Мой Пришвин

ВОЗРАЖЕНИЕ ПРИШВИНА

Я в плену у жизни и верчусь, как василек на полевой дороге, приставший к грязному колесу нашей русской телеги.

Дневник, 1918

В школе в 4-м классе мы должны были читать «Кладовую солнца». Дома я зачитывался «Урфином Джюсом», «Незнайкой на Луне», романами Жюля Верна, и помню, что после этих книг от текста в школьной хрестоматии веяло невероятной скукой. Так я впервые столкнулся с прозой Пришвина. Он не умел писать для детей. Детским писателем он стал, чтобы спастись от «века-волкодава». Так назвал то время Осип Мандельштам, которому спастись было не суждено.

Писатель Михаил Пришвин сделал три литературных карьеры в трех разных эпохах. До революции, начав с этнографических рассказов, он примкнул к метафизическим поискам декадентов и прославился своими очерками о мужицких религиозных сектах. В СССР Пришвин стал классиком советской литературы как детский писатель и «певец природы». В постсоветский период он снова оказался на гребне литературной волны, открывшись читателю в 18-томном дневнике в совершенно ином свете как ненавистник большевиков и всяческих революций.

В молодости Пришвин переболел марксизмом и даже отсидел год в тюрьме. Вклад молодого марксиста в революцию заключался в основном в переводе книги Августа Бебеля «Женщина и социализм». Позже, в дневнике он признается, что его марксизм был не совсем «ортодоксальным»: «В тайне души своей я стал проповедовать марксизм, имея в виду грядущее царство будущей женщины. Нужны были стихи, нужны были дудочки, нужны были стихи для меня, и я ревел строго по Марксу, закону экономической необходимости, утаивая свою великую тайну: грядущий век царства женщин будущего» (здесь и далее цитаты приводятся по изданию Пришвин М.М. Дневники. 1905–1954 гг. в 18 томах).

Будущее наступило в 1917 году. В феврале русская интеллигенция одержала победу в вековой борьбе с царизмом. Россия была объявлена самой демократической страной в мире, например, русские женщины получили права, которые и не снились в то время женщинам на Западе. Но восторг очень скоро сменился разочарованием. В народном сознании демократия преломилась в слабую диктатуру. Вместо правового государства в Россию пришла мужицкая анархия.

Большевиков Пришвин воспринимал в 17 году как символ разрушения, как силу, подготовившую и возглавившую «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», о котором предупреждал еще Пушкин. Главным врагом молодой русской демократии оказался не царизм, а сам народ, за освобождение которого боролась интеллигенция долгие годы. Большевистский переворот в октябре казался писателю окончательным поражением революции, концом государства, победой хаоса, разгромом культуры. Пришвин отчаянно сражался против наступающей тьмы в своих очерках, пока большевики не закрыли оппозиционные газеты. Писатель яростно публично нападал на Александра Блока за его статью «Интеллигенция и Революция», в которой знаменитый поэт призывал «слушать музыку революции». 31 октября 1917 года в газете «Воля народа» Пришвин опубликовал очерк о Ленине «Убивец!» Писателя арестовали, и он две недели провел в большевистской тюрьме.

Наступившую новую Смуту Пришвин надеялся переждать в деревне. Он родился в имении, которое мать после смерти отца продала за долги. Всю жизнь он пытался вернуться в этот утраченный рай: построить дом, жить на земле. Перед самой революцией он выкупил имение, в котором провел детство, построил там дом, но рай вернуть не получилось. Первая жена Пришвина вспоминала: «Однажды подкинули нам записку, что завтра придут имение громить и Михаила Михайловича убить собираются. Что делать? Решили, что надо ему на время скрыться. Вот он оделся во что похуже, взял в ладанку родной землицы, я его перекрестила на дорогу — и он ушёл. А вскоре нас в самом деле пришли громить».

