Пульхерию всю ночь мучили запутанные и вязкие кошмары, но и пробуждение не принесло ей радости. Еще не открывая глаз, она поняла: и день ничего хорошего не сулит.
В замерзшем окне еще держалась синь затяжного декабрьского утра. В той половине избы, за перегородкой, горел электрический свет, и сквозь тюлевую занавеску, заменявшую дверь, падал на пол четкий красивый узор.
Муж возился где-то у кухонного стола — должно быть, готовил завтрак. Забывшись в усердии, он по-мальчишески шумно сопел. Пульхерия будто воочию увидела, представила его, рослого, рыхловатого, с преждевременной лысинкой, чистившего картошку с высунутым и прикушенным в уголке рта языком, и ее охватило такое злое, прямо-таки клокочущее раздражение, что хоть сейчас вскакивай и закатывай скандал! И это — на второй день после свадьбы!
Стараясь не скрипнуть сеткой кровати, Пульхерия осторожно повернулась к стенке и натянула одеяло на самую голову — только щелочка для дыхания осталась.
И все словно бы затихло, все будто бы отошло…
Но все ее чувства остались при ней, но вся ее беда осталась при себе!
Пульхерия и теперь не могла объяснить себе, как случилось, что она вышла замуж за этого человека.
Неприкаянно жил в селе Яша Омельков, ну, не то чтобы неприкаянно, а как-то неудобно для окружающих, и давно перекочевал в притчу во языцех.
— Кто?! Яшка?! — почему-то вскрикивал каждый, когда речь заходила об Омелькове, и сообщал на далеко вытянутых губах: — Эт-то же страш-но не-у-доб-ный чел-ло-век!
Удивлялись односельчане Яшке.
«С этим лучше не садись за один стол: не пьет, хоть за шиворот ему лей. Семечки? Пожалуйста, щелкает. Пряники? Давай ему навалом. Сидит щелкает, жует, улыбается. А когда мужики затевают сброситься на последнюю, завершающую, бутылку, он чаю у хозяйки попросит. Он, вишь ли, любит «десерт».
«В гости к нему лучше и не заходи — тот же «десерт».
«На пару, на одной полосе, с ним лучше не работать: случись чего — скажем, дождь, всемирный потоп иль страшный суд — не остановит свой трактор, пока хотя бы норму не выполнит».
«Привезет тебе сена или дров — денег не возьмет, стопку из твоих рук не примет. Говорит: мне по наряду заплатят. Ну, хорошо, не хочешь, не марайся. Но почему он другое себе в понятие не возьмет: ведь он остальным, таким же, как он, трактористам, халтурку отшибает!»
«А на собраниях? Человек выходит уже проект решения зачитывать, а Яшка руку подымает: дайте ему слово. И ведь такое выкопает и ляпнет, что хоть второе собрание начинай».
«Был он женат, был! Убежала от него жена. А почему убежала? Стихами он ее замучил. Она спать его зовет, а он от книжки оторваться не может. Придет где-то среди ночи в постель — жена: ладно, бог с тобой, обниму все же тебя, а он: ты послушай, как слетает «с белых яблонь дым»… Ну?»
Ну и еще многое в том же духе.
Да Пульхерия и сама своими глазами видела, что он летом, в поле, работает, не считаясь со временем, а зимой, на ремонте, посылает всех к черту и трудится ровно восемь часов в день. Летом он говорил, что он крестьянин, зимой — попробуй придерись к нему — он рабочий класс.
И вот с таким человеком судьба связала Пульхерию…
Как-то под осень, на закате, когда Пульхерия уже собралась уйти домой, не дожидаясь прихода ночной птичницы-сторожихи, во двор птицефермы с грохотом ворвался гусеничный трактор с тележкой на прицепе. То прибыли отходы с зернотока, давно заказанные бригадиру. С ними возиться никто не хотел, и конечно же добровольно взялся за это дело Яша Омельков.
— Куда тебе?! — заорал он сквозь шум мотора, высунув голову из кабины.
Пульхерия показала на середину двора, где уже высилась гора затоптанного, пропащего корма. Яша Омельков посмотрел туда, подумал и соскочил на землю.
— Это же как-никак хлеб, — сказал он, подойдя к Пульхерии, — на землю сваливать его не годится. Есть же у вас кладовка?
— А кто тебе сейчас будет выгружать! — огрызнулась Пульхерия. — Всегда и все туда вываливают, а ты…
— Ай, какая сердитая!
— А если я одна осталась!
— Зато я приехал!
— Вот сам и выгружай!
Вот ведь леший: ни слова не сказал против и сам, один, выгрузил тележку, близко подогнав ее к дверям кладовки. Пульхерия лишь отгребала во внутрь амбара, чихая и задыхаясь от едкой пыли, в душе проклиная этого нахально навязавшегося добровольца.
— Вот, а ты переживала! — сказал Яша Омельков, отогнав трактор в сторону, и посмотрел на часы: — За двадцать минут управились. Хошь, еще привезу?
— Нет уж, спасибо! — сказала Пульхерия и поправилась: — Спасибо, Яша…
— Это — пожалуйста! — поклонился он. — Ты домой собралась? Садись, подвезу.
Она нацелилась вскарабкаться в тележку.
— Эть! Нельзя туда! Нам запрещено возить людей в тележке. Лезь в кабину!
— Да ну! — фыркнула Пульхерия и пошла к воротам.
— Ну, как хочешь, — спокойно заключил тракторист. — Пешком — оно, говорят, шибко полезно в наш век.
За воротами он обогнал ее на тракторе. Прощаясь, улыбнулся как ни в чем и не бывало.
Ох уж эта его улыбка!
Мягкая, она не сходила с его лица, светила во всех случаях жизни. Даже во сне, как теперь убедилась Пульхерия. И ее, зло и бессмысленно обиженную жизнью, особенно раздражала именно такая беспричинная улыбчивость человека, хоть кем он ей будь — посторонним, потусторонним или богом подаренным мужем. Нет, правда, Яшу Омелькова ей иначе как богом подаренным не назвать…
Было октябрьское торжественное собрание. В числе многих других отличившихся вручили премию и Пульхерии — отрез на платье. Только и было ей радости. А когда после концерта начались танцы, игры и столпотворение у буфета и пивных бочек, она почувствовала себя самой разнесчастной, лишней, ненужной никому. Если бы знать ей тогда, зачем отирался около нее Яша Омельков! То кружку пива предложит: лишняя будто бы и некуда ее девать. То набредет на нее в толпе, тоже вроде бы случайно, и скажет небрежно: может, провернем вальсок по-холостяцки?..
Осточертело все Пульхерии, и она быстренько навострилась домой. В десятке шагов от клубного крылечка услышала за спиной предупредительный кашель. Оглянулась, а это все тот же Яша Омельков пристраивается к ее шагам. И светит своей улыбкой в темени ночи: «Пройдемся немножко рядышком!»
— Домой?
— А то куда же…
— По пути!
Каблуки гулко сшибают кочки подмерзшей грязи.
— Как живем?
— Лучше всех!
— Да никто не завидует, да?
Хотелось отрезать крепким словом, да подумала: ладно уж, коль по пути — иди, недалеко осталось…
Но он вошел в избу вслед за ней.
Пульхерия жила с замужней сестрой. К счастью, дома оказались все: и сестра, и зять, и племянники, хотя и собирались вот-вот податься в гости.
Яша Омельков поздоровался, снял шапку, прошел вперед и бухнул на стол тонкую светлую бутылку «Столичной».
Вот тебе и трезвенник!
У зятя даже глаза на лоб полезли.
— Яш-ша! — не сразу заговорил он. — Эт ты за-ради чего разорился?!
Яша Омельков присел у стола, улыбаясь шире обычного, и с запинкой выговорил:
— Да вот… Пульхерию вашу хочу выкупить…
В избе стало тихо, как после выстрела.
Первым опомнился зять:
— А ну, живо! Зина! Пуля! — и пошевелил растопыренной пятерней над столом. — Пуля, чего застыла столбом!
Вот-вот! Пуля…
Сколько слез было пролито Пульхерией только из-за одного своего имени. Уж как ни проклинала отца и мать, попов и святцы! Сколь помнит себя, ее иначе и не звали, как Пулей. Пуля да Пуля… Может, и жизнь не удалась во многом только из-за этого имени. Помнится, мальчишки, дразня, превращали ее черт-те откуда выкопанное имя в обыкновенную матерщину. Да что мальчишки — и сейчас нет-нет да какой-нибудь дурак надсмеется при всем народе…
Теперь-то Пульхерии кажется, что скажи тогда Яша Омельков: «Пулю вашу хочу выкупить», только бы ее и видели в избе.
Тогда же пришлось сесть за стол, выслушивать тары-бары, уговоры. Она видела: сестра и зять несказанно рады этому сватовству. Понимала это по-своему: хотят избавиться от нее. Сестра отзывала ее в другую половину избы, твердила: «Ну ты подумай, куда ты через год-два денешься: ведь тебе, девка, двадцать четыре! А Яша — аккуратный парень, непьющий».
И правда, куда Пульхерии было деваться! Она одна знала свою беду, свое горе. Да еще тот, кто в том повинен…
Пять лет назад, в слякотный, октябрьский же, вечер, Пульхерия задержалась на ферме. Ей нездоровилось: одолевал насморк, ломило суставы. Пугала одна мысль об уличном холоде. А в караулке было жарко натоплено, и так хорошо лежалось на топчане за печкой, так хорошо дремалось без огня.
Вот дверь скрипнула, и кто-то вошел. Думая, что это сторожиха тетка Настасья, Пульхерия только кашлянула: мол, не пугайся — это я все еще тут. И все то, что случилось за этим, свершилось так просто и грубо, что она не успела ни сопротивление оказать, ни закричать на худой конец…
Просто кто-то подкрался к ней, овладел ею, как петух курицей, и так же крадучись вышмыгнул из караулки. Только тошнотворная смесь винного и табачного перегара и запомнилась Пульхерии…
С того вечера кривая, злая усмешка легла и застыла на ее лице. Она знала, что это очень старит ее, старит внешне и душевно, но уже ничего с собой поделать не могла. Словно параличом перекосило лицо.
Стала бояться многолюдья, стала обходить далеко стороной бабьи сходки у колодца и просто так, где попало; порвала со всеми, какие были, подружками, а мужские компании вообще видеть не могла. Всякие ухаживания за собой пресекала столь решительно и озлобленно, что у самых настырных ухажеров вытягивались лица и пропадала охота повторять свои слова не только Пуле, но и наверняка еще какой-нибудь девахе в будущем.
А вот Яша Омельков взял ее без каких бы то ни было ухаживаний. Пришел, выставил поллитровку, сосватал и закатил не столь многолюдную и шумную, сколь дружную и веселую свадьбу. От всех других сельских свадеб отличалась она еще и тем, что здесь некому было соблюдать обрядовость — не было ни истинных, ни посаженых отцов и матерей, из всей родни молодых — лишь сестра и зять Пульхерии сидели за столом, остальные гости — все приглашенные по строгому выбору жениха и невесты. И шумела свадьба всего одну ночь. Наутро пришли опохмеляться только самые больные головушки.
На вторую ночь молодые остались вдвоем…
И теперь, утром, при одном воспоминании о минувшей ночи, Пульхерию охватывает тот же жгучий стыд, тошнотворное отвращение и омерзение к себе и ко всему на свете, который ей довелось испытать тогда, пять лет назад в караулке, который ей пришлось испытать и сегодня, отдаваясь законному мужу…
И это — в самом начале! А что будет дальше?!
— Бу-у-удет тебе спать, сону-у-уля! — раздался за спиной голос мужа.
Пульхерия вздрогнула. Но это ей на руку: пусть думает, что разбудил-таки женушку.
Яша Омельков присел на край кровати, бережно привалился, заглядывая ей в лицо и обнимая за голые плечи.
— Вставай, подруженька, вставай! Завтрак готов.
Неподатливо съежившись, Пульхерия как можно равнодушнее спросила:
— Ты и Люсеньке своей завтраки готовил?
Рука Яши Омелькова застыла на ее плече, потеряла ласковую легкость, хотя голос его ничуть не изменился.
— Готовил. И что же тут такого? Свободен, есть время, кое-что умеешь — почему бы и не приготовить? Жена же ты мне.
— С чего же она от тебя убежала?
— Это надо у нее спросить. Я не успел спросить. Догадываюсь: не климат был ей здесь, в деревне. Она ведь городская. Все тянула меня туда: мол, механизаторы и в городе нужны, а удобств больше. А я…
И правда, Пульхерия только теперь вспомнила: первая жена Яши Омелькова — Люся — была из городских. Приехала на уборку урожая, а обратно со своими подружками не поехала: чем-то околдовал ее этот неудобный человек. Может, все так же и было: выставил бутылочку и в момент сосватал? Тогда недолго жить с ним и Пульхерии: Люся одну зиму только выдержала…
— Выдержки у меня не хватило, — продолжал Яша Омельков, возвращая руке легкость и ласковость, — кажется, чуточку рановато объяснил ей, что к чему в жизни.
Пульхерия покосилась на него, почти радуясь своей догадке и не скрывая этого, спросила:
— Побил, что ли?
— Да ну, что ты! — усмехнулся Яша Омельков, от одного лишь ее предположения смущаясь. — Просто круто поговорили. Она и укатила… Может, и к лучшему. Нет ничего смешнее и неудобнее, как ходить в непарной обуви.
«А я?! — хотелось крикнуть Пульхерии. — Какой такой меркой прикладывался ко мне, чтоб я была тебе парой?!»
Пожалуй, она все же собралась бы выкрикнуть ему что-то обидное, мстительное, но Яша Омельков наклонился к ней, заглянул ей в глаза улыбчиво и повторил еще ласковей:
— Встава-а-ай, завтракать будем!
Не принимая ласки, Пульхерия осторожно повернулась под одеялом и легла на спину. Чуткая его рука повисла в воздухе, помедлив, убралась.
Ишь, как он чисто выбрился и приоделся!
На щеках отражается отблеск окна, ворот белой рубашки выгодно оттеняет зимнюю, на морозном ветру, загорелость лица и шеи, а новый черный костюм сидит на нем, на Яше Омелькове, так ладно, так красиво, что покажи его, Яшу Омелькова, кому постороннему, тот ни за что не поверит, что перед ним простой сельский механизатор. И впрямь, крупный, плотный, с лицом продолговатым и полным, с залысинами, взметнувшимися высоко к темени, с волосами, солидно зачесанными прямо назад, одетый вот эдак, Яша Омельков походил больше не преуспевающее должностное лицо, какими показывают их теперь в кинокартинах.
Пульхерии представились сестра и зять с их утренней суетой в одном исподнем, их быт, неряшливый до бесстыдства, и она — неожиданно для себя — попросила Яшу потеплевшим голосом:
— Ты иди. Я сейчас…
Согласный, Яша кивнул, опуская веки, и вышел в ту половину, весело зашумел посудой.
Пульхерия подошла к столу и увидела на нем две дымящиеся тарелки. Это было так неожиданно для нее, что она от растерянности даже забыла присесть на готовно пододвинутый стул. У сестры с зятем — вон какая семьища, и то все из одной чашки шуркают! А уж после праздников ничего свеженького не готовят до тех пор, пока дочиста не прикончат праздничную снедь.
— Тебе как, с перцем? — весело спросил Яша Омельков, словно и не заметив ее замешательства. — Я люблю так, чтобы в ушах зазудело!
И бухнул в свою тарелку добрую нашлепку черного молотого перца. В избе сразу запахло так вкусно, что Пульхерия почувствовала примиренность с происходящим.
Суп вообще-то был нехитрый: мясо стружками, картошка лапшой и редкие вермишелинки, но аппетитный — Пульхерия и не заметила, как опорожнила тарелку.
— Добавки? Иль второе подать? — приподнялся Яша Омельков.
Пульхерия только и сумела:
— Ой, да!..
— Ну, тогда вот тебе второе! — Яша Омельков с ловкостью официанта положил на середину стола литую алюминиевую подставку, водрузил сковородку, смахнул крышку, выпуская клубы пара: — Ешь!.. А себе я еще супу налью.
Пухлые, румяные котлеты, обложенные жареной картошкой, еще шипели и пузырились. Тоже нехитрое дело вроде бы, но была в этом самом втором такая соблазнительная сочность, что Пульхерии большого труда стоило сохранить на лице и в движениях рук ту извечную крестьянскую степенность, которая положена за столом хоть в своем, хоть в чужом доме.
— Слушай, подруженька! — Яша Омельков наклонился к ней через стол, хитровато щурясь. — А может, мы — тово, пропустим по стопочке? У нас еще не вышли запасы…
— Чего уж, с утра-то…
— А мы — будто опохмеляемся!
— Не пили ведь с вечера-то…
— Ну, ладно! — легко отмахнулся Яша Омельков, отодвинул пустую тарелку и взял вилку. — Я ведь так — шутя.
На электроплитке тонко запищал чайник.
За чаем и застал их Василий Федотович, бригадир.
— Чай да сахар! — хрипло пробасил он с порога, зарыскал глазами по столу. Это был круглый, коротконогий мужичок в дубленом, замасленном, некогда белом полушубке с длинными, ниже колен, полами. На голове его, где-то на самой макушке, смешно кособочилась старая солдатская шапка-ушанка, непомерно съежившаяся от сверхсрочной службы. Шмыгая промороженным носом, с хлопаньем снимая с рук варежки-шубенки, Василий Федотович повторил: — Чай да сахар, молодые!
