О МЕРТВЫХ ДУШАХ И ЖИВЫХ НОСАХ
Соотечественники! страшно!
Гоголь, Завещание
Фрейд еще не родился. В лавках Москвы и Петербурга продавали лубки — русские народные комиксы — про нос, сбежавший от пьяницы и наказанный морозом. А среди светской молодежи того времени ходили по рукам скабрезные картинки, на которых изображался фаллос, прогуливающийся по столице империи пешком и в карете — в генеральском мундире при орденах и лентах. 25-летний Гоголь, окрыленный успехом первых публикаций, написал для своих друзей Шевырева и Погодина, собиравшихся выпускать журнал «Московский наблюдатель», историю про сбежавший нос. Те с возмущением отвергли переписанный Гоголем неприличный анекдот, назвав его повесть «грязной, пошлой и тривиальной». Тогда Пушкин издал «Нос» в своем «Современнике» в 1836 году с примечанием: «Н.В. Гоголь долго не соглашался на напечатание этой шутки, но мы нашли в ней так много неожиданного, фантастического, веселого, оригинального, что уговорили его позволить нам поделиться с публикою удовольствием, которое доставила нам его рукопись. Изд.» Такова вкратце история появления гоголевского «Носа».
Шостакович: «"Нос" — ужасная история, а не смешная. Разве может быть смешным засилье полицейщины? Куда ни ткнись — всюду полицейский. Шагу не ступи. Бумажки не выкинь. И толпа в "Носе" тоже не смешная. По отдельности они вроде бы ничего, только со странностями. А вместе — свора. Кого хочешь затравят».
Гоголь и его восприятие — главное недоразумение русской литературы. Все его тексты — русская Книга Мертвых, а его поставили на полку юмористики.
До Пушкина и Гоголя отечественная словесность — ребенок, подросток, прилежно переписывающий французские уроки. Но ребенок вырастает и задается вопросами бытия.
Гоголь увидел Россию и ужаснулся. «О, какое презренное, какое низкое состояние… дыбом волос подымается. Люди, рожденные для оплеухи…» (из письма Погодину).
В его книгах нет ни одного живого человека, исполненного достоинства — лишь маски, хари. Нелюди, рожденные для оплеухи. Проза Гоголя — сплошная оплеуха.
От этой оплеухи, может, и все недоразумение. Оплеуха — всегда смешно. Цирк!
От его текстов веет звериной тоской, которой проникнута вся русская рабская жизнь. Юморист не напишет таких слов: «Боже! пусто и страшно становится в Твоем мире!»
Не случайно в гоголевских текстах нет живого человека, как нет и не может его быть там, где люди лишь «винтики» гигантской машины подавления, где все представляют собой ценность только пока имеют какой-то чин. Страшнее потери носа для майора Ковалева — потеря чина, во все времена заменяющего в России самого человека.
Для Гоголя страшнее рабства официального было рабство в душе каждого соотечественника. Невозможность сохранить человеческое достоинство. Хамство, сопровождавшее русского человека с пеленок до гроба. Унижение, которое приходится испытывать на каждом шагу, особенно если ты не хочешь быть таким, как все в государстве-казарме. Произвол чиновников, казнокрадство, взяточничество, беззаконие, продажность судов, презрение к личности из поколения в поколение создавали ненавистные Гоголю хари. Люди с живой душой не выживают в такой среде. Омертвение души — способ выживания в России.
В «Носе» сформулирована русская константа отношений между властью и народом во все времена и при всех режимах:
— Скажи-ка, что ты там делал, стоя на мосту? — спрашивает квартальный прохожего.
— Ей-Богу, сударь, ходил брить, да посмотрел только, шибко ли река идет.
— Врешь, врешь! Этим не отделаешься.
Собственное государство — главный враг и мучитель, перед которым человек будет всегда хоть в чем-то, да виноват. От отечества, отгрызающего головы своим лучшим детям, «не отделаешься».
Родина обернулась тюрьмой, где люди с чувством собственного достоинства обречены. Любимая мать оказалась оборотнем — чудовищем, палачом, зверем, вызывающим ужас и содрогание. Когда писалась шутка о сбежавшем носе, не прошло и двух лет, как было утоплено в крови польское восстание, поднявшееся «за вашу и нашу свободу», еще сидели в сибирской ссылке друзья Пушкина, еще покачивались над страной тени повешенных декабристов.
