Итак, несокрушимость церкви обеспечена (так нас учат наши пастыри церкви) властью государственной, покоится на начале человеческом, земном, преходящем. Можно ли серьезно подойти к какому-либо выводу, выросшему на подобном основании? Можно ли серьезно говорить о вопросах церкви с теми, кто сам о ней так говорит? Очевидно, нет, ибо это разговор о разных предметах. То, что они называют церковью, {111} это нечто ими самими сочиненное, ими составленное и объясненное, но уже совершенно не то, что действительно есть церковь. Нельзя же в самом деле верить, что при перемене государственного строя в той или иной стране рухнет Вселенская Христова церковь. То, что построено на государстве, что на земных началах утверждено, то, конечно, испытает преходящесть всего земного, но Вселенская церковь не рухнет — по крайней мере это обещано, хотя священнику Потехину обещание это и не кажется вполне надежным и много раз, по его мнению, церковь висела на волоске. Убедить отца-миссионера в неосновательности его опасений, конечно, трудно, но еще труднее видеть в церкви, о которой он говорит как о спасенной от гибели мерами государственной власти, ту церковь, о которой сказано, что врата адовы не одолеют ее. Когда мне это скажет чиновник департамента, я ему скажу: «Виноват, вы не знаете, что такое церковь, вы заблуждаетесь». Но когда мне это или подобное вышеприведенным изречениям говорят пресвитеры и епископы, то я им говорю: «Вы знаете, что такое церковь, но вы ее искажаете».
Во всяком случае, мы должны быть благодарны священнику Потехину за то, что он высказал свои мысли до конца. Люди, стоящие на ложной почве, редко это делают; они чувствуют, что, чем дальше развивать корень, тем ярче выступит ложь, и это останавливает их. Так, верно сказал кто-то, что недоговоренная истина звучит как ложь, а недоговоренная ложь звучит как истина. «Договаривайте, договаривайте же!» — все время хочется крикнуть нашим полемистам. Скажите: можно или нельзя, справедливо или несправедливо, по-человечески или не по-человечески, по-христиански или не по-христиански? Или уже в таком мраке мы живем, что не различаем этих крайностей? Так скажите, можно ли оправдать настоящее положение вещей, не противореча смыслу, духу и свидетельству православной церкви? Священник Потехин сделал попытку такого оправдания; мы видели, к чему она привела. Во всякой стране, где есть церковная цензура, то есть цензура церкви без вмешательства гражданской, такие писания были бы осуждены как противоречащие свидетельству церкви о самой себе. Да и весь упомянутый номер «Миссионерского обозрения» производит впечатление какого-то отречения {112} церкви от самой себя ради чего-то другого, якобы более общего. Этому придается характер жертвы, даже подвига. «Церковные ведомости» прямо говорят, что в настоящем своем положении перед гражданской властью в России церковь «жертвовала собой для мира»… Очевидно, газета хотела или, вернее, не хотела сказать, что гражданская власть приносила церковь в жертву миру. Но как же церковь позволяла жертвовать собой? Иногда этому отречению от себя дается такое объяснение, что не церковь жертвует собой для мира, а пастыри жертвуют своим личным человеческим самолюбием ради церкви Божьей. Так, священник Потехин уверяет, что невыносимо тяжело положение миссионеров, которых вследствие вмешательства гражданской власти «клеймят именем гонителей веры, душителей свободы совести, новейшими инквизиторами»… Но мысль о судьбе церкви, говорит автор, стоит выше личных чувствований и расположений, и он с готовностью принимает всякие злохуления. Такой взгляд на дух своего пастырского служения и на свои обязанности перед церковью выставляется как признак смирения. «Именно в силу исторически сложившихся отношений церкви к светской власти миссионеры на Орловском съезде не входили в область вопросов общегосударственного значения. Храня по отношению к власти апостольские заветы послушания, они, видимо, верят, что остальное исполнит сам Господь». Неужели «смирение и простота» удержали их от обсуждения самых жгучих запросов духовной жизни человека? Можно лишь пожалеть об этом. Если мне скажут, что это неправда, что смирение это искреннее, я отвечу — тем хуже, ибо есть случаи, когда смирение перестает быть доблестью. Когда воин, поставленный для защиты сокровищ, вверенных ему царем его или народом, «из смирения» не поднимает оружия при приближении посягателей, смирение его не доблесть. Когда пресвитеры, воины воинствующей церкви Христовой, которым Бог поручил блюсти церковь свою, «из смирения» не поднимают духовного меча своего в отражение посягательств, откуда бы эти посягательства ни шли, — смирение их не доблесть.
Поменьше «смирения», г. Тернавцев, и побольше ясности. Что значит — «остальное совершит Господь»? Что это — остальное? То, о чем пастыри «по смирению» не говорили, а о чем «светский, посторонний {113} съезду человек» в противоречие со съездом заговорил? Как же Бог исполнит то, что вам, да и стольким пастырям кажется несправедливым и опасным и, наконец, антицерковным? Ясности! Ясности! — восклицаешь все время, читая наших полемистов. Епископ Никанор находит, что о свободе совести нельзя даже говорить, потому что это есть логический абсурд; отец Иоанн Кронштадтский говорит о свободе совести как о чем-то, что у нас уже существует, и перечисляет ее пагубные последствия; г. Тернавцев утверждает, что свобода совести переходит в свободу от совести, считает ее, значит, логически возможной, но нравственно нежелательной; священник Потехин считает выражение «гонитель свободы совести» клеймом для христианина, значит, признает свободу совести чем-то уважительным, чего преследовать и отнимать нельзя; по мнению миссионера Айвазова, отделение церкви от государства подобно отделению души от тела и «не может возбудить сочувствия с нашей стороны»; по мнению «Церковных ведомостей», от такого отделения церковь только бы выиграла (как известно, она «жертвует собой»).
Света! Мы молим о свете. Только не оттуда он, кажется, брезжит, откуда мы вправе ожидать его.
«На предложении Стаховича, — говорит Тернавцев, — необходимо остановиться с большим вниманием, потому что почти вся образованная Россия думает так же, как он». Да, и в этом наша надежда. И мы признательны г. Тернавцеву, что он взял на себя труд подсчитать нас; если бы это сделал один из нас, его бы, вероятно, обвинили в самообольщении. Но г. Тернавцев забыл присоединить к образованной России ту «необразованную», которая самою жизнью и понесенными за веру страданиями научена если не думать, то, во всяком случае, чувствовать так же, как мы.
«Совесть человеческая единому Богу токмо подлежит, и никакому государю не позволено оную силою в другую веру принуживать». Мы уповаем, что наступит день, когда эти слова Петра Великого будут выражать собой не теоретическое пожелание, а подтверждение практического порядка вещей в нашем отечестве. Всякая попытка оправдать противное идет вразрез с духом христианства и ведет к искажению понятия православной церкви. Если сами представители {114} священства принимаются за такого рода задачу, то это только доказывает внутреннюю слабость церкви, вынужденной цепляться за постороннюю помощь и прибегать к чужим мерам, чтобы заменить бессилие своего меркнущего авторитета. Вернет же себе церковь свой авторитет только тогда, когда будет признана ненормальность ее канонического положения в России. А сейчас ненормальность больного организма объявляется нормальной, и ложными теориями силятся эту ненормальность оправдать. Это может усыпить умы, но не может излечить больного организма. Мы больны. Россия больна, и, что хуже всего, больна духом. Для оздоровления ее одно только средство — освобождение духа в делах веры от вмешательства недуховной власти и возвращение церкви утраченного авторитета. Считаю это главной, существеннейшей, более того — единственной реформой. Не хочу сказать, что когда это будет, то настанет золотой век, но пока этого не будет, все другие реформы — напрасная трата сил.
Я сказал, что доклад этот я читал в разных домах и что в свое время были записаны у меня отзывы и разговоры. Припомню кое-что не столько в виде оценки моей работы, а ради характеристики тех людей, чьи слова привожу.
Когда я написал принцессе Елене Георгиевне Альтенбургской с предложением прочитать у нее доклад по вопросу о свободе вероисповедания, она ответила запиской, в которой писала: «Конечно, чем больше об этом, тем лучше». Брат ее, принц Георгий Георгиевич Мекленбургский, выслушав чтение, сказал: «Никогда еще в петербургской гостиной не было высказано столько правды». Здесь же на чтении у принцессы присутствовал поэт граф Голенищев-Кутузов, типичный представитель официального мышления и благонамеренного вероисповедания. Брат мой Петр во время чтения наблюдал за ним; он сказал мне: «Кутузов краснел все больше и пыхтел так, что страшно за него становилось». Брат мой в свою очередь был предметом наблюдения: доктор Петерсон, известный дерматолог, сказал мне: «Как интересно было наблюдать за лицом вашего брата во время вашего чтения; такая живость, такая подвижность». Известный писатель, {115} юрист Анатолий Федорович Кони подошел и сказал: «А Победоносцев топнет ногой и скажет Eppur non si muove» (То есть «а все же не движется» — искажение слов Коперника о вращении Земли).
У великого князя Владимира Александровича я нашел ясное и тонкое понимание общечеловеческой стороны вопроса и наткнулся на традиционное «но», встающее всегда между принципиальными вопросами и их применением к России. Бедная Россия, которую всегда кормили каким-то детским сгущенным молоком, как ребенка, у которого еще зубки не прорезались, и не дай Бог, чтобы прорезались…
Глубоко взволновало меня отношение старика графа Палена. Помню, как на концертном балу в Зимнем дворце окликнула меня графиня. Кто помнит концертные балы? Есть еще такие, что помнят? В дверях между «концертным залом», где танцуют, и «арабской», где играют в карты, всегда сидели старые статс-дамы, смотрели, разговаривали, вспоминали и судили: увядшая краса, увешанная драгоценностями, почтенная старина, украшенная знаками отличия и благоволения. Мне всегда казалось, что в этом месте «арабской залы» паркет горячий. Тут около двери в танцевальный «концертный зал» — другая дверь, в «малахитную», где царская семья пьет чай. И это преддверие, отделенное стеклянной дверью, всегда насыщено беспокойством, любопытством, некоторым страхом. Тут или сидят, или торопливо скользят. Скользят адъютант или фрейлина, пролетает с закорючистым пером на кивере своем придворный скороход, в то время как у ломберных столов сидят за картами — эполеты, лысины, оголенные, давно уже не молодые плечи, Андреевские ленты и нагрудные портреты… Почему я там очутился?..
— А, Волконский, мы знаем, что вы заняты интересными вопросами и пишете интересные вещи.
Кланяюсь милой старушке графине Пален.
— Мой муж так интересуется, но он болен, никуда уже не ездит. Будьте милы, как-нибудь приходите к нам позавтракать, а после завтрака ему почитаете.
Подробности разговора нашего после чтения я забыл; но помню, что после глубокого молчания, смотря в точку перед собой, старик сказал: «Я думаю, кто тот человек, который бы мог передать ваш доклад {116} государю…» Я остолбенел. Мне показалось в эту минуту, что всякий может себе ставить этот вопрос, но только не он, ибо кто же, как не он, может передать? Он, рыцарь без страха и упрека, он, бывший министром юстиции, он, верховный церемониймейстер во время коронации, он, достигший предела всех наград и всякого доверия? Но я не подумал об одном — он лютеранин. У нас не умели никогда верить безотносительности заявлений иноверца в области этих вопросов. Когда человек поднимал голос и нельзя было придраться к нему лично, всегда находили аргументы, подтачивающие беспристрастность его заявлений. Говорили: «Ну да, известное дело, он получил заграничное воспитание», или: «У него бабушка лютеранка», или: «У него фамилия польская», или «У него мать католичка» и пр. и пр.
Нельзя перечислить, во всяком случае, я не могу перечислить всех нелепостей, которые говорились по поводу моего доклада, но, перечитывая эти строки, написанные двадцать лет тому назад, и сейчас еще задыхаюсь от тогдашнего угара. Кричит разум, совесть вопиет, и встает на дыбы все внутреннее существо. Ясно становится, что не могла держаться такая ложь; она должна была рухнуть. Но в мире нравственном зло, которое рушится путем уничтожения, а не путем врачевания, приводит к обратному злу — как отражение в воде опрокидывает колокольню; и физический принцип возмещения превращается в нравственный принцип возмездия.
Сейчас мы проходим через период возмездия, и, как всегда бывает, страдает огромное большинство людей неповинных. Против возмездия ополчаться нельзя, его можно только сносить: чем глубже причина, тем неизбежнее последствие. Но возмездия ниспосылаются не ради одного только наказания, а ради возрождения. Условие возрождения — осознание причин, осознание своего греха. Есть ли в нас это осознание? Сомневаюсь. Я думаю, что в этих вопросах если произошел сдвиг, то очень незначительный в смысле численности; опасаюсь, что люди, покинувшие Россию и там, за рубежом, работающие над «восстановлением», понимают это восстановление в цельном смысле этого слова. Боюсь, что, выйдя за пределы {117} родины, они только переменили место и унесли с собой все то самое, чем жили прежде, — без разбора, без проверки, без переоценки. И в поклаже их остались невытравленные зародыши, невырванные корни старых неосознанных грехов, старой, ими не ощущавшейся болезни. Заставить людей ощутить болезнь своего миропонимания, заставить почувствовать присутствие разлагающегося яда в том, из чего они хотят строить, есть обязанность всякого, кто сам это чувствует. Вот почему счел долгом своим дать место на этих страницах тому, что затемняло нашу жизнь в те минувшие годы, об исчезновении которых столь многие сокрушаются.
