Еще несколько картинок борисоглебской жизни.

Обысков было много. Приходили искать пулеметов, приходили искать и отобрали вино. Хорошее вино, ящиков двенадцать; в землю во дворе были зарыты; мы указали место, они штыками тыкали, пока в ящик попадут; выкопали, увезли «для больных». После того врачебные комитеты много раз обращались в ревсовет просить для больниц того вина, которое было отобрано в доме Волконского, но ответа никогда не было. И можно ли было отвечать, когда вино было распито всем составом ревсовета с председателем Карытиным во главе? Этот Карытин был прежде заведующим школой для мальчиков на каких-то новых педагогических началах; пользовался уважением родителей, и вдруг оказывается — большевик и выбран председателем совета: глава уездного правительства. Помню его на митинге в здании кинематографа, делающего заявление о том, что он накануне послал в соседний Новохоперский уезд пушки, потому что там «буржуазия нос задрала». Ужасно жуткое впечатление эти митинги. Внизу, конечно, только посвященные, члены комитетов; но на хорах всякая публика вперемежку. Разговаривать можно только шепотом: со всех сторон подсматривают и подслушивают. От негодования лопнуть хочется, а не надо выдавать себя. Вертится среди публики один {270} из них, приехавший из Киева Гришка Дубовой. Он во время обыска в моем доме вытащил из кармана нож и хвастался, что он этим ножом в Киеве двух князей Радзивиловых зарезал. Говорят, его впоследствии расстреляли. Еще расстреляли свои своего же, некоего Букреева; тоже приходил к нам с обыском, мебель отбирал, и все ему почему-то нужен был «розовый плюшевый комплект». Я во все время обыска играл на фортепиано; они злились и, уходя, сказали жившему у нас бывшему раненому: «Уж мы сделаем так, что играть перестанет». И сделали, правда, уже после меня: в один, не прекрасный, а дождливый день мой «Бехштейн» был погружен на подводу и отвезен в коммунистический клуб. И вот я вас спрашиваю: с социальной точки зрения, когда это фортепиано, столько денег заработавшее благотворительными вечерами, лучше исполняло свое социальное назначение — когда стояло у меня и я перевозил его на концерты и спектакли, или когда на нем с утра до вечера и с вечера до утра отбивали «собачий вальс», этот всероссийский гимн художественно-большевистских увлечений?.. Вспоминаю еще, что, уходя, эти люди сказали нашему бывшему раненому:

— Мы сделаем так, что ты будешь спать там, где князь, а он будет там спать, где ты спишь.

— Так я, пожалуй, и не захочу там спать.

— Отчего?

— А потому, что я на кровати сплю, а князь спит на диване.

«Народные представители» обругали его княжеским прихвостником и ушли…

Да, верхняя галерея кинематографа была жутким местом наблюдения. Оттуда видел бывшего эсеровского комиссара Николая Кузьмича Краснобаева, когда он защищался против обвинения в саботаже. Ему большевики предложили работать с ними, но он сказал, что не может работать с людьми, которые продают родину. Это заседание должно было быть для него роковым, но у входа какой-то незнакомый солдат, проходя мимо него, шепнул: «Уходите, вас арестуют». Он скрылся в один из дворов, в то время как чрезвычайники по ошибке устремлялись за другим… Это был человек удивительно прямой, честный, благородной души, способный на настоящее, горячее негодование. Во время своего комиссарства он сильно поработал над {271} тем, чтобы отстоять Павловку. Он и сам туда ездил, но мне говорили, что, когда он вошел в дом, увидел, что сталось с моей комнатой (в которой прежде никогда не бывал), он не выдержал и выбежал вон… Так эсерство, в сущности, отступало перед делом рук своих… Да кто же не разочаровывался в России? Кто, кроме большевиков? Должен прийти и их черед разочарования… Николай Кузьмич все же не избег большевистской расправы. Этот человек, одиннадцать лет «ради народа» просидевший в одиночном заключении в Шлиссельбурге, был «представителями народа» расстрелян. У Краснобаева остался брат Иван, который взялся проводить меня в Тамбов, когда я покидал Борисоглебск. Он потом ушел к белым, и ничего я о нем не слышал до прошлого мая, когда вдруг в Риме получил письмо из Каттаро…

Расстрелы все учащались, и чрезвычайка все больше свирепела. Один из приговоренных перед расстрелом о чем-то начал просить палачей. Другой, наш помещик Безобразов, начал его стыдить, что он перед такими людьми унижается. Его за эти слова заставили рыть могилы… Ужас овладевал жителями; надвигалась ночь; об увеселениях, даже благотворительных, уже не думали. Открыли на главной улице магазин всяких вещей, куда всякий нес то, без чего мог обойтись: лампы, рамочки, коврики, вазочки — все, из чего составляется «убогая роскошь наряда» уездно-обывательской квартиры. Но когда появились там платья, предметы утвари, то и этот источник жизни был насильственно закрыт. Как раз в это время пришел номер советской газеты из Москвы, в котором, кажется за подписью Троцкого, говорилось, что «буржуазия должна быть поставлена в такие стесненные условия, квартирные и продовольственные, чтобы почувствовать себя в железных тисках революции». Можете себе представить, что подобное наставление должно было вызвать в провинции…

Из наших большевистских главарей лично знал, то есть встречал, только двоих: упомянутого уже председателя совета Карытина и нашего борисоглебского министра финансов Дандурова. Карытин был высокий, сухой; имел странную особенность: при гладких, мягких с проседью волосах — на лбу точно клок конского волоса. Он заболел прогрессивным параличом и умер в страшных мучениях, преследуемый галлюцинациями… {272} Дандуров был черный кавказец, его жена была рыжая и писала романы… Карытин и Дандуров были основателями «нового порядка»; потом уже пошло по рельсам. Что еще вам сказать о них? У меня были две дворняжки, по двору бегали; я прозвал их «Карытка» и «Дандурка»…

Среди этой обстановки — недоумеваю, как это могло осуществиться — я успел еще открыть в Народном доме в пользу раненых и увечных воинов «Выставку декабристов». По просьбе комитета я прочитал им благотворительную лекцию, а потом предложил выставку. Только затруднялся: как устроить переноску и установку вещей? Обратился к моим студентам и студенткам. Когда они меня приглашали с ними заниматься, я спросил: «Чем?» Они ответили: «Всем, что интересно». Я их спросил: «А выставка декабристов интересна?» — «Конечно, интересна». И мы заработали; двенадцать дней работали: красили, подметали, полы мыли, перегородки ставили, бумагой обклеивали, вещи развешивали, расставляли… Из всех имевшихся у меня, вывезенных из Павловки воспоминаний я собрал в четырех залах четыре отдела: «До Сибири», «Сибирь», «Официальная Россия» и «Возвращение». Состоялось даже официальное «открытие» по приглашениям, на второй день Пасхи 1918‑го. Каталог в двести номеров продавался при входе. Одним словом, все как следует. Был страх, конечно, за некоторые портреты: как на них посмотрят представители власти, если заглянут. Но не заглянули. А как они в нашей революционной глуши смотрели на те воспоминания, которые я так заботливо собирал, вот несколько примеров.

Когда забирали у меня в доме бумаги, то документы, относящиеся к декабристам, тоже приложили к «делу». Им говорят, что ведь это историческое, что это про декабристов; один отвечает; «Да, я знаю, у меня в Вильне товарищ декабрист». Все это было унесено. Согласно официальному докладу посланного туда впоследствии из Москвы председателя Коллегии охраны памятников, «бумаги, отобранные в доме Волконского, израсходованы в уборной чрезвычайной комиссии».

{273} Другой раз увидели портреты на стене:

— Генералы? Содрать их.

— Это ведь декабристы.

— Знаем мы этих октябристов. Содрать.

— Ведь это же первые революционеры.

— Оставить… А это что за генерал? (указывая на портрет Николая I работы Дау).

— Это?.. Это Дау.

— А, ну Дау так Дау. Пусть висит.

Когда попался в руки алфавитный список собственных имен, встречающихся в сибирских письмах моей бабушки за годы от 1827‑го до 1855‑го, было произнесено: «Ведь вот сколько имен, а ни у кого из них еще не было обыска»…

У меня было несколько интересных автографов. Для того чтобы как-нибудь обратить внимание Москвы на то, что у меня в Борисоглебске есть все-таки вещи, заслуживающие сбережения, Елена Николаевна отобрала два автографа и, передавая их чекисту, сказала: «Эти два документа исторические, эти документы, один за подписью Бонапарта, — приказ о реквизиции кораблей в Венеции, другой — о реквизиции во Франции телег и лошадей за подписью не более, не менее, как Робеспьера»… Было ли это исполнено, мы не знали. Но через полтора года в Москве кто-то из работавших в архивах говорит мне:

— А у вас в деревне интересный архив был.

— Почему вы думаете?

— Да как же: автограф Робеспьера, Бонапарта…

— Как вы знаете?

— Да Ленин нам препроводил — из вашего архива в Борисоглебске.

Значит, совет был исполнен. Но на судьбу оставшихся вещей это не имело влияния. Через несколько месяцев я узнал, что Борисоглебская чрезвычайка получила от Ленина благодарность за бережное отношение к историческим ценностям. Только и всего… Что я здесь рассказываю, происходило уже после меня. Возвращаюсь к последним дням моего в Борисоглебске пребывания.

5 мая вечером я сидел у моих добрых знакомых и по просьбе хозяйки играл на разбитом ее пианино. Было половина одиннадцатого, и помню, что по просьбе {274} хозяйки же играл я «Aufenthalt» Шуберта. Входит Елена Николаевна и говорит: «Вам надо уезжать». Оказывается, чрезвычайная комиссия приходила в дом; искали меня для расстрела. Любопытный допрос.

— Где бывший князь Волконский?

— Уехал под Москву.

— Когда?

— Первого числа.

— Дайте ответственную расписку, что это правда.

— С удовольствием.

— Ну, все-таки мы дадим знать по уезду о задержании бежавшего бывшего князя Волконского. Кто он такой? Генерал? Военный?

— Нет.

— Царский чиновник?

— Нет.

— Так кто же он?

— Бывший князь Волконский, литератор.

— Литератор? Да? Где же он пишет?

— Где — довольно трудно сказать, а книги вот здесь есть; можете посмотреть.

— Где его комната?

— У него нет комнаты.

— Где он спит?

— В этой комнате.

— Где его кровать?

— У него нет кровати.

— На чем же он спит?

— Вот на этом диване.

— Где его письменный стол?

— У него нет письменного стола.

— Где же его бумаги.?

— Что есть, то под этим столом.

— Где его револьвер?

— У него нет револьвера и никогда не было; да и стрелять он не умеет.

— Ну как же! Когда понадобится, отлично подстрелит кого надо… Что в этих сундуках?

— Зимние вещи, подушки, одеяла…

— А где спрятаны пулеметы?

— В доме их никто не имеет и не прятал, но вы можете искать.

— Что вы делали, когда мы пришли?

— Книжку читала.

— Какую?

{275} — Стихи Бодлера.

— Покажите… Иностранная…

Так продолжалось в течение пяти часов: вопросы, обыск и все вперемежку с ругательствами. Прислуга трепетала; русский Франц лепетал и заикался…

«Вам надо уезжать».

После этого я ушел к моей старушке мещанке, чтоб уже не выходить от нее. Только было решено, что на другой день вечером, в десять часов, мне выйти на мост, — мне принесут платье, чтобы переодеться.

Вечером я вышел. Деревянный мостик через сухой овражек, или, как у нас говорят, буерак, лежал в луне. Пылью дышал сухой воздух; тополя не трепетали… Мне передали солдатскую шинель и фуражку. На другое утро в четыре часа пришел Иван Кузьмич Краснобаев. С котомкой платья и котомкой белья, напутствуемые пожеланиями и булками старушки, мы вышли. У нее остались кое-какие мои рукописи и пишущая машинка. Она их после моего отъезда закопала в землю и через два года прислала в Москву. Машинка была совсем ржавая, а рукописи, когда я их развернул, рассыпались в моих руках… В двух верстах от города должен был ожидать нас верный человек с телегой. Мы пошли. Улица пересекала железнодорожное полотно. На полотне стоял часовой, он «товарища» не окликнул… У последних изб города на бревнах сидели, ожидая нашего прохода, Елена Николаевна и тот добрый приятель, который снабдил меня солдатской шинелью. Мы мельком простились и прошли дальше…

С южной стороны под Борисоглебском пески; идти не совсем легко. Солнце начинало греть — вставал яркий, жаркий день… Наконец стала видна телега. Мы сели и развалились. До села Поворина двадцать верст; там имели у кого отдохнуть, было письмо, а до станции оттуда восемь верст. С южной стороны под Борисоглебском, за песками, начинается широкое займище — так у нас называются пойменные места: тут слияние Вороны с Хопром; весной и осенью непролазно топко, а летом сухо, колко, тряско. Из гати хворост торчит, на мостках дырявые доски подпрыгивают… Вода в затонах рябится и серебрится. Взлетает чибис с хохолком, крылья подбиты и две лапки еще висят — не успел подобрать… Река все ближе; пошли камыши… {276} Нет‑нет дыхнет болотной прохладой. А сверху печет. Телега стучит и толкается; сено колется и пахнет… Тихо в мире, грозно на душе…

«И куда не обернешься,


Только небо да камыш…».

Я знал, что я осуществлял кроме бегства от людей еще и бегство из природы; путешествие в Поворино было последним с ней соприкосновением; волна революции выкидывала меня вон, после этого я три с половиной года провел на городской мостовой: булыжник, пыль, асфальт. Три с половиной года не видал, как хлеб растет, и часто думал: увижу ли когда?..