— Айда с нами, Василий Федотыч! — поднялся ему навстречу Яша Омельков. — Проходи сразу к столу!
— Спасиба, спасиба, Я — на минутку. По делу. Рассиживаться неколи! — строго, чинно выговорил бригадир, посмотрел на ноги в валенках с большими неуклюжими калошами, прошел и подсел к столу, заняв Яшин стул.
Яша Омельков поставил перед ним стакан, но взяться за чайник бригадир ему не дал:
— Не, не, Яша, спасиба! Вот у вас, помню, квас добрый был… Вечор мы с племяшом изрядно дербалызнули… К-ха!
— Н-ну-у, тогда уж не квасом баловаться!
Яша Омельков подошел к посудному шкафу, стоящему близ стола, открыл нижнюю дверцу и достал графин, почти полный желтой лимонной водкой.
Василий Федотович в откровенной радости крякнул и зыркнул в лицо Пульхерии бесстыжим взглядом пустых, пропитых глаз, а чтобы как-то оправдаться в своей несдержанности, бодро спросил:
— Ну, как она, молодая цветущая жисть, Пуля?
— Василий Федотович, — тотчас же вмешался Яша Омельков, не убавляя в голосе приветливости, подсаживаясь на принесенный из другой половины стул, — давай для порядка в будущем сразу же договоримся: среди нас нет Пули — есть Пульхерия Карповна.
— Я — чего ж! Я — с большим моим удовольствием!
Пульхерия замедленно, но с большим напряжением встала и, словно по тугой струне, пошла в закуток за шкафом, к кухонному столу, чтобы никто не успел увидеть, какой жгучей кровью заливается ее лицо. Хотелось хрястнуть об пол чем попадя!
Господи! Муженек называется! Неудобный человек и есть! Надо же так брякнуть: «для порядка в будущем»! Нет чтобы промолчать! Какой он, Василий Федотыч, дрянной человечишко ни будь, зачем же его в своем доме этак-то одергивать? Да и бригадир ведь он! Хоть бы о жене своей подумал, муженек если ты!
Давно спился, изварначился Василий Федотович. Давно собирались снять его, да из молодых никто не шел на хлопотную, мытарную должность. А он знал это, чувствовал свою силу и умел выжимать всю выгоду, какую только могло дать неразборчивому человеку бригадирство. Его не любили, но боялись — он был мстителей — и заискивали перед ним. В деревне ведь так: в больницу неотложно ехать — сначала набегаешься вокруг бригадира, выпрашивая захудалую лошаденку…
— Василий Федотович, еще стопочку?
— Яш-ша! Э! Яш-ша! — гудел бригадир подобревшим басом. — Я — что! Что же ты сам-то не тово?
— А мы уже этова, Василий Федотович. Давай еще налью!
— Ну, ладно, хозяин — барин. Ах! Вкусные коклетки! — шумно закусывал бригадир. — Не знал, не знал, какая мастерица на стряпню Пульхерия Карповна!
По тому, как эти слова донеслись особенно громко и внятно, Пульхерия догадалась, что бригадир говорит, повернув свое лицо в сторону закутка, и забрякала посудой, будто бы промывая ее. И тут же с нею что-то случилось. Какая-то озорная, веселая злость охватила ее, и она вышла к мужикам улыбчивая:
— Чего уж величать меня эдак-то: Пульхерия Ка-а-арповна! Нашли княгиню! Сроду Пулей была, Пулей и останусь. Надо же! Ну, вам, Василий Федотович, ладно — вы дожили до этого, заслужили величанье. А ведь было время, и вас запросто Васей звали. Ну, Вася, ну, Яша, ну, Пуля — где тут разница? Чем мое имя хуже других?
Яша Омельков смотрел на нее во все глаза.
Пуля рассмеялась:
— Не вижу разве я: ты меня никак не называешь — ни тебе Пуля, ни тебе Пульхерия Карловна, все «подруженька» да еще как-нибудь. Будто кот возле горячего пирожка крутишься. Валяй Пулей, чего уж там!
Яша Омельков опустил глаза и тут же вскинул их, улыбнулся как-то беспомощно, виновато. Покосился на бригадира, без оглядки занятого закусыванием, и… подмигнул Пуле!
Это ошарашило ее. Она схватилась ладонями за раскаленные щеки, захлопала глазами дура дурой.
— Умница у тебя жена, Яш! — Бригадир откинулся на спинку стула, расстегнул полушубок, погладил по животу, рыгнул, и было не понять, за что именно похвалил он человека. Яша Омельков налил ему третью стопку… Хотя стопкой это называется приличия ради только: по половине чайного стакана опрокидывал в себя бригадир.
— Погодь, погодь, Яш! — запоздало опротестовал он. — О деле чтоб не забыть!
Снял шапку, бросил ее под стул — непричесанные, давно не стриженные волосы ощетинились во все стороны неопрятными космами. Достал из кармана полушубка грязную, измятую пачку «Севера», с торжественной медлительностью захмелевшего человека закурил.
Яша Омельков живо подставил ему стеклянную пепельницу.
— Хо! Вроде не куришь, а штукенцию эту держишь!
— Для гостей.
Пульхерии вдруг показалось, что она впервые видит своего мужа, впервые по-настоящему осознает, что это именно он, Яша Омельков, неудобный для всех человек, и есть ее муж — отныне и бог знает до каких пор. Это было так странно, так непонятно, так непостижимо, что…
«Для гостей»… Вот сидит перед ним гость. Бригадир. А ведь Яша Омельков не подлаживается к гостю такому, не ублажает его, не заискивает перед ним. Да будь даже самый высокий, самый почетный гость, Яша Омельков держался бы так же просто, приветливо, с тем же спокойным достоинством, и ляпни тот высокий гость несуразное, Яша Омельков с той же благодушной улыбкой осадил бы его. Так кого же он мнит из себя?! Будто впервые попав сюда, она с острым вниманием огляделась.
В избе не было лавок вдоль стен, что обязательно в деревне. Стены, хорошо оштукатуренные и побеленные, с половины до полу были обведены панелями, скромной, приятной для глаз расцветки под васильки. И стол не в углу, а посредине избы, и был он не самодельный. Лакированный овальный, раздвижной, покрытый голубенькой красивой льняной скатертью. А в углу, где у людей стоят столы, Яша Омельков поставил такую же лакированную тумбочку с радиолой. Нет полатей, нет большой русской печи — вместо нее небольшая печь с подтопком и плитой на месте шестка. Нет ничего лишнего в избе, в ней просторно и светло… Точно так же — и во второй, спальной, половине за перегородкой. Там две кровати, гардероб с большим зеркалом на дверце. На весь большой угловой простенок — полки с книгами. Их, пожалуй, не меньше полтыщи.
И — все.
Пуля, завершив этот очный и мысленный обзор, почувствовала себя так, словно нечаянно попала в дом, который хозяева, уходя куда-то спешно по делам, забыли закрыть на замок, и теперь она не знает, как ей быть — то ли убегать сломя голову, то ли терпеливо дожидаться возвращения хозяев.
И правда, как она попала сюда?! Кто он на самом деле, этот Яша Омельков? Или кого он мнит из себя?..
Чтобы хоть чем-то себя занять, Пуля принялась убирать со стола.
— Пуля… — заставил ее посмотреть на себя Яша Омельков и встретил ее удивленный взгляд широкой улыбкой: — Нарежь нам колбасы. Василий Федотович, может, поджарить колбаски?
— Ну! Колбаску — да жарить! И так пролетит! Ха-ха! А ты запасливый парень, Яш. У тебя и колбаска еще водится! И водка, и всякое прочее!
— На свадьбу запасался. А тут уж так: пусть уж лучше останется, чем не хватит.
— Оно так. Да! Дело-то у меня вот какое! Животноводы, будь они неладны, только сегодня спохватились: дай им сена для телят, все вышло! Сено-то в кармане, что ли, я держу? Трактора у меня все ушли во вторую бригаду на вывозку навоза, бездельничает только ваш, а твой напарник, Митька Подивилов, подлец, как загулял с твоей свадьбы, так и не просыхает! Будь, Яша, добр…
Яша Омельков вскинул руку и посмотрел на часы.
— Да… Ехать — так ехать надо сейчас. Дотемна в самый раз управишься.
— Во-во! Уж будь добр, Яшенька! Хоть у тебя и отпуск — выручай, а то меня живьем съедят, оглоеды!
Уже уверенный в согласии Яши Омелькова, бригадир совсем развеселился:
— Ты у меня молодец, Яш! Сено, знаешь ведь, где — в Широком логу, подцепляй первую попавшую копешку и волоки! А мы тут с Пульхерией Карповной посидим, покалякаем о житье-бытье! Правда, хозяюшка?
Пуля в это время ставила на стол тарелку с нарезанной колбасой, и бригадир сказал последние слова прямо ей в лицо. На нее пахнуло тошнотворной смесью винного и табачного перегара. Она отшатнулась, закрывая глаза, и услышала:
— Одному неладно ездить в такую даль… — сказал раздумчиво Яша Омельков. — Давай, Пуля, собирайся, вместе поедем.
Пуля открыла глаза и встретилась с внимательными, все понимающими глазами мужа. Благодарная, она не могла не улыбнуться.
Солнце, хоть и обеденное, но низкое и студеное, светило им прямо в глаза, когда они выехали за деревню — в голое, слепящее своей белизной поле. Истошный лязг и визг гусениц по промороженной, хорошо укатанной дороге, злое урчание мотора, грохот всей железной махины трактора сливались во что-то невообразимое. Оглушенная Пуля сидела, откинувшись в угол кабины, боялась пошевелиться. На ухабах ее то и дело отбрасывало вперед — на переднее стекло, вбок — на Яшу Омелькова.
Тот улыбкой подбадривал ее, а однажды, при особенно сильном броске, приобнял за плечи, хотел перетянуть поближе к себе, но она упрямо отстранилась, и он, рассмеявшись, ободряюще хлопнул ее по спине.
Руки его лежали на рычагах спокойно, только изредка еле заметным усилием брали их на себя или отталкивали. Лицо Яши Омелькова, одетого в замасленную фуфайку, с такой же шапкой на голове, вновь поразило Пулю своим несоответствием званию механизатора: чистое, можно сказать, даже холеное, оно светилось выражением тихой внутренней радости, довольства жизнью и своим местом в ней. Словно какой-то важный, высоких чинов человек, прибыв после долгой отлучки в родную деревню, из баловства решил тряхнуть стариной и попросился на тракторе в поле…
Дорога круто повернула влево. Яша Омельков не пошевелил рычагов, и трактор пошел прямо — по снежной целине, по солнечной дороге, пролегшей по слюдянистому насту. Лязг и визг гусениц сразу приумолк, гул мотора стал привычным, солнце своими лучами-перстами, прикрывая ласково, давило на веки, — Пуля и не заметила, как растворилась в том дремотном покое, где из сна и яви вдруг возникает причудливый, полный тревоги и радости мир.
…Босоногой девчонкой она идет по мокрому лесу, выстуженному ночным дождем. Ноги обжигает озорным холодком, ветки хлещут по лицу и груди ковшами колодезной воды, но все равно хорошо, но все равно хорошо! Потому что солнце, огромное, вездесущее, бьет в глаза, пронизывает все Пулино существо — точно так, как оно заливает сейчас весь этот мокрый лес. Пуле почему-то страшно хочется пуститься бегом, легкое ситцевое платье трещит и рвется на ней, сердце колотится в счастливом нетерпении: впереди поляна, впереди поляна, впереди поляна! Но ноги вязнут, заплетаются в высокой мокрой траве, ноги уже не могут сделать ни шага. Пуля знает, что это — во сне, но — тем досаднее ей, девчонке… И тут же она слышит над ухом:
— Вот дура!
Это голос мужа…
Мужа? Почему мужа? Какого мужа?!!
Да господи! Да вот он сидит рядом, в кабине трактора, с напряженно протянутыми на рычаги руками и со смехом ругает себя, сокрушенно поматывая головой:
— Вот дура! Вот дура! Ведь знал, а залетел!
Озлобленно, но, слышно было, вхолостую лязгали гусеницы, трактор стоял на месте, подрагивая. Впереди синел круто вздыбившийся сугроб — нет, это был берег ложка, чуть ли не доверху занесенного снегом.
— Тут осенью страшнейшие колеи выбиты! — все смеялся Яша Омельков, дергал рычаги и, привстав, заглядывал вперед под гусеницы. — Сели на пузо! Капитально! Вот тебе и отпуск! Вот тебе и свадебное путешествие!
Так в душе Пули и вскинулось: «А кто тебя просил высунуться с этой поездкой?!» Вскинулось и схлынуло: ее самое, дуру, вот так-то всегда легко наряжают на работу — и по дому, и по ферме.
Яша Омельков выключил сцепление, сбавил газ на малые обороты. В кабине стало необычно тихо.
— Как ты думаешь, выедем, нет? — раздумчиво спросил он и опять рассмеялся.
После яркого сна и внезапного возвращения к будничной яви Пуля чувствовала себя как-то странно — и улыбнуться ответно чистому, подмывающему смеху Яши Омелькова хотелось, и нос куда-то в сторону воротился. Но и молчать неудобно было.
— Не знаю, тебе виднее, поди, — сказала она.
— Тогда надо посмотреть! — Яша Омельков открыл дверцу, огляделся туда-сюда, между делом ощупью нашарил засунутый куда-то под сиденье топор и погрозил им Пуле:
— Ты — сиди!
«Неужто березок нарубить хочет?! — подумала она, посидев чуточку и выглядев в окошечко, что Яша Омельков направился к неблизкой опушке маленького, сквозящего мелкотой березничка. — Это сколько же работы! Тогда почему я — сиди?!»
Но выйти ей из кабины не пришлось: Яша Омельков уже спускался в ложок, чуть ли не по пояс пурхаясь в снегу, с разлапистым, похожим на чудище, пнем на плече.
— Ты куда?! — крикнул он ей, раскрывшей дверцу.
— Тяжело же тебе!
— Куда тебе в валенках — начерпаешь снегу! Знай сиди!
Пуля только теперь сообразила, почему дома Яша Омельков так старательно натягивал поверх голенищ кирзовых сапог штаны комбинезона.
Второй пень он притащил еще быстрее.
Пуля проследила взглядом проложенную им глубокую борозду, даже целую траншею, которая уводила из ложка к каким-то буграм близ березничка.
— Еще с лета я их припас! — хохотнул Яша Омельков, призывно вглядываясь в ее лицо, но, кажется, ничего, кроме строгости, на нем не увидел и деловито пояснил: — Их тут, на меже, навалом. Когда-то сам корчевал уголок поля, засоренный.
Поколдовал перед трактором, ногами и обухом топора пристраивая пни под гусеницы, вспрыгнул в кабину.
— Теперь держись, подруженька, пулей выскочим!
Не успела Пуля ухватиться за что-нибудь, как трактор взревел, встал на дыбы, нырнул в сугроб, еще раз вздыбился и, облегченно зарокотав, пошел по чистому ровному полю дальше.
Оглядываясь назад, Яша Омельков перекрикивал гул трактора:
— В другой раз и во сне не попадусь! Хаханьки!
Больше он за всю дорогу до Широкого лога не проронил ни слова. Лишь временами Пуле казалось, что от него доносится какой-то странный звук, похожий на гудение басовой струны, похожий на мычание, как если бы он пел без слов, со стиснутыми зубами. Это заставило по-новому, с особым, острым, интересом вглядываться в человека, которого она, даже мысленно, никак не могла назвать мужем, а продолжала обозначать привычным уличным «Яша Омельков».
Искоса, украдкой поглядывая на Яшу Омелькова, Пуля не могла понять, что случилось с ним, какая такая резкая перемена перекроила выражение его лица. Такие лица бывают, наверно, только у детей, в силу своего возраста не способных скрыть своих чувств. В кучу сгружены брови, выпячена нижняя губа, а глаза немигающе уставились в мир. Вместо навязчивого «Кого он мнит из себя?» Пуле впервые пришло в голову: «Что он видит, как он видит?..» И ей сразу же пришлось оглянуться на самое себя, на свою жизнь, на свою судьбу, на свои слова и поступки, но теперь, сама того не замечая, она делала это как бы глазами Яши Омелькова. А это все переворачивало с ног на голову…
Широкий лог оправдывал свое название: просторная пологая ложбина, уходящая в далекую даль, по краям опушенная мелким березником, где вкрапления густых, пушистых елок казались цепочкой надежных, бессменных дозорных. Ломаный строй стогов сена жался поближе к березнику, чтобы в случае чего талые воды не подмочили их.
Яша Омельков подъехал к первому в строю стогу, ловко, впритирку к нему, развернул трактор, прежде чем выйти наружу, попросил жену:
— Ты — пока сиди.