До конца гражданской войны Пришвин с семьей спасался в глухих провинциальных городках, работая то библиотекарем, то учителем. Невозможность публиковаться он компенсировал записями в своем дневнике. До революции эти записи были «просто» разговором писателя с самим собой. Только там и тогда, где за слова убивают, дневник становится чем-то большим, чем дневник.

По записям за годы Смуты видно, как менялось его отношение к происходящему с Россией и к большевикам. И самые горькие выстраданные строки — о русском народе, о тех самых мужиках, ради которых делалась революция: «Дать волю мужику — это значит дать волю всё разрушить». Агроном по образованию, Пришвин писал о самом больном, о том, как рабское мужицкое сознание относится к земле и природе: «Я никогда не считал наш народ земледельческим, это один из великих предрассудков славянофилов, хорошо известный нашей технике агрономии: нет в мире более варварского обращения с животными, с орудием, с землей, чем у нас. Да им и некогда и негде было научиться земледелию на своих клочках, культура земледелия, как и армия царская, держалась исключительно помещиками и процветала только в их имениях. Теперь разогнали офицеров — и нет армии, разорили имения — и нет земледелия: весь народ, будто бы земледельческий, вернулся в свое первобытное состояние». Для Пришвина нет никаких иллюзий: мужик — враг самому себе, страна погибает, и ее гибель нужно любыми средствами остановить.

Невидное современникам очевидно для тех, кто смотрит на революцию с расстояния в целый век. Русская История использовала большевиков вслепую для восстановления порядка в стране, объятой «демократической» смутой. Им казалось, что они строят светлое коммунистическое будущее, но под марксистскими лозунгами коммунисты неосознанно восстанавливали империю. Рухнувшее в свободу государство возводилось заново единственным способом, известным русскому прошлому, — насилием и страхом. Страна возвращалась железной рукой из кровавого загула к порядку.

Пришвин остро чувствовал суть происходящих событий. Марксистская риторика узурпаторов нисколько не мешала ему ясно видеть, кого из себя представляет новая власть: «Русский народ создал, вероятно, единственную в истории коммуну воров и убийц под верховным руководством филистеров социализма». Но если в 1917 году большевики для него еще разрушители цивилизации, то уже в декабре 1918 он записывал: «Самое тяжкое в деревне для интеллигентного человека, что каким бы ни был он врагом большевиков — все-таки они ему в деревне самые близкие люди»). В этом объяснение победы марксистских фанатиков Ленина и Троцкого: на собственном чудовищном опыте люди приходили к выводу, что самая отвратительная власть в России лучше безвластия.

К началу 20-х годов в России смута завершилась, в стране окончательно восстановился новый порядок. Советскую власть приходилось принимать как данность. Стратегия выживания диктовала свою, накопленную в годы террора мудрость: «Как можно быть против! — записывает Пришвин в дневнике, — только безумный может стать под лавину и думать, что он ее остановит».

Большевики объявили НЭП, обескровленная страна вздохнула: разрешена частная торговля, открылись частные издательства. Пришвину казалось, что самое страшное уже позади, можно покинуть свое провинциальное убежище, где он пережидал исторические бури, и возвращаться в столицу и в литературу.

Он привез в Москву повесть «Мирская чаша» об испытанном и пережитом в гражданскую войну. Повесть была отклонена по цензурным соображениям. Пришвин написал самому Троцкому, только что выпустившему книгу «Литература и революция»: «Уважаемый Лев Давыдович, обращаюсь к Вам с большой просьбой прочитать посылаемую Вам при этом письме мою повесть. <…> За границей я ее печатать не хочу, так как в той обстановке она будет неверно понята, и весь смысл моего упорного безвыездного тяжкого бытия среди русского народа пропадет. Словом, вещь художественно-правдивая попадет в политику и контрреволюцию. Откладывать и сидеть мышью в ожидании лучших настроений — не могу больше. Вот я и выдумал обратиться к Вашему мужеству, да, советская власть должна иметь мужество дать существование целомудренно-эстетической повести, хотя бы она и колола глаза. <…> Примите привет моей блуждающей души. Михаил Пришвин».

