МОИ СЕМНАДЦАТЬ… Повесть

Эх, где мои семнадцать!

Присловье

1

Село готовилось к жатве. Прошло совхозное собрание механизаторов. Иван Васильевич вышел с него озабоченным. В посевную ему почему-то не везло, можно сказать, неудачная для него была весна: кроме непогоды не давала взять привычный разгон то и дело ломающаяся техника, всякие мелкие неувязки и неурядицы, и он за всю весну ни разу никого не обогнал, хотя каждый год отличался этим. Но, к его удивлению и немалому стыду, его все же отметили премией, назвав ее как-то по-спортивному: «За волю к победе», и преподнесли… кастрюлю-скороварку!

Скорее всего это была добрая шутка: мол, не унывай!

Нет, он такой премии не хотел. Он признавал только заслуженную награду. А то ведь, чего доброго, начнут скоро награждать за простое желание поработать: не сидишь без дела, не отлыниваешь — получай премию! Спасибо за добрую твою охоту, дорогой!

Не-ет, вот вернется сын Гриша с учебы, сядут они за штурвал одного комбайна и покажут класс работы, знай наших! Вон в газетах только и разговору, что про семейные экипажи. Вот и будет вам семейный экипаж Бавушиных, можете любить и жаловать.

Комбайн свой Иван Васильевич собственноручно и любовно отремонтировал и подготовил, все у него на ходу, только бы погодка опять не подвела.

Да вот еще сын. Гриша…

В семье уже несколько дней поджидали его. И теперь Иван Васильевич, выйдя из конторы и взглянув на часы, решил подождать чуточку: вот-вот должен был подойти вечерний автобус, авось и подъедет сынок.

И сын подъехал. И как только сошел с автобуса напротив совхозной конторы, где отец стоял в гурьбе мужиков-табакуров, так сразу всем замозолил глаза рубашкой, невероятно цветастой и броской, какими раньше были только девичьи кофточки, брюками, хорошо отглаженными и такими длинными, словно парень был на ходулях.

— Ну, опять шефы нагрянули! — пошутил кто-то из мужиков по привычке называть «шефом» всякого горожанина, наезжающего на село в летнюю пору.

Все засмеялись, но Иван Васильевич только поморщился. Смотрел он на сына с какой-то оторопью, узнавая и не узнавая его: Гришка ли это, а может, кто-то похожий на него? Они ведь нынче будто все с одной колодки…

Ну, длинные волосы — это ладно, это терпимо. Теперь ими никого не удивишь, кому-то к лицу они, кому-то нет. Любили же мы в наше время прическу «бритый бокс».

Лицо сына, удлиненное, худое, скуластое, обложенное струями светлых волос, делалось как-то неожиданно нежнее и милее, и сам он, ей-богу же, походил на древнерусского доброго молодца. Видывал Иван Васильевич таких на картинках в книжках, перебывавших в руках как своих, так и всех четверых сыновей.

Ивану Васильевичу было самое время подойти к сыну, встретить по-отцовски в такой знаменательный для обоих день и час, но мужики уже разглядели, чей это, и насмешливо-хитровато, подзуживающе заулыбались, запереглядывались, закосили в сторону отца, и тот не стронулся с места. Ладно, дома встретимся, поговорим.

Гришу тем временем окружили сельские друзья-товарищи. Здоровались, награждали тумаками в спину, тычками в бок. Одному почему-то не повезло: его протянутую руку Гриша вроде бы пожал, но применил, видать, какой-то приемчик — парень аж вскрикнул и присел на корточки. Дружки загоготали, а пострадавший ничем не выдал своих оскорбленных чувств, разве что побагровел лицом.

Сын же стоял посреди сверстников, может, самый рослый среди них, и небрежно, самодовольно отпускал направо и налево какие-то слова, милостивые улыбки. Даже издалека, с того места, где стоял отец, можно было разглядеть на лице сына: «Вот я какой! А вы как думали!»

Иван Васильевич сплюнул в сердцах и торопливо подался домой. Сын чем-то сразу же, едва сойдя с автобуса, не понравился ему. Самохвальством, что ли? Этого Иван Васильевич ни в жизнь не позволял себе и терпеть не мог в других, тем более в родном сыне. И откуда оно в Грише?

Сын после восьмилетки сразу же поступил в профессионально-техническое училище, где готовили сельских механизаторов.

В первый же год, вызванный на родительское собрание, Иван Васильевич побывал в том училище. Это было не только учебное заведение, но и целое хозяйство с животноводческой фермой и обширными полями. Руководитель Гришиной группы, мастер производственного обучения, такой же механизатор-ветеран, как и Иван Васильевич, успокоил его: «Ты за сына своего не беспокойся — он у тебя парень что надо, хваткий на знания, прилежный».

Оказывается, в группе немало было и бестолочи, а то и просто ухорезов, поступивших сюда не по своей доброй воле.

За три года учебы Гриша нередко наезжал домой, но отец, пропадавший вечно на работе, видел его чаще спящим или бегущим на обратный автобус и никаких перемен к худшему в нем не замечал. Да сын, наверное, и сдерживался, старался не выказывать свою новую натуру. А три года — срок все-таки немалый для подростка, успеет набраться всякого с перебором, а ты со своей кочки и не уследишь… Иногда Иван Васильевич ловил сына и мать оживленно шушукающимися. Нельзя, конечно, всерьез думать, что у них были от отца секреты, — обыкновенные, ясно же, пустячки. Но завидев отца, они неловко отстранялись друг от друга, и сын, напустив на лицо бронированную независимость, проходил мимо и исчезал с глаз. На вопросы мать отвечала смешком, отмахивалась: «А! Знаешь ведь, молодежь!»

В свои полсотни с небольшим лет Иван Васильевич еще ни разу не ощутил сердцем дуновения старости, считал, что живет все еще молодо, понимает потому и нынешнюю молодежь, и был осторожен в оценках и выводах, а тем более в наставлениях. Лучше семь раз промолчать, чем раз ляпнуть.

Придя домой, Иван Васильевич даже не заикнулся, что их Гриша, третий сын, наконец-то вернулся с учебы, что он уже видел его сходящим с автобуса и успел оскорбиться в своих отцовских чувствах. Пусть домашние сами все увидят и сами что надо испытают.

Жена принялась варганить ужин на живинку: готовить-то особо некогда — сама только что с работы.

К концу ужина хлопнула калитка, загремели ступеньки крыльца, пробухало в сенках, широко и резко распахнулась дверь в избу, просунулась под косяком низко склоненная лохматая голова и торжественно вскинулась куда-то к потолку.

Мать выронила ложку. Павлик, младшенький, завопил:

— Гринька при-е-ха-а-ал!!!

Эх, какая тут суматоха поднялась!

Мать с Павликом подскочили к дверям, повисли на Грише, но тот без особых усилий, одним подергом плеч, сумел отстранить их от себя и…

И что же, вы думаете, сказал он в первую очередь, вернувшись домой аттестованным механизатором широкого профиля и перешагнув родной порог?

«Здравствуйте, мама и папа»?

«Здравствуй, Павлик»?

«Как вы тут, дорогие мои, поживаете»?

Не-е-ет, и не ломайте себе голову. Сын сказал с порога:

— Ну и развели же вы тут мух!

И как он сказал это! Свысока, брезгливо, как вроде бы никогда и не живал в этом доме, знать не знал сельскую жизнь.

Эх, как все вскипело в отце, но он сдержался: неудобно же сразу одергивать сына, вернувшегося в родной дом после долгой отлучки.

2

Перед сном была немалая перетряска в избе.

Мать уступила Грише большую родительскую кровать, стоявшую за перегородкой, на которой она до этого спала одна, неловко пошутила:

— Жених ведь уже… Теперь тут и будет твое место.

Ивану Васильевичу пришлось отдать ей диван-кровать, где коротал он ночи, а самому уйти за печь — на узкую и жесткую койку, поставленную там про запас.

И только Павлик остался при своем интересе. Расставляя легкую и звонкую раскладушку посреди избы и застилая ее, он нашел свою шутку:

— И-эх! Никто не зарится на мою суворовскую походную!

За печью было темно и глухо. Казалось бы, только и спать здесь. Но сон не шел.

Уж слишком легко дается нынешней молодежи жизнь, думалось Ивану Васильевичу, иной раз прямо на блюдечке преподносим ей все, чего попросит, ладно ли так-то? И к работе приступает совсем не как мы — выучится сначала, специальность надежную получит, осмотрится, приглядится, выберет что больше по душе. А мы-то, мы как начинали!

…Была весна 1942 года, вернее, она уже прошла, но колхозные поля оставались лишь наполовину вспаханными и засеянными. Пахари и сеятели были уж слишком слабыми и малоопытными. Правда, им, четырнадцатилетним мальчишкам, не надо было начинать науку земледелия с азов: еще в мирное время, еще в своем розовом детстве они успели походить за плугом, бороной и сеялкой. Но то ведь было в охотку, в нетерпении скорее приобщиться к великой науке, и взрослые всегда с радостью поддерживали в них эту тягу. А тут — изо дня в день сам вставай ни свет ни заря, сам спеши на конный двор, сам выводи на рассвете доверенных тебе коней, сам…

Сам-то ты был, а вот коней… То разве были кони!

Добрые кони, как и годные к ратному труду мужики, ушли на фронт. Остались в хозяйстве только те четвероногие трудяги, кто давно отробил свое, на ком в мирное время возили только воду, в лучшем случае навоз в поле, остался еще необъезженный или мало-объезженный молодняк.

Ивану достались Михей и Князек, глубокие старики.

Михей был, что называется, сивым мерином. Его когда-то загнали, опоили, и он вечно недомогал. Суставы его ног и живот были безобразно раздуты, на шее под хомутом и на спине под седелкой без конца напревало и вспухало, и приходилось подкладывать всевозможные тряпичные подушечки и валики, чтобы облегчить ему труд и существование. Голова его понуро, обреченно свисала, а в глазах в любое время можно было увидеть сизую пелену тяжкой стариковской сонливости. Характером он был безотказный трудяга, безобидный тихоня, отзывчивый на ласку. Чтобы обратить на себя внимание, он мог иногда заржать жалобно и тихо-тихо, словно бы шепотом.

Князек же был гнед, с черными гривой и хвостом. Сухонький, мосластый и низкорослый, он вроде бы всегда проявлял молодую прыть, но прыть его была проказливая: Иван не помнит, чтобы он рвался вперед в упряжке из простого лошадиного усердия. Князьку ничего не стоило с тяжелой груженой телегой, вывернув ее из глубокой колеи, сойти с дороги, чтобы в один прикус сорвать макушку цветущего чертополоха. В дальней дороге его нельзя было пустить передовым — обязательно застопорит движение всего обоза. Зато поставив в хвосте, в середине, его можно было обмануть даже гнилой соломой: набьешь ее в задок передней телеги, прикроешь чем-нибудь, вроде специально от него припрячешь, Князек и тянется к ней, воровски вырвет клок и ну уминать, аж давится.

В борозде то же самое: издалека заметит на своем пути сочный кустик сорняка, издалека вытянет шею, будто бы даже приналяжет на гуж, сорвет тот кустик с ходу, одним коротким броском, и идет неторопко дальше, смачно, со вкусом прожевывая, прикрыв от наслаждения глаза. И не важно для него, что за кустик это был — осот, молочай, полынь, лебеда или белена. Он был всеяден, похлеще козы. Казалось, попадись на пути Князька райские кущи, он обглодал бы их — мимоходом, но дочиста, не прибавив и не сбавив шага, а от наказания сумел бы шутя отбрыкаться. Это у него хорошо получалось: прижмет уши, вытянет шею, завизжит тоненько и завскидывает тощий зад. Сунься — не поздоровится.

Таков был его характер — неуживчивый, вредно-проказливый. В одной упряжке с ним редкий конь срабатывался: он терроризировал напарника, хотя со стороны почти невозможно было заметить это. Иногда разве увидишь, что Князек опять прижал уши, оскалил зубы и повел на напарника голову, ставшую похожей на змеиную. Глядь, тебе уже не помогают ни вожжи, ни ременный кнут — командует парадом один Князек, разбойник! О нем, помнится, в кругу мужиков мирного времени рассказывали нескончаемые легенды типа нынешних серий «Ну, заяц, погоди!».

Надо думать, колхозные коневоды долго приглядывались и примерялись, прежде чем поставить в одну упряжку Михея и Князька. Во всяком случае, когда Иван начал работать, не было заметного несогласия между ними. Они дружно, в лад, мелким шажком тянули плуг, на углах поля сами разворачивались, и Ивану оставалось только перекинуть плуг в новую борозду. Он почти не понужал их, не кричал, тем более не размахивал над головой кнутом — так они жалки и малосильны были на вид. Иван думал, что сработается сними без скандала.

Сверстникам достались кони помоложе, посправней и порезвей. Иван видел, как они на своих делянках с посвистом и лихим гиканьем давали круг за то время, пока он только страгивал своих стариков с места. А когда они у него завершали первый круг, сверстники на своих лошадях, уже взмокших, уже уработавшихся, останавливались на концах загонов и собирались вместе на первый перекур. Вынужден был присоединяться к ним и Иван: мальчишки не любят того, кто обосабливается. Это просто убивало Ивана: ведь старики его только-только входили в работу, даже не запыхались еще и вышагивали по борозде торжественно и мелко, как на параде лентяев.

И так тянулось ежедневно: сверстники вспарывали изрядно пашни, а он — всего ничего, а отдыхать отдыхал наравне со всеми — по-мальчишески подолгу, иногда не просто с дремотой, а и со сном.

Но ведь существовали нормы выработки, задания и ежедневное авансирование печеным хлебом в зависимости от выполненной работы. Выполнишь норму — полный паек, перевыполнишь — повышенный, не выполнишь — урезанный. Надо сказать, редко кто выполнял норму — умение и силы были не те, но все же товарищи всегда получали хлеба близко к норме. Иван же — непременно только половинный паек.