Большевизм смахнул все прошлое — с тем хорошим, что в нем было, но и с тем плохим, что в нем было. Сокрушаться об исчезновении хорошего — бесполезная трата чувствительности; но осознание плохого, оценка его и закаление себя в ненависти к этому плохому — есть воспитательный долг тех, кто хочет работать над восстановлением достойного отечества. Не для того большевизм все опрокинул, не для того на месте лицемерия поставил цинизм, чтобы мы на пустом месте этого цинизма восстановляли лицемерие.
Так думаю я, сидя в холодной, уплотненной квартирке Шереметевского переулка в Москве, в то время как там, за рубежом, происходят совещания: претенденты, бывшие министры, бывшие думцы, епископы, журналисты… В квартиру вчера вселили проститутку; комендант ходил по коридору и кричал: «Если не поставите ей кровати, в двадцать четыре часа вы будете выселены». У нее ночевали две женщины и мужчина; песни до трех часов ночи… В коридоре напротив меня женщина с четырьмя детьми — с семи часов утра визг и гам… Ухожу в прошлое. Пишу. Даже картины прошлых грехов дают утешение от окружающей действительности. В них побудительная сила, побуждение к работе — все-таки жизнь, здесь кругом одно умиранье, надвигающаяся смерть… Ухожу в прошлое. Хочу теперь рассказать, как вопросы, затронутые в предыдущей главе, отразились в нашей семье.
Это было в Риме. Я сидел у одного католического священника и читал ему русскую рукопись. Он не знал, кто я такой. Почему я к нему попал и какую рукопись читал, это будет сказано в своем месте. Он слушал и вдруг прервал меня:
— Это большой богослов писал.
— А если я вам скажу, что это писала женщина?
Он посмотрел на меня, его глаза расширились:
— Так это княгиня Волконская!
— Да.
Моя мать написала две книги по церковным вопросам. Одна называлась «О церкви» и была напечатана в Берлине приблизительно в 1887 году. Другая — «Церковное предание и русская богословская литература» — вышла во Фрейбурге через год после ее смерти, в 1898 году. Я не буду излагать содержание этих трудов и превращать страницы моих воспоминаний в богословский трактат или в арену церковной полемики; но я хочу обрисовать смысл этих книг, указать место, какое они занимают в биографии автора, как принципы, руководившие пером его, сказались в жизни и что дало столкновение этих принципов с действовавшими тогда течениями общественной и правительственной мысли. Имя моей матери, ее книги, то, что по поводу этих книг писалось, что разыгралось вокруг нее в момент ее смерти, — все это заслуживает внимания исследователя русского общественного мышления. Смотрю на дальнейшие строки не как на семейные воспоминания, а как на материал, который предлагаю будущему исследователю.
Думаю, что из предшествующих глав ясно обрисовалась удушливость той нравственной атмосферы, в которой мы жили. Для человека с сильной духовной жизнью в области вопросов веры она была невыносима. Кто мог работать на пути прояснения и оздоровления атмосферы, работал. Моя мать сделала из этой работы задачу своей жизни.
В ее трудах надо различать две стороны: церковно-богословскую, католическую, то есть апологию первенства римского епископа перед прочими епископами, первенства, божественно установленного через апостола {119} Петра и исторически осуществленного церковным признанием, и — сторону государственно-юридическую, общественно-воспитательную, то есть требование духовной свободы в делах веры, права каждому верить по совести своей, а не по принуждению и равенства всех в этом отношении перед законом. Разграничение этих двух сфер очень важно для правильной постановки разбираемых вопросов. У нас в России они смешивались; ни богословское мышление, ни бюрократическое не умели их разъединить. Между тем в разъединении их залог логической ясности, неподкупности и бескорыстия выставляемых требований. Я уже указывал на то, что у нас как только человек поднимал голос за свободу веры, его сейчас подозревали, его требованию подыскивалось постороннее побуждение — церковники говорили: он не православный, шовинисты говорили: он не русский, бюрократы говорили: он неблагонадежен. Никогда не умели у нас верить в искренность принципиальных требований. Работы моей матери дышат принципиальной искренностью. Не для того она ратовала за католичество, чтобы закон гражданский и уголовный карал другие веры; не потому она ратует за свободу веры, чтобы оградить католичество преимущественно перед прочими вероисповеданиями. Искренность побуждений и беспристрастие требований сообщают ее писаниям их внутреннее равновесие.
И однако, так искалечены наши умы, извращено наше мышление, что люди не сумели даже почувствовать эти личные качества автора.
Первая книга, «О церкви», вызвала бурю негодования среди представителей чиновного православия. Но еще показательнее, нежели негодование, был тот переполох, который овладел умами. Они очутились перед новым, совершенно им незнакомым противником. Они, взросшие в неискренности официального вероисповедного оказательства, в полемических приемах чиновно-богословской литературы, оказались лицом к лицу с искренностью, убежденностью и логикой такой, что не поддавалась подкопу. Естественен переполох. Протоиерей Лебедев сказал: «Эту книгу писали пятнадцать иезуитов, а княгиня Волконская дала только свое имя». Как типичен этот отзыв о книге, которая вышла анонимно, и как он рисует растерянность людей, непривычных к логическому мышлению. {120} Обер-прокурор Святейшего Синода Победоносцев, выразившийся про мою мать: «Самая опасная женщина в России», назначил двух официальных оппонентов, профессора Казанской духовной академии Беляева и настоятеля петербургского Казанского собора, упомянутого протоиерея Лебедева. Они написали свои опровержения на книгу «О церкви». Интересующиеся найдут разбор этих опровержений и оценку их критических приемов во второй книге моей матери. Здесь скажу лишь, что ни перед какой низостью не остановились наши чиновники богословия, чтобы не только подорвать доверие к книге, но и опорочить автора. Довольно сказать, что опечатки берлинского издания были использованы и обращены в укор автору как сознательные с его стороны искажения; он был обвинен в самых чудовищных подлогах. Я уже не говорю о всяких побочных обвинениях в области того, что принято называть инсинуациями, — отсутствие патриотизма, неблагонадежность, «польские симпатии» и тому подобная оскорбительная дребедень.
Практических последствий с точки зрения закона все это не имело. Ее положение общественное ограждало ее. Александр III, узнав о ее переходе в католичество, сказал: «А для меня она все-таки останется православной». Странные слова. Если принимать их в объективном смысле, то это какой-то самодержавный каприз; если же принимать их в субъективном смысле, то это какая-то добровольная слепота. Во всяком случае, закон закрыл глаза. Но это лишь усугубляло нравственное страдание матери. Сознавать, что благодаря своему общественному положению она пользуется неприкосновенностью, в то время как тысячи безвестных бедняков страдают, — какое мученье в этом преимуществе! Она ничего не скрывала и от авторства не отказывалась. Положение перед законом было ответственное: католическая пропаганда каралась лишением собственности, не говоря о заключении в монастырь, покаянии и прочих мерах увещевательного характера. С этой точки зрения слова Александра III принимают еще и другое значение и получают характер высокомилостивый, как не допускающие применения закона. Для моей матери, конечно, быть лишенной любимой Павловки, единственного места, где она дышала свободной грудью и могла в своей библиотеке работать без стеснения, было бы не только {121} горьким испытанием, но было бы равносильно невозможности продолжать свою работу. А она решила продолжать ее и продолжала.
Она начала большую работу в ответ на критику, которой была подвергнута ее книга. Этот труд был много значительнее первого, — плод семилетней работы. Но она не хотела, по причинам, о которых скажу ниже, издавать его при жизни. Как ни трудно было ей жить под гнетом гнусных обвинений, она молча переносила этот гнет в течение семи лет и только иногда, и то мимоходом, без всякой особенной настойчивости говорила: «После моей смерти ты напечатаешь». Говорилось это не как просьба и не как торжественный завет, а как нечто, что будет, потому что не может не быть.
Условия, в которых она работала, были очень трудны. Вряд ли какой-либо профессор согласился бы писать серьезный труд в такой «некабинетной» обстановке. Только в Павловке была она действительно свободна, имела совсем уединенную комнату; только там никто ей не мешал, никто ее не отрывал. Только в Павловке имела она возможность разнообразить свой труд таким отдыхом, который был ей наиболее по сердцу: от «святителей» своих (так мы называли ее работу) она с садовыми ножницами и пилой шла к своим деревьям и кустам. И елки, и каштаны, и дубки, и белая акация, и бересклет были наперсниками ее дум; и часто, возвращаясь домой с охапками цветов, с пригоршнями семян, с карманами, набитыми желудями или червьими гнездами, которые сжигались на кухне, она приносила с собой новую мысль, проект новой главы или какую-нибудь блестящую полемическую искру. С приливом духовной жизни возвращалась она после всякого общения с природой. Большая грудь, какую я видал только на античных статуях, дышала с вольной полнотой, и переход от работы физической к умственной совершался с такой естественностью, как будто она была лишь видоизмененной формою другой. Стройная простота движений, совершенно античное согласие с природой при высокомерном пренебрежении к внешнему украшению, величие истинного аристократизма. Удивительна была линия черепа от зарождения носа до затылка, и удивительна чистота этой линии под гладко приглаженными черными волосами. Прекрасна была рука, {122} немножко пухлая, но крепкая, с выпуклыми ногтями; жест был выразительный, с чисто латинской меткостью.
Ее комнату в Павловке я хранил в том виде, в каком она ее оставила. Внизу угловая комната с единственным окном во двор, на запад; письменный стол наборного дерева, итальянский, складной стул такого типа, что во Флоренции называется «стул Савонаролы». Комната суровая, не «дамская»; по стенам виды Италии, фрески из церкви в Ассизи, двор дворца Варджелло. На столах книги — Данте, большой с застежками том Четьи Минеи… Все это просуществовало после нее двадцать два года, та самая обстановка, в которой она работала там, в Павловке, среди своих дубов. Не могу не вспомнить, что после смерти ее мы, как водится, заказали парчовый покров. Когда его принесли и мы покрыли ее, сестра моя сказала мне: «Посмотри на галун». Я посмотрел — на нем был орнамент из дубовых листьев и желудей…
Павловка благодаря равномерности, с которой она удовлетворяла духовным стремлениям моей матери, сделалась потребностью ее природы. В другом месте записок (последняя глава «Странствий») я говорю о значении, какое имела для нее Италия; но я не знаю, что, собственно, владело больше ее существом, — Италия или Павловка. Италия была для нее очагом самокультуры, источником духовного самообогащения. Павловка совмещала в себе все то, что привязывало ее к другим. Чувство Родины, до боли владевшее ею, имело здесь соприкосновение с землею и людьми. И проникновение ее в окружающую жизнь было столь же внешне мало заметно, сколько внутренне глубоко и ценно. По крайней мере в феврале 1918 года, уже после утверждения большевистского владычества, на волостном сходе в селе Павлодаре, где присутствовало 750 человек, крестьяне вспоминали с признательностью об участии, с каким входила в их нужды «покойная княгиня»…
В Петербурге условия работы были много труднее. Суетливость общественной жизни стучалась в дверь, вместо одиночества — толчея; на несколько человек единомышленников целое море безразличных. Да, труд был труднее. Случалось, что, вернувшись с придворного бала, она ночью садилась за рукопись. А настоящего вознаграждающего отдыха не было. Наконец, {123} в Павловке она имела под рукой свою библиотеку — редкое собрание книг: творения отцов церкви, сочинения по богословию и по истории церкви на русском, французском, немецком языках. Драгоценное это собрание книг, несущих пометки ее карандаша, свидетельство большой, упорной ее работы, сейчас свалено в Народном доме уездного города Борисоглебска… Эту библиотеку она, конечно, не могла с собой возить; только рукопись ее с ней вместе переезжала и в вагоне всегда в ящике лежала у нее под ногами. Иногда в вагоне она писала ночью. Но книги нельзя было перетаскивать, и в Петербурге приходилось ходить в Публичную библиотеку… И, несмотря на все это, труд ее жизни был окончен ею — за пять месяцев до смерти. Хорошо помню, когда она поставила последнюю точку.
Мы сидели в Павловской библиотеке. Перед ней лежала рукопись. Вдруг рука отделилась от бумаги, она сказала: «Кончено». Большой вздох облегчения вырвался из груди. Выло 14 сентября, день Воздвижения Креста, 1896 года. Ровно через пять месяцев, в Петербурге она скончалась. Она заболела крупозным воспалением легких в субботу, 8 февраля, в шесть часов вечера. До последней минуты своей она жила вопросами свободы веры; ее бред был полон турецких ужасов в Армении — в то время весь Ближний Восток был охвачен религиозными гонениями, и имя константинопольского квартала Буюкдере все возвращалось на уста умирающей. И еще возвращалось имя Торквемады — так звала она Победоносцева, виновника русских гонений. Мысль о книге не покидала ее, и в одну из минут сознания, перед самой смертью, она сказала моей сестре: «Просмотри примечания». Она опочила в субботу, 15 февраля 1897 года, в шесть часов утра, пятидесяти восьми лет от роду.