Советская власть «проявила мужество» и ответ вождя был краток: «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна».

Чтобы публиковаться при новом режиме писатель должен был найти свою нишу. И он ее нашел: отсутствие людей придавало природе человечность. Пришвин стал «певцом природы». В дневнике он откровенен с самим собой: «Я ненавидел русское простонародное окаянство (орловское и великорусское), на которое русские эмигранты хотели надеть красную шапку социальной революции, и потому-то я любил Россию непомятых лугов, нетоптанных снегов…»

Непомятые луга и нетоптаные снега в отсутствие человека с его высокими идеями и кровавыми деяниями становятся на всю оставшуюся жизнь литературным заповедником Пришвина. В советскую литературу он вошел как автор очерков об охоте, собаках, болотах, нетронутой природе. Его ждал огромный успех. Пришвина публиковали все ведущие газеты и журналы страны. Для подданных режима с удушающей идеологией эти очерки были глотками чистого воздуха. И Пришвин прекрасно это понимал: «Пишу я о природе, а мои читатели хватаются за мои книги, как многие думают, чтобы забыться на стороне от мучительной действительности. Некоторые люди, мои недруги, говорят, что я обманом живу».

В своем дневнике Пришвин каждый день делал запись о погоде, дожде, снеге, сосульках. И чем мрачнее становилась окружавшая его действительность, тем важнее было писателю хвататься за «весну света», за эти сверкавшие на ярком солнце сосульки, как за спасательный круг. Так и его читатели хватались за пришвинские очерки в «Календаре природы» — его слова, проникнутые верой в чистоту и добро Божьего мира природы помогали выжить в человеческой тьме. Это был не обман. Это была отчаянная борьба за выживание человека в советском рабе. Природа стала единственной правдой в мире коммунистической лжи.

Писатель-эмигрант Алексей Ремизов писал о своем бывшем друге: «Пришвин, во все невзгоды и беды не покидавший Россию, первый писатель в России. И как это странно сейчас звучит этот голос из России, напоминая человеку с его горем и остервенением, что есть Божий мир, с цветами и звездами, и что недаром звери, когда-то тесно жившие с человеком, отпугнулись и боятся человека, но что есть еще в мире и простота, детскость и доверчивость — жив "человек"».

На «беленького» Пришвина набросились критики, блюстители идеологической чистоты советской литературы. Ему не могли простить его аполитичность. Выхода было только два: замолчать вовсе или начать писать для режима. К середине 20-х годов Пришвин уже принадлежал к элите новой литературы, печатался массовыми тиражами, получал огромные гонорары. Его писательство позволяло ему заниматься любимым делом — он охотился в лучших угодьях, путешествовал по всей стране. Молчание известного писателя было бы восстанием, бунтом против устоявшегося в стране режима. Эмиграция означала бы свободу, но нищету, потерю родины и читателя. Да и кто отпустил бы его за границу? Пришвин писал Горькому, жившему в это время полуэмигрантом в Италии: «Охота и писание и значат для меня свободу в полном смысле слова, деньги — как необходимость, слава — как условие получения денег, и только». Пришвин сделал выбор, следуя своему жизненному кредо: «Только безумный может стать под лавину и думать, что он ее остановит». В 1926 году он написал свой первый верноподданнический рассказ «Ленин на охоте». Кесарю кесарево.

Человеческим прибежищем для Пришвина был лес, писательским — дневник. В лесу, вдали от идеологии, было безопасно. 20 сентября 1926 он записывает: «Очень удобно романтику для самосохранения жить в стороне, наведываясь в "смешанное общество", но не оставаясь в нем долго, чтобы тебя не раскусили…» В лесу можно было быть самим собой. В интимном дневнике «советский писатель» Пришвин снова становился настоящим писателем, неспособным на компромиссы. Это была его единственная возможность не потерять себя в собственных глазах. Быть не советским, а настоящим. И этот честный дневник был главной опасностью для его жизни.

