведь не законами живем, а ощущениями. Подсказками сидящего в каждом из нас червячка. Скажет нам червячок «не делай этого», мы и не станем делать. Скажет — «вперед», мы и помчимся, закусив удила.
— Но…
— Не верите?
Митрофан Андреевич и Можайский смотрели друг на друга — один с улыбкой на губах, другой — с улыбкой в глазах. Наконец, Можайский сдался:
— Пусть так! — сказал он и махнул рукой.
Митрофан Андреевич вернулся к своему рассказу.
— Значит, не решилась Клавдия довериться городовому, и тот, припомнив ее в лицо, не нашел ничего лучшего, как велеть ей отправляться домой — во избежание.
— А вот это уже, — опять Можайский, — произвол.
Митрофан Андреевич улыбнулся и на это замечание:
— Да и Бог с ним!
Можайский склонил голову к плечу и закусил губу: он явно был если не рассержен, то, как минимум, расстроен такими, на его взгляд, дикими представлениями о его же собственной службе и его же собственных подчиненных!
Митрофан Андреевич улыбнулся в третий раз и снова вернулся к рассказу:
— Как бы ни обстояло дело со знанием Клавдией законов нашей Империи, но она вернулась домой. Откуда Анастасия — раз уж она рассказала об этом происшествии — узнала о выходке сестры, не подлежит сомнению: несмотря на заверения Юрия Михайловича, именно околоточный и поведал ей — по секрету, как человеку не совсем чужому…
— Что значит — не совсем чужому? — это уже я: определение Митрофана Андреевича показалось мне в высшей степени двусмысленным, и поэтому я, прежде чем его записывать, решил внести полную ясность.
Оказалось, однако, что Митрофан Андреевич говорил о совсем прозаической вещи: околоточный всего лишь видел в Анастасии несчастную, только-только потерявшую замечательного брата — пожарного, то есть человека, состоявшего на службе того же Градоначальства, что и он сам, околоточный.
— Ах, черт! — воскликнул тогда Можайский. — Об этом я как-то не подумал!
— Да ты вообще далеко не всегда даешь себе труд подумать! — Чулицкий, как повелось, не упустил случая съязвить.
Можайский отмахнулся.
— Да, — подтвердил Митрофан Андреевич, — околоточный оказался человеком сердобольным и поведал обо всем Анастасии. Он давно уже знал ее как рассудительную и добропорядочную домохозяйку, на руках которой находились не только повседневные хлопоты, но и странная — то ли от Бога, а то ли и от кого-то иного — сестра!
Анастасия пришла в замешательство. Она сразу сообразила, что именно не давало покоя Клавдии, но не могла решить: рассказывать ей правду или нет. В конце концов, она решила не открываться: уж очень ненадежным человеком казалась ей Клавдия, а дела пошли такие, что от них за версту попахивало самой настоящей уголовщиной!
— Кстати! — Чулицкий. — А с ней-то, с Анастасией этой, что мы будем делать? Выходит, все ее современное имущество — плод преступной деятельности брата и Кальберга! Не можем же мы это оставить совсем без последствий?
Вопрос Михаила Фроловича вызвал довольно бурное обсуждение, но я его, с вашего, читатель, позволения опущу: к делу оно не имеет никакого отношения, да и решено ничего практически не было. Мнения спорщиков разошлись настолько кардинально, что едва не дошло до крупной ссоры. В итоге вопрос оставили «на повестке», а именно — отложили до лучших времен, то есть до тех времен, когда закончено будет с основными моментами.
Итак, минут пятнадцать в моей гостиной полыхала бурная дискуссия, и уже потом, когда накал страстей поутих, Митрофан Андреевич получил возможность продолжить. Это он и сделал незамедлительно:
— А вот в третий раз, господа, Клавдии повезло. Но, вероятно, только потому, что ей не пришлось заниматься непосредственно слежкой. Обстоятельства повернулись к ней лицом: она случайно подслушала, как сестра говорила по телефону:
«На Невском? Хорошо. Завтра в десять».