Так жить нельзя — после Гоголя это главный лейтмотив русской жизни на протяжении всех последующих поколений.
Ковалевы и их цирюльники, квартальные и штаб-офицерши топчут улицы Петербурга, города-символа, столицы, построенной на болоте и костях рабов. Болотные духи не отпускают. Но с ними свыклись, ибо жители сами превратились в болотных духов. В городе, названном именем святого Петра, ключника рая, никто ни о рае, ни о Христе не помнит. В городе царят душевная пустота и бесконечное взаимное унижение.
В библейские времена на землю посылались пророки, обличавшие мелочность духа, взывавшие к людям вспомнить об их божественной сущности.
Гоголь посылает на землю нос, вопиющий в петербуржской пустыне: люди, где вы? Опомнитесь! Что вы делаете! Как вы живете? На что тратите свою бесценную жизнь? Где ваше человеческое достоинство? Где ваши высшие помыслы? Глас вопиющего носа в пустыне.
Наличие носа — символ обычного хода вещей, прозябания, бессмысленного продвижения к смерти. Побег носа — возможность взглянуть на обыденное по-другому. Шанс оглянуться, задуматься, ужаснуться, опомниться. Побег носа вырывает майора Ковалева из лап тошнотворного быта.
В повести указаны точные даты начала и конца событий, но на самом деле все происходит 86 мартобря. Это дата, упразднившая время в «Записках сумасшедшего», которые писались одновременно с «Носом». Нос убегает из времени в пространство искусства, не подвластное более календарю.
В бесчеловечном пространстве гоголевской повести единственное человеческое — нос, потому что он вырвался из круговорота людской пустоты и живет не по удушливым законам реальной жизни, а по закону искусства. Побег носа — взрыв творческой энергии, фантазии, прорыв в бессмертное.
Побег носа — взгляд художника на реальность через призму смерти. В одном письме друзьям Гоголь напишет: «Клянусь, непостижимо странна судьба всего хорошего на земле! Едва только оно успеет показаться, — и тот же час смерть, безжалостная, неумолимая смерть! Я ни во что теперь не верю, и если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него несет мне запахом могилы». Это проклятие и привилегия художника — жить и чувствовать, как от всего несет «запахом могилы».
Нос, убегая из реальности и унося в свое мартобря Ковалева, хочет лишь, чтобы и тот почувствовал, как от всей его суетной жизни несет «запахом могилы». Нос хочет спасти своего хозяина. Увы. Ковалев не понял, о чем был побег его собственного носа.
Возвращение носа в конце повести возвещает торжество мертвой жизни, поток которой не остановить никакому пророку, даже носу.
История о побеге носа — это притча о силе и бессилии искусства.
«Нос» — это притча о самом Гоголе.
В своем писательском избранничестве он не сомневался с юных лет. «Слово есть высший подарок Бога человеку». И отвечать за каждое слово придется на Страшном Суде, в который Гоголь свято верил. Он был уверен, что в писании им руководит высшая сила: «Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом». Вера в свое великое призвание, в свою свыше предназначенную миссию вела его всю жизнь. Без этой веры в свое слово не может начаться великий писатель.
Писатель начинается с осознания власти своего пера, отправляющего своих героев и себя в вечность, в 86 мартобря. Ведь они все бессмертные — эти Ковалевы, Чичиковы, Собакевичи.
И еще великий писатель начинается с осознания своей ответственности за данную ему свыше власть. И Гоголь ужаснулся тем монстрам, тому убожеству, которым он даровал вечную жизнь.
Перо Гоголя с чудовищной силой изобразило его ощущение от русской реальности и содрогнулось.
Эта Россия вызывала отвращение. Другой реальности не было.
Его перо написало отечеству приговор, а сыновье сердце, сжимаясь от боли, так хотело написать оправдание!
Гоголь — первый писатель, который как заклинание, стал твердить главную русскую молитву: в Россию нужно верить, Россию нужно любить. Не разрушать, но верить, не ненавидеть, но любить.
Сколько русских сердец замирало, читая знаменитые строчки про Русь-тройку!
«Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади… Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».
Эти волшебные строки заставляли поколения русских верить в Россию, если не в ее настоящее, так хотя бы в будущее. «Русь, куда ж несёшься ты, дай ответ!» А Русь-тройка неслась в преисподню. Куда еще могла нестись бричка, которая везла Чичикова, его автора и всю русскую историю — только в реальное будущее, только в катастрофу XX века.