Мальчишки не терпят слабых и неудачников, и он неминуемо стал посмешищем: мямля, неумеха.

— У тебя в руках кнут или карандашик? — поучали его сверстники. — Ты можешь показать себя или нет?

И вот однажды утром, едва запряг своих друзей, Иван поднял кнут над головой и засвистел им.

Михей крупно вздрогнул, как-то убавился в росте, неловко заперебирал ревматическими ногами, бестолково задергал постромки, но — ни с места. Потому что Князек прижал уши, оскалил зубы и грозно повел змеиной головой в его сторону. В переводе на человеческий это означало: «Не выпендривайся, старая лоханка, не ты один в упряжке!»

Ожог кнутом совсем лишил покоя Михея: заплясал он в постромках, почти один стронул плуг с места, и Князек волей-неволей вынужден был приналечь на свои постромки. Можно было ожидать, что они прибавят теперь в скорости, но — куда там! Кони шли не в ногу, рывками, не прибавляя, а убавляя шаг. Лишь дурак бы не заметил, что виною тому упрямый Князек, глаза и уши которого были откровенно нацелены назад, а не вперед.

Когда Иван и его хватил кнутом, случилось невероятное: плуг застыл в борозде, словно зацепившись за каменную глыбу. Михей еще топтался на месте и подергивал постромки, но Князек явно ждал второго удара: совсем пропали уши, прижатые к шее, озверел глаз, вся мускулатура студенисто пошла мелкими волнами: со стороны глядеть — страх берет.

Тут, кажется, озверел и Иван: на него, на его пустые потуги показать себя «хозяином» ехидненько смотрели со всех сторон, со всех делянок, — и раз за разом защелкал кнут, и каждый его выстрел взъерошивал шерстку на крупе Князька. Тот живо заподбрасывал свой тощий зад, взлягивая с каждым разом все выше и круче, пока постромки и вожжи совсем не перепутались в его ногах — того и гляди, повалится на плуг. Перепутал свои постромки и Михей, всполошившись вместе с ним как бы из солидарности.

В какой-то миг Иван догадался бросить кнут себе под ноги, стал затаптывать его в землю, ничего не соображая, всхлипывая от обиды.

Опомнившись, он довольно быстро распутал Михея, а вот подступиться к Князьку было страшно: его вид не предвещал ничего хорошего. Кое-как успокоил его миролюбивыми словами. И все же, когда Иван осторожно начал высвобождать вожжи и постромки из-под ног Князька, тот не преминул воспользоваться моментом. Лишь то, что Иван был начеку, спасло его: когда Князек лягнул — одной ногой, не взбрыкивая, — Иван успел выставить ладонь, и удар по ней отбросил его на пашню.

Удивительно, в нем не было злобы на коварного Князька. Только сейчас, лежа на земле, Иван заметил, какой славный день разгорается над полями. Пашня не холодила бок, как было еще вчера, и Иван понял, что наступило долгожданное лето. Невспаханное поле казалось толстым пушистым зеленым ковром — сорняки безнаказанно брали силу, вот где раздолье Князьку! Хоть выпрягай и отпускай его на все четыре стороны!

Продолжая лежать, Иван соображал:

— Вот вы какие, да? Ладно… Попробуем так: подольше работать, покороче отдыхать. Обещаю, кнута вы больше не увидите, но не будет для вас и перекуров с дремотой. Ясно?

Так они и начали тот рабочий день: по старинке, не спеша, не суетясь. Плелись по полю как сонные мухи, но до обеда не позволили себе ни одной остановки.

Михей, похоже, и вправду спал на ходу. Князек бодрствовал, срезая все встречающиеся на пути былинки.

Сверстники свистели, приглашая на «перекур с дремотой», хохотали во все горло, не скупясь на обидные слова, но Иван был глух и нем. Была бы его воля, он не поехал бы и на обед: собственно, никто ему дома не готовил — он был круглым сиротой, но Михей и Князек, кажется, получали что-то в конюшне, пусть скудное и далеко не лакомое, но все же крайне необходимое им, бедолагам.

С обеда до вечера они сделали только одну короткую передышку. По внешнему виду Михея и Князька никак нельзя было определить, устали или нет, — они были прежними старичками-доходягами, только под хомутом у них чуточку взмокло. Но у самого Ивана чугунно гудели ноги, кружилась голова и слегка подташнивало.

Вечером, в постели, он и с закрытыми глазами видел, как плывет и плывет под ним земля, с лемехов тянутся бесконечные волны переворачиваемых пластов.

А наутро начались чудеса…

Кладовщица отвешала Ивану заработанный паек, и он оказался целым караваем. Правда, теперь, в войну, выпекали небольшие караваи, половинные, в сравнении с довоенными, но все же это был целый каравай! Столько хлеба, чудесного, теплого и пахучего, с хрусткой корочкой, он еще никогда в жизни в руках не держал.

На конном дворе его поздравлял сам председатель. Поздравлял и удивлялся, как это Ивану удалось на этих одрах не только выполнить, но и перевыполнить норму выработки. Председатель наказал всем сверстникам Ивана брать с него пример.

Но сверстники прежде всего подняли его и Михея с Князьком на смех. Всю дорогу от конного двора до поля они издевались над Иваном и его четвероногими трудягами, пока не нашли для них подходящего прозвища: «черепашьи рысаки».


С высоты сегодняшнего дня Иван Васильевич может с благодарностью сказать: это они, Михей и Князек, научили его всякое порученное дело делать не нахрапом, а — размеренно, расчетливо расходуя силы, чтобы хватило тебя не только до конца, а чтобы осталось еще и на завтра… Спасибо вам, Михей и Князек, земной вам поклон!

А в то далекое утро приключилось еще одно чудо…

Когда Иван уже впряг друзей в упряжку и остановился перед ними, привязывая вожжи к уздечкам, он вдруг услышал жалобное ржанье Михея, тихое, как шепот, как стон. Михей принюхивался к карману пиджака… Там лежали два ломтя хлеба, круто посоленные, сложенные вместе и завернутые в тряпицу. Это Иван взял от великого своего каравая в поле, чтобы вознаградить себя средь рабочего дня за долгие месяцы недоедания.

Ф-фу-у, у Ивана Васильевича и теперь слюнки бегут, едва представит себе те два ломтя! Соль на них уже растаяла, и они кажутся намазанными медом. Ничего вкуснее того хлеба Иван Васильевич не помнит.

А в то утро он опомнился только тогда, когда Михей и Князек вкусно захрумкали, прожевывая его ломти, опомнился и, в безмерной жалости и любви, приобнял их морды.

Михей в ответ легонько, благодарно торкнулся ему в грудь: мол, ладно, ладно, чего там… Князек же порывисто, неподкупно взметнул голову и продолжал жевать там, на свободе. Ему не хватало малости — умения сказать человеческим языком:

— Ты еще целоваться полезь, молокосос!


Ах, Князек, Князек, далекий-далекий мой Князек, где ты видел в войну молокососов?!

3

Это был, пожалуй, последний день, свободный перед выездом в поле, и Иван Васильевич решил использовать его для завершения домашнего сенокоса. Правду сказать, семья давно отсенокосилась, осталось только на одной далекой поляне стаскать копешки в одно место и застоговать, и очень хорошо, что Гриша ко времени подъехал, — теперь работы хватит едва ли на полдня, по пути можно будет и грибов насобирать. А то одна мать когда успеет…

Но Гриша позавтракал и был таков, как вроде испарился.

— Ты что, не говорила ему ничего? — удивился отец.

— А! — смутилась мать. — Знаешь ведь, молодежь… У него свои дела — парень же…

— Молодежь, молодежь… — нахмурился отец — Потакаем парню. Зря. Заревем потом…

Иван Васильевич любил вот так — семейно — делать что-то: косить сено, рубить дрова, копать картошку. Дети раскрывались, делались доступными и податливыми, дружными и восприимчивыми, умнели и взрослели на глазах. Словом, лучшей школы для них и не придумаешь. Хорошо удавались эти домашние субботники и воскресники при старших сыновьях, а вот с их уходом из семьи все это как бы само собою пришло в запустение, стало отмирать.

Что тут виною? Стареем сами или жизнь меняет устои?

В нелегкое время росли старшие. В те годы заботы и хлопоты чаще были общесемейные. Если и справляли кому какую обнову, то каждому — в свой черед, и каждый знал этот свой черед и терпеливо ждал его. А еда — чтобы всем поровну. Не то что теперь: ах, у нас Гриша учится, ах, у нас Гриша в городе живет! Ему и это, ему и то — и обязательно м о д н о е. Но ведь старшие в городе же учились, выросли, в люди вышли и не доставляли родителям никаких таких особых хлопот и переживаний.

Даже обидно вспомнить, в каком черном теле выросли старшие. И ничего, только радуют теперь своей ровной и прочно сложившейся судьбой. Самый старший, Васятка, для всех уже Василий Иванович, работает директором восьмилетки в соседнем районе. Второй, Петька, навряд ли еще Петр Иванович, после сельхозтехникума отрабатывает в другом соседнем районе механиком по сельхозмашинам и все еще учится, заочно, обещает стать агрономом. Оба женатые, только вот с детишками что-то не спешат. Но нынче, знать-то, у молодых такая мода — ладно, если одним дитем разживутся, а так готовы до пенсии отплясывать бездетно…

— Ну а ты куда навострился сегодня? — спросил Иван Васильевич младшего сына.

— На рыбалку, куда же больше! — вроде бы даже удивился Павлик. Но он больше храбрился, стараясь скрыть смущение: слышал разговор родителей о Грише и не знал, как самому теперь быть.

Отец пожалел его: какой прок от мальчишки на покосе.

— Добро. Окуней побольше тащи.

— Ла-а-адно.

— А если золотая рыбка попадется, смотри не продешеви!

— Хы! — сын поднял на отца усмешливый, благодарный взгляд. — В нашей речке почти одни пескари.

— И среди них, говорят, попадаются премудрые. Подсечешь такого, потолкуй с ним ладом.

— Хы-хы!

И поехали они вдвоем, отец и мать, хмурые, всяк в себе, молчаливые, посмотришь со стороны — поссорившиеся супруги, хотя и слова худого не сказали друг другу.

Уже на месте, посреди небольшой, вытянутой в длину поляны, вылезая из коляски мотоцикла, жена попросила виноватым голосом:

— Не сердись, Ваня, чего ты!

— Я не сержусь, Анюра. Я обижаюсь. На себя.

— Как это?

— Да вот… Расхлябался… Ладно, потом об этом…

Иван Васильевич поогляделся. Работы, собственно, было немного, но она требовала рук и сил. Надо было стаскать в одно место все девятнадцать копешек и поставить один стожок. Глаза еще боялись, а голова уже работала…

— Ты, Анюра, поброди пока по лесу с корзинкой. Я все приготовлю тут и позову тебя. Айда.

Оставшись один, он достал из коляски топор и срубил на опушке две тонкие, в два человеческих роста березки, привязал их сзади к мотоциклу: волокуша. Прихватил вилы и поехал к самым дальним копешкам. Для начала сложил на волокушу две копешки, сел, поехал, оглядываясь, — вроде бы пойдет дело. Голь на выдумки хитра!

Иван Васильевич и обрадоваться не успел, как все сено уже свозил к старому остожью, осталось только кликнуть жену. Он упал плашмя на развороченное сено, утонул с головой в терпком дурманящем настое высушенных трав, — и его унесло, занесло далеко-далеко в прошлое…

4

Было глухое, сумеречное и теплое утро начала марта. Войлочно-тяжелое небо, казалось, провисало до самой головы, и под множеством всяких одежек, навздеванных на себя в дальнюю и трудную дорогу, никли и ныли плечи.

Еще с вечера задумано было выехать как можно раньше, до свету, а тут, пока собирались, — и раздвинулись окрестности. По военному времени в извоз назначили немало девчат, только-только взявшихся за вожжи, — неумелых и робких, — не больно-то с ними поспешишь.

Перед самым выездом к Ивану почти слезно обратилась его ровесница Оля Козырева:

— Ваня, Вань! Посмотри, все ли ладно у меня?

Иван почему-то очень обрадовался такой ее просьбе, но напустил на лицо сгусток досады. По-хозяйски проверил упряжь, сани, на месте ли завертки, вилы и бастрык, кое-что поправил, подтянул, приструнил.

— Привязан? — пнул он бастрык. Тот по-зимнему, прокаленный службой, звонко огрызнулся.

— Привязан, Ваня, привязан.

— Держись впереди меня.

— Да я уж за тобой, Вань.

— Сказано, впереди! Случись что у тебя, я сразу увижу. А оглядываться все время на тебя мне недосуг.

— Ладно, ладно, Вань!

Было видно, что Оля боится этой поездки на дальние уфимские луга за сеном и будет рада любой его, даже и грубой, опеке. Раньше-то, в далекое мирное время, для поездки на уфимские луга и мужиков отбирали не каждого.

В обозе они с Олей оказались замыкающими. Хоть и длинен был обоз — в двенадцать подвод, но и под полозьями последних саней снег еще мягко, влажно и как-то утробно урчал, уминаясь в зеркально-блескучие колеи.

Резко пахло свежевыпавшим снегом, и в запахе том уже угадывалась нарождающаяся весна. Было покойно и уютно лежать в санях на тощем клочке соломы и — думать не думать, а наслаждаться этим покоем и уютом. Всем существом счастливо сознавалось: если уж сейчас так хорошо, то совсем здорово будет с наступлением самой весны, живем, братцы, живем!

Князек то плелся еле-еле, свесив голову и, должно быть, принюхиваясь к дороге, то припускал своей знаменитой трусцой и медленно, но неотвратимо догонял идущие впереди сани, чуть ли не вскакивал в них, стремясь выхватить из-под Оли жалкий клок соломы. Та уже бросила ему два-три пучка и теперь только пугливо поджимала под себя ноги.

