Люда пошевелилась, повернулась на спину и открыла левую грудь, испещрённую синяками жестоких поцелуев. Такие же пятнышки покрывали её руки с внутренней стороны, плечи, живот, бёдра.
Девушка вдруг широко раскрыла свои прозрачные «топазовые» глаза и нашла меня. Из глаз исходило такое сияние счастья и признательности, что я смутился, будто почувствовал себя самозванцем, только гостем в сказочной стране эллинской любви. Люда медленно перевела взгляд на себя, залилась румянцем, но не сделала попытки закрыть себя от моих восхищённых глаз. Вдруг её губы тронула весёлая и какая-то бесшабашная, уже знакомая мне усмешка.
— Милый, вчера я была с тобой на тигре, а стала леопардом. Посмотри, что ты наделал! — и она провела рукой по телу.
Я подошёл к ней и опустился на колени, предлагая добавить для полного впечатления. Люда оттолкнула мою голову и испуганно сказала:
— Боже мой, а как же твоя Академия?
— Я сейчас пойду позвоню, что не приду сегодня. И вообще — я возьму отпуск — всё равно экспедиции нет, а я теперь...
— Что теперь?
— Сейчас смотрел на тебя и понял, что погиб. Влюбился по уши, и вообще...
— Какое-то неясное объяснение в любви?
— Сейчас будет яснее! — и я принялся целовать свою подругу, пока опять наши тела не слились в неотвратимой страсти.
— Милый, ты очень... умный, но можешь не делать так, — говорила мне полчаса спустя девушка, пряча лицо в самом надёжном месте в мире — на плече у возлюбленного, — я не могу всё равно иметь детей несколько лет, а может быть, и навсегда.
— Почему?
— Давно уже я каталась на буере, и мы провалились под лёд, и я очень сильно заболела, было воспаление... А ты мне будешь ещё ближе, хоть, кажется, уж больше всё равно нельзя.
Я выполнил обещание, впрочем, не выполнять его я не мог.
Лето — самое «пустое» время для полевых исследователей, и я без всякого труда получил свой отпуск на следующий же день. Но в тот вечер я вспомнил о договорённости с гребным клубом. Надо было итти туда, чтобы не потерять лицо, хотя... И всё же я должен был хоть раз проехать на лодке, уже забронированной для меня на сегодняшний и последующие вечера.
Люда попросилась пойти со мной.
Не знаю, что было написано на наших лицах или в глазах, но некоторые прохожие встречали нас многозначительными взглядами, а взоры встречных молодых женщин становились мягкими и мечтательными. Я шёл, чувствуя во всём теле какую-то необычайную лёгкость, как будто в объятиях Люды я потерял весь свой — и немалый — вес. Это ощущение не раз приходило потом ко мне после «безумных» ночей и дней. Точно ты встал на порог волшебной страны, и тебя отделяет от всех других людей невидимая стена, за которой — звонко напряжены все физические и духовные силы, а на эту, обычную, жизнь уже нет ни сил, ни желаний, и она идёт глухо, в стороне от тебя. И в то же время воспринимаешь всё очень остро и тонко, так что это — не безразличие к жизни, это, скорее, колдовское бесстрашие перед силой привычек, обычного, неизбежного, того, что во всегдашнем состоянии человека давит на него, определяя поступки.
Кое-что о нашем виде я понял, когда встречная толстая старуха, видимо, деревенская, неодобрительно воззрилась на Люду и громко сказала ей вслед:
— Ишь, бесстыжая, кошачьи глазищи бы хоть спрятала, а то все люди видють, тьфу. Срам-то так из тебя и лезет, шалью накрылась бы!
Звонкий смех Люды ещё больше обозлил старуху.
Я искоса взглянул на девушку. Действительно, её глаза под тёмными бровями и над тёмными синяками подглазин как-то особенно сияли, и она не шла, а танцевала на своих высоких французских каблуках. Твёрдые соски её грудей вызывающе приподнимали лёгкое платье (летом Люда не носила под ним ничего, кроме очень коротких и очень тонких штанишек). Я подумал, что если у меня на лице тоже печать страсти, вроде чёрных подглазин, то мы составляем отличную пару любовников, которым ничего не остаётся, как гордо итти под нескромными взорами понимающих людей, то добрыми, то завистливыми, то негодующими. Пожалуй, впервые я одной стороной почувствовал, что ощущает девушка, вынужденная постоянно итти сквозь строй жадных мужских и ревнивых женских взглядов.
Уже садилось солнце, когда мы пришли в клуб. Я не мог взять Люду с собой на мою одиночную лодку-скиф, но уже придумал, как сделать: попросил вместо обычной — инструкторскую лодку-одиночку с рулевым. Узкая, как нож, гребная лодка держится в равновесии лишь огромными вёслами и требует некоторого искусства в сохранении баланса.
Приятели, придерживая лодку у пристани и помогая усесться Люде, пообещали свернуть мне шею, если я утоплю такую очаровательную девушку, а Люда, весело хохоча, заверяла их в том, что она плавает как рыба. Всё же инструктор всучил нам два спасательных круга и, неодобрительно хмурясь, наблюдал, как мой скиф вынесся на простор Невки и пошёл против течения, чтобы выйти из рукава в широкую реку.
Люда была в восторге от быстроты движения и, будто ребёнок, следила за мной. Её интересовало всё: и сиденье-тележка, катавшаяся по дну на рельсах, и высокие, изогнутые, как лебединые шеи, уключины с шаровой головкой, накрепко захватывавшей толстое весло, и ремни, закреплявшие мои ступни.
Я объяснял девушке, что из-за длины вёсел нужен большой размах тела, который нельзя достигнуть иначе как передвигая самого себя на тележке. Девушка смотрела как заворожённая на плавные размахи вёсел и размеренные движения ног, то подтягивавших, то отталкивавших всё тело в такт гребле.
— Теперь я понимаю, отчего у тебя такие мускулы на животе, — сказала Люда.
— Нет, не только от этого. Развить эти древнегреческие мышцы — долгое дело. Тут надо и специальную гимнастику, и бег и... да много ещё чего.
И я стал рассказывать, как я приехал в Петроград после Гражданской войны недорослем-заморышем, болезненным после голодного и холодного житья, после контузии и случайного, ещё детского ранения. Как постепенно я поправлялся, как повезло с работой, вошёл в силу, стал усиленно заниматься гимнастикой, футболом, греблей. Как ежедневно принимал ледяные души, ходил без пальто, жил в нетопленой комнате, чтобы закалить себя. Как случилось ещё одно несчастье — заболевание столбняком, после которого я выбыл из настоящего спорта из-за замедленной реакции повреждённой нервной системы, а то уже был хорошим борцом джиу-джитсу, да и боксировал неплохо. Как пришлось уйти и из футбольной команды и потерять всякую надежду сделаться гонщиком-мотоциклистом -всё из-за какой-нибудь десятой секунды запаздывающей реакции.
Люда начала было утешать меня, но я рассмеялся и сказал, что совершенно счастлив, потому что всегда и везде у меня была наука, а теперь вот и Люда.
— А Царица Ночи? — осторожно спросила девушка.
— Это совсем, совсем другое — абсолютно ничего похожего на то, что с тобой! А делить тебя я не могу... ну, хотя бы уже потому, что ты взяла всего меня. Для другой ничего не осталось — ни ласки, ни силы.
Лодка ушла далеко на середину реки, миновав наиболее населённые берега. Сумерки, всё ещё с отзвуком серебристого колдовства белых ночей, отделили нас от всего мира, берега отдалились, стали тёмными и казалось пустынными.
Люда запела, переходя к всё более и более бравурным цыганским мелодиям, и вдруг встала во весь рост на своей крохотной скамеечке в корме. Испугавшись за девушку, я опустил вёсла в воду, чтобы предупредить опрокидывание лодки. Но напрасно я боялся. Девушка держала равновесие с искусством и уверенностью канатной плясуньи.
— Греби, греби, не бойся, Эль, — задорно крикнула она.
(Со времени её похищения из Петергофа на мотоцикле Люда звала меня Ариэлем, или Элем, в обычных разговорах. В минуты большой нежности я назывался Ари.)
Чтобы устрашить девушку, я принялся грести изо всех сил, и лодка понеслась со скоростью беговой лошади. Но Люда лишь раскинула руки, как улетающая птица, и продолжала стоять на корме. Я видел, что она переполнена своим особенным эмоциональным напряжением, которое придавало ей такое очарование и в то же время делало чем-то похожей на ведьму или вакханку с их неистовством и задором играющей силы тела и чувств.
Так мы летели в сумеречную даль гладкого безветренного залива, и я, поддаваясь ощущениям своей возлюбленной, тоже наполнился яростью быстрого бега, как разошедшаяся в скачке лошадь. Прошло немало времени, прежде чем я запыхался и прекратил грести, памятуя, что надо вернуться к сроку, иначе в клубе будет поднята тревога.
— Эль, я буду купаться! — объявила Люда. — Как жаль, что ты не можешь.
— Могу, если ты перевернёшь лодку.
Ставший таким милым звонкий смех был мне ответом. Я повернул лодку и медленными взмахами вёсел погнал её к месту, где должна была быть чистая и глубокая вода (в те времена вообще Нева была гораздо чище, нежели теперь). Люда, балансируя на одной ноге, мгновенно сбросила свою «двухвещичную» одежду. Сумерки одели её гладкое загорелое тело (редкое по тем временам, не модное явление) налётом тёмной бронзы, и оно обрисовалось во мгле, как на фоне занавеса в сказочной театральной постановке. Но ничего нереально-сказочного не было в теле Люды. Я, пожалуй, впервые видел её так, со всех сторон, совершенно открыто ставшую над водой, перед небом.
Тогда ещё я был молод, чтобы сознательно понимать все оттенки красоты женского тела, и мог лишь чувствовать гармонию чувственного, сильного, нежного и желанного, что сочеталось в девушке.
Мода того времени не оценила бы её широкие бёдра, от необычайно тонкой талии казавшиеся ещё более крутыми.
Необыкновенно твёрдые груди Люды, низко расположенные, имели вид широких правильных конусов с тесно сближенными широкими основаниями и далеко расставленными из-за широких оснований странно массивными сосками. Они походили на пару совершенно симметричных вулканов, с вершинами, устремлёнными прямо вперёд, нисколько не опускавшимися вниз и не задиравшимися кверху. Нечто боевое было в этих непреклонных грудях.
Но гладкие, чистые плечи и высокая шея так гордо несли её голову с развевающимися на лёгком ветерке густыми стрижеными волосами, что чувственность тела смягчалась, точно принадлежала красоте не вполне человеческой, — богине или нимфе давно прошедших времён.
Юное весёлое лицо с беспечными губами противоречило серьёзной глубине её прозрачных глаз, сейчас почти чёрных, и упрямству низких прямых бровей.
Люда повернулась, и опять контрасты её тела бросились мне в глаза.
Очень тонкие щиколотки, но сильные икры стройных ног, гибкая прямая спина и выступающий очень круглый зад, тонкие руки и крепкие прямые плечи — всё тело Люды казалось сотканным из противоречий, и я не знал ещё тогда, что это и есть настоящая, полная жизни красота.
Так же, как и многое другое, я лишь лет пятнадцать спустя понял необыкновенную притягательность Люды именно в физической любви.
Её юное, совсем юное тело во всех своих чертах, как у едва вступившей на путь страсти девушки, сочетало в себе чистую твёрдость юности и мягкую, затягивающую уступчивость опытной женщины. Это был неотразимо привлекательный контраст, такой же, например, как между её девическими грудями и всегда тугими тёмными сосками, или её горячей йони, не столь неуступчиво тесной, а влажной, глубокой, подвижной, или между её плоским, может быть, слишком упругим животом акробатки и выпуклыми, особенно спереди, бёдрами и выступающим вёртким задом — словом, со всеми её приобретёнными в долгой страсти чертами изощрённой жрицы любви из древнего храма.
И я тогда не знал ещё, что даже самое красивое тело женщины приобретает законченное совершенство, особенно красивую чистоту линий и глубокое чувственное очарование лишь в огне большой и долгой страсти. Только за верное и самоотверженное служение награждает Афродита женщину особой, озарённой красотой тела, перед которой склоняются знающие и впадают в беспричинный гнев, беспокойство и негодование те, кому не дано знать настоящей чистой и сильной половой любви.
— Задержи лодку, я прыгаю! — и Люда скрылась в чугунно-серой холодной воде.
Медленными ударами вёсел я удерживал лодку на течении, следуя за быстро плывущей девушкой. Она ныряла и плавала так долго, что я встревожился и заставил её влезть в лодку и кое-как вытереться моей рубашкой. Мы приплыли с небольшим опозданием.
— Теперь быстро домой! — сказал я. — Надо переодеться и отпраздновать... нашу свадьбу. Поедем куда-нибудь в хороший ресторан, где есть вино и танцуют.
— Ох, как хорошо! — всплеснула руками Люда, — но... — и девушка вдруг умолкла.
— Что, ты боишься, что встретишь кого-нибудь?
— Нет, — гордо выпрямилась Люда, — теперь мне ничего не страшно... кроме одного — как ты будешь слушать меня, когда я расскажу тебе... всё. Но я подумала о другом, о деньгах.
— У нас их нет, это верно, чтобы бывать в таких местах часто, как нэпманы. Но мы можем себе позволить иногда, когда очень захочется или очень нужно, — вот как сегодня. Едем!
Мы переоделись дома и поспешили в «Европейскую».
Я ещё не видел Люду в таком платье, ослепительно-белом с тёмно-голубой отделкой, просто и красиво лежавшем по фигуре. Платье совсем не подходило к вечерним туалетам нэпманов в первоклассном ресторане, так же, как и мой уже не очень новый, хотя и отлично сшитый костюм. Но мы | шли по залу, привлекая общее внимание, как будто два иностранца. И в самом деле мы были иностранцами — из другого мира, — чем та пёстрая, малокультурная и полупьяная публика, которая на три четверти заполняла зал. Но моя мечта сбылась — я был здесь со своей подругой, красотой которой мог гордиться и которая во всём соответствовала мне.
Теперь, конечно, при взрослой самоуверенности кажется смешным моё тогдашнее тщеславие, но надо понять мальчишку. Да и, кроме того, я знал, что моя возлюбленная действительно хороша.