Мои друзья Охотниковы жили на Дворянской улице. В Тамбове, как, вероятно, и во всех других городах, новые названия улиц только на дощечках значились и все «Советские» продолжали называться «Дворянскими». Михаил Михайлович Охотников был много лет председателем управы в Усмани и был одним из редких, которых революция переизбрала. Он был женат на дочери писателя Потапенки, Дионисии Игнатьевне. Бежав из имения, они осели в Тамбове. Я застал атмосферу нашу же, борисоглебскую, но, пожалуй, в более острой форме; напряжение чувствовалось сильней. В губернском городе представителей дворянства, помещиков, профессоров, учителей гораздо больше, чем в уездном, и потому большевистские расправы занимали, в то время по крайней мере, больше места в губернской жизни, чем в уездной; масштаб их был шире, имена расстрелянных не сходили с уст. И ужасные подробности! Кто-то лесом проходил и видел несколько трупов недавно расстрелянных; лежали в куче, а один не был добит и, лежа лицом к земле, рукой судорожно ерзал по груди, все крестился, крестился… Один мой знакомый восемь месяцев сидел в ужасающих условиях; заболел сыпным тифом; сестра приехала из Москвы, чтобы ходить за ним. За два часа до его смерти пришли объявить, что, по отсутствии улик, он свободен… Говорили тогда в Тамбове, что приговоренным предлагалось перед смертью выразить желание, — {277} это желание исполнялось. Некий Загряжский попросил бутылку шампанского. Когда принесли, налил себе стакан и выпил за возрождение России и гибель ее врагов…

Дом Охотниковых был как раз против того дома, в котором помещался «Контррев», та же чрезвычайка. Это соседство однажды оказалось малоприятным. Первые дни июля ознаменовались попыткой свержения большевиков. Ночью мы были разбужены залпами ружей и треском пулеметов. Дом наш был деревянный, и пули легко могли пробить, не говоря об окнах. Обитатели все собрались на лестницу, которая в середине дома занимала как бы колодезь, из кирпича построенный. Перестрелка, дробная, густая, продолжалась всю ночь; несчастий в доме не было, настроение на лестнице царило веселое, девочки Охотниковы хохотали до упаду… На другое утро Тамбов узнал о падении большевиков. В следующую ночь, уже с гораздо меньшей тратой выстрелов, большевики вернули отобранную было власть. Впоследствии тамбовцы прозвали это — «недоворот».

В доме Охотниковых я нашел и другую особенность наших борисоглебских настроений: театральные увлечения. Готовился вечер, уж не помню, в пользу чего; Дионисия Игнатьевна должна была танцевать. Мы поставили с ней военный танец на музыку «Marche grotesque» Синдинга и восточный танец, к которому я составил музыку. Вечер был в большой зале бывшего Дворянского собрания, и присутствовала отборная публика: чрезвычайники и много латышей. Помню, что они обступили эстраду, а эстрада низкая. Перед выходом Дионисии Игнатьевны, которой я аккомпанировал, я, идя к фортепиано, обратился к обступившим и сказал: «Из вас только первый ряд видит, а если бы вы отошли подальше, то и другим будет видно». — «Ну, ну, не рассуждай!.. Не рассуждай, пошел, наяривай!..» Я поспешил исполнить приказание.

Из лиц, с которыми встречался у Охотниковых, упомяну милого человека, Виктора Эккерсдорфа, студента-медика. Умный, образованный, разносторонний, веселый и талантливый рассказчик. Много приятного связано с его памятью, но и много страшного. Сперва приятное. Он отлично знал логику, объяснял ее с увлечением; {278} все эти «barbara, celarent» и пр. были у него, как говорят французы, на конце пальцев. Я с удовольствием вспоминаю наши беседы. Садились мы обыкновенно в городском саду и за стаканом кефира перед татарскою молочной лавочкой рисовали графики логических фигур. Он отлично подражал и в лицах изображал эпизоды экзаменов в медицинской академии. Когда Охотниковы уехали «на Украину», Эккерсдорф устроил мне столование в доме своей сестры. Вот тут уже переходим от приятного к страшному. Сестра была замужем за состоятельным человеком, Булгаковым. Он был арестован и приговорен к смерти. Стали упрашивать, уговаривать, предложили… согласились. С невероятными усилиями брат и сестра раздобыли по Тамбову положенную сумму — Булгакова освободили. Но нужно же было кому-то по городу рассказывать, как дорого это бедной женщине обошлось. Приходят из чрезвычайки: «Вы вот какие слухи распускаете, будто вы чрезвычайную комиссию деньгами задобрили!..» Увели мужа; жена его больше не видала; кто-то из знакомых опознал труп в лесу…

Мой приятель в конце лета увез сестру в надежде переправиться с нею через границу. В ноябре того же 1918 года, уже в Москве, однажды слышу звонок. Отворяю и глазам не верю: Эккерсдорф! Но потребовалось время, чтобы узнать его; еле ноги волочит, оброс бородой, лицо одутловатое и с синими пятнами, как бывает при цинге. Он плохо мог говорить, рассказывал толчками, но тем ужаснее был его рассказ. В Брянске, куда он приехал с сестрой, его задержали вследствие какой-то канцелярской неточности в паспорте; сестру отпустили, его отправили в тюрьму. Что это было! Каждую ночь заключенных выводили На допрос, вернее, на издевательство. Председатель чрезвычайки был настоящий изверг, мучил допросом и тешился причиняемым страданием. Несчастные никогда не знали, что их ожидает там, куда их ведут, и даже по пути. Почти всякую ночь по дороге к допросу кому-нибудь из них пускали пулю в спину; однажды раздался выстрел, и человек, с которым Эккерсдорф шел под руку, повис у него на руке… Страшно было слушать его, страшно было смотреть на него: милый, веселый Эккерсдорф озирался, глаза блуждали, говорил толчками, и ни разу распухшее лицо не улыбнулось; положим, улыбаться было нечему… Он собирался все-таки {279} бежать, но денег не было. Я только что представил в наркомпрос рукопись своей книги «Законы речи» и получил за нее плату; предложил ему тысячу рублей (в то время это еще были деньги). Мы простились, больше не виделись… Вдруг два месяца тому назад в Риме получаю от него письмо из Белграда, пересланное редакцией «Русской мысли»: он выбрался тогда, он счастлив, здоров, женат, занимается какими-то поставками в Англию, Испанию, занят богословскими вопросами, собирается в Америку и зовет меня с собой в Los Angeles, тот самый, где я когда-то, давно-давно тому назад, читал лекции в университете Станфорда…

В доме Охотниковых было много своей, незаимствованной жизни, до известной степени богема. Там всегда что-нибудь предпринимали: то декламировали Пушкина, то читали Достоевского, то вдруг столы убирали и танцевали танго. Это не значило, что жизнь была беззаботная. Как-то раз, это было через день после «недоворота», сидим в гостиной, отворяется дверь: штыки, красные кокарды и — прямо на меня:

— Мы вас ищем.

— Пожалуйста, для чего?

— Вы в белой шляпе ходите?

— Нет, у меня белой шляпы нет.

— Ну, вы артист?

— Уж не знаю, как вам сказать. А только если вы белую шляпу ищете, то это не я, а если меня ищете, то при чем же шляпа?

Мы отлично знали, кто «белая шляпа»; ему только за несколько часов перед тем помогли переодеться и скрыться; как только была упомянута «белая шляпа», я понял, что не за мной пришли. Потерпев осечку, этот маленький еврейчик не хотел, видимо, признаться в ошибке и объявил, что приступит к обыску. Обшарили все, но не взяли ничего… Я после встречал этого человечка на улице; он узнавал меня и отворачивался как от неприятного напоминанья…

В доме жила какая-то кухарка, то есть бывшая кухарка, ведь не одни князья «бывшие». Чья она была, от кого осталась и что делала, кто знает? Старая, но с «остатками», и по этому случаю мазалась и в ушах носила кольца. Ужасная была говорунья, назойливая. {280} К ней ходил какой-то из контррева, грубый человек, который иногда, когда мы на балконе чай пили, приходил, становился перед Дионисией Игнатьевной и начинал не то себе в ус говорить, не то ее бранить:

— Скоро, скоро мы всю эту сволочь бывшую уберем… Ваш муж-то где сейчас?

— Мой муж уехал в Курск (что была сущая правда).

— Да, как же! Знаем мы! Небойсь на той стороне реки в лесу скрывается.

Он мог простаивать часами; когда ему не отвечали, он сам себе отвечал; мы перестали слушать. Он, между прочим, всегда заступался за какие-то права своей дамы сердца. Однажды я сказал «бывшей» кухарке:

— Что-то давно не видать вашего аблаката.

— Да, вот тоже слово нашли. Аблакат! Не аблакат он мне вовсе… Какой он аблакат? Теперь аблакатов и нет уж. А вы: аблака‑а‑ат…

Была очень милая латышка Эльза у Охотниковых; она и готовила, и шила, и убирала, и за детьми ухаживала, настоящий друг семьи. Но когда Охотниковы уехали, она осталась: у нее была зазнобушка — красивый, в защитном цвете латыш. Любовь ее не была слепа, и знаю, что часто она говорила ему правду в лицо, и думаю даже, что она иногда достигала смягчения нравов.

Когда уехали Охотниковы и рассыпалось все, что собиралось вокруг них, дом опустел. В квартиру въехал некий Гулевич с женой, служивший по части продовольственного снабжения; занял две комнаты, а остальное пошло под канцелярию. Они меня не выселили, приняли на пансион, и мы очень сжились. Муж почти всегда был в разъездах. Жена была миленькая птичка и питалась, как птичка, что не совсем соответствовало тому, чего вправе ожидать от своей хозяйки столующийся у нее пансионер. Но они были совсем милые люди; он через два года навестил меня в Москве…

Тем временем чрезвычайная комиссия Тамбовская свирепствовала все больше. От выселений, реквизиций стон стоял. Люди подбирали свой скарб, выкинутый на улицу, с плачем разводили руками. Все выкидывалось; охотниковская библиотека недели целые лежала {281} в раскрытых ящиках на дворе, чудные книги восемнадцатого века мокли под дождем… Люди таскали свою рухлядь из места в место; одни уезжали — спасались из Тамбова, другие приезжали — спасались в Тамбов. И так по всей России: север спасался на юг, юг спасался на север. Можно себе представить, что были железные дороги… Расстрелы продолжались. Стали подбираться к старикам. В доме Александры Николаевны Нарышкиной жили: старушка Воейкова, та, чей дом был занят контрревом, и старик князь Челокаев, давнишний и последний тамбовский предводитель дворянства. Этим трем было за восемьдесят лет каждому. Старушка Воейкова, кажется, умерла своей смертью. К Челокаеву пришли, чтобы вести его на расстрел. Старик сказал, что не пойдет: «Несите меня или здесь пристрелите, а я не пойду». Его оставили, но взяли со стола его золотые часы… Старуха Нарышкина, бывшая статс-дама, богатая основательница Нарышкинского общежития в Тамбове, давно мозолила глаза. Она была родная тетка Чичерина, знаменитого наркоминдела, прославившегося кроме прочего и тем еще, что нашел итальянского короля подходящим на должность президента республики чрезвычайников… Это мне напоминает рассказ, слышанный мною о покойном бельгийском короле Леопольде. Ему представлялся какой-то знаменитый французский врач. Последний позволил себе — как и Чичерин итальянскому королю — сказать, что его высокий собеседник был бы отличным президентом республики. Заметив, что король как будто не особенно доволен его словами, он осведомился, не сказал ли он чего-нибудь королю неприятного? «Ну, как вам сказать, — отвечал король, — ведь вы врач?.. Было ли бы вам приятно, если бы вам сказали, что из вас выйдет отличный ветеринар?»… Высокое родство с Чичериным не спасло старуху Нарышкину: или Чичерин не пожелал вступиться, или, как неоднократно объявлялось, «приказ опоздал». Ее подняли на телегу, повезли. Она была мужественна, но по дороге у нее сделался разрыв сердца: она избежала «человеческого суда». Прятание под сукно приказов о нерасстреле было обычным приемом. Читал в одной советской газете, что в Киеве два человека (а может быть, и пять, не помню) было расстреляно; обнаружилось, что телеграмма о неприменении «высшей меры» пришла во {282} время и была спрятана. Виновный был привлечен к суду и приговорен к лишению должности «за ослушание»… Последние описанные мною случаи происходили уже после моего отъезда из Тамбова, осенью 1918 года. Теперь расскажу о том, что определило мою карьеру в течение последующих трех лет, что стало моим заработком и вместе с тем утвердило за мной в глазах этих, ну, скажем, людей характер политической безвредности.

Проходя как-то бульваром, я повстречал того Аполлоныча, борисоглебского эсера, о котором уже упоминал. Несет под мышкой кипу бумаг.

— Что это у вас?

— Тут разное… А кстати, вас может заинтересовать. Объявления народного университета. Возьмите, познакомьтесь…

Первым лицом в этом новом учреждении был Сергей Николаевич Жихарев. Его отец был когда-то знаменитый сенатор Николай Степанович, прославившийся ведением политического процесса «семидесяти двух». А сын был народный социалист… Я пошел в канцелярию народного университета. Выходит ко мне Жихарев. Не забуду впечатления от этого человека. Иоанн Креститель по наружности; глубокие, пламенные глаза. Я предложил свой услуги в качестве лектора по искусству читки и попутно литературе. Он сказал, что у них программа еще не выработана, расписание еще не составлено, но что он будет, во всяком случае, иметь меня в виду;

— Позвольте ваш адрес записать?

— Волконский, Дворянс…

— Как? Сергей Михайлович?

Что он знал обо мне, на чем основывался, — только это прекрасное незабываемое лицо просияло.

— Да садитесь, пожалуйста, я не знал… Да, конечно, мы вас приглашаем. Я познакомлю вас с Бунаковым, нашим деканом, и вы с ним сговоритесь. Приходите ко мне послезавтра утром в десять часов.