С детства привычная к работам только не птицеферме, Пуля плохо представляла себе, как теперь перевозят сено на тракторах. Ее давеча удивило, что они выезжают в поле без саней. Наблюдая, как Яша Омельков навешивает на прицепной крюк трактора клубок стального троса, она подумала, что на него, на этот трос, и придется, проливая семьдесят семь потов, перекладывать стог сена, а потом тащить его домой волоком. Опять же почему-то вил не прихватили…
Все оказалось куда проще. Пуля не успела даже оглянуться в заднее окошко кабины и посмотреть, где там притих Яша Омельков, как он, заснеженный, морозно пахучий, бухнулся на свое сиденье и включил скорость. Они одновременно оглянулись назад и столкнулись нос к носу. Он серьезно, без улыбки заглянул в самую глубину ее глаз. Она улыбнулась и, отворачиваясь, почувствовала, каким палючим румянцем заливает щеки.
Отъехав с десяток метров, Яша Омельков остановил трактор, перевел его на еле слышное клохтанье и молча выскочил из кабины, хлопнув дверцей. Стог сена, целый и невредимый, лишь чуточку сплюснутый накинутым и натянутым тросом, готов был следовать куда прикажут.
«Ловко у него получается!» — подумала Пуля. С улыбкой на лице и застал ее Яша Омельков, внезапно открыв дверцу с ее стороны.
— Теперь можно выходить, — сказал он тихо и протянул руки.
Думая, что он хочет помочь ей спрыгнуть в снег, Пуля доверчиво шагнула из кабины, а он подхватил ее на руки и понес куда-то.
— Пусти, ты что?! — испугалась Пуля.
— Не брыкайся — тяжелая ведь! — пробормотал он с одышкой.
Он поставил ее на ноги на том пятачке голой земли, где только что стоял стог сена. Здесь остро пахло сырой землей, еще острее — земляникой, только что скошенной травой, всем тем, из чего складываются июнь — июль — август.
Это был чудесным образом воскрешенный островок минувшего лета.
Яша Омельков указал на клок сена, оставшийся в срезе сугроба:
— Садись. Сейчас костер соорудим. — И пошел к трактору.
Вскоре он вернулся из березника с двумя охапками — дров-сушняка и еловых лапок.
Костер быстро и резво заворковал под его руками, на нужном расстоянии вспухла и перина из еловых лапок и сена.
— Пожалуйста! — сказал он, приглашая наконец-то присесть продолжавшую стоять Пулю. Та застеснялась, заозиралась по сторонам, затопталась на месте.
— Я лучше вон по рябину схожу…
— Говорю же: начерпаешь в валенки!
— А я помаленьку-полегоньку протопчу тропку…
— Ну, хочешь, дак… иди. А я пока печенок напеку.
Предусмотрительность его, предусмотрительность во всем, теперь только обрадовала Пулю. «Даже картошки для печенок догадался захватить, леший!» — подумала она, с улыбкой оглянувшись на трудном, по пояс, пути к алеющей высоко в березнике рябине.
Наломала ее изрядный веник, нетерпеливо хватая губами обжигающе морозные и хрустяще сладкие гроздья, то и дело оглядываясь в сторону костра, приглядываясь к тому, что там делает этот чудак-человек, именуемый всеми односельчанами неудобным.
Почему он такой? Почему не ожесточенный, несмотря на нескладуху своей жизни, а всегда ровный, выдержанный, добротворящий? Какая незлопамятная сила ведет его по жизни? Ведь доброты в нем столько, что он даже не нуждается в том, чтобы его поняли, признали и отблагодарили.
Стоя под рябиной с тяжелым багряным веником на груди, Пуля все смотрела вниз, на пятачок голой земли, над которым поднимался голубой витой столб дыма, а у самого основания его, сгорбившись, спиною сюда, неподвижно сидел муж.
Муж… Муж… Муж… Чудно звучит!
Она же — кто для него? Жена?
Жена… Жена… Жена… Бессмыслица какая-то!
Подруженькой, женушкой величает… Он-то с его неизбывной добротой, может, и верит в свои слова, но Пуля лучше знает сама себя. Знает, какая она есть — злая, нелюдимая. Знает, с коих пор такая — с того самого осеннего вечера на ферме, когда ее растоптали…
Вчера, да нет, сегодня ночью, когда Пуля лежала, сдерживая в себе крик, перебарывая жгучий стыд, тошнотворное отвращение и омерзение к себе и ко всему на свете, Яша Омельков, о котором она думала, что он давно дрыхнет, получив свое, вдруг сказал: «Плюнь ты на все это. Я не могу сказать: забудь. Ничто на свете не забывается. Просто плюнь, отбрось, выкинь и не поднимай больше». Сказал так, словно подслушал ее мысли, словно точно знал, чем она мучается, чем казнит себя и простить никому ничего не может.
Погоди, а откуда Яша Омельков может знать о ее беде?
Просто потому, что ведь в деревне так: человек живет, думая, что он один со своим горем, а люди давно прополоскали его в семи водах сплетен, прополоскали, высушили и забыли, оставив болтаться на веревке.
А если Яша Омельков просто настолько зорок и чуток, что…
«Интересно, обрадуется он моей рябине или нет?» — прикусила губу Пуля и пошла по вспаханной ею траншее, стараясь не шуметь, радуясь тому, что муж сидит спиною к ней.
На полпути она остановилась: до нее опять донеслось то странное гудение басовой струны…
Яша Омельков — нет, муж, муж! — пел. Пел вполголоса, нисколько не заботясь о внятности слов, и если бы Пуля уже не слышала до этого напеваемую им песню по радио, ей ни за что не угадать бы ни слов, ни мелодии:
Опустела без тебя Земля,
Как мне несколько часов прожить?
Так же падает в садах листва…
Голоса у него не было никакого — просто гудение, но Пулю почему-то забил озноб, сдавило горло, защипало глаза. Слушать дальше было невыносимо — она шумно зашагала к костру. Муж замолчал, обернулся.
Господи! Какие глаза у него были! И этим своим взглядом он будто взял за плечи и потянул ее, сомлевшую, к себе.
Пуля не помнила, что за сила заставила ее ткнуться в грудь мужа вместе с охапкой наломанной ею рябины…
Вокруг были снега, были голые, очень стылые березки, но было и солнце, зимнее, сонное, красное. Эта его краснота и делала сугробы, березки и небо румяными, теплыми, какими-то надежными, что ли. Мол, не унывайте, други, весна-красна не за горами, а пока суть да дело — мы просто решили отдохнуть…
1966 г.
Такое случается, наверное, только на свадьбах…
На второй день, с утра, еще не все гости очухались и собрались воедино, еще только очаг затопили и приготовились варить пельмени, как с чьего-то легкого голоса пошла гулять из уст в уста этакой универсальной поговоркой-пословицей строчка из песни:
— Увезу тебя я в тундру, увезу-у-у!
И везде можно было услышать:
— Ой, сват, сегодня я и капли в рот не могу взять!
— А вот увезу тебя я в тундру — литру запросишь, сват!
Или вот:
— Сватьюшка Нюра, подай мне валенки с печи, пожалуйста!
— Ой, сват Паша, спина доконала, повернуться не могу!
— Ха! Увезу тебя я в тундру — там не в моде радикулит!
И еще:
— Сват! Ешь пельмени-то, ешь! Пивка вот тебе.
— Если бы вчера, я бы их уйму съел, пельменей-то.
— Сегодня уж не можешь? Вот увезу тебя я в тундру — завопишь: где мои пельмени?!
— Сват Иван, чего такой невеселый?
— Голова трещит, сват Вася.
— Смотри! Увезу тебя я в тундру — молодцом забегаешь!
И так без конца, и чем дальше, тем назойливее — к месту и не к месту, лишь бы сказать. Стоял сплошной хохот — до тех пор, пока кто-то из молодежи не принес имевшуюся у него пластинку с этой песней.
Все рьяно пустились танцевать — всяк на свой лад: молодежь на современный, старички, как здесь называли всех женатых и замужних, завыкаблучивали фокстротом, полькой, а то и «барыней».
— Сватья Зин, пошли танцевать!
— Сват Володь, не умею!
— Вот увезу тебя я в тундру — затанцуешь рысью марш!
Аля была из приезжих, гостья со стороны невесты. А с невестой они были давними подружками. Вместе начинали учебу в сельхозтехникуме, вместе нынче закончили его. Тут Алина подружка и преподнесла сюрприз: выхожу замуж, девочки, прошу ко мне на свадьбу, подруженьки! Вот это тихоня Тоня! Из подружек одна Аля и осмелилась приехать на свадьбу.
Алю с Тоней — а родом они были из дальних районов — с самого начала поселили в одной комнате общежития, отсюда все и началось.
У Тони в здешних красноуфимских краях оказалась родная тетя, к которой она изредка ездила на выходные. В последние же год-полтора зачастила: мол, скоро направят на работу бог знает куда и когда-то еще увижу мою любимую тетю, а сейчас, пока близко, каких-то сорок километров, почему бы мне засиживаться о этом скучном городке. Ишь как: будто бы деревня ее манила, манила родная тетя! Знаем мы теперь, какие бывают тети, которым двадцать один год и за спиною которых служба в армии, а над румяными губами уже довольно солидные усики.
А хороши оба в подвенечном наряде — он в черном, только рубашка белая, она же — вся в белом, прозрачном и бог знает еще каком. Загляденье. Даже и ты счастливой чувствуешь себя, сидя за одним столом с ними…
— Разрешите! — вдруг услышала Аля над собой молодой мужской голос и вздрогнула.
За ее спиной — потому что спереди подойти к пой мешал стол, щедро уставленный свадебными яствами, — стоял высокий чернявый парень с несколько смущенной улыбкой на лице, приглашая на танец. И когда он подошел так незаметно? Аля даже обшарила глазами всю заднюю стену — нет ли здесь еще одной двери — и встала.
В комнате, отведенной для танцев и плясок, где не было ни мебели, ни вешалок, но было полно народу, парень доверительно, на ушко, попросил:
— Только, чур, давай не выкаблучивать лишку, чтобы не смущать старичков. — И сам первый начал танец на современный молодежный манер. Получалось у него мягко, неброско, но очень мелодично, что ли, и видно было, что в другом, соответствующем обществе он мог бы показать себя с блеском и шумом.
У него было приятное лицо, добрые, внимательные глаза. С такими парнями приятна бывает даже случайная, мимоходом, уличная встреча.
— Вы приезжий? — спросила Аля, когда ей показалось, что прошло достаточно времени для того, чтобы иметь право заговорить со своим партнером.
— Я тоже нездешний! — улыбнулся парень, и Аля спросила проще:
— Откуда же ты?
— Из соседней деревни, за пять километров отсюда.
— С чьей стороны?
— Мой друг Коля — женился и меня на свадьбу пригласил, чтобы и я себе на ус кое-что намотал.
— Ох уж! Усов-то еще нет!
— Отрастить их быстрее, чем жениться.
— Невест, что ли, своих мало — чужих перехватываете!
— У нас здесь испокон веков такой обычай; невест с чужой стороны завозить.
— Ох уж!
— Поживешь — убедишься.
— Куда же свои невесты деваются?
— Поживешь — увидишь.
— Я здесь только гостья.
— А вдруг увезу тебя я в тундру?
— Ай, брось! Заладили все… Ты…
— Виталий.
— Ты вроде бы поумнее других-то, Виталий. Мог бы пощадить. Сегодня уже все уши прожужжали этой тундрой, аж голова болит!
— Так поехали!
— Куда?
— В тундру…
Аля намеренно напустила на лицо обиду. Виталий очень искренно, очень добросердечно предложил:
— Нет, правда, Аля, у меня у самого с головой непорядок, давай прокатимся по утреннему морозцу на санях?
— Откуда ты знаешь мое имя?
— У нас сорок много и все они поголовно всезнайки, не хочешь ничего знать, да нашепчут на ухо. Прокатимся?
Только на какое-то мгновение напугало Алю предложение парня, но она посмотрела ему в глаза и сразу согласилась:
— А где у тебя тройка?
— Тройки нет. Есть в одну лошадиную силу повозка, называемая кошевой. Подойдет такой транспорт? Ровно через десять минут одевайся и выходи на улицу.
По привычке Аля чуть не сказала надежное девчоночье: «Еще чего!» — но Виталий тут же чутко предложил:
— Хорошо, я сам зайду за тобой. Только ты оденься. Ровно через десять минут! — Парень постучал по стеклышку своих часов, кажется даже не взглянув на циферблат.
На улице еще держался густой, непроглядный морозный туман, как пар в зимнем предбаннике.
Сытый и застоявшийся конь сразу взял полный вперед, едва, как поняла Аля, Виталий ослабил вожжи. Аля понимала толк в этих вещах и сообразила: конь и парень давно знают друг друга и теперь будут дружно нарезать по дороге. Но морозный туман на мартовской улице был такой густой, что едва проглядывались дома по сторонам и плохо ощущалась скорость движения, разве что по встречному ветру в лицо. А тут еще из-под какой-то подворотни выскочила собака, которую тоже плохо было видно, пристроилась с Алиной стороны и в тумане и снежном вихре из-под полозьев угадывалась только по бешеному заливистому лаю, даже не лаю — бесконечному вою на одной пропащей ноте: «У-у-у-у-у!» Посмотришь — какой-то клубок взлохмаченной шерсти волочится обочь саней, клубок, привязанный на веревочку за грядку. Вдруг этот клубок воющий влетел в сугроб, захлебнулся и вмиг отстал — оборвалась веревочка.
Конь пошел тяжелей, но с бега на шаг не перешел. Аля опомнилась, только когда туман рассеялся и вокруг засияло чистое поле, позолоченное солнцем.
— Куда ты гонишь?
— В тундру! — беззаботно и в то же время добросердечно ответил парень и совсем уже не к месту заулыбался — широко-широко, как самый завзятый балагур.
— Как — в тундру?! — всполошилась Аля. — Тундра — это там, на свадьбе! Чего ты мелешь!
— Там — толкучка, тундра — здесь, — сказал парень и совсем отпустил вожжи, и конь его резвее припустил по звонкой весенне-утренней дороге.
— Ты хочешь скандала? — сурово спросила Аля и напрягла свои молодые послушные мускулы, чтобы в случае чего выброситься из кошевы в снег.
— Ай, брось! — обиженно воскликнул Виталий и выпустил из рук вожжи. Они сползли, стягиваемые своей ременной тяжестью, через передок, попали под полозья и остановили сани. Конь оглянулся сквозь дугу и шумно вздохнул: что за черти эти люди — ругаются между собой даже в такое доброе утро!
Парень хмыкнул, вытянул вожжи, не вылезая из кошевы, и подал их Але с явно деланной обидой:
— На, правь! Там — юг, здесь — север, с западом и востоком столкуешься сама.
— Грубиян!
— Я таким и должен быть: ведь я умыкнул тебя, оглянись!
Аля, не отпуская вожжей, вышла из кошевы, стала на дорогу, широкую, накатанную тракторами и машинами.
Оказывается, они только-только выехали за околицу, въехали на гору, деревня почти скрылась в морозном тумане долины. Что было впереди, Аля даже предположить не могла — все еще гора или уже спуск с нее. Во всяком случае, они стояли на ровном месте, и впереди одно только смущало: надвигалась зловещая темно-синяя туча с явным обещанием пурги.
Парень по-прежнему улыбался и никаких поползновений к насилию не выказывал. Наоборот, весь его вид говорил: «Если уж ты взяла бразды правления в свои руки, то действуй!»
— Куда ты гонишь? — еще раз и более серьезно спросила Аля.
— Сказать опять — в тундру, обидишься… А так… Мы же решили прокатиться? Ну, попутно хотел проведать моих домашних, чего уж тут такого?
— А они у тебя сильно беспомощные?
— Не очень. Больше обо мне заботятся.
И тут повалил снег, повалил так густо, такими увесистыми хлопьями, что дышать стало трудно, а уж глаза и вовсе пришлось закрыть. Чудился даже шорох сталкивающихся в такой тесноте снежинок.
Аля задумалась: то ли вернуться пешком в деревню, то ли отдаться на доброхоть этого улыбчивого парня, то ли, действительно, самой командовать парадом? Но все кругом померкло, как в поздний вечер, и сам леший теперь не разберет, где юг, где север, а где остальные стороны света! Пришлось пойти на уточнения:
— Ты долго дома пробудешь?
— Маме только живым показаться. А что?
— Нас же потеряют! Мы же можем свадьбу расстроить!
— Предусмотрено, — тихо и спокойно сказал парень, сказал как-то странно, и Аля невольно посмотрела ему в глаза. А он только усмехнулся в ответ и повторил, без улыбки, чуть сощурившись: — Все предусмотрено, Аля. Я хозяевам дал честное слово вернуться не позднее чем через два часа… А вообще-то что мы торгуемся: у тебя же вожжи в руках! Поворачивай, отвезу тебя обратно, и дело с концом!
«Действительно, что это я, дура, всполошилась!» — отругала себя в душе Аля. Теперь она никак не могла понять, какая же опасность вымчала ее из саней. Парень не давал воли рукам, не болтал пошлостей, словом, не позволял себе ничего такого, что на девчоночьем языке называется приставанием. Сколь себя помнит Аля, мальчишки и парни всегда только то и делали, что приставали: распускали руки и языки. Аля и сама кое-чему научилась, умела отшивать приставал, вышучивать их, и довольно обидно. Бывает, нахохочешься по горло, уйдешь довольная сама собой, но все равно, но все равно после этого на душе какой-то нехороший осадок, сердечная оскомина.
Но тут же, с Виталием, ничего такого и в помине не было, чего же она сама-то!