Мы уселись за столик, заказали вкусные вещи, пили вино, танцевали. Я не был хорошим танцором из-за малой практики (не было подходящей подруги — ведь Царица Ночи никуда со мной не ходила), но обладал ловкостью и хорошим чувством ритма, так что мог прилично протанцевать «ходовые» танцы того времени — танго, шимми, фокстрот, считавшийся вершиной западного разврата. Но Люда — та оказалась в своей стихии, и мне пришлось пожалеть себя — я явно не был тем партнёром, который нужен бы был, чтобы оттенить такую танцовщицу.
— Ничего, милый, — утешала меня Люда, когда мы снова сели за столик, — ты танцуешь как все, а я ведь думала заниматься танцами — была такая школа последователей Айседоры Дункан[51], я училась там четыре года, начала сразу после блокады.
Лёгкое огорчение быстро исчезло.
Слегка захмелев, я сидел против белой Люды, заглядывая в её сияющие прозрачные глаза, ставшие золотисто-жёлтыми в ярком свете хрустальных люстр. Шум голосов, шумная музыка, движение весёлых смеющихся пар — никогда ещё мне не было так хорошо. Мог ли я думать, что через несколько месяцев я буду сидеть здесь же, горько пьяный, пытаясь заглушить неизбывную боль разлуки с Людой? Если бы я мог это знать. Впрочем, даже если бы узнал? Разве я отдал бы хоть час из того короткого, но полного через край времени, что судьба отвела нам двоим?
Три моряка за соседним столиком подняли бокалы и поклонились, приветствуя нас с Людой. Мы ответили тем же.
— За вашу невесту, молодой человек, — сказал старший из них, чёрный, похожий на грека или на кавказца.
Я поблагодарил, и мы с Людой выпили за них. Потом Люда танцевала с одним из моряков, оказавшимся куда лучшим танцором, чем я, и я любовался ею. Моряки скоро ушли, а мы засиделись, заговорившись о планах на будущее, возможных путях совместной жизни.
Ресторан наполнился другой публикой — наглыми толстосумами, которых мы напрасно представляем себе как капиталистов того времени. Скорее, это были легализованные спекулянты, жадные хапуги, думавшие только о скорой наживе и сознававшие, что их житьё — короткое.
Мы быстро собрались уходить. Люда шла со мной рядом по толстой ковровой дорожке посредине зала, раскрасневшаяся от вина, возбуждения и танцев. Жадные взгляды обдавали её, точно всплесками, со всех сторон, и девушка нахмурилась.
В вестибюле стояли два отлично одетых человека, оглядевших нас с головы до ног, пока мы ещё только подходили. Проходя мимо, я услыхал, как один приглушённо, но беззастенчиво сказал другому:
— Вот краля! По платью — невеста, а ж....й виляет. До чего хороша ж..., всё отдал бы...
Люда слышала это наверное, так как покраснела ещё больше и ускорила шаг.
— Иди, не оборачивайся! Налево и за угол, я сейчас! — негромко сказал я ей, и девушка кивнула на ходу, скрываясь в вертящихся дверях.
Я обернулся, подошёл к ценителю женской красоты и пребольно щёлкнул его по носу. У того глаза налились слезами — я отличался удивительно сильными пальцами и, играя в «буберёшки» со своими рабочими, выучился щёлкать так, что на лбу сразу вскакивала шишка.
— Следующий раз держи поганый язык за зубами а то голову оторвут! — пообещал я остолбеневшему от боли и изумления нэпману, щёлкая второй раз, отчего на его белую рубашку хлынула кровь.
— Хулиганство! Бандиты! — завопил его товарищ.
Дюжие швейцары-вышибалы ринулись ко мне в надежде заработать щедрые чаевые. Но едва самый проворный из них полетел вверх тормашками от известного приёма, как второй так же испуганно отскочил, дав мне время выскочить через вертушку.
Секунду спустя мы с Людой были уже в подворотне старинного дома, пробираясь на Екатерининский канал, и, хихикая, слышали позади свистки на улице Лассаля.
— Нет уж, как ни приятно, а я больше не пойду туда, — сказала, слегка запыхавшись, Люда, когда мы вышли к Спасу-на-Крови и Михайловскому саду.
— Ничего, пойдём и туда, и в другое место, только надо ходить не очень поздно, пока не собралась всякая сволочь, — возразил я, и, действительно, мы не раз ходили с Людой в рестораны без всяких приключений.
Мы вернулись на улицу Красных Зорь с последним трамваем. Едва Люда успела переодеться в кимоно, теперь принадлежавшее ей, как я поднял её на руки, чтобы нести в свою спальню. Но девушка освободилась и, смотря на меня серьёзными «ведьмиными» глазами, повлекла за руку в ее комнату, то есть мою прежнюю спальню.
— Дай мне папиросу, Ариэль, — твёрдо сказала она, усаживаясь на шкуре тигра, — я должна тебе всё про себя рассказать. Сегодня же, сейчас! Ты ведь хочешь?
Я подтвердил, и Люда рассказала, тем самым подписав смертный приговор нашей только что родившейся горячей любви и нашей совместной жизни. Но тогда я ещё ничего не знал и ничего не испытал, кроме любопытства, лёгкой ревности и, больше всего, нежного сочувствия моей возлюбленной.
Люда была ленинградкой, с примесью шведской крови со стороны матери, которая, потеряв мужа — отца Люды, воспитала девочку, живя продажей вещей своей некогда богатой и большой квартиры. После замужества Люды мать, болевшая почками, уехала к каким-то родственникам на Кавказ.
Люда кончила школу, как все тогда, — шестнадцати лет, с очень смутным представлением о том, что ей делать в жизни, занималась танцами, но потом, чтобы помогать матери, бросила ничего не обещавшую школу и поступила в Академию художеств, обнаружив у себя способности.
В нэповские времена художники вовсе не были в том плачевном положении, в каком они оказались позже, в сталинскую эпоху. Даже у самых неудачливых была возможность заработать на оформлении вывесок, реклам, обёрток бесчисленных фирм и мелких магазинов, ресторанов и т. п. Да и разных «меценатов» с самыми различными вкусами тоже развелось много — в частных руках были деньги, и железный пресс единой системы ещё не взял искусство в свои клещи.
Люда могла учиться и хоть немного помогать матери или, во всяком случае, снять с неё бремя своего содержания.
Восемнадцати лет, ещё на первом курсе Академии, она встретила художника П., остроумного, насмешливого, широко образованного человека, старше её почти на 20 лет. Он так Упорно ухаживал за Людой, что девушка уступила и, хоть не любила (но бесспорно увлекалась им), вышла за него замуж сразу же, не кончив даже первого курса.
Дальше Люда смогла рассказывать лишь после того, как Мы потушили свет и она отдалась мне, охваченная моей близостью. Лёжа рядом, она говорила полушёпотом, иногда замолкая от стыда, но снова справляясь с собой и продолжая необычайную свою повесть.
Её муж, которого она мне ни разу не назвала по имени, оказался очень опытным и развращённым в науке страсти нежной. Сначала это было даже удачно из-за некоторой необычности женского устройства Люды. Только опытный в страсти человек мог сразу понять, с кем имеет дело. Но муж Люды вообще был не только знаток, но и художник подобных дел. Первая брачная ночь, кстати — день, Люды получился таким, что не только не нанёс ей никакой травмы, но сразу приобщил ко всем наслаждениям страсти. Муж достал какого-то зелья — мази, которой он натёр соски грудей Люды, её йони и даже зад. Это возбудило в ней сильное желание, а после того как она выпила ещё вина с чем-то, её природный темперамент проснулся с такой силой, что она забыла обо всём, кроме страсти, без стыда и стеснения отдаваясь мужу, не смущаясь своей первой наготой при свете дня. Так умелый муж сразу пробудил скрытую в ней сильную женщину, и дальше ему оставалось только отделать свою ценную находку.
За первый год брака Люда узнала множество способов любви, и чем темпераментнее становилась она, тем большего требовал муж, но она не поняла ещё, что в этом сказывалось его утомление и охлаждение. Он был жестокий, самоуверенный и надменный человек, и Люда, попавшая в его руки ещё девочкой, была ему покорной, так он давил её волю.
Муж требовал, чтобы она перестала учиться и не работала — деньги у него были. Иногда она служила ему натурщицей — он рисовал разные фигурки, никогда не говоря ей, для чего, может быть, для мод или реклам.
Но большей частью он лениво лежал весь день до вечера, куря и мечтая в неубранной постели, или садился в халате за рояль, засыпая пеплом клавиши. Вечером он исчезал, приходил поздно, попахивая вином и крепкими духами, — Люда знала, что он, игрок по натуре, много играл с переменным счастьем во Владимирском карточном клубе. Люда должна была ждать его с крепким кофе, готовая к ночным объятиям.
Такая жизнь была очень монотонна, так как Люда растеряла приятельниц и знакомых за время плена первой страсти и как-то не хотела возобновлять знакомства, — она чувствовала, что в её жизни получилось как-то не так и что надо что-то изменять в ней. Её активная природа не могла примириться с ничегонеделанием, и если она прежде была поглощена новым миром страсти, ей открывшимся, то с постепенным охлаждением или усталостью мужа она опять могла смотреть на мир прежними глазами и искать в нём своё, интересное и красивое.
Но случилось другое.
Дом на Мойке, где они жили, был населён художниками. На той же площадке лестницы жил молодой декоратор, — приятный, красивый черноволосый человек, тоже увлекавшийся карточной игрой и поэтому друживший с её мужем. Случилось так, что у мужа были какие-то срочные заказы и он редко являлся домой, а Люда бродила по городу или шла в театр вместе с Леонидом, как звали молодого художника.
Время шло, муж отходил всё дальше, и Люда стала уже подумывать о разводе и новом устройстве самостоятельной жизни, а по природному озорству она принимала шутя откровенное ухаживание соседа. Это повело её незаметно всё дальше, и однажды после того, как они увлеклись рассматриванием гравюр у него дома, случилось так, что она стала его любовницей.
Лишь много позднее узнала девушка, что всё было умело устроено её мужем. Зачем — она поняла в день своего девятнадцатилетия.
Вечером (её муж уехал в тот день на неделю в Москву) Леонид пришёл к ней, чтобы отпраздновать её рождение и месяц их тайной страсти. Ночью внезапно в спальню ворвался муж, неслышно вошедший в квартиру, и застал её нагую в объятиях Леонида. Замерев от ужаса и позора, Люда молча лежала, натянув на себя до глаз одеяло, ожидая ужасного сражения. Но муж, спокойно выкурив папиросу, сказал, обращаясь к ним обоим, что Леонид его давний друг, и он не возражает против того, чтобы они жили втроём. Муж обратился к Леониду с этим вопросом и получил самое горячее согласие.
Изумлённая и негодующая Люда, видя такое ужасное предательство, стала было отчаянно протестовать, но муж, используя своё влияние на неё, заявил, что он простит её мерзкий поступок, если она подчинится. В полудетском страхе и перед мужем, и перед своим грехопадением Люда умолкла и лежала с бешено бьющимся сердцем, пока муж не принёс вина, чтобы выпить за их тройственный союз.
От стыда Люда выпила целый стакан, голова закружилась, стало легче. Вероятно, в вино муж снова подмешал своё могущественное зелье, потому что немного успокоенную вином девушку стал охватывать пламень страсти. Люда без прежнего стыда и ужаса смотрела, как муж разделся и улёгся с ней рядом, так что она оказалась между ним и Леонидом.
К мужу, казалось, вернулась прежняя страсть. С весёлым смехом они состязались с Леонидом, кто дольше будет брать Люду и кто большее число раз, пока, усталые, не уснули все трое.
Очень горько и сложно было бы описывать переживания проснувшейся утром Люды. Сначала она хотела бежать куда глаза глядят, потом ей показалось, что она уже так опозорена, что ей больше нет пути из этого проклятого дома и ей остаётся только продолжать быть игрушкой двух любовников.
Её размышления были прерваны мужем, который, ещё под действием вина, сразу же притянул её к себе и взял.
Обычно и муж, и Леонид брали её сзади, а она уже так научилась изгибаться и вертеться, что они находили такие способы более удобными. Люде тоже казалось, что, когда её берут сзади, то она отдаётся не полностью, не открывая нелюбимому мужчине всего своего существа и, привязанная лишь страстью, душой остаётся в стороне.
И на это утро муж овладел ею как обычно, положив обе руки на груди и откинувшись назад. Их движение разбудил Леонида, который с раздувающимися ноздрями схватил и сдавил руки Люды, время от времени целуя её в губы. Через несколько минут повторилось то же, но в обратном порядке, потом оба любовника разошлись по своим делам, оставив Люду переживать случившееся.
Но странным образом в яркий и приветливый солнечный день происшедшее показалось ей не столь уж страшным и непоправимым, а её природная чувственность, всё ещё возбуждённая афродизиаком её мужа, помогла представить её позор в юмористическом свете. Люда истерически хохотала в одиночестве, потом успокоилась и занялась обычными делами по хозяйству и приборке.
Не зная, что всё было подстроено её мужем по соглашению с Леонидом, который выиграл её взамен крупного проигрыша мужа, Люда мучилась угрызениями совести перед мужем. Как бы себя ни вёл он странно и не по-мужски, всё же виновата была она, она обманула его, а он поступил, в конце концов, вполне благородно. Люда ещё тогда не знала, что при угасающей половой силе помогает искусственное возбуждение — вид того, как женщина отдаётся перед ним сопернику или солюбовнику.
Но всё скорее и сильнее нарастала неудовлетворённость и какая-то обида. Обида не потому, что ей пришлось быть в плену самой сильной страсти, а потому, что она была не такая, какой они старались её сделать. Она не могла быть просто слепком их желаний, она должна была быть самой собой. И, обнаружив в ней большее, чем у себя, оба любовника либо отчуждались, либо старались её унизить. Все эти «игры» и были направлены на её унижение. Они думали, что, унижая её, они возвышаются и утверждают свою гордость обладания, становятся выше её. А на самом деле, не понимая и не ощущая настоящей страсти, они брали её, чтобы быстрее избавиться от желания, а не растить его — обычная ошибка несильных мужчин в их половой жизни.