«Соотечественники! Страшно!.. — напишет Гоголь в завещании. — Замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия и тех духовных высших творений Бога, перед которыми пыль все величие Его творений, здесь нами зримых… Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от нас подымутся…»
И страшилища поднялись. Россия утонула в своей собственной истории, в этом кровавом болоте.
У живущих есть одно великое преимущество — не знать, что случится потом. Пушкин с Гоголем станут родственниками посмертно — сын сестры Гоголя, Николай Быков женится на внучке Пушкина. В 1918 году дом в Васильевке, в котором Гоголь работал над вторым томом «Мертвых душ», разграбят, его книги сожгут, а Николая Быкова с сыном расстреляют. И могилу Гоголя не оставят в покое — из Даниловского монастыря, где похоронили писателя, сделают тюрьму для детей, у которых родители сгинут в лагерях, а саму могилу разорят, памятник выкинут, украдут даже сапоги из гроба.
Гоголь потратил всего себя на то, чтобы написать главную книгу своей жизни. Его перо должно было сделать мертвое живым, показать путь спасения. Он хотел объяснить людям простые вещи. Майоры Ковалевы его не хотели и не могли понять и с гиком гнали Русь-тройку к обрыву.
«Вы хотите написать вторую библию», — сказал Гоголю знакомый после чтения отрывков из второго тома «Мертвых душ».
Ему открылась истина про живую душу, и он хотел донести это до соотечественников. И в майоре Ковалеве, и в Чичикове, и в каждом русском должно было под пером Гоголя умереть мертвое. Писатель испытывал ответственность за свой дар, который должен был воскресить в человеке живое.
До нас дошла молитва, которую читал Гоголь во время работы над «Мертвыми душами»: «Боже, соприсутствуй мне в труде моем, для него же призвал меня в мир… Верю, яко не от моего произволения началось сие самое дело, над ним же работаю во славу Твою. Ты же заронил и первую мысль… Ты же один дашь силы и окончить, все строя ко спасению моему…»
Состояние творчества есть приближение к Творцу через осознание общей работы — создания живой жизни. Жуковскому Гоголь пишет в 1843 году: «Я продолжаю работать, т. е. набрасывать на бумагу хаос, из которого должно произойти создание "Мертвых душ". Труд и терпение и даже приневоливание себя награждают меня много. Такие открывают тайны, которых не слышала дотоле душа, и многое в мире становится после этого труда ясно. Поупражняясь хотя немного в науке создания, становишься в несколько крат доступнее к прозрению великих тайн Божьего создания и видишь, что, чем дальше уйдет и углубится во что-либо человек, кончит все тем же: одною полною и благодарною молитвою».
От своих ранних текстов, столь полюбившихся читающей публике, Гоголь отрекся. Они не были молитвою. Романтические истории про мертвецов, напичканные фольклорной экзотикой, показались ему глупым кощунством. Перед ним была огромная страна, заселенная живыми мертвецами и их нужно было воскресить, вдохнуть в них душу.
Эту задачу поставил себе тот, кого читающее общество приняло за сатирика. Кажется, вся жизнь Гоголя состоит из недоразумений и непонимания. Первым главным недоразумением стал «Ревизор». Пьеса казалась убийственной сатирой на весь русский образ жизни, но разрешил ее сам царь. Главный герой пьесы — страх, пронизывающий всех снизу до верху, основа русского существования, но публика дружно смеялась над бахвальством Хлестакова. Почему вся бандитская власть с городничим во главе верит проезжему дурачку? Потому что страх делает слепым. Вопль городничего в конце пьесы — это вопль о русском страхе. Что ж тут смешного?
Хлестаков приехал в город и уехал, но чудовищная жизнь по законам страха остается. Зритель пришел в театр и посмеялся, но потом ему нужно выходить на улицу — в реальность, где правят не комические градоначальники, а реальные, где идет жизнь по одному закону — закону унижения человеческого достоинства.
Второе великое недоразумение — «Мертвые души». Гоголь стал классиком-сатириком русской литературы по первому тому, который должен был служить лишь входом, передней в величественное здание романа. Однако писатель чувствовал в себе призвание и долг написать что-то большее, чем роман.