Иван временами откидывался в сторону, вытягивая шею и всматриваясь вперед. И как-то так получалось, что каждый раз Оля оборачивалась, словно на оклик, и они встречались глазами. Олино лицо расцветало в улыбке. Иван смущался, испытывая мгновенную вспышку радости, и прятал лицо.

К обеду иль просто к тому времени, когда обоз съехал на луга, войлочный полог неба приподнялся, исхудился местами и запроглядывало солнце. Сновавшие до этого крупные хлопья снега измельчали, превратились в нарядные блестки, в этакое веселенькое, искрящееся мельтешенье новогодних елочных украшений.

На лугах — об эту пору не сразу и найдешь — была колхозная землянка не землянка, а этакая приплюснутая донельзя избушка. Зимой, обложенная и придавленная сугробами, она и вовсе выглядела берлогой. Откопали ее всем гамузом, растопили камелек и принялись обедать.

До этого Иван никогда особо не отличал Олю среди других. Девчушка и девчушка. Не отличал, не привечал, а тут как-то так получилось, что обед их оказался совместным. Сама Оля, что ли, этого захотела…

Олина снедь, конечно, ничем не отличалась от той, какую он сумел захватить с собой, но одно уж то, что она настойчиво угощала его, делало ее припасы какими-то особыми, необыкновенно вкусными. Благодарный, он увлекся и чуть было не прозевал момента, когда надо оборвать трапезу: как ни обнадеживает жизнь, а кусок оставляй про запас, на обратную дорогу…

Развеселившиеся после обеда сверстники затеяли в избушке шумную возню, лапали и щипали подружек, опрокидывали их на заваленный сеном пол. Иван стыдился такой игры и потому был нем и скован. И был рад, что и Оля сторонится всеобщей суматохи, стойко и честно переносит на пару с ним их вынужденную обособленность. Он боялся взглянуть на нее, хотя чувствовал всей кожей разрумянившегося с мороза лица, что Оля нет-нет да вскинет на него выжидательно глаза. Обозленный на себя за трусость, Иван наконец обернулся к ней, глянул в ее близкие глаза почти свирепо и тут же ослеп, оглох: Оля смотрела на него такими чистыми, светлыми, добрыми, преданными глазами, что в полутемной избушке внятно прозвучало: «Да ты что, Ваня, плюнь на все и не хмурься!» Он даже быстренько поогляделся по сторонам, не слышал ли кто. И удивился, почему никто этого не слышал? Ведь это же было почти сказано — да так громко, так внятно! Видно, потому никто не услышал Олиной просьбы, что она обращалась только к нему одному!

Пришла пора разъезжаться по стогам. Разбились попарно, чтобы было сподручнее накладывать возы: ты мне поможешь, я — тебе. Ивана с Олей выделили в одну пару. Сказали:

— Ну а вы, тихони, раз уж съякшались, и будьте в паре.

Лишь подъехав к выделенному им стогу, Иван заметил пропажу:

— А где твой бастрык?!

Оля обхватила руками горло:

— Ва-а-ань!!!

А он никак не мог сообразить, где мог потеряться тот несчастный бастрык. Если бы он выпал по дороге, то Иван обязательно должен был бы заметить, даже наехать на него. Только в одном месте незаметно мог он выпасть из саней и укатиться далеко в сторону — на крутом съезде со степного плоскогорья на луга.

Договорились так: пусть она потихоньку-полегоньку накладывает на свой воз, а он съездит к парням — кто-то должен был прихватить в дорогу топор, — срубит в лесу подходящую лесину, изладит новый бастрык.

Провозился Иван долгонько, но и не подумал заругаться. А ведь еще утром, ей-богу, не постеснялся бы на чем свет стоит выматерить девчонку за такую промашку: это надо же, потерять из-под себя бастрык! Почему уж не голову?!

Управились они с укладкой своих возов, когда уже изрядно стемнело, хотя к ночи небо расщедрилось полной россыпью звезд. А когда подъехали к избушке, обоз сразу же тронулся, не дав им поостыть, пообсохнуть. Это показалось Ивану обидным, но он промолчал: сами виноваты. Сказал Оле:

— Поезжай впереди меня. И не торопись.

— Я бою-у-усь!!!

— Еще чего выдумай.

По своему парнишечьему убеждению, он считал, что вдвоем на своих дорогах бояться некого и нечего, хоть ночью, хоть днем. Бояться надо, когда один, — случись какая беда с лошадью, с упряжью или санями, помочь тебе некому, вот тогда ты покукуешь!

Конечно, вперед надо было бы пустить его Князька — он живо догнал бы обоз, пристроился к последнему возу и шел бы за ним как привязанный. Но не оставишь ведь в хвосте Олю! Ничего, если и приотстанут — вдвоем не страшно. Вот только по потной спине мурашки гурьбой бегают…

— Оля! Слазь с воза, пройдемся немного пешком.

Выехав из лугов, забрались на возы. Теперь долгое время надо было ехать степью, чистым полем. Дорога пролегала ровняком, а пообочь, то справа, то слева, тянулись глухие и глубокие лога и почему-то навевали жуть. Поговаривали, что в них развелись за войну волки, расплодились неимоверно. Слышно было, забегали в села, хватали ненадежно запертую скотину или собак из подворотен. Но Иван все эти слухи так и считал слухами да выдумками, которые, как снежный ком, наматываются сами на себя. И вот пришлось ему в ту ночь впервые испытать на себе, что это такое, когда кровь в жилах стынет…

Примерно на полпути к дому, когда он задремал было на своем возу, вдруг в темени полей, справа и чуть спереди, казалось, совсем-совсем рядом, взвился в звездное небо и поплыл по округе жуткий волчий вой.

Почти одновременно с переднего воза донесся визг:

— Ва-а-ань!!!

Привстав на коленях, он резко скомандовал:

— Иди ко мне!

— Бою-у-усь!

— Кому говорят!

— А как же лошадь?

— Она сама дорогу знает.

Что-то подсказывало ему: надо быть резким, решительным, надо оставаться на заднем возу — всегда.

Оля, взобравшись к нему на воз, вцепилась в него совсем беспамятно. Чтобы она не слетела с воза на раскате, Иван приобнял ее свободной левой рукой и дохнул куда-то в ухо как можно ласковее:

— Ду-у-ура ты! Чего боишься? Я же с тобой…


Не любил Иван Васильевич, когда говорили, что его поколение не знало хорошей жизни, не знало радости, не знало… ох-хо-хо, чего только не наговорят с бухты-барахты, в охоте навалить в одну кучу побольше красивых слов. Знало, мол, это поколение одну работу, непосильную, непомерную, на износ.

А ведь все не так. Были у нас и радости, и счастье, и удачи, и все остальное, чем жив человек в свои семнадцать лет. Правда, все это, как в иное несуразное лето на огороде, не всегда ко времени вызревало и не давало нужного семени к зиме.

Так ведь и нынче, при хорошей-то жизни, ну-ка, пооглянитесь, всяк ли все успевает?

Вот то-то и оно…

От этого и надо начинать отмерять.

5

Шел, зародившись, март. Иван знал, что у волков сейчас свадьбы. Тут уж на волчьей тропе не попадайся. Про волчьи свадьбы старики рассказывали совсем жуткие истории, и тут не приходилось сомневаться, где быль, а где небылица. Уж лучше поверим всему сразу и как следует поостережемся.

Оля, прильнув к нему, мешала осматриваться по сторонам, прислушиваться ладом, откуда что угрожает. Стараясь успокоить ее, сказать на ушко обнадеживающие слова, он вдруг наткнулся губами на ее губы…

Поцелуй как-то сам собою получился.

И они забыли и о волках, и о ночи самой.

За пазухой что-то мешало прижаться к Оле плотнее, Иван хватился, а это оказался оставленный про запас давешний обед.

Ну, какой там обед — обломыш хлеба, по зимнему военному времени черного, как кусок торфа, но тяжелого и хотя бы этим внушающего уважение, да две вареные картофелины в кожуре, да побрякушка соли в спичечном коробке. Этот остаток обеда, сбереженный за пазухой, не был проморожен, а был даже как бы специально подогрет, и Оля удивилась ему, как настоящему фокусу. Обрадовалась уже потом.

Ели бережно, как бы священнодействуя, глаза в глаза и не переставая улыбаться — широко и радостно, бог знает чему. Соль была крупнозернистая — настоящая дробь, она шумно хрустела на зубах, как иной дорогой гостинец. С каждым новым куском и глотком в них будто входило что-то, и они, не говоря друг другу ни слова, знали оба, что с каждым новым мгновением становятся роднее и роднее, даже сердца начинают биться удар в удар.

Чтобы дать отдых глазам, своим и Олиным, Иван стал озираться по сторонам и тут увидел в небе только что, может, минуту назад, народившийся коготок месяца, потому что совсем недавно, лежа один на возу, он смотрел на небо и ничего не видел, а теперь — пожалуйста! — новорожденный задрал кверху руки-ноги и сияет новизной.

— Смотри, смотри, Оля! — прошептал он. — Когда потом увидишь вот такой молодой месяц, вспомни сегодняшнюю ночь. Это наш, наш с тобой месяц, Оля! Запомнишь?

Она долго всматривалась в молодой месяц и со вздохом в себя прошептала:

— Да!

И до сих пор это остается для них тайной: больше нигде ни один волк не взвыл, не потревожил морозную тишину ночи. Лошади спокойно вышагивали по дороге, предчувствуя близость конюшни. А снег под полозьями теперь взвизгивал, ликуя на самом высоком пределе.

Иван целовал Олю бережно, еще перебарывая свой стыд. Она же целовалась как-то торопливо, горячо, словно прощаясь, словно тот волчий вой напугал ее до смерти и она все никак опомниться не может.

На одном раскате сани стремительно съехали в сторону и вниз и тут же застыли, стукнувшись о сугроб, и они, целующиеся, выпали в обнимку в снег, забарахтались бестолково, аж дух занялся от смеха. Пока выкарабкались на дорогу и припустили по ней, лошади с возами ушли довольно далеко. Догнали с колючей одышкой в груди, с ледяной першинкой в горле, а когда взобрались на воз, долго лежали недвижимо и обессиленно. Нагрянь волки — вскочить даже не сумели бы.

— Вот и окрестились мы с тобой, Оля, — сказал Иван, переведя дух. — Теперь мы одной веры оба.

Опомнились они и несколько приостыли, только когда замелькали по сторонам строения Потаповской больницы. В нескольких окнах чуть-чуть светились крохотные, военного времени огоньки. Из одного корпуса вышел человек, по силуэту — женщина, с ведром в руке. Можно было разглядеть, как она часто-часто оглядывается на них. Они пристыженно отстранились друг от дружки, враз шумно вздохнули.

— Ой, Ваня, пойду я на свой воз!

— Успеешь.

— Дом ведь скоро, Вань! Люди могут увидеть.

— Сиди знай. Тебе не взобраться на свой воз одной.

Дома, у конюшни, они тоже никого уже не застали — одни темные возы в куче. Разведя лошадей по стойлам, он сказал дожидающейся его Оле:

— Завтра пораньше приходи — возы-то надо разгружать.

— Ой, ладно, Ваня, ладно! — ответила она с таким обещанием в голосе, что он вновь вспыхнул и притянул ее к себе. Но целоваться они не стали, постояли, уткнувшись лбами, и пошли по домам.


Иван Васильевич иногда, в минуты полной самооткровенности, думал: будь чудесным образом разрешено людям в одну и ту же минуту рассказать о своей единственной любви — в мире вмиг наступило бы небывалое потепление и растопились все высокогорные ледники, все ледовитые океаны.

Вон сколько прожил он на свете, считай век свой уже прожил, а при одном лишь имени Оля весь загорается. Это какая же такая энергия таится в любви, если она настоящая и единственная!

Единственная, хотя им с Олей и не суждено было…

6

С тех пор и повелось у них: везде, где надо было работать вдвоем, они работали на пару, больше ни с кем. Каждый вечер, расставаясь, жалели, что день был опять таким коротким. И удивительно, будь хоть какая темень, хоть какое безлюдье, больше целоваться они не смели. Что-то большое и очень серьезное встало между ними, не позволяло никакой шалости.

Сначала сверстники и подружки позлословили было вокруг них, но вскоре отстали и примолкли: чистую и светлую любовь ничем и никак не запятнаешь. А иные прямо говорили: «Поженились бы вы, черти хорошие!»

Иногда Иван и сам ловил себя на мысли. «А я впрямь, не жениться ли мне?» — и ощущал в груди нехороший холодок. Он знал, что скоро будет призвал в армию, а еще шла война, многие земляки уже никогда не вернутся домой, да и немало из тех, от кого пока приходят письма-треугольники, не минует такой же участи, так неужели и Олю обрекать на горемычную вдовью судьбу! А что он еще успеет на фронт, Иван почему-то был твердо уверен…

Оле и сейчас жилось трудно. Отца мобилизовали в первый же месяц войны. Письма от него приходили редко и каждый раз с новым обратным адресом. Мать прихварывала, не могла в полную силу работать в колхозе. Так, когда посторожит, когда покашеварит или посидит за штопаньем мешков — на большее ее не хватало. Оля была теперь в семье единственным кормильцем. Войди Иван, круглый сирота без кола без двора, в ту семью зятем-примаком, кто бы посмел попрекнуть его? Но сам-то ты, сам — как осмелишься на такое!

Его призвали в начале марта 1944 года. По наряду райвоенкомата колхоз выделил подводу для доставки призывников до станции, и Оля была кучером. И единственной провожающей рекрута Ивана.

На станции, в ожидании поезда, когда призывникам разрешено было побыть с провожающими, Иван с Олей долго лежали в санях, укрывшись одним тулупом, молча уставившись в звездное небо. Лежали молча, не тревожа в себе непомерную горечь скорой разлуки. Лежали бок о бок, голова к голове, только он подсунул под ее голову руку и приобнял за плечи.