Когда стало ясно, что болезнь будет иметь смертельный исход, отец мой пригласил католического священника, отца Лагранжа, бывшего духовником моей матери. Она была тем более тронута этим знаком внимания, что до того никогда вопрос перемены веры между ними не затрагивался. Отец стоял далеко от этих вопросов; он был натолкнут на них обстоятельствами семейной жизни, но они не выдвигались его духовною потребностью. Как я уже имел случай упомянуть, {124} он держался обычаев официально установленного образца, а на случаи уклонения от официального образца смотрел главным образом с точки зрения того, что французы называют «le qu’en dira-t-on» (Что скажут другие). Случай уклонения в собственной семье был ему очень неприятен, наполнил его тревогой и раздражением. Появление книги моей матери вызвало взрыв гнева, но узнала она об этом через его письмо, он сам ничего не сказал; у нас вообще в семье мало говорили, сцен не бывало. Но всего этого было достаточно, чтобы мать моя решила больше печатно не выступать и принять на остаток дней своих крест молчания. Понятно, что внимание отца на смертном одре было ею оценено. Но как только она смежила очи, уже все побуждения, руководившие отцом, стали не нужны и встали перед его сознанием исключительно соображения официально-служебного характера.
Отец Лагранж сказал, что ему, с точки зрения церкви, безразлично, по какому обряду будет совершаться погребение, — он напутствовал душу покойной, пусть родные поступают с телом по своему усмотрению. Отец пожелал, чтобы погребение было по православному обряду. Но кроме этого положительного желания у него было другое, отрицательного характера: непременно скрыть внешнее оказательство того, что мать была католичка. Непривычность к этим вопросам, чисто внешнее с ними соприкосновение выдвигали перед ним вечный вопросительный знак: что скажут? Нам, детям, эта странная игра в прятки была крайне неприятна, и, когда пришло время послать в газеты объявление о панихиде, мы настояли, чтобы отец включил между утренним и вечерним часами, как обычно полагается, в 2 и в 8, еще и третий — в 5 часов. Это был тот час, когда отец Лагранж совершал панихиду по католическому обряду. Объявления вышли на второй день утром.
Тем временем пришло от митрополита уведомление, что разрешение на совершение обряда похорон готово и просят прийти за ним. Брат Саша пошел в Лавру часа в четыре, но вернулся ни с чем; обещанное разрешение митрополитом не было подписано, и митрополит приглашал отца посетить его в девятом часу. Что же произошло за эти несколько часов? Произошло то, что Победоносцев увидал газетное объявление {125} о трех панихидах. Он вспылил: «Что это? Глумление какое-то!» Должен сказать, что нахожу гнев Победоносцева с его точки зрения совершенно понятным, более того, нахожу и точку зрения его правильной, а точку зрения моего отца ошибочной. Победоносцев стоял на почве церковной, отец — на почве чиновного компромисса. Как бы то ни было, вечером мы с отцом собрались к митрополиту. У нас шла панихида, дом был полон народу; мы вышли с другого крыльца, поехали в Невскую Лавру.
Дорогой я видел, как отец сильно был обеспокоен тем, какой оборот примет дело.
— Да никакого оборота нет, — говорил я.
— Ах, вы, дети, ничего не понимаете; я немножко больше вас на свете живу.
— Я никак не пойму, в чем тут страшная сторона.
— Ну как же ты не понимаешь. Мария Феодоровна может приехать на панихиду. Ну, не дай Бог, приедет на католическую.
— Ну и что ж, говорю, императрица больше удивится, если увидит, что католичку отпевают по-православному.
Сговориться было невозможно… Мы подъехали к Лавре.
Митрополита Палладия я помнил с детства. Он был архиереем в Тамбове и, объезжая епархию, был у нас в Павловке. Помню такую подробность. Это было в июне месяце; нам в первый раз принесли землянику. Отец с архиереем на террасе после обеда кофе пили, а мы, дети, под дубами сидели и большими глазами смотрели на блюдо земляники, которое стояло перед ними. Мы находили, что это длится слишком долго. Подумайте только — первая земляника в году, и, может быть, пройдет мимо нас… Наконец я собрался с духом; взбегаю по ступеням террасы, протягиваю руку к блюду:
— Ваше преосвященство кончили землянику?
— Кончил, кончил, спасибо… Отличная земляника… Очень хорошая земляника.
Последних слов я уже не слушал — я бежал с блюдом под дубы… Отец часто после попрекал, как это я, вместо того чтобы угощать архиерея, вытащил у него из-под носу… Это было давно, в семидесятых годах…
{126} Митрополит Палладий был старик очень благообразный, приветливый, с мягкой речью, но с очень, по-видимому, определенным и неколебимым решением относительно данного случая. Решение, конечно, было продиктовано Победоносцевым, раз утром еще у митрополита было намерение дать разрешение. Что меня больше всего во всех тогдашних обстоятельствах поразило, это отсутствие в столь важных вопросах определенных, церковной властью установленных и церковным взглядом освященных правил. Вместо церковного глагола — ожидание министерских, как теперь принято говорить, «директив». Помню, в те же дни скончался член Государственного совета Гроот, протестант. Ведомство императрицы Марии просило разрешения отслужить панихиду. Митрополит разрешил, — но «без свечей»…
Итак, в нашем деле митрополит был настроен очень определенно. Как отец ни пытался «смягчить» католичество покойной матери, как ни подчеркивал православные традиции дома, митрополит был непреклонен и «посоветовал» отпевать в католической церкви. На последнюю попытку отца склонить его он довольно твердо сказал, что если он разрешит православное отпевание, то попадет под суд; затем, отпуская с благословением, снова «посоветовал» отпевание по католическому обряду. Единственное, что отец выхлопотал, — разрешение совершить погребение по православному обряду. Погребение по первому предположению отца должно было иметь место в Павловке. Но там, в ограде церковной, митрополит наотрез отказал. Тогда отец спросил, возможно ли похоронить в Фалле, объяснив, что это есть имение под Ревелем, что там маленькое семейное кладбище в лесу. Здесь препятствий не встретилось: окраина, в лесу, как будто за глазами, — митрополит дал разрешение.
Так случилось, что через день многочисленная толпа, провожавшая гроб по Моховой улице, увидела, что гроб сворачивает не влево, на Литейную, чтобы направиться в Знаменскую церковь, как стояло в газетном объявлении, а направо, на Фонтанку, и оттуда через Симеониевский мост на Невский и в католическую церковь св. Екатерины.
{127} Все это в свое время вызвало много шуму. Всякий шум вокруг могилы неприятен, но здесь ломимо самого шума было и другое. Никогда, кажется, по поводу никакого другого факта не было высказано столько глупостей, никогда не обнажалось в такой степени убожество нашего мышления в важнейших вопросах духовного существования, как по случаю смерти моей матери. В то время как одни злорадно улыбались тому, что отец хотел скрыть, а не удалось, другие кричали, что это есть «торжество католицизма». Одни негодовали на католическое духовенство за то, что оно вырвало такую жертву, другие негодовали на православную духовную власть за то, что она разрешила католический обряд. Одним словом, если неприличен был шум, то гораздо неприличнее было то, что во время этого шума говорилось. Я уже забыл те перлы мыслительного убожества, которые тогда сыпались направо и налево, но одно замечание помню. Один почтенный старик, генерал Давыдов, сказал, что, конечно, княгиня Волконская совершила большой грех своим отступничеством, но ведь на панихиде была императрица и приложилась к покойнице; а ведь императрица помазанница, следовательно, через ее молитвенное прикосновение покойная получила отпущение…
Несомненно, однако, и то, что если, с одной стороны, все, что произошло вокруг смерти моей матери, вызвало наружу мрак, царивший в умах по важнейшим вопросам духовной жизни, то, с другой стороны, оно способствовало прояснению многих умов. Ведь пришлось, вопреки закону, признать силу личного выбора в делах веры; пришлось не только официально допустить, но официально предписать католические похороны такого человека, который по букве нашего нелепого законодательства не имел права быть католиком. И этот человек был не безвестный какой-нибудь крестьянин Минской губернии, которого исправник после смерти причисляет к православным, а это была княгиня Волконская. Это была женщина, стоявшая на виду и про которую ни один человек не сказал, что она душой не русская. То закоренелое убеждение, что только православный — истинно русский, что русский может быть только православным, должно было расколоться под лезвием очевидности. В высших сферах, куда вопросы принципиальные с {128} таким трудом проникают, частный случай заставил призадуматься, вывел общий вопрос на поверхность гласных обсуждений.
Я тогда все подробно рассказал великому князю Владимиру Александровичу и великой княгине Марии Павловне. Скажу здесь, что Владимир Александрович был человек исключительной чуткости и редкого образования. Мало кто знал его с этой стороны, и даже укоренилось о нем мнение, идущее вразрез с настоящим его духовным обликом. Он и сам в этом виноват; пренебрежение ли к человечеству или обесценение самого себя, но он не только не высказывался при людях, а как будто находил забаву в том, чтобы разрушить то хорошее впечатление, которое мог произвести. За внешней резкостью, даже язвительностью не многие знали истинную глубину чувства и тонкую отзывчивость, на какую была способна его природа. Моя мать ставила его в число самых выдающихся людей, каких она встречала… Я воспользовался всегдашним добрым отношением, а также разрешением великой княгини обратиться к ней в случае каких-либо затруднений в связи с волновавшими нас тогда обстоятельствами и написал письмо с просьбой принять меня. Помню, когда принес письмо, швейцар сказал, что у великой княгини прием, а во время приема письма передавать не приказано. Но я, опираясь на разрешение, просил, несмотря на прием, все же передать письмо. Великая княгиня распустила своих гостей, пока я ждал в соседней гостиной, и вышла ко мне. Упоминаю об этом так подробно, потому что рисуется в этих подробностях напряжение момента.
Великой княгине и великому князю навсегда сохранил признательность за их внимание. В то время они еще имели некоторое влияние. Знаю, что они много по этому поводу с государем говорили. Николай II в то время сохранял известную свежесть впечатлений; яркие факты на него действовали; императрица еще не замыкалась в мрачном кольце неврастенического мистицизма; о Распутине еще не говорили. Николай II в душе правильно чувствовал. Да и как мог не чувствовать он, принадлежа к семье, в которой в течение двухсот лет женщины были из иного вероисповедания. Не мог он не чувствовать значения свободного выбора в делах веры, не мог не чувствовать нелепости и жестокости чиновного гнета в этих вопросах. Помню, {129} когда-то, в конце девятидесятых годов, приезжал в Петербург англичанин Стэд, известный пацифист, основатель, кажется Лиги мира. Он был принят государем. Интересно он выразил тогда свое впечатление. Он сказал, что, когда он говорит с Николаем II он чувствует себя перед культурным человеком; когда же он читает в газетах правительственные распоряжения, — это исходит от некультурного правительства… Тут было трагическое столкновение личности с чиновными традициями. Личность была слаба, традиции обладали силою устрашения — и личность уступала. Тем не менее кто имел возможность говорить с государем в настоящем смысле, не терял надежды на то, что личная природа возьмет верх над чинобоязнью. Когда мой отец после смерти матери представлялся государю, он, много за те дни испытавший и понявший разумом то, через что прошел душой, в конце разговора сказал Николаю II: «Позвольте, государь, выразить надежду, что когда-нибудь над нашей родиной взойдет заря свободы веры».
Думаю, после всего этого я вправе сказать, что манифест Николая II от 17 апреля 1905 года о свободе вероисповедания стоит в известной связи с тем, что рассказано выше. Верю тому, что имя княгини Елизаветы Григорьевны Волконской лежит невидимо под этим государственным актом. Сама она всегда мечтала о таком манифесте, и ей предносился он в виде повторения Миланского эдикта: чтобы русский царь в девятнадцатом веке повторил подлинные слова, императором Константином провозглашенные в четвертом. Кто бы дерзнул сказать, что слова Равноапостольного клонятся к ущербу православной церкви?..
Хочу здесь упомянуть маленькую подробность, факт, случившийся много лет позднее, именно зимой 1900 года. Я никогда с Победоносцевым не встречался; ни мой возраст, ни мое бесчиновное положение не давали к тому повода. Но в бытность директором императорских театров я однажды был приглашен на обед к германскому послу князю Радолину. Обед официального характера, но с Радолинами нас связывало одно обстоятельство не совсем обычного характера. В те дни, когда умирала моя мать, у них умерла малолетняя дочь. Гроб этой девочки стоял в том же склепе Екатерининской церкви, в котором стоял гроб матери в ожидании перевоза в Фалль; здесь мы иногда {130} встречались… Когда я вошел в гостиную, большое общество гостей было разделено на две группы; я подошел к той, которая была ко мне ближе. В дальней группе я заметил Победоносцева. Вдруг и он меня заметил. Старик перешел через всю гостиную, чтобы подойти ко мне и протянуть мне руку. Должен сказать, что до сего дня вспоминаю об этом с тем чувством, с каким вспоминается всякое действие миротворящего характера…
Когда все утихло, что так шумно поднялось вокруг смерти матери, пришло время подумать о рукописи. Мы сказали отцу о ее существовании; он признал нравственное обязательство ее издать. Мы принялись за переписку. В этом деле участвовало несколько человек. Моя сестра, всегда бывшая сознательной сотрудницей матери; Наталья Сергеевна Ушакова, ближайший друг матери, выдающийся человек по силе и ясности ума; Евгения Владимировна Саломон, жена Александра Петровича, о котором упоминал в одной из предыдущих глав; жена моего брата Петра, Елизавета Алексеевна, и ее сестра княжна Маня Шаховская. Мне была поручена редакция. В отделанном виде я читал рукопись у старика Михаила Дмитриевича Жеребцова, жившего в прекрасном своем доме на Дворцовой набережной, — тонкого, умного старика, одного из виднейших представителей русского католицизма. Когда все было кончено, я повез рукопись заграницу, в Фрейбург, где было специальное издательство по церковным вопросам — Гердера. Издатель с охотой принял книгу, но только нужно было перед выпуском получить епископское одобрение. Издательство Гердера было то, что называется (imprimerie pontificale[15]); оно принимало к печати только одобренные с церковной точки зрения сочинения. Такое епископское разрешение называется «imprimatur» (Да печатается). «Разрешение, — сказал мне Гердер, — вы легко получите; только нужно найти священника, знающего по-русски, он, прочитав книгу, даст свой отзыв, на основании его отзыва наш фрейбургский епископ дает разрешение. Такого священника вы в Риме легко найдете». В течение лета я держал {131} корректуру; это было довольно трудно; наборщики, вероятно, плохо знали по-русски, и некоторые страницы корректурных листов кишели поправками, как муравейник муравьями. Первый корректурный экземпляр я сохранил, переплел его; он был в моей Павловской библиотеке…
Найти в Риме католического священника, знающего русский язык, было не так легко, как казалось моему фрейбургскому издателю. Под Рождество получил от него письмо, в котором он говорит, что книга готова, но обложку он не может печатать, не имея разрешения. Я ему ответил отчаянным письмом, утратив всякую надежду на увенчание моих поисков. В самом деле — никого. Прежде всего я отправился в польское убежище Св. Станислава (Via delle Botteghe Oscure). Там был настоятелем некий отец Астромов, русский. Я оставил ему корректурные листы, зашел через три дня. Наткнулся на человека, раздраженного до последней степени. Ему не нравился тон сочинения; он находил, что полемика слишком мягкая; такие выражения, как «почтенный профессор духовной академии», по отношению к Беляеву он называл «белые перчатки»; тонкость иронии от него совершенно ускользала. Я не совсем хорошо понимал эту желчь и это раздражение, когда вдруг у него вырвалось: «Помилуйте, я тридцать лет работаю над этим, а тут даже мое имя не упомянуто!» Вот оно что, подумал я. «Нет, вы ищите другого, а я поддержать такое сочинение не могу». Сколько я тогда обошел школ, конгрегации, семинарий; сколько лестниц, длинных коридоров! Один занят срочной работой, другой уезжает в командировку, третий болен, четвертый знает по-польски, а по-русски не понимает.
