Пока новенькая «Волга» везла его в гостиницу, Марин Коев вглядывался в пожухлые осенние деревья и голубые небесные озерца, оброненные умчавшимся летом. Его одолевала легкая грусть человека, успевшего за несколько дней свыкнуться с улицами и домами, с тишиной этого небольшого городка. Да, командировка истекла, все необходимое записано, можно преспокойно купить билет на экспресс и отправиться в столицу.
Водитель, сухопарый мужчина с неестественно высоко поднятыми плечами, по всему видно, пенсионер, правил нервозно, резко тормозил. Коева так и подмывало сделать ему замечание, но какое он имел на то право? Был бы это его шофер или хотя бы мало-мальски знакомый… Впрочем, насчет того, что они не знакомы, Коев немного сомневался. Кого-то напоминал ему этот человек — своей выправкой, острым проницательным взглядом голубых глаз. Откуда он мог его знать? Где мог встречать? Коев не раз задавал себе подобные вопросы, так и не находя ответа. Цепкий взгляд шофера неотступно следил за ним, и это раздражало Коева.
Он перебрал в памяти далекие студенческие годы. И вспомнил офицера, любовника своей хозяйки, — женщины молодой, кровь с молоком, по которой сам он тайно вздыхал. Офицер был рослый блондин с неуклюжими движениями и тяжеловесной походкой. Сквозь одежду выпирали мощные мускулы. Но не мускулы поражали, не они приковывали внимание. Впечатляли прежде всего глаза. Навязчивые голубые глаза, оловянные, осоловелые. Они обдавали холодом. Марин всегда чувствовал себя точно мышонок перед ужом. Появлялся офицер всегда неожиданно, словно из-под земли вырастал. Коеву ни разу так и не довелось услышать, как он входит. Случалось, станет истуканом в двери и стоит, не говоря ни слова. Отвернешься — взгляд неотвязно следует за тобой. Исчезал он так же внезапно, как появлялся. И весь год, квартируясь у этой женщины, Коев так и не смог освободиться от страха перед офицером… Бывало, хозяйка заглянет к нему в комнату в домашних туфельках на босу ногу, в легком бархатном халатике, присядет на постели и заговорит вкрадчивым таким голосом. Певучая ласковая речь, распущенные рыжие волосы, густые и жесткие… Коев украдкой прикасался к ним. Но с тех пор как повадился этот офицер, он даже подумать о том не смел. Хозяйка, как водится, не догадывалась о его волнениях и, считая несмышленышем, беззаботно смеялась. Опыта он и впрямь не набрался, однако ей и невдомек было, что смущает его вовсе не ее близость, а нечто другое… Так что же сейчас тревожило Коева? Офицер, словно гвоздь засевший в памяти, снова взбудоражил его сознание именно здесь, в городке, где он родился и вырос, где все неодолимо влекло его обратно, воскрешая прошлое. Невидимые нити памяти тесно переплетали образы, меняя их естественные взаимосвязи, да и как иначе, много воды утекло с тех пор, плотной тиной заволокло дно…
Марин Коев отвел взгляд от шофера и вспомнил беседы с Миленом, директором текстильного комбината, гостем которого он был. Точнее, не все беседы, а лишь одну из них, глубоко запавшую в сердце, ибо тогда разговор зашел о его собственном отце. «Как умер бай[1] Иван?» — спросил Милен. Коев не знал в точности. В то время он был в Софии. Позвонила сестра и сообщила, что отца забрали в больницу. Старик переболел гриппом, похоже, получил осложнение, да и старая рана давала о себе знать. Коев обещал тотчас же приехать, но задержался в столице по уважительной причине — как раз открылся конгресс филателистов, и он, известный журналист, естественно был в числе делегатов. Несколько раз звонил. В последний их разговор сестра, не на шутку растревоженная, сообщила, что Старый нащупал в животе какие-то уплотнения и считает их метастазами. «Какие такие уплотнения? — испугался Коев. «Так он говорит, — оправдывалась сестра. — А живот у него на самом деле вздутый и твердый». — «Слушай! — закричал Коев в трубку. — Немедленно вызывай врача, пусть введет катетер. Весной отец жаловался на этот самый, мужской недуг…» Разговор велся поздно ночью. К тому же был выходной. «Да где же я нынче возьму врача, Марин? Тут и медсестры-то днем с огнем…» — «Разыщешь! Любой ценой! Я завтра же буду», — твердо пообещал Коев… Но и назавтра он не поехал. Его избрали в состав руководства. А потом пришла телеграмма…
Летний день клонился к закату, когда Коев вышел из «Лады». Первое, что он увидел, — огромную толпу, запрудившую двор. Обнажив головы, люди стояли группками под лозой, увешанной крупными гроздьями. Прислоненная к крыльцу, алела крышка гроба. Коев почувствовал, как болезненно сжалось его сердце. Вот и все. Один только дощатый гроб. Последнее прибежище Старого. Мать, вся в черном, прижалась к нему и зашлась в беззвучных рыданиях. Ох, Марин, Марин… нет больше твоего отца, Марин!.. Кровь запульсировала в висках. Глаза застлало пеленой… Он не ожидал скоропостижного конца Старого. Марин, поддерживая мать под руку, поднялся на крыльцо. В нос ему ударил терпкий запах цветов, воска и еще бог знает чего, связанного со смертью. У него закружилась голова, и он оперся на стену. Вот что осталось от отца. Ничего более. Он всматривался в заострившиеся нос и подбородок, откинутую голову. Ни с того ни с сего в памяти всплыло поверье, будто стоит кошке перескочить через труп, как он обернется вампиром. В голову полезла всякая чертовщина — оборотни, самовилы, дьяволы. Марин даже устыдился, словно старый мог подслушать его мысли. Сам он терпеть не мог и не позволял никому говорить о подобном вздоре. Взор заволокли слезы. Выбрался бы пораньше, застал бы отца в живых, клял себя Марин. Так ли уж важен для него выбор в руководство? В горле засел комок. Мог, мог, но не сделал, а теперь уже поздно… Тем и ужасна смерть. Захочешь еще разок увидеть человека, поговорить с ним о том о сем, а его уже нет в живых. Хоть головой об стенку бейся, по-звериному вой, рубаху на теле в клочья раздери, все напрасно, ничего не вернешь. Ушел человек, уснул вечным сном… Марин Коев не впервые испытывал сознание непоправимости случившегося. Он похоронил дедов и бабок, своих теток и дядьев, близких и знакомых. Они покидали этот мир, унося с собой накопленное за годы жизни: мысли, чувства, мудрость, житейский опыт… Пока были живы, Коеву все недосуг было приехать. Но стоило кому-то сойти в могилу, как он осознавал неотвратимость случившегося, принимался себя казнить, что не удосужился узнать нечто важное для себя. Ибо каждый человек — неповторимая вселенная, болью отзывались в нем невосполнимые утраты…
Директор отнюдь не случайно поинтересовался Старым — разыгравшаяся в последние годы драма — тягостная, мучительная и неясная — унесла в могилу и Старого, и его жену… Милен был соседом бай Ивана, сызмала знал его, почитал как отца родного. Не будь этого старого учителя, с которым он обо всем советовался и которого во всем слушался, судьба Милена могла бы быть иной. Рано осиротевший и выросший в семье старшего брата, терпевшей и холод и голод, он не поддался соблазну вырядиться в форму бранника или приколоть к лацкану легионерский[2] значок, хотя это сулило стипендию и множество всяческих привилегий. Старый внушил ему, что человек должен рассчитывать единственно на собственные силы, всегда оставаться честным и неподкупным — что бы с ним ни случилось и какие бы на его долю не выпали страдания. С той поры примером Милену были Левский[3] и Ленин. И хотя по малолетству он не смог уйти в партизаны, в день Великих событий[4] Милен ни на шаг не отставал от ребят постарше; позднее включился он в ряды новой революционной молодежной организации, а со временем вырос в одного из руководителей окружного масштаба.
«Как могло такое случиться?» — терзался Коев. Поглощенный повседневными заботами, он сначала не обратил внимания на слухи, что Старым-де заинтересовались следственные органы. Что там было расследовать? Его отец был кристально чистым коммунистом. Участник Сентябрьского восстания[5], он всю жизнь подвергался гонениям, угрозам, арестам. Невозможно, чудовищно! Либо же это попытка запятнать его имя, возвести поклеп, либо досадная ошибка. Разве можно оклеветать Старого?! Оказалось, что можно. Будто бы в тогдашние, фашистские времена Старый надумал сделаться старостой. Марин Коев как-то завернул в городок, порасспросил отца насчет людских толков, однако тот упорно отмалчивался: молва, мол, она на длинных ногах ходит, чему быть, того не миновать… Уже позднее, в Софии, Коев получил письмо от матери. Тон его был сумбурным, она ничего не поясняла, однако же просила заступиться за отца, пустить в ход свои связи в верхах, достучаться в нужную дверь. Коев раздраженно подумал, что раз до сих пор ни разу не прибегнул к протекции, то не станет унижаться и на сей раз. Он презирал само слово «связи», часто выступал против семейственности, круговой поруки, беспринципности. Так неужто он станет просить влиятельное лицо заступиться за Старого? Ведь стоит отцу прознать об этом, как он…
С матерью Марин не стал делиться своими сомнениями, но все же посоветовал обратиться в Ревизионную комиссию Центрального Комитета в Софии. Так и поступили. Соответствующая инстанция подтвердила правильность решения партийного комитета. Старого исключили из партии…
— Тогда было много неясного, — говорил Милен, — действовали впопыхах, я работал инструктором горкома партии. Верно, помнишь?.. Попытался было поговорить с первым…
— Да оно и видно, что смотрели сквозь пальцы. Сказано же, чужую беду…
— Зря, конечно, не дали себе труда, — сокрушенно промолвил Милен. — Уж кто-кто, а бай Иван не заслуживал такой участи. Да еще из-за какой-то анонимной писульки.