Он видел и записывал все. Ему выпало быть свидетелем «построения социализма в одной отдельно взятой стране», как подправил Сталин идею Маркса о всемирной пролетарской революции. Пришвинский дневник — летопись построения в этой стране сталинского ада.

«В Лавре снимают колокола, и тот в 4000 пудов, единственный в мире, тоже пойдет в переливку. — записывает Пришвин 22 ноября 1929 года. — Чистое злодейство, и заступиться нельзя никому и как-то неприлично: слишком много жизней губят ежедневно, чтобы можно было отстаивать колокол». Его ужасает коллективизация, уничтожение крестьянства: «Нечто страшное постепенно доходит до нашего обывательского сознания, это — что зло может оставаться совсем безнаказанным и новая ликующая жизнь может вырастать на трупах замученных людей и созданной ими культуры без памяти о них» (запись 24 января 1930 года).

Летом 30-го года: «Мы живем все хуже и хуже <…> Эта еда и всякие хвосты у магазинов — самый фантастический, кошмарный сон какого-то наказанного жизнью мечтателя о социалистическом счастье человечества». Осенью того же года: «Если пристально вглядеться в наш социализм, то люди в нем оказываются спаяны чисто внешне, или посредством страха слежки, или страхом голода…»

Когда Горький, вернувшись из-за границы в СССР, предложил Пришвину участвовать в издании нового журнала «Наши достижения» — в дневнике появились эти горькие строчки: «Думаю, что наши достижения состоят главным образом в Гепеу. Это учреждение у нас единственно серьезное и в стихийном движении своем содержит нашу государственность всю, в настоящем, прошлом и будущем. Все остальное болтовня…»

В самые страшные времена террора перо Пришвина документирует психоз, охвативший страну (28 января 1937 года): «Приумолкли дикторы счастья и радости, с утра до ночи дикторы народного гнева вещают по радио: псы, гадюки, подлецы, и даже из Украины было: подлюка Троцкий. У нас на фабрике постановили, чтобы не расстреливать, а четвертовать, и т. п.»

Все происходящее в стране и мире подвергается трезвому безжалостному анализу (30 января 1937 года): «Фейхтвангер пишет о фашизме, а мы все это видим в коммунизме. Общее в том и другом нечто, с точки зрения талантливого еврея, оглупляющее: немцы — пишет он — поглупели. Но ведь и мы поглупели невероятно, и все от тех же причин, которые у фашистов носят название "чистой расы", у нас "класса рабочих"». 22 сентября 1939 года: «Гитлер и большевики одинаково решают вопрос о "человечности" — в этом они близки».

Вся страна пронизана страхом. В годы массовых репрессий сам дневник сжимается, строчки скукоживаются, записи можно прочесть только с лупой. «Берут одного за другим, и не знаешь, и никто не может узнать, куда его девают. Как будто на тот свет уходят. И чем больше уводят, чем неуверенней жизнь остающихся, тем больше хочется жить, несмотря ни на что!».

Пришвин всю жизнь увлекался фотографией. Сохранился его снимок семьи Трубецких, живших в те годы, как и писатель, в Сергиевом Посаде. Это были его ближайшие друзья. 30 октября 1937 г. Владимир Сергеевич Трубецкой, с которым Пришвин любил вместе охотиться, был расстрелян. Позже расстреляли его дочь Варвару. Десять лет в лагере провел его сын Григорий; в лагере умерла дочь Александра. Вдова Елизавета Владимировна Трубецкая была арестована в 1943 г. и умерла в Бутырской тюрьме. Круг казненных вокруг Пришвина с каждым годом сжимался.