Вдруг Оля позвала его:

— Ва-а-ань…

Он даже вздрогнул:

— Что?!

— А правда, жалко… что не видать нашего месяца… нет его на небе…

Хоть он и сразу понял, о чем это она, но долго собирался с силами, чтобы голос не выдал смятения, боли.

— Скоро, скоро он народится, наш месяц… Ты уж без меня увидишь его.

— Почему без тебя, почему без тебя! — со слезами в голосе вскинулась Оля, приникла к его губам, но не горячечно, не всполошно, как когда-то в самом начале, на том возу с сеном, а очень-очень бережно.

«Вот он какой, прощальный поцелуй!» — подумал Иван, забыв даже прижать к себе Олю.

— Почему без тебя, Ваня!.. Ты там тоже следи. Вот мы с тобой вместе и посмотрим на наш месяц. И свидимся.

— Хорошо, Оля. Хорошо. Так-то мы с тобой частенько сможем видеться. Каждый месяц.

— Товарищи призывники! На построение! — раздался громкий, привычный к военным командам голос с высокого вокзального подъезда. — Кон-чай но-че-вать!

На тихой до этого привокзальной площади разом заскрипели сани, взвился многоголосый женский плач. Оля замерла перед Иваном, будто собралась закричать, а голосу-то и не хватило…

Ох-хо-хо, лучше бы и не вспоминать такое. Через столько-то лет. Но опять же — куда денешь все это?..

Их призыв готовили к ратному делу основательно, неспешно, можно сказать. Распекая нерадивых новобранцев, кадровые командиры-фронтовики так и говорили: «Развели с вами тут детсад, понимаешь! Разве нас так готовили!» Это они имели в виду первые годы войны, когда сразу от станка и плуга уходили на фронт.

Ну а потом, без всякого на то желания с Ивановой стороны, его в числе лучших солдат направили в полковую школу. И вышел он оттуда в звании младшего сержанта, с военной специальностью командира пулеметного отделения. Добро бы, сразу в маршевую роту, так нет, направили в запасной полк готовить солдат нового призыва — желторотиков по-тогдашнему.

А уже весна 1945 года шла…

Но неисповедимы пути солдатские: где-то в конце апреля Ивана с его отделением зачислили в маршевую роту.

— На Берлин! На Берлин! — всю дорогу стучали-напевали колеса вагонов.

Только дорога-то оказалась короткой — оборвалась далеко от Берлина, даже границу не пересекла.

Свернула в Прибалтику и оборвалась. Здесь надо было наводить послевоенный порядок — ликвидировать разрозненные группы гитлеровцев, выкуривать из потайных бункеров «лесных братьев» — фашистских прихвостней, помогать жителям молодых советских республик строить новую жизнь. На то и ушел остальной срок службы Ивана.

Потом уже, вернувшись домой, он узнал, что ребята-земляки, с которыми вместе призывался, успели принять участие и в штурме Берлина, и расколошматить Квантунскую армию, успели украсить свою грудь боевыми наградами. Правда, некоторые успели и голову сложить, но это — особая статья…

7

Странное дело, чужих глаз, что ли, они боялись, Иван с Олей, но письма их были строго деловыми: со мной было то-то и то-то, а у нас вот какие новости — все в таком роде. И только в самом конце: береги себя, милый, милая! И уж обязательное, и уж привычное: целую! Иногда Оля разнообразила: целую тебя бессчетно-бессчетно раз, милый, единственный!

И еще Иван считал обязательным — даже лунный календарь себе составил — ежемесячно, в определенные дни, добавлять в письме: смотрел сейчас на новый народившийся месяц и как бы свиделся с тобой!..

Хотя в солдатской жизни не всегда находилось время, удобная минута, чтобы понаблюдать за небесными телами. Ну да что с того! Это была святая ложь. Главное, чтобы Оля там, дома, смотрела на только что народившийся месяц и верила в их любовь…

Известие о том, что его оставили в запасном полку командиром отделения, Олю очень обрадовало. Не замечая, как это кощунственно звучит, она писала: «Вот и хорошо, вот и ладно, Ваня, это все же не на фронт!»

Неизвестно, как она встретила его сообщение о том, что он наконец-то едет на фронт и очень рад этому. С нового места службы, из Прибалтики, Иван долгонько не мог дать Оле своего адреса, а когда все же дал и получил ответ, то и сам перепугался. Оказывается, Оля чего-чего только не передумала, не получая от него так долго письма, — ведь поехал-то он на фронт, война уже закончилась, а от него и письма нет — думала самое худшее. Как тут не подумаешь, если отец Оли погиб где-то под Прагой в последний день войны!.. «Для нас с мамой ты теперь последняя надежда», — писала и заклинала его беречь себя.

Он как только мог сердечнее успокоил ее, и переписка их наладилась с прежней регулярностью, хотя это ему и стоило большого труда: при новой службе частенько бывало не до писем — все в лесу, в марш-бросках и засадах.

С началом 1946 года в Олиных письмах начали появляться какие-то недомолвки. Случались и задержки с ответами. Он прямо спросил в одном из писем: «В чем дело, Оля?»

«Ой, Ваня, прямо и не знаю, что делать! — ответила она. — Не знаю, и признаваться ли тебе… Ко мне тут сватается один демобилизованный фронтовик. Мама так настаивает, чтобы я вышла за него замуж».

«Гони его вон!»

Долго не было ответа, с месяц наверное, потом Оля пожаловалась: «Мама покоя не дает. Говорит, пока жива, хочу увидеть счастье своей дочери. А какое это счастье — быть замужем за нелюбимым?.. Но и маму уберечь сумею ли я, Ваня, она уж так плоха! Подскажи мне, Ваня, подскажи, что мне делать?!»

И тут Иван обиделся. Даже замолчал. Почему Оля просит совета у него в таком деле, когда надо решать, выходить ли замуж за другого? Почему молчит, ничего не подскажет ей их любовь? Да и была ли она, коль такое дело?..

В мае, к первой годовщине Победы, пришло от Оли коротенькое письмо: «Ваня, извини, я вышла замуж. За того, о ком тебе писала. Так вышло. Ослушаться маму я не смогла. Нам очень трудно с ней. Она уже и не встает почти. Извини, Ваня! Прощай! Будь счастлив, Ваня! Целую напоследок!!!»

Сплошные восклицательные знаки, словно она и в самом деле исходила криком…

Вот так. Оставалось Ивану только служить. А сколько — никто определенно не знал. Поговаривали, пока парни тридцатого года рождения не подрастут до нормального призывного возраста — ведь всех нас в войну призывали как бы досрочно.

Потом ему предлагали остаться на сверхсрочной, но какая, товарищи, сверхсрочная, какая тут служба, когда дома такая беда.

А вернувшись домой после демобилизации, Иван сразу же пожалел, что вернулся: тоска и отчаяние навалились на него, аж белый свет стал не мил, хоть врезайся в первый же столб с разбегу.

Загулял. Отощал. Одичал.

С Олей встретиться не удавалось. Раза два увидел издалека, да и то под ручку с тем… Пойти к ней духу не хватало.

Стороной, через людей, разузнал всю подоплеку Олиного замужества. Он — вот ведь и теперь, через столько лет, не поворачивается язык назвать его по имени! — в общем, Гермоген Верхотуров, переименовавший себя в Германа, был военторговским работником. Демобилизовавшись, привез домой полно всякого добра. Олина мать к тому времени и вправду совсем слегла, и свое сватовство Верхотуров обставил так, что Олино замужество — единственное спасение матери. Но мать умерла в тот же год, через четыре месяца после свадьбы. Может, и впрямь умерла спокойной за счастье дочери. Только для нее, для Оли, овчина не стоила выделки… Или как там говорят, как судят в таких случаях?.. Верхотуров вновь пошел по торговой части — стал какой-то шишкой в райпотребсоюзе, но перевозить жену в район не торопился, осчастливливал ее наездами и прохаживался с нею под ручку по селу — туз тузом. По ее же виду никак нельзя было сказать, что такое счастье ее красит.

А он-то, Иван, возвращаясь в село после армии, хотел своей чистой, новой и счастливой, но без НЕЕ, без НЕЕ, жизнью допечь ЕЕ и заставить пожалеть, что, не подумавши как следует, плюнув на прежнюю любовь, вышла замуж за какого-то там Гермогена. Хотел, хотел Иван именно такой жизни, а тут сам запил, одичал. Встречаться с нею боялся…

Однажды, хмельной, все же столкнулся с Олей лицом к лицу. Сейчас-то можно смело предположить, что она сама нашла его. Увидев ее, Иван онемел, окаменел. Подойдя совсем близко, Оля торопливо, чуть не плача, попросила:

— Ваня, лучше убей меня, убей!.. Только не позорь себя так! Что же ты делаешь?!

Иван отчаянно пытался собраться с силами и заматериться на все село, на весь мир, да не находил за душой ни одного матерка. Помнится, губы только шлепали да глаза хлопали. Вот и весь герой.

Опомнился, когда Оли не было не только перед лицом, но и нигде на улице.

Тут-то он, кажется, и выматерился — про себя, для себя, на себя, на всю дальнейшую жизнь вперед.

8

Однажды Ивана вызвал к себе председатель колхоза.

— Вот что, парень, не хватит ли тебе дурака ломать? Тут такое дело — требуют направить человека на курсы комбайнеров. Поезжай. От греха подальше. Потом, может, спасибо скажешь.

Иван поехал.

А перед тем как уехать, ненароком встретил свою будущую жену.

Шел он домой из МТС, оформив нужные документы, и на грязной, непролазной осенней дороге набрел на заглохший трактор. У его закопченного бока возилась Нюрка Копыркина, трактористка милостью войны, односельчанка, бой-девка, не лазившая в карман за матерками. Ее побаивались не только парни-ровесники, но и бывалые мужики-фронтовики.

— Пыхтим? — бодро спросил Иван.

— А пошел бы ты… — длинную-длинную дорогу указала трактористка.

— Чего же ты так-то, может, я помочь тебе хочу?

Нюрка даже не взглянула на ошарашенного Ивана. Лицо ее было мазутно-чумазо, особенно захватан нос, а уж под носом и вовсе сиял сапожный глянец. И одета бог знает во что: вместо юбки — ватные штаны под сапоги-кирзачи, потерявшие всякую форму, на плечах — то ли куртка, то ли кофта, то ли вовсе полупальто, словом, со стороны, на вид, и не поймешь, мужчина или женщина перед тобой, только маленький росточек выдает да вот личико, хоть и чумазое, но миловидное.

Ивану до рези в сердце стало жалко ее. Он не пошел дальше, подождал, пока она кончит копошиться в нутре трактора, и взялся за заводную ручку. Трактор почихал-почихал и завелся.

— Сильный… — не то похвалила, не то просто отметила Нюрка, локтем оттирая нечаянного помощничка в сторону.

— Что же ты, дева, — осмелел Иван, — столько лет без войны живем, а все на тракторе маешься? Работы полегче, что ли, не найдешь для себя?

— А вы, бугаи, еще не нагулялись!

— Вот я, один бугай, как раз еду учиться этому делу.

— Ну, когда вернешься — поговорим.

Больше ни слова не было сказано между ними, просто им не о чем было еще и говорить, а вроде как цыганка нагадала судьбу…

Через полгода Иван вернулся домой с цветастой шалью за пазухой, купленной на жестоко сбереженные деньги. Больше никакой котомки при нем — гол как сокол.

— Вот он и я! — сказал он Нюрке. — Давай теперь, как уговаривались, потолкуем.

И накинул на плечи онемевшей девке ту цветастую шаль. Любви никакой, конечно, пока что не было, было простое желание хоть кого-то осчастливить, да и свою несчастную головушку к чьему-то плечу приклонить.

Без свадьбы, без пира, запросто, будто квартиру сменил, Иван перешел в ее дом, и стали они, как в сказке, жить-поживать да добра наживать.

Осчастливленная, отмытая от мазута и копоти, принаряженная, Нюрка, эта с виду баба-гроза, оказалась вдруг красавицей не красавицей, а очень даже хорошенькой — в радость и перед людьми показаться с нею.

В ее тогдашнем имени — Нюрка Копыркина — было что-то нескладное, постыдное даже, как в иной дразнилке, неприемлемое для Ивана, и стал он называть ее по-своему: Анюра. Не Нюра, не Нюся, не Аня, не Анюта, а все вместе — Анюра. Она смущенно и благодарно приняла это.

К немалому Иванову удивлению и радости, Анюра оказалась никем не тронутой девушкой. А ведь как звонарила в девках! Это было столь неожиданно, словно она специально для него сберегла себя…

На первых порах Иван диву давался: почему Анюра вдруг перестала ухарствовать, не сквернословит, будто никогда и не грешила этим? Потом понял: его неожиданное сватовство, его дорогой подарок — шаль, словно волшебное покрывало фокусника, накрыли прежнюю Нюрку и открыли уже новую Анюру, благодарную, счастливую.

Начиная без любви — а кто скажет, родилась ли она потом, — Иван Васильевич прожил свой семейный век честно, никогда и ни разу не дал жене повода усомниться в своей верности, в своей добропорядочности. Наверное, и так можно строить семью. А как там у других бывает, одному аллаху известно.

Народили они с Анюрой четверых сыновей. Двое уже, можно сказать, на ногах, самостоятельны, не балбесы какие-нибудь, люди даже завидуют им, родителям. Ну и ладно.

А вот Оля Козырева, то есть Верхотурова, натерпелась. Ее Гермоген проворовался, да крупно — посадили, надолго, с конфискацией имущества. И осталась Оля куковать с двумя дочерьми.

Отсидев свой срок, Гермоген больше не вернулся домой, застрял где-то, можно сказать, сгинул из Оли ной жизни насовсем. Старшая дочь, выучившись, кажется, на медсестру, потихоньку-полегоньку перебралась в дальние края, в Сибирь куда-то, редко когда наезжала к матери. Не понять со стороны, стыдилась она, что ли, чего-то?