— На беду документ обнаружили в архивах полиции.
— Да разве же это документ, боже милостивый! Заявление, на котором стоит резолюция «отказать».
— «Отказать» там действительно значится, но ведь и заявление налицо. Чего ради ему вздумалось быть старостой при фашистской-то власти?
— Во-первых, он им не стал. Во-вторых, ему определенно не доверяли. В-третьих…
— Не думай, что я его упрекаю, — прервал его Коев, — эта история мне самому покоя не дает.
— Они должны были не спеша, до тонкостей во всем разобраться. Чего проще, раз — и вышвырнуть. Бай Иван был связным у партизан, с центром держал связь…
— Ну, это, положим, всем известно.
— И вдруг, как гром среди ясного неба, — анонимка! Кому-то это было на руку. — Милен уставился своими черными глазами на Коева. — Кому, спрашивается? Кто состряпал анонимку?
— Ума не приложу.
— Вот и я не знаю. Но давай пораскинем умом. По всему видно, сочинитель — тертый калач. Ему было известно, что Старый подавал заявление. Мало того, самое удивительное, он знал, что заявление хранится в полицейских архивах. Откуда такая осведомленность, если даже мы в комитете слыхом не слыхивали об этом. И вот некто извлекает из архива бумагу и посылает ее нам… Сигнал анонимный. С какой стати? Если ты из наших и имеешь допуск к секретным документам, то с чистой совестью можешь привлечь внимание контрольной комиссии или партийного комитета. К чему строчить анонимки? При их виде у меня всякий раз сердце обрывается. Если ты такой принципиальный, тогда не таись, действуй с открытым забралом. Нечего за чужой спиной руки потирать, дескать, крепко насолил, теперь он у меня попляшет…
— Да, история, скажем прямо…
— Какая история, просто грязный навет. Всеми фибрами души чую, что это ловко подстроенный номер. Но кем и зачем он подстроен — убей меня, не пойму. Уйму времени потратил и — ни с места… Что, к примеру, заставляло Старого упорно молчать при расследовании? Почему рта не раскрыл и на собрании? Обмолвился только, что виновен, однако, говорит, не перед партией, перед ней я чист. А вот перед самим собой, говорит, виновен — не довел до конца возложенного на меня дела… Что требовалось доводить до конца? Как так, перед партией чист, перед собой в ответе? Законченный негодяй заварил кашу, а ты расхлебывай…
— Старый на своем веку даже врагов себе не нажил, никому поперек дороги не становился. Злопыхателем мог оказаться только тот, кто…
Коев не высказал свою мысль, и теперь, сидя в директорской «Волге» и всматриваясь в осенний пейзаж, подумал, что нечто близкое к разгадке тогда его осенило, но мелькнуло в воздухе и растаяло как тысячи других мимолетных впечатлений за эти три дня…
В сущности, как бы ни был занят Коев на комбинате, мысли о Старом не покидали его, теснились в голове, даже хотелось освободиться от них. Не то, чтобы он не переживал за отца, просто ясно сознавал, что пора вырваться из заколдованного круга. Его угнетало чувство вины, что не принял близко к сердцу отцовские тревоги, не выкроил часок-другой, чтобы заехать к кому-либо из секретарей горкома. Может, тогда они не стали бы пороть горячку.
Даже на похороны опоздал…
Шофер остановил «Волгу» перед гостиницей.
— Если вы собираетесь домой, я могу подвезти.
— Не стоит. Сестры все равно дома нет. Что делать одному в пустом доме?
— Воля ваша, — пожал плечами шофер.
Коев повертелся у входа, но заходить внутрь раздумал. Не хотелось запираться в четырех стенах точно сейчас, когда улицы кишели народом, закат золотил черепичные кровли и верхушки деревьев, а со Старопланинского кряжа дул приятный ветерок. Лето не спешило уходить, все еще щедро раздавая свое тепло, держало в плену, словно оттягивая долгую разлуку. Вспомнились волшебные вечера детских и юношеских лет, прогулки по главной улице городка, гарнизонная музыка по воскресеньям, летнее кино… В их переулке, в промежутках между старыми и новыми домами росли вишневые деревца. Жаль, не окрестили его Вишневым, а то и просто «Вишня»… Внезапно он спохватился, что до сих пор не заглянул в родной дом. Подумать только, что за жизнь такая? Некогда пройтись по улицам детства, посидеть в дворике, где вырос… Какие заботы лишают нас сладостного единения с самым дорогим на свете, какие мысли обуревают, мешая вернуться в милые сердцу места, откуда мы родом?
Марин поклялся себе, что завтра же наведается в отчий дом…
Когда третьего дня он вышел из поезда, в той же самой «Волге» его дожидались бай Наско и директор комбината. Его отвезли в новую гостиницу. Как знатному гостю вручили ключи от номера, состоящего из двух спален с гостиной, с двумя ванными комнатами, с телевизором и холодильником, забитым напитками. Ему пояснили, что в гостинице предусмотрено несколько таких люксовых номеров, забронированных для особо знатных постояльцев. Разумеется, счет оплачивал Текстильный комбинат, который Коеву предстояло прославить. Надо сказать, что этого комбинат вполне заслужил, будучи передовым предприятием. То же можно было сказать и о Марине Коеве, главном редакторе серьезного софийского печатного органа, публицисте с известным именем, чьи статьи, эссе и очерки почитали за честь печатать не только газеты, но и любые литературные издания. Все выходившее из-под его пера ставилось на одну доску со стихами видных поэтов. Постоянно бывая в разъездах, Коев легко писал на всякие темы, но в последнее время его властно потянуло к родному городу, к старым знакомым… А о чем же писать, как не о комбинате, в прошлом ткацкой фабрике?.. Марин хотел было взять с собой Аню — она могла бы помочь ему в работе, — да вовремя передумал: мысль о возвращении в родной город, пробуждавшая столько треволнений, подсказала ему, что ее присутствие свяжет его, не даст с головой окунуться в жизнь рабочих, которую он готовился отобразить правдиво и страстно. Ничего, он возьмет ее в другой раз, когда перед ним не будет стоять столь серьезная задача…
Уже в первый вечер в гостиницу прибыло почти все комбинатское начальство. Представляя людей, Милен никого не обделил добрым словом. Коев сразу же про себя отметил, что директор своих работников знает и относится к ним не как к подчиненным, а как к друзьям-соратникам. На ужине присутствовал также один из секретарей городского комитета, смуглый, веселый парень, не сводивший со знаменитого журналиста восторженных глаз. В честь гостя провозгласили много здравиц, высказали много славословий, выпили много вина домашнего изготовления. Но вперемешку с похвалами, сыпавшимися как весенний дождь, то и дело упоминалось имя Старого. Еще в самом начале торжества Милен напомнил, что хоть Марина Коева знает вся страна, не следует забывать какого он роду-племени, что он родился в этом городе и воспитал его отец Иван Коев. Заместитель директора не упустил случая вставить, что для него лично Старый неизменно остается образцом настоящего коммуниста, как видно, запамятовав, что этот самый «образец» был в свое время исключен из партии. Секретарь горкома не преминул добавить, что имя Ивана Коева нынче не сходит с языка простых людей, также позабыв о случившемся. Марин внимал выступавшим с чувством горечи — все эти годы, пока он набирался профессионального умения и силы, обретал популярность среди тысяч читателей, в родном гнезде мучился наедине со своими проблемами и сомнениями Старый, к которому уважительно относились земляки, оставивший по себе добрую память у всех знавших его лично и только понаслышке. «Как могло случиться, — терзался он, — что меня не было рядом? Что занимало мой мозг, оторвав от корней? Ведь не кто иной как Старый меня воспитал. У него я учился самому главному, он помог мне твердо стать на ноги и отправиться по земле в прямом и переносном смысле, направил на путь истинный». «В любом деле важно начало, — поучал Старый, — главное не упустить начало, заруби себе это на носу. Оно точно пуля, застрявшая в стволе ружья, из которого целишься. Стоит чуть-чуть дрогнуть, всего на какой-нибудь миллиметр, а от мишени отдалишься на сантиметры, а то и метры. Человек весь свой век должен обдумывать каждый шаг, сверять часы с такими же как он, ибо живет он среди людей, на людей уповает…» Марин Коев вдруг увидел себя в те далекие дни, когда остался один в старом доме, зажил отдельно от родителей, учительствовавших в соседней деревне. Томимый одиночеством, панически боясь темноты, он, десятилетний мальчишка, денно и нощно твердил в уме отцовские премудрости, убеждаясь в их справедливости, привыкая не отступать перед трудностями, преодолевать все на своем пути: и малодушие, и неуверенность в себе, и мелкие оплошности, и крупные просчеты… На протяжении всей жизни он привык неизменно равняться на Старого…
Оживленные голоса за столом отвлекали его от дум о прошлом, он отвечал на вопросы, произносил тосты и в конце, умаянный дорогой и захмелевший от вина и теплой встречи, пошел к себе. Вспомнив про Аню, набрал софийский номер. Она еще не спала, обрадовалась его звонку, расспросила о поездке и, убедившись, что все в порядке, сказала, что забыла положить ему в чемодан что-то, что он получит по возвращении… Марин уснул с ощущением, что день, проведенный в товарищеском кругу, среди благожелательных людей, исполненных к нему любви, уважения и надежды, прожит недаром. Может быть, в этом и заключается наиважнейшая суть — ощущать, что ты необходим ближнему, что тебя любят…
Утром его разбудил неясный шум. В дверь кто-то стучался. Марин прислушался. Так и есть, стучатся. Он натянул брюки и, еще окончательно не проснувшись, отпер дверь. На пороге стояла сестра.