Не могу сказать, как меня взволновал этот радостный прием, как тронуло участливое уважение со стороны такого человека. Через день я был у его домика. Позвонил; почему-то мне не отворили, и я прошел во двор. На балкончике сидело много народу, {283} между прочим наш борисоглебский землевладелец Евгений Павлович Кондырев. Хозяина не было, подсаживаюсь к Кондыреву, говорю:

— Мне Сергей Николаевич сказал прийти сегодня.

— Да, вот нам не заказывал, а всех собрал…

— Как это? Не понимаю.

— Да вы не знаете?

— Не знаю.

— Его вчера убили. Двое солдат вошли, спросили:

«Дома Сергей Николаевич Жихарев?» Вошли, прошли в кабинет, выстрелили и ушли…

Да, на каждом шагу мы соприкасались со смертью. Смерть была хозяйкой жизни… Перед кончиной своей Жихарев успел поговорить с Бунаковым, и я начал мои лекции. На этом я утвердил свои последующие занятия, когда переехал в Москву, этим просуществовал в течение трех лет…

Аудитория народного университета состояла преимущественно из учителей сельских школ. Я нашел очень много стремления, большую искренность увлечения, хорошее понимание и очень для меня дорогое доверие. Последнее явилось не сразу. Первую лекцию я начал обращением: «Милостивые государыни и милостивые государи!» «Очень неуместное обращение», — сказал один из присутствовавших своему соседу; сосед оказался Эккерсдорф… Понемногу, однако, отношения установились, и, когда я кончил официально установленное число лекций, слушатели просили устроить частный курс в стенах того же здания… Пригласили меня и в другое учреждение, какие-то кооперативные курсы. Просили также лекции по русской истории, в частности по истории литературных и умственных движений… Была, не помню по какому случаю, а вернее без всякого случая, вечеринка. Музыка, чтение и китайские живые тени. Последнее было очень остроумно, с незлобивыми карикатурами на некоторых профессоров. В этих китайских тенях и я принял неожиданное участие, изобразил скупого старика, с мешком, и один из моих слушателей меня огромным ножом зарезал…

Во всей этой молодежи я нашел гораздо больше жизни и радости познания, чем впоследствии по тем театральным студиям, в которых протекала моя московская {284} лекторская деятельность… Положение учителей в то время было очень тяжелое. Они все почти были не большевики. Я был на заседании учителей Тамбовской губернии, на заседании, которое было в то самое утро, когда думали, что большевики свергнуты. Председательствующий с кафедры объявил: «Сегодня власть большевиков в Тамбове пала». Надо было слышать взрыв рукоплесканий… Положение их было тяжело от двух причин. Во-первых, все теснее предъявлялись им требования коммунистического исповедания, все больше испытывали они давление на совесть. Во-вторых, все громче поднимался голос материализма, и, несмотря на лозунги культуры, духовных интересов и пр., умственному труду отводилось все менее почетное место в общей экономии человеческого труда. Начинало страдать материальное положение. Учителя чувствовали себя на задворках. Вот, вероятно, почему я, сам того не ожидая, вызвал горячий взрыв сочувствия, когда кончил последнюю лекцию моего курса четверостишием, не помню чьим, но, кажется, перевод с немецкого:

«Почтен, кто, потея, за плугом идет,


Но стоит и тот уваженья,


Кто, мозгом трудясь, голодая живет


И черепом пашет гряду просвещенья».

Трудно было учителям и вообще всем, посвятившим себя воспитанию, и потому еще, что в само то дело, которым они занимались, проникала ужасная струя сухости, черствости, а следовательно, — принимая во внимание, что дело касалось детей, — смело можно сказать: жестокости. Помню, на одном заседании лекторов Тамбовского университета, где обсуждалась программа будущего года, присутствовала какая-то комиссарша, а то даже и не комиссарша, только жена комиссара, но и это, по-видимому, уже очень много; по крайней мере, как я узнал, она лекторшей не состояла, никакого касательства к университету не имела, и тем не менее председательствующий не решился спросить ее, в силу каких полномочий она участвует в заседании. Впрочем, участие ее было своеобразное. Она вошла, когда заседание уже давно началось, и ушла до окончания. Сама ничего не предлагала, но только два раза высказала критику говорившим. Профессор новой истории заявил, что он будет читать {285} курс о революции в Германии, она сказала, что роль Германии в революции не столь значительна, чтобы ей отводить место в программе на первых порах нашего революционного существования… Одна из присутствующих докладывала свою программу по методике внешкольного и дошкольного воспитания. Пожилая, почтенная, к сожалению, забыл ее фамилию. Но вы знаете этот тип женщин, который вырабатывается только долгим воспитательным общением с детьми. Они при седине своей сохраняют столько свежести душевной, такую яркость впечатлений, выражений, ощущений, что можно подумать, они совместили в себе молодость всех тех детей, с которыми имели дело. Все, что они рассказывают: планы ли будущих занятий или случаи минувшего опыта — все в их передаче носит характер чего-то впервые им раскрывающегося; в них цветение детства, радость невиданного. Вот такой человек нам рассказывал, и мы с восхищением слушали его речь, оживленную зараз житейским опытом и душевной свежестью. Я отлично чувствовал неприязненность, которою среди нашего молчания выделялось молчание коммунистки. Наша докладчица была именно того рода человеком, который этим людям должен быть ненавистен. Я всегда замечал, что перед всем, что носит печать любви, искреннего увлечения, беззаветности, коммунисты или умолкают, или стервенеют. Ничто им так не противно, как любовь, — она их выбивает из позиции. Ведь любви нельзя научить, ни научиться; любовь нельзя ни реквизировать, ни купить. И вот они ее упраздняют из обихода детского воспитания. Вся та сторона школьной жизни, которая является плодом лучших сторон женской души, все, что от сердца, от преданности, от чувства долга, да скажем в одном слове — все, что от материнства, все это изгнано; на место материнства — национализация ребенка… Когда докладчица кончила, комиссарша заявила, что то, что было доложено, в настоящее время не имеет никакого приложения: все это основано на принципе семьи, а семья теперь упраздняется. Докладчица сказала: «Я вам на это отвечу после, когда все программы будут рассмотрены». Я с интересом ждал, да не я один, этого ответа, но комиссарша в середине какого-то доклада встала и ушла… Напустить дыму, показать себя, взбаламутить, страху напустить — вот всегдашняя пружина их выступлений. {286} Я знал впоследствии в Москве таких, которые бывали в учебных заведениях только на общих собраниях и только в начале учебного года. Они только ругались и грозились… Да, из всех соприкосновений с большевистскими деятелями, конечно, самое противное — соприкосновение на почве воспитания, и в особенности воспитания малолетних: это есть развращение природы, убийство духа. Те женщины, которые остались на своих постах: надзирательницы, преподавательницы — положительно героини при теперешних условиях работы и контроля. Полуграмотные люди приходят учинять проверку преподавания, и я знаю школу, где женщина — контролерша, блюстительница народных прав, окончив ревизию, безграмотным почерком занесла в контрольную книгу замечание о том, что в кухне посуда была не вымыта… О том, что становится из детей, не имевших исключительного преимущества попасть под руководительство упомянутого типа надзирательниц, а которые попадали в руки коммунистического персонала, достаточно известно. О том, как развилась детская преступность, каких чудовищных размеров достигла детская проституция, о том, что мужские заведения соединяются с женскими (это называется «вливаются») и что тринадцатилетней девочке, сделавшейся матерью, говорят, что она исполнила свой гражданский долг, — это уже всем достаточно известно, а если неизвестно, то не потому, что об этом слишком мало писалось… Писалось много и хорошо; оно и понятно: дети — это будущая Россия… В то время, о котором пишу (1918), я еще мало видел, но все готов был предчувствовать, и ничто впоследствии меня не удивляло, когда припоминал эту комиссаршу в заседании Тамбовского университета. Да, в этом самый корень озверения.

Хочу здесь упомянуть о факте, который слышал впоследствии в Москве. Он до такой степени чудовищен, что с трудом ему верю, однако вот что рассказывала одной моей знакомой одна из надзирательниц Московского воспитательного дома. Будто кормилицы кормят детей грудью сквозь дыру, проделанную в доске. Это для того, чтобы ребенок не видел, кто его кормит, не привыкал к лицу, не привязывался к кормилице. Это есть убийство семейного начала в самом корне. Если заношу этот факт с оговоркой, то не потому, что источник, из которого почерпаю его, не внушает {287} доверия, а потому, что сам факт мне представляется слишком отвратительным: это уже не озверение, это ниже зверей.

Хочу помянуть из числа моих тамбовских слушательниц Софью Владимировну Щелоковскую. Она была учительницей в женской гимназии и в то время еще кое-как проходила этот трудный путь, становившийся все труднее. С любовью относясь к моему предмету, она вместе с тем зорко следила за отношением ко мне других слушателей; она много способствовала установлению добрых отношений. Она была сестрой того Кирилла Владимировича Сладкопевцева, о котором так часто упоминал в предыдущей главе. Она не разделяла эсеровских убеждений брата и уже тогда сильно боялась за его судьбу. У нее был и другой брат, довольно известный как юмористический рассказчик. Он был в Киеве и заведовал какой-то академией театрального искусства. Как все люди у нас, занимающиеся этими вопросами, он пренебрегал главным: законами правильной читки, на законах речи основанных. Но об этом когда-нибудь…

И в Тамбове навестили меня мои дамы, Елена Николаевна и племянница Лизет. Иду однажды по Дворянской: на извозчике две сестры милосердия мне машут. Никаких таких я не знал сестер милосердия, чтобы могли мне махать. Оказывается, мои дамы; пристроились к санитарному вагону военного эшелона. Комиссар поезда согласился их принять, и они в платочках приехали; по дороге ходили за больными, даже один холерный был. Этот военный комиссар впоследствии выказал к моим дамам расположение и явил такие доказательства доверия, что даже отсидел неделю за то, что бывал «в княжеском доме»; он, как сам после говорил, ответил на обвинение, что он бывал «не у князей, а у людей». Смешной, беззаветный тип. Он несколько раз катался верхом с моей племянницей и при этом давал ей советы, как с лошадью обращаться: «Да ты, Лизет, ее того… покруче, да в зад ее, в зад ее!» Он отлично знал, что они ехали меня навестить, он даже пришел к нам в гости, но не выдал в Борисоглебске моего пребывания.

Однако пребывание становилось все менее приятно и все более рискованно. Однажды во дворе разговор, {288} как будто меня спрашивают. Нагибаюсь и кого же вижу? Людвига, нашего пленного. Привел его в свою комнату. Он был взволнован и тороплив. Его с другими перевели из Борисоглебска, и он с опасностью жизни перелез через забор концентрационного лагеря, чтобы принести мне известие о том, что мои дамы выставлены из дома, выехали в Москву, что дом мой со всем, что в нем находится, объявлен народной собственностью. Он при этом передал мне присланные Еленой Николаевной две тысячи рублей. Добрый, славный, великолепный человек, и я даже не знаю, где он…

А в Борисоглебске за это время вот что произошло. За домом установили наблюдение, поставили солдат. Как-то вечером выходит наша Ольга Ивановна, а ее окликают:

— Сестрица, ты откуда?

Оборачивается — солдат.

— А из этого дома.

— Как! Из этого дома? Да ведь этот дом самое гнездо. Мы его караулим.

Через день или два — арест Сладкопевцева. До того был схвачен Краснобаев; его схватили на вокзале в Грязях, когда он пил чай с нашей знакомой и бывшей соседкой Зоей Николаевной Измайловой. Обоих схватили и привезли в Борисоглебск. Измайлову отпустили, а Николая Кузьмича посадили. Кто проходил мимо острога, мог его видеть в окне третьего этажа, выходившем на площадь, а если не было его у окна, то всегда можно было видеть к решетке привязанный букетик: ему присылали, в воду поставить нельзя было — он пристраивал цветы к решетке. Но наступил день, когда на решетке уже не было цветов… Итак, арест Сладкопевцева. Елена Николаевна была у них в гостях, когда нагрянули в автомобиле чекисты; она помнит картину маленьких детей, цеплявшихся за автомобиль, в котором увозили отца… Через два дня приходит в дом госпожа Сладкопевцева и сообщает, что заключенные слышали в открытую дверь, пока были на допросе, что Елене Николаевне произнесен смертный приговор. После этого под окнами дома каждую ночь сидели солдаты. Каждую ночь в обычный час, от двух до четырех, ожидалось прибытие автомобиля… {289} Тем временем днем происходили обыски с обычными ругательствами и издевательствами. Товарищ председателя чеки, приехавший из Петербурга рабочий Артамонов пришел шарить в сундуках, комодах и шкалах. На коленях перед сундуками он выкидывал вещи: направо — что ему и его жене пойдет, налево — что его товарищам. Когда нес особо отложенные вещи для предъявления в чрезвычайную комиссию, тут, по рассказу Елены Николаевны, около ворот, выпала у него коробка, футляр; из нее вывалилась ложка, принадлежавшая моему деду декабристу, ложка, которою он в Сибири ел и которую я хранил, для которой сделал футляр с надписью… Елена Николаевна подобрала, но чекист эту ложку унес…

Так проходили тягостные дни и тягостные ночи. Автомобили проезжали мимо. Но каждую ночь, от двух до четырех, горело электричество, под окном звучали солдатские голоса, и на постели сидел и смотрел, как будто тоже чего-то ждал, наш черный Таксик. Этот удивительный песик все треволнения проделал с обитательницами нашего дома. Он раз даже в чрезвычайке был, сопровождая свою хозяйку, и, придя в кабинет председателя, вскочил и сел на стул рядом с ним. Его взяли потом в Москву, но на станции Токаревке он вышел по своим надобностям и пропустил третий звонок. Он бежал за поездом…

Атмосфера сгущалась. Был вселен в дом приехавший из Петербурга член «экзекуционной комиссии», другими словами — главный палач. Он, подписывавший смертные приговоры, был вселен в мой дом. Мой письменный стол уже давно был украшением кабинета председателя чрезвычайной комиссии (это тот самый стол, помните? Иван Павлович, Иван Иваныч…). С каждым днем становилось хуже, с каждой ночью более жутко. Но надо думать, что в среде самих членов чрезвычайной комиссии было разногласие. Когда пришли предъявить приказ о выезде в Тамбов, что значило расстрел, Елена Николаевна наотрез отказалась. Тут произошел обмен мнений, в котором, к досаде некоторых членов чрезвычайки, но к большому удовлетворению моей измученной приятельницы, было выдано разрешение на выезд в Москву. С этой минуты в течение пяти дней, до самого отъезда, матросы, члены чрезвычайной комиссии, не покидали дома и отбирали имущество: одеяла, чулки, халаты, ложки, {290} платья… Легче было бы перечислить то, что нашим дамам оставили, чем то, что отобрали: их отпустили нищими.