И поэтому, когда Анастасия наутро засобиралась из дому, она особенно торопиться не стала. Позволив сестре спокойно уйти, оделась для выхода, вышла во двор, мило поболтала с опять приметившим ее дворником, перешла на улицу, взяла извозчика, назвала точный адрес и — наверное, где-то через полчаса после Анастасии — подъехала к дому, в котором помещалась контора «Неопалимой Пальмиры». Там она — все так же спокойно и не спеша — расплатилась и, предоставленная самой себе, направилась к парадному.
Дверь в парадное не запиралась: Клавдия без помех вошла. Поднялась по лестнице на этаж. Толкнула дверь в контору и… она сама не знала, насколько ей повезло: эта дверь тоже оказалась незапертой!
Едва очутившись внутри, она услышала голоса: разговаривали двое — Кальберг и Анастасия.
Клавдия, быстро убедившись в том, что никого больше в конторе не было, подкралась к той комнате, где своими делами занимались ее сестра и барон, и начала внимательно слушать.
«С этим, Анастасия Маркеловна, — говорил Кальберг, — покончено. Теперь нам нужно решить, как быть с официальной частью. Вы подумали над моим предложением?»
«Да, — ответила Анастасия, — и не могу сказать, что оно мне нравится!»
«Помилуйте! — в голосе барона появились нотки удивления. — Что же вас не устраивает?»
«Семь тысяч…» — начала было отвечать Анастасия, но барон ее перебил.
«Только, Анастасия Маркеловна, не говорите, что вам жаль этих денег!»
Послышался смешок:
«Жаль, конечно, — голос Анастасии. — Но не в этом дело!»
«В чем же тогда?»
«Если я их отдам, люди начнут задавать вопросы».
«Наоборот! — Кальберг заговорил с пылом несомненной убежденности в собственной правоте. — Наоборот: вопросы исчезнут сами собой. Людям нравятся трагические жесты и… трагические жертвы!»
«Вы не поняли, — тут же возразила Анастасия. — Возможно, людям понравится эта… гм… жертва, но что я стану отвечать, если меня спросят, на какие средства я существую?»
«Ах, вот вы о чем!»
«Разумеется!»
Голоса стихли, но зато послышались мерные шаги. Видеть этого Клавдия не могла, но это Кальберг начал расхаживать по кабинету: туда — сюда, туда — сюда…
«Ну что же! — вновь зазвучал его голос. — Определенный — и здравый при этом — смысл в вашем сомнении есть…»
«Какая неожиданность!» — Анастасия пошутила, но прозвучала шутка весьма саркастически.
«Да, — продолжил Кальберг, не обратив на шутку и заключавшийся ней сарказм никакого внимания, — смысл имеется. Но вы упускаете из виду вот что…»
Клавдия услышала металлическое позвякивание и от неожиданности — а также от испуга — высунула голову из-за дверного стояка и заглянула в комнату.
Кальберг стоял спиной к двери — подле внушительных размеров сейфа, наклонившись прямо в него и что-то в нем перебирая. Анастасия сидела на стуле: боком к двери и глядя на занятого манипуляциями барона.
Успокоившись на это счет, Клавдия быстро исчезла из дверного проема и вновь притаилась невидимо для сестры и Кальберга.
«Вот что вы упускаете из виду… — снова зазвучал голос барона. — Ознакомьтесь, прошу вас!»
Зашелестела бумага: Анастасия, читая, перебирала листы документа.
«Как интересно!» — наконец, воскликнула она.
«Вот именно! — подтвердил барон. — Ну что: теперь вы согласны?»
«Пожалуй, да… теперь согласна!»
«Тогда подпишите… — пауза. — Здесь и… здесь!»
Скрипа пера не было: вместо него раздался мягкий щелчок колпачка игловской ручки[69].
«Готово!»
«Поздравляю, Анастасия Маркеловна! Только что вы пожертвовали семь тысяч в эмеритальную кассу пожарной службы!»
Эти слова, произнесенные Кальбергом торжественно и одновременно немного насмешливо, произвели на бедную Клавдию страшное впечатление. Она, не помня себя, выскочила из-за двери — бледная лицом, с подергивающимися губами — и, к великому изумлению барона и Анастасии, предстала перед заговорщиками.