— Так все царство небесное проспишь, братишка! — засмеялась она.
— Который час? — спросил Коев.
— Девятый. Привыкли у себя в Софии спать без просыпу, а у нас иначе заведено. Люди давно уже трудятся.
— Проходи же, проходи! — засуетился Коев.
Пока он брился, сестра успела выложить последние новости насчет родственников. Упрекнула, что он остановился в гостинице, тогда как собственный дом пустует.
— Выбери себе какую угодно комнату и живи по-людски… Далась тебе эта гостиница!
Коев в ответ лишь посмеивался.
— А что прикажешь делать там в одиночестве? Сама к дочке съехала, кругом ни души.
— Зато полно воспоминаний. К тому же шкафы сплошь забиты книгами. Документы разные. Авось, пригодятся.
— Пригодятся? — плеснул себе водой в лицо Коев. — Что теперь ворошить прошлое, Старого все равно не вернешь.
Он сел и, улыбаясь, смотрел на сестру. Месяцев пять-шесть назад, когда они виделись в последний раз, она показалась ему издерганной, измученной. Теперь вид у нее был спокойный, на губах играла улыбка.
— Давай спустимся вниз. Выпьем по чашечке кофе, поговорим, — предложил Коев.
Кафе было набито битком, но официант узнал столичного журналиста, так что за столиком дело не стало.
— Ты везде чувствуешь себя, как дома, братишка, — заметила сестра. — У меня бы духу не хватило вот так, запросто усесться.
— Ну и напрасно, что тут такого? Мы же для себя строим эти кафе.
— Строить-то строим, да от молодежи нигде прохода нету.
— Мне молодежь никогда не мешала.
— Молод ты, не старишься. Не то что я с внуками…
— Да уж куда как молод…
— Не знаю, как ты, — вымолвила сестра, — а я с тех пор, как мы мать с отцом похоронили, в старуху превратилась.
— Да ты прекрасно выглядишь!
— Дело не в том, как я выгляжу. Мне все кажется, будто вместе с ними ушло и все остальное.
— Все не все, но…
— Пока они были живы, — продолжала сестра, — я чувствовала себя уверенно, ничего не страшилась. Знала, случись что, поплачусь матери или отцу — и тяжесть как рукой снимет. А теперь… Младшая вон решила разводиться. Развод нынче — раз плюнуть, проще пареной репы. Семь потов с меня сошло, пока ее угомонила.
— Мне ведь тоже не сладко, одно спасение — работа. С головой в нее ухожу. День-деньской ношусь как угорелый, времени не остается на раздумья…
— И Аня, наверное, занята, — полувопросительно улыбнулась сестра.
— И Аня, — кивнул Марин.
— Счастливый ты человек, — она погладила его руку. — Выбился в люди, всюду уважение, почетным гражданином города вот стал…
— Да разве только в этом счастье?
— Нет, конечно, но все же… Везде тебе рады, встречают с распростертыми объятиями…
— Ну, насчет объятий…
— Отец все любил повторять: Марина нашего, мол, тут уважают, лестно отзываются обо всем, что пишет… А как принялись травить за то заявление, как раз вышла твоя статья о морали коммуниста. Прочитал ее отец и говорит: бумага все стерпит, а влез бы, сердешный, в мою шкуру…
— Он… тогда… наверно, тяжко все перенес? — запинаясь от волнения, спросил Коев, в который раз укоряя себя за безучастность к судьбе отца.
— Тяжко, — ответила сестра. — На людях крепился, а в душе ад кромешный был… Его-то он и унес в могилу… А вслед за ним и мама сошла…
Они замолчали. Коев допил кофе, стараясь сглотнуть застрявший в горле ком.
— А ты что думаешь об этой истории? — решился спросить он.
— Тут и думать-то особо нечего. Оболгали его, вот и весь сказ, — не задумываясь сказала сестра.
Коев поделился своими сомнениями.
— Знаешь, в этой истории много для меня непонятного. Милен считает, что за всем этим стоит матерый негодяй.
— Что толку задним числом копаться?
— Толк будет, лишь бы удалось выяснить что к чему.
— Прошлое не воскресить.
— Только бы найти за что ухватиться, — раздумывал вслух Марин. — Вот ты упомянула о документах, я и подумал, а вдруг после отца остались какие-то записи, он ведь частенько делал пометки.
— Кто знает.
— Он все что-то записывал. Свои папки держал под тюфяком. Вырезки из газет собирал, календари…
— Но кое-что должно быть у тебя. Ведь я же переслала тебе в прошлом году.
— Увы, ничего нового я не обнаружил. Ты все-таки поищи. Повнимательней все просмотри. Может, попадется что написанное его рукой, записки какие-нибудь. Надо думать, и дневник он вел…
— Право же не знаю, братишка. Я посмотрю еще в шкафу. Может, найдется что-нибудь в папках…
Подрулив «Волгу» к гостинице, бай Наско подождал, пока брат с сестрой вдоволь наговорятся, и повез Коева в Текстильный комбинат на встречу с инженерами и рабочими ткацкого и прядильного цехов. Среди них было много женщин, обрушивших на его голову уйму производственных и личных проблем. Среди работниц было немало знакомых — его бывшие соседки и даже их подросшие дети, они расспрашивали про Аню, рассказывали о последних годах жизни Старого и матери, погружая его в щемящее и сладостное душевное состояние, сколь быстротечное, столь и живучее в каждом из нас. Эти люди вернули Коева в его школьную пору, оживили в памяти картины вступления советских войск в их городок, его отправку на фронт…
«В сущности, — раздумывал Коев, — почему мы думаем, что в столице непременно меняемся, оставляя далеко позади провинциальных жителей? Спору нет, далеко не все, доступное софийцам, достижимо и для них; и знают они поменьше, и путешествовать по дальним странам, может, не доводилось, вот и слушают нас, раскрыв рот, ловят каждое наше слово. Но, разве такое уж несомненное это наше превосходство? И не стоят ли провинциальные жители намного выше нас в нравственном отношении, не связаны ли прочнее с традициями, не ближе ли они к природе, к самим истокам жизни! Пожалуй, в мелочах, подробностях мы их обогнали, но уж никак не в первостепенном, главном…»
Несколько вечеров Коева возили по новомодным кабачкам и трактирам, заглянули в гостиничный бар, где на него сразу обратила внимание пианистка, и Коев вспомнил, что это та самая Ненка, из далеких школьных лет, с которой они вместе выступали на сцене клуба-читальни, — он играл на скрипке, она — на фортепиано…
Коев не стал заходить в гостиницу. До званого ужина еще оставалось время. Милен и остальные должны были подойти к восьми. Коев представил себе, как они усядутся в банкетном зале за праздничным столом, поднимут бокалы за его дальнейшие успехи. Он, конечно, все внимательно выслушает, выпьет вина, принесенного специально для этого случая, а сам будет думать о накопившихся делах, о рукописях, деловых встречах. Почему другие умеют жить просто, не мудрствуя лукаво, радоваться бокалу вина, задушевной беседе, а он все о чем-то думает, вечно о чем-то беспокоится, суетится, не спит ночами, встает, чтобы полистать книгу, справочник? Аня вот умеет жить безыскусно. «Хочешь, детей тебе рожу? И выращу. Ты будешь писать, я детей растить…» Все-то у нее ясно и просто. Не в пример ему, она не витала где-то в небесах. Она и его любовь к ней принимала естественно, как нечто само собой разумеющееся, несмотря на неизбежные размолвки, вспышки ревности и нежелание примириться с разлуками. «Мы любим друг друга и, что бы ни случилось, всегда должны любить друг друга, — часто повторяла она. — Все прочее не имеет значения». Аня работала в Болгарском телеграфном агентстве, профессию свою любила, однако ради Марина могла бы ею пожертвовать, не задумываясь. И это считалось бы в порядке вещей…
Тихий осенний день купался в лучах притомленного солнца. Стаи голубей летели куда-то к Старопланинской гряде. Было бесконечно приятно бродить по улицам родного городка. Пахло фруктами. Во дворах желтела айва, дозревал крупный виноград, на базаре шла бойкая торговля яблоками, инжиром и, на радость детишкам, пестрыми бутылочными тыквами. Из открытого окна Дома культуры доносились звуки джаза, явно, шла репетиция. Коев с грустью вспомнил о тех временах, когда сам играл в духовом оркестре, а позже — и в струнном. Он тогда сам не заметил, как у него изменился вкус. Ему нравились Моцарт, Бетховен, Шуберт — и вдруг ни с того, ни с сего увлек джаз. Должно быть, он понял, что знаменитым музыкантом ему все равно не стать. Чтобы исполнить соло на трубе или виртуозно владеть скрипкой, требуются неимоверные усилия, каждодневные упражнения, полное самоотречение. Он же был не из тех, кто способен довольствоваться одним лишь искусством. В равной степени его влекли литература, театр, живопись, не говоря уже об архитектуре. Иными словами, природа одарила его всеми качествами, чтобы из него получилась незаурядная личность. В конце концов из него вышел хороший журналист.
Не желая привлекать внимание, Коев устроился в глубине маленького зала, но пианистка все же его заметила и объявила перерыв. Судя по всему, именно она была душой оркестра. Подойдя к Марину, она протянула ему руку.
— Рада тебя видеть.
— Потянуло по старой памяти. Еще на улице услышал, что вы репетируете…
— Играешь?
— Нет, скрипку давно забросил, — признался Коев, — а с трубой в софийской квартире, сама знаешь…
— Жаль, ты был хорошим музыкантом.
Они устроились за столиком возле бара. Как выяснилось, в Доме культуры было два кафе — для широкой публики и еще одно, для служителей и их гостей. Весь штат составляли официантка и барменша. Увидев в буфете дорогие сигареты, Коев решил купить Ане целый блок излюбленных ею «Сент-Мориц».