Все это я узнал уже после, когда сам приехал в Москву. Но узнал и другое еще — что этим мучения не кончились. По приезде на станцию Грязи вагон был окружен штыками, и наши три дамы — Елена Николаевна, ее дочь Ольга 14‑ти лет и моя племянница — были высажены и уведены для допроса. Из Борисоглебска был донос, что везут военную переписку, пятьсот тысяч денег и на миллион бриллиантов! Для допроса выехала чрезвычайная комиссия из Воронежа. Каждую из трех женщин допрашивали отдельно под револьвером. Сундук был выпотрошен, содержание вывалено на пол теплушки, и этот остаток имущества был подвергнут осмотру. Через сутки наших путешественниц отправили «в распоряжение московской чрезвычайной комиссии».

После посещения Людвига я решил оставить Тамбов и тоже ехать в Москву. Я попросил от университета командировку, конечно, с тем, чтобы не возвращаться. Как долго длятся канцелярские мытарства в советской стране и сколько их надо пройти, это знают только те, кто испытали это счастье. В последнюю минуту, когда я уже держал в руках все необходимые для выезда документы, вдруг комиссар меня окликает: «Гражданин! А гражданин! Вы что же на обратный проезд бумагу не берете? Вон у того стола… А то ведь назад не попадете». Я выждал минуту, когда увидал, что он занялся с другим посетителем, и, вместо того чтобы идти к «тому столу», пошел к выходу.

О жизни в советской России много писалось. «Три года», «Два года», «Четыре года»… Впрочем, нет, такого заглавия, как «Четыре года в советской России», я еще не встречал. Все, кто писали, выехали раньше, а те, что выехали в одно время со мной, не успели еще напечатать в то время, как я пишу эти строки. Но мне кажется, что количество прожитых и пережитых там годов, очень важное для пережившего и пишущего, для читающего не может иметь большого значения: кто знает один год, тот знает и два и больше; {291} и даже кто знает неделю, тот знает годы. Кто же теперь не знает — холод, голод, салазки, дрова, печурку, хождение по комиссариатским канцеляриям, разыскивание комнаты № 73, людей в папахах, говорящих о том, что вопрос надо рассматривать в такой-то «плоскости», заполнение «анкет» о вашем отношении к советской власти, о том, когда кончили образование… Кстати, на первый вопрос я неизменно писал: «никакое», а на второй: «век живу, век учусь». Кто не знает, что никогда нельзя было спокойно спать, никогда не было уверенности, что в два часа ночи или в четыре утра не будет звонка. О, этот звонок, длинный, долго не прекращающийся — пока не отопрут! И эти люди в папахах со штыками; и обшаривание ящиков, шкафов, сундуков; это грубое глумление, все на тоне: «Как бы не так. Знаем мы…» Кто же не знает этих ужасных дней, когда с каждою зарей новые известия, о выселениях, ограблениях, арестах, расстрелах. Входят к вам и падают в изнеможении на стул: жена, или дочь, или ребенок, или старуха — и непрекращающийся плач, потому что даже и обратиться не к кому: на всякий вопрос издевательство. Или ничего не говорят: «Не известно», «Приходите после», «Успеете еще узнать-то». Или проходит элегантный в защитном цвете и «брюках галифе» чекист, проходит мимо молодой женщины в слезах и, расшаркиваясь, говорит: «Вот вы теперь интересная вдовица». Нужно ли рассказывать, что и в гости ходить было страшно, что вы всегда рисковали попасть в засаду, быть уведенным неизвестно куда. Одна женщина пошла к знакомым, а дома, чтобы не сбежал куда-нибудь, заперла ребенка на ключ; когда ее арестовали в «западне», умоляла отпустить домой, чтобы только ребенка высвободить, сдать на руки, — не отпустили. Я раз попал — опять звезда какая-то спасла. Ошибся подъездом; звоню в квартиру, отворяют мне: папахи, штыки, вся прихожая вверх дном, сундуки раскрыты, вещи валяются, и среди всего этого в слезах хозяйка и двое детей. Я, конечно, сейчас увидел, что ошибся, но осенило меня спросить: «Здесь живет Ольга Михайловна такая-то?» Хозяйка сквозь слезы говорит: «В соседнем подъезде». Иду к двери, вдруг: «Товарищ! Товарищ! Подождите». Хорошо «товарищество». И как исказили это прекрасное слово! Что может быть прекраснее — «товарищ по школе», «товарищ по несчастию», {292} а тут вдруг на бульваре незнакомый к незнакомому подходит: «Товарищ, позвольте прикурить»… Итак, подозвал меня, и тогда начинается «товарищеское» обращение: руками в карманы, ладонями вдоль ног… А я только что вышел из канцелярии наркомпроса, где получил тысячи три, если не больше, уже не помню, за свою рукопись «Законы речи». Но я свои заработанные деньги — опять звезда — положил под жилет, не в карман; не заметил «товарищ». Не хочу утверждать наверняка, что он меня обшаривал с целью обобрать, но наверно можно сказать, что, попадись она под руку, такая сумма у меня на руках бы не осталась.

Все это, повторяю, известно уже всем. Но одно дело узнать эти ужасы, читать их из книги, а другое — пережить, да не только пережить, а каждый день переживать; да, безостановочно, без отдыха переживать. Вот эта повторяемость, эта непритупляющаяся острота однообразия, изо дня в день, без всякого возможного исхода, без луча, без просвета, — это та сторона советской жизни, которая непередаваема и впечатление которой недоступно тому, кто сам не пережил. Вот почему говорю, что в книгах «два года» или «три года» — это одно и то же, это только разница типографских знаков, но не разница впечатлений. Самое сильное в печатном рассказе отсутствует: длительность и безысходность.

И тем не менее надежда не умирала, она возрастала с увеличивавшимся сознанием невозможности конца. Таково уже существо надежды: чем меньше ей основания, тем она сильнее. И мы надеялись. Уже переехав границу, читал я в одном стихотворении:

«Бывают ночи без просвета,


Но без надежды никогда».

Мы надеялись, и только наличие надежды давало силу жить среди той смерти, которая нас обнимала. Когда говорю «смерть», не разумею человеческие жизни; не о зверствах тюрем, заложнических лагерей, расстрелов говорю, но я хочу отметить ту смерть, которая лежала в корне всякой деятельности и таким образом подтачивала самый принцип жизни не в отдельном человеке только, но во всех начинаниях людей, во всех их предприятиях.

{293} «Деятельность советского правительства проходит под знаком творчества». Так мне сказал один юный поэт, сам служивший в наркомпросе, как раз в том подотделе «реформы школы», который заказал мне книгу по искусству чтения. Это было осенью 1918 года, когда я только приехал в Москву. Мы обедали в одном заведении, называвшемся «Алатр», на Тверской, во дворе бывшего дома Фальцфейна. Этот ресторан был специально для артистов; дорого, каждую неделю дороже, но возможно было, ходили; откуда только деньги брались, но только ходили. Это была театральная биржа. Тут были актеры, искавшие ангажементов, и режиссеры, искавшие актеров; люди на рельсах и люди, выбитые с пути. Тут же и я нашел много из предложенных мне лекций по декламации и мимике. Но это актерское прибежище скоро было закрыто, несмотря на все ходатайства и заступничества. По этому поводу вспоминаю, что когда благодетельница наша Екатерина Ивановна, державшая столовую по Пречистенскому бульвару во дворе дома № 25, должна была хлопотать о возобновлении ей права на держание того, что было приказано именовать «коммунистическая столовая», то на ее прошении рукой Луначарского было начертано: «В столовой этой, как мне известно, столуется много актеров, а потому существование ее необходимо для правильного функционирования многих актеров»… Итак, молодой поэт уверял меня, что «деятельность советского правительства проходит под знаком творчества». В то время всякая деятельность проходила под каким-нибудь «знаком», все равно как всякий вопрос рассматривался в какой-нибудь «плоскости». Мой юный поэт искренно верил в искренность начинаний того подотдела наркомпроса, куда ходил каждый день на службу; там, действительно, были люди очень милые, когда-то получившие образование, горевшие замыслами, новизной… Но, как пример того, что все это стоило, расскажу историю моей рукописи. Мне было объявлено, что она будет печататься в Москве, что корректурные листы будут присылаться мне и что первые листы я получу через два месяца. Через четыре месяца я обратился в подотдел — спросить, почему я не получаю корректуры? Мне отвечают, что рукопись послана в Петербург для печатания… Через полгода новый запрос — и тот же ответ. Через год пишу Луначарскому письмо, в котором {294} прошу сделать распоряжение о возвращении мне рукописи, нужной мне для внесения некоторых поправок и вставок. Получаю от канцелярии ответ, словесный, что, где моя рукопись, неизвестно. Можно ли справиться в подотделе? Этот подотдел уже не существует. Может быть, можно спросить у кого-нибудь из служивших в то время? Никого из них нет. Может быть, известен адрес? Адрес ничей не известен, да и люди те уже не в Москве. И в самом деле: одного из принявших мою рукопись я встретил через два года на Пречистенском бульваре, выходя как-то из столовой Екатерины Ивановны, — он приехал на несколько дней из Харькова; другого я видел в Париже, когда был там после моего бегства. Оба с интересом справлялись о моей книге: они не были виноваты, — никто никогда не был виноват[27]…

Я рассказываю то, с чем лично пришел в соприкосновение, но я не единственный. Сколько серьезных трудов погибло таким образом, и люди настолько были доверчивы, что даже не оставляли черновиков… Сколько рисунков, графических таблиц! И везде, во всем то же самое — поглощающее море смерти, а именовалось: «под знаком творчества». Громкие слова на устах. Во имя культуры у меня отнимается моя библиотека, книги, объявленные народной собственностью, продаются на базарной площади уездного города; а московский Институт музыкальной драмы (бывшая Филармония) одну из имеющихся у меня книг, «Моя музыкальная летопись» Римского-Корсакова, покупает за пятьдесят две тысячи рублей. Так во имя культуры одна рука уничтожает, другая переплачивает.

В связи с судьбой моей павловской библиотеки повторю здесь то, что мне рассказал упоминавшийся уже мною австрийский военнопленный, скрипач Покорный. Он приезжал в Москву, разыскал меня и между прочим рассказал следующий эпизод, которого {295} был свидетелем. На базарной площади в Борисоглебске один человек продавал книги моей библиотеки. В числе их было шесть французских томов — биографии композиторов, которые я когда-то привез из Парижа. Подходит крестьянин, берет том «Бетховена», вырывает страницу, скручивает папиросу, закуривает и после этого ознакомления с доброкачественностью бумаги покупает все шесть томов за тысячу шестьсот рублей… В одном красноармейском клубе, где я читал «лекции» подходит ко мне заведующий библиотекой коммунист. «Что у вас, спрашивает, за книга в руках? Я не могу видеть книгу, чтобы не посмотреть». «В таком случае, — говорю я, — вы легко поймете, что я должен испытывать, когда подхожу к полке книг». И рассказал ему случай с «Бетховеном», пошедшим на цигарки, и то, что сделали с моими книгами…

Институт музыкальной драмы, о котором упомянул, был одним из тех заведений, которые мне пришлось особенно наблюдать, — я в нем преподавал в течение двух с половиной лет. Это был яркий пример той мертворожденности, которая была печатью всех советских учреждений. На открытии Луначарский, конечно, сказал речь, как всегда, длинную, как всегда, пересыпанную цитатами, бесчисленным количеством иностранных слов. Это был исторический обзор оперы с указанием ее несоответствия требованиям «пролетарской культуры». Говорилось о том, что опера прежде была торжественна, что в ней изображались герои, что теперь героев не должно быть, что надо положить конец «помпезному шествию», сделать ее понятной народу и т. д. Ни одного указания воспитательного характера, ни одного ясного обобщения задач призываемого к жизни заведения. Но таков уж прием этих людей: они всегда говорили об идеях, никогда о фактах или действиях. Луначарский на всех открытиях, заседаниях, митингах говорил: «Мы создадим нового актера!» Из кого и при помощи кого? Ни одного учебника декламации или мимики нет — а мы создадим? Вся Россия заиграла — и ни одного учебника. Нет деревни, то есть говорю о первых двух годах после революции: не было деревни, где бы не было сарая, превращенного в театр; парикмахер за вечер получал десять тысяч. Все играют и воображают себя гениями. {296} Выписывают режиссера, он дает указания, ему говорят: «Нет, пожалуйста, мне замечаний не делайте, я талант, я играю по чувству». Нет учреждения, нет железнодорожного управления, где бы после канцелярских часов служащие не собирались в «студию», — и начинается урок пластики или танцев, или репетиция «Марата», или «Вихря», или какого-нибудь «Пожара». Прежде, до революции, — так мне говорили в так называемом ТЕО, то есть в Театральном отделе, — во всей России было восемьдесят два театра; теперь в одной Москве одних красноармейских полтораста. Да, если искусство состоит в количестве, можно сказать, что драматическое искусство в советской России процветает…

Под этим количеством представлений какая же подготовка? Под этим «расцветом» какое удобрение? Несчастной молодежи только говорят громкие слова: «Мы создадим, мы воздвигнем» и пр., но чаще всего: «Мы опрокинем, уничтожим, растопчем»… Скажем несколько слов и о самой молодежи. Скажу в общем; понятно, есть исключения. После широковещательной речи наркомпроса на открытии Института музыкальной драмы ученики остались в недоумении относительно того, что же такое за заведение, в которое они поступили, и что, собственно, музыкальная драма… Происходили волнения. В одном заседании педагогического совета представитель учащихся заявляет, что ученики просят сделать им разъяснение: они волнуются, не знают, чего от них ожидают, какие задачи заведения и чем оно отличается от других… Совет решает, что для удовлетворения вполне понятного желания будет прочтено несколько разъяснительных лекций разными профессорами заведения перед всем составом учащихся. Первую лекцию поручают мне. Должен сказать, что редко я с такой любовью отнесся к предстоящему выступлению, как к этому; я готовился всякий раз, как оставался один: на улице, когда шел с лекции на лекцию, дома, когда ложился, или утром, когда вставал; меня подбадривали пытливость молодежи и доверие коллегии товарищей по преподаванию. Лекцию назначили на десять дней вперед, чтобы оповестить, или, как там говорят, «информировать». Ну вот сделали соответствующую «информацию». В назначенный час я был на своем месте. Знаете, сколько из пятисот учащихся пришло? Пятнадцать. {297} Я прождал двадцать минут, подошло еще восемь человек — я ушел. О других лекциях уже не подымалось разговора. Если таково было отношение к этой в исключительные условия поставленной лекции, то можно себе представить, что была так называемая «посещаемость» в обычные уроки. Одну свою слушательницу спрашиваю:

— Да вы что же, бывали у меня на уроках?