«Вы коснулись "Мертвых Душ" — писал Гоголь Александре Смирновой-Россет в июле 1845 года, — и говорите, что исполнились сожалением к тому, над чем прежде смеялись. Друг мой, я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и особенно "Мертвых Душ". Но вы будете несправедливы, когда будете осуждать за них автора, принимая за карикатуру насмешку над губерниями, так же, как были прежде несправедливы хваливши. Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет "Мертвых Душ". Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех (ибо ни одна душа из читателей не догадалась), раскрыться в последующих томах, если бы Богу угодно было продлить жизнь мою. Повторяю вам вновь, что это тайна, и ключ от нее покамест в душе у одного автора. Многое, многое, даже из того, что, по-видимому, было обращено ко мне самому, было принято вовсе в другом смысле… Была у меня, точно, гордость, но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я; гордость будущим шевелилась в груди, — тем, что представлялось мне впереди, — счастливым открытием, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек».
Вступая в единоборство с Чичиковым, Гоголь знает, с кем борется. Так Иаков знал, кто сломал ему бедро.
Чичиков — сатана. Как Зелиг в фильме Вуди Алена, он с легкостью подстраивается под каждого, с кем имеет дело, принимает черты собеседника — с Маниловым становится Маниловым, с Собакевичем — Собакевичем. Это — способность дьявола становиться каждым из нас. Но это не сатана детских страшилок, а сатана протопопа Аввакума: «Выпросил у Бога светлую Россию сатана, да очервленит ее кровию мученическою».
Эта земля принадлежит ему, он собирает дань со своих подданных. Чичиков — сатана обыденности. Сатана русской жизни в тихие редкие периоды, когда нет войн и революций, лагерей и расстрелов. Примитивный, тупой. Находчивый только в том, как бы словчить и украсть. Сатана банальности в бестиарии. Он такой же, как они. У бестий нет органа для чувства собственного достоинства.
Гоголь вступал в противоборство. Его книга была его оружием.
Все самое важное в жизни — внесловесно. Трагедия писателя — он не находил верных слов, чтобы передать то сокровенное, что открылось ему. Для описания мертвых душ — русских слов было много, для описания живой души слова находились с трудом. Гоголь пытался найти слова для того, чтобы объяснить, что же ему открылось, и все слова звучали впустую.
Именно от этого писатели сжигают свои книги — от отчаяния, от невозможности сказать самое важное. Гоголь сжигал свою главную книгу трижды. Сперва в 1843 году, потом летом 1845. В тот раз писатель почувствовал близкую смерть, позвал священника, чтобы собороваться, и написал завещание. Он продиктовал знаменитые строки о том, чтоб его не хоронили до тех пор, «пока не покажутся явные признаки разложения». Из этой фразы родилась легенда о том, что Гоголь был похоронен заживо.
Все годы работы над вторым томом «Мертвых душ» Гоголь боролся с болезнью, которую никак не могли диагностировать доктора, тем не менее активно предписывавшие больному всевозможные лечения. Его болезнью были «Мертвые души». И связь здесь была прямая: когда слова приходили — болезнь отступала. Когда отступали слова — приходила болезнь.
Иногда ему казалось, что слова можно взять силой, заставить ложиться на бумагу. Владимир Соллогуб, автор «Тарантаса», вспоминает, как Гоголь учил его: «Пишите, поставьте себе за правило хоть два часа в день сидеть за письменным столом и принуждайте себя писать». — «Да что ж делать, — возражал я, — если не пишется?» — «Ничего… Возьмите перо и пишите: сегодня мне что-то не пишется, сегодня мне что-то не пишется, сегодня мне что-то не пишется и так далее; наконец надоест и напишется». — Сам же он так писал и был всегда недоволен, потому что ожидал от себя чего-то необыкновенного. Я видел, как этот бойкий, светлый ум постепенно туманился в порывах к недостижимой цели».