— Ты заделался настоящим культуртрегером, — сказала Ненка, — а мы тут, на задворках…
— Коптите небо? — закончил Коев. — Уж не прибедняйся, гастроли, заграница… Как-никак слежу за событиями в родном городе.
— Действительно, были на гастролях в Греции, Швеции, — Ненка медленно, маленькими глоточками пила свой кофе. Белые руки с длинными холеными пальцами, запомнившиеся с юных лет, слегка пополнели. Волосы, как он успел заметить, были крашеными. — Недавно заключили на несколько месяцев контракт с ГДР.
— Ну вот, а ты плачешься.
— Но ведь это так редко. За столько лет — три-четыре турне.
Ненка задумалась. На губах ее играла улыбка. И все ее миловидное лицо светилось нежностью и какой-то отрешенностью. Впрочем, именно такой Марин Коев помнил ее со школьной скамьи.
— Как дома? — спросил он ее.
— Никак. Давно развелась. Дети в Софии. Живу одна.
— Может, не так уж и плохо.
— Я и не говорю, что плохо.
Она подняла на него лучистые глаза.
— А ты?
— Гм… Держусь на плаву.
Ненка тихонько засмеялась.
— Помнишь, как отец колотил тебя смычком по руке? Правую выпрями! Левую расслабь! Плотнее к струнам!..
Коев совсем запамятовал, что Старый руководил в гимназии духовым оркестром. Когда Марин переехал в Софию, ему еще очень долго рисовалась в памяти прямая, сухощавая фигура отца с поднятой дирижерской палочкой, а в ушах звучали хоро и марши Дико Илиева. В ту пору Марин играл в духовом оркестре на трубе. Это потом он пристрастился к скрипке. Старый, дав ему смычок в руки, много месяцев потратил на его обучение, пока не сказал, что пора продолжить с настоящим скрипачом, и повел его к тогдашнему капельмейстеру Атанасу Китанчеву, который за два года сделал из него неплохого исполнителя. Три раза в неделю Марин брал уроки у пожилого музыканта, а в остальное время занимался дома — Бах, Моцарт, Сарасате, Монти… Старый следил за его игрой. Как только он замечал, что пальцы сына начинают подбирать другие мелодии, свободно импровизировать, он стегал по руке и приказывал садиться за уроки. Марин послушно садился, час-два усердно читал, потом бежал в гимназию…
Вспоминая свою прошлую жизнь, Коев удивился своему трудолюбию и работоспособности. Другой вопрос — не впустую ли порой выкладывался? В отношении труда он свято следовал наставлениям Старого: делу время, потехе час…
— Мне порой тоже доставалось. Бывало, отвлекусь, потеряю ритм и — на тебе, получай. Прямо по пальцам…
— Уж такая школа, — засмеялся Марин.
— А помнишь, что он нам втолковывал? Не тот музыкант хорош, кто хорошо играет, а тот, кто вовремя остановиться умеет. На одном концерте мы с тобой «Чардаш» Монти исполняли, он нас потом в дверях остановил. «Ты, — говорит мне, — почему скрипку не слушаешь? Торопишь ее, не даешь чистый тон извлечь…» Знаешь, многому научил он меня. Но прежде всего тому, что совсем недостаточно научиться грамотно читать с нотного листа. Это только азбука. Истинное дарование проявляется лишь потом…
«А ведь правда, — подумал Коев, — все имеет свое начало, а уж потом дает результат. И ноты, и исписанный лист…»
— Видела тебя на похоронах, но не решилась подойти, — вздохнула Ненка.
— Почему?
— Ты выглядел таким растерянным. Да и нам было тоскливо. Знаешь, когда теряешь людей, с которыми связан с детства и о которых думаешь, что они будут вечно, испытываешь страшную скорбь. Вот, моих родителей давно в живых нет, твои тоже умерли. Я часто прохожу мимо книжного магазина бай Мирчо — и его унесло. Китанчев на тот свет отправился. И Старый нас покинул…
«Старый» Ненка произнесла по-особому. Коева охватило смятение. Почему повсюду только и разговоров, что о Старом? Какой след оставил он после себя? Невысокого роста, в неизменной коричневой фетровой шляпе покроя тридцатых годов, смуглый, коренастый, язвительный, зачастую резкий в суждениях. А вот любили его…
Усилием воли он взял себя в руки и весело сказал:
— А все-таки хорошо, что мы встретились. Ты в общем-то не изменилась.
— Да, не будь этого «в общем-то»…
Смех у нее был звонкий и нежный.
— Вполне серьезно. Отлично выглядишь.
— Марк Твен где-то сказал: если начнут говорить, что ты хорошо выглядишь…
Теперь рассмеялся Коев. Уловил искорку радости в ее красивых глазах, и ему стало приятно, вот они сидят вдвоем в уютном кафе и разговаривают так, будто никогда не расставались. Как когда-то…
Когда-то?
Когда-то, в школьные годы, хотя они часто выходили вместе на сцену, Марин никак не мог освободиться от смущения перед Ненкой. Хорошенькая, статная девочка держалась с неподражаемой грацией и изяществом. В отношениях с однокашниками проявляла сдержанность и казалась ему гордячкой, потому что происходила из знатного рода, жила в красивом особняке в центре города. Семья их владела также несколькими гектарами виноградников и такой прелестной виллой, что, проходя мимо нее, невозможно было не остановиться, не полюбоваться ею. Коев не знал, какие именно фабрики принадлежали отцу Ненки, Страхилу Груеву, да и был ли он их владельцем или же только состоял акционером. Но когда на главной улице задавался его черный фаэтон, запряженный парой породистых лошадей, прохожие почтительно сторонились и снимали шапки. Сойдя вниз, фабрикант прихватывал свой кожаный портфель и молча, с достоинством входил в дом. Этот несколько суровый в обращении человек имел также сына-летчика, постарше Ненки. Жену он давно похоронил, однако жениться повторно не стал. Незадолго до победы народной власти Страхил Груев внезапно скончался прямо в своей конторе от разрыва сердца. Детям досталось солидное наследство, но распорядиться им они не успели. Вскоре грянули Великие события. В вилле разместился профилакторий для рабочих, дом забрали под детский сад, конфисковали и тот, где прежде находилось околийское управление…
— Сколько же времени ты проучительствовала? — спросил Коев.
— Порядочно… Брата уволили. Потом он поступил на работу автомонтером, и поныне там…
— А как ты стала учительницей?
— Разве не знаешь?
— Откуда же мне знать?
— Старый меня назначил.
— Серьезно?
Ненка медленно взболтала кофе.
— Видишь ли, практичности мне всегда недоставало. После смерти отца у нас какое-то время еще водились деньжата. Товар кое-какой остался. Потом все добро национализировали. С фашистами мы сроду не водились, отец в городе слыл англофилом, с немцами в сделки не вступал. Но уж очень смутные были времена. Говорят, лес рубят, щепки летят. Забрали все, до последней нитки, и мы буквально голодали. Пробовала играть в каком-то ресторанчике, потом в другом… Как-то случайно встретила твоего отца. Он меня остановил: «Ты ли это, Ненка?» — «Я, дядя Иван», — отвечаю. Если бы ты знал, как мы тебе косточки перемывали! То ли Старый вспомнил, как мы с тобой дуэтом играли, как он натаскивал нас обоих, то ли просто пожалел меня, уж не знаю, но сразу забегал, захлопотал, поручительства писал, чего только не делал, пока не пристроил меня учительницей пения. Он же тогда директором был. Мало-помалу я очухалась, замуж вышла.
— Старый ни словом ни обмолвился.
— Так уж получилось. Не обижайся, ты ведь в столицу подался, с головой в свою журналистику ушел, а о нас, грешных, даже думать перестал, даже чудно, как это ты сейчас выбрался…
— Ну не преувеличивай. Наезжал ведь.
— Тоже мне наезды. Поди, и городок наш толком не разглядел. Ты посмотри, как он изменился!
— Вижу, вижу.
— Старый мечтал сохранить старые улицы, хотя бы одну булыжную мостовую. Куда там, не послушались.
— Послушаются, жди… Ведь как раз тогда…
— Знаю. Как-никак коллегами были.
— Ненка, — не сдержался Коев, — что ты слышала о том деле?
— Что тебе сказать, как гром с ясного неба.
— А что люди-то говорили?
— Пополз слух, будто он в старосты набивался, разбогатеть возмечтал…
— Неужели были такие, кто верил этим бредням?
— Нет, конечно! Старого весь город знал. Сколько добра он сделал людям… При новой власти ничего себе в карман не положил…
— Делился он с тобой?
— Делился… Сейчас уже толком не вспомнить, но делился…
Коев посмотрел на нее с надеждой.
— Вспомни, что он говорил.
— Ты же его знаешь. О себе говорить не любил. Не оправдывался. Только раз-другой заметил, что не поймет, как вся эта путаница вышла. А однажды сказал, что напал на след. «Я, — говорит, — давно уже кое-что подозревал, все надеялся разобраться, что к чему». Главное, как он считал, действовать наверняка. Пуще огня боялся валить на невинного, оказаться на ложном пути…
— И ведь никогда даже словом не обмолвился…
— К чему было говорить? Сетует, бывало, Марин совсем от нас отошел. Не болеет душой за своих…
Коев ощутил тяжесть в сердце, даже дыхание сперло. Вот и сестра тоже проговорилась, что, уже будучи прикованным к постели, Старый однажды сказал: «А Марин все никак не соберется навестить меня, конечно, спохватится, приедет, да будет поздно…»
— Уж не обессудь за откровенность. Но, думается, на правах давнишней знакомой…
Марин Коев молчал. Сделалось нестерпимо горько за Старого, за себя, за упущенные годы… Ненке словно передалась его горечь. Она не спускала с него сочувственного взгляда, свойственного ей одной, — мягкого, успокаивающего. Ах, что это был за взгляд, теплый, ласкающий, Коев помнил его, словно вчера все это было.