«Семь тысяч!» — после немой паузы закричала Клавдия. — «Семь тысяч!»
Кальберг и Анастасия смотрели на нее ошарашено и даже — от потрясения — не двинувшись с места.
«Это те самые семь тысяч, которые нам оставил Василий?»
Анастасия молча, как будто во сне или против воли, кивнула.
Клавдия подбежала к столу и схватила листок бумаги: подпись на нем еще не просохла.
«Как ты могла? Как могла? На что же я буду жить?!»
Анастасия вскочила со стула.
Клавдия, по-прежнему удерживая листок, попятилась.
«Стой!» — всплеснула руками Анастасия.
Клавдия ринулась к выходу.
«Остановись же!»
«Держите ее!»
Кальберг тоже сбросил с себя оцепенение. Оба они — он и Анастасия — бросились за убегавшей Клавдией.
Так они выскочили из конторы, сбежали — по пятам друг друга — по лестнице, вынырнули из здания прямо на Невский проспект и…
— Что?
— Что?
Митрофан Андреевич сглотнул:
— Поначалу они бежали сторонясь основной проезжей части[70]: в сторону Грибоедова[71] и Мойки. Но на перекрестке с Михайловской улицей Клавдия, обегая зачем-то столпившихся людей, неосторожно приняла вбок и тут же угодила под летевший экипаж. Сделать было ничего нельзя: ударом несчастную отбросило на рельсы[72], а там, как назло, проходила конка. Остановить вагон не удалось. Клавдию затащило под него и проволокло до самой думской башни[73]!
— Кошмар!
— Да уж… — Митрофан Андреевич поморщился. — Со слов Анастасии, картина, представшая их взорам после того, как вагон все же остановился, была просто чудовищной! Клавдию так изломало и так изуродовало, что, не погибни она прямо на глазах сестры, даже сестра не смогла бы ее опознать!
— Бедняжка…
— И все из-за денег!
— До чего только не доводит людей жажда достатка…
Митрофан Андреевич переводил взгляд с одного говорившего на другого, а потом оборвал их всех разом:
— Как бы там ни было, но, как видите, если Кальберг и причастен к ее гибели, то вовсе без умысла.
— А что же с бумагой стало?
— Ничего: на следующий день новую составили.
Это прозвучало настолько цинично, что все мы вздрогнули.
— Однако! — воскликнул поручик.
— М-да… — процедил сквозь клубы сигарного дыма Инихов.
— Вот так! — кивнул Митрофан Андреевич и, заложив руки за спину, отошел с середины гостиной.
Это, похоже, означало, что свой рассказ Митрофан Андреевич завершил полностью и добавить ему больше нечего. Меня, однако, такой поворот не устроил, и я потребовал продолжения:
— Минутку, Митрофан Андреевич! — требовательно обратился я к полковнику. — А как же всё остальное?
— Что именно? — не понял он.
— Ну как же! — Я помахал блокнотом. — Вы рассказали о Бочарове и его сестрах. Но что с остальными?
— С какими, черт побери, остальными?
— С пожарными! Замешанными!
— А… — протянул тогда Митрофан Андреевич и слегка покраснел. — Так что тут говорить? Ведь и так всё ясно…
Но я настаивал:
— Нет уж, Митрофан Андреевич: а то еще будут ко мне претензии — когда в печать всё это пойдет! — я еще раз взмахнул блокнотом, показывая, что имею в виду.
Полковник насупился:
— Я вообще не вижу необходимости в публикации!
— С час назад вы были иного мнения!
— То было час назад!
— Ну же, Митрофан Андреевич! — решил подольститься я. — Вы такой прекрасный рассказчик! Не чета…
Я покосился, а затем и кивнул на них, в сторону Саевича, Чулицкого и поручика.
— … иным! Прошу вас!
Митрофан Андреевич вздохнул и сдался:
— Черт с вами, Сушкин! Записывайте!
Я приготовился писать.