C каждым написанным словом сопротивление пера автору становилось все сильнее. Перо противилось Гоголю. Сама книга сопротивлялась, не хотела и не могла быть написанной. Писатель еще слепо и упорно искал причину в себе. В 1844 году он пишет из Германии своему другу поэту Николаю Языкову: «Писать не могу по причине совершенного запрещения по поводу приливов крови к голове. За дурным временем я должен был остаться во Франкфурте. Морских купаний нельзя было еще начинать, — тем более, что я как-то сделался склоннее к простуде, чем когда прежде. Ты спрашиваешь, пишутся ли "Мертвые души". И пишутся, и не пишутся. Пишутся слишком медленно и не так, как бы хотел, и препятствия этому часто происходят и от болезни, а еще чаще от меня самого. На каждом шагу и на каждой строчке ощущается такая потребность поумнеть, и притом так самый предмет и дело связаны с моим собственным внутренним воспитанием, что никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя. Я иду вперед, — идет и сочинение; я остановился, нейдет и сочинение. Поэтому мне и необходимы бывают часто перемены всех обстоятельств, переезды, обращающие к другим занятиям, не похожим на вседневные, и чтенье таких книг, над которыми воспитывается человек».
Гоголь начинает убеждать себя, что книга не идет из-за того, что он ее еще не достоин. Своему другу и издателю Плетневу он пишет в октябре 1843 года: «Я знаю, что после буду творить полней и даже быстрее, но до этого еще не скоро мне достигнуть. Сочинения мои так тесно связаны с духовным образованием меня самого и такое мне нужно до того времени вынести внутреннее, сильное воспитание душевное, глубокое воспитание, что нельзя и надеяться на скорое появление моих новых сочинений».
Еще он придумал, что его лекарство — дорога. «Не думайте, что с моим здоровьем трудно скитаться по белу свету, как вы пишете. Напротив, я только тогда и чувствовал себя хорошо, когда бывал в дороге. Дорога меня спасала всегда, когда я засиживался долго на месте или попадал в руки докторов, по причине малодушия своего, которые всегда мне вредили, не зная ни на волос моей природы» (из письма Василию Жуковскому в сентябре 1845 года).
Дорога Гоголя — это побег от себя, от необходимости писать. Ему нужно это промежуточное состояние: ты уже не там, откуда выехал, и еще не там, куда едешь. Ты — нигде. В «нигде» нельзя ничего делать, нельзя писать. Дорога — временное освобождение от долга, передышка от удушья недающегося текста. Ему не пишется во Франкфурте и кажется, что слова начнут приходить в Париже. Письма наполнены жалобами: «Париж или лучше — воздух Парижа, или лучше — испарения воздуха парижских обитателей, пребывающие здесь на место воздуха, помогли мне немного и даже вновь расстроили приобретенное переездом и дорогою, которая одна бывает для меня действительнее всяких пользований». «Дорога мне сделала добро; но в Париже я как-то вновь расклеился…» «Дорогой из Парижа во Франкфурт я опять чувствовал себя хорошо, а приехавши во Франкфурт — дурно… Мое здоровье так плохо, как я давно не помню».
Гоголь мотался по всей Европе, ездил с курорта на курорт, менял города и страны, но обманывать себя до бесконечности он не мог. Кризисы наступали в моменты, когда он остро чувствовал лживость написанных слов. Именно в эти минуты отчаяния на него набрасывалась болезнь. Из письма Александре Смирновой-Россет: «Бог отъял на долгое время от меня способность творить. Я мучил себя, насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие свое, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением, и ничего не мог сделать, и все выходило принужденно и дурно. И много, много раз тоска и даже чуть-чуть не отчаяние овладевали мною от этой причины… От болезни ли обдержит меня такое состояние, или же болезнь рождается именно оттого, что я наделал насилие самому себе возвести дух на потребное для творения состояние, это, конечно, лучше известно Богу; во всяком случае, я думал о лечении своем только в этом значении, чтоб не недуги уменьшились, а возвратились бы душе животворные минуты творить и обратить в слово творимое».
Таинственная болезнь Гоголя — невозможность написать текст, который невозможно написать. Ненаписанная книга защищается, спасается от автора его болезнью. Это была болезнь бессилия исполнить свое призвание, и лекарства от нее не было. Из письма Александру Петровичу Толстому в марте 1845 года: «Не скрою, что признаки болезни моей меня сильно устрашили: сверх исхудания необыкновенного — боли во всем теле. Тело мое дошло до страшных охладеваний; ни днем, ни ночью я ничем не мог согреться. Лицо мое все пожелтело, а руки распухли и почернели, и были ничем не согреваемый лед, так что прикосновение их ко мне меня пугало самого».
В следующих томах «Мертвых душ» Гоголь хотел открыть России ее спасение. На примере Чичикова он хотел показать преображение русского человека. Путь этот вел через очистительное страдание к обретению Христа.