Вести откровенный дневник в такое время равносильно подписанию себе самому смертного приговора. Да и прежние записи 20-х годов в 30-е уже тянули на «вышку». В 1927 году Пришвин записывает: «Читал "Известия", с большим трудом одолел огромную статью Сталина и не нашёл в ней ничего свободного, бездарен и честен, как чурбан». В 1930 году о Сталине: «Невежественный тупой владыка». О тайном дневнике Пришвина знал только один единственный человек, его любимая. Однажды он сказал своей Ляле об этих тетрадках: «За каждую строчку десять лет расстрела». Ее расстреляли бы вместе с ним. И все-таки он продолжал записывать этот смертный приговор каждый день.

Чтобы выжить, необходимо было овладеть искусством мимикрии. Для общения с людьми Пришвин надевал маску советского писателя. В 1932 году, на первом Пленуме оргкомитета Союза советских писателей он в приветственной речи славословил партию и ударников от литературы. В 1934 году на первом съезде советских писателей он был избран в члены правления нового союза, тогда же, став членом правления издательства «Советский писатель», написал для издательской стенгазеты статью «Михаил Пришвин рапортует XVII съезду». Он старался быть как все. Но он не мог быть как все. Писатели должны были быть повязаны кровавой порукой — участвовать в показательных процессах, выступать с требованиями расстрелять разоблаченных врагов народа, своих вчерашних друзей, подписывать коллективные «обличительные» письма. Пришвин с обличительными речами не выступал и писем не подписывал. Он научился скрываться: от него приходил ответ, что Пришвин на охоте, связи с ним нет и неизвестно, когда вернется.

Каждый советский писатель должен был написать свою присягу на верность режиму и диктатору. И все писали. Алексей Толстой — «Хлеб». Михаил Булгаков — «Батум». Осип Мандельштам — «Ода». Анна Ахматова — «И Вождь орлиными очами Увидел с высоты Кремля…» Кого-то спасало, кого-то — нет. «Присягой» Пришвина был роман «Осударева дорога».

В 1933 году писатель побывал на строительстве Беломоро-Балтийского канала и решил написать роман о трудовом перевоспитании "врагов народа". Ключевой сценой было спасение стройки от затопления совместным самоотверженным трудом охранников и заключенных. В финале главные герои проплывают через построенные шлюзы на пароходе «Чекист». Название книги указывало на преемственность советского государства: сталинский канал проходил по тем местам, где когда-то проложили по тайге и болотам дорогу по указу Петра Первого. Писатель прекрасно понимал, что фальшивит: «Три четверти этого романа есть результат приспособления к среде, и разве одна четверть, и то меньше, я сам». Эта работа отняла у Пришвина пятнадцать лет жизни. Роман не давался ему, перо противилось лжи. Слишком велика была разница с тем, что видел Пришвин в реальной жизни: «Север: гонимые матери с младенцами, и все, что мы видели на Соловках, и статуя на канале, и трупы в лесах». Он привык писать сказки о природе, о вальдшнепах, собаках и оленях. Теперь он писал сказку о ГУЛАГе. Ему мешали воспоминания о лицах заключенных, перед которыми ему пришлось выступать на митинге на стройке канала.

Отрывки из романа публиковались в журнале «Молодая гвардия». Даже незаконченная пришвинская «присяга» была наверху принята и оценена по достоинству. Режим знал своих подданных и не скупился ни на страх, ни на привилегии для избранных. «Пришла бумага от Совнаркома с распоряжением дать мне машину, <…> я через несколько дней, обегав издательства, наскреб необходимую сумму для выкупа автомобиля». Советским «инженерам человеческих душ» полагалось быть в нищей стране весьма обеспеченными людьми. Личный транспорт в СССР в то время могли позволить себе лишь немногие. За 20 последних лет жизни у Пришвина сменилось 5 автомобилей. В 1937 году, когда «граждане самой счастливой страны на свете» ютились в коммуналках и бараках, Пришвин вселился в большую четырехкомнатную квартиру в новом писательском доме напротив Третьяковской галереи. Он был одним из первых орденоносцев, что тогда очень высоко ценилось, покупал загородные дома и дачи, мог позволить себе содержать прислугу, личного шофера, отдыхал в правительственном санатории в Барвихе, лечился в Кремлевской больнице. Пришвин принадлежал к хорошо прикормленной советской элите. «И автомобиль, и хорошая квартира в каменном доме хороши сами по себе, и против этого ничего невозможно сказать, — замечал он с иронией в дневнике. — Плохо только, что когда ездишь в машине, то отвыкаешь понимать пешехода, а когда живёшь в каменном доме, не чувствуешь, как живут в деревянном».