Она нацелилась сесть на место, но там было бело свежего снегу, пушистого, как пена, невесомого на взгляд. Виталий привстал, подхватил с самого низу всю охапку сена вместе с домотканым ковриком и вытряхнул снеговую подушку на дорогу.
Сели, поехали дальше. Снег пошел реже, мельче.
Впереди был бескрайний простор, кое-где перерезанный лощинами, заросшими березнячками. Верхушки березок дымчато-прозрачно кучерявились, скупо разнообразя эти широкие заснеженные поля. Далекий-далекий горизонт, еле проглядываемый сквозь обессилевший снегопад, почти незаметно переходил в такую же серую муть неба. Обозначившееся в ней солнце еще не давало тени. Но было тепло, как это бывает в конце марта и в бессолнечный день, во всяком случае, намного теплее было здесь, чем там, в деревне.
Але стало странно и жутковато. Все это: и то, что вдруг заметно потеплело и куда-то исчезла зловещая темно-синяя туча, и то, что сама она правит теперь лошадью, а едут они бог знает куда, — все это выглядело так, словно там, где она выскакивала из саней, они простояли не минутку, а целую вечность, и сейчас совсем другой день, другой год и совсем другое место на земле.
Виталий тихонько засмеялся, поглядев на нее, вертящую головой в растерянности, нагнулся в свою сторону и, зачерпнув, поднес к лицу Али что-то пушистое, искрящееся:
— А вот оно — твое темно-синее облако!
Это получилось у него здорово: как сеанс угадывания мыслей, как фокус по превращению темно-синей тучи в пушисто-искрящуюся пену. Аля счастливо засмеялась.
— Далеко еще до твоей деревни?
— Закрой глаза! — голосом фокусника ответил Виталий, фокусника, который может показать сейчас и Москву, не только свою родную деревню.
— Ну не-е-ет! У меня вожжи в руках!
— Вожжи! Отбрось вожжи, привяжи их к передку — Летчик сам остановится у моего дома.
— А кто твои родители? — перевернула Аля пластинку.
— Отец пашет, сеет, жнет, молотит и многое другое делает на земле. Мама только сеет — разумное, доброе, вечное.
— Учительница?
— Пусть будет так.
— Учительница или нет?
— Телятница, — сказал опять тихо, спокойно и странно Виталий, и Аля растерялась — верить ей или нет его слову, когда и как он говорит правду?
— У нас, считается, степная сторона, — продолжал меж тем Виталий, — и скотоводство развито здорово.
Слушая его уже рассеянно, отвернувшись от парня лицом в степь, Аля вдруг сделала удивительное открытие. Если далеко в поле остановиться взглядом на какой-нибудь отдельной березке, то все пространство вокруг нее начинает медленно вращаться, словно она центр вселенной, ну хотя бы ось земли. Смотришь вправо — земля вращается против часовой стрелки, смотришь влево — по часовой стрелке. Удивительно! Никогда раньше Аля не замечала такого.
— А-а-ах, как весной пахнет! — шумно вздохнул Виталий и слегка тронул пальцем Алин локоток. — Первая трудовая весна у тебя нынче, Аля… Если не секрет, куда тебя направили на работу?
— В один из районов Зауралья.
— Ага! Значит, все-таки секрет: в энский район! Но мы-то тот секрет знаем! — засмеялся парень и точно назвал и район, и совхоз, куда следовало явиться Але по направлению. — Зачем делать секретом то, что людям давно известно?
— Слушай, откуда ты все знаешь? И имя мое, и…
— Вот тут я сдаюсь на твою милость! — перестал смеяться Виталий и поднял обе руки вверх. — Прости меня, Аля, давеча, на свадьбе, я бросил нехорошую тень на моих землячек… Ну, помнишь, о сороках сболтнул? Это все красного словца ради, а ты бог знает что подумаешь о наших девчатах… Дело простое, ты сама сразу догадаешься, откуда мои знания о тебе.
— Тоня?
— И да, и нет. Специально о тебе она мне ничего не говорила. Просто надо быть на моем месте, увидеть тебя два раза со стороны и суметь выпытать у твоей подружки все, что мне надо… не вызывая подозрений…
Але тут, наверно, следовало фыркнуть и демонстративно перестать слушать хвастунишку, но она почему-то была уверена, что совсем не хвастунишка сидит рядом с нею.
И тут же ей пришлось ахнуть и натянуть вожжи: то, что она видела недалеко впереди и считала неглубокой лощиной с кустиками ивняка, вдруг разверзлось и оказалось долиной с громадными тополями и крохотными избушками где-то там, в дымке глубины.
— Ну-ка, тихо, тихо, спокойно, — похлопал Виталий по ее рукам и отобрал вожжи. — Не так кромешен ад, как его размалевывают богомазы.
И дорога пошла вниз на удивление полого, а не круто, в пропасть, как ожидала Аля, пошла с едва заметным уклоном вдоль страшенного берега долины или как она здесь называется… Конь временами даже припускал рысцой, и тогда Але становилось по-настоящему страшновато: совсем рядом с кошевой был край бездны и ничего не стоило раскатиться саням и выбросить ее в эту бездну, ее, залетную безвестную птичку-одиночку!
— Если тебя это успокоит, я попридержу тебя, — сказал Виталий и самым настоящим образом обнял ее за плечи свободной левой рукой.
Аля дернулась и… успокоилась.
С еще остающейся высоты она успела разглядеть там, на том конце деревни, широкую и ровную, как аэродром, площадь, на которой кучками виднелись крючковатые фигуры людей, несомненно, рыболовов-подледников.
— Три года назад сделали пруд! — пояснил Виталий, сдвигая шапку на затылок. — И теперь нам, как говорится, до лампочки Черноморское побережье Кавказа! Пляж — не уходил бы домой!
— Ох уж!
— А вот сама убедишься летом!
— Лета не будет!
— У нас все бывает! В свое время, конечно. У нас все как у людей, еще хуже!
Ничего смешного, если подумать, парень не сказал, но Аля весело рассмеялась и смеялась долго, поддерживаемая своим спутником.
У ворот опять вышла заминка.
— Пойдем в избу, — просто сказал Виталий, выскочив из кошевы и подавая ей руку.
— Зачем?! — задохнулась Аля. — Неудобно же!
— Ну, меня не послушаешься, ладно. А мама выйдет уговаривать… в одной кофточке, между прочим… без платка к тому же… удобно тебе будет?
— Ой! — ужаснулась Аля и выставила одну ногу наружу. — А как ты меня назовешь?
— Здрасте! Алей, конечно!
— Какой такой Алей?
— Сватьей Алей.
— Ой, как неудобно! — поежилась Аля, выйдя из кошевы, и на самом деле почувствовала озноб. Ноги в этих модных сапогах, оказывается, изрядно замерзли. — Ты иди, доложись по-быстрому, а я пока похожу тут, потопчусь… Да поедем быстрее — шутка ли, со свадьбы убежать!
— Тебе так не терпится увидеть моих родителей? Хорошо, сейчас они выйдут! — согласно кивнул Виталий и пошел к калитке.
— Да погоди ты, Вить! — остановила его Аля, вся внутренне сжалась, как для прыжка в воду, и сама пошла к калитке. Парень пропустил ее вперед.
Калитка сразу вела в сенки, вернее, крытым переходом к ступенькам крыльца. Поднимаясь по ним, Аля дала себе клятву держать себя здесь строго, солидно, неприступно, немногословно, как совершенно случайно попавшая в дом проезжая гостья.
В избе было светло, тепло, просторно, хорошо пахло праздничной стряпней. Из придела вышла высокая пожилая женщина, и Аля, встретившись с ней глазами, сразу утвердилась: «Учительница!» Она была поражена: мать так похожа на сына! Или — наоборот! Те же добрые, внимательные глаза, то же чистое, открытое лицо. Перед таким лицом, перед такими глазами не будешь кочевряжиться, нести околесицу, остается одно — быть самой собой.
Виталий встал между матерью и Алей и, раскрывая ладони в одну и другую сторону, представил их друг дружке:
— Мама, это сватья Аля! Аля, это моя мама, в миру — Антонина Васильевна.
Обе дружно, как по команде, рассмеялись.
— Как ты меня представляешь, негодник! Что я тебе — духовное лицо?
— А ты и есть духовное лицо. Ну, не будем тут спорить…
Аля все смотрела на дверь придела и все ждала появления отца Виталия, наверно тоже поразительно похожего на сына. Сейчас она почему-то не сомневалась, что в этой семье все похожи друг на друга, как яблоки на одной яблоне.
— Мама, а где у нас отец?
— Его что-то срочно вызвали в мастерскую.
— Вот! Говорил я вам вчера: поедем со мной!
— Ну, как так без предупреждения! Гусевы, поди, сами куда-то в гости подались…
— Дома сидят. Я у них лошадь ставил, ночевал. Ругаются на вас: домоседы берложистые, говорят.
— Ничего-о-о! — засмеялась мать. — Ишь, уже соскучились!
— А Надя где, мам?
— Надя с подружками на лыжах ушла. Воскресенье же, чего ей дома сидеть.
Ревниво прислушиваясь к их разговору — не скажут ли чего и про нее и как это скажут, — Аля и не заметила, как оказалась без шубы и без сапог, опомнилась только тогда, когда хозяйка достала с печи свои валенки и подала ей.
— Ой, что вы, Антонина Васильевна, я так побуду!
— Меня до сих пор слушались все! — с ласковой строгостью сказала мать Виталия, и Аля поспешно сунула одеревеневшие ноги в горячее мягкое нутро валенок. — Сейчас чай пить будем… Проходи, Аля, садись вот сюда.
Очутившись за столом, Аля вспомнила, какую клятву давала себе, поднимаясь по ступенькам крыльца… Немногословность, конечно, была, но куда подевались так четко запланированные строгость, солидность и неприступность?
— Мама, как у нас со скотиной? Не пора?
— Куда же ты в парадном? Вот отец придет…
— Его еще жди-пожди, а мне долго ли переодеться?
— Ну, сходи, а мы с Алей на стол приготовим.
Аля поспешно кинулась от стола к шестку на помощь Антонине Васильевне. Та встретила ее с улыбкой:
— Да сиди ты, сиди, Аля! Я ведь это так, к слову, сказала. Ну, ладно, неси, пожалуй, вот это на стол… Аля, а полное имя твое как?
— Александра.
— Да-а? А мне думалось — Алевтина… Что ж, доброе у тебя имя. Если я не путаю, то оно обозначает — Благородная.
Аля почувствовала, как краснеет теперь всем лицом, а не только щечками с мороза, с ветра. И заторопилась:
— Это меня так папка все называл: не Шурой, не Саней или еще как-нибудь по-деревенски, а вот так по-новому, по-своему — Аля. Ну и осталось теперь это за мной.
Когда за Виталием закрылась дверь, и он зашумел где-то там, во дворе, Аля собралась с духом:
— Антонина Васильевна… Вы не подумайте чего такого… Мы с вашим Виталием просто решили прокатиться, освежиться… уж так тяжко на свадьбе! Виталий по пути решил заехать домой, чтобы вы не беспокоились… Вот я и…
— Аля, ты какое варенье больше любишь — клубничное или черносмородинное? — спросила хозяйка, будто и не слышала Алиных объяснений, и это сначала обидело девушку, а потом дошло до нее: чего это она оправдывается перед матерью чужого ей парня, как провинившаяся, и как хорошо, что эта мать деликатно переводит разговор на обыденные вещи!
— Ой, Антонина Васильевна, да не беспокойтесь вы! Я ведь со свадьбы! Меня закормили там со вчерашнего дня! Думают: студент, так надо кормить, кормить его, будто он из голодного края!.. Ой, Антонина Васильевна, да я еще впервые на свадьбе, и не думала, что это так муторно! Прямо насильно заставляют пить: пей до дна, иначе подумаем, что ты нами брезгуешь, не уважаешь нас! Да хоть бы один так-то, а то ведь друг за дружкой ходят подавальщики, и у каждого свой резон: от меня еще не пила, пей, а то!.. Ладно, я рядом с невестой сидела, и она меня немножко защищала.
— А кто она тебе будет?
— Подружка. Вместе в техникуме учились, вместе нынче закончили. Надо быть уже дома, да вот — подружка замуж, а я на ее свадьбе.
К удивлению Али, разговор между ними завязался и шел самый непринужденный, и пока они приготовили на стол для чаепития и принялись за чай, успели поведать друг дружке многое из своих жизней.
Оказалось, Антонина Васильевна тоже нездешняя, тоже из Зауралья, почти землячка, приехала на работу после педтехникума в соседнюю деревню, как раз в ту, где сейчас свадьба идет, где тогда была школа-семилетка, и однажды Николай Кузьмич, это сейчас так его величают, а тогда он был просто Николкой, привез ее в таратайке сюда, в эту деревню, привез просто показать здешние степные места, а оказалось, привез навсегда. Хозяева же той квартиры, где тогда стояла Антонина Васильевна, Гусевы, стали ей почти своими, до сих пор дружба с ними не прерывается, стала похожа больше на кровное родство — как же, ведь из своего дома они выдали ее замуж!
Варенье из степной клубники было невыразимо вкусно и ароматно, чай необычайно свеж и приятен. А тут и Виталий появился у стола, вновь переодетый в парадный костюм.
— Мама, нам пора, — поспешно сказал он, выпив свой стакан поостывшего чая и заев пирожком. — Хозяева уже спрашивают, не вернулись ли мы.
— Как там свадьба, Витя?
— Гудит. Пельменями сегодня с утра потчуют. Пивом. А мы с Алей свежего воздуху, чаю захотели…
Он вышел вперед, сказав, что надо напоить лошадь.
Уже у порога мать спросила у девушки:
— Аля, как же ты не побоялась ехать о незнакомым парнем в такую даль?
Аля чуточку подумала, перед тем как сказать:
— Что вы, Антонина Васильевна! Мне с вашим Виталием не страшно было бы ехать и… например, в тундру!
Мать осталась у ворот, прощально помахала ладошкой, а взглядом она уносилась с ними в кошеве.
1976 г.
Как это и бывает во сне, Ушликов лежал на горячем песке, загорая, с закрытыми глазами, вольготно пораскинув руки-ноги, а тут вдруг тень какая-то упала на его лицо, и сердце сразу же охватило такой тоской-страхом, — вот и подхватился он бежать куда глаза глядят! И почему-то он знал, что надо убежать как можно скорее, как можно дальше от того места, где только что лежал, то есть от самого себя. Тут уж любая скорость годилась.
Разбежавшись что есть силы, он легко одолел большую реку, кажется, Каму, мимоходом удивился только: река сухо отщелкивала, как рассохшийся паркет, а так ничего, не вязла в ногах. Он ожидал высокого обрывистого берега, даже приберегал силы и сноровку, чтобы ловчее его одолеть, но пока бежал по воде как посуху, потерял всякое представление о берегах и о времени и бежал уже по ничему, даже нельзя сказать, что по воздуху. Пустота какая-то, и все.
Это же черт-те что! — удивился Ушликов во сне, но разрешил продолжаться чудесам. Потому что он давным-давно знал: все в конце концов кончается для него плохо, так пусть хотя бы сейчас будет хорошо.
И тут же нашел себя лежащим в мокрой и холодной, по-видимому, после дождя, траве. А рядом смеялась Тася Гущева. Ну, та девчушка из соседней квартиры барака, которая однажды принесла ему ломоть хорошо посоленной черняшки. Она, похоже, была влюблена в него, дуреха.
Ушликов сладко потянулся к Тасе, почему-то одетой в этот ясный жаркий день в модную плюшевую жакетку, и на ногах у нее были венгерские высокие ботинки «со смехом», то есть с меховой опушкой, тоже теперь модные, — с замиранием сердца потянулся Ушликов к Тасе и получил в ответ тычок в грудь, мягкий и ласковый: мол, не нахальничай!
Никогда, ни до этого, ни после, он не испытывал в груди такой сладости, такого таяния, какие испытал, получив этот отпор. Значит, его любили! Его любили, и это было так хорошо, так славно! Ничего лучше этого на свете уже не бывает!
И душа его ответно переполнилась безмерной любовью. Он счастливо, взахлеб расхохотался и не сразу понял, что Тася рядом уже навзрыд плачет. Когда он тревожно взял ее за руку, она сказала, пеленая каждое слово во всхлип:
— Дурак ты, дурак! Я же хотела сама… сделать тебе подарок! Теперь-то уже ничего и не будет…
Тут Ушликов внезапно проснулся и с ужасом вспомнил, где он и кто он. Он был в сей момент всего-навсего командированным от завода в подшефный совхоз на уборку, спал на голых жестких нарах в полевом вагончике, а в открытых дверях маячили парень и девушка, молодые-молодые, аж зеленые, и болтали меж собой все о том же — о любви.
А до этого была оглушительная гроза, пролился страшенный ливень. Они трое, единственные на полевом стане, спрятались в вагончике, Ушликов по праву старшинства занял единственные здесь нары и — нате вам! — по-барски выспался под это дело. Да еще с картинками в придачу, так резво взволновавшими сердце. Но как жалко, что это только сон, только сон!..
А у этих вон — всерьез поставлено дело:
— Я, знаешь!.. — вполголоса говорил парень. — Вот такая же гроза была, и мы, помнишь, все вместе в лес по дудки ходили и вымокли как следует. Обратно побежал к дедушке, он ближе жил, смотрю, в палисаднике — малина, мокрая-мокрая, и много спелых ягод, помню, капля дождя задержалась на одной ягодке, а уже солнце вовсю светило, и в той капле висячей весь наш мир отразился, вниз головой пусть, но, понимаешь, в той капле весь мир был: и дедушкин дом, и я, и небо, и солнышко, и ты!..