— Когда с Анастасией все более или менее прояснилось, и всякие детали, нужные мне для моего расследования, я окончательно из нее вымучил, мне оставалось только попрощаться. Что я и сделал, поднявшись со стула.
Анастасия проводила меня из гостиной и выпустила из квартиры.
Спустившись коляске и сев в нее, я крепко задумался: что было делать дальше?
С одной стороны, вроде бы всё было ясно: следовало вернуться к себе и, взяв эскорт из надежных людей, отправиться в части — задерживать подобных Бочарову негодяев. Можно было поступить и так: чтобы всё шло законным порядком, известить судебного следователя и переложить тяжелую ответственность за аресты на его плечи. Я, господа, не мог оправиться от нанесенного мне в спину удара: не мог, не желал смириться с мыслью, что столько времени за моей спиной действовала самая настоящая шайка разбойников, состоявшая из людей, которым я всецело доверял и для которых столько старался делать! Именно поэтому я и рассматривал малодушно идею свалить с себя обязанность действовать самостоятельно. Но при этом меня так раздирало желание посмотреть всем этим мерзавцам в глаза, так мучила надежда увидеть в них хоть что-то похожее на раскаяние, на осознание всей меры совершенной ими подлости, что это соображение мешало взять и отмахнуться от дальнейшего участия в деле!
С другой стороны, не только мучительное осознание моей слепоты, но и нежелание предавать случившееся широкой огласке заставляли меня усомниться в разумности обоих, казавшихся вполне очевидными, вариантов дальнейших действий. Что так, что эдак в ситуацию оказалось бы посвящено слишком много людей, и даже то соображение, что посвященных и так уже хватало…
— Не смотрите на меня так!
Митрофан Андреевич, только что косившийся на Чулицкого, отвел взгляд.
— …не могло меня вполне утешить. Скорее, наоборот: злило еще больше, отзываясь на сердце щемящей тоской.
Сидевший на козлах чин, потеряв, очевидно, терпение, обернулся ко мне и настойчиво поинтересовался:
«Куда теперь, вашвысбродь?»
— На Гончарную[74]! — решился я.
Мы покатили.
Как видите, я все-таки решил действовать сам, но и сопровождающих брать не стал. А на Гончарную отправился прежде всего потому, что именно там я надеялся найти Проскурина.
Дорогой я много чего еще передумал, но рассказывать об этом не стану: слишком уж личное… вы меня поняли, Сушкин?
— Конечно, конечно, Митрофан Андреевич! — немедленно, перестав записывать, отозвался я.
— Смотрите!
— Не о чем беспокоиться!
— Ну, хорошо… Приехал я, значит, на Гончарную, а там… ничего. То есть всё, разумеется, в порядке: люди на местах, готовность к тревогам полная: любо-дорого посмотреть! Да и выведенные во двор резервные[75] радовали глаз: все-таки что бы и кто бы ни говорил о ротмистре, но командир он дельный[76]! Однако того, ради которого я и явился, не было: его уже и след простыл!
Расспросы ни к чему не привели: никто не видел Проскурина уже больше суток. Я понял: негодяя предупредили, и он попросту скрылся.
Дальше нужно было ехать в какую-нибудь другую часть, но… я тут же сообразил: если преступная система оповещения налажена, нет никакой гарантии, что я, катаясь из части в часть, не буду всякий раз являться к опустевшему гнездышку! Пришлось поэтому отставить уязвленную гордость и сесть на телефон.
За несколько минут я оповестил следователей всех нужных участков, а сам — в качестве собственной цели — выбрал Казанскую часть, располагавшуюся ближе всех к моей собственной канцелярии. Там, — решил я, — мне будет проще — при необходимости — поддерживать связь и принимать решения по обстоятельствам.
Однако, несмотря на принятые мной предосторожности, на Офицерской[77] меня поджидал такой же сюрприз, как и на Гончарной: подозреваемый успел скрыться. Я метнулся было к Михаилу Фроловичу, но ни вас, Михаил Фролович, ни вас, Сергей Ильич, на месте не было.