И в первые два раза и перед смертью писатель уничтожил второй том «Мертвых душ» потому, что ему открылась живая душа, но он не смог найти для нее слов. «Слово гнило да не исходит из уст ваших!» — написал он в завещании. Он чувствовал, как никто другой, «гнилость» написанных им слов.
Тогда Гоголь попытался достучаться до соотечественников напрямую, не создавая живые художественные образы, но используя мертвые слова, называя любовь — любовью, Христа — Христом.
«Избранные места из переписки с друзьями» восприняли в штыки все. Даже друзья объявили Гоголя сумасшедшим. Сергей Аксаков, один из самых верных приверженцев писателя, писал сыну в январе 1847 года: «Я думал, что вся Россия даст ему публичную оплеуху, и потому не для чего нам присоединять рук своих к этой пощечине; но теперь вижу, что хвалителей будет очень много, и Гоголь может утвердиться в своем сумасшествии. Книга его может быть вредна многим. <…> Может ли быть безумнее гордость, как требование его, чтобы, по смерти его, его завещание было немедленно напечатано во всех журналах, газетах и ведомостях, дабы никто не мог отговориться неведением оного? Чтобы не ставили ему памятника, а чтобы каждый вместо того сделался лучшим? Чтоб все исправились о имени его?.. Все это надобно завершить фактом, который равносилен 41-му числу мартобря (в "Записках сумасшедшего")».
Книга и ее автор были оплеваны и осмеяны. Началась злобная травля. Так будет травить свора у Шостаковича сбежавший нос, который виноват уже тем, что не такой, как все. Так будет травить свора самого композитора за то, что он пишет свою «сумбурную» музыку. Шостакович: «Если бы Гоголь дожил до наших дней, он еще и не такое бы увидел».
Пожалуй, не было ни одного таланта в России, которому бы не пришлось вкусить от узколобой русской нетерпимости. И Гоголь, и Шостакович испытали эту травлю на себе по полной.
«Я думал, что мне великодушно простят все это и что в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора», — пишет Гоголь Виссариону Белинскому в июне 1847 года. Но в ответ получает знаменитую страстную отповедь.
Русское время затаилось, играет с каждым новым поколением все ту же злую шутку. От пафоса Белинского в XXI веке веет «днем Сурка». И вопросы в этом затинившемся времени каждое поколение задает все те же, надоевшие до рвоты: кто виноват да что делать? Ответов тоже немного. Одни призывают к борьбе с царизмом, правительством, властью, другие — к смягчению нравов, потому что, если не изменить русского человека, ничего не изменится.
«Брожение внутри не исправить никаким конституциям, — отвечал Гоголь Белинскому. — Общество образуется само собою, общество слагается из единиц. Надобно, чтобы каждая единица исполнила должность свою… Нужно вспомнить человеку, что он вовсе не материальная скотина, но высокий гражданин высокого небесного гражданства. Покуда он хоть сколько-нибудь не будет жить жизнью небесного гражданина, до тех пор не придет в порядок и земное гражданство».
Это письмо он так и не отправил. Понимал, что его просто не услышат.
Призыв Гоголя ко «всеобщему примирению» оказался совершенно неуместен, потому что на улицах пресловутой русской души уже вовсю шли баррикадные бои.
«Передовые» современники Гоголя уже призывали народ к революции. Общество объявило войну собственному государству, а государство — обществу. Война еще шла на словах, но была от этого не менее ожесточенной. Это противостояние слов вылилось через три поколения в расстрелы заложников с последующим ГУЛАГом, когда сатана-ворюга сменился на сатану-кровопийцу и снова принялся «червленить светлую Русь кровью мученической». У Гоголя и его современников не было того исторического опыта, как у нас. Наши отцы, деды и прадеды все это проходили. Нам опять достался, как во времена Гоголя, сатана-ворюга, который превратился на глазах опять в сатану-кровопийцу. Русская история поедает себя с ускорением.
После катастрофы с «Выбранными местами» писатель с трудом приходил в себя. Но оставить свой замысел он не мог. Настоящий писатель живет, пока он пишет. Гоголь жил и боялся умереть, не закончив тот труд, ради которого его послали на эту землю.
Гоголь снова возвращается к романной форме для главного дела своей жизни. Из письма Жуковскому: «В самом деле, не мое дело поучать проповедью. Мое дело говорить живыми образами, а не рассуждениями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни».