— Да ну-у-у, Валер! Мы ведь тогда нижней улицей побежали! — готовно рассмеялась девушка, от счастья согласная и на ту несуразицу, которую нес он, совсем уже светящийся от любви.
Валерка был парнем призывного возраста и все делал так, словно уже потихоньку прощался со всеми, словно уже шли его проводы: был смирен необычайно, добр и грустно-улыбчив. Вот и сейчас он, сидя на порожке, смотрел вверх на подружку печально как-то и говорил таким сердечным голосом, будто песню пел.
Она же, Марина, повариха полевого стана, стояла на пороге, и низкое предзакатное солнце насквозь просвечивало ее легкие одежки, так беззастенчиво просвечивало, что Ушликову было жарко на нее смотреть.
Редкие запоздалые капли, замедленно срывающиеся со среза крыши, огненно-сверкающие, брали девушку как бы в рамку, и картина получалась очень даже впечатляющая. И где-то за вагончиком, в недалеком березничке, одурело заливались птицы. И воздух после грозы был так свеж, мягок, упоителен — хоть с какой жадностью дыши, не надышишься!
Его недавний сон, чудесный вечерний сон, сон после грозы, еще волновал Ушликова. Да, было, было: брал он Тасю силой, но никаких таких слов о «подарке» она тогда ему не говорила, это точно, снеси мою голову! Да, ревела она тогда, ревела, но и только, просто встала и ушла. Молча. Ушла навсегда, как самая что ни на есть дура, тогда как другие, наоборот, после такого только бы липли к тебе… Ушла, исчезла из города, вообще из его жизни, как можно уйти из квартиры, хлопнув дверью, и он до сих пор не знает, где она и что с нею. А теперь, гляди-ка, является во сне и всякие слова о каких-то подарках говорит, прошлым к себе манит…
Ушликов вздохнул, зевнул и потянулся, ощущая в себе страшенную мужскую силу и томление. Рывком сел на нарах и хрипло гаркнул:
— Ты! Валерка! Подь сюды ну-кось!
…И опять Ушликов очнулся и долго никак не мог понять, где он и что с ним. Лежал на спине с неимоверно тяжелыми, прямо-таки чугунными ногами, одна зачем-то задрана вверх и подвешена, а вверху нет никакого неба, не говоря уже о солнце, — так, что-то серое, неопределенное… Потом, проследив глазами, откуда же идет свет, он обнаружил узкое высокое окно, хмурое стылое небо за ним, и все стало на свои места, и все вспомнилось…
…Тогда, на полевом стане, в вагончике, они с Валеркой распили бутылку водки. Ею запасся Ушликов еще в обед, помышляя вечерком раздавить в одиночку, как говорится, на сон грядущий. А тут вдруг захотелось разбить эту счастливую парочку, разлучить хотя бы на сегодняшний вечер.
Ах, как посмотрела Мариночка на своего дружка, когда бутылочка оказалась на столе, посмотрела так выразительно, что даже Ушликов, вообще-то на такие вещи глухой как тетеря, явственно услышал: «Не смей, Валера, пить с этим бродяжкой! Не смей!»
Ну, птенчики, ну, желторотики, не на таковского же вы напали! Ушликов затараторил как по-писаному о том, что Валера уже без пяти минут солдат, что ему, Ушликову, вскоре уезжать отсюда и потому не придется попрощаться с солдатом, когда его призовут, считай, вот это и будет нашим прощаньем, не обессудь и не побрезгуй, все-таки второе лето мы с тобой работаем вместе, не чужие друг другу люди, а ты, Мариночка, хорошенькая наша, лучше наскреби-ка нам у себя на кухонке чего-нибудь такого закусистого, понюшливого.
Валерка смутился, попав под такой перекрестный огонь, пробормотал, что вообще-то не пьет… Не пьешь, пока не налито! — захохотал Ушликов, и дело было сделано.
Марина, сердито передернув плечиками, упорхнула под свой навес, и ее долго не было — потеряли всякую надежду на ее возвращение, тогда Валерка сам сбегал на кухню и вернулся угрюмый с двумя кусками хлеба, парочкой огурцов, тремя чуть порозовевшими помидорами и полной солонкой.
Они быстро умяли все это под бутылочку, а Ушликов все внушал собутыльнику, что не надо обращать внимания на капризы девчонки, слишком много чести, если она уже сейчас такая, то как ты будешь жить на свете, когда женишься на ней, скажи, пожалуйста?!
Бутылка на двоих — для Ушликова что слону дробинка, но Валерка разрумянился, разболтался, расхрабрился и сам первый пожалел, что нет второй бутылки, сам предложил поехать в село — еще успеем до семи, а не успеем, так мне, считай, что уже солдату, никто не посмеет отказать, пусть попробует!
Марина в последний момент выскочила из кабины — похоже, они повздорили из-за пустяка, может, из-за одного какого-то слова, невпопад сказанного Валеркой, но она объяснила свой отказ ехать с ним просто: мол, за ней так и так скоро приедут, не может же она оставить беспризорно порученные ей вещи. Но видно было, она не столько о своем несчастном кухонном хозяйстве печется, сколько обижена на своего пьяного хвастливого дружка и ищет как бы побольнее наказать его. Ну да бог с тобой, подруженька, баба с воза — кобыле легче!
Ушликов был уже весь не здесь и не стал пересаживаться из кузова в кабину: гони, Валера, а то опоздаем!
И поехали. Валерка, разгоряченный винными парами, обиженный подружкой, гнал машину безоглядно. Ушликов стоял в кузове, держась за кабину, и не мог нарадоваться встречному ветру, быстрой езде, свежему, благоуханному простору.
В какой-то момент он с ужасом увидел, что машина на повороте заметно растерялась, заюлила, тормознула и пошла вперед как-то боком-боком — прямо в крутенький ложок. Ушликов успел выпрыгнуть из вдруг обмелевшего кузова — и на этом все оборвалось…
И вот, извольте радоваться, — одиночная больничная палата. С какой бы это стати?
Вскоре, однако, выяснилось, почему он сюда попал. Пришла пожилая высокая и грузная медсестра, бесцеремонным басом, привыкшим повелевать больными, спросила:
— Оклемался, горлодер?
— Вы чего меня в одиночку запечатали? — безголосо спросил он и закашлялся — так все в горле спеклось и спрессовалось за долгое время беспамятства.
— А ты хоть помнишь, какую околесицу нес, пока твои косточки в кучу собирали?! — ответно повысила голос медсестра. — Уши у нас у всех повяли — чего нес, чего нес! Куда ж тебя к добрым людям в соседи пристраивать!
Ушликову теперь припомнилось что-то такое, действительно несуразное, что хлестало из него, пока он лежал на операционном столе, и не подтверди это сейчас сестра, потом он, наверно, припоминал бы те выхлесты как обычные свои кошмарные видения.
— И дрался! Кулачищи свои распустил!
— Да ну… врать-то зачем…
— Нам врать тут никак нельзя. Не на чем свету белому будет держаться, коль и мы еще врать начнем!
— А у меня — что? — указал глазами на свои ноги он.
— Ничего страшного. Кое-где перелом, кое-где вывих. Все вправлено и сложено как надо. Теперь полеживай знай.
Занятый одним собой, Ушликов даже не догадался спросить о Валерке — что с ним? Напомнил о нем на другой день следователь прокуратуры, очень серьезный молодой человек с серыми неподвижными глазами, появившийся в палате бесшумно и внезапно, будто святой дух.
Он задавал свои бесконечные вопросы сухим и ровным голосом, словно речь шла о пустяках, с назойливой аккуратностью записывал ответы, и смотреть на него было бы скучно и муторно, если бы следователь на все лады не допытывался, почему это он, Ушликов, в момент аварии оказался в кузове, а не в кабине, хотя там было свободное место. И еще его интересовало, где, когда, кем именно и с какой целью была куплена та бутылка водки, которую они распили с водителем на полевом стане. Отвечая на все эти вопросы, Ушликов в общем-то держался одной правды. Слово в слово повторил свои показания и только тут догадался спросить, а что, собственно, случилось с Валеркой?
Следователь посмотрел на него как на пустое место и, перечитав протокол, добавил две-три пропущенные запятые, попросил подписать его.
Вскоре Ушликова перевели в общую палату, и здесь-то он и узнал, чем обернулась для них та гонка по раскисшему проселку: Валерка разбился насмерть…
«Разлучил парочку!» — вяло, равнодушно подумалось ему, все равно как если бы отметил: «Ночью дождичек прошел».
Но Валерку он продолжал видеть все еще живым, таким, каким тот сидел на порожке полевого вагончика и смотрел снизу вверх на свою подружку как-то печально, говорил ей всякую околесицу таким сердечным голосом, словно песню пел. Что это — предчувствие у парня было?
А у самого Ушликова? Что означал его сон? Не вещим ли и он был? Ведь как бежал он во сне, господи ты боже мой!
Ушликов незаметно для себя вновь стал прокручивать в памяти содержание того вечернего сна и, прокручивая, будто снова видел его, испытывал то же трепетное волнение, ту же сладкую сердечную боль и опять удивлялся несуразным Тасиным словам о «подарке». Ведь в жизни она никогда не говорила их, зачем же во сне-то!..
Но как же так получилось, как же так сложилась жизнь, что за все сорок пять лет не выпало в ней этой сладкой сердечной боли не во сне, а наяву?
Отца он не помнил ладом: когда началась война и тот пошел воевать, Ушликову было шесть с небольшим. Запомнился прощальный вечер, шумный, многолюдный. Отец, кажется, отец, пляшущий, улыбающийся — один ослепительный оскал крепких и ровных зубов, и ничего больше. На единственной оставшейся после него фотографии-пятиминутке, сделанной мимоходом на базаре, отец был сосредоточенно-серьезным, с прямой и узкой царапиной вместо рта, и не вызывал никаких родственных чувств, как любой незнакомый встречный, сколько ни тверди мать, что это твой отец.
Получили от отца с фронта всего несколько писем, потом они перестали приходить. Не пришло и никакой казенной бумаги — ни похоронки, ни извещения о том, что солдат пропал без вести, как и быть не бывало его. Припоминается, мать еще долго после войны все ждала, вздрагивала при малейшем шуме в коридоре барака, чахла.
Мать работала на единственном в городе заводе токарем. Встав в войну за станок, калибровала мины. После Победы завод перешел на производство нехитрых сельхозорудий, но работы от этого не убавилось, кажется, наоборот, и мать по-прежнему видела сына только по вечерам.
По тем временам сын так и не узнал, что это такое — детсад. Школу же принял как неизбежное зло, к которому вообще-то можно вполне приспособиться. Можно сказать так: вырос он на улице, в ватаге таких же огольцов, промышляющих на базаре, на железнодорожной станции.
Примерно лет четырнадцати он заметил, что мать попивает. Сначала его только удивляло то, что мать, возвращаясь с работы поздно, сразу же заваливается спать. Было очень жалко ее: так устает, бедная! Потом все же унюхал: пьет! Это только обрадовало сына: можно надолго, если хочешь — и на всю ночь, смываться из дому, кажется, ни у кого из товарищей больше такой свободы нет.
Если до этого он еще как-то побаивался мать, любил не любил, но, может, все-таки уважал ее по-сыновьи, считался с ее словом, то теперь почувствовал себя безудержно свободным, свободным от всяких домашних обязанностей, делал что хотел, являлся домой, когда совсем уж негде было приткнуться.
Однажды он поздненько приперся домой расхристанным после уличной драки и застал за столом дремлющую мать. По разору на столе видно было, что гуляла она тут не одна, что собутыльники, вернее, собутыльницы — мужской компании она еще не признавала, ушли совсем недавно: еще чадили окурки в пустой консервной банке, как раз над ней клевала носом мать.
Помнится, он долго смотрел на все это безобразие. Столь же долго мать, пугливо вскинув голову, всматривалась в него, трудно, как-то рывками узнавала сына и, казалось, медленно, но верно трезвела — жалкая улыбка вины, заквашенной на застарелой обиде, расползалась по ее лицу. И вдруг она, видимо, углядев наконец его растерзанный вид и сообразив, откуда что и что к чему, по-пьяному грозно сдвинула брови, пристукнула кулачком по чему попало — со звоном, с дребезгом:
— Где тебя до сих пор носит?! Ишь, ухряпался! Где, спрашиваю, это ты так?!
Вышла из-за стола, шатко пошла на него, маленькая — уже чуточку ниже его ростом, тщедушная — дунь, унесется, как палый лист, шла, по смыслу обидно, но на деле совсем бессильно выкрикивая:
— Корми, пои, одевай его, а он… Я вот тебя!
Сын даже не помнил, чтобы она когда-то всерьез ругала его или отпустила хоть шлепок, и было смешно видеть ее такую, распетушившуюся.
Кто знает, чего она хотела: просто ли припугнуть, отпустить ли леща по пьяной лавочке, но как-то так получилось, что она даже не успела поднять руку, только шевельнула плечом, а он, еще не остывший после схватки уличной, автоматически скорый на эти вещи, двинул ей под дых, и она, громко икнув, кулем сунулась ему в ноги. Долго каталась по полу, судорожно хватая ртом воздух.
Ему до сих пор живо помнится, как он смотрел тогда на ползающую мать — совсем без жалости, с острым интересом: вот как действует на человека этот удар, если он точный!
Наладив дыхание, но не вставая, наоборот, плотнее прижимаясь к полу, мать сказала в два приема:
— Ну, сынок, все… Все…
Он не стал допытываться, что означают эти ее слова, хотя ему в них почудилось какое-то клятвенное обещание, прошел в свой угол и завалился спать.
А через три дня мать удавилась…
Вот тогда-то, то есть на другой день после похорон матери, к нему в гулко пустую комнату и принесла Тася Гущева ломоть черняшки, еще тепленькой…
Заводское начальство взяло сироту учеником токаря, хотя он в свои пятнадцать лет успел окончить лишь шесть классов, просидев в некоторых по два года. Тогда такие вещи решались проще.
Токарь из него вышел, скажем так, — средней руки. Не любивший никого на свете, не припал он душою и к своей работе. Она кормила, поила его, и ладно. К тому же она была проста до скуки: работать на потоке и делать всегда одну и ту же деталь, чего же проще! Выполнял задания вроде бы безотказно, но и ни шагу дальше — вперед.
И в быту: поглядеть, мужик как мужик, но три раза женился, и все три раза жены быстренько уходили от него. Сами уходили. Не всегда успевая прихватить даже принесенные с собой вещички.
На месте тех стародавних бараков завод построил несколько двухэтажных домов, Ушликов в свое время получил однокомнатную квартиру и вот теперь нудно холостяковал в ней, не утруждая себя поисками новой жены или хотя бы сожительницы. И ведь алкашом его не назовешь, хотя и попивает, но норму свою знает, больше, как говорится, от скуки жизни, может, и следуя обычаю, а вот поди ж ты, печка у него не складывается, та печка, от которой всякий хороший пляс начинается.
На завод за эти годы пришло много молодых токарей, парней грамотных, резвых и хватких, умеющих далеко шагать. Ушликов же как был на задах, на втором плане, так там спокойненько и пребывал. А когда утвердился этот обычай — посылать рабочих в подшефные совхозы на уборочную, — уж кто-кто, а Ушликов из года в год попадал в число откомандированных на село. Заводу не в убыток, и ему в раздолье.
В совхозе его уже знали и давали работу, что называется, не бей лежачего. Последние два года он на пару с молодым Валеркой Капустиным развозил по полям всякую всячину, короче — привези-отвези.
Как теперь говорил он, привязанный к больничной койке, связала же судьба с этим мокрогубым сосунком, чуть было из-за него в ящик не сыграл!
Чуть не сыграл, а все же и это не в радость: лежи вот и перебирай свою жизнь, из которой, оказывается, как из кучи хлама, выброшенного на городскую свалку, выбирай не выбирай — ничего путного все равно не отберешь.
На поверку вышло, что вся жизнь псу под хвост, один тот вечерний сон только и видится греющим душу пятном…
В палате лежало четверо обезноженных горемык. И за все то время, пока Ушликов отлеживал свое, к нему одному ни один человек не наведался и ни одной передачи он не получил.
Освободив увесистые кошелки, сопалатники приглашали его угоститься, но он только морщился:
— В гробу я все это видел!
Однажды та пожилая медсестра Афанасья Григорьевна, шумно, как всегда, вошла в палату и объявила:
— Ушликов! Как хошь, к тебе пришли, ты уж на костылях, айда пошли!
Он долго ворчал, собираясь, а двое сопалатников, оба в прошлом фронтовики, как бы уже оставшись одни, осудили его:
— Не пойму нынешних — ворчат и ворчат, зубы съедают раньше времени, будто бы их с поля боя забыли вытащить!
— А-а, оставь их, у них другая война — сами с собой грызутся…
В другое время Ушликов огрызнулся бы, обложил обоих старичков добротным матом, а тут совсем другой интерес съедал его: которая же из бывших жен сжалилась над ним, узнав, что он попал в беду, и принесла маломальскую передачу да и поговорить между делом вздумала… Он же не кто-нибудь, а живой человек, вернее, оставшийся в живых, как ни крути!