Получил от Гердера ответ: «Обратитесь в Германскую семинарию на улице Рипетта к патеру Флику». Патер Флик, в красной рясе германских семинаристов, сидел, простуженный, хриплый, в своей холодной келье. Безучастно и даже сурово поглядел на меня и сказал: «Обратитесь к монсиньору Скирмунту, Via delle Finanze, 6». Монсиньор Скирмунт был очень занят, но согласился пожертвовать мне полчаса, чтобы прослушать несколько страниц и тогда ответить мне, берется ли он за просмотр этой книги. На другой день я был у него в назначенный час и вместо получаса читал полтора часа. С тех пор я ходил к нему раза три {132} в неделю. Тут, на одном из этих чтений, произошел разговор, с которого начал эту главу. Любопытно, что он не знал, кто я такой. Входя в первый раз, я, конечно, назвался, но, как это обыкновенно бывает, очень бегло и невнятно, так невнятно, что, когда я сказал, что книга действительно принадлежит перу княгини Волконской, он спросил, почему же я занимаюсь изданием ее… Сам монсиньор Скирмунт был русский подданный по происхождению. Скирмунты — старая литовско-польская фамилия; он в молодости был присяжным поверенным в Москве и русский язык, хотя немного забыл, но знал отлично. Впоследствии я был близко знаком с его двоюродным братом, Константином Скирмунтом, до революции членом Государственного совета по выбору, после революции польским министром иностранных дел.
В два месяца книга была прочитана. Монсиньор Скирмунт дал прекрасный отзыв, и в январе 1898 года вышла вторая, посмертная, книга княгини Елизаветы Григорьевны Волконской — «Церковное предание и русская богословская литература. Критическое сопоставление».
Для краткого определения того, что в этой книге изложено и что она себе ставит целью, привожу текст составленного мною «проспекта», который был вложен в каждый экземпляр книги.
«Всякий, кто интересуется вопросом соединения церквей, должен будет приветствовать появление предлагаемой книги. Она имеет целью показать, насколько искусственна та пропасть, которая, по мнению русских богословов, разделяет Римскую церковь и церкви Восточные. Уже несколько столетий подряд восточные христиане воспитываются на том, будто понятие о верховенстве Римского Епископа было неизвестно христианской древности и будто главенство папы есть, таким образом, своего рода узурпация, которой не должны признавать те, кто хотят оставаться верными церковному преданию. За последние двадцать лет русская духовная литература, кажется, особенно усердно потрудилась над делом разобщения церковного единства. Для обоснования своих доводов официальные представители “русского православия”, по-видимому, ни перед чем не останавливаются: путем искажения текстов, умышленных пропусков, тенденциозных вставок, произвольных толкований память о вселенском {133} главенстве Римского Епископа понемногу сглаживается со страниц святоотеческих писаний.
Автор настоящей книги разоблачает недобросовестность подобных приемов; его труд поэтому встретит сочувствие не одних верных сынов католической церкви, но и каждого, кто — независимо от религиозных убеждений и вероисповедных различий — стоит за раскрытие истины во всяком деле, уважает добросовестность исторических исследований, умеет ценить бесстрашие в борьбе против невольного невежества и вольного мрака и жаждет лишь одного — да будет свет».
Такова эта книга в пятьсот восемьдесят страниц. Рукопись осталась без заглавия; заглавие дано мной.
Книги княгини Волконской ждут своей оценки в России. Она когда-нибудь будет произнесена, но не скоро. Нужно, чтобы родился человек, который так же, как и автор, горел бы душой к этим вопросам, который обладал бы таким же философским мышлением, как автор. Одним словом, тем лучшую оценку может дать человек книге, чем больше он имеет данных для написания подобной же. Книги княгини Е. Г. Волконской ждут своей оценки.
Здесь скажу лишь два слова. Во-первых, заслуживает упоминания из ряду вон начитанность автора, его осведомленность в рассматриваемых вопросах и редкая писательская добросовестность. Чтобы быть вправе говорить о предметах, о которых впервые было писано на греческом и латинском языках, мать моя овладела этими языками настолько, что могла делать безошибочные выводы из сопоставления текстов с русскими переводами. На этой почве она вывела на поверхность много умышленных искажений и в свято-отеческих писаниях, и в постановлениях Вселенских соборов, и даже в Священном писании. Я сказал, что не считаю возможным обращать страницы этих воспоминаний в арену богословской полемики, но для тех, кто бы почувствовал интерес к характеру вопросов, о которых говорю, приведу на выдержку один пример. В деяниях Ефесского Вселенского собора 431 года в греческом тексте стоит, что «легаты папские в заседании благодарили отцов, что они восклицаниями своими соединились с папой в духе, как святые члены под святой главой».
В русском переводе стоит: «под единой {134} главой» (вместо «святой») и в скобках прибавлено: Христос. Приводя этот факт искажения текста, мать моя прибавляет: «Пользоваться святым именем Спасителя для искажения правды не признак ли притупления совести?» Да, не знает обычный читатель, какое могущественное и ехидное орудие — скобки, кавычки и курсив; какой это гнусный союзник недобросовестности.
К сказанному о книгах княгини Волконской прибавлю еще, что помимо их достоинств по существу, то есть достоинств исторических, богословских, общественно-воспитательных, есть в них достоинства чисто литературного свойства. Я нахожу, что язык ее представляет свою особенную ценность в смысле соответствия формы содержанию; в нем есть известная новизна. Так об этих вопросах у нас не писалось. Во-первых, о Римском престоле когда писали, то в тоне желчного глумления. Во-вторых, о вопросах церковных писали всегда с некоторой елейностью, слащавостью. Моя мать ввела в эту область свою, очень своеобразную, терминологию, новую при архаичности своей и новую по полному отсутствию слащавости. Сентиментализм был чужд ее природе. И ее переход в католичество был чужд сентиментальности, и в писаниях своих она проявляла ту же ясность ума и незараженность духа. Ей была противна слащавость в применении к тому, чему подобает величавость простоты. Книги моей матери знакомы только немногочисленным русско-католическим кругам; они заслуживают большей известности…
Пока мы со Скирмунтом работали, он кое-кому о нашей работе сказал. Ватиканские круги заинтересовались. Скирмунту передали, что папа Лев XIII посылает свое апостольское благословение нашему труду. Интерес возрос, когда книга появилась. Несколько лет спустя монсиньор Скирмунт сказал мне, что следовало бы мне испросить аудиенцию. Я не хотел прибегать к официальным путям через русскую миссию при Святейшем Престоле, и потому он взялся устроить мне аудиенцию внутренними ватиканскими путями.
В назначенное мне утро я был перед знаменитой Бронзовой дверью, внизу, в конце правого крыла обхватывающей площадь колоннады. Через эту дверь вход на нескончаемую мраморную лестницу, которая {135} меж мраморных стен поднимается на самый верх Ватикана, где частные покои папы. Внизу при входе осматривают пропускной билет солдаты папской швейцарской гвардии в красивых полосатых желто-красно-черных костюмах, рисованных Рафаэлем.
Приемная зала залита палящим солнцем: огромные окна до полу, как стеклянные двери, завешаны белыми шелковыми занавесками. Ожидают приема несколько духовных лиц, несколько штатских и две дамы. Штатские, по ватиканскому этикету, во фраках и черных галстуках, дамы в черных платьях, с черной кружевной накидкой на голове. В каске и полной парадной форме командующий папской гвардией. Исполняющий должность мажордома монсиньор Бизлети считает долгом занять меня разговором. Я восхищаюсь Ватиканом, а он говорит, что я, наверно, избалован насчет дворцов, что Петергоф, Царское Село, без сомнения, не хуже. Я говорю, что нельзя сравнивать то, что выстроено по приказанию одного лица, с тем, что возникло историческим действием столетий. Но он не верит или делает вид, что не верит: он любезен, значит, и я говорю из любезности… Настал мой черед. Я вошел.
В небольшой комнате, обтянутой красным Дамаском, в дальнем углу на красном кресле сидел, весь в белом, маленький сгорбленный старичок. Я подошел, стал на колени, поцеловал благословившую меня руку. Он спросил:
— Вы сын Зинаиды или Елизаветы?
Я объяснил. Но очень мне понравилось это смешение поколений, это неощущение времени; эта маленькая подробность вдруг дала мне ощущение вечности пред безразличностью людских поколений… Я заговорил о книге. Перешли на Россию. Лев XIII выразил сожаление, что в нашем отечестве вопрос церковный так искажается вопросом национальным. Я увидел, что здесь он упрекает не одних только русских представителей власти, но и польских патриотов.
— Я, — сказал он, — всегда им говорю: вы католики, но это не должно мешать вам быть верными подданными русского императора. В Австрии много поляков, а они верные австрийцы. В Англии много католиков, и они настоящие англичане.
Я позволил себе указать на то, что, к сожалению, в Польше иногда национальная струна сильнее религиозной, {136} и, возвращаясь к тому, что мне казалось верным средством к разъединению этих принципов, я робко сказал:
— Может быть, если бы когда-нибудь в Польшу был назначен епископ из французов… Это способствовало бы тому, чтобы снять с католицизма тот характер национальный, который он имеет в Польше, и тот характер противогосударственный, который он имеет в России…
— Тут надо много осторожности, — сказал Лев XIII.
И я вспомнил, что один польский священник мне на это сказал: «Мы бы приняли это за личную обиду».
Зашла речь о папской нунциатуре в России. Как раз за несколько месяцев перед тем все для этого было налажено, был уже назначен монсиньор Тарнасси. Потом Победоносцев все опрокинул. Не понимало наше правительство, что при существующем порядке Ватикан осведомлен о католических делах в России через польский фильтр; ведь лучше же иметь в Петербурге в национальном смысле беспристрастного представителя Святейшего Престола. В Петербурге же всегда думали, что папский нунций — это значит «пустить козла в огород»; и в то время как наши боялись его впустить, поляки радовались, что его не пускают. Я, конечно, всего этого не сказал, но, когда упомянул о нунциатуре, папа мягко произнес:
— Еще не пришло время.
Как странно было слышать в такой формуле то самое, что там, в Петербурге, выразилось в трех высочайших резолюциях: «Считаю желательным. Считаю преждевременным. Считаю нежелательным».
Я заметил, что мой высокий собеседник благоволил интересоваться тем, что я ему говорил; тогда я рассказал о речи Михаила Стаховича на миссионерском съезде в Орле в пользу свободы вероисповедания (смотри предыдущую главу). Замечательно, что папа на это сказал. Вопрос, который он мне задал, в краткости своей рисует всю постановку дела религиозной свободы в России. Лев XIII спросил только:
— Et qu’est-ce qu’on lui a fait? (И что ему сделали?) Я сказал, что пока он за свои слова ничем еще не поплатился.
Отпуская меня, он сказал, что ему предстоит принять {137} доклады представителей католического духовенства, приехавших из Месопотамии.
Какие были удивительные глаза у Льва XIII! Какой в них тонкий юмор и какой издалека близкий, вострый свет… Это был один свет, один дух — тело точно не существовало. И какое удивительное обхождение. Это была такая ласковость, что я совершенно утратил сознание своего возраста. Я сидел против него, направо от него был стол; тот же стол был от меня налево. Я положил свою левую руку на стол; он своей правой рукой покрыл мою руку и, помню, на некоторых моих словах одобрительно похлопывал. Не могу забыть, до сих пор вижу эту белую руку, эти восковые пальцы и темное изумрудное кольцо. Не могу передать впечатление, исходившее от всех его движений, но только помню, что его ласка вернула меня в детство. Я вышел от него ребенком…
Я посмотрел на часы — моя аудиенция длилась двадцать минут. Когда я это сказал Скирмунту, он многозначительно произнес: «Епископам только четверть часа». Какой же, подумал я, у меня после этого чин?