Он презирал власть, которая его кормила и которой он служил. «Я чувствую, что если бы наш коммунизм победил весь свет и создались бы прекрасные формы существования, — я бы все равно не мог бы стать этим коммунистом. Что же мешает? 1) отвращение к Октябрю (убийство, ложь, грабежи, демагогия, мелкота и проч.) <…> Кроме личного отвращения, у меня было еще нежелание страдания, нового креста для русских людей, я думал, что у нас так много было горя, что теперь можно будет пожить наконец хорошо, а Октябрь для всех нес новую муку, насильную Голгофу». С годами и с растущим количеством погубленных людей это отношение к власти только усиливалось. 16 августа 1945 года Пришвин перечисляет имена погибших в лагерях знакомых: «Вот где склад ненависти к большевикам. Тут нет прощенья, нет согласия. Тут нож в сердце — и все!»

При этом Пришвин прекрасно понимал, что сам является частью этой античеловеческой машины. Когда-то Ленин призывал: «Литературное дело должно стать частью общепролетарского дела», «колесиком и винтиком» единого механизма. Теперь сам Пришвин был литературным «колесиком и винтиком» жесточайшего режима. Это болезненное осознание, безусловно, мучило его, и в дневнике писатель пытался найти себе оправдание. Для этого он без конца искал оправдание окружавшей его чудовищной реальности, кровавым репрессиям в законах Истории. Все революции, завершаясь, пожирают своих детей, значит, и в сталинских чистках должен был заключаться свой сокровенный смысл. «…Это выметают последние остатки тех людей, которые разрушили империю и теперь ждут за это награды…» — записывал Пришвин в дневник в 1937 году.

Уже в 30-е годы от коммунистической марксистской идеи в сталинском СССР осталась только трескучая риторика. Первое в мире социалистическое государство приобрело форму восточной деспотии, свергнутый царизм вернулся с невиданным размахом. Лозунг Маркса «У пролетария нет родины» сменился на кондовый русский патриотизм. В 1940 году, когда СССР вновь вышел на границы Российской Империи, Пришвин написал: «Во всём мире наступает эпоха последнего изживания идей революции и восстановления идей государственных», и добавил: «примкнуть к делу Сталина, значит — к делу воссоздания России».

К окончательному внутреннему примирению с советской реальностью Пришвина привела победа над Германией в жесточайшей войне, в которой Гитлер угрожал самому существованию русского народа. Война ускорила превращение советской республики в возрожденную Сталиным русскую империю. Введение в армии дореволюционных погон, званий, орденов в честь царских полководцев подчеркивало даже внешнее возвращение вековых имперских традиций. Примирение с белогвардейской эмиграцией перед лицом немецкой угрозы стало окончательным завершением русской гражданской войны и смуты. Пришвин записывает в дневнике: «Вот и пришло наконец-то равновесие политического сознания. Чувствую, что ничего-то, ничего и совсем ничего другого, как у нас теперь, и не могло быть при таком прошлом русского народа. Русский народ победил Гитлера, сделал большевиков своим орудием в борьбе, и так большевики стали народом». Возрождение русского государства, спасение России в страшной войне служило в глазах Пришвина историческим оправданием большевистского насилия как высшей необходимости Истории.

Человеку, которому выпала судьба жить в такую суровую эпоху, оставалось лишь осознать эту необходимость и смириться, не «вставать под лавину» в безумной надежде ее остановить, но сделать все, чтобы выжить и сохранить в себе столько человечности, сколько возможно — для будущего. «Так бывало не раз со мной, и вот отчего, когда приходишь в тупик, я не отчаиваюсь, а замираю на темное зимнее время и жду со страдающей тварью весны — воскресения».