Хирургическое отделение располагалось на первом этаже, и Ушликов на своих костылях, к которым еще не совсем привык, вышел в вестибюль свеженьким. Здесь полно было пришедших на свидание, и он с порога зорко, по-орлиному, огляделся. Как всякий человек, ожидающий от других подвоха и ничего, кроме подвоха, сурово, басовито спросил:
— Кто тут желающий меня видеть?
И не сразу заметил женщину под самым своим носом, внимательно вглядывающуюся в него. А когда заметил и сразу узнал ее, — даже передернулся как от озноба, чего с ним никогда вроде не бывало.
Прямо перед ним, близко-близко, стояла Тася Гущева…
Первым его запалом было — повернуться и уйти, как говорится, от греха подальше. Но Тася уже протянула руку:
— Здравствуй, Гена!
И этим ударила по самому сердцу: Ушликов давно забыл, как его зовут, все — Ушликов да Ушликов.
— Чего надо? — грубо спросил он и сурово повел глазами по сторонам, чтобы не видеть в этой современной зрелой женщине, полненькой и благополучной, ту Тасю Гущеву тридцатилетней давности, такое же барачное дитя, как он сам, только вот теперь преуспевающую, тогда как он стоит перед ней покалеченный, но ничего не достигший за тот же отрезок времени.
Чтобы попасть в вестибюль, надо было сойти с единственной ступеньки, но он не спешил это делать: хоть какая-то высота за ним оставалась, хоть на что-то он мог смотреть сверху вниз.
И тут он разглядел, что за Тасину руку капитально держится девчушка-крохотулечка и смотрит на него еще заинтересованнее, чем сама Тася. Внучка, что ли…
— Чего надо?! — совсем уж непримиримо спросил он.
— Гена, помочь тебе?! — подступилась Тася, чтобы пособить ему преодолеть эту последнюю меж ними преграду.
— Я сам…
Они вышли в скверик перед подъездом и сели на стандартную решетчатую, покрашенную в зеленый цвет скамейку.
— Чего надо? — кажется, в шестой раз спросил он и взял костыли в охапку, подумал и прислонил их к скамейке рядом с собой. — Я никого не ждал…
— Гена, плохо тебе, да? — обезоруживающе просто спросила Тася Гущева, конечно же давно уже не Гущева.
— Слушай… — трудно сказал он. — Я не… не надо со мной так… сю-сю-сю… Чего надо?
Неподалеку проходила железнодорожная двухпутка, и шум проходящих поездов беспрестанно напоминал о кратковременности отпущенной человеку жизни.
Тася дослушала чечетку последних колес очередного поезда и с усмешкой сказала:
— Гена… Каким ты был, таким ты и остался…
В те годы, когда они были подростками, на экранах подолгу шли одни и те же фильмы, среди них — шумные «Кубанские казаки», и эти теперешние Тасины слова были из той картины, вернее, из песни, которую пели ее герои. Но Ушликов и виду не подал, что понял, на что намекает Тася, сказал:
— Это хорошо!
— Ты такой же трудный, каким был, — вздохнула Тася.
Вздохнула и девчушка, прильнувшая головкой к ее коленкам, не сводящая глаз с незнакомого дяди.
— Сейчас я легкий: меня сестрички переносят из палаты в палату хоть бы что…
— Так трудно тебе самому?
— А-а-ай! — скрипнул зубами он и решил замолчать.
— Гена… Я тут… Извини, замешкалась… Ты ведь курить хочешь… вот у нас… — Тася засуетилась и заплуталась в сумке своей, прикрикнув на кинувшуюся помогать ей девчушку: — Вероника! Без тебя!
Виновато улыбнулась Ушликову:
— Это самая младшая моя внучка, еще бестолковая. Вот…
Протянула целый блок папирос «Волна».
— Думала, думала — придумала: наверное, курева тебе в первую очередь надо… В кулинарию еще зашли — пирог рыбный купили, почти горяченький… уважаешь, нет… Ну, еще пару бутылочек кефира… может, молока лучше было? Ты скажи — мы живо…
Ушликов теперь почти что и не курил — денег ни копейки не оказалось в карманах, а стрелять у этих ветеранов гордость не позволяла, тем более один из них сам постреливал, — поэтому он без лишних церемоний взял Тасино подношение, не забыв сказать:
— Да зачем это… Ну, спасибо.
Было так горячо и муторно на душе, что он рад был бы побежать отсюда с такой же скоростью, как тогда во сне — по воде как посуху, да куда костыли денешь…
— Знаешь, Гена, — говорила между тем Тася, — приехала за мамой, она ведь у нас совсем одна осталась, а тут узнала, что ты в больницу попал, — она виновато улыбнулась, — ну, дай, думаю, зайду проведаю… Как живешь, Гена?
У него в мыслях уже назрело спросить, почему она тогда, п о с л е т о г о, ушла, как пропала, почему она его бросила и вообще — где она сейчас живет, как вообще живет, но из-за того, что она опередила его, он сбился с мысли и сумел лишь спросить встречно:
— А ты сама — как живешь?
— Гена! — с легкостью добросердечного человека всхохотнула она: — Сказать, шибко хорошо живу — совру. Сказать, плохо — грешна буду вовсе. Кручусь!
Он мог бы и не спрашивать, как она живет: судьба ее с первого взгляда читалась на лице, добром, спокойном и вот именно б л а г о п о л у ч н о м. Раньше, в девчонках, лицо у нее было худое, нервное, трепетно откликающееся на все, как натянутая струна откликается даже на голос… И одета она — ну, не то чтоб уж очень броско или модно, какие уж там моды в нашем возрасте, но — добротно, без загляда на дно кошелька. Так одеваются пожилые женщины, выпустившие всех своих детей, сколько бы их ни нарожали, в большой мир и теперь разъезжающие по гостям — сегодня у сына, завтра — у дочери, а у тех тоже судьбы благополучно сложились.
Теперь уже, он чувствовал, совсем не к месту было бы говорить о том, что их так намертво разъединило в жизни, допытываться, кто во всем этом виноват, — еще неизвестно, до чего докопаешься, — и он угрюмо пошутил:
— Второй раз ты мне черняшку подносишь… Подсоленную…
— О чем ты, Гена?
— Помнишь ломоть? Она отмахнулась:
— Ге-е-на, забудь!
— Во сне снится…
Она наклонилась, прижалась к внучке голова к голове.
— Ох-хо-хо… Забудь, Гена, считай, что ничего и не было. Это не повторишь… Это действительно сон и больше ничего… Гена, тебе надо измениться, ну, хотя бы изменить свою жизнь, Ну, как вроде бы перевернуть пластинку: была одна музыка — хватит, давай другую… Еще не поздно. А я вот… Услышала, ты, Гена, чуть не погиб. И захотелось повидать… Ты ведь, Гена, вообще-то был парень хоть куда, охти мне!
Она даже руку свою положила ему на колено, но он осторожно, чтобы не так заметно было, повернулся вроде бы за костылями и встал. Сухо сказал:
— Спасибо за все…
Во многом ему хотелось разобраться, о многом допросить, а где-то и самому высказаться, но ему мешали и костыли, мешал и пирог, готовый разломиться-развалиться, мешали бутылки кефира, да еще не лезли в карманы пачки папирос, а тоже просились остаться в руках, к тому же, как сознавалось, выяснять что-либо было безбожно поздно. И он привычно грубо проговорил:
— Иди. Привет там… кое-кому… матери вот.
— Спасибо, Гена. Она помнит тебя, беспокоилась. Говорит, жалко парня, на глазах ведь рос.
— А-а, чего там!
Он бы в пепел превратился, если бы осмелился сказать ей, что одну ее любил, что не было ему жизни после ее бегства, — но все это уже обжалованию не подлежало, и он только буркнул на прощание:
— Ты… это… живи.
Она не улыбнулась, не кивнула, ничуть не изменилась в лице, только посмотрела в глаза долго-долго и — ничего не сказала. И так можно, оказывается…
Конец августа не назовешь летом: низкое солнце светило слабосильно, близкий березник был уже прошит желтизной и был молчалив. Грачи, собираясь в стаи на его опушке, драли горло, но в их голосах уже не было никакой радости.
Дорога пылила хуже, чем летом. Даже лужи, промороженные до донышка, под колесами тяжело груженных машин дробились с зубовным скрежетом и вздымались ввысь свинцовым облачком. И небо было свинцовым, низко провисшим, и дали, и близь — все было затянуто серой промозглой дымкой, все застыло в глухом безветрии, глазыньки бы ни на что не глядели, ничего не видели.
Ушликов шагал по намерзшим кочкам обочины, и холодный пот слабости студил ему лицо, знобил спину. Встречные машины попадались часто, попутные — редко-редко, да и те уже занятые, и на бессильно поднимаемую руку Ушликова обращали ноль внимания.
Похоже, он изрядно просчитался, понадеявшись на свои порастраченные силенки. Все, может, было бы хорошо, если бы автобус пошел до конца, а то шофер объявил, что где-то там, впереди, сломан мост, и, высадив всех, чуть ли не с полпути повернул назад. Ждать на дороге недвижимо показалось муторным, оставшиеся восемь километров по старой памяти представились сущим пустяком, и вот теперь Ушликов еле передвигал непослушными после больницы ногами, казенная же палка с резиновым наконечником была простым придатком приличия ради. Он даже перестал оглядываться на шум нагоняющих машин и подымать руку. Повезет — хорошо, не повезет — в первый раз, что ли?!
Отправился он в совхоз с единственной целью — забрать там свое кое-какое оставшееся с лета барахлишко, главное же, — получить причитающиеся за маломальскую работу деньги. Никаких больничных ему уже не полагалось, поскольку изувечился по пьянке, и к концу второго месяца лежания на больничной койке страшно обезденежел — даже взаймы уже никто не давал. Родной завод по его просьбе за это время выплатил ему все, что только полагалось, считай, что он и уволился уж и превратился в вольного казака, правда, в звании инвалида третьей группы. До пенсии, пока не оформят и принесут на дом, бог знает сколько еще жить. А жить надо, коль остался жив, вот ведь какое дело…
Занятый своими бедами, Ушликов заметил попутный самосвал, только когда тот обогнал его. Ему показалось, что в кабине, кроме шофера, никого нет, и он запоздало и суетливо замахал руками.
Машина нехотя замедлила ход и остановилась далеко впереди — шагах в ста. Ушликов побежал к ней вприпрыжку, враскорячку — всяко, чтобы только не ушибить ногу.
Шофер вышел навстречу. Ушликов узнал его — совхозный. Рыжий парень лет двадцати пяти и, как все рыжие, шебутной, веселый, гораздый на всякие розыгрыши. Но сейчас он почему-то был хмур и недобро щурился.
— Ну, что, гад, ползешь?
— Здоров, земляк! — заискивающе заулыбался Ушликов.
— Недобитые волки тебе земляки!
— Ты что… — Ушликов начисто забыл, как звать этого парня, и повторил, продолжая улыбаться ненавистной себе самому жалкой улыбкой: — Ты чего это, земляк?
— Вот что, гад ползучий, поворачивай свои оглобли назад! Нечего тебе делать в нашем селе! Моя бы воля, я бы прямо здесь свернул тебе башку — ни к чему она тебе!
— Ну ты даешь, Валерка! — наугад назвал Ушликов парня и с ужасом увидел, как перекосилось его лицо.
— Валерка!.. Валерку ты убил, гад! Такого парня!.. Сейчас бы ему солдатский вещмешок вскидывать на плечо! Уйди, падло, с глаз моих!!! Иначе я тебя… — Парень судорожно затеребил полы своей куртки.
Ушликов попятился от него, на всякий случай держа палку перед собой.
Потом он долго сидел на меже, не находя в себе сил идти ни вперед, ни назад, и жестокий озноб крупно колотил его.
Вот ведь как обернулась жизнь! Всегда, сколь себя помнит, все жизненные блага он брал силой, женщин и тех брал силой, и в том находил себе полнейшее удовлетворение, а тут какой-то мальчишка запросто облаял его и оставил посреди дороги, как самую распоследнюю шваль, а у него самого даже разразиться матерщиной, пусть и с запозданием, нет никакой охоты!
Ушликов понял как-то сразу, что так будет теперь всегда: не он людей, а люди его станут шпынять почем зря и всегда будут правы над ним, как будто он провинился перед всем миром неискупимо…
Не сразу понял Ушликов, зачем это остановился перед ним легковой газик. Открылась дверца, и директор совхоза крикнул:
— Ушликов! К нам? Садись, поехали!
Усевшись на заднее сиденье и поглядывая на алые загривки дородных шофера и директора, Ушликов малость повеселел: ничего, бог даст, а директор поможет — он успеет сегодня же получить свои деньги, не запоздает и в магазин за бутылочкой, а там хоть трава не расти.
— Ну, что, Ушликов, — покосился директор через плечо, — как хоть чувствуешь себя после капиталки?
Ушликов же места себе не находил. Сгоряча, с ходу он было вольготно откинулся на дерматиновую спинку сиденья, и его пронзило таким ледяным холодом, что он отсунулся вперед и лег грудью на колени, но и так из какой-то дверцы шустрый сквознячок залетал прямо за ворот и табунился на той же потной спине. Ушликова затрясло да еще и икота замаяла, а челюсти так свело, что ему великого труда стоило ответить директору на его вопрос:
— Надо бы лучше… да не все сразу, видать…
— Да, Ушликов, не все сразу, не все сразу! Но — безвозвратно, навсегда! — сказал директор таким голосом, словно зачитав приговор, заключил стандартным «обжалованию не подлежит». Это был еще совсем молодой человек, лет тридцати, не больше. Ушликову он почему-то нравился: деловит, немногословен, не криклив. — Слушай, Ушликов, я ведь так и не знаю, кем ты там, у себя на заводе, работаешь?
— Токарем. Работал…
— Ага! Вон как. — Директор еще раз, более внимательно, оглянулся на Ушликова и основательно помолчал, прежде чем сказать: — Богато живете! Завод ваш еще токарями бросается. Нам бы хоть одного… Не везет нам с токарями, прямо беда!
Ушликов, занятый собой, только собой, не стал выяснять, почему у них такая беда, железно промолчал, если не считать его громкой икоты, а директор, больше уже для себя, сказал:
— Очень бы нам нужен токарь, очень. Своего никак не вырастим. Вроде бы появится — непременно убежит…
В этих его словах Ушликов почувствовал какой-то намек, близко касающийся его самого, но опять в нем не нашлось охоты допытываться, в чем тут дело. Да подь они все!..
Денег своих он в тот день так и не получил: в бухгалтерии кого-то очень нужного не оказалось на месте. Уже безразличный ко всему на свете, с тяжким гудением в голове и туманной пеленой в глазах, он подался на летнюю квартиру. Хозяйки не оказалось дома, но ключ лежал на всегдашнем своем месте, и он беспрепятственно попал в избу.
Она была славно натоплена. Ушликов из последних сил вскарабкался на печь, кажется, не раздевшись, не разувшись…
Вдвоем с еще одним заводским они два лета квартировали у вдовы, единственный сын которой служил срочную в армии. Дом был большой, пятистенный, или, как говорили здесь, с приделом. Простор — хоть свадьбу играй каждый день, но вдовушка определила их жить в подызбице, вполне приличном и уютном полуподвальчике. Летним квартирантам было здесь в самый раз: полутьма, прохлада, глухая тишина. Сама хозяйка работала на ферме бригадиром и дома бывала редко — хоть летом, хоть зимой. Принимая их на постой, она только попросила: «Вы уж тут, пожалуйста, поосторожнее с огнем!» Квартиранты клятвенно заверили, что будет все в порядке, не малые же дети. Впрочем, и они приходили сюда только ночевать.
В тот октябрьский вечер, когда Ушликов почти беспамятным забрался на натопленную печь, он был бесцеремонно растолкан то ли поздней ночью, то ли пораньше — в избе горел яркий электрический свет, в окнах стояла черная темень. Одно только определенно уяснил Ушликов: он опять болен — поднять голову нет сил, так что где уж там разобраться, в какую такую новую беду попал он!
— Ну-ко, что это за мода — во всем параде на печь залазить?! — шумела хозяйка, теребя именно за больную ногу. — Нальют шары-то и думают, что свинячить можно! Ну просыпайся, говорю!
Больная голова Ушликова еще была набита кошмарной несуразицей, и он не понимал, что к чему. До него дошло только, что обвиняют его в выпивке, и он, не в силах разлепить веки, бредово бормотал:
— Не пил я… не пил ни капли… сто лет ничего не пил!
Потом хозяйка признавалась: «Я ведь тогда, пока разобралась, что ты не пьян, а болен, откостерила тебя до костей, чуть за ноги с печи не стащила, ты уж прости меня, дуру!» Разобравшись, она тут же сбегала за местной фельдшерицей, а та живо увезла его в участковую больницу.
Выписался он в конце ноября, по глубокому снегу, в ядреный морозный день, ничего теплого у него не было, — даже подумать страшно, как добираться до города, да еще без копейки денег, и он, поскольку это можно было, попросил отвезти его обратно в село.
Денег сразу Ушликов опять не получил — их не оказалось в кассе, пришлось опять несолоно хлебавши подаваться на летнюю квартиру. Хозяйка на этот раз оказалась дома, руками всплеснула, увидев его:
— Вот мается мужик, вот мается! Да ты написал бы, еще тогда, летом, я бы выслала тебе твои вещички, долго ли!