Последовавшие месяцы утомили Люду и вызвали ка-кую-то пассивность во всём её отношении к миру. Разочарование, сознание собственной вины и неумение решительно сбросить опутавший её плен подорвали её веру в себя и других людей. Так подошла весна, а с нею её муж должен был куда-то уехать на два или три месяца. На неделю раньше уезжал Леонид.
За несколько дней до отъезда муж сказал, что он узнал, будто скульптору, жившему на верхнем этаже соседнего дома, требуется натурщица и что он будет хорошо платить. Люда обрадовалась возможности снова начать зарабатывать и вернуться к самостоятельности и без колебания отправилась к скульптору. Тот — громадного роста могучий человек с русой бородой и соколиными глазами сказочного добра-молодца — понравился ей. Он восхитился её фигурой, и соглашение было заключено.
Сначала Люда не позировала целиком, а лишь для каких-то деталей заказанного скульптору памятника, затем понадобилось и полная нагота (в трико в те времена не позировали, да и не так легко было достать такое трико).
Скульптор показался очень участливым человеком, они быстро подружились, и Люда, отвыкшая от дружеского участия, потянулась к этому сильному человеку. Она привыкла и к скульптору, и к работе, во время которой могла сидеть и думать, осмысливая свою запутанную и тёмную жизнь, чтобы предупредить новые ошибки своей увлекающейся и вспыхивающей натуры.
Ряды старых деревьев на набережной уже одевались в прозрачную светлую листву, и в открытую фрамугу тянуло запахом поздней весны. Как-то, позируя, она рассказала ему о своём падении, и возмущённый скульптор обещал ей помочь найти постоянную работу, а следовательно, и возможность снять комнату и уйти от мужа.
Он подошёл к ней, вытер слёзы, нежно обнял, гладя по спине, поцеловал в шею. Люда доверчиво потянулась к нему, положив голову на его плечо, и через несколько секунд уже извивалась в железных руках, пытаясь освободиться. Нагая, она ничего не смогла сделать против конской силы скульптора и неожиданности.
Потом она с отчаянием покорилась неизбежности, как она считала — ничего иного с мужчиной у неё теперь быть не может. Он подолгу мучил её своим огромным членом, забыв о своей работе, будто и в самом деле был захвачен любовью к ней.
Так прошли апрель и май, вернулся муж, и почти одновременно появился Леонид. Скульптор как-то отстранился, и тогда Люда потребовала исполнения обещания. Он пообещал обо всём поговорить на прогулке в Петергофе, куда они нередко ездили. Там вдруг встретились муж и Леонид. Люда укрылась от них в боковой аллее. Скульптор не последовал за ней, и она потеряла его. Решив немедленно возвращаться в Ленинград, она попыталась поискать его, устала и села на скамью около открытого кафе со столиками и тут услышала могучий голос скульптора, раскаты его добродушного хохота.
Она выглянула из-за кустов и, не веря глазам, увидела его сидящим с другой стороны навеса кафе, за столиком, вместе с её мужем и Леонидом. Заподозрив какой-то обман, Люда обошла по боковой тропинке под прикрытием кустов и села на другую скамейку поблизости от беседовавшей троицы. Подслушанный разговор врезался в её память, как выжженный калёным железом.
— Видишь, я тебе говорил, что выйдет! — сказал муж Люды. — Почему я и послал её к тебе. Лучше ты, а то другой ещё бы и увёл... Я не хочу её терять, слишком хорошо е...я, хотя и иногда устаёшь от неё, уж чересчур. Кстати, как сейчас у тебя с ней? Ведь бедняге приходится угождать трём: мне, тебе, Леониду.
— Очень хорошо! — загрохотал скульптор. — У неё всё так хорошо получается. Ты здорово её выучил... впрочем, и я кое-что прибавил, скажешь спасибо!
— Что же именно?
— Ну, я сначала объезжал её сам, а потом учил верховой езде со сверлом.
— А как объезжал?
— В индийской позе аталана.
— Не знаю.
— Ну как же! Кладёшь ничком, и под живот — подушку, а сам наваливаешься сзади и руками за груди. Это с ней выходит особенно крепко.
— А она?
— Ну, вертится, конечно, когда делает сверло, ахает и стонет, потому со мной нелегко ведь. Но жопу-то вы ей так хорошо отполировали, такая гладкая и круглая — наслаждение!
Люда больше не могла слушать. Она встала и пошла мимо в таком стыде и унижении, какого ещё никогда не испытывала. Все трое заметили её и стали звать. Она не обратила внимания, тогда первый подбежал скульптор и схватил её за руку, приглашая в кафе. Со всего размаха своей сильной рукой она ударила его по лицу, раз по щеке, раз по носу, так что потекла кровь. Муж и Леонид схватили её, но она бешено вырвалась и побежала. Побежала ко мне, стоявшему у мотоцикла. И так состоялось наше знакомство.
Люда рассказывала мне обо всём испытанном в подробностях, и я, будучи очень молод, не понимал тогда, что ею руководило желание всё пережить снова, открывшись мне полностью, и этим очиститься от всей греховной своей униженности. Те же душевные движения заставляют женщин исступлённо каяться в бывших и не бывших религиозных прегрешениях. И Люда так же предалась безудержному самопокаянию на ложе своей любви. Ни она, ни тем более я не могли даже почувствовать тех роковых последствий, к которым приведёт моё знание всей её истории.
— Вот тебе весь рассказ о двух с лишним годах моей замужней и взрослой жизни, — закончила Люда, беря папиросу вздрагивавшей рукой (обычно девушка не курила), — теперь суди меня как хочешь.
Я притянул к себе всю дрожавшую Люду и ответил, что я не имею права судить её и могу только любить её такую, как она есть. Что в прошлом — пусть всё так, как она рассказала, но у нас — впереди будущее, сейчас — настоящее. Настоящее это так же прекрасно, как она сама. Говорил ещё, что чистый огонь её страсти сжёг всё, в чём она сама себя может винить, говорил ещё многое, что сейчас уже забыл. Наконец девушка успокоилась и подарила меня таким взрывом страсти, что я вообще забыл обо всём на свете.
На следующий день я получил отпуск. Мы проводили наш медовый, а вернее — безумный месяц в нашей квартирке, часто выезжали на нашем мотоцикле за город, больше всего в Павловск и другие места, но никогда — в Петергоф.
Пламя нашей страсти, казалось, всё возрастало. Мы учились друг у друга, мы находили всё более тонкие ощущения в нашем соединении, мы не переставали узнавать красоту человеческого тела в любви. Где-то недавно я прочитал, что половая любовь настолько некрасива, что оба партнёра должны обладать чувством юмора. Несчастный англичанин, писавший это! Как он далёк от даже начальных ступеней настоящей половой любви! Если два хорошо сложённых и гибких тела сплетаются в объятиях, то творится настоящая красота, и тогда соединение любовников — серьёзно и глубоко, как служение богам. Очень понятно, как молодые женщины древней Эллады и других средиземноморских стран служили богине любви в её храмах.
Если физический порыв идёт совместно с духовным, то развитие, напряжение и расходование физических и душевных сил накладывает свой отпечаток на человека. Он делается как бы выше, яснее, прозрачнее обычной своей нормы, и это сразу бросается в глаза людям. Получается своеобразная йога, в которой человек духовно поднимается и очищается, сжигая свою физиологию в страстной любви, громадном напряжении и отдаче физических сил.
Но йога основана на овладении половой силой и направлении её по иным путям.
Наша с Людой половая йога, как я понял много позже, была не чем иным, как известной давно в Индии Тантрой — освобождении и выпускании всей половой основы человека до конца, до дна. Этот путь очень опасен — стоит лишь потерять силы и продолжать сверх сил на той же высоте напряжения, как возникает возможность духовной деградации, нервного истощения и даже безумия. Или от недостатка сил начнётся крутой спуск с достигнутых высот, который поведёт в пропасть извращений и отчаяния.
Но пока мы были далеки от этого и шли через мир, как два пришельца с другой звезды, уже привыкнув к пристальным взглядам встречных людей на улице, в трамвае или у знакомых. Люди, оказывается, очень чувствуют любую необыкновенность в человеке, даже если она и старательно скрывается. Силы не таяли, а, казалось, прибывали... но это только казалось. Теперь я понимаю, что прибывали не силы, а тонкость оттенков, острота чувственных ощущений, которые увеличивались с возрастанием нервного напряжения.
Но всё проходит, а в нашем золотом тумане время шло особенно быстро. Кончился мой отпуск, и я пошёл на работу, а Люда нашла заработок в разрисовке каких-то массовых пригласительных билетов кафе «Ша-Нуар». На те несколько часов, что я был отделён от Люды, мне было время задуматься.
Будучи препаратором, думать особенно хорошо. Неярко горит лампа с глубоким зелёным колпаком, бросающая свет только на объект работы, мирно журчит или высоко поёт препаровальный мотор, в зависимости от оборотов, или похрустывает препаровальная игла. Смотри и следи, а мысли бегут свободной чередой.
Так я много думал о нас и, прежде всего, конечно, о Люде, и незаметно, неслышно в душу стал заползать точно маленький, но едкий ядовитый червяк.
В том, как открылась мне Люда, была благородная мужественность рассказать о себе настоящему избраннику всё самое худшее, жгучее желание правды и очищения. Но теперь я думаю, что этого бы не следовало делать, особенно в таком неопытном и неясном возрасте, в котором мы находились оба. Это надо было сказать после полного укрепления и победы любви. То есть не скрывать общего, но избежать пока унизительных деталей, которые в своём порыве кающейся грешницы рассказала Люда. Но для этого нужен был такой жизненный опыт и мудрость, какого не было ни у неё, ни у меня. И ещё — мы так сразу пошли путём Тантры, путём самой неистовой страсти, что ещё не дали развиться обоюдной духовной близости, нежной привязанности и взаимной заботы, словом, настоящей большой любви. Это всё было впереди, а пока нас связывала неистовая половая близость, связывала, казалось, крепче стальных канатов. Но в самой этой крепости была слабость, приведшая нас к гибели.
В состоянии великого подъёма, какой я переживал, мысли бежали особенно ясно, быстро и проницательно. Я ни на одну секунду не мог, конечно, подумать о Люде сколько-нибудь плохо — только любовь и желание были в моих думах. И всё же... как-то странно было — почему Люда так покорно жила в плену низкой страсти, уже понимая и чувствуя своё унижение? Разве нельзя было уйти — просто так, шагнув за порог немилого дома? Разве нельзя было не подчиняться? Ведь не всё время властвовало над ней возбуждающее зелье или воля её мужа! Конечно, такой девчонке было трудно сразу разобраться во всей этой смене привязанностей и предательств, но всё же не долго ли Люда была игрушкой? Значит, дело было не только в обмане, но и в том, что её саму увлекла сладострастная игра французской богемы!
А если так, то Люда тем самым перешла какую-то грань, отделяющую жаркую страсть от разврата, красоту от безобразия, чистоту от грязи.
— Ну, что ж, пусть перешла, — говорил я себе, — разве моя любимая не могла ошибиться, упасть, чтобы подняться? И разве это не будет моей заслугой, если я помогу ей подняться, забыть про всё случившееся, так, как она его забыла сейчас, поднявшись в светлом взлёте тела и души?
И всё же какой-то горький осадок незаметно оставался и копился в самой затаённой глубине чувств. И однажды это ядовитое, клубком свернувшееся в сердце пресмыкающееся вдруг показало зубы.
Мы с Людой совершали очередное служение Афродите, и Люда отдавалась мне, прижавшись ко мне спиной и вся изогнувшись, охватывала руками мою шею, а я играл сосками её изумительных грудей. Внезапно я весь дрогнул, вспомнив, что это, наверное, так, как началось у Люды со скульптором в его мастерской. Девушка, почувствовав во мне что-то и стараясь стать ещё полнее моей, стала всячески изгибаться в своей осиной талии, вертя задом и всё сильнее прижимаясь ко мне. Но во мне уже полз какой-то странный холодок, неиспытанным ужасом повеяло от внезапного ощущения, что я посмотрел на Люду со стороны, не участвуя в порыве её любви всей своей душой.
Появившееся быстро исчезло, и я даже забыл про это, но оно появилось снова и снова. Я пытался преодолеть его самой бешеной страстью, но чем сильнее становилось желание и чем больше близость, тем больше меня грызло то, что всё это Людой уже было испытано, что не я первый породил её необычайную страстность, что её первые порывы уже были отданы неизвестным мне грязноватой жизни людям и что я вообще не был у неё первым. Сказалась та проклятая отрава буржуазной морали и христианской религии (вернее — древнееврейской), которая была всосана с молоком матери, с детства впитана с книгами, картинами, притчами и фильмами. Та отрава, что заставляет требовать от женщины-избранницы невинности, никому, по сути дела, не нужной, что заставляет считать женщину, уже отдавшуюся кому-либо, — падшей.
Я никогда не думал об этом серьёзно и, живя в свободной половой морали, считал себя застрахованным от проявления тысячелетней глупости.
Теперь это подползло ко мне с неожиданной стороны. Самая сильная влюблённость, самый высокий накал страсти требовали какого-то внутреннего абсолюта, абсолютности во всём от избранной подруги. Это было нелепо, дико, страшно, но это было так, росло и усиливалось. Я дошёл до того, что, любуясь Людой или целуя её прекрасное тело, не мог избавиться от мысли, что вот так же целовали её те ненавистные мне люди. Восхитительная линия её круглых бёдер, без малейшей западинки или неточности формы, — но разве это не приобретение целых лет замысловатой страсти? Красивые выпуклости мышц на передних сторонах бёдер — я их ещё не видел у своих прежних возлюбленных, это чувственно красиво - но ведь оно появилось от слишком частых вскидываний и объятий её точеных ног. Да и сама-то тонкая талия, такая что я почти что мог обхватить её своими пальцами — ведь и это, пожалуй, тоже от несчётных извивов в самых разных позах в мужских объятиях.
И мне осталось только признаться Люде, что я не удержался на высоте прежних месяцев и снедаем самой жестокой ревностью к её прошлому. Вся похолодев, девушка сказала, что она давно боялась этого, но потом, в золотые дни нашего счастья, поверила, что всё может быть по-другому. Горькие слёзы, уверения, отчаянная неистовая страсть — всё это длилось ночь за ночью.