— Я тебе нравилась, правда? — спросила она вдруг.
Коев смутился.
— Нравилась. Даже очень.
— Но о близости тогда и речи быть не могло.
— Знаю.
— Знаешь, я много раз возвращалась к этой мысли и всегда испытывала стыд.
— Отчего?
— Сама не пойму, Марин. Может от того, что когда-то я не смогла тебя оценить, а ведь из нас всех, пожалуй, единственно ты вышел в люди.
— Брось, не стоит ворошить старое.
— Конечно, но все же.
Марин положил руку ей на плечо.
— Ненка, ты сама понимаешь…
— Увы… Если сможешь, приходи вечером в бар. Будем играть Эллингтона.
Коев пообещал прийти.
Вечерело. Город окутывала чуть заметная мгла. Словно светлячок мигал желтый глаз светофора, а где-то высоко-высоко загорались первые звезды. Интересно, что в Софии он почти никогда не видел звезд. Ни Венеры, ни Большой Медведицы, ни месяца. Когда в последний раз разглядывал он ночное небо? Поди, ни разу после первой встречи с Аней… Так он и не познакомил ее со Старым. Наверняка отец ей понравился бы. Он всех располагал к себе…
Молча слонялись они тогда по мокрым улицам. Аня улыбалась ему, не в состоянии побороть смущение. Они уже давно были знакомы, время от времени встречались. В тот раз они забрели в какой-то незнакомый двор. Коев чувствовал, что страшно устал. К тому же угнетало чувство одиночества. Работы было по горло. Случайно встретив Аню на улице, он пригласил ее прогуляться. А вот теперь, во дворе, со всех сторон загороженном домами, он притянул ее к себе, обнял за плечи и прошептал:
— Знаешь, как давно мне хочется остаться с тобой наедине?
Она подняла на него испытующий взгляд, но не отстранилась.
— А тебе? Тебе? — спрашивал он, все крепче прижимая к себе.
Она же, не говоря ни слова, вдруг приподнялась на цыпочки, и ее горячие губы обожгли его.
Очнувшись, оба непроизвольно прыснули — они стояли в полузамерзшей луже…
Марин остановился перед желтым зданием старой городской бани. Той самой, куда часто ходил в детстве. Он присел на скамейку. Его обдал запах мыла и влаги. Теперь это была уже прачечная. А бань в городе стало много.
— Ты, часом, не Иванов ли сын?
Старик, незаметно подсевший к Коеву, был маленького роста, сгорбленный под тяжестью прожитых лет, точно так же, как усох и сгорбился его отец. Он опирался на толстенный посох, судя по всему, сделанный собственными руками.
Коев всмотрелся в сморщенное лицо старика.
— Бай Стоян! — воскликнул он. — Прости, не узнал тебя.
— Да и не мудрено, рожа на себя не похожа, — старик захихикал. — А я вот тебя сразу признал: раз глазами в плиту впился, значит, Марин, никто другой…
Какую плиту? Коев огляделся. Ослеп он, что ли, чтоб мемориальную плиту не заметить? Плита мраморная, почти в человеческий рост. На ней надпись выпуклыми золотыми буквами:
Старик задумчиво промолвил:
— Своими глазами видел, как их убили. Я того… и в комитете рассказывал. И журналистам. Даже в газете об этом писали…
Коев вспомнил, что действительно читал такой репортаж в местной газете в связи с какой-то годовщиной. Ну конечно же, бай Стоян тогда в бане работал, вот и видел все, что произошло.
— Читал, как же, читал.
Старик не шелохнулся, даже не глянул в сторону Коева.
— Век свой скоротал в этой самой бане. Всякое довелось увидеть за долгую жизнь. Но чтоб среди бела дня на глазах у честного народа людей убивали — такого не видывал… Дело было под вечер, как раз уходить собрался, как вижу — полицейские крадутся. Ну, думаю, облаву устроят. Шагах в десяти от бани углядел Петра и Спаса. Меня словно током пронзило: надо бы им сказать, но как? А тут крики раздались: сдавайтесь, мол! Те за револьверы. И пошла пальба. Я затаился вон там, под акацией, ни живой, ни мертвый. Пули свистят, фью, фью. Свалили их первыми же выстрелами… А потом фургон подъехал и их увезли…
Спас и Петр. Коев хорошо помнил обоих учителей. Они частенько наведывались к Старому, не раз оставались ночевать. Укладывались внизу, в крохотной каморке, на железной кровати с размалеванными спинками (Коев и по сей день их помнит), с бронзовыми шарами в четырех углах. Старый устраивался рядом с гостями, попыхивая папироской. Лампу не зажигали. Говорили о нужде, о войне, об угоне скота. Марин жадно слушал рассказы о нападении партизан на сыроварни и склады, немецкие эшелоны, о саботажах. У учителей были зычные голоса, каждое слово гулко отдавалось в клетушке. От смеха дрожали стекла…
Кто только не заглядывал к ним в дом: учителя, рабочие, молодежь… Наведывалась и одна женщина, Найда. Уже после победы она получила инфаркт и скончалась прямо на партийной конференции, не сходя с трибуны.
Часто наезжал высокий мужчина в черной шляпе — то ли из Софии, то ли еще откуда. Незнакомец обычно не засиживался — поговорив немного со Старым, он исчезал. Приходил еще летчик Антонов. Живко Антонов. Он успел уйти к партизанам. Теперь вот в генеральском звании ходит. Одним словом, в посетителях недостатка не было. И не одни только смельчаки заглядывали. Случались также робкие и нерешительные, такие без обиняков предупреждали: на нас, Иван, не надейся. Ребятишки у нас, не годимся мы для рискованного дела… Старый не настаивал, не принуждал. Странный он был человек. Другие коммунисты того же поколения действовали напористо, нервно, чуть ли не силком подчиняя своей воле. Старый же, наоборот, никогда голоса не повысит. Убеждал спокойно, уговаривая, и редко кто ему отказывал…
— Как же это вышло, что их раскрыли? — спросил Коев.
Старик пропустил вопрос мимо ушей. Он закашлялся, потом отер выступившие слезы и постучал посохом по земле.
— Как вышло? — в сердцах переспросил он. — Предатель к ним втерся. Так мне сдается. А кто — знать не знаю.
— Отец ничего тебе не говорил?
— Какое там! Смутное было времечко, Марин! Кому верить? Каждый за свою шкуру дрожал…
Поговорив еще немного, Коев проводил старика до речки и решил пройтись по берегу. Воды в реке поубавилось. Там и сям, на кочках, пучками торчала трава. Бурная весной и почти усыхающая летом, речка прятала в глубоких омутах усачей и ельцов, на мелководье извивались угри, а в верхнем ее течении резвилась форель… Как будто только вчера покинул он городок… Кажется, завтра они с пацанами чуть свет отправятся на рыбалку. Он, как прежде, закатает штаны и зашлепает по воде… Однако детство не вернется никогда, ибо в то время, когда он с друзьями наперегонки носился по прибрежным тропинкам, шарил по дну реки в поисках карпов, Старый был еще совсем молодым, а мать — осанистой и черноволосой…
На другом берегу стоял небольшой дом с бочарней, принадлежавший бай Симо, родственнику матери. Марин вырос вместе с его тремя дочками, вместе учились, потом вместе же отправились в столицу. Бай Симо остался вдвоем с женой, по-прежнему занимался своим ремеслом, высылая дочерям денежные переводы. Однажды, проходя мимо Центрального почтамта, Марин забежал купить марки. Сидевшая за окошечком женщина окликнула его. Удивленный Коев даже не сразу узнал ее. Но приглядевшись, распознал Керку, старшую дочь бай Симо. Не окликни она его, того и гляди разминулись бы. Керка упрекнула его, мол, знаться перестал, большим человеком заделался… Коев принялся оправдываться, дескать, закрутило так, что не продохнуть расспросил о других сестрах — Зине, Тодоричке. Оказалось, что обе замужем за военными. А Керка уже успела развестись… На прощанье Коев записал ее телефон и пообещал позвонить.
Да так и не позвонил…
Жив ли бай Симо? Коев прошел по новому мосту, обогнул жилые дома и очутился в проулке, сохранившем свой прежний вид. Все тот же питьевой фонтанчик, отделанный мрамором, церковь с подворьем, заросшим виноградной лозой и самшитом. А вот и домишко бай Симо. Некогда добротная постройка, зажатая в тисках блочных зданий, ныне производила жалкое впечатление. К дому вела выложенная плитами тропинка. Ветки старой смоковницы, подобно скрюченным пальцам впивались в ограду; ее плоды были размером с крупную грушу… Мастерская окончательно скособочилась, однако изнутри доносились глухие удары. Коев вошел внутрь и не поверил своим глазам. В неизменном кожаном фартуке, в вечной мерлушковой шапке, с молотом в руках сидел старый бондарь, набивая обручи на кадушку.
Постаревший, сгорбившийся, в очках, съехавших на нос, это был все тот же бай Симо. Уж не снится ли он Марину? Или он вновь вернулся в детство? Коев протер глаза, даже за нос себя ущипнул, но видение не исчезало. Бондарь и впрямь прилаживал обручи, то и дело поправляя сползающие очки. Он даже не оглянулся на вошедшего. Видать, принял за обычного заказчика. Покончив с работой, вытер руки в подвешенное к ремню полотенце, достал кисет с табаком и принялся набивать короткую трубку. Давнишнюю, тоже до боли знакомую трубку. Курил он всегда неторопливо, с толком, говорил и того медленнее, лишь изредка поднимая глаза на собеседника.