Впрочем, как выяснилось чуть позже, этот — из Казанской — негодяй далеко не ушел. Уж не знаю, почему, но его об опасности оповестили буквально за несколько минут до моего появления, и он, голубчик, попался по поднятой тревоге буквально на соседней улице: его взял городовой, немедленно свистками вызвавший подкрепление, так как задержанный им малый оказался настоящим бугаем и полез в отчаянную драку.
Примерно то же — об этом мне, один за другим, сообщили следователи — приключилось и во всех других частях. Облава, едва не провалившаяся, увенчалась полным успехом, и уже через час или около того я смотрел на сгрудившихся передо мной восемнадцать отпетых мерзавцев[78]!
Зрелище, доложу я вам, господа, было и страшным и жалким одновременно! Каждый из этих восемнадцати был старым, проверенным, казалось бы, служащим. На груди у каждого красовались честно заслуженные медали. Лица каждого отражали годы напряженной жизни в борьбе с самой ужасной из стихий. Но все они стояли передо мной с потупленными взорами, омертвелые, бледные… иные были растерзаны в схватках с полицией, у двух или трех кровоточили губы и наливались здоровенные синяки.
— Что ж вы, б. р… — только и смог проговорить я, сам себя оборвав на слове «братцы».
Они молчали.
И тогда на меня нахлынула ярость: подобная той, какая уже охватывала меня сегодня — поручик и Сергей Ильич тому свидетели.
Я бросился в самую их толпу и, расталкивая их, расшвыривая, принялся сдирать с их мундиров медали. Я ждал сопротивления, но… его не было. Я словно бы оказался в окружении кукол — больших, искусно сделанных, но напрочь лишенных жизни и потому валившихся в стороны без всякой отдачи!
Очень скоро мои ладони переполнились сорванными наградами, и я — всё еще полный неописуемой злобы — бросил их на стол. Медали зазвенели, несколько из них упало на пол. Одна — это врезалось в мою память — зацепилась застежкой за сукно и повисла на кромке стола подобно бутафорской игрушке!
Тогда дар речи вернулся ко мне.
— Сволочи! — закричал я. — Подлецы!
Молчание.
— За что вы так со мной? Что я вам сделал?
Куклы пришли в движение. По кабинету пронесся ветерок.
— Чего вам не хватало?
Вперед выступил один — Фирсанов — и тихо произнес:
«Против вас, ваше высокоблагородие, мы никогда ничего не имели!»
Я посмотрел в глаза этому человеку: в глазах у него были смущение и твердость одновременно. Его лицо представляло собой поразительную смесь бледности и багровых, почти апоплексических, пятен.
— Не имели? — воскликнул я. — Ах, не имели? А как же тогда всё это понимать?!
Я махнул рукой в сторону окна: за ним, за его тяжелой, надвое раздвинутой сторой, во все стороны простирался наш огромный город — самый большой в России, самый большой в широтах Балтики, самый прекрасный в мире. На страже этого города годами стояли все мы, оберегая его от гибели в огне, который не раз в его истории угрожал ему исчезновением. Мы — это именно мы: я, Фирсанов, его и еще вчера — даже еще нынешним утром! — мои товарищи.
— Не имели? — повторил я.
«Так точно, ваше высокоблагородие!» — повтори и Фирсанов.
— Тогда объяснись, черт бы тебя побрал!
Я схватил его за грудки и начал трясти. Фирсанов не сопротивлялся. Его голова моталась из стороны в стороны, а бледность и апоплексические пятна на лице проявлялись всё четче.
Не знаю, сколько времени я мог бы так трясти бедолагу…
— О! — Чулицкий. — Значит, уже — бедолагу?
Митрофан Андреевич посмотрел на Чулицкого странно — с улыбкой на устах, но с глазами, влажными от рвавшихся из Митрофана Андреевича чувств:
— Да, — сказал он, — бедолагу. В отличие от Бочарова и Проскурина — негодяев сознательных, изобретательных, положительных[79], Фирсанов и другие семнадцать стоявших в моем кабинете чинов были простыми исполнителями чужой воли, ни в каких обсуждениях преступлений не участвовали, не говоря уже об их планировании и замыслах.
— Но участие их было добровольным!
— Да.
— И всё равно — бедолаги?