Самая страшная сила прошлого — если она одолевает человека, то нет силы, которая могла бы победить её. Ибо кто может исправить прошлое из богов или людей? Можно предвидеть будущее, изменить его, изменить и переделать настоящее, но над прошлым власти нет, и я это почувствовал очень хорошо в жестоких терзаниях самой подлой ревности к прошлому Люды.
Оба мы старались, чтобы это коварно подкравшееся к нашему счастью чудовище покинуло нас. Но по молодости мы выбрали самый неверный путь — старались стереть призраки прошлого новыми и новыми порывами страсти, а оно, вместо того чтобы отойти, вырастало всё более живым и сильным.
Теперь я знаю, что надо было бы поступить наоборот - временно утихомирить страсть, отойти друг от друга в том, что всё время вызывало призраки, и сблизиться на другом пути — взаимной любви, уважения и дружбы. А потом, после того как мы прошли бы испытание, новая близость в самой горячей, самой неистовой половой любви уже не породила бы жестокую боль — мы избавились бы от власти прошлого. Но этого мы не знали.
И в неизбежном результате я всё более жестоко мучил свою самую дорогую мне на свете женщину, а она в отчаянии, снова униженная своим прошлым, старалась всячески доказать мне свою любовь и только вызывала новую ревность. Никогда не подозревал я, что такая нелепейшая и глупая арцыбашевщина[52] может оказаться чем-то реальным, да мало того — победить меня самого в моей первой большой любви! Я смеялся над героями арцыбашевских романов и презирал их — они и писатель казались мне такими дураками и — вдруг какая-то слепая, страшная, неодолимая сила душила во мне весь горячий и чистый пламень необыкновенной и страстной любви к редкой девушке.
— Как вы можете любить Люду? — говорила мне несколько месяцев спустя одна из её подруг, случайно встреченная мной (она уже знала, что мы разошлись, но я прямо ответил ей на прямой вопрос, люблю ли я её ещё), ведь она, кажется, не вполне нормальна.
— Что вы хотите этим сказать? — хмурясь, спросил я.
— Ну, вот бывают такие женщины, чересчур... стремящиеся к мужчинам, не знаю, как называется такая болезнь. Люда ведь... она жила сразу с тремя мужчинами, мне её муж сам рассказывал.
— Подлец её муж и мерзавец, а вы верите. Кстати, скажите мне, кто он, я сверну ему шею при удобном случае.
Подруга Люды долго присматривалась ко мне, потом сказала:
— Знаете, я не скажу. У вас в глазах такое, что вы действительно свернёте ему шею. Ведь Люда не сказала вам, кто он, — недаром, и я не скажу.
— Ну и чорт с вами, — грубо ответил я, поворачиваясь и уходя.
Потом, обдумывая, не стоит ли мне действительно повстречать мужа Люды, я решил, что не стоит. Кто знает, в какие неприятности я мог ввергнуть Люду, если бы я искалечил или пришиб мерзавца, а так бы, наверное, и случилось. Довольно и так она настрадалась от меня в ответ на свою горячую любовь.
Но эта встреча с подругой Люды показала мне, каков может быть обывательский взгляд на мою возлюбленную. Но я и до сих пор совершенно уверен, что Люда была совершенно здоровой и нормальной женщиной, только наделённой необыкновенной силой страсти и соответствующими силами тела. Про древних критских женщин в Элладе говорили, что в их крови живёт пламенная частица бога Солнца. Вот такое же солнце жило в крови Люды — действительно редкой драгоценности, которую боги удостоили меня встретить, но не дали силы удержать. Только я один виноват в том.
И вот что случилось дальше.
В нашей жизни с Людой наступило короткое умиротворение — скорее всего, мы выбились из сил, страдая и мучаясь. Может быть, всё пошло бы к лучшему дальше, но однажды я получил по почте на Геологический музей плотный большой конверт. Ничего не подозревая, я вскрыл его и увидел несколько мастерски сделанных рисунков эротических сцен... Да, это была Люда — я легко узнал её тело, её лицо, её позы... но одна поза, которая, я думал, принадлежала мне одному, была тут выражена с достойной лучшего применения экспрессией. Мало того, коллекцию завершали два снимка со статуи или, может быть, скорее статуэтки, несомненно изображавшей Люду. Уцепившись за шею могучего человека с бородой, стоявшего, упершись в какую-то колонну, и обхватив ногами середину его тела, она отдавалась ему невиданным мною способом. Лишь много лет позднее я нашёл, что это так называемая поза Индры в индийской эротике.
Долго сидел я с потухшей папиросой во рту, пока очнулся и сжёг гнусную посылку. Но вместо того, чтобы это последнее деяние негодяя придало мне силы вступить в борьбу с его тенью и самим собой, оно лишь острее возбудило мою ревность и ослабило меня. Я оказался слабым противником в борьбе с самим собой, несмотря на отлично развитые мускулы, физическую силу и уменье владеть кулаками. Но, увы, тут нужны были не кулаки!
Я ничего не сказал Люде о рисунках, но всё вспыхнуло во мне с новой силой. Ещё несколько отчаянных попыток, ещё две-три недели неистовой страсти, всё более отчаянной от того, что мы оба чувствовали приближение конца. Всё кровоточило во мне внутри, тем более что я сам сознавал своё поражение в борьбе за любовь. Будь я постарше! Будь я постарше! Но ведь в те годы — или всё, или ничего, и первый же серьёзный крах кажется невосстановимым, утраченное — невозвратимым, и всё тонет в огромном эгоизме, судящем только от себя, через себя и не могущего взглянуть на мир иначе, не через узкие окна своего неопытного я!
И вот тёмным и холодным зимним утром решилась судьба моей любви. На позднем рассвете я вышел из своей квартирки на улице Красных Зорь с чемоданом немногочисленного скарба, разогрел и завёл свою машину, и мой верный «Харлей», доставивший мне столько счастья и несчастья, перенёс меня в центральную часть города. В ушах ещё звучали тихие, невыразимо скорбные рыдания мой Люды, оставшейся лежать жалким комочком в опустевшем жилище. Я оставил Люде все свои вещи, взяв только одежду, и никогда больше не был в этом доме, никогда не попытался узнать, что было дальше с Людой, как сложилась судьба несчастной дочери Афродиты.
Долго, слишком долго отрава, проникшая во все уголки души, властвовала надо мной, и ни одна из встретившихся за десятки прошедших лет женщин не могла стать для меня чем-то большим.
Кроме одной...
Той зимой я принялся лечить своё горе испытанным способом русского человека — вином. Это и был «запойный год» моей молодости — в тот период жизни я не сделал ничего дельного, а потерял всё — Люду прежде всего, свою уверенность в себе, чаяние чудесного в каждой женщине. Остался без квартиры, без вещей и даже в конце концов и без своего «Харлея», потому что не смог заплатить внезапно увеличенного налога, тратя все деньги на зелёного змия.
Не мог долго вспоминать без сильной боли одного вечера, когда я забрёл в «Европейскую», и в тумане отравленного вином мозга передо мной закачалось и ожило лицо Люды -похудевшее, с тёмными озёрами глаз, залитое слезами, стекавшими на шею и вдоль носа на сжатые в мучительную прощальную улыбку губы. Губы, которые так счастливо улыбались здесь, в этом зале, всего пять месяцев тому назад, в день нашей безумной «свадьбы».
Как в полусне я побрёл прочь, и, вероятно, меня спасло только то, что год назад мне пришлось сдать свой револьвер. Иногда мы ходим очень близко от края жизни...
Но постепенно молодость взяла своё, и весенний ветер как-то сдул пьяную одурь.
Я не смог ни забыть Люду, ни выбросить её из сердца ещё много лет. Но уже в первой новой экспедиции мать-природа облегчила мою тоску, а тяжёлый труд путешественника-исследователя помог мне обуздать тёмные силы тела, разбуженные и спущенные с цепи полгода назад.
Со времени встречи с Людой прошло 30 лет. В той напряжённой и полной впечатлений жизни, которая выпала мне на долю, я давно уже залечил тяжёлую рану, нанесённую мне жизнью в начале пути. Я не помню своих страданий, но всё ещё в чёткой памяти может встать передо мной лицо Люды с отчаянной, какой-то нечеловеческой мукой в глазах и губах. И острая жалость к нам обоим, глупым, гордым и себялюбивым, кольнёт сердце. И сожаление, что так случилось, и желание, чтобы этого не повторилось более ни с кем другим.
Конечно, я был неправ, покинув Люду. Конечно, она была неправа, стараясь удержать меня доказательствами своей страсти, — как раз этого и нельзя было делать. Но я был прав, что ушёл, не позволив необыкновенной силе чувства сломать меня, и она была права, расставшись со мной, если я не смог справиться с самим собою.
За прошедшие годы жизнь многому научила меня. В изнурительной, опасной и подчас мучительной работе геолога в неизученных далях Сибири, во взлётах творческого вдохновения учёного и терпеливой, кропотливой подготовке к этим успехам моё самоуверенное, полное эгоизма и презрительной насмешливости, легковесного «богемного» отношения к жизни и людям Я — это моё эго было очищено от шелухи, закалено в страданиях и отшлифовано. Теперь то, что было с Людой, не могло бы случиться, но я был наказан достаточно за свою человеческую неполноценность. Много лет безразличного отношения к своей судьбе, к женщинам, чьё очарование занимало и занимает так много места в моей душе, случайные встречи и расставания, какая-то серая пелена, наброшенная на чувства, — вот цена, которой я заплатил за попытку уподобиться бессмертным богам в страстной любви, поднимавшейся выше жизни и смерти.
Из тридцати четырёх женщин, бывших моими подругами, лишь четыре были настоящими дочерьми бога Солнца, с солнечным огнём в крови. Но первая из них — Кунико — лишь один миг, в сравнении с длительностью моей жизни, могла быть со мной, вторая была Люда, третья — Мириам — полная противоположность Люде по облику, характеру, сложению, и всё же её подлинная сестра в необыкновенной женской силе, — тоже была со мной лишь «два мига» — всё дальнейшее было невозможно. И наконец, четвёртая, я не назову её, это очень близко и слишком сильно, — встретилась поздно, когда силы тела начинают покидать его и не может быть соответствия в том гигантском взлёте всех сил человека, которого требует подлинная страсть с дочерьми Солнца.
И я думаю, что есть какая-то глубокая закономерность в этой неизбежной недостижимости союза с дочерьми Солнца, в том, что встреча мужчины и женщины, одинаковых по своей солнечной крови, неизбежно разрушается судьбой.
Я чувствую себя так же, как бессмертный герой Аттики Тезей, нашедший необычайную страсть с Ариадной — дочерью Крита, потерявший её очень скоро и, после ряда других подруг, вынужденный найти её сестру — Федру, женщину того же рода, тоже очень быстро погибшую позорно и ужасно от роковой страсти, взявшей единственного наследника Тезея.
Такова история Антония и Клеопатры, Праксителя и Фрины, Кармен и Хозе, Ашвини и Сурьяяны и ещё многих героинь и героев как древних преданий, так и вполне современных реальных историй. Может быть, я когда-нибудь, став мудрее, пойму ту странную закономерность, которая лежит в основе того, что боги не любят очень страстной любви и не дают смертным возвыситься в ней до своего олимпийского уровня.
Это случилось давно, в одной моей среднеазиатской поездке. Я подрался в Джаркенте[53] с какой-то сволочью — три-четыре бандита или контрабандиста из дунган[54], и один проткнул мне колено вилами, когда я вскочил от них на забор, спасая фотоаппарат.
На следующий день я уехал дальше, переправился через Или[55] по Кетменской дороге и доехал лишь до посёлка Май-Тюбе — киргизской зимовки, где, к счастью, всего год или два назад была построена постоянная больница. Колено моё воспалилось, и я не слез, а смог лишь свалиться с лошади.
В больнице была очень молодая врачиха, старик-фельдшер, санитарка и сторож, он же конюх. Больше никого ни в зимовке, ни на сто вёрст кругом. Сто — это сильно сказал, но шестьдесят — наверняка!
На голом вытоптанном бугре стояла страшная жара, но в пустой больнице было сравнительно прохладно. Дыра в колене была прочищена — до сих пор помню эту чертовскую боль! — и я уложен в пустой палате. Мой конюх, он же переводчик, уехал дальше с повозкой и тремя лошадьми — где их тут было кормить, а мне был оставлен мой рыжий кашгарский иноходец со всем наличным запасом корма — тогда были такие специальные вязанки клевера.
Я в то время всё ещё тосковал по своей утраченной возлюбленной.
Двадцать два года, и вольный полынный ветер, и знойные лунные ночи...
В общем, когда она вечером пришла меня проведать и уселась на постель, мы заговорились, и я почувствовал, что под её врачебным халатом нет ничего, кроме гладкой загорелой кожи — вечер кончился так, как он должен был кончиться, точнее — продолжаться. И на следующий день, и ещё два дня, вернее, ночи.
Я быстро поправлялся и мог уже понемногу ходить. И на четвёртый день, ожидая её, я не спал, а она — не пришла.
Полная луна светила так, как светит она в южном Казахстане. Я услышал поскрипывание отворяемых и затворяемых ворот, потом конский топот. Выполз во двор и установил, что все спят, мой Рыжик на месте, а её вороной конь отсутствует. Первая мысль, типичная для тех лет, — тайная измена мне, именно мне, а я, признаться не привык, чтобы мне изменяли — предпочитал это делать сам.
Во вторую ночь она снова не пришла (хотя была днём и вечером), и снова крадущийся и внезапный ночной стук копыт. Я приготовился ещё днём — оставил седло в конюшне, покрепче накормил иноходца, и едва она была за воротами, как я уже засёдлывал своего коня, а этот иноходец был призовой бегун.
Я прикрыл ворота, взгромоздился на иноходца (нога все ещё давала себя знать!) и огляделся.
Май-Тюбе (масляный бугор) в самом деле представлял собой высокий холм, северная сторона которого, обращённая к долине реки Или, спускалась в невытоптанную ковыльную степь, всхолмлённую очень плоскими грядами. Знаете, конечно, казахстанский ковыль — он низкий, стелющийся, замечательно тонкий и серебристый. В свете яркой луны вся эта степь была как едва заметно волнующееся море, и на нём я увидел вороного коня с моей врачихой.