Но выставить жизнь лицом у него уже не получится.
Опять приступы веры в себя и в будущее своей книги чередуются у него с приступами безверия. В ноябре 1847 года Гоголь пишет своему другу: «Вы знаете, что я весь состою из будущего, в настоящем же есмь нуль».
Анненков, друг писателя, напишет в воспоминаниях: «"Мертвые души" были подвижническая келья, в которой Гоголь болел и страдал до тех пор, пока вынесли его бездыханным из нее».
Гоголь всегда был окружен людьми, но его обнимала пустота. Это было одиночество в борьбе со словом. Этой мукой он ни с кем не мог поделиться. Писатель жил подвижником, монахом в миру, не имея ни имущества, ни дома, ни семьи, одержимый своим призванием и крестом — книгой.
«Я бездомный, меня бьют и качают волны», — говорит о себе Гоголь в одном письме. «Я нищий и не стыжусь своего звания», — пишет он в другом.
Гоголь годами всем говорил, что вот-вот отправится в Иерусалим к гробу Господню. Он хотел просить благословения на великий труд, возложенный на него. Он хотел получить знак, что он действительно избранный. Он готовился к поездке в Иерусалим годы, а вернее сказать, оттягивал ее, как мог. Он боялся, что знака может не быть.
Наконец, в 1847 году он отправился в Иерусалим через Неаполь, но застрял там на полгода. Предлогом послужил выход в России «Переписки», а потом Гоголь и вовсе отправился не на юг, а на север, в Париж. В следующем году он делает вторую попытку.
«Я теперь в Неаполе: приехал сюда затем, чтобы быть отсюда ближе к отъезду в Иерусалим. Определил даже себе отъезд в феврале, и при всем том нахожусь в странном состоянии, как бы не знаю сам: еду я или нет. Я думал, что желанье мое ехать будет сильней и сильней с каждым днем, и я буду так полон этой мыслью, что не погляжу ни на какие трудности в пути. Вышло не так. Я малодушнее, чем я думал; меня все страшит. Может быть, это происходит просто от нерв. Отправляться мне приходится совершенно одному; товарища и человека, который бы поддержал меня в минуты скорби, со мною нет, и те, которые было располагали в этом году ехать, замолкли. Отправляться мне приходится во время, когда на море бывают непогоды; а я бываю сильно болен морскою болезнью и даже во время малейшего колебания. Все это часто смущает бедный дух мой и смущает, разумеется, оттого что бессильно мое рвенье и слаба моя вера…» (Гоголь — Н.Н. Шереметевой, из Неаполя).
На Святой земле он никак не мог сосредоточиться на главном. «Что могут доставить тебе мои сонные впечатления? Видел я, как во сне, эту землю. <…> Где-то в Самарии сорвал полевой цветок, где-то в Галилее другой, в Назарете, застигнутый дождем, просидел два дня, позабыв, что сижу в Назарете, точно как бы это случилось в России на станции», — написал он Жуковскому.
У гроба Господня его неприятно поразила суета: «Я не помню, молился ли я. Мне кажется, я только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моления и так располагающем молиться; молиться же собственно я не успел. Так мне кажется. Литургия неслась, мне казалось, так быстро, что самые крылатые моленья не в силах бы угнаться за нею. Я не успел почти опомниться, как очутился перед чашей, вынесенной священником из вертепа, для приобщения меня, недостойного».
Поездка в Палестину не помогла. Его разочаровало не столько отсутствие веры в себе к Богу, сколько отсутствие веры в то, что он — избран, чтобы закончить свой великий труд.
Из Иерусалима Гоголь вернулся в Россию. Второй том был в целом написан, но писатель не отдавал его в публикацию. В нем не было уверенности, что он написал то, что должен.
Гоголь читал главы друзьям. Прочитанным восхищались. После одного такого чтения Самарин написал Гоголю о своем впечатлении: «Если бы я собрался слушать вас с намерением критиковать и подмечать недостатки, кажется, и тогда после первых же строк, прочтенных вами, я забыл бы о своем намерении. Я был так вполне увлечен тем, что слышал, что мысль об оценке не удержалась бы в моей голове. Вместо всяких похвал и поздравлений скажу вам только, что я не могу вообразить себе, чтобы прочтенное вами могло быть совершеннее. Мне остается только пожелать от всей души, чтобы вы благополучно совершили дело, важность которого для нас всех более и более обнаруживается».