Хочу вспомнить здесь милый рассказ, рисующий Льва XIII как частного человека. У него была дальняя родственница, которая приставала к нему с просьбами о денежной помощи. Она злоупотребляла своим родством; папа был к ее просьбам холоден. Тогда она решилась выпустить сильный заряд и однажды заявила ему, что положение ее настолько плохо, что она решила использовать свой голос и… Она не смела продолжать, она не знает, как Святейший Отец отнесется к ее решению… Она решила поступить на сцену шансонетной певицей. «Как я жалею, — сказал папа, — что мой сан не позволит мне услышать вас»…
Я спускался с большой ватиканской лестницы. И думал я, как это я выхожу из этой твердыни, схожу по мраморной лестнице меж мраморных стен, прохожу под тяжелую Бронзовую дверь, выхожу от первосвященника Христовой церкви, существующей скоро уже две тысячи лет, а на душе у меня так легко, как у трехлетнего ребенка…
Под портиком, между двух колонн я остановился и смотрел на звонкую площадь. Небо сияло… Легкой пылью обдавал меня фонтан…
Уже упоминал я о том, что летом 1899 года получил назначение на должность директора императорских театров. Я был заграницей и в Лондоне получил телеграмму от друга моего, Саши Ливена, что, запрошенный, он за меня дал согласие. Через дней десять, в Голштинии, около местечка Ейтин (кстати, родина Вебера), куда я заезжал повидать больного брата Григория, гостившего у приятеля своего графа Ревентло в замке Фарве, получил письмо отца, уведомлявшего, что назначение состоялось, что мне следует приехать. Как мне не хотелось! Как мне все это было не по нутру! Я ненавидел общественность, ненавидел службу и соединенную с ней официальность, официальное времяпрепровождение, официальные с людьми отношения, официальность речи и образа мыслей. Если я любил общественную аренду, то для того, чтобы выносить плоды моих трудов, моих мыслей, но выносить на показ и обсуждение мою личность всегда (кроме сцены и кафедры: ибо здесь человек скрывается за завесою искусства), всегда мне было мучительно. И, однако, я принял назначение; принял из внимания к отцу моему. Для него мой отказ был бы ударом. Тем более ценю оказанную мне им поддержку, когда я решил уйти в отставку.
Мое директорство или, как это называла княгиня Олеся Ливен, моя «директория» продолжалась два года. Указ о моем назначении состоялся 22 июля 1899 года. Подписывая его, государь сказал: «Ну вот, на счастье». Это был день именин императрицы Марии Феодоровны. Ушел я в июле 1901 года. На перегибе двух столетий прошли те два неприятных, тяжелых года, проведенных в близком соприкосновении с сферами чиновничьими, артистическими, газетными. Для меня это было временем опыта житейского. Я узнал много людей, и я узнал много подлости людской. Положение мое было трудное. Я был в ведомстве моем окружен недоброжелательством. Я был очень молод: директор императорских театров тридцати девяти лет от роду — это было неслыханно; зависть людская кишела. В высших кругах общества много было людей, надеявшихся и оставшихся за флагом. Среди чинов министерства Двора я был новичок. Я совсем не был администратором; чиновная, как и хозяйственная, {139} часть моих обязанностей была мне противна. Одинаково были мне противны чиновники, выражавшие интерес к искусству, и артисты, зараженные чиновным зудом. Контора императорских театров, за малыми исключениями, была очень недоброжелательно ко мне настроена. Она шла рука об руку с печатью. Прочитывая некоторые юмористические фельетоны, я узнавал подробности, которые могли быть доставлены только кем-нибудь из окружавших меня. Как при полной моей служебной неопытности, при малом общении с людьми, при оптимистическом обхождении даже в случаях пессимистического к ним отношения, как мог я два года продержаться на такой горячей сковороде и уйти, не поступившись своею личностью, это для меня загадка. Снизу подвохи, кругом недоброжелательство, сверху никакой поддержки.
Говоря о недоброжелательности кругом, сделаю исключение для артистов. В общем, они ко мне относились хорошо, разве некоторые первачи. «Солистов» я не любил, и они меня не любили. Но остальные мне верили, замечания мои принимали к исполнению, чувствовали, что они клонятся к их же успеху. Часто замечал, после того или иного места в роли, о котором была у нас речь, артист, исполнив мой совет, украдкой взглядывал в директорскую ложу. Я незаметным кивком отвечал… О театральной стороне моих впечатлений и оценок актеров и их отношения к делу я говорю в другой части моих записок; повторяться не буду.
Там же говорю я и о критике нашей. Но здесь вспомню любопытную подробность, так сказать, посмертного характера. На днях, в июле 1921 года, я видел в театральном музее известного собирателя Алексея Александровича Бахрушина среди автографов письмо Суворина, издателя «Нового времени», к Юрию Беляеву, театральному критику. Издатель попрекает своего присяжного критика за слишком благожелательное отношение к директору Волконскому. Последний, по его мнению, этого не заслуживает, он еще ничего не сделал, а книга его о русской литературе ничего собой не представляет. Первое замечание верно — письмо написано в первые месяцы после моего назначения; что же касается оценки моей книги, то есть лекций, {140} читанных в Америке, то мне ценнее, конечно, отзыв, напечатанный в Полном собрании сочинений Владимира Соловьева, чем отзыв Суворина к Юрию Беляеву. Однако считаю характерным эту подачу камертона. Беляев его придержался, и я имел случай в другом месте упомянуть о некоторых приемах его критики. Однажды, много лет позднее, мне все же удалось пробить эту броню, которая возмущала меня не столько неодобрительностью своей, сколько косною деревянностью, сухостью и предвзятостью. Это было в 1911 году. Заведующий драматической школой Суворина (тогда ужаснейшее слово «студия» еще не существовало) актер Далматов пригласил меня прочитать перед учениками лекцию о читке и мимике. Я пошел с большой неохотой, но был вознагражден. На лекцию явился Суворин, и после лекции, когда некоторые из присутствующих преподавателей стали со мной спорить, он зажал им рот с такой силой, что я в ней почувствовал полное себе одобрение. И действительно, свою речь, начавшуюся словами: «Ну что вы глупости говорите» — он кончил словами: «Князю Волконскому надо быть благодарным за то, что он эти вопросы наконец затронул». Это было очень знаменательно, но тогда я был уже частный человек, не директор. Увы, те вопросы, которые я тогда «затронул» и над разработкою которых впоследствии так много поработал, до сего времени остаются другими не затронуты, именно теми, которым знание их наиболее необходимо. О том, как актерский мир отнесся к моим трудам, к тем началам, которые я старался провести в сценическое воспитание, может быть, еще буду иметь случай рассказать…
Отношение газет к дирекции театров было злобное. Все, что имело какой-нибудь зуб против нее, находило в редакциях сочувствие и поддержку. Редакции стали какими-то очагами актерского раздражения и конторского негодования. Удивляла меня всегда предвзятость людских суждений; как человека судят не по нему, а по тому ярлыку, который на него наклеивает сам же тот, кто его судит. Такие слова, как «князь, граф, помещик, сановник, чиновник», заранее определяют отношение к человеку, и люди никогда не затрудняли себя рассмотрением того, все ли князья похожи друг на друга, всякий ли сановник соответствует раз навсегда выработанному ярлыку, не говоря уже о {141} том, чтобы проверить, соответствует ли вообще ярлык действительности. И еще удивляло меня, как люди делают человека ответственным за то, как другие к нему относятся. В самом деле, если городовой передо мной вытягивается в струнку, это не значит, что я горд; если человек передо мной лебезит, это не значит, что я чванлив.
Также очагом неудовольствий против дирекции сделался императорский Эрмитаж, то есть новый директор его, мой предшественник по директорству театрами. Дядя мой, Иван Александрович Всеволожский, семнадцать лет пробывший директором театров, не скоро мог помириться со своей отставкой и новым родом занятий. За семнадцать лет он выработал себе служебную рутину, в которой, несмотря на все дерганья театральной службы, несмотря на преклонный возраст свой, находил известную усладу. Оставить театры ему было очень тяжело; после театрального движения музейная недвижность — какая скука! Он отлично рисовал; он был хороший, ядовитый карикатурист; у него было злое сходство и беспощадны под карикатурами подписи. Он очень любил костюмы и сам их рисовал для оперных и балетных постановок. И вот это любимое его занятие на новой должности не находило применения. «Подумайте, — говорил он, — я окружен богинями и не могу их даже одевать». Человек остроумный, желчный, едкий, он не давал спуску, если на кого нацелится. Старая дирекция, все сколько-нибудь недовольные ходили к нему жаловаться и плакаться. Эрмитаж стал урною, lacrimarium театральной дирекции. И дядюшка мой здесь играл не совсем искреннюю игру. Я упоминал в одной из первых глав о заведующем монтировочной частью Молчанове, муже Савиной; характеризовал его как самого двуличного человека, какого я в жизни встречал. Он был заведующим монтировочной частью и ушел в отставку в середине сезона, в самый разгар придворных эрмитажных спектаклей, после того, что со слезами на глазах и с биением в грудь уверял, что служить со мной счастье. Так как этот Молчанов был близкий к Всеволожскому человек, как тогда выражались — «креатура», я на выходе во дворце подхожу к Ивану Александровичу: «Дядя, тебе известно, почему Молчанов ушел?» Он вполуобороте ко мне как-то нехотя, туманно говорит; «Кажется, что-то недостаток доверия…» И пока {142} говорит, начинает идти; я иду рядом с ним, он ускоряет, и вдруг я вижу, что он попросту улепетывает от неприятного разговора… Да, атмосфера была нервная и крайне неприятная.
Должен рассказать об одном из самых трудных эпизодов за время моего директорства, о случае с Дягилевым. Сергей Павлович Дягилев, впоследствии прославившийся своими оперными и балетными постановками по всей Европе и в Америке, в то время только начинал проявляться на художественном горизонте и возбуждал негодование филистеров смелостью своего журнала «Мир искусства». Я пригласил его чиновником особых поручений и дал ему редактирование «Ежегодника императорских театров». Этот журнал издавался тем же Молчановым в страшно безвкусном, банальном виде. Когда Дягилев, редактор «Мира искусства», поступил в дирекцию, Молчанов сам догадался отказаться от редактирования «Ежегодника», предвидя, что он будет передан Дягилеву, и втайне надеясь, что этот «декадент» на казенном издании сорвется. Все ждали появления первого номера. «Мир искусства» раздражал рутинеров, чиновников от искусства. Его свежесть, юность, смелость клеймились нахальством; группа молодых художников, в нем работавших, впоследствии приобретших такую громкую и почетную известность, как Александр Бенуа, Сомов, Бакст, Малютин, Серов, Малявин, Рерих и другие, высмеивались печатью с «Новым временем» во главе, а предводитель их, Дягилев, именовался прощелыгой, ничего в искусстве не понимающим.
Можно себе представить, как было встречено вступление Дягилева в дирекцию. Я в нем ценил глубокого знатока искусства во всех его проявлениях. Думаю, что ни спорить, ни доказывать не приходится, а приходится лишь удивляться близорукости людской. Но как часто я жалел, что нет такого карманного граммофона, в который бы можно воспринимать речи людей и потом через несколько лет (а часто и через несколько часов) сыграть им их же собственную песенку… Песенка, готовившая публику к появлению первого номера «Ежегодника» в обновленной редакции, была недоброжелательная, глумительная. Наконец он вышел, этот первый номер. Он ошеломил тех, кто ждал {143} провала, и превзошел ожидания тех, кто верил в его успех.
Первый номер дягилевского «Ежегодника» — это эра в русском книжном деле. Это было начало целого ряда последующих изданий, отметивших собой эпоху русской книги. «Аполлон», «Старые годы», «Новое искусство», книги Лукомского, монографии Бенуа, издания «Сириуса», да можно ли перечислить все, что дало прекрасного искусство книги в России за последние двадцать лет перед революцией, — все это вышло из того источника, который открыл Дягилев своим «Ежегодником».
Через Дягилева я заручился сотрудничеством многих художников в деле постановок. Аполлинарий Васнецов дал рисунки декораций и костюмов для «Садко». Это вышло красиво и ново. В своей посмертной книге («Музыкальная летопись») Римский-Корсаков удостаивает эту постановку добрым словом; это важно на страницах, которые переворачивать трудно — так они колючи. Какой странный был характер Римский-Корсаков. Самые большие его почитатели и те после этой книги изменили свое отношение к нему, то есть к его памяти. Он никогда не мог простить «бывшей дирекции» (то есть И. А. Всеволожскому), что не ставились на Мариинской сцене его оперы. Записки его полны нареканий по этому поводу. Но между тем он хорошо знал, что вовсе не Всеволожский противился постановке его опер. Репертуар оперный всегда представлялся государю, и Александр III неизменно вычеркивал Римского-Корсакова. Вся дирекция знала, да и сам автор хорошо знал «зеленый карандаш» Александра III. Значит, директор театров тут ни при чем. И когда я представил «Садко», он мог и от Николая II вернуться зачеркнутым; но он вернулся одобренным, и, как Римский-Корсаков упрекал Всеволожского за непостановку, в которой он не виноват, так ни за что похвалил и меня, назвав меня «новой метлой».