Рыжик — кашгарский иноходец очень не любил, чтобы кто-то бежал впереди него, и без понукания пустился во весь мах за вороным. Она оглянулась и бросила вперёд своего коня — началась чудесная скачка глухой ночью по серебряной степи, без единого живого существа кругом. Что-то дикое, упоение и ярость нарастали в душе — вероятно, в такой же раж приходили кочевые предки, бешено несясь в погоне или бою или конном соревновании.
Уйти от моего иноходца, хоть я и тяжеловат для всадника был даже в дни моей молодости, было под силу только такому же выдающемуся бегуну, а вороной был простым киргизским конём, быстрым, но не слишком. Я упорно настигал вороного и, приблизившись, увидел, что моя кратковременная возлюбленная совершенно нагая. Она была сложена хорошо, и я навсегда запомнил одно из самых прекрасных видений моей жизни — почти неправдоподобное, сказочное было в этой юной женщине, легко и гордо сидевшей на коне.
Чёрная при луне шерсть вороного, дико развевающаяся чёрная длинная грива, так же развевающаяся тёмно-русая грива её густых волос. Светлый загар тела казался при луне тёмным золотом. Стройные длинные ноги с круглыми коленями крепко сжимали бока лошади, крутые гладкие бёдра матово отблескивали, именно отблескивали, точно металлом. Гневно нахмуренное лицо было повёрнуто ко мне, и в этот момент вороной стал взбегать на подъём. Она откинулась назад, высвободила свободную от поводьев левую руку и слегка упёрлась ею в круп вороного. От этого движения всё тело женщины приобрело тот прекрасный изгиб, который знают и умеют передавать в своих скульптурах только индусы, — спина описывает спиральный изворот, плечо становится почти над крестцом, а рука как бы продолжает вторую сторону угла от наклона бедра (у неё было казацкое седло с высокой посадкой). Я, наверное, не могу так сразу найти нужного описания для этой позы, хотя она и сейчас, тридцать лет спустя, совершенно чётко стоит перед глазами.
Небольшие круглые груди напряглись и приподняли вверх свои соски, тёмная западинка залегла между ними, и ещё темнее — на тонкой талии. Всего несколько мгновений... Затем она отвернулась, вороной перевалил через увал, и тут мой иноходец нагнал преследуемую.
Тяжело дыша от возбуждения скачки и гнева, она приказала мне оставить её. Я не послушал и, дав поводья, подъехал вплотную и протянул руку, полный очарования от этой странной погони, красоты нежданной амазонки, ночи, буйной силы молодости. Она взмахнула камчой, я перехватил руку, предотвратив удар. Короткая борьба, и я сорвал её с седла, спрыгнул сам. Подняв в воздухе её гибкое тело, я сжал её в объятиях, достаточно крепких и для цирковой атлетки, стал покрывать поцелуями, нашёл её губы.
Тут же, на ковыле, у ног не отошедших от нас лошадей, она отдалась мне, и на меня накатила такая яростная страсть, что я не отпускал её, пока не погасла луна, не померкли звёзды и не начались розоватые сумерки рассвета.
Вырвавшись наконец, она умолила меня не ехать за ней. Дикое волшебство ночи угасло, заря будто освободила нас от тёмных сил борьбы и погони. Одетая в мою рубашку, она поскакала к больнице, а я, полуобнажённый, тихонько поехал за ней, каждой мышцей переживая случившееся, поёживаясь от рассветного холодка и от боли в растревоженном колене.
На этом всё и кончилось.
Утром она осмотрела мою рану, не поднимая глаз, потребовала, чтобы я уехал. Всё же мы поговорили, и я узнал, что у неё здесь был возлюбленный — тоже врач, разжегший в ней большую страсть, а затем внезапно бросивший и её, и больницу и сбежавший куда-то в более подходящее место. От одиночества и сжигавшего её желания она не знала куда деваться, и вот полюбилось ей ездить так, нагой, в тёплые звёздные ночи на просторах степи. И тут появился я, взбередив её горячую природу. Она понимает, что мы всё равно разойдёмся через несколько дней, — так лучше для неё это сделать сейчас, сегодня.
Я уехал.
Вторая история обильного приключениями 1929 года, из числа запомнившихся и заслуживающих внимания, произошла почти непосредственно после безумной амазонки-врачихи.
С равнины Май-Тюбе я перебрался в район Кетменского хребта и исследовал его северный, обращённый в долину реки Или склон от пос. Киргиз-сай (Подгорный) до китайской границы. Там после посёлка Подгорный по дороге у подножья хребта шли небольшие посёлки, заселённые смесью казахов и таранчинцев[56], иногда с остатками русских казаков. Помню Улькен-Аксу, Удуты, затем три посёлка Ачинохо: Малый (самый большой, куда выходила кратчайшая дорога из Джаркента через пески Дубун), затем
Такыр-Ачинохо и Большой Ачинохо, уже совсем близко к пограничному пункту Кольджат.
Кажется, история произошла в Такыр-Ачинохо, в общем, в том из посёлков, где была шотан — начальная школа.
Когда я явился туда на своём кашгарском иноходце — чинсхане, вызывавшем восхищение и жителей, староста деревни отвёл мне квартиру в школе.
Только я расседлал и поставил под навес своего Рыжика и сел покурить в ожидании приезда своего конюха, проводника, переводчика и рабочего, он же дал мне напрокат коня — и всё в одном лице, а в общем, старого контрабандиста, который ехал не спеша с парным тарантасом, как прибежал запыхавшийся и взволнованный староста. Он стал говорить, что тут мне будет неудобно и мне нашли другую квартиру.
Мне показалась удобной школа с двумя большими сараями и фруктовым садом, хотя и заброшенным, но в котором уже созревал особый сорт круглых, очень вкусных персиков по названию, насколько помню, токулак шаптал. Староста не убедил меня и тогда сказал мне причину — в школу недавно приехала молодая учительница, и неудобно мне, молодому мужчине, поместиться с ней в одном доме.
— Чего она здесь делает летом, когда нет занятий? — спросил я и не получил ответа.
Не желая ссориться со старостой посёлка, который я выбрал своей базой, я уступил.
Вообще, это было занятное время, когда большая часть населения ушла в Китай от коллективизации, и в пограничных районах случались постоянные нападения (особенно на русских), а людей в селеньях было совсем мало. Настроение с ожиданием ежеминутного нападения было острым, с подъёмом чувств, ибо, хотя я и был хорошо вооружён, выстрел в спину мог покончить со мной мгновенно. Много лет спустя я прочёл стихи Сергея Маркова, тоже служившего на границе в этих местах на год-два позднее меня.
Он сумел выразить всё в одной верной строчке: «Летели, клубясь, водопады, на скользкий тянь-шаньский гранит, где пуля из тайной засады нежданною смертью грозит»[57]. Это настроение в какой-то мере обусловило мои романтические подвиги, в том числе и историю, которую я рассказываю сейчас.
К ней ещё надо иметь в виду, что я уже попутешествовал по Казахстану и немного овладел тюркским языком (зная его ещё с Ленкорани[58]), прибегая к переводчику лишь в особо сложных случаях расспросов об отложениях и горах.
Меня устроили в покинутой раскулаченным казаком заимке через дорогу от школы, ближе к горам. Приехал мой возчик.
Через день, возвращаясь с очередного объезда красноцветов, террасовидно прислонённых к оси Кетменского хребта, я увидел и помешавшую мне учительницу. Она была небольшого роста, очень смуглой, с прекрасными чёрными косами, одета в пёстрый шёлковый халат-платье до щиколоток. Лицо её, очень круглое, чуть-чуть плосковатое, как у киргизки или казашки, было облагорожено примесью таранчинской (кашгарской) крови, придавшей ему тонкое изящество и благородство монголоидных линий. Короче, она была очень хорошенькой и действительно помесью киргизки-матери и таранчинца-отца.
Спешившись, я вёл коня в поводу, раздумывая о сломанной оси моего тарантаса, задержавшей продвижение на восток, и решил послать возчика в Киргиз-сай, где была хорошая кузница, а самому остаться пока здесь для дальнейшего обследования района.
Тут я и увидел её, бросившую мне такой взгляд, что молодой романтик никак не мог остаться равнодушным.
Оглянувшись по сторонам, девушка бросила какой-то камешек к корням старого тополя, кивнув туда головой, и мгновенно скрылась. Я, также избегая свидетелей, поднял завёрнутый в камень клочок бумаги, на котором правильно по-русски значилось приглашение мне ночью, если я имею земир (сердце-совесть), тайно, в сарай за садом школы. Только надо прийти глубокой ночью и чтобы никто не видел, иначе мы оба погибнем.
Что-то в этих неровных крупных буквах и наивных словах письма заставило меня поверить и не опасаться ловушки, да и зачем это было девушке. Если здесь орудовала какая-нибудь шайка, то убить меня было гораздо проще вне посёлка и не отвечать перед пограничными властями.
Словом, я доверился судьбе (тёлхдир, как она писала), говоря, что сама судьба привела меня в Такыр-Ачинохо.
Отправив возчика в Подгорный, я долго лежал без сна, прислушиваясь к крикам хукуша — туркестанского филина, гулко раскатывавшимся в горах.
Стояли очень жаркие дни — так называемый томуз, который бывает в июле, но всё же с ночных гор веяло относительной прохладой.
Наконец я встал, прицепил к поясу свой кавказский кинжал, сунул за пояс маузер и тихо вышел на мягкую пыльную дорогу, направившись к западу, в сторону, противоположную от школы. К счастью, из-за ухода населения и собак почти совсем не было в селении.
Никем не замеченный, я обошёл посадки больших тополей, прошёл, согнувшись, через кустарник и вышел к ечику — головному арыку селения, вдоль которого, как обычно, росли тополя. Прокрался с бьющимся сердцем к постройкам около школы, подойдя к ней с севера.
Большой сарай стоял поодаль, второй, поменьше, низкий, ещё крепкий, с полуприкрытой дверью, стоял у самого арыка. Прислушавшись, я не услышал ничего, кроме журчания воды, и, движимый инстинктом, вошёл, нагнувшись, в полуприкрытую дверь.
В жаркой темноте было абсолютно тихо. В сарае пахло сухим клевером, какими-то фруктами, сквозь щели под крышей и через открытую дверь проникал лунный свет. Зашелестело сено, и небольшая тёмная фигурка метнулась ко мне. От неожиданности я чуть отстранился, но учительница -это была, конечно, она — обхватила меня за шею голыми горячими руками и прильнула тесно к моей груди. Первое, что я почувствовал, — это усиленное биение её сердца, как у испуганной птицы, а второе — прикосновение твёрдых девичьих грудей, острые соски которых, казалось, пронизали её тонкое платье и мою рубашку.
Не разнимая рук, торопясь и задыхаясь, она начала объяснять мне на понятном русском языке, пересыпая в момент аффектации тюркскими (таранчинскими) словами.
Она — дочь таранчинца (уйгура) и киргизки, училась в Джаркенте. Когда началось бегство в Китай, её отец, не собиравшийся бежать, но славившийся как знаменитый проводник по горам, повёл караван беженцев и не вернулся, а потом пришло известие, что наши пограничники перестреляли всех, кто упорно шёл и не желал останавливаться.
Её мать, всегда считавшая, что нечего ей учиться и становиться учительницей, сговорилась со своим братом — тахша (дядя по матери), и тот обещал ей место в начальной школе Такыр Ачинохо.
Это был обман, потому что когда она приехала, то стало известно, что уже взяли другую учительницу, поехавшую домой на каникулы, а её предложили перевести в большую школу в Чунджу. Вот тут и началось. Тахша сказал, что приедет за ней, а на самом деле отдал её за хороший калым в невесты какому-то богатому и старому уйгуру. К счастью, старик поехал куда-то по делам, и её сочли удобным оставить здесь под присмотром «сторожа» школы, наверное, отъявленного разбойника. И вообще её охраняют, никуда не пускают. Скоро, как окончится жара, приедет дядя и старик жених, сыграют свадьбу тут же, в Ачинохо, и она погибла. Погибла потому, что её будущему мужу семьдесят лет и он искал себе крепкую юную девушку, чтобы оживить свою старость, по распространённому среди мусульман поверью.
Так она и жила здесь под видом учительницы, ожидающей переезда в Чунджу, а на самом деле пленницей. И староста-аксакал, и ещё двое-трое влиятельных лиц в селении знали суть дела, но были подкуплены тахшей.
А тут появился я — бахадур, известный храбрец-атаклик, который не боится ездить один по горам, и я — красивый (чирайлик), и она... тут девушка совсем заторопилась, бормоча что-то непонятное, дыхание у неё прервалось, и она разразилась слезами.
Я обнял её, стал гладить по голове, осторожно поцеловал в разделённые пробором густые непокрытые волосы, и её запах — какой-то горной травы (забыл название) в смеси с запахом тимьяна, молока, может быть, полыни, показался мне очень приятным и юным, как она сама.
Успокоившись, девушка сумела высказать мне своё необычное желание — ей всё равно зачахнуть в жёнах у старика, так она хочет, чтобы я взял её.
— Ты думаешь, я — альджимак (сошла с ума), посмотри, — она прижалась ко мне всем своим крепким телом, — разве я для старика? Я хочу узнать любовь, объятия молодого. Здесь каждому, кто захочет меня обнять, грозит чак (нож) или пуля, никто из мусульман. Только ты — русский джурет (смельчак). Будь моей судьбой, и я не стану тогда зайе (зря пропавшей)!
Её жаркое дыхание, отчаянный шёпот, льнувшее ко мне горячее тело и, главное, её надежда на мою отвагу и мужество подхватили меня, как на крыльях. Что другое я мог сделать?
— Да, да, моя дильвер (красавица), будь моя джанан (возлюбленная), но как зовут тебя?
— Сахавет (щедрость).
— Какое прекрасное имя! — воскликнул я.
— Нравится? — сказала Сахавет, поднимаясь на цыпочки и протягивая губы. — Я обещаю быть сахаветлик (щедрой) для тебя.