Ах, Оля, Оля, Ольга Ивановна…

Вот говорят: темно-русая. Так Оля была светло-русой, если не сказать белокурой. Глаза голубые, нет, глаза у нее были темно-голубыми, если не синими. В сумерках, бывало, встретишься с нею — и вовсе черные глаза. Так и полыхнут они в темноте огнем…

Какою она была телосложением, Иван Васильевич до сих пор не может сказать. Конечно, теперь-то, когда она одевается, как женщине и положено, одежда ее подчеркивает фигуру. Но в те времена одежки были случайными, не соответствующими натуре. И все равно Иван на ощупь — ведь обнимались же! — знал, какая она, его Оля: худенькая, но сильная и упругая, стройная и гибкая. Порывистая была, горячая — только тронь!

Но в том-то и дело, что он ее, как говорят в таких случаях мужчины, и пальцем не тронул…

9

И вот оно — утро первого совместного выезда отца и сына в поле! Ей-богу же, ради этого утра стоило жить так долго и трудно. Как говорится, во имя отца и сына и еще чего-то, очень-очень святого…

Иван Васильевич волновался еще с вечера, волновался и утром, только открыв глаза.

Совхозное начальство с ходу хотело было посадить Гришу на гусеничный трактор. Иван Васильевич, пересилив себя (потому что не любил кого-либо утруждать просьбами личного порядка), уговорил кого надо, и сын поступил в его распоряжение — напарником, сменщиком, вторым комбайнером. Очень к месту тут пришлось ввернутое отцом выражение «семейный экипаж» — понятие новое на селе и опять-таки модное. По его же просьбе решение сыну объявили не в его присутствии, будто бы отец знать ничего не знает.

Ничего, когда перед глазами, когда под рукой, сына проще и поправить, и одернуть, и внушить ему что надо без стеснения, без оглядки на кого бы то ни было. А семейный экипаж будет, тут уж не сомневайтесь нисколечко.

— На одном комбайне будем работать, — буркнул Гриша, вернувшись из конторы, и надо было видеть его лицо, чтобы без каких бы то ни было расспросов догадаться, как противна ему выпавшая доля — работать вместе с отцом, худшего наказания не придумаешь…

Но Иван Васильевич сделал вид, что ничего не заметил.

— Вместе?! Это же хорошо — робить вместе! Завсегда выручим, поддержим друг друга! Поле-то загудит у нас!

И в это утро первого совместного выезда в поле, умываясь, отец потихоньку следил за Гришей, который во дворе делал физзарядку, да не как-нибудь, а ладом: движения напряженны, четки и ритмичны, в руках увесистые гантели, настоящие, заводского изготовления.

А вчера под вечер, вернувшись с покоса, они с матерью нашли его растянувшимся в чем есть на неразобранной постели, отхрапывающим с присвистом.

— Что это с ним? — спросил отец у Павлика, зная заранее ответ.

— А пьяный дак! — вроде бы даже похвастался мальчишка.

Иван Васильевич поостерегся оглядываться на жену. Та засуетилась, забегала, что называется, готовая принять огонь на себя, принялась разувать и раздевать бесчувственного сына.

В приделе еще что-то было не в порядке. Иван Васильевич не сразу догадался, что мозолит ему глаза пустота на комоде. Здесь издавна стояла старенькая радиола, теперь ее не было.

— Где?!

— А! — пренебрежительно отмахнулся Павлик. — Гриша поковырялся-поковырялся и выбросил в сенки. Говорит, лучше магнитофон купить.

— Видите, магнитофон ему лучше! Ты его еще заработай!

Та радиола в свое время трудно досталась семье. Их тогда вообще было не достать. Продавали как-то одно шасси, без коробки. Вася с Петей днями и ночами колдовали над ней и сварганили-таки вполне приличную штуку. Так при ней и выросли, и была она памятна всем и дорога. Но вот незаметно вышла из строя, никто не знал почему, может, просто одна из ламп отработала свой срок. Иван Васильевич все собирался свозить ее в район и показать мастеру, да никак руки не доходили…

Но он смолчал и тут, хотя жена увивалась вокруг: если надо, меня, меня ругай, и побьешь — не обижусь! Я во всем виновата, я одна!

Теперь, снуя в шумных шлепанцах из избы во двор и обратно с утренним пойлом для скотины, она пугалась его упражнений:

— Ой да Гриша! На работе наломаешься за день!

— Вот и надо силенок поднакопить, мам! — вроде бы в шутку, но на полном серьезе отвечал сын.

— Гри-и-иш, а что это за балясины у тебя?

— Гантели, мам. Спортивный снаряд.

— Ой, господи! Снаряд!

— Не артиллерийский, мам, не пугайся.

Рядом с сыном мать казалась худенькой девочкой-подростком, назойливо, но тщетно липнувшей к великовозрастному парню: и росточком не удалась, и телом еще не налилась, и понятия нет, что парень терпит ее только из милости.

«Господи! Подруженька! — ужаснулся Иван Васильевич. — Как же далеко ушли от нас наши дети, а мы и не замечаем!»

Сосредоточенное лицо сына не выражало никаких чувств, как у человека, занятого привычным, обязательным делом. Широкие плечи костисты, тонкая сухая кожа выделяла каждую маломальскую завязь мускулатуры, как на теле древнегреческих статуй. Только там все мертвое, застывшее, а тут — ишь, как трепетно поигрывает каждый узелок и радуется утру, солнцу, предстоящей страдной работе!

Иван Васильевич не помнил, каким был в свои семнадцать лет. Как ни силился, не мог вспомнить себя обнаженным, бездумно поигрывающим мускулами вот так — ради одного телесного удовольствия. В его семнадцать лет у него была одна только работа, работа и работа, а во время работы не будешь любоваться игрой мускулов.

И еще этот дивный рост нынешних семнадцатилетних. Кому другому можно было сказать, глядя на сына: в деда пошел, в прадеда. А тут: вот он — сын, вот он — я и все мое семейное древо. И даже приближенно нельзя сказать, в кого из ближайших предков пошел третий сын, Гриша. Сам Иван Васильевич как призвался в армию ростом в метр семьдесят два, так и демобилизовался этаким же среднерослым, а теперь, кажется, и вовсе осел. Об Анюре же и говорить нечего. Родив четверых сыновей, она, казалось, не только в теле убавила, но и в росте. Все сыновьям отдала. Да-а-а, сыновья, пожалуй, возьмут от матери и свое и ее здоровье. Зубастый, загребастый народ.

Нарочно вяло утираясь, Иван Васильевич дождался сына возле умывальника, спохватился:

— Обождь, налью воды в рукомойник!

Гриша упредил отца, сделав всего лишь один ленивенький, но очень точный шаг к кадке, сам оставаясь на месте, — вот уж воистину одна нога здесь, другая там, — одним ковшом воды наполнил умывальник. Отца обдало при этом здоровым, молодым потом. Его не обидело, что, сын не принял его услугу, но нехорошо задело то, что сделал он это молча. Хоть бы уж буркнул что-нибудь.

И впрямь, что за холера корежит парня; не говорит, а рявкает, не ходит, а завихрения за собой создает. И за столом — одни подерги: за ложкой потянется — рукавом что-нибудь смахнет, после себя обязательно хлеба обглодыша три оставит. Возьмет что-то — так не возьмет, а схватит. Захочет что поправить — еще больше искособочит. Пишет в тетрадке — будто штукатурку целая бригада соскабливает, столько шуму, и стол при этом ходуном ходит, и стул воплями исходит. Бродит по избе — за все углы задевает, просто диву даешься, почему он до сих пор без увечий остается?!

Это все внешнее! А что у него внутри — даже боязно подумать, не зря же его вечно трясет и не отпускает. Где и когда он, отец, прозевал? Или все это дал сыну город? И как теперь с ним? Одна надежда на совместную работу в поле…

Иван Васильевич налил супу в большую семейную чашку, позвал причесывающегося Гришу:

— Айда, механизатор, похлебаем горяченького на день грядущий! — И, чтобы разговорить его, добавил как можно шутливее: — Хороши волосы твои, только вот боюсь, в поле, на комбайне, к вечеру мешок пыли в них накопится.

— Долго ли в речке прополоскать! — резко, не принимая шутки, ответил Гриша и рывком, как бы продолжая физзарядку, подсел к столу. И тут же возмутился: — Что, у нас тарелок нету, что ли? Удобнее же из тарелок!

— Удобнее. А матери ты хоть раз в жизни помог вымыть посуду? Ей вот нас надо накормить, со скотиной управиться да на работу бежать со всех ног.

— Могла бы уж и дома сидеть, — больше для себя проворчал Гриша и шумно схлебнул с ложки.

— Это ты ей самой скажи. Может, тебя и послушается.

— Ну, с вами каши не сваришь!

Отец промолчал, чтобы не нагрубить ответно. Только успокоившись мало-мальски, тихо-мирно сказал:

— Ты бы сначала хоть прикинул, сколько мы с матерью до тебя этой каши сварили. Даже из ничего иногда умудрялись сварить, чтобы вас всех на ноги поднять…

Сын ответил резко и грубо:

— Я совсем не о том говорю!

Ах какой хороший обычай был раньше за крестьянским столом: щелкать ложкой по лбам строптивых сыновей! Иван Васильевич мысленно и врезал Грише по лбу тяжелой ложкой-нержавейкой, аж у самого рука заныла. И даже это мысленное наказание каким-то образом дошло до сыновнего сердца:

— Ты чего? — оторопело спросил Гриша, испуганно уставился на отца.

— А ничего. Кажется, наши проехали мимо…

10

Нет, не получилось это утро первого совместного выезда в поле таким, каким оно было задумано Иваном Васильевичем.

Ведь как он хотел?

Думал, выведет он свой мощный, еще не старенький мотоцикл с коляской, который еще не посрамит заботливого хозяина, послушно выполнит все фигуры высшего земного пилотажа, — выведет его и, проверив при сыне всю звериную, урчащую от избытка сил мощь машины на холостом ходу, предложит Грише сесть за руль, а сам скромненько заберется в коляску и даст знак: «Полный вперед!» И мотоцикл их помчится по улице, управляемый теперь не им, заслуженным механизатором, а сыном, сыном, только нынче, вот сегодня, начинающим свой трудовой путь, и сын-то хорош, не придерешься, красавец даже — только и остается, что гордиться им открыто, беззастенчиво.

Как-никак исторический момент, если не для всех односельчан, то для семьи Бавушиных это уж точно!

Старики и ровесники отца, молодежь и желторотые мальчишки-девчонки — все будут пялить глаза на этот первый совместный дружный выезд в поле отца и сына, будут наматывать себе на ус: вот как надо начинать жизнь, чтобы впереди все было хорошо.

А получилось что?

Получилось совсем нехорошо…

Позавтракав, он кинулся из избы, попросил сына не задерживаться очень-то. Кинулся, чтобы подать мотоцикл к воротам, как, говорят, раньше подавали карету к парадному подъезду. Выбегая, видел: мать, как все матери на свете, уталкивает в его всегдашнюю полевую сумку необычно много всякой провизии, видно, больше ради сына.

Мотоцикл Иван Васильевич держал в гаражике, склепанном из железных листов и пристроенном сбоку к конюшне, выезд был прямо на улицу. Иван Васильевич не любил, чтобы во дворе, где всегда полно скотины, разило бензином и выхлопными газами.

Пока открывал гараж, выводил мотоцикл и проверял его, сын вышел из калитки, шумно, шатко-валко и в то же время подчеркнуто высокомерно, уже готовый закинуть в коляску сумку с едой и не замечающий ни ясного неба, ни славно распаляющегося солнца, ни кур под ногами, — словом, весь нездешний. Подойдя, небрежно бросил:

— Батя, давно бы пора «Жигули» завести!

Батя… Ни один сын еще не называл его так не по-здешнему. Все — папка, папа да пап. Ну, старшие сейчас иногда «отцом» назовут. А этот, что, стыдится таких простых слов? Или считает себя чересчур взрослым?

Батей у нас если кого и назовут, так только дедушку. Ты, сопляк, еще народи кого-то, потом уж величай меня батей!

Всхохотнул Иван Васильевич и тут же, как во все эти дни, не давая разгореться нехорошим своим чувствам, засуетился, залебезил:

— Давай, Гриша, Гришок, садись за руль, вези нас на место… Отныне, знать-то, ты и будешь кучером у нас… А машина, жигуля эти, — зачем она нам? На ней на покос не поедешь, просто по селу раскатывать — не велика радость, а по полям — не всегда можно и нужно. Да и надежней мотоцикл, куда ни кинься. Давай командуй!

Его протянутая рука с ключом зажигания застыла в воздухе, не встретив ответной благодарной хватки. Сын смотрел в верхний конец улицы, откуда, подымая после себя витые клубы пыли, мчалась грузовая машина. Поравнявшись с Бавушиными, она присела, взвизгнув тормозами, фыркнула и мгновенно остановилась. Мчавшаяся за нею громада пыли накрыла ее, и из этой кромешности молодой ломкий голос завопил:

— Гри-и-инь! Говорят, ты к комбайнам, поехали, подвезу!

Так и не приняв ключа, сын зашагал к машине, не оборачиваясь, бросил:

— Жду тебя у комбайна, бать…

Иван Васильевич присел на коляску мотоцикла, опустил голову.

Солнце в это утро, как обычно в августе, вырывалось на простор незамутненного поверху неба, принималось рьяно, по-летнему, припекать. Заполнивший долину речки туман рвался не рвался — как-то истаивал чуть ли не на глазах, и в мире становилось все просторнее. Куры, сплошь белые, даже петух, которому по природе надо бы отличаться броской пестротой наряда, — ясное дело, инкубаторские, обесцвеченные, — резво сновали по траве-мураве, в усердии своем лезли даже под ноги, но Иван Васильевич ничего этого не замечал.