Возвращаюсь к случаю с Дягилевым. Я завел сношения и с некоторыми другими художниками дягилевского кружка. Дело пошло весело (насколько вообще может что-нибудь идти весело на жгучей почве, а театральная дирекция была почва жгучая), когда вдруг произошло столкновение. Дягилев имел талант восстанавливать всех против себя. Начался тихий бунт в конторе, за кулисами, в костюмерных мастерских. {144} Я не обращал на это внимания, ждал, что художественный результат работы заставит людей пройти мимо тех сторон его характера, которые они называли заносчивостью и бестактностью. Однажды я передал управляющему конторой письменное распоряжение о том, что постановка балета Делиба «Сильвия» возлагается на Дягилева. Это должно было быть на другой день напечатано в журнале распоряжений. Вечером приходят ко мне два моих сослуживца из конторы и говорят, что распоряжение вызовет такое брожение, что они не ручаются за возможность выполнить работу. Я уступил, распоряжение в журнале не появилось, я сказал Дягилеву, что вынужден взять свое слово обратно. На другое утро получаю от него письменное заявление, что он отказывается от заведования «Ежегодником». Вслед за этим — пачка заявлений от художников, что они отказываются работать на дирекцию. Был ли я прав или не прав, отказавшись от своего слова, это другой вопрос, но допустить со стороны чиновника моего ведомства такую явную оппозицию я не мог. Я потребовал, чтобы он подал в отставку. Он отказался. Тогда я представил его к увольнению без прошения. Вот тут началась возня.
Дягилев — человек большой воли, способный перешагнуть через трупы, идя к своей цели. Все было пущено в ход: Кшесинская, великий князь Сергей Михайлович; дошли до государя. И вот что замечательно: те самые люди, которые были против меня из-за Дягилева, теперь были за Дягилева и против меня. О род людской! Война завязалась цепкая. Приходит ко мне генерал Рыдзевский, заменявший больного барона Фредерикса, министра Двора, и показывает письмо государя, в котором он просит задержать увольнение Дягилева до разговора с ним.
— Я сейчас с разговора и добился согласия на увольнение. Хорошо, что вы дали мне копии с ваших писем Дягилеву, я их взял с собой и показал. Государь сказал: «Ну, если так, то печатайте приказ об увольнении».
— Так что дело кончено?
— Разве можно поручиться! Приказ в «Правительственном вестнике» может появиться только послезавтра. В течение завтрашнего дня может последовать новое распоряжение. Сергей Михайлович может забежать и испросить отмены… Но я намерен сказать дома, {145} что если будет ко мне телефон, то чтобы отвечали, что меня дома нет и неизвестно, где я.
На другой день ко мне неистово звонили, спрашивая, не у меня ли генерал Рыдзевский. На следующий день приказ об увольнении Дягилева был напечатан. После этого мы с Дягилевым не кланялись. Но его громкие успехи радовали меня, не с одной только художественной точки зрения, но и потому, что они утирали нос хулителям его.
Когда через десять лет после всех своих выставок, блистательных спектаклей он приехал со своим балетом в Рим, однажды в ресторане Умберто я подошел к столу, где он со многими своими сотрудниками обедал и сказал:
— Сергей Павлович, я всегда искренно восхищался вашей деятельностью; но искренность моя была бы не полная, если бы я не воспользовался случаем высказать вам ее лично.
— Мы так давно с вами не видались, — ответил он, — и я так рад пожать вашу руку.
Так кончился «дягилевский инцидент». В этой истории лишний раз между прочим проявилась пагубная черта того времени, в которое мы жили. Это настойчивость, с какою люди, имевшие какой-нибудь ход к государю, втягивали его в свои дрязги. Не я буду умалять достоинства и заслуги Дягилева, но если на данный случай посмотреть с исключительно служебной стороны: чиновник особых поручений увольняется своим начальником. И в это вмешивают императора? Государь был падок на проявление самодержавной воли в маленьких запутанных случаях, да еще когда вокруг них страсти разгораются. Но какой же грех со стороны имеющих к нему доступ завлекать его в такие жгучие пустяки. Как не стыдно расплескивать имя государя и царскую власть. Пример этому дам еще в следующей главе.
Из этой истории ясно и еще одно — что сверху нельзя было рассчитывать на поддержку. Вот другой пример, уже не государь, а даже министр.
Известная певица Мария Даниловна Каменская выслужила пенсию. Приходит ко мне, чтобы я ее к пенсии представил.
— Но ведь у вас перерыв в службе. По закону, сами знаете, считается двадцать лет после перерыва.
— Да, я знаю, но я думала, ввиду моих заслуг…
{146} — Я не могу, не имею права.
Она была очень недовольна, очень настойчива, но я был непреклонен. Легко быть непреклонным, когда закон не позволяет иначе.
— Князь, а я пойду к министру.
— Ваше дело, а я не могу.
На ближайшем докладе у министра говорю Фредериксу, что к нему собирается Каменская по такому-то делу.
— Нет, нет, пожалуйста, не разрешайте, это против правил.
— Да я не разрешал и права даже не имею разрешать.
— Нельзя. Эти вечные исключения, это невозможно.
— Да я не разрешал, я даже не прошу, а только предупреждаю вас.
Никогда не видал министра в таком взъерошенном состоянии, как по поводу этого пустяшного случая.
Проходит три недели, приходит ко мне правитель канцелярии министерства Двора Александр Александрович Мосолов — от имени Фредерикса.
— Барон прислал меня, чтобы сказать вам, что он Каменскую представил к пенсии.
— Как? Против правил?
— Да, против правил, но его то беспокоит, ему неприятно, ему неловко, что это, так сказать, против вашего решения…
— То есть у меня никакого решения не было: я поступил по правилам. Если барону желательно поступить иначе, он поступает против правил, а не против меня.
Положение Мосолова в данном случае было труднее моего. Он за министра извинялся, он его извинял; но ведь кто извиняет, тот осуждает. Вот этакое официальное танцевание человека перед человеком для меня всегда бывало невыносимо. Так было просто Мосолову, тем более при наших с ним добрых, «равноправных» отношениях, сказать мне: «Ну что нам поделать с нашим бароном!» Нет, очевидно, это не соответствует формам служебных отношений…
Пост директора императорских театров неприятен. Только тот, кто не бывал там, мог желать туда попасть. {147} Дерганья с утра до вечера; вечные ссоры, претензии, недоразумения. По нескольку раз в день приходится творить суд Соломонов. Все люди больные, издерганные; приемный день — это какая-то санатория. Люди начинали изложение своего дела со словами:
— Князь, позвольте с вами говорить как с человеком.
— Да, пожалуйста; мне будет очень обидно, если вы будете говорить со мной не как с человеком.
Затем, это ведомство, в котором нет границ, ни пространственных, ни временных. Пространство не ограничено, потому что всякое дело из дирекции театральной выносится и разносится. Все, что делается в конторе, известно за кулисами, есть достояние всего города. Время не ограничено, как в других ведомствах, потому что везде дела приканчиваются к вечеру, а в театральном ведомстве даже после спектаклей еще бывают дела, сюрпризы на следующий день. Только полицию, я думаю, можно по непрестанным дерганиям сравнить с театрами. У меня в приемной висела огромная «Буря» Айвазовского; я говорил, что это картина театрального ведомства.
На директора театров смотрят, директора театров судит всякий — и серьезный и несерьезный человек, и служащий и неслужащий, люди всех профессий, всех вкусов; его одобряют или осуждают все уровни понимания и непонимания. И вот уж где я убедился, что люди интересуются чужими делами, даже, скажем, чужими пустяками. Поражала меня легковерность людей в области недоброжелательности. Как легко перед нелепой выдумкой забываются годы знакомства. Люди, с которыми был в хороших, казалось, отношениях, спрашивали: «Правда, что вы заставили такую-то артистку полчаса в передней прождать?» Сперва я возмущался, а потом стал отвечать: «Правда, правда», — чтобы только отстали. Поражало меня, какие глупости занимают людей. Я обходил декорационные залы Мариинского театра. Они помещаются на чердаках; приходилось подниматься по узким грязным лестницам; тут и пыль, и паутина, и опилки. Я отвернул брюки. Я даже и забыл бы об этом. Но три года после моего ухода из дирекции мне об этих отвороченных брюках говорили. Очевидно, они поразили тех нескольких человек, которые мне сопутствовали.
Я уверен, что многие, читая эти пустяки, испытают {148} большое разочарование. А мы-то ждали, скажут они, что он будет говорить о своей деятельности, о художественной программе… Нет, пожалуйста, если вы ищете в этой главе материала для истории театра, бросьте, не читайте. Для меня моя кратковременная «директория» была уроком жизни, изучением людей, обычаев, нравов. И это все в моей памяти запечатлелось гораздо больше, чем то немногое, что я успел или не успел сделать. Предоставляю другим судить и подводить оценки; пусть другие, если им интересно, говорят обо мне, — я предпочитаю говорить о других…
Пост директора императорских театров приятен для родственников директора императорских театров. Вести вечером пальцем по афише, выбирать спектакль и ехать в любой, приезжать с отдельного подъезда, сидеть в великолепной ложе и не нести при этом ни малейшей доли ответственности — как приятно! Когда я вышел из дирекции, брат мой Петр сказал: «Я подаю в отставку из братьев директора театров». Оказывать гостеприимство в директорской ложе было приятным преимуществом. Я им пользовался, не всегда сообразуясь с требованиями придворного этикета. Когда приехал и жил у меня знаменитый итальянский трагик Сальвини, я повез его с собой в балет. Актер в директорской ложе, это было нечто еще невиданное. Из противоположной царской ложи все бинокли поднялись на него. Но мне ничего не сказали; нашли, что он похож на Бисмарка.
Государь не мог быть ни на одном из представлений Сальвини; только на последнее представленье «Отелло» они с императрицей заехали, и то могли просидеть только первую сцену. Они не могли дольше оставаться — был бал у князя и княгини Юсуповых, в том самом доме, где пятнадцать лет спустя был убит Распутин. Но я просил доложить, что Сальвини такая величина, что заслуживает быть принятым их величествами. Императрица была восхитительна в белом платье, залитая каменьями. Государь, входя, сказал, что они, к сожалению, могут просидеть только первую сцену, и прибавил: «Приведите его к нам». После падения занавеса я привел его. Какая красивая картина: в этой дивной ампирной аванложе Александрийского театра, круглой, зеркальной, великолепный старик в мавританском костюме, склоняющийся над рукой этого удивительного в то время по красоте явления…
{149} Как красивы были они с великой княгиней Елизаветой Феодоровной однажды вечером в Большом театре в Москве — обе сестры в черных бархатных платьях с грушевидной жемчужиной на лбу. Так я их видел и вижу по сей час — на малиновом фоне царской ложи. Милая, приветливая Елизавета Феодоровна поздравила меня со свадьбой брата моего Александра. В императрице это должно было пробудить неприятные воспоминания: моя невестка Евгения Петровна была сестрой той самой Екатерины Петровны Васильчиковой, которая ушла из фрейлин. Императрица и великая княгиня были в черном в тот вечер, потому что не давно перед тем умерла в Киеве великая княгиня Александра Петровна, мать будущего главнокомандующего Николая Николаевича. Траур не всегда мешал увеселениям. Помню, когда был убит эрцгерцог Рудольф, сын Франца Иосифа, был наложен придворный траур, но придворный бал не был отменен; только дамам было предписано быть в черном. В белом Концертном зале это было очень красиво…
Помню другую сцену. В Мариинском театре справлялся двадцатипятилетний юбилей Савиной. Венкам, речам, подношениям не было конца. В одном из антрактов я повел ее в царскую ложу. Государь и императрица стояли, ждали ее. Она вошла и с каким-то криком изнеможения кинулась к руке императрицы. Императрица произнесла, очевидно, заученную, всегда готовую фразу: «Я очень рада». Савина всхлипывала, что-то бормотала. Все это кликушество было чрезвычайно неестественно. Государь только повторял: «Да успокойтесь». Какое удивительное неуменье вести себя, какое отсутствие житейских форм, незнание того, что какому моменту соответствует. Даже здесь желание прежде всего показать свое «нутро». Когда она вернулась на сцену, она сквозь толпу пробежала к своей уборной, держась руками за лицо и повторяя в каком-то блаженном исступлении: «Поцеловала! Поцеловала!»
— Правда, — спросил меня режиссер Евтихий Павлович Карпов, — правда, что императрица Савину поцеловала?
Я ответил, что не заметил, но из кулис все раздавался истерический крик: «Поцеловала! Поцеловала!»
Пост директора императорских театров — высокий пост, в придворном смысле. Это есть придворный чин, {150} и единственный в своем роде. В то время как гофмейстеров, шталмейстеров, егермейстеров много, директор театров один. Представительная сторона довольно стеснительная; когда государь или императрица в театре, директор обязан быть. Таким образом, вечера не свободны: приходится ждать, поедут или не поедут. Припоминается мне любопытный случай. Это было несколько дней после смерти королевы Виктории. Распоряжения о закрытии театров не было, но во всех театрах шли старые вещи, в Мариинском — «Дубровский» Направника, и, ввиду придворного траура, я считал себя свободным; императрица Александра Феодоровна была родная внучка королевы — кто же поедет в театр? Мария Феодоровна со смерти Александра III в театр не ездила. Это, помню, был самый день похорон королевы Виктории. Все-таки я дождался восьми часов. В пять минут девятого вышел погулять. Дошел до Караванной улицы, и странное, прямо скажу, при данных обстоятельствах глупое сомнение мной овладело: не рано ли я вышел? Поворачиваю оглобли, возвращаюсь домой. Вхожу в переднюю — швейцар висит на телефоне.
— Что такое?
— Ваше сиятельство, императрица Мария Феодоровна в Мариинском театре.