— Безусловно.
— Боюсь, полковник, — голос Чулицкого звучал сухо, — я вас не понимаю.
Митрофан Андреевич вздохнул:
— Видите ли, Михаил Фролович, каждый из них — человек семейный…
— Эка невидаль!
— Да: невелико отличие от множества других людей. Но…
— Но?
— Отличие, тем не менее, есть!
— И в чем же оно, позвольте спросить, заключается?
Пальцы обеих рук Митрофана Андреевича непроизвольно сжались в кулаки, тут же, впрочем, разжавшись.
— Детям каждого из этих людей Господь не дал здоровья.
Не ожидавший ничего подобного Чулицкий отшатнулся:
— Что вы имеете в виду? — воскликнул он.
Улыбка Митрофана Андреевича сделалась горькой:
— Я говорю без переносных смыслов. У каждого из них — и у Фирсанова, и у других — больны дети. Больны тяжело, хронически. Их лечение или, если угодно, излечение практически невозможно теми средствами, какие могут предложить бесплатные больничные стационары. А участковые врачи и вовсе могут лишь констатировать течение этих болезней. Только одно поддержание жизни этих детей стоит такого количества денег, что многие другие родители давно бы махнули рукой и положились на Бога. Ведь мало ли, в конце концов, таких, кого до зрелого возраста сносят на кладбище[80]?
Чулицкий нахмурился:
— Вы хотите сказать, что их соучастие…
— Да. Их соучастие — вынужденная мера доведенных до полного отчаяния людей!
Чулицкий сунул руку в карман и чем-то в нем побренчал.
— Слабое оправдание, — резюмировал он наконец.
— Уж какое есть! — огрызнулся Митрофан Андреевич.
— Если так рассуждать, мы можем далеко зайти. Это очень удобно: оправдывать преступления соображениями частной непреложности. Вот только удобство в этом — для самих преступников, а не для общества в целом. Но что еще хуже, так это то, что подобные оправдания насквозь эгоистичны и даже гнусны в своем стремлении переложить вину на внешние причины. Или вообще на окружающих людей. На систему. Понимаете, Митрофан Андреевич?
Полковник кивнул:
— Понимаю. И даже могу с вами согласиться. Но только при одном условии.
— Каком?
— Если вы заверите меня честным словом, что общество и впрямь ни при каких обстоятельствах не может подать таким обреченным руку помощи.
Чулицкий прищурился:
— Уж не о том ли вы, Митрофан Андреевич, что распределение богатств не очень-то справедливо?
— Богатства, — полковник пожал плечами, — пусть их. Но разве нельзя обеспечивать потребности?
Теперь Чулицкий усмехнулся:
— К хорошему привыкаешь быстро, Митрофан Андреевич. А привычка — страшное дело! Дайте мне рубль, пообещав давать по рублю ежедневно, и я спокойно на этот рубль проживу. Дайте мне два, случится то же самое. И ведь заметьте: ни в каком из вариантов я не буду чувствовать себя очень уж скверно. То есть да: я буду видеть, что вокруг меня — великое множество куда лучше обеспеченных людей, но и я со своими рублем или двумя с голоду не помру и без крыши над головой не останусь. Однако дайте мне сначала два рубля, а потом сократите довольствие до одного и… о! Вот тогда-то все чудеса моей натуры и выплывут в полной красе. Представляете? Вы приучили меня к белому хлебу вместо ржаного. Вы дали мне возможность прилично одеваться. Вы согласились с тем, что комнаты мне мало, а вот квартира — в самый раз. А потом — раз! И отобрали всё это. Я…
— Не вижу связи!
— Ну как же, Митрофан Андреевич! — Чулицкий вновь прищурился. — Вы думаете, дав человеку больше чем на кусок хлеба, вы измените человека к лучшему? А то и весь мир?
— Да что же плохого в том, чтобы жить по-человечески?