Поцелуй был долог, и жадное желание закружило мне голову. Я стал поднимать край её платья (она не надела шаровар), чтобы снять его.
— Ты хочешь меня яланг (голой)? — спросила Сахавет.
— Да, да, — снова сказал я, ища застёжек, которых не было на платье, одевавшемся через голову.
— Отвернись, и ты тоже сними хоть нож и тапанчу (револьвер).
Я действительно забыл о болтавшемся на поясе кинжале и засунутом за ремень маузере.
Я повернулся, закрыл дверь в сарай и мигом снял с себя рубашку и штаны — лёгкий наряд жарких ночей. Обернувшись, я не сразу увидел Сахавет — она лежала в углу на узком и длинном одеяле, употреблявшемся местными жителями в качестве тюфяка. Я опустился на колени перед ней, нежно поглаживая её бурно дышавшую грудь. Её тело было очень тёмным, тёмно-бронзовым и поразило меня. В длинном платье, с высокой девической грудью и тонкими чертами лица, она казалась хрупкой. На самом деле узкий её торс покоился на удивительно широких мощных бёдрах, даже слишком массивных для неё, и такими же были её крепкие, почти слишком толстые ноги с маленькими ступнями.
Странный контраст между точёным торсом, полным девической нежности, и — через перехват очень узкой талии — переход в круто раскрывшиеся, точно крылья, широкие, массивные бёдра, круглый зад и крепкие, почти толстые, но правильно изваянные ноги и поразил меня, и воспламенил гораздо больше, чем ожидаемая слабость невинного тела. Эта неведомая Сахавет была лишь наполовину нежной девушкой, а наполовину — готовой к самой неистовой страсти женщиной, обещавшей могучее и жаркое чувство.
Я поднял её на воздух и снова поцеловал, опустил на одеяло, лёг рядом, прижимая к себе одной рукой за талию, казалось, вот-вот переломящуюся под моей тягой, а другой лаская всё более напрягающиеся до деревянной твёрдости груди и их широкие, чёрные в лунном свете соски.
Моё колено медленно вдвигалось между её колен, с каждой лаской и приливом её желания слегка разжимавшимися.
Вдруг Сахавет перестала сопротивляться и раскрыла бёдра, одновременно отвернув лицо в сторону. Медленно, целуя плечи и груди, я касался концом напряжённого члена её чёрного треугольника, пока её йони не стала горячей и влажной. Тогда я ввёл головку, раздвигая губы, и надавил глубже. Девушка вся напряглась, шепнув «больно», «аста» («потихоньку, осторожно»).
— Сахавет, всё равно будет больно, но очень недолго, помогай мне, — тихо сказал я, — всё быстро пройдёт, подними ноги, открой чатран, обними меня крепче.
Девушка глубоко вздохнула и внезапно, резко, как всё. что она делала, так крепко обняла меня своими сильными ногами, что, будь у меня слабее мышцы, у меня прервалось бы дыхание. Но я устремился весь навстречу её порыву и едва успел прикрыть ладонью её рот, чтобы заглушить крик, вырвавшийся от неожиданности и боли. Она попыталась освободиться, но тут уж я держал её крепко и был глубоко в ней.
Она замерла, и я стал неподвижен на несколько минут, чувствуя, как туго сдавливает меня её йони. Она шевельнула ногами, глубоко вздохнула полустоном и вдруг обвилась вокруг меня с прежней силой. Как бы удивляясь, что я уже глубоко в ней и острая боль миновала, она ослабила напряжение, и я стал медленно двигаться в ней вперёд-назад и до самого предела вглубь. Сахавет было замерла снова, но потом очень помалу стала отвечать мне, и я чувствовал, как всё горячеет её сильная тугая йони. У меня, как обычно, было долго, и девушка дышала всё чаще, обвивая меня за шею руками и отвечая мне бёдрами и животом.
И необыкновенное сложение девушки, и опасность задуманного ею, и недавняя, резко оборванная страсть с врачихой-амазонкой, разбудившая все силы физической любви и не удовлетворённая, — всё это слилось вместе в необыкновенный нервный подъём.
По моему телу пробегала дрожь, такая же, какая сотрясала всё тело девушки, отчего её твёрдые кончики грудей то касались меня, то отстранялись, будто в зазывной любовной игре. Я ещё крепче прижал её к себе, положив руки на крутые выступы её бёдер ниже осиной талии, на пьедестал её силы.
— Бахадур, — шептала девушка, теснее прильнув ко мне, — а думала, такой молодой...
И она цеплялась тонкими пальцами за выступы мышц моей в самом деле сильно развитой мускулатуры.
— Я боюсь.
— Кого? Их?
— Нет, нет! Тебя!
— Поцелуй меня лучше!
Девушка поколебалась и словно в отчаянии вдруг прильнула ко мне, подняв раскрытые губы, закрыв глаза и тяжело дыша.
Она водила ртом из стороны в сторону, как бы усиливая поцелуй или, наоборот, уклоняясь от него, и всё крепче прижимая губы к моим, так что зубы встретились с зубами. Следуя этому слиянию губ, её тело влилось в моё, передавая волнение часто колышущихся грудей и трепетание мускулов её крепкого живота.
— Вот и всё, дильвер, — сказал я, едва окончился первый раз.
— И я могу итти? — наивно спросила девушка.
— Что ты, — рассмеялся я, — это только начало. Но не бойся, больше не будет больно, может быть, чуть-чуть, и то сначала.
— Было очень больно, — созналась она.
— Это потому, что ты такая крепкая, — объяснил я своё мнение, — у других — слабее.
Я заметил, как она старается незаметно ощупать бёдра и одеяло под собой.
— Если хочешь — пойди к арыку, — тихо шепнул я ей.
Она подождала немного, я нежно играл кончиками её грудей.
— Отвернись, закрой глаза, — вдруг потребовала Сахавет, — у меня дрожат колени, я слабая и неловкая.
Я повиновался, и девушка быстро скользнула за полуприкрытую дверь. Арык журчал рядом в одном шаге.
Постепенно ко мне вернулось сознание окружающей опасности, я сел на постели, прислушиваясь и держа наготове маузер, с пальцем на гашетке.
Сахавет вернулась очень скоро, по-прежнему нагая, чуть отблескивая влажной кожей в полумраке, вернее, в полоске лунного света за дверью. Увидев меня, она почему-то чуть слышно вскрикнула и закрыла лицо согнутой рукой.
Я встал, обнял её, снова задрожавшую, и посадил на одеяло, сказав:
— Теперь я.
Повесив на шею маузер и взяв в зубы кинжал, я вышел за дверь, может быть, преувеличивая опасность. Но в шорохе листвы под ночным слабым ветром и в журчаньи арыка скрадывались другие звуки, и соглядатай или враг мог подойти неслышно. Я постоял, чутко прислушиваясь, затем вошёл в самое глубокое место арыка, немного выше колен, осторожно нащупывая под ногами катящуюся легко из-под ступней гальку. В головном арыке близ гор всегда довольно сильное течение. Омовение сделать было очень легко, лишь присев и борясь с течением.
Освежившись, я постоял, глядя на чёрные громады близких гор, проступавшие на небе, сквозь листву, чувствуя, как всё тело наливается озорной дикарской силой. Сплюшки кликали друг друга, редко ухал филин, а шакалов с их воплями здесь почему-то не было. Хотелось разбудить сонную ночь, закричав или выпалив из пистолета, но, конечно, совершить такой дикий поступок я не мог.
Когда я вернулся, Сахавет лежала ничком, уткнув лицо в окрещённые руки. Мне показалось, что она плачет, и я нагнулся к ней со словами утешения. Девушка перевернулась на спину и встретила меня белозубой улыбкой, ослепительной даже в полумраке. Она, оказывается, смеялась.
— Как всё это, — она не подобрала русских слов, — страшно, больно и... хорошо! Я, наверное... альджимак (сошла с ума)... о, мой милый...
Я поцеловал её крепко в ответ, и она без дрожи и размышления прижалась ко мне.
— У меня, — шепнула она, — вся чатрак была в крови. Это так и надо?
Я молча кивнул головой.
— Теперь я — женщина, без мужа.
— Ты этого хотела? — спросил я, несколько недоумевая.
— О, да, да! Но надо привыкнуть.
— Привыкай в поцелуях, так скорее, — сказал я, привлекая её к себе, и начал бешено целовать.
Обняв мою шею, Сахавет ответила, пожалуй, с не меньшим жаром. Я удивился, откуда у этой девушки, почти девочки, только что ставшей женщиной, загорелась такая жаркая и глубокая страсть, какую я почувствовал в её ответе, и интуиция выражать её как опытной женщине.
Теперь, однако, я боялся зачатия, но принятая мной мера напугала девушку, когда, после прерванного мною экстаза, она почувствовала на своём животе влагу, принятую ею за кровь. Я объяснил ей, как мог, но в ответ вызвал лишь недоумение и негодование.
— Надо итти смелее навстречу... телхдир (судьбе), так поступают храбрецы, и я тоже — храбрая. Аллах сам рассудит, как надо, и без его повеления ничего не совершится, а если он захочет — ничем это не изменишь. Будь моим храбрецом! — и с этими словами Сахавет обвилась вокруг меня. — Я — как чирмух (хмель), чирмынак (обовьюсь, обвяжу тебя).
И она закинула одну руку за голову, другой обняла меня. Её сильные ноги стиснули меня, как верхового коня, притягивая к себе.
— Яна, яна, джурет! (Ещё, опять, смелей!) — громко зашептала она.
И я ответил ей горячо, не ослабляя, а всё усиливая объятия. Страсть как будто лилась через край, переполняя меня всего и насыщая всё тело небывалой силой, словно я и в самом деле был легендарным бахадуром — богатырём этих предгорных степей.
Этот третий раз был особенно силён и крепок по объятиям, долог и даже почти свиреп. Умучившись, девушка долго лежала молча, глубоко вздыхая. Наконец сказала:
— Теперь я — чокан (молодая женщина, ещё не рожавшая)?
— Джанан чокан (прекрасная женщина), — ответил я.
Сахавет наградила меня поцелуем и долго гладила мои плечи и грудь, а я лежал и боролся с отчаянным желанием закурить. Это могло стать гибельным — дым в ночном воздухе разносится на километры, и для чутких ноздрей степных жителей он всё равно что путеводная нить.
И снова начались поцелуи, и, хотя её йони распухла, Сахавет делалась всё более горячей.
— Я совсем бесстыдная, наверное, я буду лола (распутница), — простонала девушка, прикрывая лицо ладонью и извиваясь всё яростнее на моем члене.
— Почему ты думаешь так?
— Ялангач... — едва смогла промолвить она, удерживая рвущиеся стоны, — я ялангач (голая) перкиримак (верчусь, кручусь) под тобой и... не могу насытиться, не могу остановиться.
Улыбнувшись в темноте, я поцеловал её и услышал в ответ:
— Яна! Кувветлик! (Сильнее!)
Я мог отвечать ещё сильнее, совсем забыв всякую осторожность, какая была у меня два часа назад. Мы овладели друг другом, как сильные, юные животные, жеребец и кобылица в разгаре желания.
— Я сосчитала, — вдруг сказала она, — это уже пятый раз!
Мы лежали, снова отдыхая от очередного приступа страсти.
Вдруг Сахавет подняла голову и потянула ноздрями воздух.
— Танг атмак — рассветает, — сказала она, и в её голосе мелькнул страх.
Я тоже почувствовал, как воздух, тёплый от нагретой земли, стал холодеть — с гор спустился предрассветный холодок.
Девушка решительно встала, и я, конечно, не стал её удерживать. Она, уже не стесняясь меня, быстро накинула своё платье, я оделся тоже. Она подошла ко мне, долго не отрываясь, заглянула мне в глаза. Что она увидела в них во мраке — не знаю.
— Рехмет, кутказкуш! (Спасибо, избавитель!) — Сахавет крепко поцеловала меня и скользнула к выходу.
— Постой, — сказал я, ловя её за косу, — когда мы увидимся снова?
— Не знаю... индин (послезавтра)...
— Как я узнаю? — спросил я.
— Тебе виден двор школы, когда ты едешь на коне к своему дому с гор?
— Виден, да.
— Если на верёвке для белья увидишь пёстрый платок — тогда приходи сюда после полуночи. Танг, — она показала на чуть-чуть начавшее светлеть небо, — аста (тихо, осторожно), вида (всего тебе хорошего)!
Едва девушка исчезла в кустах, как я перешёл арык и двинулся под прикрытием старого сада и тополиных рядов к своему дому. Свежесть рассвета ощущалась всё сильнее, кое-где раздавалось фырканье ложащихся на землю лошадей. Взвешивая каждый шаг, я прокрался к дороге, пересёк её и подошёл к своему дому с другой стороны, так и не услышав ничего. К счастью, моего возчика и конюха ещё не было из Подгорного, и я открыл дверь в душноватую темноту своей комнаты и повалился одетым на постель.
Мне показалось, что я лежал долго без сна, а на самом деле, наверное, уснул мгновенно, потому что меня разбудил местный житель, привёзший по договорённости клевер для подкормки коней.
— Долго спишь, тау хаким (горный доктор)! — весело сказал он, показывая на солнце.
Действительно, было больше семи часов — время очень позднее. В посёлке уже привыкли к моим выездам около пяти утра.
Я давно собирался на вторую, главную цепь Кетменского хребта, туда, где манила меня круглая куполовидная вершина с ярко лиловым издалека цветом своих пород. Вторая цепь не была предметом моего исследования. Я изучал красноцветы раннетретичного возраста, прислонённые террасовидно к изверженным и метаморфическим породам главной оси, но мне почему-то казалось, что у купольной вершины я найду разгадку: образовались ли красноцветы в прибрежной зоне эоценового моря или на эоценовых аллювиальных равнинах.
Я взял вместо своего казачье седло моего конюха Букина (он же переводчик, проводник и рабочий), отсутствовавшего третий день в Киргиз-сае. Казачье седло менее удобно, чем обычное военное, на котором я ездил всегда. Но со своими высокими луками — и передней, и задней, казачье седло было надёжнее при крутых спусках и подъёмах, которые мне предстояли.