— Я сегодня в первый раз.

Это был мой двенадцатый урок… На митингах своих ученики рассуждали о задачах театра, о призвании актера, о том, какой должен быть театр: реальный, условный, символический, выносили оценки преподавателям, но на следующем после митинга уроке — один человек… Ученица понятия не имеет ни о чем, ни об одной отрасли сценического мастерства, то есть просто даже читать не умеет, голос деревянный, ни вверх, ни вниз, ударений не понимает, — ловит меня на лестнице: «Вот я должна на будущей неделе в Антигоне выступать, так хотела вас попросить некоторых указаний»… Вот пример того, что это за публика. На экзаменах требуется ответить письменно на опросный лист, или, как там говорят, «анкету». Одна пишет: Пол? — Барышня. Возраст? — Шестнадцать. Профессия? — Артистка. Я одну спрашиваю: «Вы учились танцевать?» Медленно: «Нет»… Поспешно: «Но выступала». Я бы понял обратное: училась, но не выступала. Самомнению этих существ нет конца; некоторые из них идут в класс под именем «премьерша»; другие говорят: «Вот такая-то наша премьерша». Иногда это говорится с усмешкой, как бы в кавычках, но с первого года поступления некоторым удается прослыть премьершами. Выделение это, конечно, ничем не оправдывается. Все это нездоровый, ненормальный, искалеченный элемент. Все мазаные, подведенные, глаза нарочито с поволокой. Несчастные существа, которые понятия не имеют о том, что такое огонь искусства; никогда в них ни искры истинного увлечения. Они думают, что быть актрисой — это прежде всего устроить себе свою, на других непохожую внешность, а работа не в том состоит, чтобы, научившись, разрабатывать то новое, чему научилась, а в том, чтобы свои собственные измышления выявлять и свою природу в своих же ошибках и недостатках укреплять.

Из той, я даже не могу сказать «молодежи», потому {298} что в них прежде всего нет молодости, той массы народа, которая прошла за три года перед моими глазами во всевозможных «студиях», я только в одной среде нашел проявление настоящей свежести. Это в рабочей среде. Здесь я видел яркие, любознательностью горящие глаза; каждое слово принималось с доверием и с жаждой. Я очень много читал в так называемом Пролеткульте. Там были исключительно рабочие, на нерабочих был процент. Я всегда буду вспоминать с признательностью эту молодежь и их отношение к моей работе и ко мне лично. Не скажу, чтобы были таланты. За три года только одного видел, про которого могу сказать, что это действительно материал, что будет жалость упустить и не обработать такое золото. Но он жил где-то на окраине, там ходил в какую-то студию и только раз пришел на мой урок послушать. Он читал бытовые вещи Некрасова и Никитина так, что без слез нельзя было слушать. Белокурый, небольшого роста, с проникающим и, что так редко среди людей, идущих, скажу — лезущих, прущих на сцену, — с удивительно гибким голосом. Его фамилия была Кобазев. Но если бы и взял его кто-нибудь в руки — кто же у нас умеет научить? Люди прежнего театра, я убедился в этом, никакого понятия о технических приемах не имеют и потому, конечно, говорят, что они не нужны. Они только следуют указаниям своей личной природы; хорошо, когда природа не вводит в заблуждение, а если при неверном подходе или необработанности своих средств вводит в заблуждение? Но в том их и ошибка, что они не допускают, чтобы природа могла не подсказать; таким образом, они прямо узаконяют невежество, провозглашают невмешательство разума и выучки в то, что считают делом «души», а не сознательного мастерства. Таковы учителя. А каковы взгляды новых руководителей, это буду иметь случай сказать ниже и скажу, потому что это один из красноречивейших примеров того духа разрушения и смерти, который руководит теми людьми в том самом, что они называют «строительством». Итак, талантов в Пролеткульте не было, но была свежесть и горячность восприятия. Расскажу о случае, благодаря которому память о них мне особенно дорога.

Мой подход к вопросам театрального воспитания если не шел вразрез с теориями Станиславского, то, {299} во всяком случае, был «с другого конца». Он строил свою систему на воспитании чувства, я же говорил, что никакое чувство не вывезет, если человек не умеет владеть своими голосовыми и мимическими средствами, сознательно руководя ими согласно указаниям законов природы. Станиславский в то время царил, и «чувство» и «переживание» не сходили с уст, ни даже с расписания уроков. Такое же расположение застал я и в Пролеткульте. На первых порах студийцы отнеслись как будто с опаской к моим, новым для них словам; но мало-помалу из занятий и из достигаемых результатов увидели правду моего подхода и подарили меня доверием, которому я на второй год имел случай видеть подтверждение столь же веское, сколько трогательное.

Однажды прихожу на урок; ученики мне рассказывают, что у них состоялось заседание преподавательского состава, на котором постановлено, что «на уроках Волконского должен присутствовать инструктор, для того чтобы разъяснять студийцам, что из указаний Волконского приемлемо, а что должно быть отвергнуто». Затем один из них раскрывает большую книгу и говорит:

— После этого у нас состоялось собрание учащихся, на котором мы вынесли следующее постановление: «Студийцы, заслушав сообщение о том, что на занятиях с нами преподавателя Волконского должен присутствовать инструктор для разъяснения нам того, что из его курса приемлемо, что нет, постановили: заявить собранию преподавателей, что мы, студийцы, люди взрослые, сами уже способны разобраться в том, что нам полезно или не полезно, что искусство нас интересует со всех сторон, что поэтому мы желаем ознакомиться со всеми возможными теориями и, наконец, что подобную опеку над Волконским мы считаем нежелательной». Вот, Сергей Михайлович, что мы ответили.

Нужно ли говорить после этого, с какой любовью я к этим занятиям относился? Личное отношение учащихся было самое человеческое, какого только можно было желать, и знаки внимания тем дороже, чем проще и непринужденнее. Люди были вежливы как-то мимоходом, без нарочитости. На первых порах говорили «товарищ Волконский», но скоро перешли на «Сергей Михайлович». Одна только разбитная девица все продолжала {300} «товариществовать». Я нагнулся к сидевшему рядом со мной ученику и спросил, как ее зовут. В следующий раз, когда она меня окликнула «товарищ Волконский», я спросил: «да, Татьяна Ивановна, что вы желаете?» Не знаю, польстила ли ей такая личная форма обращения, но она после того имела мудрость называть меня по имени и отчеству. Как-то летом студийцы моего класса ездили в Сибирь, в артистическую поездку; они мне прислали оттуда куль белой муки…

И со всем тем я от них ушел, должен был уйти, потому что не мог мириться с направлением руководителей. Эту молодежь воспитывали на принципах классовой розни, на чувствах вражды и ненависти; выбор пьес для игры, как и для чтения, вращался в пределах «революционного репертуара». Жалко было видеть эти юные сердца, раскрывающиеся к жизни и которые распаляются злобой. Я не стесняясь говорил им свое мнение. Уж не знаю, чем объяснить, только я никогда не испытал над своими лекциями никакой цензуры. Я говорил им, что всю жизнь относился к людям свободно, без классовых предрассудков, что не для того я испытал ужасы революции, чтобы вдруг измениться, что если я сколько-нибудь пользуюсь сочувствием моих слушателей, то не потому, что я перестал быть буржуем, не потому, что сделался пролетарием, а потому, что остался человеком, как это ни трудно по нынешним временам, когда просыпается в людях зверье. Два раза я выходил из Пролеткульта, два раза возвращался по просьбе учеников. Но в третий раз уже написал в совет обстоятельное изложение причин, по которым считаю, что мои лекции при таком направлении не нужны. К этому прибавлялось и то еще, что как раз в это время была там поставлена пьеса «Невероятное, но возможное». Ужаснейшая пошлятина. Люди давали друг другу подколенники, ловили на себе и давили насекомых, вытаскивали друг у друга из носу что-то такое, что размазывали на ладонь и рассматривали. Одним словом, тошно смотреть было на эти достижения «пролетарского режиссера». Я написал, что для этого мои занятия не нужны. Прибежал один из преподавателей, сказал, что собирается депутация студийцев, но я просил передать, что прошу не беспокоиться, а в доброжелательстве их не сомневаюсь и ухожу не из-за них. Встретил как-то {301} через несколько месяцев целую гурьбу пролеткультцев на бульваре: «Ну уж как вы там хотите, Сергей Михайлович, а в будущем году вы будете у нас»… Я не у них, я совсем в другом месте; но я бы хотел, чтобы, если когда-нибудь эти строки попадутся кому-нибудь из них, хотел бы, чтобы они знали, что, за исключением двух моих лучших учеников и продолжателей моего дела, Фишерова и Маркова, о которых скажу ниже, они, пролеткультцы, лучшее мое воспоминание в том царстве зла и смерти, что именуется РСФСР. И в этом моем воспоминании о них я выхожу за пределы лекций и студийных занятий: память их мне дорога не как лектору только, а как русскому человеку, который в море мрака и гнили, заливающем родину, озирается на то единственное, что вызывает искру надежды.

Я бы хотел назвать нескольких из них, тех, имена которых помню. Для читателя это будет, может быть, неинтересно; но, не знаю почему, иногда записки мои в моих глазах приобретают что-то загробное. Часто там мне казалось, что я никогда не увижу остального мира Божьего, и часто, даже всегда, здесь мне кажется, что я уже никогда туда не попаду. Четыре года я жил с мыслью о неизменной окончательности моего положения, и когда я писал, у меня было такое чувство, что я пишу не перед могилой, а уже из-за могилы. Вот это чувство просыпается во мне всякий раз, как прикасаюсь к таким воспоминаниям, которые остались как дорогие проблески во мраке. Я хотел бы подчеркнуть разницу между тем, от чего я бежал, и тем, от чего мне грустно было уходить. Читатель простит, если я ему скажу, что, когда я в таком «загробном» настроении, меньше меня интересует тот, кто меня читает, нежели тот, о ком пишу. Вот почему часто проходят под пером и ложатся на бумагу имена, которые ничего не скажут читателю, потому что я и сам не могу большего о них сказать, как то, что они мне памятны…

Был староста нашей группы, Сидельников; большой, с немного тупым лицом, не очень послушным голосом, но замечательно одаренный для пластики. Из него вышел бы прекрасный мимист. В нашем ритмическом представлении, которое мы дали и дважды повторили в театре Зона, он изображал Вождя в мимической картине, сочиненной Ниной Георгиевной {302} Александровой, нашей главной ритмичкой в Москве. В нем было что-то индейское; он был бы великолепен краснокожим и с перьями на затылке. Он был коммунист, пошел добровольцем и погиб на льду под Кронштадтом при последнем восстании…

Был длинный, долговязый Языканов, заменивший покойного Сидельникова в Вожде. Светлая природа, чистая…

Маленький Алексей Матавин был тонко чувствующий, впечатлительный к красоте; отличный ритмист.

Был Григорьев, бывший когда-то учителем, хорошо, тепло и с пониманием говоривший о детях. Это тот, который мне читал протокол заседания…

Был и другой Григорьев; мы звали его «Гриша». Милый, замечательно аккуратный, так что занимал даже какую-то по Пролеткульту должность, выдавал какие-то свидетельства, подписывал бланки. И наш «Гришенька» был не совсем безразличен к некоторому почету, связанному со всяким званием: он все-таки чувствовал себя маленьким органом советской власти; но это было не из чванства, а только вследствие природной скромности его и необыкновенно совестливого отношения к обязанностям. Его все любили…

Прекрасный малый был Носов, разумный, с ясными взглядами. Вспоминаю о нем еще с особенным интересом потому, что, выходя с большой нашей ритмической демонстрации, он сказал мне: «Я в первый раз понял, что значит, когда говорят, что искусство облагораживает душу»…

Было двое Тумановых: один просто Туманов, а другой «Туманов с трубкой». Последний был молчаливый, все вслушивался да присматривался. Раз спросил его: «Отчего вы, Туманов, никогда не отвечаете? Я ведь и не знаю даже, знаете ли вы или не знаете. Могу подумать, что вы безучастны». Он показал мне свою тетрадь, в которой все было записано и которая свидетельствовала о вдумчивом внимании.