Казалось, к концу своей долгой жизни классик советской литературы достиг всего, о чем можно мечтать. Рядом с ним был любимый человек. Главное человеческое счастье пришло к Пришвину только на закате жизни. Ему было шестьдесят шесть, когда он встретил свою Лялю, Валерию Лебедеву-Лиорко, женщину его судьбы. Эта поздняя любовь, мудрая и нежная, продиктовала лучшие страницы пришвинского дневника. Как писатель он был признан, награжден орденами и выпускался миллионными тиражами. «Меня выгоняли из школы, потому что я был не способен к ученью и непослушен. А теперь в каждой школе по хрестоматиям учат детей моим словам, меня теперь все знают и многие любят». В детстве он был изгнан из своего рая, отцовского помещичьего гнезда — теперь Пришвин исполнил свою мечту и проводил каждое лето в Дунино, своем советском поместье с прислугой и личным шофером. Он был богат и знаменит, уже при жизни его именем назвали пик и озеро на Кавказе. А главное, ему повезло выжить в самые страшные годы русской истории.

Ему повезло даже в том, что он так и не увидел напечатанной свою сказку о сталинских лагерях. От прижизненной публикации постыдной «Осударевой дороги» писателя спасла, по иронии судьбы, советская цензура. К 1949 году, когда был закончен роман, ГУЛАГ стал непроизносимым — в стране-концлагере нельзя было писать и говорить о заключенных и их рабском труде. Времена Беломорканала были давно забыты, чекисты-руководители знаменитой стройки давно расстреляны. Редакция журнала «Октябрь», куда принес Пришвин рукопись, предложила переработать текст: «уничтожить труд заключенных» и сделать так, чтобы «события были именно не на Беломорском канале». «Ильенков объявил, что "Канал" нецензурен, нельзя писать о канале: он скомпрометирован. Необходимо выдернуть всю географо-историческую часть и навертеть все на другое. Это был такой удар по голове, что я заболел».

Пришвин прекрасно понимал, что роман был фальшью с самого начала: «Ляля вчера высказала мысль, что роман мой затянулся на столько лет и поглотил меня, потому что была порочность в его замысле: порочность чувства примирения». Ляля знала, о чем говорила — ее отца расстреляли, сама она вместе с первым мужем была арестована и несколько лет провела в ссылке.

«Осударева дорога» была опубликована после смерти автора в 1957 году, в «оттепель», когда из лагерей стали возвращаться сталинские зеки. Известный писатель и сам бывший заключенный Олег Волков так высказался о романе: «Думаю, что никто из перемалываемых тогда в жерновах ГУЛАГа не вспомнит без омерзения книги, брошюры и статьи, славившие "перековку трудом". И тот же Пришвин, опубликовавший "Государеву дорогу", одной этой лакейской стряпней перечеркнул свою репутацию честного писателя-гуманиста, славившего жизнь!»

А в 1949 году, получив указания редакции, 75-летний писатель принялся переделывать книгу, действие было перенесено на новую советскую стройку, уже без участия заключенных. Автор дал название роману, этому насилию над собой, «Новый свет». Советская литература изобрела «идеальное убийство» — писатель должен был убить себя своим текстом.

Единственным спасением Пришвина был его дневник. Дневник был его борьбой с собственным страхом, борьбой за сохранение своего человеческого достоинства. В жизни ему приходилось молчать или говорить, нацепив маску, которая его душила. Единственным собеседником была тайная тетрадка. Только в последние годы он нашел себе друга, Лялю, которой мог довериться, а до этого он всю жизнь провел с родными, но чужими по сути своей людьми. «С ними я всю жизнь промолчал» — скажет он в старости.