Я заседлал Рыжика и перекинул через плечо свой «Маннлихер-Шенауэр» 9,5[59] — винтовку очень скромного вида, но страшной силы. Она стала знаменитой здесь, и возчик, доставивший сено, одобрительно погладил её гранёный ствол, прищёлкивая языком. «Маннлихер» мой получил известность, когда я на пиру у своего друга Джуруна Ниязова в посёлке Борохуцзир, у развалин старинной китайской крепости, соревновался в стрельбе с его приятелями. Те стреляли из военных винтовок по высоко поставленному полену, и пули пронизывали его насквозь, не сбивая с постамента. При первом же выстреле «Маннлихера» толстый отрезок карагачевого бревна разлетелся в мелкое щепьё, взбрызнувшее высоким фонтаном.
Телескоп, длинные, грозные патроны с тяжёлыми мягконосыми пулями, удивительная настильность боя — всё это восхищало моих друзей, и про винтовку пошла молва, заставившая меня почти никогда не брать её в поездки — могли убить только из желания овладеть превосходным оружием.
Я проверил заряд, лёгкость скольжения воронёного затвора с сильно отогнутой вниз рукояткой, щёлкнул шнеллером. Всё было в порядке, и, закинув винтовку через плечо, я бодро поехал по пыльной улице, как обычно безлюдной, искоса наблюдая за домиком школы, скрывшемся в саду налево. Никого и ничего.
Может быть, небывалая ночь просто мне пригрезилась? О нет! Леность, разлитая по всему телу, и какое-то совсем особенное спокойствие — дары прошедшей ночи.
Я проехал около пятнадцати вёрст до места, где я хотел перевалить первую цепь и подъехать к подножию огромной круглой горы лилового цвета. Спуск предстоял крутой и опасный, и я спрыгнул с седла, чтобы проверить все три подпруги. К великой моей досаде я увидел, что ремень главной подпруги надорван. Либо я не заметил это, когда седлал, торопясь из-за позднего вставания, или же он порвался только сейчас. Как бы то ни было, ехать на вторую цепь было нельзя.
Досадуя на себя до крайности, я поехал по гребню первой цепи. Через восемь вёрст начиналось плоскогорье, где на значительную высоту были подняты красноцветы. Достигнув плато, я пустил Рыжика, ослабив подпруги, и занялся образцами. Потом я ещё раз объехал плато, обставленное жёлтыми скалами, и, не найдя признаков нужных фаций, решил отдохнуть. Спешился, отпустил Рыжика и улёгся на жёсткой и редкой траве, вдыхая слабый запах нагретого солнцем чия, который шелестел вдоль подножия скал.
В широком просвете открывался дальний вид на лиловую вершину. Здесь первая цепь, на гребне которой я находился, выступала на юго-запад, сильно приближаясь ко второй осевой цепи. Не более километра отделяло меня от широкого уступа под лиловой горой, но это расстояние было непреодолимым из-за крутизны склонов ущелья — сбросового разрыва вдоль твёрдого массива метаморфических пород второй цепи.
Я вынул свой бинокль — в этом году мне посчастливилось получить из остатков Памирско-Таджикской экспедиции Горбунова цейссовский «Биноктар». Он был сломан и оставлен немцами, но наш немец — оптик Тимм на Невском проспекте починил его. Ни раньше, ни потом я не держал в руках бинокля лучшего и по огромности поля, и по необычайной светосиле и яркости изображения. Достаточно сказать, что в сумерках в «Биноктар» было гораздо лучше видно, нежели простым глазом, а у меня в те времена было хорошее зрение!
Я долго рассматривал горные породы в бинокль, прослеживая тектонику, пока не заметил нескольких конных людей, медленно ехавших по тропе вдоль склона второй цепи. Не успел я присмотреться к ним, как недвусмысленное пение над головой и два-три тупых удара в песчаники слева дали понять, что в меня стреляют. Зачем? На восточном борту крутой пропасти я был недоступен. Может быть, блеск стёкол бинокля показал тем, что за ними наблюдают, и они решили для острастки пальнуть, показав, что вооружены?
Раскаты выстрелов приплыли издалека в горячем полуденном воздухе. Я отступил за скалу, привёл иноходца под её защиту, чтобы ненароком шальная пуля не попала в лошадь, и взял свой «Маннлихер-Шенауэр», прислонённый к скале. Телескоп был уже заранее закреплён для горной стрельбы, и я заглянул в призрачный голубоватый круг оптического прицела, поворачивая кольцо фокуса. Два всадника обрисовались в круге, потом один — из туземцев, судя по одежде и седловке. Не спеша (я ведь не собирался убивать) я повернул на 60° верхний диск, опустив вертикальную иглу прицела, щёлкнул шнеллером и нацелился между двумя всадниками. Тяжёлая пуля 9,5 мм жужжит страшнее боевой винтовки, и раскат выстрела громоподобно прокатился по ущелью. В телескоп я увидел, как покатился с коня задний верховой, и тошнотное ощущение подкатило к горлу — неужели ошибся и убил?
И с огромным облегчением я увидел, как упавший всадник мгновенно вскочил, хватая лошадь под уздцы, и принялся бешено грозить мне, а его товарищи дали целый залп по моему «укрытию». Затем вся кавалькада на рысях пронеслась по опасному склону и исчезла за поворотом тропы, без сомнения, одной из контрабандных троп, какими пользовались серебряные и опийные контрабандисты.
Я уселся спиной к скале, держа «Маннлихер» между коленями, и закурил ароматный алма-атинский табак того времени. Опасность была совершенно пустяковой, однако повернула мои мысли от геологии к Сахавет.
Вспоминая события прошлой ночи, я чувствовал, как меня снова охватывает жар и необычная тяга к девушке, не испытанная с времён Люды. Я было уж начал придумывать, как я увезу Сахавет и женюсь на ней, но всё же здравый смысл быстро прояснил затуманившуюся голову. Не говоря уже о том, что я сейчас вовсе не годился в какие-либо семейные люди, не имея ни хорошей квартиры, ни материального положения и отсутствуя более полугода, увоз девушки был бы слишком очевиден для всех местных жителей, что кончилось бы убийством и её, и меня. Я уж не говорю о том, что не располагал возможностями, материальными и моральными, для изменения маршрута. Я уже заехал так далеко — для 1929 года при конном сообщении эти места были в самом деле далёкими и не легко доступными — не в пример современным экскурсантам. Нет, надо было искать какие-то другие возможности, чтобы выручить Сахавет.
Подтянув подпруги, я вскочил на иноходца и, опустив голову, медленно поехал в Такыр-Ачинохо. Проезжая мимо школы, я ещё раз пожалел о том, что свидание будет только завтра — ночь и ещё день ждать, но всё же с высоты седла глянул осторожно через низкий дувал. И сердце забилось тревожно и радостно — на верёвке среди сушившейся постирушки я увидел пёстрый условный знак! Великолепно! Тем более что сегодня мне не надо будет хитрить с Букиным - возчик должен вернуться только завтра.
Пока я разбирал образцы, писал дневник и чистил оружие, настали сумерки. Но ещё очень долго тянулось время, пока я лежал в темноте, прислушиваясь, поглядывая на часы и в окно на небо, и выжидал наступления глухой ночи.
Уже знакомым обходом я прошёл скорее, чем вчера. Для удобства я не взял кобуры, а повесил маузер на шею, подпоясавшись только кинжалом.
Девушка ждала меня не в сарае, а за густым кустом джиды, у карагача, на берегу старого арыка. Она, пригнувшись, скользнула ко мне и, резко выпрямившись, замерла в полушаге от меня.
Какое-то тёмное одеяние, не то халат, не то плащ, закутывало её до подбородка. Оба мы стояли друг против друга, прислушиваясь к молчанию ночи.
— Ты рад, что — сегодня? — спросила девушка.
-— Очень, моя дильвер!
— Я не могла ждать до завтра, а вчера казалось другое, -сказала Сахавет, — идём, сейчас взойдёт луна.
И, придерживая одной рукой свой халат, она протянула другую и, взяв меня за руку, увлекла мимо вчерашнего сарая в глубь старого сада. Там оказался ещё сарай для сушки урюка и табака, открытый с одной стороны на небо под сильно покатой крышей. Я оценил догадку Сахавет — она удалилась от арыка, шум которого мог замаскировать приближение врагов. Кроме того, этот сарай, видимо, давно был заброшен, как и эта часть сада, после «коллективизации».
Сахавет ввела меня в укрытие сарая, замерла будто в нерешительности, и в этот момент из-за далёких Заилийских гор поднялась луна. От её узкого ущербного верхнего рога разбежались длинные тени, и неверный свет проник через открытую сторону крыши. Вздохнув, Сахавет внезапно сбросила своё тёмное одеяние, под которым не было ни одной ниточки. Для вчерашней девицы предстать абсолютно нагой было очень смело, но разве не была отчаянно смела моя неожиданная возлюбленная? Она заплела свои чёрные косы на киргизский манер — две косы, за ушами, спускающиеся на спину ниже талии. Я был восхищён длиною кос, не подозревая, что через много лет судьба наградит меня девушкой с косами ещё большей длины, при той же густоте волос — у Мириам, до подколенок.
Я ещё раз взволновался необычным контрастом исполненной земной силы нижней половины тела и точёной верхней, необычной смуглотой кожи уйгуро-киргизки с почти полным отсутствием волос. Я протянул руки к Сахавет, но она отступила на шаг и опустилась на приготовленную ею заранее постель. Опершись на руки и склонив на сторону круглое лицо, она улыбнулась мне нежно и призывно. Её груди, невысокие, но широкие в основании, напряглись так туго, что не только соски, но и кончики самих грудей заострились, образуя островерхие конусы, очень похожие на низкие конические, широкие у подножия конусы, часто встречающиеся в киргизских мелкосопочных предгорьях и столь же часто называющиеся кыз-чонбек — девичьи груди.
Эти острые, чуть приподнятые к ключицам формы почему-то очень привлекли и разожгли меня. Через минуту сильные ноги Сахавет уже стиснули меня в жарком объятии. На этот раз девушка, ничего не опасаясь, отдавалась с полным самозабвением, и новая опасность явилась для нас, так как она, забывая обо всём, вскрикивала и нежно стонала в такт моим сильным движениям. Я дал ей свою рубашку, которой она сама зажимала себе рот.
Сахавет обладала одним свойством. Её йони, вначале тугая, с каждым разом становилась не только влажнее и горячее, но и нежнее, как бы расплавляясь от страсти, и жадно вбирая в себя мой член всё глубже и глубже. Для этой глубины она изворачивалась ногами и бёдрами, раскрываясь и надвигаясь на него, несмотря на то, что каждое такое вбирание в себя исторгало у неё очередной вскрик. Раз, другой третий... короткий отдых, четвёртый, пятый, шестой... и всё жаднее расплавлялась йони, облекая меня горячей и нежной глубью.
Я встретил такую особенность только у моей самой первой возлюбленной, Царицы Ночи, и думал сначала, что это потому, что она была уже несколько лет замужем и так у всех замужних женщин. Однако йони столь много испытанной в страсти Люды, как раз наоборот, с каждым разом становилась всё туже и под конец, после нескольких раз, распухшая, едва смогла принимать меня, протискивавшего свой линга с трудом в тугое, сжатое кольцо йони. И теперь у Сахавет, только вчера ставшей женщиной, была та же особенность, как у Царицы Ночи, — очевидно, прирождённая.
Мы боялись заснуть, и когда наконец угомонились, то лежали рядом, отдыхая и шепчась. Сахавет почему-то мало интересовалась моими делами в Ленинграде, но подробно расспрашивала о моём путешествии по Семиречью. Я рассказывал ей о Джунгарских горах, о раскалённой долине чёрных громадных костей динозавров на Кара-чеку, о поющих барханах на глинистых северных побережьях реки Или. о Джаркенте, о крепости Борохуцзир, о дальнейшем пути в Каркаринскую долину к озеру Иссык-Куль.
Предутренняя прохлада почувствовалась на наших обнажённых телах и напомнила о времени. Я хотел было ещё раз взять Сахавет, но она уклонилась, шепнув, что семь раз с неё достаточно. Я подумал, что при её особенности она может не бояться и двадцати раз, но промолчал. Мы углубились в сад, чтобы подойти к её дому со стороны наиболее заброшенной его части, и здесь чуть не упали, споткнувшись о старую скамью, как-то запрятанную среди низких урючин. Халат Сахавет распахнулся, и снова её прекрасная нагота осветилась высоко поднявшейся луной.
Я, став ненасытным, привлёк её к себе, повторяя: джанан (возлюбленная), дильвер (красавица). Девушка после короткого сопротивления отдала мне свои губы, но... кругом были колючки, обильно покрывавшие землю между деревьями, давно не полотую. Я сел на скамью, посадил Сахавет на колени и продолжал целовать, сжимая всё крепче. Халат упал с плеч на землю, и девушка, всё более распаляясь, почти бессознательно закинула одну ногу за мой бок, подняла другую, а я в это время повернулся на скамье, сев на неё верхом. Сахавет оказалась верхом на мне и, спрятав лицо у меня на груди, несколькими ловкими движениями (природная возлюбленная, созданная для страсти!) найдя мой член, приняла его в глубь своей всё ещё горячей и влажной йони.
— Яна, яна! — простонала она, вертясь и двигая коленями на мне, — а-ах! ах! татлик (сладко)! — крепко обнимая меня за шею и забыв про всё, как и я.
Сколько прошло так времени, пока мы снова не ощутили враждебный мир вокруг? Сахавет, прикрывая лицо, склонилась за своим халатом. Я нежно поцеловал её, она снова отвернулась, тихо сказав, что ей стыдно, она опять стала альджимак (сумасшедшей), потому что так перкиримак (крутиться и вертеться) может только бесстыдница.
Я уверил её, что от сильной любви все делаются «альджимак», и спросил:
— Как, опять индин (послезавтра)?
— Нет, нет, завтра, у того сарая!
— Вида (прощай)! — сказал я, целуя её, но она уже отталкивала меня, умоляя идти скорее.
— Придут душманлык (враги), надо убегать.
Действительно, было поздно, и я поспешил обходным кругом к своему дому.