— Бай Симо! — подошел поближе Коев. — Не узнал?
Бондарь повернулся, смерил взглядом журналиста и медленно произнес:
— Марин, Марин, знать, совсем я из ума выжил, коль сразу не признал тебя…
Коев пожал его жилистую руку и, улыбнувшись, похлопал старика по плечу. Все еще крепкий, держится.
Присели.
— Гляжу, постарел ты, — кивнул бай Симо на его седину.
— Годы свое берут, — вздохнул Коев.
— Эк, хватил, ты еще молод.
— Тебе-то сколько набежало?
— А вот отгадай!
— Семьдесят. Нет, семьдесят пять, — поправился Коев, вспомнив, что в его школьные годы бай Симо уже был известным мастером.
— Клади еще восемь.
— Восемьдесят три? — не поверил Коев.
— Летом исполнилось.
— Быть того не может!
— Стало быть, может. Отлетают, Марин, годочки. Как ветром их уносит, не угонишься.
— Ну, выглядишь ты куда моложе своих лет, бай Симо, — искренне заверил его Коев. — Ты хоть и знаешь свои годы, все равно столько не дашь…
— Оно и яблоко червивое не сразу распознаешь…
— Отец вот рано ушел.
— Ему бы жить да жить, ан нет… Мне вот думается, что человека на этом свете упорность держит. Душу в теле из упорности держать надо. Наверное, знаешь, старшая-то моя, Керка, развелась. Так старухе моей беду эту перенести оказалось не под силу, занемогла, бедная, слегла, да враз и окочурилась.
— Виделся я однажды с Керкой. Рассказала мне в двух словах про житье-бытье.
— Вы там, в большом городе, друг дружку, поди, не знаете? Всяк своим путем идет. Мы вот, бывало, говаривали: где кабачок, там и дружок. А в Софии ни застолье вас вместе не соберет, ни что другое…
— Вроде, твоя правда, — засмеялся Коев.
— Мне ли не знать, вдоволь натерпелся… Так я про отца хотел досказать. Ведь и его тоже заботы извели. Не выдюжил, руки у него опустились, вот и сошел в могилу прежде срока…
— Может, и опустились, а может…
— Жизнь она скользкая: не ухватишь мертвой хваткой — упустишь, как рыба ускользнет.
— Пожалуй, подмечено правильно и возразить нечего.
Бай Симо стряхнул пепел, продул и снова набил трубку.
— Одно время выкуривал по три трубки. Теперь с горем пополам одну осиливаю. Душит меня. А бросить никак не брошу. Говорят, что вред и еще бог знает что. Зинка, средняя моя, докторица, все уму-разуму учит, а я как погляжу, как сама-то кофе хлещет. Думаешь, не вредит…
Они помолчали. Старик посасывал трубку. Коев с наслаждением вдыхал запах смолы и дерева. Совсем как в детстве.
— Бай Симо, — тихо позвал Коев, — ты слыхал что-нибудь про убийство тех двоих?
— Спаса и Петра, что ли?
— Их самых.
— Ну что тебе сказать… Лихая была година. Не их одних прикончили.
— А с отцом разговоров о том не было?
— Так и отца-то твоего, Марин, тогда схватили. Дня за два до погибели ребят. Взяли ночью и отволокли в полицейский участок. Измордовали всего…
— Откуда ты знаешь?
Бондарь взглянул поверх очков.
— Знаю.
— Не от отца ты об этом слыхал, сам он не стал бы распространяться. Словоохотливым на этот счет его никак не назовешь.
— Не от него знаю. От других.
Странное дело, подумал Коев, есть вещи, Старый никогда не говорил об этом. А ведь Марин не раз расспрашивал отца, интересовался подробностями создания партизанского отряда; сколько раз он выпытывал о сражении у села Горско, о массовизации отрядов и о многом другом, но об аресте Старого слышал впервые.
— Бай Симо, — сказал Коев, — я не случайно допытываюсь. История исключения отца из партии у меня из головы не выходит. И с Миленом говорили об этом, и с сестрой… Чем дальше, тем больше неясного. А сейчас еще узнаю и про арест Старого.
— Право слово, так и было.
— Ты своими глазами видел или мать рассказывала?
— Его ночью взяли, — попыхивал трубкой бондарь, — так и мать твоя сказывала, и… — старик закашлялся надсадно.
— И еще кто?
— Тот, кто его спас.
— Кто же его спас?
— Соломон.
— Писарь околийской полиции? Этот зверюга?
— Он самый.
— Ты говори, говори, да не заговаривайся, бай Симо…
— Чего не знаю, того не баю, Марин. Соломон вам сродственником приходится. Кажись, двоюродный брат по материнской линии. Его Карастояновым кличут. Нешто бабку твою не Тонка Карастоянова звали?
— Ну…
— А в селе Ристово нет у вас родичей среди Карастояновых?
— Как же, есть. В гости к ним сколько раз ходил.
— То-то и оно. Соломон и мать твоя недолюбливали друг друга, а уж о Старом и говорить не приходится. Но когда стряслась беда, куда кинуться? Кто выручит? Тут о Соломоне и вспомнили. Ночью мать твоя прибежала сюда. Вставай, говорит, Симо, Ивана нашего схватили. Живым, говорит, из участка не выпустят. Пойдем, поклонимся в ноги двоюродному брату. Поговори с ним как мужик с мужиком, твое слово больше тянет. Оделся я, велел жене помалкивать, и отправились мы. Соломон в другом конце города жил, о чем мы с ней по дороге толковали — не знаю, начисто все вылетело из головы. Но как стучались к Соломону, как он с револьвером в руке в окне показался, как мы вызвали его и уговаривали — помню, точно вчера это было. «Соломон, — говорю, — Ивана полиция забрала, пропадет ни за грош, коли не заступишься. Давай, — говорю, — спасай, ведь родич как-никак». «Какой там родич, — говорит. — Коммунист он. Нешто он мне землю пахал?» «Брось, Соломон, — убеждаю, — не время счеты сводить-то. Тебе ли не знать, сколько я на своем веку горя натерпелся? Политика, — говорю, — блажь временная, сегодня она есть, завтра нет, а мертвого с того света не вернешь. Помнишь, в двадцать третьем сколько их полегло? Думаешь, одни только виновные? А поможешь кому, добром помянут, вовек не забудут. Пойди, вызволь человека. Так и так, скажи, свояк он мне, отпустите… Головой за Ивана ручаюсь… Я Ивана знаю, не такой, как мы, но ведь на то и учитель он, а не бондарь. Пускай рядит не по-нашему, разве поднял он ружья на кого, или царя с трона сбросить надумал? Ведь не так же. А раз не так, то все прочее яйца выеденного не стоит. Одного вы с ним корня. Не мешкай, Соломон, сделай добро, не бери себе грех на душу…» Помню, так долго увещевал я его, втолковывал. А он уперся, хоть кол на голове теши. А твоя мать, бедолага, слова не вымолвит, слезами горючими захлебывается.
— И что же, уломал?
— Уломал.
— Выходит, он спас отца?
— Как он того добился, не знаю. Но пустили-таки Ивана. А какой у них там разговор с глазу на глаз вышел…
Коев замер.
— Не случалось вам говорить об этом?
— Нет.
— А с матерью?
— Как-то встретил ее на базаре. Сама не своя. «Спасли, — бормочет, — Ивана, а Спас и Петр погибли». «Но Иван-то не виноват», — успокаиваю я ее. «Ничегошеньки-то не знаю», — расплакалась она и пошла дальше. На том и кончилось… Кто виноват, кто прав, судить не нам… Одному богу все известно…
Коев посидел еще немного со стариком, но разговор как-то не клеился и он стал прощаться. У калитки остановился, стал рыться в карманах в поисках сигарет. Курил он редко, но сейчас вдруг потянуло. Подняв голову, он увидел за забором человека, вернее, даже не человека, а тень, тотчас же растворившуюся в непроглядной тьме. Кто это мог быть? Или только померещилось? Еще не хватало, чтобы призраки являлись, засмеялся Коев, однако смех застрял в горле. Коев почти был уверен, что кто-то подслушивал их разговор. Он повел плечами, как бы стряхивая со спины озноб…
Вслушиваясь в собственные шаги по мощеной мостовой, Коев размышлял об этой запутанной истории. Вдруг ему показалось, будто совсем рядом кто-то крадется. Он остановился, прислушался. Вроде не ошибся, действительно в темноте послышались шаги. В этих узких улочках всегда было нечто настораживающее, какой-то неясный шум. В детстве, бывало, с наступлением темноты ребятишки разбегались по домам… Коев прибавил шагу и вдалеке заметил пригнувшуюся фигуру человека, который пустился наутек и, свернув в соседнюю улицу, исчез. Коев бросился вдогонку, у перекрестка оглянулся — человек как сквозь землю провалился. Он обследовал весь переулок, взираясь в тень закоулков, в ниши провисших ворот, однако никого не обнаружил. Улочка отходила ко сну, но там и сям все еще светились окна. Как бы кто не выскочил из-за спины, тревожился Коев, припомнив, что Яне Сандански[6] всегда присаживался с краешка стола, боясь, как бы кто не напал сзади. «Тоже мне Яне Сандански!» — съехидничал над собой Коев. Он выбрался из темной улочки и пошел берегом.
«Интересно, кто бы это мог за мной следить? — подумал Коев. — Может, просто из любопытства. Скажем, прознал кто-то, что к бондарю гость пожаловал, и решил подсмотреть, каков он из себя… Но зачем тогда в прятки играть?»