— По-человечески! — Чулицкий выговорил это так, что, казалось, его скепсис достиг предела. — По-человечески! А какова мера этой человечности? Квартира на пару комнат? Или на пять? Возможно, собственный домик? Или дом? Дворец? Именьице на несколько десятин? Или на несколько тысяч? А что по-человечески нужно есть на завтрак? Пару яиц? Или…
Чулицкий замолчал, а на его лице неожиданно появилось выражение растерянности.
Послышался смешок:
— Что, Михаил Фролович: не знаешь, как завтракают богачи?
— Да ну тебя, Можайский!
Чулицкий отмахнулся, но его сиятельство опять хохотнул:
— Хочешь, подскажу, что ныне в моде?
Тогда Чулицкий рассердился[81]:
— Ты не меняешься! Имеешь что возразить? Прошу! Нет? Молчи, Лукулл[82] новоявленный!
Губы Можайского так сильно растянулись в улыбке, что даже выражение его всегда мрачного лица изменилось:
— По существу, Михаил Фролович, с тобой можно согласиться. Но в целом — извини. Какими еще привычкам можно оправдать недостаток средств на выхаживание детей? Общество, в котором больные дети не получают помощь, само больно, причем настолько, что никакие кровопускания ему не помогут! Только кардинальное лечение!
Чулицкий отступил на шаг:
— Глупости! — возразил он. — Сегодня мы не лечим одни болезни, а завтра — и это неизбежно! — другие. Сегодня дети умирают от кори, но где гарантия, что завтра, научившись лечить корь, мы не станем обрекать их на смерть от чего-нибудь другого? И где, что намного хуже, гарантия того, что и эти, новые, болезни не смогут быть излеченными при помощи больших затрат, доступных лишь для очень немногих? Что тогда? Предложишь еще одно кардинальное лечение общества в целом? А потом — еще одно? И еще? И так — раз за разом? В стремлении к вообще недостижимой справедливости? Или ты полагаешь, будто возможно такое устройство общества, при котором все дети смогут получать равную помощь? Причем не равно хорошую, а просто усредненную, сиречь — равно плохую? Подумай: разве не всегда будет так, что кто-то окажется в положении привилегированном? По неважно какой причине и неважно по каким оправданиям? Да вот хотя бы: с чего ты взял, что медик, на руках которого находится его собственный тяжело больной ребенок, станет больше или хотя бы равное внимание уделять чужим детям? Станет изыскивать средства для помощи всем, а не прежде всего своему собственному ребенку? Разве всё зависит только от денег?
Улыбка исчезла с губ Можайского, отчего взгляд его всегда улыбающихся, а теперь и широко раскрытых глаз стал особенно страшным:
— Человеческую природу не изменить, это правда. Но стремиться к лучшему все же необходимо. И если дело обстоит так, что люди готовы совершать преступления из-за нужды, необходимо прикладывать усилия для ослабления этой нужды. А не искать оправдания для ее сохранения!
На это заявление Чулицкий не нашел возражений. По крайней мере, сразу. А дальше ему и не дали возразить: Инихов, а за ним — Гесс подошли к Можайскому и, встав по правую и левую руку от него, всем своим видом выразили полное сочувствие именно его, Можайского, утверждениям.
— И ты, Брут! — только и произнес Чулицкий, отходя к своему креслу и усаживаясь в него. — Ну что же, господа: давайте, ищите оправдания преступникам. А я — помолчу.
Михаил Фролович и в самом деле замолчал.
Инихов и Гесс переглянулись, а Можайский покачал головой:
— Удивительный ты человек, Михаил Фролович! И сердце у тебя есть… пусть и прикрытое жирком… а говоришь такие вещи!
Чулицкий фыркнул и демонстративно отвернулся.
— Сушкин, — обратился тогда ко мне Митрофан Андреевич. — Может, довольно?
Я понял, что полковник имел в виду: он хотел завершить рассказ, опустив завершавшие его детали. Вероятно, эти детали были таковы, что вспоминать их или, по крайней мере, говорить о них вслух и прилюдно Митрофан Андреевич не хотел.
— Без них точно можно обойтись? — спросил я, имея в виду как раз детали.
Митрофан Андреевич понял меня:
— Поверьте, можно.
— Гм…
Я нерешительно пошелестел страницами блокнота, а потом захлопнул его, заодно и сунув в карман карандаш.