Уже голос швейцара выдавал необычайность этого известия. Мария Феодоровна дождалась похорон королевы Виктории, чтобы снять свой театральный траур. Вероятно, при дворе было разногласие относительно того, закрывать ли театры или нет. Мария Феодоровна рассекла гордиев узел. Кроме того, слышал, что она была недовольна тем, что ее сыну, Михаилу Александровичу, бывшему заместителем государя на похоронных торжествах, было предоставлено недостаточно почетное место.
В связи с этим помню еще. В то время гостил в Петербурге брат молодой императрицы, великий герцог Гессенский. Он поехал на похороны королевы и после похорон вернулся. Отличный музыкант, прекрасный знаток Вагнера, он очень сокрушался, что не может из-за траура ездить в театр. Тогда шли вагнеровские оперы с восхитительной Фелией Литвин. Но он нашел способ и предписания траура соблюсти и в театре бывать. Однажды государь мне сказал:
— Великий герцог в трауре, а ему хочется в театр {151} ездить. Мы решили, что он будет в вашу ложу ездить.
— Слушаюсь, ваше величество.
Так для внука траур по бабушке выразился в том, что он перешел из одной ложи в другую. Мы видались раза три в неделю. Это был человек редких художественных дарований.
Мария Феодоровна после того часто бывала в театре. Всегда милая, приветливая. Однажды в ложе Михайловского театра она сказала мне: «Je vous prйsente mes fiancйs» (Представляю вам моих женихов). Это были великая княжна Ольга Александровна и принц Петр Александрович Ольденбургский. Он, «Петя Ольденбургский», был близким другом, товарищем детства моего брата Владимира. Впоследствии супруги, которых я приветствовал в ложе, разошлись. Знаю, что мой брат, бывший в одинаково добрых отношениях с обоими, несмотря на трудность положения, сохранил эти отношения до конца…
Помню, в том же Михайловском театре поставили мы однажды «Трех мушкетеров» Александра Дюма. Я несколько колебался, боясь впечатления, которое может произвести ходульность и напыщенность этой несколько наивной драмы «пера и шпаги». На первом представлении царская ложа была битком набита. Вхожу в антракте — Мария Феодоровна говорит:
— Quelle piиce intйressante (Какая интересная пьеса).
— Oui, madame, je crains seulement que quelquefois l’auteur ne manque sont but (Да, только боюсь, что иногда автор не достигает своей цели).
— Comment зa? (Как так?)
— Qu’il ne nous fasse sourire lorsqu’il veut nous faire trembler (Что он заставляет нас улыбаться, когда хочет заставить содрогаться).
— Mais pas du tout, je trouve зa trиs йmotionnant (Нисколько, я нахожу, что пьеса очень волнующая).
Главная прелесть Марии Феодоровны была та детская свежесть, которую никогда она не утрачивала; ни положение ее, ни претерпенные несчастия, ни возраст не сняли с нее яркость ее детской души.
Я, конечно, был рад, что пьеса понравилась и даже очень понравилась. Но от критики влетело дирекции за постановку пустяков. И так всегда сидела дирекция между критикой и «ложей»…
Особенно на виду директор во время придворных {152} спектаклей в театре Эрмитажа. Дивная зала амфитеатром, дивная, как все, что строилось при Екатерине. Все скамьи полукругом вверх уже заняты гостями. Внизу, в середине, на ровном полу ряда четыре кресел для царской семьи и статс-дам. Директор театров стоит наверху, около дверей, с пачкою афиш в руке. Входят государь и императрица; за ними императорская фамилия. Так как я стою справа от двери, то императрица ко мне ближе, государь дальше; я подаю две афиши, но Императрица руки не протягивает. Происходит заминка. Государь мимо императрицы протягивает руку и берет афиши. Я замечаю, что ей эта задержка не нравится. Улавливаю несколько английских слов, произнесенных недовольным шепотом; слышу, скорее угадываю: «Не могу же я идти, когда меня задерживают». «Но чем же я виноват?» — подумал я. На следующем спектакле то же самое. Я, конечно, мог бы становиться с левой стороны и прямо передать афиши государю; но, думаю, правильнее ей подносить, а не ему; и потом, перейдя на другую сторону, я, значит, признаю, что заметил ее неудовольствие. Я остался на правой стороне, и на третьем спектакле государь с некоторой поспешностью сказал: «Дайте мне афиши». После этого я уже становился на левую сторону от входа.
Императрица Александра Феодоровна не была приветлива, обходительность не была в ее природе. Кроме того, она была до мучительности застенчива. Она с трудом выжимала слова, и лицо ее при этом покрывалось красными пятнами. Это свойство ее, да к тому же явное от природы нерасположение к роду человеческому, огульное недоверие к людям лишили ее всякого ореола популярности. Она была имя, ходячий портрет. Ее обхождение было отбыванием официальной повинности, из нее ничего не излучалось. Помню, однажды я присутствовал при представлении дам. Это было во время так называемого «большого бала» в зимнем дворце, первого в году бала; на нем присутствовало до четырех тысяч человек. Танцевали в Николаевском зале; в соседнем, Концертном, в этот вечер было представление дам: 93 дамы было выстроено в ряд. Императрица стала обходить. И вот странную вещь я заметил: фрейлины, княжна Мария Викторовна Барятинская и Екатерина Петровна Васильчикова, шли впереди императрицы, и пока она, например, {153} говорила с первой дамой, они занимали разговором вторую и т. д. Это для того, чтобы ни одна не слышала разговора императрицы с соседкой. Одно из последствий застенчивости — боязнь быть услышанным… Но вся церемония приобрела характер какой-то суетливости. Я в этот вечер был дежурным камергером при императрице и потому находился в этой зале во время приема. Дежурным флигель-адъютантом был герцог Юрий Михайлович Лейтенбергский. Помню, я ему сказал: «Quatre-vingts-treize dames. Quel chiffre sanglant» (Девяносто три дамы. Какое кровавое число)…
На одном из эрмитажных спектаклей я попросил у государя позволения в следующий раз представить ему композитора Глазунова, балеты которого «Времена года» и «Испытание Дамиса» должны были идти. Во время антракта вся публика эрмитажного спектакля толпится в красивом фойе, что над мостом, перекинутым через Зимнюю канавку. Я привел Глазунова. Государь в это время проходил в другую сторону залы; я не хотел бежать за ним и говорю великому князю Владимиру Александровичу: «Я хотел бы государю сказать два слова, только не знаю, как это сделать». А Владимир Александрович своим зычным голосом окликает: «Ваше величество! Директор театров хочет вам сказать два слова»… Отпустив Глазунова, государь остался посреди залы один; я подошел. Он сказал, что Глазунов выражал желание заняться симфонической музыкой, что он устал от балетов. А Глазунов сказал мне после: «Государь и то говорит, что мне надо отдохнуть от балетов». Это я очень часто замечал, как люди бывали впечатлительны к царскому одобрению их слов; они утверждались в своих мыслях и в конце концов были уверены, что исполняют желание государя, а не собственное намерение… Государь продолжал стоять посреди залы; мы заговорили о трудностях театральной работы, в особенности на праздниках, когда двойные спектакли. Я указал на то, что работа рабочих сцены не поддается никакой оценке. Иногда после спектакля производится репетиция декораций и освещения, затягивается это до четвертого часа ночи, а на другой день утренний спектакль — уже в одиннадцать часов надо быть в театре. Рабочие, сказал я, неутомимы, и никакое жалованье не может вознаградить преданность делу. Если кто-нибудь {154} возымеет грязную мысль, что я так пишу, потому что я нахожусь в «эресефесерской» атмосфере, тому отвечу, что я это пишу потому, что я это сказал. Но государь был рассеян в этот вечер, трудно было завладеть его вниманием, а молчать тоже нельзя было. Я заговорил об Ухтомском. «Очень славный малый», — сказал Николай II. Он его давно не видел; тогда уже начиналось охлаждение… Я почувствовал, что Ухтомский — «разогретое блюдо»… От Ухтомского перешли к путешествию, заговорили о дальних островах; я сказал, что в Японии я заходил в ту лавочку, куда его положили, раненного, после покушения, даже купил в лавочке кусок шелковой материи… Мы говорили уже довольно долго; разговор принимал затяжной характер, а в глазах публики, которая не знала, о чем говорим, приобретала видимость исключительного внимания к директору театров. Между тем он ни сам не трогался, ни меня не отпускал. В стороне стоял генерал Рихтер, заменявший отсутствовавшего Фредерикса. Он подошел и, как муж Татьяны, «прервал сей неприятный тэт‑а‑тэт». Я пошел по своим делам на сцену.
Эрмитажных спектаклей было при мне очень много. Ими любили угощать иностранцев. На одном из них присутствовал несчастный Фердинанд Австрийский, тот самый, убийство которого в Сараево послужило сигналом войны.
Вспоминаю еще парадный спектакль в Петергофе по случаю приезда шаха персидского. Я сидел в царской ложе за креслом государя. Шах сидел между государем и императрицей. Он страдал одышкой, все время обмахивался афишей, и через мое плечо каждые пять минут придворный арап подавал ему стакан воды со льдом. Слышу и сейчас звон льдинок о тонкий хрусталь… Шел один акт из «Конька-Горбунка», в который я для этого случая вставил чардаш, поставленный на музыку рапсодии Листа. Это было очень задорно, очень захватывающе. Этот номер так и остался вставленным в «Конька-Горбунка» и удержался на сцене и после моего ухода.
Николай II был очень доволен чардашем и вообще был в этот день в прелестном настроении. Когда после обмена любезностями через переводчика с шахом простились и он выходил из ложи, государь, вдруг спохватившись, воскликнул: «Миша, Миша!» — и махнул {155} рукой по направлению двери. Михаил Александрович опрометью бросился на лестницу, обогнал меня и пошел рядом с шахом. Внизу, перед тем как окончательно проститься, шах сказал что-то по-персидски своему переводчику; тот по-французски сказал великому князю: «Его величество поручает мне сказать вашему высочеству, что его величество так тронут приемом, оказанным ему его величеством, что, сколько бы он ни искал, он никогда не найдет соответствующих слов, чтобы выразить его величеству всю свою благодарность». Перед этим потоком восточного красноречия Михаил Александрович конфузливо молчал… Я по этому случаю был пожалован второй степенью ордена Льва и Солнца: лента через плечо, но не зеленого (это первая степень), а красного цвета. Это был мой единственный знак отличия, я не имел ни одного ордена… Вернусь к впечатлениям Эрмитажа.
Как красива в эрмитажном павильоне бальная зала, в мавританском стиле, белая с золотом. Бал в этом зале — это одно из самых красивых зрелищ. Зал отделен колоннами от смежной гостиной, и над этими колоннами балкон, с которого можно обозревать обе комнаты — и танцующих на блестящем паркете, и гуляющих по мягкому малиновому ковру гостиной. Из гостиной — открытая дверь в зимний сад, в котором во время балов в спрятанных за зеленью клетках стрекотали канарейки, —
«Певцы зимой погоды летней».
Однажды давно, еще в годы моей юности, я входил из зимнего сада в гостиную. Комната была пуста; только на диване сидели сестра Александра III, великая княгиня Мария Александровна, по мужу герцогиня Эдинбургская, с бывшей своею воспитательницей графиней Толстой. Я потихоньку направлялся к ним. Великая княгиня смотрит в мою сторону и говорит графине: «Почему этот дикарь не танцует?» Я в недоумении останавливаюсь. Обе дамы разражаются хохотом, и Мария Александровна говорит: «Да не вы. Сзади вас». Я обернулся — в углу стоял в своем национальном костюме князь Данило Черногорский.
Марию Александровну всегда вспоминаю с удовольствием. Человек с ясным взглядом на вещи. Оставшись {156} совершенно русской, она вместе с тем приобрела от долгой жизни в Англии и Германии, как бы сказать, более свободный угол зрения на наши русские условия и обстоятельства. Помню, был у нее в Ницце, в ее вилле Favron. Долго беседовали о том, что делалось в России, в частности, о полосе официального ханжества, которое тогда выразилось в московском всенародном говении. «De tous temps les souverains ont fait leurs dйvotions; jamais on n’a trouvй nйcessaire de crier ca pardessus les toits» (Всегда государи говели; никогда не считали нужным об этом кричать на перекрестках). И помню, как она тут же сокрушалась о том, до какой степени в России в этом отношении отуманены умы. С братом своим Сергеем она о некоторых вопросах уже не может говорить…
После эрмитажных спектаклей бывал ужин в залах картинной галереи. Что за красота! Среди Веласкесов, Тицианов, Веронезов, в этих дивных, мрамором лоснящихся залах музея — круглые столы, скатерти, серебро, хрусталь, цветы, и вокруг столов белые с золотом ампирные стулья. Шум и движение рассаживающейся толпы. Бриллианты, мундиры, голые плечи, эполеты, перья, ленты, звезды и красные ливреи придворных служителей в белых чулках. В музейных залах, среди малахитовых и ляписовых ваз, пахло цветами, и над чашками поднимался легкой струйкой вкусный пар горячего бульона.