Очнулся от оклика жены, наладившейся бежать на работу.

— Ты чего, Вань, приболел, что ль?

Вяло оглянулся на нее и промолчал, еле заметно отмахнувшись свисшими с колен ладонями.

Она сама обо всем догадалась и опять приступила:

— Ой, да, Ваня! Отругай уж ты меня, отведи душу!

— Не смеши, подруженька… Душа — не конь, попастись на лужайку не отведешь. Стареем мы с тобой, вот что я тебе скажу. Все в жизни теперь идет не по нашему хотению, а по нашему недоразумению…

11

Долгий-долгий страдный день сгорел дотла и как-то совсем уж внезапно уступил место темной, с резковатой прохладцей ночи. Иван Васильевич остановил свой комбайн на краю поля и несколько недоуменно огляделся.

Намолоченные копешки соломы разбрелись по всей глубине поля, словно выгнанная в ночное скотина. Тут же рядом, с краю поля, толпились другие комбайны — это уже крутолобые вожаки стада, собравшиеся выяснить, кто есть кто.

Хотелось еще посидеть бездумно, безвольно держа руки на штурвале: пусть отдохнут малость…

На полевой стан пришел он уже в совершенной темноте. Там никого не было. Присел около своего мотоцикла, проверяя, не нахимичил ли кто. Такое баловство водилось среди механизаторов: подшутят, а ты потом до седьмого пота маешься, пока заведешь мотор.

Нет, кто-то еще был на стане: от вагончика на колесах доносились оживленные молодые голоса. Иван Васильевич прислушался и понял, почему эти голоса сразу же встревожили его: громче собеседника разглагольствовал сын Гриша. И голос его был нехорош, и слова паскудные — Иван Васильевич понял это, прислушавшись еще внимательнее.

Трудно было вникнуть сразу в суть их разговора — мешал нынешний молодежный жаргон, но все же до отца дошел основной смысл сыновней похвальбы. По словам Гришки получалось, что нет на свете неприступной девки, все они сейчас живут тем же, что и парни, — урвать от жизни как можно больше, и надо быть просто смелее, нахальнее в своих желаниях, а он, Гришка, наловчился в городе брать неприступные крепости, и Светка Верхотурова у него уже в кармане!

— Залива-а-й! — неуверенно возразил собеседник.

— Спорим! — возликовал Гришка.

Иван Васильевич почувствовал, как ударило ему в лицо жаркой кровью.

— Гри-го-рий! — неожиданно для самого себя крикнул он и сам испугался своего голоса.

Две тени по высокой траве шумно приблизились к мотоциклу.

— Бать! Можно, повезем с собой Витьку Корлыханова? — спросил сын как-то заискивающе. — Он один тут остался.

— Повезе-е-ем, — буркнул Иван Васильевич, усаживаясь в коляску, и чуть ли не в лицо сыну кинул ключ зажигания. Но тот ловко поймал его в темноте — цепочка взбренчала только. Ловок парень, ловок, ничего не скажешь.

Но и гад же ты, гад ползучий! Не успел постоять с девчонкой рядышком, а уже позоришь ее почитай что на все село!

Иван Васильевич даже зубами заскрипел и головой замотал. Не будь сейчас на заднем сиденье третьего, лишнего, седока, он за шиворот вытащил бы сына из-за руля и вдрызг отволтузил его посреди дороги — без объяснения причины, вообще без слов.

Светка Верхотурова!.. Младшая дочь Ольги Козыревой!

Да что же это такое, в конце концов! Неуж судьба опять удумала посмеяться над ним?!

Светка Верхотурова… Такая славная девчушечка, вторая Оля Козырева, для чего-то воскресшая в обновленном и улучшенном обличье. И была она Ивану Васильевичу так мила и дорога, что он прощал ей даже что-то гермогеновское, проскальзывающее в ее лице при внимательном пригляде. Прощал из-за ее матери — Ольги Козыревой. Ольгу он до сих пор не мог называть Верхотуровой.

Света Верхотурова… Ведь что она учудила нынче в марте — опять в марте, приблизительно в те же памятные дни…

Иван Васильевич с Анюрой затеяли справить свою серебряную свадьбу, коль уж в свое время настоящей свадьбы у них не было. Настряпали пирогов, нащипали пельменей и всего прочего, что на свадьбах положено, накупили вина всякого и созвали всю родню, какая сыскалась, друзей-приятелей, старшие сыновья наехали с женами, и — загудела свадьба. Ничем не хуже настоящей.

В самый ее разгар в избу вереницей ввалился какой-то странный народ — мал мала меньше. Это оказались школьники, предводительствуемые Светой Верхотуровой. Поздоровавшись вразнобой, почему-то прямиком прошли в придел, ненадолго притихли там, замерло и сбитое с толку застолье, — и вдруг из-за занавески, висевшей на двери придела, как на сцену, вывалили в избу.

Выстроившись полукругом в два ряда, все в белых рубашках и кофточках, при красных галстуках, запели и задекламировали что-то очень даже подходящее, словно специально готовились к такому выступлению. Исполнили даже по заявкам невесты и жениха их любимые песни, хором пожелали долгих лет жизни и семейного счастья.

Растроганные «молодые», можно сказать, прослезились. Ладно, кто-то из своих догадался одарить гостей немудреными гостинцами, конечно, не очень подходящими, поскольку никто не ожидал их прихода, ну да ведь свои люди.

— Анна Степановна! Иван Васильевич! — сказала сама Света звонким и прозрачным, как стеклышко, голосом, и было видно, как она волнуется. — Поздравляю вас с хорошим вашим юбилеем — серебряной свадьбой и желаю вам счастья! Счастья вам, «молодые»!

Почокалась с ними через стол, испуганно взглянула на рюмку в руке, ойкнула и храбро выпила до дна.

Иван Васильевич слушал и видел, какими огромными глазами смотрит на него Света Верхотурова, словно это и впрямь смотрит сама Оля Козырева — из своего далекого, ой из какого далекого далека!

Ну не странное ли дело: Иван Васильевич напрочь не понимал родного сына Гришку и такой прозрачно-ясной и понятной казалась ему эта Светка Верхотурова, по сути совершенно посторонняя для него девчушка.

Привычный с юности жить по железному закону «надо — значит, надо», Иван Васильевич признавал и любил в людях прежде всего приверженность делу, и всякое отступление от этого не принимал, не терпел.

Он не знал даже толком, кем работала Светка в Доме культуры, на кого она выучилась в своем культпросветучилище. Да разве в должности дело? Ведь вот могла же она просто отмахнуться, прослышав о серебряной свадьбе Бавушиных, так нет, собрала школьников, на ходу что-то такое сварганила, привела свой отряд и успела поздравить старичков со столь знаменательным событием в их жизни. Можно себе представить, как она бегала и суетилась в этот день, горела ярым пламенем. Это только тому, кто ничего не делает, кажется, что такое дается легко и просто.

Словом, Света горит на своей работе, любит свое дело, — а это уже много, так много, что хватит на всю твою жизнь.

А взять сына Гришку — чем он жив? Поди разберись… Накачивает мускулы, знает приемчики, а к работе пока что не очень-то рвется. Хорошо знает, что-что ему положено, так вот то положенное вынь да положь ему, обрадуется, если поднесешь на тарелочке, да еще с золотой каемочкой.

В чем же преуспела Ольга Козырева в воспитании своей дочери, в чем прошляпил, проглядел Иван Васильевич своего Гришку?

Иль с легким сердцем списать все на нынешнюю жизнь, столь быстротечную будто бы, что мы не успеваем и в затылке у себя почесать? Будто бы нынче вся жизнь свернулась в один сплошной клубок из жгучих вопросов…


— Вот ведь напасть-то где! — сказал Иван Васильевич сам себе в сердцах. — Дались же мне эти жгучие вопросы, будто своих дел не хватает!

Он сидел во дворе, на крылечке, на самой последней ступеньке, вернувшись с работы и собравшись разуться, да так и застыв в задумчивости.

Вся скотина была уже во дворе. Корова шумно дышала в своем темном закутке под навесом. В конюшне, чего-то деля, визгливо поругивались свиньи. И только овцы чутко застыли на свободном пятачке двора, часто-часто жевали жвачку, уставясь темными глазенками на хозяина так настороженно, словно собрались задать стрекача бог весть куда при малейшей попытке посягнуть на их покой.

Солнце село уже давненько, но закатная сторона неба стояла светло и ясно выше крыши навеса, а в щели и поверх задних ворот прорывалась с такой силой, что в сутеми двора лежали четкие полосы света и тени.

Оказывается, Иван Васильевич подспудно давно уже прислушивался к негромкому говору и возне за задними воротами на огороде. Глянул поверх ворот и оторопел: младший сынишка Павлик, желторотик, четвероклассник, изловчившись, в один миг перекинул через себя этого дылду Гришку, и тот грузно упал на проросшую лебедой кучу навоза.

— Во! Теперь получилось! — похвалил Гриша, вставая как ни в чем и не бывало. — Только еще резче надо проводить прием. Понял, еще резче!

— Ага! Ага! Понял! — с восторгом, взахлеб согласился Павлик, тут лее собравшись для повторного броска.

Иван Васильевич резко распахнул ворота и, неожиданно даже для себя, закричал:

— Ты чему его обучаешь, паршивец!

С Гриши будто слетели все его боевые доспехи и бойцовский запал, и стал он опять высокомерным и чужим, как все эти дни. Павлик же смущенный, но и не желающий расстаться со своей радостью победителя, призвал порадоваться и отца:

— А мы приемы самбо изучаем, пап!

И тут же получил от брата хороший подзатыльник.

Ивану Васильевичу уже было неловко от своего столь резкого, может, и лишнего вмешательства в игру сыновей, и он хмуро спросил:

— Вы хоть знаете, желторотики, что такое самбо?

— Самооборона без оружия, — нехотя, на всякий случай отступая от брата, объяснил Павлик. — Это когда…

— Вот. Это когда ты без оружия, а на тебя вооруженный со смертным умыслом прет. На вас-то кто же тут, в селе, с оружьем пойдет?

— А если мальчишки драться полезут?! — возмутился Павлик. — А если драка?!

— И дерись. На равных. У тебя самбо, а у противника — простая охота начистить тебе морду. Он идет на честный бой, а ты ему без всяких яких — ниже пояса. Вот ведь что получается, братья-разбойники, а?

— У нас же спортивное самбо! — бросил Гриша.

И как при этом искривил губы! У отца аж зубы заныли и горечь заполнила рот.

— Спортивное… Спортивное… Спорт, как я понимаю, дело коллективное. Организованное. Им в подворотнях и на задворках, без догляда, без тренера, не занимаются. Да и, как я понял, вы готовитесь на тот случай, когда… ну, кто-то ненароком полезет на вас… Будет ли тогда время заманить противника на кучу навоза? Иль постелить соломку? Вы это бросьте мне, сынки… Чтобы я больше не видел вас за этим занятием. Проломите голову кому-то, свернете шею… Вы-то, может, и переживете… Только вот я не знаю, что со мною тогда будет.

Сыновья молчали, потупившись. Иван Васильевич понял, что слова его не дошли, не приняты ими.

— Говорю же: вы-то, ученые, легко можете сбить с ног неуча, только ведь человек-то, не готовый, так может сверзиться, что и шею запросто сломает. Тогда уж…

— Тогда уж лучше домой не приходите, да? — перебил запальчиво Гриша, кажется, не без умысла приводя слова из житейской шутки-присказки: «Смотри, утонешь — лучше домой не приходи!»

— Домой не приходите? Куда вы денетесь… Только вот мне самому куда-то придется податься.

Всей спиной ощущая прибитую тишину, пошел к огуречной гряде, будто затем и выходил на огород. На полпути догнал его звенящий голос Павлика:

— Мамка собрала уже все огурцы!

— Ну и ладно нето. — Иван Васильевич вернулся к воротам. — Пошли-ка в избу, знать-то ужинать пора…

12

Сын почувствовал, что ли, настороженность отца — и на работу, и домой стал удирать один, на попутных. А сегодня в обед не пошли вместе со всеми на полевой стан, куда привозили горячий обед из совхозной столовой. Жара стояла такая, что хотелось чего-нибудь холодненького, лучше всего — ключевой воды.

Иван Васильевич с утра под одной из соломенных копешек припрятал собранный дома холодный обед: окрошку, вареные яйца и простоквашу, и теперь задержал сына у комбайна, соблазняя его этим холодным обедом, а на самом деле собираясь наконец-то поговорить с ним по душам. А то ходят оба, понимаешь, дуются не дуются, а разговаривать по-человечески не могут. Одна работа и держит их вместе.

На своем рабочем веку Иван Васильевич перевидал всяких трудяг и работничков, так что уверенно мог судить-разбираться в том, кому дается работа, а от кого бежит без оглядки. Первый верный признак того, что перед тобой истинный труженик, — это несуетность глаз и рук, их сосредоточенное спокойствие и нацеленность.

Иван Васильевич обрадовался тому, какие широкие и сильные ладони у Гриши, когда он их положил на штурвал комбайна. Но тут же пришлось закусить и губу: сыновьи руки забегали, засуетились, как бы не находя себе места, а в глаза его и заглянуть нельзя — до того они стали суетливыми, увертливыми. Думая, что Гриша попросту стесняется его, отца, Иван Васильевич велел остановить комбайн, будто бы по делу сошел на землю, заглянул туда-сюда в нутро машины и махнул рукой, разрешая трогаться самостоятельно. Пока одолели один прогон, пришлось несколько раз останавливать комбайн: то двигатель забарахлит, то еще какой-нибудь узел. И нельзя было сказать, отчего это: плохо ли отремонтирован агрегат, ни к черту ли не годится комбайнер, сидящий за штурвалом. Неисправности, только укажи, Гриша устранял быстро, видно было, машину он знает, теоретически подкован неплохо. В общем оказался хватким к работе, совсем не таким, как могло показаться дома. Может, все дело в малом опыте, вернее, в полном отсутствии его? Если только так, то это дело наживное, сынок…

Ивану Васильевичу вдруг пришло на ум неожиданное сравнение. Второй сын его, Петька, пареньком как-то занялся фотографией, да так настырно, что стал ночи ухлопывать на это. Он, помнится, сильно переживал, что научился делать негативы, а позитивы никак не получаются. Не так ли и у Гриши в отношении к жизни: пока негативы только научился делать? И эти негативы хорошо у него получаются, даже слишком. Пожалуй, самое время подсказать, как делаются позитивы жизни. Не прозевать бы нужного момента…

— Как я погляжу, Гриша, толк из тебя выйдет.