Был Петров, человек с волей и врожденным чувством порядка.

Вот. Имен больше не помню, но это не значит, что забыл людей. Не скажу, чтобы искусство от них со временем выиграло, но Россия когда-нибудь о них возрадуется… Возрадуется, если их не успеют испортить. В той атмосфере, в которой проходит их умственное {303} развитие, они получают готовые формулы мышления, прежде чем успели сами мыслить; они получают готовые оценки прежде, чем успели умственно расцвесть. Коммунистические теории им навязываются, они их хватают и повторяют, не претворив в себе, без всякого личного творчества. Они превозносят футуристических поэтов, не испытав еще прикосновения красоты. Они судят раньше, чем думали, они восхищаются, не испытав восхищения. Мысль предшествует чувству, слово предшествует мысли, суждение основано на доверии, определяется желанием не отстать от «моды». Когда некоторые превозносили Маяковского и презрительно складывали губы, произнося имя Пушкина (таких было очень немного), я им говорил:

— Как вы думаете? Что нужно для того, чтобы судить?.. По-моему, два условия нужны: нужно знать и нужно иметь, с чем сравнивать. Не обижайтесь, но много ли вы знаете, много ли вы видели?.. Я вырос в семье, где жили литературные, художественные интересы; в доме родителей моих бывали Тургенев, Майков, Полонский, Некрасов; Владимир Соловьев, философ и поэт, был свой человек; лучшие умы, артисты, музыканты, все бывали у нас. Изъездил я всю Европу, перевидал и переслушал лучшее, что было в музеях, выставках, концертах, театрах. Доступны мне кроме родного четыре языка, что можно было, перечитал по интересующим меня вопросам. И между тем я уже за тридцать перевалил, когда только начал признавать за собой право суждения, а книги мои, которые ваши же библиотеки покупают по двадцать тысяч за том, я писал в сорокалетнем возрасте… Узнайте сперва; узнавши, испытайте, все равно — восхищение или омерзение, только испытайте собственное ваше чувство и тогда выразите его как умеете. Но не повторяйте чужие слова, да еще такие иностранные, мудреные, что и не поймешь ничего… Вот из вас сейчас кто-то сказал «продуктивный»; а что значит «продуктивный»?

— Продуктивный? — полезный.

— Вот как? Молоко полезно?

— Полезно.

— Продуктивно?

— Нет.

— Сон полезен?

— Полезен.

{304} — Продуктивен?

— Нет.

— Что же значит «продуктивный?»

— Ну, значит плодотворный. Понимаете — плодотворный? Чуете прекрасное русское слово?

— Понимаем.

— А вот кто-то сказал «компенсация». Что значит?

— Компенсация? — награда.

— Вы думаете? Вот от взрыва складов пострадала деревушка тут за Тверской заставой. А про жителей говорят, что они от правительства получили компенсацию. Что же, по-вашему, они сгорели и за то, что сгорели, получили награду?

— Нет, они не награду, а за убытки.

— А за убытки как называется?

— Возмещение.

— А награда за что получается?

— За услугу.

— Ну за услугу, за подвиг, за старание… Ясно, значит, что такое «компенсация»? Это то же, что возмещение. Так зачем же будем нерусское слово употреблять, да еще с неверным значением и которое туманит наше понимание, когда есть два отдельных, чисто русских слова?..

Вот в чем губительная сторона этой заразы иностранными словами: вытесняются из мозга известные понятия; они сливаются в одном, малопонятном слове, и вместо двух ясных, определенных получается одно неопределенное, туманное. Я ввел такой прием на своих лекциях: я иногда нарочно запинался, говорил иностранное слово, но предпосылал ему — «с позволения сказать». Так, я говорил; «Я должен вас… с позволения сказать, ин‑фор‑ми‑ро‑вать»; или: «Мы с вами в то время еще не были… с позволения сказать, в кон‑так‑те». Один профессор университета при мне сказал, что нужно сторожу поручить отапливать аудиторию, что «в крайнем случае его можно гонорировать». О «великий, могучий, правдивый, свободный русский язык»! Не велик уже, потому что испошлился; не могуч, ибо ослабевает, раз прибегает к чужим языкам за помощью; не правдив, когда черпает не из корней своего духа; не свободен, когда во власти внешнего лоска, а не внутренней культуры… Мои приемы стали прививаться, пробуждать внимание к чистоте языка; {305} я читал и особую лекцию «О чистке русского языка». На третий год многие уже сами говорили «с позволения сказать»…

Коммунистов среди той массы, которая прошла перед моими глазами, было очень немного, и из этих немногих — настоящих, по убеждению коммунистов совсем мало. Многие шли из выгоды. Одного юношу я знал, который мне со слезами и с содроганием рассказывал о том, что сделали с его отцом — священником; через год узнаю: он записался в партию, уехал на юг, получил отличную командировку… Одного спрашиваю, указывая на девушку:

— Скажите, почему она коммунистка? Ну чем она коммунистка? Просто милая девушка во цвете лет.

— А она думает, что ее будут бояться.

Тоже своего рода снобизм.

В каждом учебном заведении была, что называется, «коммунистическая ячейка». Члены ее пользовались, конечно, как вообще коммунисты, разными личными преимуществами; но и сама ячейка стояла в известном смысле вне закона: она была самостоятельной единицей, влитой в учебное заведение. При выборах ячейка выбирала своих представителей, которые считались выбранными помимо общих выборов от состава учащихся. Составление ячейки бывало иногда трудно. Один заведующий школой сказал мне: «Ну как я устрою у себя ячейку, когда у меня на полтораста человек один коммунист — двенадцатилетний?» А между тем наличность ячейки была очень важным условием существования в школе. Другой заведующий рассказывал, что он подавал ведомость с требованием причитающихся на школу каких-то продуктов. Принимающий от него бумагу спрашивает:

— У вас есть ячейка?

— Нет.

Обращаясь к соседнему столу и передавая ведомость:

— Удовлетворить в шестой части.

Стойкость тех преподавателей и заведующих, которые не записывались в партию, заслуживает большого уважения. Но это не значит, что все записавшиеся изменили своим убеждениям. Когда от принадлежания к партии зависит жизнь учебного заведения, обеспеченность учащихся, можно ли бросить упрек в того, кто ради этого принимает клеймо коммунизма? Но {306} еще больше заслуживает уважения стойкость учащихся, которые в опросный лист записываются беспартийными и имеют мужество оставаться таковыми, несмотря на все приманки коммунизма. Окруженные соблазнами мира сего, соблазном хлеба и соблазном власти, они не смущаются картиной безопасности, в какой живут товарищи, и во внутреннем сознании своей правоты находят возмещение за внешнее ограничение прав. Одна из наибольших жестокостей в этом отношении была введена осенью 1921 года. Студентам был роздан опросный лист с приглашением ответить между прочим на вопрос о сословном и служебном положении отца. Кто оказывался сыном офицера, чиновника, дворянина, лишался пайка…

О несправедливостях при применении коммунистического принципа можно бы много рассказать. Но здесь, собственно, всякий может и сам себе вообразить, до чего упорство в жестокости может дойти. Как происходят выборы в учреждениях, всем хорошо известно. Читается список коммунистических кандидатов. «Кто против?» Все молчат. «Прошли единогласно». В этой области царит однообразие. Но большое разнообразие можно подметить в том, как сами коммунисты к таким приемам относятся. Я рассказал однажды об этом жене видного коммуниста, из кремлевских, — Красикова (скажу о нем два слова ниже). Так она отказалась верить: «Ну разве это мыслимо! Рабочие настолько сознательны, что такого насилия бы не допустили над собой». Она, очевидно, принадлежала к убежденно верующим, к типу слепых идеалистов. Есть и такие, которые это знают и этому не сочувствуют. Эти стыдятся лжи, они разочарованы в товарищах, они втихомолку даже критикуют. Но есть (и это большинство) циники, которые знают и одобряют, которые движимы принципом — «так им (то есть некоммунистам), подлецам, и надо». Есть, наконец, и такие, которые на все свое дело смотрят как на какую-то пробу. Один так говорил: «Все это опыт. Но если даже он приведет к гибели, не только нашей, но и общей, мы все должны этот опыт довести до конца». Как видите, все степени представлены в коммунистическом сознании, от слепой веры до зрячего цинизма…

Я упомянул, что на лекциях своих говорил довольно свободно; во всяком случае, слушатели мои, как коммунисты, так и некоммунисты, отлично знали, {307} каков человек стоит перед ними. К чести молодежи, по крайней мере той, которую я знал, жгучие вопросы проходили в полном с обеих сторон молчании. Я говорил не стесняясь; никогда, конечно, не говорил все, что думаю, но никогда и не сказал того, чего не думал. Среди свободного обмена, в каком проходили мои уроки, некоторые мои слова падали в глубокое молчание. С уважением вспоминаю ту большую дисциплину духа, которая в этом молчании проявлялась. Коммунистам не было никакой причины молчать, и, однако, какое-то уважение перед личным мнением их удерживало… Но дисциплина духа есть спутник возраста, и некоторые заведующие школами младшего возраста, или «первой ступени», как они там называются, говорили мне, что иногда дым коромыслом стоит у этих детей «от политики»… Бывало и так, что мои слова не вызывали никакого изменения температуры, подвергались свободному обсуждению, даже ставились новые вопросы; это был необманный барометр: значит, в аудитории нет коммуниста, ни чекиста…

Такова была молодежь. Кто же были руководители? Руководители были коммунисты. Казалось, что может быть общего между коммунизмом и искусством? А между тем они проникли и в искусство. Насилие может всякую дверь прошибить, но оно и разрушает тот дом, в который входит. Теорий этих людей относительно искусства я никогда не мог понять. «Пролетарское искусство» мне так же непонятно, как «пролетарская наука», вообще как «пролетарская культура». Что значит «пролетарская музыка» или «пролетарская геометрия», для меня темно. Для этих людей, очевидно, существует, то есть еще не существует, но может, должна осуществиться и пролетарская музыка, и пролетарская алгебра, и пролетарская медицина. Развивая дальше, мы дойдем и до пролетарского «дважды два». Повторяю, не понимаю, и, несмотря ни на какие разъяснения доброхотных ораторов, несмотря на многочисленные заседания, где эти вопросы подвергались обсуждению, я так и не понял. Один из принципов, на которых они верхом сидят, это «коллективное творчество». Исходный лозунг во всем, не в одном искусстве: что «спасет не Бог, и не царь, и не герой, а сам народ». Этот лозунг распространяется и на искусство. Тысяча {308} рабочих могут составить одного Пушкина; это им кажется так же просто, как математическая истина. Людское количество ставится на место человеческого качества. В применении к жизни этот принцип ведет к неминуемому ослаблению личности, к поглощению ее в общем океане людей; при этом он сообщает личности какое-то ложное сознание своей ценности помимо каких бы то ни было личных заслуг; таким образом, подтачивается самый корень жизненной ценности — характер. Перенесенный в искусство, этот принцип есть просто-напросто убийство искусства. Судите сами. Объявили войну «герою»; в пьесах все — толпа. И не понимают, что это есть убийство того, в чем сама сущность искусства, — убийство символа. Этим, можно сказать, обезглавливается искусство. Ведь без символа искусства нет. А толпа разве может быть символом? Представьте такую сцену. Сидит какой-нибудь на троне паша; приходит к нему человек, начинает говорить. Паша, представитель грубой силы, спрашивает: «А ты кто такой?» «Я, — отвечает человек, — я — Истина». Или женщина говорит: «Я милосердие». Все это понятно, это есть олицетворение, это символ. Но представьте вместо одного человека два. Будет олицетворение? Будет символ? Не говоря о нелепости такого ответа, как — «мы Истина». Конечно, никакого символа уже не будет; аллегория погаснет; из единого превратится в собрание единиц. И не от количества будет тут зависеть сила; даже наоборот, чем толпа будет больше, тем от нее меньше будет исходить убеждающей, проповеднической силы. По той простой причине, что толпа не может быть символом, что в едином человеке чувствовалось множество, а выразителем единства множество не может быть. Этого не понимают люди, проповедующие то смутное начало, которое они называют коллективным творчеством. Нет, идеи их мне темны; поговорим о некоторых случаях проникновения идей в практику жизни.

Я случайно зашел однажды в ТЕО, Театральный отдел, помещавшийся на Неглинной улице против Александровского сада, и попал на неожиданное зрелище. В этот день вновь назначенный заведующим Мейерхольд читал перед составом служащих свою «декларацию». Я попал на это первостепенной важности событие. Мейерхольд, который в «александрийские» времена ходил во фраке и белых перчатках, теперь {309} заменил фрак косовороткой, а белые перчатки черными ногтями. Этот политический фигляр, сатанинской пляской прошедшийся по русской сцене, теперь завершал свое дело разрушения. Он заявил, что театр есть не что иное, не имеет право быть иным, как органом коммунистической агитации; театр есть коммунистический фронт, все равно как военный фронт, и в нем должна быть такая же дисциплина; армия театральная должна повиноваться приказаниям, и если ТЕО найдет нужным в целях политической агитации послать актера, а то и целый театр в тот или иной город или даже на военный фронт, не может быть места рассуждениям. Так строил театральное дело новый руководитель его, так развивал свои теории и так на началах твердой дисциплины, к поддержанию которой в качестве наблюдателей за служащими приглашались матросы, утверждал заведующий ТЕО свои взгляды на искусство и свою «Тео-критическую» власть… Я имел случай через некоторое время слышать изложение руководящих начал «нового театра» в довольно откровенной форме и, как бы сказать, ближе к делу.