А вот отрывок из письма Самарина Смирновой о том же чтении: «Никогда не забуду я того глубокого и тяжелого впечатления, которое Гоголь произвел на Хомякова и меня раз вечером, когда он прочел нам первые две главы второго тома. По прочтении он обратился к нам с вопросом: "Скажите по совести только одно, — не хуже первой части?" Мы переглянулись, и ни у него, ни у меня недостало духу сказать ему, что мы оба думали и чувствовали».
Ему лгали в глаза. Он верил восхищенным отзывам? Или не верил?
Правду ему сказал только его духовник священник отец Матвей. Он вспоминал: «Гоголь показал мне несколько разрозненных тетрадей, <…> просил меня прочитать и высказать свое суждение. Я отказывался, говоря, что я не ценитель светских произведений, но он настоятельно просил, и я взял и прочел. Но в этих произведениях был не прежний Гоголь. Возвращая тетради, я воспротивился опубликованию некоторых из них. В одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнал бы, и прибавлены были такие черты, которых… во мне нет, да к тому же еще с католическими оттенками, и выходил не вполне православный священник. Я воспротивился опубликованию этих тетрадей, даже просил уничтожить. В другой из тетрадей были наброски… только наброски какого-то губернатора, каких не бывает. Я советовал не публиковать и эту тетрадь, сказавши, что осмеют за нее даже больше, чем за "Переписку с друзьями"…»
Шел последний год его жизни. Гоголь то принимался переписывать в который раз уже законченные главы, то приходил в отчаяние: это была не та книга.
Осенью 1852 года он поехал на родину на свадьбу к сестре. Но с полпути вернулся в Москву. Его знакомый Бодянский, к которому пришел тогда Гоголь, вспоминает, как «на вопрос его: "Зачем он воротился? " Гоголь отвечал: "Так: мне сделалось как-то грустно", и больше ни слова».
Гоголя раздавило осознание того, что он не смог исполнить возложенную на него миссию. Смирнова вспоминала его слова: «Я уверен, когда сослужу свою службу и окончу, на что я призван, то умру. А если выпущу на свет несозревшее или поделюсь малым, мною совершаемым, то умру раньше, нежели выполню, на что я призван в свет».
Слова победили писателя. Это было поражение всей жизни. Признание невозможности написать «Живые души», исполнить свое Божье предназначение — было признанием его небытия. Сожжение рукописи уже было делом второстепенным.
«Ночью на вторник (на 12-е февраля) он долго молился один в своей комнате. В три часа призвал своего мальчика и спросил его, тепло ли в другой половине его покоев. "Свежо", — ответил тот. — "Дай мне плащ, пойдем, мне нужно там распорядиться". И он пошел, со свечой в руках, крестясь во всякой комнате, чрез которую проходил. Пришед, велел открыть трубу, как можно тише, чтоб никого не разбудить, и потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесен, он вынул оттуда связку тетрадей, перевязанных тесемкой, положил ее в печь и зажег свечой из своих рук. Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: "Барин! что это вы? Перестаньте!" — "Не твое дело, — ответил он. — Молись!" Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь погасал после того, как обгорели углы у тетрадей. Он заметил это, вынул связку из печки, развязал тесемку и уложил листы так, чтобы легче было приняться огню, зажег опять и сел на стуле перед огнем, ожидая, пока все сгорит и истлеет. Тогда он, перекрестясь, воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал» (из воспоминаний М.П. Погодина).
Этой книгой он хотел оправдаться на Страшном Суде.
Ни жить, ни писать больше не имело никакого смысла. Оставалось только умереть с достоинством. Именно этого ему не дали сделать. Гоголю хотелось встретить самый главный миг человеческой жизни в посте и молитве. В ночь на 21 февраля 1852 года доктора пускали ему кровь, сажали измученное тело в горячую ванну, поливали голову холодной водой. Гоголь плакал, просил отпустить его — ему заламывали руки.
В «Шинели» Акакий Акакиевич просит своих мучителей: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?»
Умирающий Гоголь умолял: «Оставьте меня, не мучьте меня!»
Даже знаменитый гоголевский нос не оставили в покое: к ноздрям приставили восемь пиявок.
Нос Гоголя хотел покоя и совершил побег в ту же ночь, туда, где его никто больше не мог мучить — из московской зимы он шагнул в 86 мартобря.