— Значит — всё? — спросил — с облегчением — Митрофан Андреевич.
— Да. Только…
— Что?
— Не для записи и публикации, а строго между нами[83]…
— Ну?
— Чем кончилось дело в вашем кабинете? Вы же не хотите сказать, что всех отпустили?
Митрофан Андреевич сделался печальным:
— Нет, — в очередной раз вздохнув, признался он. — Конечно же, нет.
— А что тогда?
— Фирсанов, — скупо, неохотно пояснил Митрофан Андреевич, — умер. Остальные отправлены в камеры.
— Умер?! — ошарашенно вскричал я. — Как — умер?
Остальные, тоже не ожидавшие ничего подобного, присоединились к моему, мягко говоря, изумлению.
Гесс:
— Умер?
Любимов и Монтинин хором:
— Умер?
Можайский:
— Митрофан Андреевич?
Инихов:
— Как так?
Чулицкий, несмотря на свое заявление о нежелании говорить:
— Ну и ну!
Даже Саевич не сдержался:
— Черт возьми!
И только доктор, по-прежнему мирно спавший на диване, и Иван Пантелеймонович, просто проведший ладонью по своей совершенно лысой голове, остались безмолвными.
— Да, господа, — подтвердил Митрофан Андреевич. — Фирсанов умер.
— Но как это случилось?
— Удар.
— Но почему?
Митрофан Андреевич бросил на меня не слишком приязненный взгляд:
— Я — не доктор.
— Но…
— Послушайте, — Митрофан Андреевич сцепил пальцы рук в замок и выставил их вперед как бы в отчасти молитвенном, отчасти — в угрожающем жесте. Костяшки его пальцев побелели. — Послушайте: чего вы еще хотите? Признания в том, что смерть Фирсанова — моя вина? Ну так получайте!
Митрофан Андреевич шагнул ко мне.
— Получайте! — почти закричал он. — Да: я виноват. Я так сильно тряс несчастного, что у него кровь пошла носом. Меня оттащили от него, а самого Фирсанова усадили на стул. Вот тут бы и вызвать врача, обратить внимание на то, что Фирсанову совсем худо, так ведь нет! Вместо этого я всё требовал и требовал объяснений и не успокоился до тех пор, пока не получил их. Пока все эти люди — один за другим — не рассказали мне о своем бедственном положении. Пока все они не признались: даже помощь из кассы им перестали давать, так как они задолжали столько, что никакое жалование не могло уже покрывать их ссуды! Один за другим они рассказывали мне всё это, а я оставался беспощадным требователем. Моя гордость была так уязвлена, что я должен был упиваться их рассказами: только они давали мне утешение, свидетельствовали о том, что не я, как неважный и слепой руководитель, повинен в произошедшем, а злосчастное стечение обстоятельств! И пока они — вот так — утешали меня, Фирсанову становилось всё хуже. А потом…
Митрофан Андреевич запнулся.
— …потом он просто упал со стула.
Секундная тишина.
— Мы — все — подбежали к нему: даже я — наконец-то! — опомнился. Но было поздно. Он умер на наших руках, почти сразу потеряв сознание и больше в него не приходя.
Я покраснел:
— Прошу прощения, Митрофан Андреевич…
Полковник расцепил руки, сложил их за спиной и отступил от меня:
— Что вы, Сушкин, — сказал он с леденившим кровь спокойствием, — не за что. Зато видите, как всё удачно обернулось? Я выяснил причину, по которой мои люди пошли на преступления. И рассказал о ней вам. А вы напишите и выпустите в печать. Поди плохо?
Краска сбежала с моего лица, по спине пробежали мурашки:
— Митрофан Андреевич!
Митрофан Андреевич отвернулся.
-----------------------------------------------------------
Поддержать автора можно переводом любой суммы на любой из кошельков:
в системе Яндекс. деньги — 410011091853782
в системе WebMoney — R361475204874
Z312553969315
E407406578366
в системе RBK Money (RuPay) — RU923276360
Вопросы, пожелания? — paulsaxon собака yandex.ru