Вышел на светлую улицу бывшей Шапочной слободки. Отлично помнил ее, сюда не раз приводил его Старый, тут шапочники выкладывали для продажи свой товар. Аккуратно сбивали они мездру, выминали и выделывали шкурки, причесывали шерсть. Готовые, еще сырые шапки на болванках ставились для просушки под окном. От них шел резкий кислый запах, отпугивавший мух. Много лет спустя, разглядывая в бельгийском Музее африканского искусства черные негритянские скальпы, Коев вспомнил меховые шапки в родном городке — ни дать ни взять отрезанные головы… А вот и розовый домик, чудом не попавший под бульдозер. Некогда в нем жила русокосая весталка, глаза с поволокой… Сколько он ухаживал за ней, сколько серенад спел — все напрасно, она не замечала его, пока в один прекрасный день он не увлекся ее приятельницей. Черной пантерой…
А вот у того детского сада — в здании бывшего полицейского управления — он стоял на посту в дни Великих событий, крепко сжав старенький револьвер. Тогда ловили одного агента охранки, началась перестрелка и шальная пуля снесла его фуражку. Угоди она сантиметром ниже…
В темноте шумела река. Тянуло сыростью. В сознании всплыла точно такая же река. В тот день позвонила ему Аня. В редакции у него особо спешной работы не было, что случалось чрезвычайно редко. Они договорились встретиться. Незадолго до этого Коев обзавелся «Ладой», Ане нравилось сидеть с ним рядом и слушать музыку. Она не докучала болтовней, знала, сколько сил отнимает у него работа. Пообедали в придорожном ресторанчике. Потом свернули на проселочную дорогу и вскоре остановились у Пештерской реки. Прежде Коев не раз сиживал тут с удочкой. Лето подходило к концу; извиваясь меж зеленых берегов, текла чистая и теплая речка с тихими заводями. Сбросив одежду, они с наслаждением погрузились в воду. Аня, молодая, гибкая, стала шумно дурачиться, оживленно плескаться, даже запела, чуть фальшивя: «Ах, мой миленький дружок», после чего он долго над ней подтрунивал. Они натаскали целую кучу камней для запруды. Так они возились до сумерек, и Коева не покидало чувство, что он снова вернулся в детство, когда с ребятами они так же запруживали Старую реку и с разгона прыгали в воду. Вспомнился Милен, нынешний директор комбината. Он был поменьше его годами и пошустрее. Бывало, подглядывали они за девчатами, прибегавшими с поля освежиться. Девушки купались нагими, завидев их, поднимали невообразимый гвалт, окатывали их водой с ног до головы. Отбежав в сторону, парнишки продолжали слушать их заливистый смех и крики. А стоило ватаге вернуться, как снова поднимался писк…
— Марин, это ты, родимый?
Голос показался Марину знакомым. Оглянувшись, он увидел пожилую женщину с хозяйственной сумкой в руке. Она широко улыбалась.
— Добрый вечер, тетушка Янка!
— Добрый вечер, мой мальчик. Ну, говорю себе, это Марин, ни с кем его не спутаешь. Ни у кого нет такой осанистой походки.
— Давно мы с тобой не виделись.
— Да вы там, в Софии, все с утра до ночи заняты. Важными, видать, делами ворочаете. Домой-то заходил?
— Нет еще, тетушка Янка. В гостинице остановился.
— Я и то подумала, загляни, Маринчо, домой, наверняка углядела бы. Милен сказывал, что ты тут… Ну, а мы… Сам видишь… Старость не радость, милок. Отец твой, бывало, говорил: в молодости все желали мне дожить до старости, до седых волос. Вот постарел, поседел, а проку-то?
Коев засмеялся.
— Такая уж у людей присказка. Умереть молодым разве лучше?
— Как знать. Иногда, кажется, лучше.
— Вот тебе и на!
— Старый вот преставился. Опустела наша улочка. Осиротела, почитай. Пока был жив Старый, жизнь кругом кипела. Народ, бывало, валом валит. Планы разные кроили. Все прахом пошло. Ни тебе людей, ни планов. И зачем все это?..
Тетушка Янка знала всю их семью, с матерью сызмальства дружила, а вспоминает Старого…
— Ну, я пошла. А ты, когда домой наведаешься, дай мне знать. Непременно буду ждать…
Коев сам не помнил, как очутился у дома бывшего партийного секретаря, того самого, при котором исключили Старого из партии. Дворик зарос яблоневыми деревьями и малиновыми кустами. Сокол (партизанская кличка секретаря) не съехал из старого отцовского дома, правда, достроенного и тщательно отремонтированного, но сохранившего свой прежний облик. Хозяин сидел во дворе.
— А, Марин! — поднялся навстречу Сокол, протягивая руку. Другая безжизненно висела плетью, и Коев припомнил, что не так давно с Соколом случился удар. Чуть заметно разладилась у него и речь.
— Какими судьбами?
— Да вот приехал на комбинат. Надумал про него написать, вот и хожу, расспрашиваю того, другого. Не забывается родной город.
— Уж не лукавь. Забыли вы его, начисто забыли. Набились как сельди в бочке в свои столичные коробки, то ли завернете раз в год по обещанию, то ли нет…
— Твоя правда, — согласился Коев.
— Погоди, я еще не то тебе скажу. Пописываете, значит. Но, помилуйте, о чем? Да ведь чудеса-то творятся под самым носом, целые поколения тут уже сменились, а вам и дела нет. Ох, Марин, смотри у меня! — погрозился Сокол.
Коев присел с ним рядом.
— Не знаю, с чем ты явился, — продолжал Сокол, — но без угощения не обойдется.
Он вынес бутыль домашней, выдержанной в дубовом бочонке, ракии, нарезал огурчики и помидоры.
— Я хочу поговорить с тобой о Старом, — без обиняков начал Коев.
— О Старом?
— Вы в те годы друг друга держались. Ты секретарствовал, когда его исключили. Отчитываться передо мной ты не обязан. Я далек от такой мысли. А вот выяснить мне кое-что надо бы…
— Какой теперь в этом резон? — спросил Сокол, точно так же, как и сестра.
— Резон есть.
— Дело ведь прошлое.
Сокол разлил по рюмкам ракию, подцепил вилкой ломтик огурца и кивком пригласил Коева.
— Твое здоровье!
— Будем здоровы! — чокнулся с ним Коев. — Сам понимаю, быльем поросло. А вот неизвестность замучила, спать не могу. Прямо так и сверлит изнутри.
— Стоит ли нынче допытываться, докапываться до истины? — задумчиво произнес Сокол.
— А если не сейчас, то когда же?
— Много воды утекло с тех пор…
— Воды утекло много, а фактов — по пальцам перечесть… Да понимаешь, невмоготу мне, камень на сердце лежит, Сокол! Надеюсь, ты-то понимаешь?
— Понимать-то понимаю. Сын ты ему как-никак. Вот до сути и добираешься. Наш путь как на ладони. В РСМ[7] вступили еще в гимназии, потом аресты, горные тропы, Отечественная война, стройки… У поколения твоего отца все было по-другому: участвовали в первой мировой, воспитаны Димитровым и Коларовым, сражались в Сентябрьском восстании, а потрясенные его кровавым разгромом, переживали мучительный разброд, метались между правдой и кривдой, потому как жизнь дала крен… Как тут уразуметь, кто правый, а кто виновный?
— Значит, ты уверен в вине Старого?
— Нет, не совсем так, — медленно ответил Сокол.
— А как же? — дернулся Коев.
— Сам не знаю. Что я тысячу раз в уме перебрал, так это расправу над Петром и Спасом. Как куропаток перестреляли. Разве могли они принять бой, имея всего по пистолету? Детская игрушка.
— Тебе известны подробности их провала?
— Я был назначен их проводником в горы.
— Ты?
— Вот именно. Я тогда спустился в город, мы должны были встретиться у старой бани. От нее к реке вела тропинка, до того неприметная, что ее никто не знал. Прямо над рекой мясницкая, помнишь, где она стояла, так вот они за ней схоронились.
— Ты один был?
— С Алексием.
— Алексием? Генералом? Он жив еще?
— Недавно умер.
— Жаль, — вздохнул Коев.
— О месте явки знали только четверо: я, командир, Алексий и Старый. И конечно, Спас с Петром. Накануне я встретился со Старым у старой мельницы, он должен был передать пароль. Однако оказалось, что намедни его арестовали, а потом выпустили, так он опасался, как бы не пустили по следу легавых. Огляделись мы по сторонам — ничего подозрительного. Старый рассказал в двух словах, как его ночью схватили, а под утро отпустили. Соломон, мол, под защиту взял, матери твоей брат двоюродный. Стали думать-гадать, как поступить в изменившейся обстановке. По инструкции полагалось прежде всего доложить по инстанции и дожидаться новых распоряжений. Но медлить было нельзя: Спас и Петр предупреждены, значит, явятся в урочный час. Командир нас будет ждать. Отменить место встречи? Но на связь с ними удастся выйти лишь к вечеру… Вот такая запутанная ситуация. Сидим под мясницкой, навес там был, мы еще сараем звали, развалюха, прямо скажем. Около девяти часов двинулись. Я приказал Алексию выждать, а сам поспешил вперед, но, не пройдя и двух шагов, услышал стрельбу. Рванулся, думал, успею, но только увидел, как они валятся на землю. Тот, Шаламан, как бешеный все стрелял да стрелял, уже в бездыханных. Потом стал пинать их тела, глумиться… Как тогда не пристрелил этого бешеного пса, сам не знаю. Помню только, кровь ударила в голову… Но я понимал, что ничего не смогу сделать — один против оравы полицейских. В ярости рванул зубами воротник куртки, до крови закусил губы. В глазах помутилось от лютой ненависти. Дополз к Алексию и зарыдал… Твердый, сильный, все вроде нипочем, а тут дал волю слезам. Руки чесались расквитаться с мерзавцами… Когда мы вернулись в отряд, меня чуть не прикончили. Мне как командиру группы вменялись в вину непростительные промахи. Прежде всего я, узнав, что Старый выпущен из-под ареста, обязан был отменить выполнение задания. Я же твердил, что мне было приказано провести их в горы…
— Значит, по-твоему, Старый их выдал, — задумчиво сказал Коев.