Дневник был его подлинной жизнью. Ведение этих записей превратилось для Пришвина в условие выживания, в физическую потребность организма — как потребность дышать. Это исповедь длиною в долгие годы. Он знал, что его настоящие искренние строчки никто из окружавших его людей никогда не прочтет. Это был его крик в будущее. «Сколько раз мне мелькало как счастье взять на себя подвиг телеграфиста, утонувшего на «Лузитании»: он, погибая, до последнего вздоха подавал сигналы о спасении гибнущих людей. И мне казалось, что в писаниях своих я займу когда-нибудь положение этого телеграфиста. Но где они, те люди, которых я стал бы вызывать на помощь: те, кого я знал, все сошли, и чем они жили, больше не имеет смысла, те же, кто будет впереди…» (запись от 6 сентября 1939 года). Среди официальной лжи и молчания замордованного населения он ощущал свой долг быть «писателем побежденного бессловесного народа без права писать даже».

Дневник был его долгом спасти себя и ускользающее мгновение. Освободить навсегда от забвения хоть один день бытия — в этом он видел главную задачу свой жизни: «В нравственном смысле это одно и то же — что поймать текущее мгновение с заключением в форму, что выхватить из воды утопающего ребенка». Дневник был его ежедневной схваткой со смертью: ничего не записать означало исчезнуть, он старался остаться каждым записанным днем. «Главное то, о чем я пишу каждый день, чтобы день пришпилить к бумаге. Потомки, может быть, и будут ругаться, но дело сделано — день пришпилен». Дневник был его личной частичкой вечности.

Он никогда не расставался со своим дневником, ради спасения этих тетрадок, не раздумывая, рисковал жизнью. Так, во время пожара он вбежал в горевший дом, готовый обрушиться, чтобы выхватить дневник из огня. Во время войны осенью 1941 года единственное, что захватил с собой 70-летний Пришвин, покидая Москву, был чемодан с тетрадками дневников. В эвакуации он прятал записи в разрезанной резиновой лодке, закопанной в землю в лесу.

«Я написал несколько томов дневников, драгоценных книг на время после моей смерти». Это были для него не рукописи, но часть его самого, его живая плоть, которая не подвергнется гниению. Он не мог говорить открыто с современниками, дневник — его разговор с читателем из будущего, с нами. В романе Пришвин лгал, в дневнике был искренним, порой безжалостным к себе. Он не уничтожил и не изменил за все годы ни одной строчки. «Нёс я эти тетрадки, эту кладовую несгораемых слов за собою всюду… Мои тетрадки есть моё оправдание, суд моей совести над делом жизни». Писатель знал, что именно дневник — та самая сокровенная книга, которая оправдает его не только перед потомками, но и перед тем главным Читателем, который будет судить его на Страшном Суде. Пришвин часто записывал свои сны. Однажды ему приснилось, что он несет на Страшный Суд чемодан со своими дневниками.

Писатель никому, кроме жены, не показывал свои записи. В эпоху, когда человек отвечает за каждое слово жизнью, и не только своей, но и жизнью близких, его дневник был их общей тайной и страхом. Их общим мужеством.

Его Ляля, Валерия Дмитриевна, проживет после смерти Пришвина долгую жизнь и будет тайком готовить дневник мужа для издания в далеком будущем, страдая от того, что никто не знает, кем был ее любимый на самом деле, и одновременно боясь, что об этом узнают. Она закажет жестяные ящики, чтобы запаять туда перепечатанные ею тетради и закопать — так дневник Пришвина мог бы храниться вечно, дожидаясь будущей публикации. Она умрет в 1979 году.

В январе 1954 года Пришвина, больного раком, привезли в клинику, но делать операцию врачи отказались. Больному сказали, что дело идет на поправку, велели пить сухое белое вино, не мучить себя диетой, есть все, что пожелает, и отправили домой.

Наверно, в последние дни писатель вел разговор со смертью, которая сидела на краю его кровати. Запись за несколько дней до конца, 11 января 1954 года: «Лежу и ничем не могу возразить».

Он уже возразил — своими дневниками.

Загрузка...