— Мне еще денег из совхоза получить надо…
— И деньги, чего проще, переслала бы! Мытаришься вот после больниц-то! Куда же это годится!
По ее словам, и вправду выходило все так просто, так просто, что после этого он выглядел перед всем белым светом дурак дураком, тепой-недотепой, аж самому перед собой становилось стыдно. Но в сей миг ему было не до тонкостей: через час продажа водки прекратится, денег нет, а отметить выписку из больницы (из двух сразу!) надо обязательно, но как стронуть язык с места, чтобы попросить у хозяйки взаймы?!
Его понурость и молчаливость хозяйка поняла по-своему:
— А ты здоров ли, товарищ дорогой? Опять, чего доброго, свалишься у меня тут! — Своей бесцеремонностью и громким говором она немного напоминала медсестру Афанасью Григорьевну из городской больницы. Пощупала ему лоб, пожала плечами, скомандовала все же: — А ну, разоболокайся, лезь на печь, я тебя по-своему буду лечить!
— Да мне бы…
— Никаких больше разговоров!
Проклиная все на свете, в особенности столь настырную хозяйку, он стянул с себя легкую куртку, больше приличествующую юнцу, а не такому сорокапятилетнему холостяку, разулся и, прикусив от презрения и жалости к себе нижнюю губу, полез на дышащую ровным теплом печь. Хозяйка кинула ему пухлую подушку, толстое стеганое одеяло.
— Матрасик там есть — не обожжешь бока. Устраивайся пока, я сейчас…
Не успел Ушликов переварить в себе эти ее последние слова — о чем это, к чему? — как она появилась вновь, поднялась на две приступки и протянула стакан с налитой наполовину темно-бурой прозрачной жидкостью.
— Вот. Выпей и постарайся заснуть.
Несомненно, это была водка, настоянная на чем-то горько-смолистом. Отвыкший за эти месяцы от всякого спиртного, Ушликов задохнулся, закашлялся и с трудом спросил:
— Че… че-е-е это?!
— Настой березовых почек. От семидесяти семи болезней. Спи теперь.
В воспрянувшей надежде, что одной этой стопашкой дело не ограничится, коль скоро хозяйка такая добрая — сама лезет с угощением, — все более и более настраиваясь на веселый лад, он улегся поудобнее и…
И проснулся где-то глубокой ночью, весь мокрый — хоть выжми не только белье, но и всего себя, и палюче сухой весь изнутри — такая жажда пронизывала тело, что язык не ворочался во рту…
Но голова была свежая и ясная. Сразу вспомнилось, как и почему он очутился здесь, нет, даже не вспомнилось — он проснулся, уже сознавая где. Это почему-то очень обрадовало, и было ясно почему: потому что он был совсем з д о р о в! Таким здоровым он не был с того самого вечера после грозы, когда ему приснилась Тася.
Пить хотелось нестерпимо. Ушликов стал припоминать, где у хозяйки питьевая вода, но так и не вспомнил — потому что они, квартиранты, в избе почти не бывали, а питьевая вода летом стояла в сенках, в большущей кадке. Скорее всего воду сейчас можно найти в самоваре, но где тот самовар, на столе или на шестке, в такой темноте не углядеть — вишь, в окнах еле светится убеленный снегом мир…
Вот беда, что делать?! Только он так подумал, как в приделе зажегся свет, и хозяйка пришлепала босиком.
— Ты, поди, пить хочешь, гостюшко?
От захлестнувшей радости Ушликов не сразу и ответил:
— Х-хорошо бы…
— Я еще с вечера приготовила тебе питье, да не успела сказать, где стоит. Ты живо уснул. На-ко!
Рассеянный, окольно добирающийся сюда из придела свет не давал разглядеть лицо друг друга, но тени были четкие, и Ушликов безошибочно взял в руки тяжелую литровую банку. Это была опять какая-то настойка, но на простой воде, сладкая, приятная на вкус, хорошо утоляющая жажду. Услышав, как он, приостановившись, смакует жидкость, хозяйка сказала:
— Это я меду развела. Что не допьешь, поставь там на карниз — про запас. Может, есть хочешь?
— Да ладно, дотерплю до утра. Спасибо… — сказал он, моментально забыв, как ее звать. Все знал, а вот только что, в сей миг, забыл! Надо же! Еще такое простое имя…
— Ну, спи, поправляйся.
Когда в приделе погас свет, он вспомнил и крикнул:
— Спасибо, Вера Степановна! Она всхохотнула и ответила:
— Пожалста, пожалста! На здоровье!
Утром хозяйка, но своему распорядку, закопошилась рано, еще затемно. Пришлось сползти с печи и ему.
За завтраком вышел разговор с нечаянным интересом.
— Тут все директор у меня допытывался, чем ты дышишь, что за человек. А я почем знаю!
— Чего он хотел?
— Не сказал, но шибко допытывался… Вот ты меня ночью по имени-отчеству назвал, а я, хохочите, бабоньки, и этого про тебя не знаю. Все Ушликов да Ушликов… Вот — не знаю даже твоего имени-отчества, откуда бы еще знать, чем ты дышишь, чем живешь.
— Погоди… он как-то намекал насчет работы, ну, что у них токаря все нет…
— А ты токарь?
— В чем и дело.
— Чего же ты тогда маешься в городе?!
Она спросила это так наивно-убежденно, будто и в самом деле токарям место только в селе, а в городе прозябают лишь по недоразумению, по чьему-то халатному недогляду. Но Ушликову стало не до смеху, в нем вдруг что-то глыбисто перевернулось, и кругом пошли волны, как от камня, брошенного в воду. И с замиранием сердца он сказал:
— Я бы, может, переехал сюда, но… Но жить-то где? На квартиру нынче не больно-то пускают…
Она помолчала, попивая чай.
— Да, у меня уже неудобно будет. У меня через полгода, весной, сын из армии придет… Дурная слава мне ни к чему. Ха, и чего ты голову ломаешь — пусть директор и квартиру дает!
— Конечно, — кивнул он и заторопился: — Конечно, конечно!
Оставшись дома один, он как следует, со всех сторон обмозговал это дело.
Что ж, на Вере Степановне он был бы, пожалуй, не прочь и жениться, она ему нравилась — сорокалетняя женщина, вполне сохранившаяся, без излишней возрастной полноты, белокурая и румяная, синие глаза во все еще всматриваются молодо, остро, и в поведении — хозяйственная, аккуратная, даже строгая. Да и имей она наполовину меньше достоинств, будь даже незавидной замухрышкой, — ему в его годы и при его обстоятельствах особо привередничать не приходилось. Тут уж так: успевай подбирать то, что после других пооставалось.
«Ишь разбежался, — тут же и усмехнулся он больно резвым своим мыслям. — Требуется еще сперва согласие самой Веры Степановны. Может, плюнет да пошлет подальше…»
И все-таки, и все-таки дело даже и не в этом…
Немало пугала Ушликова с некоторых пор одна вещь деликатного свойства — едва подумает о ней, даже в липкий пот бросает и сердце нехорошо заколотится…
После всех больниц, после всех этих курсов лечения с бесчисленными таблетками и уколами, он заметил: перестали его волновать собственные потаенные мысли и разговоры в мужской компании о женщинах, как раньше это бывало. Начисто перестала, хоть ночами, хоть утрами, беспокоить мужская плоть.
Что это — временное, из-за болезни?
Или он, валяясь по больницам, и не заметил, что подступила та черта — естественная, возрастная? Как, скажем, возраст твой вышел — получай белый билет, к строевой уже не годен!
Если это и вправду так, то стоит ли пытаться новый огород городить, позориться под закат жизни?!
А ведь как хорошо было бы переехать сюда, в село, и начать другую, совершенно новую жизнь! Так сказать, перевернуть пластинку. Главное, при этом не надо переучиваться — оставайся токарем, как был, а все остальное потихоньку приложится, приживется!
Все сделал Ушликов по-задуманному: переехал в село, начал работать токарем, а вот подыскать квартиру так и не успел, и совхоз пока что не мог ее предоставить, — вот и жил у Веры Степановны сомнительным квартирантом…
Самому маетно, и хозяйке в тягость.
Даже в женатые, наиболее благоустроенные промежутки своей жизни, Ушликов питался как попало, большей частью всухомятку, на ходу, на бегу. Словом, не был падким на еду, хотя в детстве и наголодовался изрядно. И был он худощав, костляв и верток.
Теперь же он сам себя стал пугаться: три раза в день ест горячую пищу, и не просто какую попало, абы-кабы, а обязательно — первое, второе, третье, курить бросил как отрезал, водки и в руки не берет, аппетит отменный, самочувствие приподнятое, как бывало в детстве перед великими праздниками — мать припасает и готовит что-то вкусненькое-вкусненькое, а в школу не надо ходить!
Позвольте, кто это бросил пить и курить — Ушликов?! Да вы что?! Как его на это хватило?!
Не надо тут выискивать никаких высоких помыслов. Просто, валяясь по больницам и прожив все деньги, он из нищенской гордости не стал побираться, а потом и любопытно стало: а давай-ка еще потерплю — что из этого выйдет, каково живется праведникам, и вообще — надолго ли меня хватит?
Теперь он с охотой ходил на работу и работал с удовольствием: гонишь каждый день не одну и ту же деталь, как на заводе, а в течение дня — по нескольку новых вещей. Ушликов видел: здесь нужна его работа, а значит, нужен и он сам, нужен такой, какой есть, а поскольку людям достаточно и того, что ты им делаешь, — все твои новые, ранее не бывалые у тебя, чувства безраздельно остаются при тебе, так сказать, в единоличное пользование. Это же… Это же — захлебнуться можно без привычки!
Попав тогда сразу после больницы да снова в больницу, Ушликов здорово перетрусил. Пока излечивали его от крупозного воспаления легких, он переворошил всю свою жизнь сверху донизу, вдоль и поперек и сказал себе: все, хватит, докатился и впрямь, самый раз перевернуть пластинку, хоть немножечко попробовать другой жизни!
Домой, в город, он съездил только затем, чтобы получить на руки трудовую книжку. Вещей у него набралось немного, и он почти налегке прикатил в село.
Директор совхоза, когда Ушликов вошел к нему в кабинет с заявлением в руке, вроде бы и обрадовался ему, но вроде бы и смутился как-то:
— К нам? Работать? Добро! Добро. Добро…
Зимний, он только и походил на настоящего директора: в ладном костюме, при галстуке, гладкощекий, с брюшком.
— Только, Ушликов… — директор скосил глаза на заявление: — Только, Геннадий Васильевич, договоримся сразу: никаких выкрутасов, ни-ни! А надумаешь сам драпануть, предупреди меня заранее, понял? Я не буду чинить тебе препятствий… Это немного не по закону, но оба мы знаем, на что идем, и уговор наш с глазу на глаз… Лады, Геннадий Васильевич?
— Все будет в норме, — заверил Ушликов в духе свежеприобретенных медицинских понятий, положа руку на сердце, и все же не удержался — добавил из своего старого: — Гад буду!
В совхозных мастерских, где теперь работал Ушликов, все относились к нему не то чтобы враждебно, но как-то подчеркнуто настороженно. Еще у всех на памяти была гибель Валерки Капустина, гибель, которую поставили в вину Ушликову, и теперь зорко присматривались к нему: а вдруг еще что-то такое, а может, и хуже прежнего, выкинет?! Да он и сам всегда был начеку — боялся всяческих подвохов, розыгрышей, проще сказать, провокаций: мало ли кому сдуру захочется в чем-то проверить его!
И однажды он чуть не погорел на этом…
Был хмурый, вьюжный день. В мастерских носились крылатые сквозняки. Ремонтники все чаще собирались в токарном закутке, именуемом цехом, — здесь все-таки было немного уютнее, сходились вроде бы только на очередной перекур, но засиживались подолгу, а с обеда вообще вернулись на работу только трое. Один, низенький, полненький и шустренький мужичок, с порога подкатился к Ушликову и по-свойски заглянул в глаза:
— Кореш, у тя стопарик далеко?
— Дома.
— Ха! У меня дома — жена!
— Чего же не идешь к ней?
Мужичок, которого можно было бы назвать колобком, будь он побрит, уставился на Ушликова, как на медаль неизвестного ему достоинства, насмешливо хмыкнул:
— Тебе еще в одной больнице надо бы полежать — в дурдоме.
Первым порывом Ушликова было смазать мужичка по заросшей морде, а потом уж подумать, но он сдержался и отвернулся к станку, чтобы продолжить работу.
Но по-настоящему взяться за дело ему не удалось: сзади загремел инструментальный столик, очищаемый от железок грубой нетерпеливой рукой. Когда туда подошел Ушликов, столик был уже очищен и на нем светло красовалась бутылка водки. Колобок ухмыльнулся, в общем-то вполне гостеприимно:
— Что, без стопарика к банке мажешься?
Собутыльники, настроенные на близкое веселье, охотно заржали, тоже вполне приветливо.
Ушликов молча взял бутылку, вернулся с нею к станку, открыл форточку и выкинул посудину на близкую кучу металлолома — только влажный хлопок донесся, будто нечаянно оброненная дыня лопнула.
— Ты что же это, гад, сделал, а?! — подскочил к нему Колобок. — Тебя же убить мало!
Ушликов достал из нагрудного кармана рабочей куртки бумажник, отсчитал ровно пять рублей тридцать копеек:
— На, держи, не убивайся, как по покойнику.
— Да на что мне деньги?! Ты же вон готовое добро сгубил!
Ушликов сунул ему рубли в карман фуфайки:
— Купишь.
— Купишь! Купишь! А добро-то загублено!
— Сам цел остался.
— Сам!.. — Колобок уставился на Ушликова в немом отупении, что-то все же решил и сказал совершенно нормальным голосом: — Ей-бо, дурдом по тебе плачет.
Собутыльники испарились из цеха. Признаться, Ушликов ожидал большего: безобразного скандала, драки даже, не меньше, но все обошлось, и на душе остался неприятный, саднящий осадок, как бывает, когда съешь чего-то такого отвратного и ходишь, мотаешься туда-сюда с позывами к рвоте, а облегчиться никак не можешь.
Еще долго после этого Ушликов ожидал подвоха, подлой отместки, но ни сам Колобок, ни его собутыльники никак не выказывали, что они обижены на него и затаили зло.
Наоборот, многие заговорили с ним уважительно, по-доброму, стали поглядывать на него не настороженно, а как бы изучающе, поощрительно: мол, ничего, давай живи, бояться тебе нечего. Только Колобок однажды, на очередном перекуре в токарном, безадресно проехался:
— Нет занудливей того мужика, который бросил курить или пить! По мне такой — и не мужик вовсе!
Ушликову не надо было подсказывать, что камешек этот — в его огород. Только он и виду не подал. Озорно подобрался, раскрыл настежь форточку, приоткрыл дверь и, сняв с гвоздя брезентовый фартук, демонстративно принялся выгонять из цеха табачный дым.
Ремонтники, кто посмеиваясь, кто ворча, потянулись в дверь. Только Колобок опять, следуя позади всех, напрягал голос, чтобы слышно было и передним — уже снаружи:
— Прав был мой дед, когда говорил: кто курил да бросил — будет курить, кто пил да бросил — будет пить, а вот кто спал с бабой да не стал — уже не станет!
Ушликов с порога сдернул и притянул его к себе:
— Слушай, дед мой еще умнее был: даст в лоб, а ты уж сам соображай за что. Спетрил? Иль втолочь?
В глазах Колобка был легкий испуг застигнутого врасплох пакостника: он был бы не против публичного скандала, схватка же один на один его никак не устраивала. Он выдернул рукав и молча ушел.
А так, удивительно, никто Ушликова не задирал, не попрекал, не поминал ему старое.
Больше всего он боялся встречи с Мариной, и, слава богу, до сих пор им не доводилось сталкиваться.
Но село, каким бы большим оно ни было, все же не стог сена, а селяне не иголки, и однажды они встретились на улице лицом к лицу, Ушликов и Марина.
Он торопливо поздоровался:
— Добрый вечер! Давненько мы с тобой не…
Она прошла мимо молча, даже не глянув на него из глубины песцового воротника, из-под навеса песцовой шапки. Ему даже показалось — прошла прямо сквозь него, как можно пройти сквозь тень.
Это было жуткое ощущение. Во сне приснится — заворочаешься в поту.
Но не так все просто и определенно было дома…
В выходные Ушликов вообще не находил себе места: Вера все на работе, друзей не завел — куда подашься?
И подался он однажды в лес…
Сразу за огородом, едва Ушликов перелез через изгородь, у него захватило дух и разбежались глаза: проживи он хоть всю тыщу лет, никогда бы не додуматься, что такою красивой может быть земля зимою!
Весь простор полей был укрыт снегом такой белизны, что слепли глаза и не виделся горизонт там, где мы привыкли его видеть, верилось, его нет сегодня и вовсе — обойдемся и без него, чего там!