Я был приглашен читать в красноармейском клубе в Кремле, в Клуб имени Свердлова. В Николаевском дворце, в бывших покоях великой княгини Елизаветы Феодоровны, за чудными зеркальными окнами, из которых вид на Замоскворечье, слонялись по паркетным полам, в шелковых креслах полулежали в папахах и шинелях красноармейские студийцы. Работа была неблагодарная. Слушателей моих гоняли на работу, на дежурства, в караулы, а то и вовсе угоняли на фронт. Состав слушателей всегда был другой, никакого курса вести нельзя было, ни одного даже стихотворения разучить. Это было вечное переначинание. Наконец сами руководители признали невозможность положения и пригласили преподавателей на совещание для выработки программы и упорядочения занятий. Такие маленькие «генуэзские конференции» по всем ведомствам не прекращались (по крайней мере в той области, с которой я приходил в соприкосновение), но результаты бывали не плодотворнее большой. На это совещание пришел помощник Мейерхольда, как тогда говорили, его правая рука. Это был некий Басалыга, когда-то помощник режиссера в Малом театре. Вот обмен мнений во время заседания, который мне запомнился. Один из преподавателей говорит, что надо завести {310} класс выправления речи: нельзя же терпеть на сцене смешение говоров, — люди со всех концов России. Басалыга возражает:

— Выправлять речь? Для чего? Что ж такое, что всевозможные акценты? В России много народностей, все народности должны быть представлены в искусстве. Акцент? Луначарский говорит с акцентом, это не мешает ему быть прекрасным оратором.

Заходит речь о репетициях:

— Репетиции? Зачем репетиции? Совсем не нужно, это препятствует свободному развитию коллективной личности, это тормозит свободное творчество.

— Да как же пьесы ставить без репетиций?

— Пьесы? Для чего пьесы?

— Так что же ставить?

— Да не ставить. А придут, посидят, расскажут друг другу свои переживания в октябрьские дни, пропоют три раза «Интернационал» и разойдутся. И у всех будет легко и тепло на душе.

Позволительно спросить этих «людей театра», что же остается от театра? И не верно разве, что самый принцип, которым они хотят заставить жить свой «коммунистический театр», есть принцип смерти?..

На первой моей лекции в Клубе Свердлова я увидал человека в числе моих слушателей, который слушал с совершенно каменным лицом. Он был в штатском, и потому я сейчас же признал в нем какое-нибудь «начальство». Это оказался заведующий клубом, важный коммунист Красиков. Он дважды был комиссаром юстиции (только подумайте: «justitia» по-латыни — «справедливость», министр справедливости у большевиков!), после он был председателем трибунала и комиссии по отделению церкви от государства. Несмотря на каменное его лицо, я все же видел, что урок мой ему нравится. После лекции он подошел познакомиться и повел меня в здание судебных установлений посмотреть большой зал, этот дивный круглый Екатерининский зал. Там в тот вечер читал лекцию Стеклов; аудитория в папахах скучала и курила… И были правы, скучая: я ничего никогда более тягучего в смысле лекторства не слыхал… Когда я уходил, раздались по коридору за мной шаги: Красиков догонял меня, пошел со мной и стал излагать свои впечатления по поводу моей лекции, а еще больше свои пожелания:

{311} — Вот когда вы говорите об ударении, это очень хорошо, очень нужно для всякого оратора; но желательно было бы, чтобы вы подбирали примеры более соответствующие, знаете, такие, с протестом, такие, знаете… Ну, одним словом, революционные. Ведь это для них ближе, это им родное, тут он себя найдет… Ведь таких примеров вы сколько угодно подберете у того же Пушкина…

Он долго говорил на эту тему, на тему того, что интересует красноармейского студийца. Однако при дальнейшей моей работе я убедился, что главари очень ошибаются относительно литературных настроений своих питомцев. Были, конечно, такие, которые в азарт приходили, декламируя:

«Сожжем Рафаэля,


Разрушим музеи,


Растопчем искусства цветы».

Но большинство было настроено благодушно. И знаете, что имело наибольший успех? Маленькое стихотворение Тютчева «Гроза в дороге». Выписываю его для тех, кто его не помнит:

«Неохотно и несмело


Солнце смотрит на поля.


Чу! За тучей прогремело.


Принахмурилась земля.

Ветра теплого порывы,


Дальний гром и дождь порой…


Зеленеющие нивы


Зеленее под грозой.

Вот пробилась из-за тучи


Синей молнии струя:


Пламень, беглый и летучий,


Окаймил ее края.

Чаще капли дождевые,


Вихрем пыль летит с полей,


И раскаты громовые


Все сердитей и смелей.

Солнце раз еще взглянуло


Исподлобья на поля,


И в сиянье потонула


Вся смятенная земля».

{312} Вот что больше всего нравилось этим детям земли, что в папахах и шинелях слонялись по залам Николаевского дворца…

Красиков, разговаривая со мной, провожал меня все дальше; я жил в Шереметевском переулке, он проводил меня до самых моих ворот. Заинтересовался предстоявшим в театре Зона нашим ритмическим представлением.

На программе между прочим стоял моего сочинения «Ритмический марш». Я сказал, что, к сожалению, не могу так его поставить, как бы хотел.

— Почему?

— Потому что у нас учеников всего полтораста человек, а для этого нужно по крайней мере человек триста.

— Так поставьте в Кремле. Мы вам дадим пятьсот…

К счастью, разговор об этом не возобновлялся.

Два раза после лекции Красиков пригласил меня чай пить. С его женой, Натальей Федоровной, я был уже знаком: она была моей слушательницей в клубе, а потом поступила в Музыкальную драму. За стаканом чая он много рассказывал о партии. В то время заседал в Кремле Интернационал. Я спросил:

— Кто же из ваших иностранных гостей наиболее вас радует?

— Итальянцы. Их программа наиболее близка к нашей, и они наиболее из всех готовы.

Впоследствии эта уверенность должна была поколебаться. Когда я приехал в Италию три месяца тому назад (в марте 1922 года), я нашел, — по рассказам, конечно, — что Италия вовсе не такой зрелый плод, который вот‑вот свалится.

Я спросил Красикова, какой момент после утверждения их власти был для них наиболее критическим. Он ответил: «Деникин».

Красиков ко мне благоволил. «Вы, конечно, представитель буржуазной культуры, — сказал он раз, — но вы самостоятельны и по-своему верны себе». Два раза он дал мне записку на получение как преподавателю клуба пайка из кремлевских складов. Это был замечательный паек: сыр, сардинки, икра, сахар, масло… Да, Красиков относился хорошо, но и он, по-видимому, в иных случаях ничего не мог. Когда осенью 1921 года я приехал в Петербург с намерением ехать «дальше», я получил известие из Москвы, что приходили {313} меня арестовать. Елена Николаевна, будучи в Москве, зная отношение Красикова, обратилась к нему за советом, тем более он был комиссаром юстиции. Он сказал, смеясь: «Надо Сергею Михайловичу переменить фамилию». Они любили на трагедии отвечать шуточкой и смешком…

Вспоминаю по поводу Красикова еще маленькую подробность. Когда в тот вечер мы выходили из залы судебных установлений, где шла тягучая, сон наводящая лекция Стеклова на темы политической экономии, в садике перед зданием несколько игравших детей кликнули;

— Здравствуйте, товарищ Красиков!

— Здравствуйте, здравствуйте… Вы что же, граждане, не на лекции?

Припомню здесь, что я имел случай видеть и еще одного из больших большевиков. Чтобы просить об освобождении двух моих двоюродных братьев-заложников, о которых скажу ниже, я был у Каменева. В великолепных хоромах генерал-губернаторского дома принимал меня председатель Московского Совета рабочих и красноармейских депутатов. Он выслушал, сказал, что это не от него зависит, что заложники переведены в ведение некоего Медведя, что-то записал, что-то «тем не менее» обещал и, провожая меня к двери, спросил;

— А что, второй том «Архива декабриста» выйдет?

— Не знаю, я уже этим не могу заниматься.

— Почему?

— Потому что не могу себе позволить роскошь издавать шесть томов иллюстрированного издания.

— Да это государство должно издать.

— Уж этого я не знаю. А кроме того, мои работы по этому делу все пропали.

— Как так?

— Да так. В официальном отчете делегата Коллегии охраны памятников значится, что отобранные в доме Волконского бумаги израсходованы в уборной уездной чрезвычайной комиссии.

— Да ведь это издевательский ответ!..

В моих разговорах с большевиками всегда наступал момент, когда я стоял на краю опасности. Но мы подходили к двери, его рука была протянута, я протянул свою и вышел…

Вернемся к грустной повести о судьбе некоторых {314} советских предприятий в области театрального воспитания.

Я был свидетелем гибели одного начинания. То были инструкторские курсы рабоче-крестьянского театра. Люди приехали на зов с разных концов России в уверенности, что, по истечении курса в несколько месяцев, из них сделают не только актеров и режиссеров, но и преподавателей актерского и режиссерского мастерства. Наивно? Да, с их стороны наивно верить, но раз их пригласили, почему же и не поверить и не поехать? С их стороны наивно, а со стороны пригласивших?.. Краткосрочные курсы были во всех ведомствах и по всем отраслям. Как же иначе? Ведь надо торопиться: советской республике все нужно, а никого нет. Были прежде люди-специалисты, но их поразогнали, порасстреляли, осталось малое количество «спецов», за ними, положим, ухаживают, но ведь только по необходимости и пока нет «своих». Один оратор так выразился про учителей и профессоров: «Это тот навоз, без которого мы не можем обойтись, но который будет выкинут, как только минет в нем надобность». И вот расплодили краткосрочные курсы по всем отраслям. Длительность курсов обычно полагалась в девять месяцев. Почему этот срок беременности, неизвестно, но в течение этого срока должны были нарождаться и учителя по всем предметам, и мастера, и счетоводы, и дипломаты, и актеры, и режиссеры. Так были открыты и краткосрочные курсы для будущих инструкторов рабоче-крестьянского театра.

Не знаю, как другие краткосрочники в других ведомствах, но эти, окончив положенный им срок, увидали, что их ничему не научили. Мало того, они убедились, что если бы их и продолжали учить, то все равно при такой программе и таких некоторых учителях они бы ничему не научились. Положение людей было трагическое, и должен сказать, что они в нем выказали много мужества. Они потребовали продления курса еще на год; они выработали собственную программу, да с каким умом, с каким пониманием дела! Всем опытом своего незнания они построили требования своему знанию. Это было в области умственной то самое, что железная дорога, которая по проложенным рельсам сама провозит себе рельсы для постройки дальнейшего пути. Они потребовали собеседования с Мейерхольдом, добились. К тому времени прежнее помещение {315} на Неглинной уже было занято другими, они устроились в бывшем «Славянском базаре». Я часто у них бывал, и из них многие ко мне приходили, держали меня в курсе вопиющего с ними обращения. То им обещали, то на них рукой махали, как на кого-то докучливого, кому говорят: «до вас ли сейчас!» А при вступлении в должность Мейерхольд заявил, что рабоче-крестьянский театр будет его излюбленным детищем… Прихожу как-то на лекцию — помещение занято другим учреждением. На другой день приходит ко мне курсант с извинением, что не успели меня вовремя предупредить; пока лекций не будет, а надеются впоследствии получить помещение в Харитоньевском переулке. Туда уж я не мог ходить, слишком мне было далеко, я извинился, и мы простились; и денег я даже недополучил… Студийцы эти хорошо ко мне относились. Однажды иду по Остоженке — с другой стороны улицы меня окликают, и перебегает ко мне один из них, Зенкевич была его фамилия; он был председателем совета учащихся, умный, дельный, коммунист.

— Сергей Михайлович, наши курсы яблоки получили, и на вашу долю мы отложили. Вот адрес, а вот билет на получение.

— Ну что вы беспокоитесь. Вам нужнее, я и без яблоков проживу…

— Нет, нет, мы знаем, что вы больше каждого из нас работаете.

Признаюсь, это был, может быть, самый ценный для меня в жизни комплимент, это признание из уст коммуниста… Впрочем, справедливость заставляет меня упомянуть еще один случай. Меня приглашали по телефону в одно заведение читать лекции. Я отказывался за неимением времени, но вот третий телефон: ну хоть только зайти поговорить, — может быть, и устроится. Призыв был настолько убедителен, женский голос настолько искренен, что я пошел. Ничего из совещания нашего не вышло, потому что времени у меня действительно не было, но я нашел большое сочувствие и к моей работе, и к тому, что я рассказал про условия, в каких живу. Я ушел, искренно сожалея, что обстоятельства не позволили мне принять приглашение… Каково же было мое удивление, когда через три дня я получил банку сгущенного молока и бутылку портвейна от той самой особы, с которой вел переговоры. {316} Только много месяцев спустя узнал я, что она одна из виднейших коммунисток… Возвращаюсь к инструкторам.

Зенкевича я раз встретил уже после того, что перестал у них читать. Он приходил в Институт слова, где я читал, присутствовать на заседании в качестве представителя какого-то общемосковского учреждения учащихся. Он был похудевший, дерганый, измученный. Я бы не удивился, если бы услыхал, что он кончил сумасшедшим домом. Да, вот это бывало страшно в Москве: надо было видать людей два раза, раз в неделю, а если с большими промежутками, то жуткая замечалась перемена, и нужно было над собой произвести усилие, чтобы не выдать своего впечатления… Что сталось с этими курсами, не знаю. В сентябре 1921 года на Никитской кто-то меня приветствует.

— Простите, не узнаю.

— А я с рабоче-крестьянских курсов.

Я обрадовался, хоть и не узнал. Спросил про курсы — только рукой махнул:

— Нет больше ничего, и все рассыпались, я еще вот брожу.

У него на плечах был мешок. Я спросил, как его фамилия.