Однажды я ужинал за столом, за которым ужинал государь. Было несколько великих князей из молодых. Я сидел рядом с принцессой Голштинской, родственницей английского королевского дома, приехавшей погостить в Петербург. После первого блюда началась обычная забава, которой в таких случаях предается эта молодежь. Полетели через стол хлебные шарики; сперва робко, исподтишка, потом все гуще, и перестрелка вовсю. Николай II не отставал от прочих. Шарики попадали и в меня по ошибке — думаю, по крайней мере, что по ошибке, — я передавал их соседке своей, говоря, что не имею права присваивать себе то, что не мне предназначалось…
Какая легкость на верхах общественной жизни. И рядом с этой легкостью такая тяжесть. То есть не то удивительно, что вверху легкость, а внизу тяжесть; в этом что же удивительного? Это и в природе так: вверху пар, благоуханье, дым, внизу осадки, кристаллы, {157} уголь. Но здесь меня поражало это близкое соседство, даже смешение легкости и тяжести. Эта картина беззаботности и тут же рядом ответственность; эта непринужденность и тут же бдительность. И эти все сановники, министры, государственные деятели, которые, в силу того, что они работники, должны быть и участниками этого легкого времяпрепровождения. Для министра одинаково обязательны и его канцелярия, и приемный день, и этот спектакль, и этот ужин. И потом, меня всегда поражало: вокруг этих столов сколько разговора и сколько умолченного. Впрочем, умолчание есть установившийся прием. Когда Николай II получил телеграмму о Цусимском поражении, он играл в лаун-теннис. Он положил телеграмму в карман и продолжал игру. Тут было отчасти свойство характера, а отчасти был и обычай. В Аничковском дворце при дворе Александра III ни об одном проекте не говорили, об отъездах узнавали накануне и как-то вскользь, мимоходом. Среди придворных было даже такое выражение — «le silence d’Anitchkoff» (Аничковское молчанье). Но Николай II к обычаю прибавил и личные черты. Он за завтраком получил телеграмму о падении Порт-Артура. Кладя телеграмму в карман, он сказал: «Интересно, долго ли продержится Стессель»… И вот вокруг этих столов за ужином — сколько веселого говора и сколько серьезно умолченного. У министра внутренних дел, например, сколько такого, о чем он говорит утром у себя в кабинете и о чем никогда не заговорит за ужином. Какие разные люди те, с которыми он говорит там, у себя, и те, с которыми разговаривает здесь; и как он обязан тем и как любезен с этими. Может быть, это так и нужно — корни и цветы. Вся жизнь из корней и цветов. Но почему в неодушевленной природе это сочетание так красиво, а в одушевленной это соседство так жутко? Никогда на этих общественно-придворных верхах чувство беззаботности не заражало меня, и никогда чувство жуткости меня не покидало: мой шарик не летел.
И почему-то всегда я думал о трех надписях к солнечным часам, которые читал не помню где.
Первая надпись: «Uti umbra dies nostri» (Что тень дни наши).
Вторая надпись: «Vos umbra, me lumen regit» (Вами тень, мною свет руководит).
Третья надпись: «Ultimam time» (Бойся последнего).
{158} Всегда предносился мне этот «последний час».
Всегда я ощущал наставленные ножницы Парки, готовые перерезать беззаботную пряжу под взором тщетной бдительности. И в какую огромную игру, в какой своеобразный танец превращалось все это, когда сплетались в сознании и беззаботность и жуткость, и цветы и корни, и хлебные шарики и бомбы… Помню, что во время коронации Николая II я говорил тем, с кем делился впечатлениями: это последняя. Среди тогдашнего апофеоза беззаботности я думал: что скажет бдительность, когда народу надоест кричать «ура», и что сделает этот народ, когда перестанет его тешить «зрелище»?
И вспоминалось мне иногда, как в Америке после одной из моих лекций один из слушателей заговорил со мной. Жалею, не помню, кто он был. Огромный человек с внешностью вроде Петра Великого. В разговоре между прочим спросил меня, долго ли я останусь в Америке. Говорю, что должен поспевать на коронацию.
— Well, these things won’t last long (Ну, эти вещи не будут долговечны).
— What do you mean? (Как так?)
— Are you a freemason? (Вы франмасон?)
— No, I’m not (Нет).
— Well… then… (Да, ну… в таком случае…)
Никогда не испытал так ясно, что я прикоснулся к чему-то неизвестному, жуткому и огромному…
С такими мыслями вращался я в сферах — и в высших и в низших, и в придворных и в чиновных, и в сферах искусства и в сферах печати. И все мне казалось неустойчиво, преходяще, все имело лишь ценность временной формы. И цветы мне казались ничтожны, когда я думал о корнях, и корни мне были противны, когда думал о цветах… И всегда я ощущал, что «сферы» не для меня.
Расскажу, как я из них вышел.
— Ах да, Волконский, я хотел вам сказать… я знаю, что «Фиамметта» требует много репетиций, теперь масленица, они устали — дайте лучше в пятницу «Маркитантку».
— Слушаюсь, ваше величество.
Это было в царской ложе Мариинского театра во время антракта. Только за три дня перед тем, в той же ложе, пробегая репертуар, государь мне сказал, что он так рад будущую пятницу увидеть балет «Фиамметта», которого никогда еще не видел. Почему же вдруг отмена? Я, конечно, мог ответить, что артисты вовсе не устали, что одноактный балет не требует репетиций, что все рады показать государю что-нибудь такое, чего он еще не видал… Но я знал, что мои слова будут ни к чему. Я слишком хорошо чувствовал, что то, на что он ссылался — усталость артистов, праздники и пр., — это не причина, а лишь предлог.
Есть ли на свете что-нибудь более трудное, как опровергать предлог? Опровергните — сейчас явится другой. Uno avulso, non deficit alter[16]. Мне всегда казалось, что предлог — злейший враг логики. Ведь предлог — это то, что нарушает самую нерушимую связь явлений — причинность; это есть подмена естественного рождения каким-то насильственным подбором. А тот случай, о котором я рассказываю, представляет собой некоторую разновидность. Дело в том, что государь верил в то, что говорил; он действительно думал, что артисты устали и пр. Для него это был не предлог, это была причина. Но в таком случае в чем же дело? Откуда было у меня такое ощущение бесполезности всяких доводов и почему, несмотря на искренность, государя, я испытывал ту неловкость, которую испытываю всегда, когда вместо причины стою перед предлогом? Очевидно, что-то произошло в промежутке тех трех дней. Произошло вот что.
Когда из царской ложи я вышел на сцену, подозвал режиссера и сказал, чтобы он подчистил «Фиамметту», так как государь собирается ее посмотреть, оказывается, — я этого тогда и не заметил, — в двух {160} шагах от меня стояла Кшесинская. «Фиамметту» танцевала балерина Трефилова, которую Кшесинская терпеть не могла; услыхав мои слова, — это мне передали впоследствии, — она сказала: «Ах вот как! “Фиамметта” не пойдет». И «Фиамметта» не пошла. Вот, значит, где произошла подмена причины предлогом.
Кшесинская достигала всего, что хотела. Через великого князя Сергея Михайловича, с которым она жила, она восходила к государю, который в память своих когда-то близких к ней отношений разрешал все ее просьбы. Она при этом умела так обставить свою просьбу, что выходило, как будто ее обижают? во всяком случае, государю казалось, что она является страдалицей за прежнее его к ней благоволение. Поэтому он думал, что, разрешая ее просьбы, он тем самым восстановляет справедливость, избавляет ее от несправедливого преследования. В данном случае, очевидно, и просьбы не было или, вернее, личной просьбе была придана видимость заступничества за других. Государю предоставляется случай выказать свое внимание к артистам, измученным двойными спектаклями на масленой неделе. И он выказал внимание, он сказал: «Поставьте лучше “Маркитантку”».
Не в первый раз государь вмешивался в мелочные подробности балетного репертуара и даже распределения ролей. Это было всегда ради удовлетворения какого-нибудь желания Кшесинской; это всегда сопровождалось какою-нибудь несправедливостью по отношению к какой-нибудь другой танцовщице. Сам государь не знал, что творит несправедливость. Он исполнял чужую просьбу, и просьба ему докладывалась в такой форме, что несправедливость оставалась сокрыта. Что, например, было непригляднее скрытой стороны этого факта? Именем царя совершается возмутительная несправедливость. А вместе с тем что было проще и яснее видимой стороны этого происшествия? Государь «входит в положение» бедных артистов. И вот почему в этом случае, как и всегда в других подобных случаях, я мог ответить только и ответил: «Слушаюсь, ваше величество».
Нелегко было быть орудием несправедливости. Я уже не говорю о том, что всякий такой случай, становясь предметом всеобщего обсуждения за кулисами, {161} возбуждал волнения, разжигал страсти и, конечно, не способствовал ни укреплению дисциплины, ни утверждению авторитета директора. И, однако, выйти в отставку я не мог — «видимость» не дала к тому уважительного основания. Был, правда, один случай, но он произошел при самом начале моей службы и при таких обстоятельствах, что я должен был примириться с фактом. Вот как это было.
Мой предшественник по управлению театрами, Иван Александрович Всеволожский, заключил контракт с дрезденской балериной Гримальди. Этот контракт я унаследовал; с ее дебютов начинался балетный сезон 1899 года. Она дебютировала в «Жизели» с большим успехом. Следующий балет по контракту — «Тщетная предосторожность»; начались репетиции. В одно прекрасное утро на приемном дне является ко мне Кшесинская, заявляет свои права на исключительное исполнение «Тщетной предосторожности» и просит не отдавать другой то, что она называла «мой балет». Я отказал, ссылаясь на контрактное обязательство и указывая на то, что ни в опере, ни в драме не существует монополии ролей, что нет основания вводить этот обычай в балетную труппу: и в самом деле, разнообразие для публики, для балерин — соревнование. Она вышла недовольная. На другой день — ко мне звонок; у телефона великий князь Сергей Михайлович; спрашивает, когда я могу заехать к нему. Условились — на следующий день. Приезжаю. «Я хотел с вами поговорить насчет Матильды Феликсовны, насчет “Тщетной предосторожности”».
Начинается все то же самое, и с моей стороны те же ответы — сказка про белого бычка. Я указывал, кроме того, на дисциплину, чувство служебного долга. Он все это отмахивал и настаивал все на одном; «Отнеситесь к вопросу не с служебной сухостью, а с человечностью, с сердечностью». Видя, что из этого разговора на балетные темы ничего не вытанцуется, я сказал, что подумаю и напишу ему, вперед решив, что ответ мой будет отрицательный.
На другой день был мой доклад у министра Двора, барона Фредерикса. Через день он уезжал с государем в Дармштадт, и я предупредил, что в его отсутствие у меня будет столкновение с моим августейшим тезкой и что, может быть, и до него дойдут о том отголоски. Прощаясь со мной, он сказал: «Будьте тверды». {162} «Я буду», — сказал я. «Будете ли вы?» — подумал я. Надо сказать, что перед тем, как мне был предложен пост директора императорских театров, запросили моего близкого друга, князя Александра Андреевича Ливена, способен ли я буду противустоять вмешательству великих князей в театральные дела. Ливен поручился за мою самостоятельность в этом отношении. Но после первых же докладов у министра я понял, что он никогда не будет опорой. Ведь это же элементарная истина, что опираться можно только о то, что способно противустоять. Фредерикс, при рыцарски-благородных качествах своих, был характера рыхлого; я ясно ощущал, что его напутствие есть совет, но не может быть принято как обещание. Фредерикс, кроме того, был недалек; он был неподвижного ума. Доклады у него иногда бывали очень тяжелы — он с трудом улавливал суть дела; всякий доклад надо было подавать в самых коротких словах — его мышление сейчас же утомлялось, его не хватало ни на какое более длинное рассуждение. Самое благоприятное для меня это бывало, когда он чувствовал усталость, тогда он не спрашивал объяснений и прямо подписывал… Решив соблюсти свою «линию», я на другой день написал Сергею Михайловичу мой мотивированный отказ исполнить его желание. Получил в ответ письмо столь же недовольное, сколько нескладное, которое кончалось так: «А что Вы пишете, что отвечаете мне по зрелом размышлении, то и я обратился к Вам не без оного. Оскорбив Матильду Феликсовну, Вы обидели и меня». На этом кончилась первая глава происшествия. Репетиции «Тщетной предосторожности» продолжались.
Недели через две подает курьер телеграмму. Распечатываю — шифрованная. У меня в дирекции шифра не оказалось; отправляюсь к управляющему канцелярией министра Злобину, беру у него шифр, возвращаюсь домой, расшифровываю — из Дармштадта, от Фредерикса: «Передаю Вам приказание не отдавать балета “Тщетная предосторожность” балерине Гримальди, оставив его за Кшесинской». Я сделал еще одну попытку, послал убедительную телеграмму, но получил в ответ: «Не могу изменить полученного Вами приказания». Что мне оставалось делать? Репетиции «Тщетной предосторожности» прекратились.
Повторяю, это было в самом начале моей службы. {163} Подавать в отставку было бы смешно, тем более что приходилось бы ждать два месяца возвращения государя; было бы смешно оспаривать у самодержца право распределения ролей, которое принадлежало и мне, его подданному, и всякому режиссеру. Наконец, смешно было уходить по такому поводу, который по видимости своей имел бы характер личной обиды. Но я написал тогда письмо барону Фредериксу, в котором изложил мой взгляд на все это и между прочим сказал, что подобные распоряжения ложатся тенью на доброе имя государя. Действительно, вся мелкая петербургская «публика», вся провинция были уверены, что государь продолжает сожительствовать с Кшесинской. И как было не думать, когда всякая ее просьба исполнялась? В глазах всех Кшесинская была «самодержавный каприз». И всякое административное распоряжение утверждением своим только подтверждало предположения общественного мнения. Великий грех в этом отношении на душе покойного Сергея Михайловича, грех способствования тому, что в конце концов мы должны назвать оскорблением величества. В таком смысле написал я министру Двора. В отставку, как сказал уже, не подал, а решил ждать, как пойдет дальше…