Я пришёл в молчащий и пустой дом с иным настроением, чем вчера. Вместо озорной, наливающей до краёв силы на сердце легла неопределённая печаль. Смутная догадка, что это предчувствие назревающего кризиса, породила потребность серьёзно задуматься, что сделать с Сахавет. Теперь я уже не мог предоставить девушку её судьбе, несмотря на почти невозможную идею вмешательства.
Однако я был так утомлён и днём, и ночью, что не мог ни о чём думать, а заснул мёртвым сном. Рано утром меня едва добудился мой переводчик-возчик, вернувшийся из Киргиз-сая с заново отремонтированным тарантасом. Я уже успел привязаться к этому суровому человеку и за чаем откровенно поведал ему историю с Сахавет.
Он рассердился куда сильнее, чем я ожидал. Мало того, что, путешествуя по разным глухим местам со мной, он рискует, и вовсе не из-за платы, потому что какая от меня особая плата, а из возможности ещё раз проехать по всему Семиречью, мало того, что он соглашается давать мне лошадей и даже сопровождать там, где получить пулю ничего не стоит, теперь я затеял глупость, которая уж непременно окончится или пулей во лбу, или ножом под лопаткой.
Словом, я как хочу, а он завтра же уедет отсюда, со мной или без меня — всё равно!
Огорчённый и виноватый, я смиренно выслушал град упрёков, и вдруг, как это часто бывает в безвыходном положении, меня осенило. Теперь, когда повозка была в исправности, можно было отвезти коллекции горных пород на почту в какой-либо крупный посёлок, чтобы они не завалялись до зимы в маленьком почтовом отделении, не располагавшем транспортом. Я решил отправить Ивана Михайловича в Джаркент так, чтобы по дороге он заехал в Борохудзир и там непременно вручил письмо Джуруну Ниязову — моему приятелю-контрабандисту, хотя бы его пришлось подождать дня два-три.
Это всё я изъяснил Букину, сказав, что тем самым он выручит и меня, и девушку и решит, развяжет узел.
В самом деле план был прост, а потому и должен был удаться. Всё зависело от того, находится ли Ниязов в «рейсе» или дома. Больше шансов, что в этот жаркий период, когда речки особенно бурны от таяния снегов, он должен был быть дома. Так и случилось, покровительством Афродиты!
В самом деле, если некто совсем чужой приедет ночью в посёлок и увезёт Сахавет в неизвестном направлении, то какие шансы будут у её охранителей доискаться? Кони Джуруна самые быстрые в округе, а я останусь здесь в доказательство, что я не имею никакого отношения к девушке и её похищению. Джурун доставит её в Джаркент или, если она захочет, отправит ещё дальше, в Алма-Ата, даже Ташкент, где есть власти, женотделы и все возможности начать жизнь достойной самостоятельной женщиной, а не покупной женой по старым обычаям.
Огромный камень свалился у меня с души, я сразу поверил в успех предприятия, тем более что Букин одобрил его полностью и согласился немедленно ехать. Он стал собираться, а я — писать письмо и надписывать ящики и бланки, так что после дневной жары Букин уехал в ночь.
Букин поехал старой дорогой через Дубун, а не через Чунджу. Налегке имеющиеся там пески не представляли затруднений, а до Джаркента было всего около ста километров. Шесть дней в среднем было ещё у нас с Сахавет.
Я не поехал никуда в этот день, а завалился спать, оставшись снова вдвоём с Рыжиком, и проснулся на закате зверски голодный. Лепёшка из муки, какой больше не едят в СССР, горсть кишмиша и ломоть особой пёстрой и вяжущей дыни, называемой уйгурами шикетун, составили ужин, и я был готов к новым приключениям.
Покуривая, я зажёг лампу, почистил оружие и погасил свет задолго до полуночи. Лёжа в темноте, я думал о необходимости спешить. Только половина маршрута была пройдена, а уже поглотила больше половины всех моих ничтожных средств. Я явно не годился в искатели приключений моих любимых романов — у тех всегда откуда ни возьмись появлялись деньги на путешествие.
Луна всходила с каждым днём всё позже, и я рассчитал, что к приезду Букина, вернее, Джуруна наступят совершенно безлунные ночи.
Потянулся, встал, прицепил к поясу кинжал, ласково погладив две крупных бирюзины на его белой костяной рукоятке, повесил на шею маузер на боевом взводе и предохранителе. «Маннлихер» я всегда тщательно прятал, на случай если ворьё залезет в дом в моё отсутствие. Отнёс Рыжику вязанку клевера и немного овса, запер дверь как бы изнутри и крадучись пошёл в обход через западный край посёлка.
Без помех я пробрался в заброшенный сад, послушал ночь и тихо вошёл в жаркую тьму сарая. И тотчас же две гладкие, крепкие руки обвились вокруг моей шеи, и горячее тело девушки прижалось ко мне, изогнувшись, потому что она могла достать мои губы, лишь став на самые кончики пальцев. Платье умело как-то сразу соскальзывать с неё, и мне оставалось лишь последовать этому примеру, целуя губы и ярые твёрдые груди под единственным покровом густых и жёстких волос, расплётшихся из небрежно отброшенных кос.
Прошло немало времени, пока мы смогли спокойно улечься рядом и говорить, потому что Сахавет сегодня была очень требовательна и неистовствовала, извиваясь в моих объятиях, как бы предчувствуя, что очень недолговечна наша с ней встреча.
Когда утомлённая девушка лежала в счастливом полузабытьи, я сказал ей о своём плане. Сахавет молчала так долго, что мне показалось, будто она спит, но, заглянув к ней в лицо, я встретил тёмный блеск её глаз (луна уже вышла, и скоро время было разлучаться).
— О чём ты думаешь, джанан? — спросил я.
Сахавет помолчала ещё и наконец ответила:
— Должно быть, я слишком много захотела. Милость Аллаха дала мне главное моё желание — чтобы не отдавать свою юность чужому и немилому старику. Ты пришёл, настоящий бахадур, и сделал меня чокан, и я узнала всю великую сладость любви и стала альджимак, твоей байтал. И теперь ты хочешь меня спасти совсем, навсегда, что же может быть лучше неожиданной судьбы? А я думаю только о встрече с тобой завтра и потом и, наверное, прогневаю Аллаха такой неблагодарностью... Теперь я буду мунглук (печальна) надолго, и мунглук нахша (печальная песня) — моё единственное утешение...
— В самом деле мы можем прогневать судьбу, — сказал я, — смотри, и так она хранит нас — пока.
В самом деле, щит Афродиты надёжно укрывал нас до сих пор. Наверное, это было потому, что сейчас, в летнее время, после массового бегства народа в Китай, в посёлке было совсем мало людей, а ночью, когда шлялись всяческие разбойники, жители совсем не выходили на улицу из домов.
— На всякий случай, — сказал я, — постарайся следить за мной, когда я буду возвращаться из поездки мимо школы. Если винтовка будет висеть у меня не за плечами, а спереди, ремнём на шее, — это значит, что есть опасность, и я не приду к тебе.
Я как в воду смотрел. Рано утром, когда я насилу продирал глаза после бессонной ночи (я чувствовал, что, несмотря на всю мою крепость, дневная работа и ночная любовь порядком измотали меня из-за короткого сна и огромного нервного напряжения), ко мне явился староста в сопровождении пожилого крепкого таранчинца, которого я ещё не видел, с зоркими и неприятными глазами. Любезно осведомившись о здоровье, успехе работы, здоровье лошадей, староста спросил, куда уехал мой возчик. Узнав, что в Джаркент, поохал, сказав, что упустил возможность отправить туда племянника.
— А ты дождёшься его? — спросил второй таранчинец.
— Конечно!
— А потом?
— Потом я съезжу ещё к Кольджату, в пограничный отряд, — небрежно солгал я, — и уеду дальше, на юг. А что, тебе надо отвезти что-нибудь?
— Нет, нет, — заторопился староста, — просто я хотел узнать, сколько ещё дней будешь занимать дом. Приезжают люди...
— Разве мало пустых домов? — спокойно спросил я, понимая, что каждое слово неспроста.
— Есть, но этот удобен, — сказал незнакомец.
— Если приедут дней через пять, то дом будет свободен, — сказал я и заметил, что староста облегчённо вздохнул, а таранчинец опустил глаза.
Я вышел проводить гостей во дворик и заметил, как старательно зыркал по сторонам незнакомец. Сегодня надо быть осторожней, решил я и, поев, стал засёдлывать иноходца.
Чтобы отвлечься от мыслей о Сахавет, я решил наконец съездить к лиловой горе. Я не открыл там интересных геологических явлений (лиловые сланцы были частью распространённой метаморфической серии Кетменского хребта), но зато сделал открытие, которое когда-нибудь всплывёт в летописях АКОСПО[60] и борьбы с тайными опийными плантациями.
На юго-восток от лиловой горы, на небольшом уютном плоскогорье, я нашёл целое море голубых цветущих маков. Это были обычные дикие голубые тянь-шаньские маки, но росшие так плотно и правильно, что, несомненно, были посажены человеком. Я доехал до поля и установил, что маководы-контрабандисты вывели породу не красных, а голубых маков, очевидно, с достаточной опиеносностью, которые маскировались под дикие горные маки. Я поспешно собрал и спрятал в рюкзак охапку образцов и, соблюдая чрезвычайную осторожность, понёсся домой.
Много после, уже в Караколе (Пржевальске), моё сообщение о плантации голубых маков произвело сенсацию и позволило неожиданно получить ключ к злоупотреблениям в самой системе АКОСПО. А через двадцать один год это послужило на пользу, практически во спасение одной хорошей женщине, утеснённой тем же негодяем, что едва улизнул от кары за взяточничество и связь с тайными опийщиками. Но об этом когда-нибудь запишу[61].
Я медленно проехал мимо школы с винтовкой, повешенной на шею спереди, с грустью отказывая в свидании той. к которой тянулось всё во мне.
До возвращения Букина оставалось пять дней. Джурун должен был обогнать моего возчика, если он был на месте, на два дня, в запас ещё один — до времени, которое я назначил, — четыре дня до того, как мы расстанемся с Сахавет, очевидно, навсегда, но зато девушка будет в полной безопасности уже в Джаркенте. Но я просил Джуруна переправить её в Алма-Ата, а то и в Ташкент, если не в Пишпек[62].
До темноты я упаковывал образцы и записывал данные о второй цепи, а потом зажёг свечу и написал доклад для АКОСПО. Я засиделся и потушил свет около одиннадцати.
Луна всходила с каждым днём всё позже, и посёлок был погружён в тишину и мрак. Я лежал, думая о многом, и, несмотря на усталость, сон почему-то не шёл. Внезапно я услышал лёгкий удар в стекло маленького окошка, выходившего в противоположную от дороги сторону, к горам. Встревоженный, я вскочил, выхватывая из-под подушки маузер, и заглянул в мутное стекло.
Ничего и никого.
Только я собрался отойти от окна, раздался новый удар, и я понял, что это бросили камешек. Осторожно я отпер дверь, снял предохранитель с маузера и встал в чёрной тьме дверного проёма, зная, что я невидим для врага. Но это был не враг.
— Бахадур, — донёсся едва слышный шёпот от кустов, огораживавших край двора и поднимавшихся сплошной зарослью по пологому склону холма.
— Сахавет, альджимак! — шепнул я в ответ, и радуясь и негодуя на безумную отвагу девчонки.
Лёгкий прыжок — и через мгновение горячие руки девушки обняли меня, а её тело прижалось ко мне с необычайной силой. Я увлёк её в дом, крепко запер дверь и стал бранить. Сахавет, спрятав лицо у меня на груди, молчала.
— Кто-нибудь узнает, что тебя нет в школе, сразу же пойдут сюда!
— Пойдут, — согласилась девушка, — но они всё равно пойдут, если мы будем в сарае. И тогда увидят — нет меня дома, и тебя нет тоже, всё они поймут.
— Ну, а придут сюда?
— Ничего... ты отзовёшься или откроешь, а я убегу в кусты и потом домой. Здесь есть ведь вторая дверь?
— Есть даже три, — начал успокаиваться я, — и тебе надо спрятаться за конюшней. Там есть лаз и кусты у самой стены.
Вместо ответа Сахавет сбросила своё халатообразное платье, оставшись обнажённой до пояса, — на ней были надеты шаровары на стягивающем шнурке.
Я понёс её в комнату, снимая по пути шаровары, но девушка воспротивилась.
— Нельзя, бахадур, — шепнула она, прикасаясь губами к моему уху, — если они придут...
Я понял и мгновенно сообразил, что сделать, — уроки с Царицей Ночи и Людой не прошли даром. Опустив шаровары до колен, я положил Сахавет ничком на постель, но это было слишком низко, чтобы она смогла перегнуться.
Тогда, распалившись неожиданным препятствием, я схватил запасное седло Букина, бросил на постель и положил Сахавет поперёк него. Это оказалось очень удобным, и девушка отдалась с обычным уже для неё неистовством.
Так мы и продолжали, и она в самозабвении шептала и вскрикивала, что она — моя байтал (кобыла), а я её айгыр (жеребец), и что ей так очень нравится, только чтобы я крепче держал её груди.
С первыми признаками восхода луны — жаль, но это были самые поздние лунные ночи, и луна укорачивала нам сейчас время свидания... я повёл Сахавет обходным путём к её школе и постоял в углубляющихся лунных тенях, пока не убедился, что всё благополучно.
На следующий день я увидел во дворе школы тревожный сигнал — пёстрый платок отсутствовал, вместо него висела чёрная материя. Мы не уговаривались о втором сигнале, но я понял, что дело угрожающее, и, конечно, не посмел итти в старый сад. Однако я просидел полночи с оружием под рукой в тёмном своём доме на случай, если с Сахавет что-нибудь приключится, чтобы тогда, не взирая на последствия, притти ей на помощь. Рыцарская моя готовность осталась при мне, никакого геройства не понадобилось, и наутро я, проезжая мимо школы, мельком увидел Сахавет. Слава богу, её никуда ещё не отправили, и Джурун может успеть... ещё два дня, на третий!
И пёстрый платок снова висел на бельевой верёвке, и я снова очутился в саду. Помня соображения девушки, я накрепко запер дверь в своём доме, так что, если сильно будут стучать, я появлюсь от гор якобы с прогулки.