— Толк-то выйдет, — скривил губы сын, — а с бестолочью что делать потом?

— Потом… — растерялся отец, хотя сын повторил лишь известную поговорку. — Потом и с бестолочью проще будет справиться. Главное, чтобы толк вышел. — Обрадованный и этим скупым откликом сына, он все повторял: — Толк чтобы вышел, толк! Толковому-то с бестолочью разделаться — как с печеной картошкой, понимаешь ли!

Небо к обеду затуманилось, подернулось парной дымкой, сквозь которую намеком проглядывались зловещие завихрения туч. Тело не просыхало от пота, дышалось трудно, как в бане, и так жаждалось ветерка, хоть какого-нибудь дуновения. Но все в природе застыло в немоте и неподвижности — одни воспарения. То и гляди, после обеда небо разразится чем-то неожиданно хлестким, буйным.

Уселись в тени комбайна, хотя и здесь было ничуть не легче. Одна радость — окрошка, настоянная дома, в погребе, сохраненная здесь на земле под соломой, приятно холодила, освежала распаленное нутро.

— Тарелок вот я не прихватил, — пошутил отец, отхлебнув ложку. — Из одной плошки приходится шуркать.

По лицу сына прошла тень досады, но он промолчал.

«Не с того ведь начинаю! — упрекнул сам себя отец и тут же ожесточился: — А почему не с того! Чего я цацкаюсь с ним, как с чужим! Вот еще!»

— Что у вас со Светой Верхотуровой, всерьез или как? — спросил он немного погодя и возможно более осторожно.

Сын опять промолчал.

— Я тебя спрашиваю, нет?! — чуть повысил голос отец.

— В этом, кажется, ни перед кем не отчитываются.

— Если я, отец твой, интересуюсь — должен отчитаться.

— Я в том смысле…

— А смысл жизни во все времена один: не начинай ее подлецом. — Иван Васильевич помолчал, налаживая враз сбившееся дыхание, и спокойнее продолжил: — А то вишь ли, Светка Верхотурова у него уже в кармане, а все девки для него — раз плюнуть… Ну чего?

Чего уставился?

— Ты безнадежно устарел, батя.

— Ищи себе батю в другом месте! Надежно, безнадежно… Не тебе об этом судить, как я погляжу. Тебе еще и на себя-то надеяться рано, кучу дерьма только после себя оставишь.

Сын снова промолчал. Ах, как красиво он умел это делать! Хоть сам и не прав тысячу раз, но не он, а собеседник его казнись, думая, что бог знает чего такого несуразного сморозил. Ну, брат, я тебе не собеседник, я тебе отец, и, будь добр, выслушивай меня как положено…

— Чего такого замечательного ты уже сделал, что берешься судить отца и мать??

— О маме я ничего не говорил!

— Как не говорил! А о том, что каши с нами не сваришь! Что мы могли бы и не мешать тебе жить!

Гриша беззвучно открыл и закрыл рот, словно сказал пренебрежительное «А!», и сделал рукой отметающий жест.

— Не отмахивайся, не отмахивайся. Отвечай!

Гриша скучно дохлебал окрошку в кастрюльке, отложил остаток ломтя и ложку на полотенце, совсем уж тоскливо повел глазами по сторонам. Кто посторонний, может, и пожалел бы его сейчас: вон как парень страдает, допекли.

— Ну?!

Кружка была одна, и пил из нее простоквашу отец. Он и добавил буднично:

— А валяй прямо из бидончика, мне больше не надо.

Эта внезапная будничность отцовского голоса заставила сына вздрогнуть и на мгновение вскинуть глаза.

— Ну?! Чем это мы безнадежны для тебя?

Гриша вспыхнул, сел прямее, протянутые к бидончику руки отдернул, помялся и обхватил ими острые коленки. Видно было, как распаляет себя, чтобы наконец-то ответить отцу и развязаться с ним.

— Ну да ну! Ну да ну!.. Вот вы все твердите: ой, какую мы трудную жизнь прожили, ах, какую трудную жизнь мы прожили! Мама так вовсе чуть не угробилась за рулем тогдашнего трактора. А чего вы добились, какой славы, какого почета? Одни разговорчики!

Теперь, кажется, отцу пришла очередь скуку на лице изображать. Он почувствовал в груди пустоту. Нет у него ответа сыну… Хоть шаром покати, хоть метелкой шуруй. А ведь сын вон на что замахнулся!

— Слава… Почет… — медленно, собираясь с мыслями, начал Иван Васильевич. — Ты вон о чем… Ты вон в чем нас обвиняешь… Земля наша, Гришок, вот эти вот поля, полита кровью и потом — домокра. Но все равно мы были перед ней в таком долгу, что не чаяли, чем отплатить. Она ведь только теперь начала нам воздавать хлебом. И почетом. Только теперь. Вот вам, молодым, — тебе например, — и разворачиваться на ней. В полную вашу силушку… А мы, что ж… Мать и вправду ничего не успела заслужить, ничего, кроме людской благодарности. А у меня, ты же знаешь, сколько этих похвальных грамот, почетных грамот. Ордена и медали тебе уж выслуживать, Гришок… Для этого мы и старались в свое время… Не ради славы и почета…

— А война! А за войну?!

— Что война? И у матери есть медаль за войну, и у меня.

Гриша тягуче повел лицо в сторону:

— Ее же, эту медалишку, всем подряд давали!

— Значит, и мы с матерью не хуже других были.

— А где боевые награды? Ты же в войну, говоришь, еще призывался. И чуть ли не десять лет потом служил.

Простокваши в кружке оставалось еще с глоток, ее и выплеснул отец в лицо сыну. И лицо Гриши стало безобразным не только от простокваши. Он дико заорал:

— Ты чего-о-о?!

Полулежавший до этого на боку, Иван Васильевич привстал на колени и, чувствуя, как и с его лицом происходит что-то неладное, тихо, зловеще спросил:

— А ты чего орешь? Ты на кого орешь?

От его угрожающего движения Гриша вскочил на ноги.

— Вот! Вот! Нечем крыть, так сразу драться! Учить мастера, а сами, еще неизвестно, как жизнь прожили!

— Сядь на место!

— Еще драться!..

Отец так стремительно вскочил на ноги, что сын оказался зажатым в угол между подборщиком и корпусом комбайна. Он затравленно поискал глазами вокруг и увидел на подножке трапа забытый давеча отцом большой гаечный ключ, цепко схватил его:

— Лучше не подходи, батя!

— Вот дурак. Брось ключ, — стал вдруг спокойным отец.

— Не подходи-и-и!

— Брось ключ!

— Ты же меня бить хочешь!

— А ты меня убить? Брось ключ, последний раз прошу.

13

Сын, похоже, одурел — то ли со страху, то ли со злобы: стоял на изготовку, по-бойцовски ссутулившись, растопырив руки, и бросать ключ явно не собирался.

Если бы был здесь кто-то посторонний и наблюдал за ними, он бы зафиксировал чистейшую победу отца: тот как бы с ленцой, но четко, примерно в три счета, шагнул на сына, подставил локоть под его занесенную руку, и полетели — ключ в одну, сын в другую сторону.

Гриша тем же кувырком вскочил на ноги, удивленно поискал глазами потерянный ключ, ничего не сообразил, изогнулся по-кошачьи, заулыбался, предупредил:

— Я же тебя, батя, уложу сейчас и буду держать лицом в землю, пока пощады не попросишь. Я же — самбист!!!

— Давай, сынок, давай, покажи, на что ты способен.

Иван Васильевич уже понимал, что смешон в единоборстве с сыном, что эта стычка ни в какие такие рамки не укладывается, но что-то древнее-древнее в крови толкало его навстречу схватке.

Сын же понимал, что он сильнее и физически, и знанием приемов самбо, и по его лицу было видно, что ему прямо-таки невтерпеж проучить отца за все его притеснения.

Отец же знал только то, чему его волей-неволей научила долгая жизнь. И он предупредил:

— Глаза побереги, сынок. Здесь стерня. Она колюча. Или, может, соломки сначала постелем?

Он все еще надеялся, что сын усовестится, отступит, сдастся без боя. Надеялся и сын, что отец одумается и пойдет на попятную. Но они меж тем сблизились и…

Был момент, когда отцу показалось, что он позорно побежден и действительно вынужден будет попросить пощады у сына. Но опять удивился он, насколько крепка память у мускулов — сами срабатывают как надо.

Отец уложил сына наземь, загнул ему руки назад и, выдернув из своих брюк ремень, связал их за спиною намертво. Встал, отряхнулся.

— Как ты сказал, сынок: лицом в землю? И чтобы пощады попросил? Ладно, будь по-твоему. Я подожду.

Ф-фу-у-у! Как нехорошо колотится сердце. И такой обильный пот с головы до пят обсыпал. Что значит тряхнуть стариной, елки-палки!

Да и в природе творится что-то неладное: солнце сквозь знойную дымку светит вполсилы, даже тени настоящей нет, а парит как на банном полке, когда сыпанешь на каменку ковша два воды.

Гриша долго лежал недвижно. Наконец вяло повернул лицо к отцу, тяжело вздохнул:

— Ладно, папка, пошутили…

Ага, папка все-таки!

— Просишь пощаду?

— Прошу… Отпусти…

— Ну, вставай нето.

Гриша на четвереньках откочевал в тень комбайна и сел там, потирая покрасневшие запястья. На лице его застыла великая обида. Знать бы, на кого — на себя или на отца?

Потуже затягивая ремень на брюках, отец скучно, с одышкой говорил:

— Что, Гришок, удивляешься, откуда я знаю такие приемчики? Это из боевого самбо. И мне приходилось эдак-то укладывать в пачку фашистов. Ну, не совсем фашистов — так их прихвостней. Не тебе чета… Не слыхал от меня об этом? Тоже объяснимо. Чего я буду распространяться, коль за то не давали боевых наград? Доверили такое дело — вот и награда тебе…

Сын сонно-сонно повел лицо в сторону.

«Не-е-ет, ты не отворачивайся!» — хотел обозлиться Иван Васильевич, но пересилил себя.

Гриша сидел теперь, понурив голову. Был он сейчас ну прямо вылитый отец в его семнадцать лет, только нынешний, другой, улучшенной модели. Он молчал и, видно было, раскрывать рот не собирается.

«Переживает! — догадался Иван Васильевич. — Надо бы с ним помягче».

— Чудак ты, Гриша, ей-богу! В простых вещах не разбираешься. Надо же потихоньку приглядываться, что к чему, а не сплеча рубить каждый раз… Тебе, наверное, кажется, что я жесткий какой-то… А разве я жесткий? Я же просто собранный. Ну, как вот в самбо, например, ты же это знаешь, чего тебе объяснять… Собранный на всякий случай. А случаев этих у меня было ох-хо-хо, поди, у тебя столько двоек за все годы учебы не было. Только я помалкиваю. Оттого, знать-то, и кажусь жестким. Ты уж пойми меня и прости, Гриша. Навсегда. За мое молчание прости… Поверим друг другу — разговоримся. Разговоримся — поймем друг друга. Вот такая тут простенькая механика, сынок…

Тучи на глазах сгущались в небе, вроде бы грозились разразиться ливнем или градом, тьфу-тьфу-тьфу. Ни дуновения не было в воздухе, никакого движения. Что ж, все нормально: какая же страда проходит без сюрпризов погоды!

— А если рассказать тебе о моей жизни, Гришок… — начал новым, мягким, сердечным голосом Иван Васильевич, шагнув к сыну, чтобы подсесть рядом и не пожалеть времени для рассказа обо всем том, чем жил до сегодняшнего дня, живет и будет жить до конца своих дней. Но не успел он коснуться ладонью соломы, как Гриша взвился и зашагал прочь от комбайна. Из недосягаемого далека крикнул:

— Работай тут один!

И пошел вниз по полю — в село.

А на куче соломы у комбайна остался сидеть отец, вернее, один сплошной сгусток обиды.

Ему как бы сама собой вспомнилась глухая осенняя ночь сорок первого года вот на этом же поле, почти на этом же месте…

Если бы кто-то увидел его тогда здесь, в столь поздний час на далеком глухом поле, наверняка принял бы за вора и поднял в колхозе тревогу. А Ваня Бавушин делал самую простую крестьянскую работу — стаскивал снопы из суслонов и выкладывал из них копешку. Вечером в колхозе было комсомольское собрание, на котором решили всеми силами спасать грозящий уйти под снег урожай. И Ваня Бавушин первым, прямо с собрания, в ночь, пошел в поле. Надо — значит, надо.

А сын вот сейчас бросил это поле, бросил отца, бросил дело, которому служить и служить…

Откуда в нем это? Откуда?

Со старшими все понятно — они уже люди, за них, хоть как, не придется краснеть, ворочаться в гробу. Старшие сыновья росли и мужали в послевоенном… как сказать-то?.. в послевоенной жесткости, что ли? Пожалуй. Тут не было разницы, взрослый ты или ребятенок, главное, чтобы плечо твое было подставлено под общую ношу, и каждый, стар ты или мал, считал делом чести не пожалеть своего плеча. На том и стояли, тем и выдержали.