Но тут как раз за спиною взошло солнце, и снега загорелись алым светом, где помягче, где совсем жарко, — это обозначились все неровности простора, с виду такого гладкого-гладкого, обозначился и горизонт. Оказывается, сторона неба, противоположная восходящему солнцу, еще была затянута сплошной облачностью, и теперь, когда снега зажглись, а облака остались в том же сером, дремотном состоянии, — небо как бы отделилось от заснеженной земли. Граница облаков четко проходила в аккурат над головой и выглядела, как край слегка завернутого одеяла. Ни ветерка, ни дуновения — вот где день с ночью сталкиваются и прощаются! Или, наоборот, взявшись за руки, друг за дружкой тянутся?
Специалист назвал бы такое расположение облаков прохождением атмосферного фронта, любой сельский житель распознал бы в этом примету к смене погоды, Ушликов же видел в этом одно величие происходящего и радовался тому.
Ничего более ясного и красивого во взрослой своей жизни он еще не видел да и из детства, как ни странно, ничего подобного припомнить не мог. Какая же к черту у них в городе зима, когда выпавший ночью снег уже к обеду истаптывается ногами, покрывается сажей из множества кочегарок!
Ушликов воткнул палки в снег и принялся надевать лыжи. Они были особенные — охотничьи, широкущие, обтянутые понизу телячьей шкурой, причем шерсткой назад, чтобы лыжи скользили только вперед. Вечером, когда Ушликов заикнулся о своем давнишнем желании прогуляться по зимнему лесу, поразмять ноги, Вера молча, пристально взглянула ему в глаза, словно собираясь запретить. Потом сказала:
— Лыжи тятины возьми, на них способнее будет в лесу. Сережины узкие, на них по накатанной лыжне только бегать. А вообще — сидел бы ты дома, Гена… Работа найдется… Мне эти выходные — ножом по сердцу!
Она уже как-то рассказывала о гибели мужа. Тот вот так же — в зимний выходной, принарядившись, пошел проведать друзей-товарищей и домой не вернулся: попал под гусеницы своего же трактора, за рычагами которого в тот день сидел сменщик. Кругом были люди, все всё видели, но до сих пор, а уже десять лет прошло, никто толком объяснить не может, какая сила затащила человека под гусеницы, не нечистая же! Вскрытие показало, что он был выпивши, и это решило все: виноват сам, других не ищите…
Возле самого уха кто-то звонко и певуче звенькнул. Ушликов, не разгибаясь, скосил глаза и на торчащей из сугроба былинке увидел шуструю синицу. Она была такая чистая, такая нарядная, в таком новом своем парадном мундире, прямо с иголочки, что даже не верилось — живая ли это птаха, не нарисованная ли на картинке?!
Пташка в один момент обрыскала всю былинку — в поисках одного ей известного съестного, — еще раз звенькнула, теперь уж явно обращаясь лично к Ушликову, и упорхнула куда-то дальше, скользя чуть ли не по поверхности сугроба.
Надо же, какие они на селе чистые, что синичек возьми, что воробьев. А в городе их об эту пору, к концу февраля, и отличить друг от дружки нельзя: все одинаково чумазые, прокопченные насквозь — трубочисты, как есть трубочисты!
Ушликов застегнул все ремешки на ногах, разогнулся, вздохнул полной грудью и почувствовал себя таким же чистым и здоровым, как только что улетевшая синица. И подумал: оставайся я до сих пор дома, там, в городе, соображал бы сейчас в этот час, где и как капитально опохмелиться после вчерашнего, на что и ушел бы весь без остатка долгожданный выходной. А ведь без выпивок совсем другая жизнь, интересная, вовек неприедливая! Сколько жизни ухлопал впустую… Пусть, пусть хоть остальная будет такой же ясной и славной, каким этот день начинается! А день этот добрый — еще весь впереди!
Ушликов пропустил руки в меховых рукавицах в петельки на концах палок и легко двинулся вперед. То ли наст был уже крепок, то ли и вправду эти лыжи оправдывали свое назначение, но они не проваливались, даже следов после себя почти не оставляли. Кто знает, как пошли бы сейчас узкие спортивные лыжи. Спасибо Вере, что надоумила. Самому бы вовек не догадаться: считай, первый раз в жизни на лыжи встал.
А как она утром, уходя на свою ферму, ласково и подробно, как мальцу какому, наказывала далеко в лес не заходить, просто туда-сюда по опушке прогуляться — и хватит на первый раз, еще неизвестно, как ломаная нога себя покажет, на всякий случай все-таки лучше быть поближе к дому, и так далее и тому подобное.
Вот только зря он ее послушался — валенки, ватные брюки и полушубок напялил. И дело вовсе не в том, что эти вещи — бывшего ее мужа. Худо, что в них тяжело, просто неловко, а так, что ж, спасибо за заботу, милая!
…Его двусмысленное положение самозваного квартиранта благополучно разрешилось в одну декабрьскую ночь, разрешилось просто и без всяких ненужных переживаний. Он проснулся среди той ночи внезапно, будто от толчка в бок, будто и не спал вовсе. Было муторно на душе, не поймешь, то ли распирает грудь изнутри, то ли стискивает обручем снаружи. Не замечая сам того, заворочался, завздыхал и через какое-то время вдруг весь сжался в комок: почудилось, что кто-то смутно-белый стоит в изголовье.
И этот кто-то смутно-белый спросил голосом хозяйки:
— Геннадий Васильч, уж не заболел ли опять?
Лет триста, не меньше, прошло, пока он нашелся:
— Н-н-нет вроде…
Рука ее зашарила в пространстве в поисках его лба и ткнулась в шею, в подбородок ему, а он возьми да поцелуй ее, эту чуткую руку, и произошло то, чему, видать, суждено было случиться этой ночью…
Благодарный случившемуся, благодарный жизни, настоящей и будущей, безмерно, беспамятно благодарный этой женщине, лежащей рядом и с трудом, потому что тайком от него, налаживающей запаленное дыхание, он озаренно подумал: вот оно как бывает, когда женщина дарит, д а р и т с е б я! А он их брал силой и, выходит, только сам себя обкрадывал. До ниточки обворовался, гад такой!
Молодожен-молодожен, а все же Ушликов не забывал ее к случаю, но вообще-то мимоходом сказанных слов: «У меня ведь скоро сын из армии придет» — и, подгадав так, чтобы это как раз на Новый год пришлось, оформил честь по чести свой четвертый законный брак…
Лес был неподалеку от села — только по пологому склону с полкилометра подняться. На опушку выступили кряжистые, разлапистые сосны. Глубже в лес — стояли стройные, устремленные ввысь и гладкоствольные деревья. Ушликов погладил одну сосну по меди ствола и вдруг сам уткнулся в нее — вспомнилось с болью в сердце…
Был у них в бараке молодой мужик Семка Поползнев, вернувшийся с войны без левой руки, с трофейным аккордеоном. Жену незадолго до его прихода схоронили всем бараком: погибла в аварии на заводе. Так вот Семка сидел вечерами на лавочке у подъезда и все пытался выколотить из аккордеона мелодию одному ему известной песни:
Твое имя в лесу перед боем
Ножом вырезал я на сосне…
Маялся мужик до темноты, маялся в темноте, но ничего у него не получалось, и было как-то жутко его слушать.
Господи, у всех у нас, порасспроси любого, получается ли так, как хотелось бы! У меня у самого-то вон — уже близко к пятидесяти годам только получилось…
А может, так и надо было жить, как я прожил, чтобы к моей Веруне прийти?!.
Ладно, пошли дальше.
Снег в лесу был рыхлый, без наста, и потому даже широченные эти лыжи вязли, оставляли после себя глубокие бороздки-канавки. Как опять не скажешь Верочке спасибо!
Конечно, скажи мне сразу, где она обретается и что в ней мое счастье, я бы давно пришел к ней, пришел бы без потерь, не попорченным, как сейчас. В том-то и дело, что никто меня на путь истинный не наставил, ни тогда, ни после, и я сам ее нашел. Может, только так и находят свое счастье?
Выйдя на небольшую поляну, Ушликов не пошел дальше, вытоптал лыжами пятачок, наломал поблизости сушняка и распалил костер, снял лыжи и сел на них. Надо было подумать, разобраться во всем, что так вдруг нахлынуло.
Но прежде всего надо было запастись дровишками, на морозе они вон как хорошо горят: не успел подложить — уже в головешки превратились. Сламывая где сук, где выворачивая зачахшую в тесноте сосеночку, он натаскал к кострищу воз сушняка, употел и, удовлетворенный, подсел к огню, но тут же встал и закрутился туда-сюда, чтобы не ознобить потное тело. Эх, зря не взял ничего съестного!
Вроде бы плотненько позавтракал, а гляди-ка, далеко ли от дома отошел, аппетит уже разыгрался. А ведь Вера наказывала: пойдешь — прихвати еды, в лес идешь, не куда-нибудь в гости. Черт, состарился мужик, а ума не нажил!
Но все эти заботы скользили где-то по поверхности души, в настоящей глубине ее шла усиленная работа. Ушликов сосредоточенно думал о том главном, без чего любой человек не человек, без чего ему и шагу дальше не ступить.
Интересно, раньше он, да что там раньше — всю жизнь, думал, что быть х о р о ш и м трудно, так трудно, что нечего и пытаться стать им. Теперь он видел: это не только не трудно (стоит лишь захотеть), но и очень выгодно — не надо ни от кого прятать глаза, можешь выдерживать любой придирчивый взгляд, и вот такой, казалось бы, сущий пустяк просто-таки окрыляет тебя.
Он не сразу примирился с мыслью, что, кажется, заблудился. Согласиться с этим было никак нельзя, потому что это было бы уж совсем дико — взрослый, нормальный человек и прямо на опушке леса заблудился!
Давеча он очнулся у костра, встревоженный непонятным шумом в лесу, и совсем оробел, увидев вокруг себя нешуточную темень.
Часов у него не было. Да неужели он так забылся у огня, что потерял всякое представление о времени? Ну, такой, ну, сякой, ну, гад! Ушликов обругал-обложил себя самыми последними словами, какие только знал, каким успела его обучить мытарная жизнь.
Постепенно он сообразил, что в мире завьюжило. Да, видать, крепко: ишь, как качались и шумели сосны даже здесь, в глубине леса, а что делалось в поле — не хотелось и думать. Там и сям слышался треск сучьев и — не то вздох, не то уханье. И это тут же объяснилось: почти в костер с ближайшей сосны бухнулась увесистая снеговая шапка. Ушликов торопливо сунул ноги в поперечные ремни лыж, застегивать задние ремешки не стал — никуда не денутся лыжи, заднего хода у них нет — и, придирчиво выглядев свой старый след, заспешил по нему к дому.
Зашумело-завьюжило всерьез: в лесу стало не только еще темнее, но все вокруг заволокло колючей белой мглой. Даже не снег, не крупка, а пыль, самая настоящая пыль волнами ходила меж деревьев, в трех шагах скрывая их в своей круговерти. Ушликов брел как в густом-густом осеннем тумане и поэтому не сразу разглядел, что сбился со старого следа и идет по тяжкой целине. Осознав это, похолодел, и тут же его бросило в жар.
Спокойно, брат Ушликов, спокойно, только без паники…
Он остановился, по-звериному поводил туда-сюда носом, навострив уши, но здесь, в лесу, было не понять, откуда и куда дует ветер. Было похоже на то, что дует он со всех сторон сразу, вкруговую, и в центре этой свистопляски почему-то находится он, Ушликов.
Значит, надо надеяться только на свое чутье, на свой внутренний компас, а он подсказывает, что идти надо так же, как шел до этого — прямо, никуда не сворачивая.
Ушликов пошел прямо.
Кажется, перестало дальше темнеть, только вот эта белая мгла сильно мешала — колола глаза, таяла на лице и прямо перед лыжами то и дело выставляла очередную сосну, и поневоле приходилось хоть чуточку, но сворачивать с прямолинейного хода. Правда, обойдя сосну, Ушликов упрямо старался идти в избранном направлении.
Вдруг земля круто прогнулась перед ним, и лыжи, будто кто рывком потянул их на себя, стремительно подались вперед. От неожиданности Ушликов бухнулся на зад, а когда попытался встать и встал — лыж на ногах уже не оказалось, они куда-то исчезли, без них он провалился в снег чуть ли не по пояс.
Перед глазами была сплошная белая пелена, но по тому, как снежные вихри шли откуда-то глубоко снизу, он понял, что перед ним лог, и, должно быть, крутой, коль так молниеносно исчезли лыжи.
Это было совсем уж дико, это походило на обыкновенный кошмарный сон и не очень испугало.
«Я, похоже, уснул там, у костра, — вяло подумал Ушликов, — и теперь лезет в глаза эта мура. Надо проснуться, только и всего».
Нет, не уснул он у костра. Не имея часов, не следил за временем, ослепленный жарким светом костра, не заметил, когда исчезло солнце и сумерки сгустились в лесу, занятый приведением в порядок всей своей жизни, прошлой, настоящей и будущей, забыл обо всем на свете, и вот — оказался застигнутым врасплох.
Проснуться — для него сейчас значило не поддаться панике, сохранить трезвой голову. И он сумел это сделать.
Искать лыжи, спускаться в лог он побоялся: черт знает какая бездна перед тобой, ухнешь и — с концом!
И еще момент, может, самый важный. Село расположено в довольно глубокой долине речки, значит, все лога и овраги в округе должны сбегаться туда. Но держаться края лога он опять-таки побоялся: сослепу еще соскользнешь черт-те куда, да и вихри тут свирепствовали так, что глаз не открыть, свободно не вздохнуть. В лесу все же легче. К тому же этого лога он давеча, идя в лес, не пересекал, даже близко к нему не подходил, значит, надо от него взять чуть-чуть влево. А что опушка леса близка, где-то тут, рукой подать, Ушликов ничуть не сомневался. Надо, надо выбраться из леса, там уж мимо села никак не проскочишь. И он пошел, взяв чуточку влево, по его соображениям.
Без лыж, в глубоком, по пояс, снегу он быстро запалился и теперь уже нельзя было понять, талый снег или обильный пот заливает глаза. Но он твердил себе, останавливаться нельзя — замерзнешь, простынешь, надо, надо, надо выбраться из леса — там, считай, уже дома, дома и отдышишься!
Сколько он плавал так в снегу, трудно сказать. Время как таковое давно перестало для него существовать, в висках его бешено билась одна огромная, как царь-колокол, мысль: в ы ж и т ь, в ы ж и т ь, в ы ж и т ь!!!
Ушликов не сразу заметил, что лес кончился, поначалу его только удивило, что сугробы затвердели, перестали проваливаться, что буря вроде бы потеряла голос, но сразу же прибавила в силе и определенности — понеслась в одном направлении и с таким напором, что приходилось теперь заботиться, как бы удержаться на ногах.
Шали-и-ишь, братцы, теперь-то уж мы до-о-ома!
Продувало — не спасал и полушубок. Ватные, стеженые брюки казались летними хлопчатобумажными штанишками. Одно только утешало, что уже не надо было выбирать и придерживаться какого-то определенного направления. Ушликов пустился строго по ветру — мимо села не пронесет! И только теперь он почувствовал свои ноги: ломаная ныла, выла, ором орала, да и здоровая просила пощады — в икрах обеих ног давило так, будто туда под большим напором накачали кровь и она не знала, куда деваться.
Вдруг он споткнулся обо что-то твердое и звонкое и сунулся носом в сугроб. Вывернулся, ощупал — это была явно изгородь, занесенная снегом до последней слеги. Встал, с новыми силами шагнул дальше и тут же уперся во что-то мягкое и в то же время колючее. Стог сена…
Второй стог, вплотную с первым… А изгородь — это круговая оградка их… Чтобы бродячая скотина не потравила сено…
Значит, что же, мы где-то на лугах, а не около села?! Вот когда Ушликов готов был закричать, просто изойти воплем, но он уже до того обессилел и до того отчаялся, что только пустил тихие слезы.
Он пристроился с подветренной стороны, ткнувшись в тугое, спрессовавшееся за зиму сено, и разрешил себе чуточку отдохнуть, прийти в себя, разобраться в случившемся и принять верное решение, если оно найдется. И не заметил, как опять очутился лежащим на горячем песке, где-то высоко-высоко, возле самого солнышка, загорающим с закрытыми глазами, только на этот раз, он почему-то знал, не надо будет бежать куда глаза глядят, потому что Тася… нет, Вера… точно не сказать, которая из них, уже сидела рядом и смеялась, добро, радостно, призывно так… И он почему-то не мог открыть глаз, чтобы поглядеть, Тася или Вера сидит рядом, и боялся обидеть, назвав Тасю Верой, а Веру — Тасей, обе были дороги. Вот и гадал, которая же рядом? Но на душе все равно было свежо и счастливо, как в канун великого и светлого праздника.
Его долго искали, с неделю, наверное, но после такой метели нигде даже следов его не нашли, а через месяц он сам нашелся, вернее, вытаял его закоченевший труп.
Сено у нас с лугов, с покосов вывозят сразу же по первому снегу, не оставляя эту работу на потом. А огороженные стожки ставят по-за огородами, на задах, накашивая здесь бурьяна про запас — мало ли какая зима выдастся, все может сгодиться.
По поводу такой нелепой гибели Ушликова судили-рядили всяко, но заключение, близкое к истине сделал Колобок:
— Свой не загнулся бы такой дурацкой смертью свой сразу бы смикитил, что вышел на зады, прибился к жилью, — еще десяток шагов, и ты в тепле, требуй чаю на стол! А эти, нездешние…
В тот год ранняя и дружная весна пришла, люди нарадоваться не могли.
1980 г.