— Медведев.

— Как! Вы Медведев! А я вас не узнал… Как я любил ваши ответы, а еще больше ваши вопросы!..

Хотелось пригласить его зайти вечером, чтобы узнать о кончине курсов, но я через два дня уезжал в Петербург, а оттуда, надеялся, дальше. Мои последние вечера были заняты. Мы простились… Никогда в жизни мы не увидимся, но там, на Никитской, остался навсегда образ этого бедного человека, худого, с открытым воротом и мешком на спине. А были когда-то горящие глаза, и рука так радостно записывала…

Еще одного из моих инструкторов упомяну. Шантаев был прекрасный образец русского человека. Он служил на одной рязанской фабрике. В те трудные времена, которые переживали курсы, он вместе с Зенкевичем был неустанный борец: ходил по учреждениям, записки подавал, секретарствовал на заседаниях. Сколько мучительных хлопот, и для чего?.. В Шантаеве, можно сказать, слился и выразился весь дух этого злосчастного заведения. Он прекрасно понимал, чего он не знает, что ему нужно, почему не соответствуют {317} курсы своему назначению. Он был как больной, который знает свою болезнь и знает, как ее лечить надо. Как-то давно-давно слышал про одного врача, который внезапно лишился дара слова; он пальцем показывал на левую руку выше локтя, давая этим понять, что ему нужно сделать подкожное вспрыскивание. Вот что мне напоминал Шантаев, и он был как бы воплощением всего состава курсов.

Я этим людям очень благодарен. Среди них были и коммунисты, и некоммунисты, но не забуду единодушия, с каким они постановили выразить негодование по поводу того, что в нашу квартиру вселили проститутку. Я в тот день из-за домашней суматохи опоздал на лекцию и объяснил почему; рассказал, как это произошло и в каких грубых издевательских формах; как комендант кричал на всю квартиру: «Если вы ей не поставите кровать, в двадцать четыре часа будете выставлены из квартиры!» Без различия убеждений мои инструктора все испытали обиду от такого обхождения с их преподавателем… Да, есть хорошие люди в России…

И последним из них упомяну одного, имя которого забыл, но не его самого. Он был Вятской губернии, часто к нам приходил, и в доме его звали «вятич». Так он и остался в памяти, а фамилия стерлась. Большой, радостный простак. Он часто ездил на родину, привозил грибов, которые сушила его бабушка. Он носил привезенную с родины белую шубку мехом наружу — на севере кухлянками зовутся — и огромную пегую папаху. От него веяло северными лесами. В его рассказах — старые скиты, чистые бревенчатые горницы, многоводные реки.

«И смолой и земляникой


Пахнет темный бор…».

Когда вспоминаю людей, приходивших к нам, сейчас рисуется в памяти наша кухня. Ведь кухня была единственная общая комната, это была гостиная; здесь мы принимали. Здесь вокруг печурки сходились и жильцы и гости. Тут и дрова кололи, и распиливали, и воду носили, и пищу готовили. Сюда же стекались все новости: обыски, аресты, расстрелы, болезни, декреты, требования домового коменданта — все это обсуждалось вокруг печурки когда с волнением, когда со слезами, а когда и со смехом. Печурка играла большую {318} роль в жизни; она стала символом, все равно как самовар: в ней была семейственность, домовитость, последний остаток «очага». Да, печурка занимала большое место в тогдашней жизни. Иду по бульвару, слышу: две дамы разговаривают, одна другой, по-видимому, расхваливает свою знакомую: «Ну если бы вы знали, какая она приятная, уютная, экономная…» Кто, думаю, эта особа, награжденная всеми добродетелями? Дама продолжает: «Такая опрятная, не дымит»… Тут я понял, о ком речь. Наша печурка, кроме всего прочего, была еще и мудрая; мудрая, потому что примирительница. Перед ней умолкали разности убеждений, перед ней утихали недоброжелательства; к ней подходили осторожно, выжидали очереди, друг другу уступали, друг другу помогали. Наш «уплотнитель» был Иван Михайлович Касаткин, коммунист, из «старых», 1902 года, и в коммунистической иерархии важный человек. Должен сказать, что всегда буду вспоминать с уважением то, как он себя держал по отношению к нам, и знаю, что это взаимно. Вообще скажу, что одно из ценнейших чувств в жизни — то уважение к человеку, которое пробивается сквозь враждебность убеждений, тот мост, который это уважение перекидывает через непроходимые, казалось бы, пропасти. Жена Касаткина, Вера Дмитриевна, была милый человек и очень хорошенькая: круглое личико, глаза, как вишни, и сияющая улыбка. У нее был исключительно прекрасный голос — настоящее, глубокое, сочное контральто. Она была моей ученицей по Музыкальной драме. При других условиях из нее, несомненно, вышла бы знаменитость; но в том царстве чепухи, конечно, и она заглохнет… Чтобы их вселить, меня выселили из той комнаты, где было фортепиано; но благодаря добрым отношениям я все же имел доступ к инструменту, что при тогдашних обстоятельствах мне было очень дорого…

В эту же кухню приходили и мешочники, крестьяне ближних и дальних мест, предлагали крупу, мясо, масло; бабы-молочницы приносили молоко, творог, яйца. Спрашивал я их, как у них в деревне живется. Нарочно спрашивал, — отлично знал, какой будет ответ. Ответ всегда бывал один: «Ох, трудно, барин! Тяжко, ваше сиятельство! И не поверите, как тяжко; и что только дальше будет…» Но тут я же на них наваливался: «Как! Вы все, что хотели, получили, нас {319} обобрали, поразогнали, порасстреляли, сейчас нас застаете, сами видите, как; дрова колем, воду таскаем, печку топим, у вас припасы по неслыханным ценам покупаем; с утра до вечера, все потерявши, мы работаем, а вы, все получивши, к нам же приходите жаловаться? Да ведь вы же наши правители, А мы вам разве жалуемся?..» И на это ответ всегда бывал один: «Да мы что, мы разве понимаем…» Так раздавалась песенка о деревенской темноте в ответ на лучи коммунистической «зари»… А одна молочница так выразилась:

— Чем плохо? Людей нет. Вот чем плохо.

— Как это — людей нет?

— А так. Прежде были люди, было к кому в услуженье пойти, а теперь не к кому иттить.

Из некоторых мест приходили и такие объяснения: что «помещики по городам разъехались, с большевиками снюхались и на нас теперь вымещают, что мы у них землю отняли». Эта формула, во всяком случае, метит не столько в помещиков, сколько в большевиков…

Уже начиная с 1920 года многие из приносивших продовольствие не соглашались продавать на деньги, требовали «мануфактуры», а чаще хлеба: деревня приходила в город за хлебом!..

О том, что вселили к нам женщину с четырьмя детьми, как раз в комнату против моей, я упоминал в другом месте; о том, как было приятно заниматься при таких условиях, упоминать не стоит, а во что эти дети превратили уборную, какое употребление делали из ванной — это относится к области таких предметов, о которых упоминать не принято в печати.

О том, что вселили нам проститутку, я уже упоминал. Она была недовольна — комната оказалась не по ней:

— Сейчас видать, что для прислуги комната, — сказала она Елене Николаевне, нашей «квартирной уполномоченной».

— Раньше вас тут жила княжна Волконская.

— Теперь нет княжон.

— Знаю, я только отвечаю на ваше замечание, что вас поместили в комнату прислуги.

Повторить те ругательства, которые огласили коридор, непозволительно в печати… В первую ночь у {320} нее ночевало три человека; так как она отказалась их назвать, то ее выселили.

Душой нашей квартиры была милая наша хозяйка Надежда Амандовна Ренкуль. Она была деятельной помощницей, неутомимым товарищем в общих наших нуждах. Ее работоспособность и работоготовность не знали пределов: дрова, вода, печурка, стирка — все она умела, все справляла. Маленькая, черная, стриженая — кто не знал Надежду Амандовну!.. Из всех нас одна только наша «тетя Надя» не имела службы, не жила «отхожим промыслом»; она сосредоточилась на заботах о доме и, для того чтобы оправдаться, несла титул «коммунистической уборщицы». Но и она сколько раз в папахе и полушубке ходила на вокзал и возвращалась двенадцать верст пешком с мешком на спине, а ей было под шестьдесят… Но вернемся к главной нити моего рассказа.

Может быть, эта нить покажется не такой важной в общем ходе событий? Что такое лекции, студии, театр — среди тех картин ужасов и страданий? Но, во-первых, всякий пишет о том, что ближе наблюдал, а во-вторых, театр и театральные интересы дают типичную ноту в том смысле, что определяют собой степень жизненности в прочих начинаниях. Ведь театр — это то, что большевики взяли под свое особливое покровительство; они им даже успели очки втереть Европе: «Говорят, театр там процветает?» Так говорили мне некоторые иностранцы. Процветает? Ужасная картина тамошнего театра. Или пробавляются старьем, или ставят новую пошлятину с агитационными целями. Мейерхольд поставил «Зори» Верхарна с такими коммунистическими «отсебятинами» вплоть до пения «Интернационала», что сама жена Ленина выступила в газете с письмом, в котором восставала против кощунственного обращения с автором… Нет, театр затхл, театр гибнет, и ничего впереди не видать. О технике актерского мастерства никто не понимает даже, что значит работать над своим улучшением. Трудно на этих страницах говорить о таком сложном вопросе, как падение, даже гибель театра. И не буду на нем останавливаться, только скажу, что свожу вопрос к трем причинам; первая — внутреннего характера, другие две — внешнего.

{321} Первая причина — неведение самих актеров и руководителей актерского воспитания в том, что такое актерское мастерство, в чем состоит его техника. Не только незнание техники, но даже непризнание ее необходимости и признание ее вреда.

Вторая причина — общие условия советской жизни, которые для артистов выражаются в двух словах: халтура и паек.

Третья причина — тот общий дух легкой удовлетворяемости, которым движется вся деятельность тамошних людей не в одной области искусства, та коммунистическая дешевка, в которой увядает всякий художественный порыв.

Думаю, что и одной из этих трех причин достаточно для гибели театра, но самая главная, конечно, первая. Как сказал, не буду останавливаться на вопросах общих — буду придерживаться моих личных с ними соприкосновений.

Я был одно время, очень короткое время, причастен к Большому театру. Малиновская, Елена Константиновна, была директрисой бывших московских императорских театров и жила даже в той квартире, где я в качестве директора останавливался, когда приезжал из Петербурга, — на углу Дмитровки и Кузнецкого. Однажды весной 1919 года я получил от нее письмо, в котором просит меня позвонить к ней. Я тогда только вышел из больницы после сыпного тифа и лишь по прошествии трех недель мог позвонить. Она приглашала меня вступить в состав того, что именовалось «директория Большого театра». Это было коллегиальное учреждение под председательством Немировича-Данченко. Коллегиальность и состав были условиями, скорее, притягательного свойства. Коллегиальность покрывала личную ответственность, а состав, исключительно из артистической среды, лишал эту службу той безвозвратной «советскости», от которой хотелось бы впоследствии умыться. Жалованье, кажется шесть тысяч в месяц, имело для меня значение. Однако очень скоро я заметил, что и это такая же чепуха, как и все прочее. Собирались нехотя. Однажды получаю повестку, что просят меня написать какую-то записку и представить ее в такое-то заседание; дело выставлялось как важное и спешное. Готовлю свою записку, прихожу в назначенный час — никого; собрание не состоялось. Я уже решил уходить, когда случилось обстоятельство, {322} заставившее меня повременить. Проходя по Страстной площади, вижу раз — идет толпа, окруженная солдатами. Подхожу — люди, усталые, измученные, еле тащутся. Спрашиваю громко: «Кто это?» А из толпы мне женский голос отвечает: «Мы иностранцы!» Но не одни иностранцы: вдруг из толпы меня кто-то окликает по имени-отчеству; смотрю — Радкевич, служивший в министерстве иностранных дел. Потом другой голос: Владимир Антонович Арцымович, бывший товарищ Сазонова по тому же министерству. Я понял, что передо мной проходят переведенные из Петербурга заложники. После узнал, что в этом же эшелоне был мой двоюродный брат Петр Петрович Волконский. Впечатление от этого зрелища было настолько сильно, что я не мог сдержать себя: я ринулся в толпу, но получил сильнейший удар в грудь от одного из конвоиров… Придя домой, я решил — и сам еще не знал что, — но решил сделать так, чтобы люди правительства знали, как некоторые другие на это смотрят. Наконец решился: написал Малиновской, да не ей одной. Я иногда ходил в ТЕО на какие-то заседания и там за это получал какое-то вознаграждение; там была в то время главою Каменева, Ольга Давыдовна, жена знаменитого Каменева и сестра, во всяком случае не менее знаменитого, Троцкого. Я решил написать обеим этим моим начальницам, Малиновской и Каменевой, или, как их называла одна моя знакомая, La Framboise et la Pierre[28]. И я написал, что после зрелища надругания над истрепанным, измученным человечеством, которое я видел, моя совесть не позволяет мне брать казенное содержание, и я от него отказываюсь. Что Малиновская сказала, не знаю, но Каменева одной моей знакомой, служившей в канцелярии ТЕО, сказала: «Волконский написал мне такое дикое письмо… отказывается работать». Моя знакомая возразила: «Сколько мне известно, Сергей Михайлович от работы не отказывается, а только от жалования». Вот причина, по которой я остался еще в директории и вышел только спустя шесть недель. Жалования своего я не взял; конечно, я «наказал» только себя, но, говорят, мне моего «дикого» поступка не простили. По крайней мере люди сведущие говорили, что именно этому я обязан тем, что все не получал академического {323} пайка. Тринадцать раз меня к нему представляли разные учебные заведения, в которых преподавал, и только на тринадцатый раз получил его, уже за три месяца до отъезда из Москвы.

Загрузка...