И ведь не одну только войну выдержали — смертельную обессиленность свою послевоенную выдержали, земляки мои двужильные! Одни сжатые кулаки в руках были! И ничего, не попятились, не дрогнули. Начни теперь рассказывать о том времени — сам себе не веришь: да полно, было ли такое!

Но где-то, в какой-то момент, уже потом, когда чуть легче стало, мы все же чем-то попустились, поослабили натиск. И младшеньких своих стали жалеть — не перетрудились бы…

Ивану Васильевичу даже знобко стало. Он встал и увидел, что другие комбайнеры уже поднимаются на мостики, заводят двигатели. И нехотя последовал их примеру, душою все так же отдаваясь своим нелегким мыслям.

Чем плох Гришка? Высок, статен, красив, идол, хваток в деле, а дальше?..

А дальше — туман. И не то что отец плохо проглядывает его, а вообще — за душой у сына, кажется, ничегошеньки нет. Есть порыв — хватай-бери, а цели, серьезной, жизненной, человеческой — нет. Бабочка, которая порхает и такие непредвиденные зигзаги в своем полете делает, что ее сачком и поймать-то почти невозможно…

Старшие сыновья в свое время делали то же самое, что и отец с матерью: пахали, боронили, пололи, пасли. Время было такое — не оставляло выбора. И хоть больше к отцовской работе припадали, а выросли, выучились — свою дорогу выбрали, ничуть не хуже отцовской или материнской, дан бог им удачи на всю жизнь!

Но вот к тому времени, когда Гришке призадуматься, по какой тропке пойти, вдруг в жизни что-то переменилось, стало вообще легче жить, появился достаток… Он-то, отец, все радовался, что хоть один сынок пошел по его стопам, выбрал долю хлебороба. А что проку от того хлебороба, если он оказался ветродуем?!

…Иван Васильевич привычно включился в работу, но так и не решил, как быть с Гришкой. Снять ремень и отстегать его, что ли? Как было бы просто. Так просто, что и голову не ломай. А она между тем сама по себе разламывается, хоть обручи натягивай.

14

Первейшей утренней заботой было — успеть подоить корову, напоить всю скотину и выгнать ее в стадо. Правда, нынче перевелись на селе записные пастухи, и хозяева пасли стадо по очереди, а тут уж кто как расшевелится. И потому скот подолгу толокся на улице, пощипывая травку под заборами и в забурьяневших переулках.

И все же, и все же хозяйкам по вековечной привычке приходилось вставать чуть свет и угорело носиться из избы во двор и обратно, чтобы до ухода на работу сполна управиться со скотиной да еще завтрак семье приготовить. Но, признаться, хлопоты эти были хозяйкам не в тягость, а в радость — есть о ком заботиться в поте лица, чего еще надо!

Анюра, Анна Степановна за все эти годы, что ушла с трактора, перебывала на многих работах: была и слесарем, и медником, и учетчицей, и какое-то время бригадиром в полеводстве, пока надолго, а может и навсегда, не утвердилась на молочной ферме механиком, на совести которого безупречная работа доильной аппаратуры и всех остальных механизмов.

«Где-нигде, а робить надо», — рассуждала она и не ставила себе в заслугу, что одновременно с работой все эти годы растила и воспитывала четверых сыновей.

Нынешняя ее работа была хороша тем, что давала два долгих перерыва среди рабочего дня: часа четыре после утренней дойки до обеденной и не меньше после обеденной до вечерней, и все домашние дела можно было переделать вовремя, не откладывая на потом.

Забот ей прибавилось с началом нынешней жатвы. Ну как же, два мужика в поле, их ведь ладом надо и проводить и встретить, не школьники какие-нибудь.

Анну Степановну, чем дальше она жила, тем больше почему-то преследовал запоздалый страх: верилось и не верилось, что когда-то сама работала трактористкой, водила по полям железно грохочущую махину, и никак не могла понять, откуда силы тогда у нее брались и почему все возможные беды благополучно обошли ее стороной — ведь запросто могла получить увечье! Что, простое везенье уберегло ее для тихой и мирной семейной жизни? Или все же сама сумела уберечься?

Ночами ей иногда снились кошмары и просто случаи из былого, до того подробные и явственные, что она горячо радовалась, просыпаясь, будто из жутких глубин омута выныривала на последнем пределе.

Забавным семейным преданием стал один такой эпизод.

Это случилось в первые годы замужества, когда она уже оставила трактор и перешла в мастерские МТС. Однажды порывисто вскочила среди ночи с постели, отчего проснулся и муж, торопливо заработала руками у кровати, как бы отвинчивая и завинчивая что-то, нагнулась, посмотрела под кровать и, недовольно бормоча, улеглась вновь. Утром на расспросы мужа смущенно объяснила: «А, жиклер опять разрегулировался и картер потек…»

До сих пор ребята хохочут, слушая эту историю.

Нынче гоняют по полям быстрые, сильные и почти бесшумные тракторы на резиновом ходу, с хорошо оборудованными кабинами — не в пример прежним, когда приходилось сидеть за рулем открытой всем ветрам и непогодам. Что за работа на нынешних — благодать, да и только!

Но тем больше страху у Анны Степановны. Ведь чем сильнее и ловчее машина, тем больше опасности от нее для человека. Страху прибавилось, когда и сын Гриша избрал себе механизаторскую дорожку. Может, потому и жалеет его больше всех других сыновей и хочется побаловать его больше других.

Да еще что-то не ладится у них, у отца с Гришей, ну прямо как у двух парней, ухаживающих за одной девкой. Внешне, конечно, вроде бы и ничего особенного, но мать не обманешь, видит: дуются с чего-то друг на дружку, не разговаривают, а если и заговорят, то через силу, с каким-то надрывом. Ах, мужики вы мои, мужики! Чего вам делить-то!

Анна Степановна хорошо понимала и мужа и сына. Отцу, конечно же, хочется, чтобы Гриша во всем походил на него, коль уж выбрал его дорожку. Но надо же и Гришу понять: дело молодое, больше хочется себя показать, чем на других заглядываться, хочется, коль можно стало, и приодеться и покрасоваться. А это нам, старикам, прожившим свой век в нужде и напряжении, не всегда нравится. Чего уж тут!

Правда, в тот день, когда всей семьей надо было ехать на покос, она сама дала маху: самовольно отпустила Гришу к друзьям, снабдив в придачу пятеркой, а потом под отсутствующим взглядом отца пришлось суматошно разувать и раздевать бесчувственно-пьяного сына, в душе испытывая только одно горячее чувство — провалиться бы сквозь землю!..

— Отец! — бросила на ходу Анна Степановна, сбегая по ступенькам крыльца с пойлом для свиней. — Поросята клетушку свою разорили! Надо бы поправить.

Отец глянул во двор на играющего гантелями Гришу.

— Надо бы, конечно, да вот когда… Чего же Гришу вчера не попросила, ведь он с обеда дома был?

— Гришу… — бормотнула мать, придержав шаг посреди двора. Видно было, как она смутилась.

Побыстрее завскидывал гантели и сын.

У них была своя тайна. Вчера, прилетев домой злой и дергающийся, Гриша опять попросил пятерку — друзья будто бы ждут, и мать впервые накричала на него на взрослого.

— Ладно, — сказал отец, наливая воду в рукомойник. — Сделаем так… Гриша, до обеда будешь работать один, а я тут управлюсь со всеми делами. Так, знать-то, и будет теперь у нас — в две смены: до обеда — ты, после — я.

— Ой, отец, а как же с мотоциклом-то?

— Ничего, у Гриши ноги долгие, шустрые.

Гриша не прекратил своих упражнений, но чуть заметно улыбнулся словам отца — впервые после возвращения из училища домой.

15

После вчерашнего ливня воздух был чист и свеж, дорога почти не пылила, и было вольготно ехать на мотоцикле, хотя солнце и сегодня распалилось не на шутку.

Иван Васильевич издалека узнал Ольгу Ивановну Верхотурову. Она поднималась от реки с полными ведрами, коромысло держала на одном плече и шагала бережно, чтобы не расплескивать воду.

Если ехать с такой же скоростью, пути их неминуемо скрестятся. Иван Васильевич сбавил скорость, но и Ольга Ивановна, услышав треск приближающегося мотоцикла, остановилась, не переходя дорогу, а голову не повернула навстречу, словно ей было все равно, кто бы ни проезжал по улице об эту пору.

Иван Васильевич остановился около нее.

Она вскинула глаза, узнала и смутилась.

— Здравствуй, Оля… Ольга Ивановна!

— Здравствуй, Иван Васильевич, — ответила она без запинки, не в пример ему.

Была она еще довольно стройна, ну разве что самую малость прибавила в теле. Одета не скажешь, что по последней моде, но очень опрятно, очень строго.

Время, конечно, не пощадило ее лица: глаза в сети морщинок, да и аккуратно уложенные волосы с заметной проседью. А так, что ж, Оля и Оля былых времен: не обознаешься, мимо не проскочишь…

Иван Васильевич растерялся до сквозняка у корней волос и стал соображать, зачем же он остановился.

— Ты чего это… Иван Васильевич? — испугалась, не выдержала его взгляда Ольга Ивановна.

— Сколько же лет мы не виделись с тобой, Оля?

— А я считала?

— Я тоже не считал. Но — много. А ведь в одном селе живем.

Иван Васильевич немножко перегибал, будто бы они не виделись столь долгое время. Они всегда знали, кто где сегодня, издалека, да видели друг друга, прямой же встречи избегали и он, и она. Иной раз для вывозки сена или дров Ольге Ивановне позарез нужен трактор, и ей предлагают обратиться к единственно свободному сейчас трактористу Ивану Васильевичу Бавушину, но она как-нибудь еще перетерпит-перебьется, чтобы потом воспользоваться услугами другого.

Да, вот так, как говорится, нос к носу, глаза в глаза, они встретились, пожалуй, впервые после той осени, когда она сказала ему: «Лучше убей меня, но не позорь себя так!»

— Чего уж теперь… — Ольга Ивановна нетерпеливо переступила с ноги на ногу.

— Теперь уж ничего, это так… Я вот чего, Оля… Это… Дочь-то у тебя где сейчас?

— Дома! — удивилась Ольга Ивановна и недоуменно взглянула на него. — Спит еще… А что?

— Спит еще…

В неловкости и нетерпении Ольга Ивановна отводила ведра на коромысле в сторону, видимо, чтобы облегчить онемевшие плечи, и в какой-то момент солнце бросало на ее лицо пучок игривых солнечных зайчиков, тогда она досадливо жмурилась и вновь возвращала ведра в прежнее положение.

Он заторопился:

— Она как, в каком настроении у тебя в эти дни? Не расстраивается, не переживает там как-нибудь?

— А нам-то какая забота?

— Понимаешь, какое дело… Мой Гришка да твоя Света вроде бы якшаются…

Иван Васильевич сразу же понял, что выбрал не самое лучшее слово, но поправиться не успел.

— Уж не хочешь ли ты, Иван Васильевич, запрет свой тут наложить? — резковато спросила Ольга Ивановна и решительно двинулась через дорогу, обходя его сзади.

— Погоди, Оля, погоди! — поморщился он, как от боли. — Уж совсем разучились понимать друг друга.

Она остановилась по другую сторону дороги. Теперь солнце било ей в лицо, и она застыла, полуотвернувшись.

— Что я должна понять, Иван Васильевич?

— Понимаешь, какое дело, Оля… Вчера я нечаянно подслушал, как Гришка мой похваляется перед дружком… Ну, там… в общем, очень погано козыряет… ну, что у него со Светкой чуть ли…

— Не знаю. Я за своей дочерью не подглядываю, с кем и о чем болтает, не подслушиваю…

— Оля, не бей меня по сердцу, — тихо попросил он. — Говорю же, нечаянно подслушал… Конечно, чем только не похваляются парни друг перед другом… Но ведь от дурных слов до дурного поступка и полшага не будет. Если все окажется правдой, я Гришке башку отверну, ноги повыдергаю. Я ведь к тому выспрашиваю, чтобы он Светку твою обидеть не успел, чтобы не подумал даже обидеть!..

— Прости, Иван… — виновато, вполголоса сказала Ольга Ивановна и все же добавила: — Васильевич…

У него отлегло от сердца, ему стало даже жарко. Пора было отъезжать, да руки что-то не слушались. Он закрыл глаза, но все равно видел Олю, Ольгу Ивановну, стоявшую вполоборота к нему, боящуюся то ли солнца, то ли его прямого взгляда…

Ольга Ивановна издавна, и не припомнишь сразу, с коих пор, работала заведующей детсадом — сначала колхозным, теперь совхозным. Даже в одно время съездила на какие-то специальные курсы. Дело у нее шло хорошо, и, может, благодаря своей работе она сохранилась так, а может, просто берегла себя для возможного счастья, теперь уже определенно несбыточного.

— Ладно, поехал я, Оля… Ты мне скажи в случае чего…

— Ладно. Только я доверяю дочери. И ты своему доверяй. Они, молодые-то, лучше, чем мы думаем…

Она перевела коромысло на оба плеча, руки положила на коромысло и, вскинув ладони, резко отмахнулась ими. И сказала просто, как давным-давно, но только теперешним голосом:

— Спасибо, Ваня, за память…

— Да ну, чего там.

— Ну как нето. Я ведь думала, ты уж давно забыл обо мне.

— Как это? — опешил Иван Васильевич.

Глаза их встретились. Ольга Ивановна усмехнулась:

— Как? Просто — выбросил из сердца, и все.

Глядя ей в глаза, в самую душу, Иван Васильевич ощутил, как жар давнишнего-давнишнего счастья заливает ему грудь, и сам не слыша себя сказал:

— Выбросил из сердца… И как бы я прожил столько лет с пустым-то сердцем?

Мотоцикл с места взял бешеную скорость, и так приятен был жаркому лицу встречный ветер.

В зеркальце заднего обзора Иван Васильевич видел, как Ольга Ивановна смотрит ему вслед.

Смотрит и не может сдвинуться с места…


1980 г.

Загрузка...