— Ничего подобного я не говорил.
— Однако же знали только вы четверо: ты, Алексий, командир и Старый. Старого арестовали и неожиданно освободили из-под ареста…
— На словах оно так. Но на деле кто его знает…
— А между тем Спаса и Петра уже успели выследить.
— Так-то оно так. Но… — Сокол задумался. — Все у меня вертится в голове подозрение, что в эту историю замешан и пятый…
— Пятый?
— Знаешь, бывает так, что человек и нутром чует. Как собака. Ты замечал, как собака безошибочно различает, кто ее погладит, а кто пинка даст? Тонкое у них, у собак, чутье. Вот и я вроде них. Сколько раз в горах уносил я ноги только благодаря чутью. Отдаленный шум, треск сучка под сапогом полицая, писк спугнутой птицы, скачущий заяц — сразу мозг подает сигнал опасности…
— И что же тебе подсказала интуиция в тот раз?
— Всякое в голове вертелось: допускал, что охранка завербовала кого-то из наших. Даже сомневался в одном. Но дальше сомнений не шло, с тем и остался. После установления народной власти, когда мы стали призывать бывших фашистских холуев к ответу, все собирался поднять их показания, да не до того было. Потянулись судебные процессы, тому смертный приговор, другому тюремное заключение… Дел невпроворот. А потом уехал на фронт…
— Я ведь тоже присутствовал на заседаниях народного суда, — сказал Коев, — но об этом деле вообще речь не заходила. О Спасе и Петре, в частности…
— Не заходила, хотя…
— Хотя что?
— Один из полицейских агентов после долгих отпирательств вспомнил, что участвовал в их расстреле. Признался все-таки. Ну, и получил по заслугам.
— По-моему, при рассмотрении этого убийства толком так ничего и не выяснилось.
— Имена карателей известны: начальник полиции Шаламанов, трое агентов — Пешев, Димо-Стукач, Ванчев и еще десяток полицейских. Все они признали, что им заранее было известно о предстоящей явке. Спасу и Петру устроили засаду и ликвидировали обоих на месте. Шаламанов получил награду по тридцать тысяч за голову, если не ошибаюсь.
— Постой, постой! А что насчет того агента? Он вроде бы говорил что-то.
— Ты имеешь в виду Пешева? Признался, что тоже участвовал в акции, но якобы по принуждению, дело, мол, касалось «коммунистического центра», где были и наши люди. Так и выразился, «наши», сиречь, агенты полиции.
— Хочешь сказать, что в центре был провокатор?
— Может, и врал.
— А может, и не врал.
Сокол опять разлил ракию. Пили молча, каждый уйдя в свои мысли.
— И все-таки ты не поколебался исключить Старого из партии.
— Это совсем другой разговор.
— Хочешь сказать, заявление сыграло свою роль?
— Оно действительно хранилось в архивах.
— А вы и расследовать не стали. Вышвырнули — и дело с концом.
— Времени, Марин, было в обрез. Корпеть над каждым документом, когда задачи сыпались на голову градом? Да и честно говоря…
— Ну?
— Боялся.
— Чего боялся?
— Мысль одна покоя не давала…
— О Петре со Спасом?
— Да хотя бы о них. Поверь, в жизни никого так не почитал, как Старого. Другого такого учителя в революционной борьбе не знал. И все-таки не давала покоя мысль, а ну как размотается клубок… Грех признаться, но…
— Уж замахнулся, так бей.
— Если даже и случилось такое, я про себя решил, что было, то было. Лучше раз и навсегда покончить с заявлением, будь оно неладно…
— Да-а, все честь по чести, не подкопаешься.
— Какой с нас спрос, Марин? Молодо-зелено, котелок еле-еле варил.
Они снова умолкли. По двору с глухим рычанием пробежал породистый пес, уши торчком.
— Марин, не знаю, стоит ли говорить, но раз уж затеяли разговор в открытую, давай до конца.
Коев выжидающе посмотрел на Сокола.
— В тот вечер, когда убили Спаса и Петра, возле бани вертелся и Старый.
— Старый?! Быть того не может!
— Алексий его видел.
— Час от часу не легче.
— И самое невероятное, что Шаламанов прошел мимо, словно его там и не было. Это-то и…
Сокол умолк, как бы сожалея, что дал волю языку. Он поднял рюмку и залпом выпил ракию.
Коев почувствовал, как налились свинцом ноги, перед глазами поплыли круги. Значит, и Старый был на месте происшествия. Причем Шаламанов молча прошел мимо него…
— Я в свое время собирался расспросить об этом Старого…
Коев потер виски.
— Да так и прособирался…
«Непостижимо, — думал Коев. — Непостижимо и необъяснимо. Что нужно было Старому у бани? Он отлично знал, что там Спас и Петр должны были встретиться с партизанами. Элементарное условие конспирации предполагает отсутствие посторонних лиц при исполнении конкретного задания. Передал пароль, обеспечил связь, чего же более?»
— Чем больше голову ломаю, тем сложнее все кажется, — сказал Сокол, будто прочитав его мысли. Лицо его, крупное, морщинистое, раскраснелось, на виске вспухла вена, того и гляди, лопнет.
Коев испугался, что Сокола может хватить удар. Он почувствовал угрызения совести, но нужных слов для извинения не нашлось. Вместо этого он спросил:
— Скажи, Сокол… Тот… Ну, Соломон, жив еще?
— Жив, но что с него взять? Совсем из ума выжил…
Коев поднялся и стал прощаться.
— Спасибо за гостеприимство.
— Да какое там гостеприимство, так…
— Не падай духом!
— Ох, Марин, времечко-то как мчится. Оторопь берет… Как это вы у себя в столице называете? Альенация, что ли?
— Правильно.
— Никакая это не альенация, а просто одряхляция…
— Ну-ну, тебе еще грех жаловаться, — попробовал взбодрить его Коев.
— Вот и ты тоже. Все кругом только и делают, что утешают. А я-то знаю… Ну, бывай здоров! Заглядывай, не забывай!
Часы показывали семь. Коев даже удивился, сколько важных событий произошло за такой короткий срок. Кто-то сказал, что в провинции время тянется медленнее. Медленнее или нет, во всяком случае оставалось вполне достаточно времени… времени еще для одного посещения.
«Чем глубже я копаю, тем больше фактов против Старого, — рассуждал Коев. — Во-первых, он побывал под арестом, во-вторых, знал пароль и, вдобавок ко всему, — оказался на месте встречи. Шаламанов никак не отреагировал на его присутствие… Пожалуй, разумнее всего прекратить расспросы, поставить точку. Пустая это затея. Давным-давно под пеплом похоронено, сколько ни разгребай — одни истлевшие головешки… Так неужто же примириться?!
Наперекор всем фактам он отказывался верить в причастность Старого к тем трагическим событиям. В памяти всплыл девиз Старого: молчи или умри! Его как заклинание повторяли во время арестов он и его товарищи… Молчи или умри! Нет, тысячу раз нет! Не повинен Старый в убийстве двух подпольщиков. Не той он закваски, чтоб сломаться…
Коев без труда узнал Соломона. Те же сросшиеся на переносице брови, горбатый нос, те же длинные обезьяньи руки. Он вновь испытал непривычное чувство, которое охватило его после разговора с бондарем, и вновь мелькнула мысль: не бог весть сколько времени прошло, кажется, только вчера произошли Великие события, топором разрубившие эпоху пополам… По сути, Соломон лишь казался прежним. В действительности же от него осталась лишь тень, мумия, с виду долговечная, а дунешь — обратится в прах…
Соломон жил на другом конце города, в квартале, носившем древнее название Вароша. Разумеется, мало что сохранилось от старой Вароши — с ее кривыми переулками, ветхими домишками, в черепичных кровлях которых гнездились вороны и горлицы, а зеленые ящерицы и ужи выползали греться на каменных оградах. Теперь здесь выросли новые корпуса, и Коеву пришлось поплутать, прежде чем он вышел к старым домам, сразу узнав знакомое строение. Двухэтажный, обмазанный желтой глиной, с высокими, как в церкви окнами, этот дом когда-то выгодно выделялся на фоне других. Во дворе был бассейн, выложенный кафельными плитками, неподалеку красовались три столетних платана, предмет особой гордости Соломона. Кряжистые и развесистые, немыслимые для этого горного городка, они и поныне украшали двор, хотя их сильно потеснили сосенки и кипарисы. «Дядьку своего ищешь?» — спросила незнакомая веснушчатая женщина, по-видимому, родственница. «Вон в той корчме ищи. Он все больше там пропадает, гостей тоже там принимает…» Марин Коев не узнал женщину, не спросил, кто такая. Поблагодарил и пошел дальше, вспомнив, что некогда в бассейне водилась рыба. Соломон покупал живых шаранов и усачей, пускал их в воду, а когда приходили гости, вылавливал и тут же жарил… Сейчас грязный, опустившийся Соломон сидел в корчме, тупо уставившись перед собой и время от времени выкрикивая что-то соседу напротив — такому же горькому пропойце в засаленной шапке.
— Поди, не узнал меня, — подсел к нему Коев.
Соломон даже не взглянул на него.
— Как тебя узнать, когда впервые вижу.
— Видел и прежде.
— Видел да не приметил.
— И то верно. Мальчишкой я тогда еще был, однако же…
Соломон поднял глаза. Слезящиеся и водянистые, они выражали страх. Кто знает скольких истерзанных, замученных, забитых до полусмерти перевидал он на цементном полу в участке. Запомнить всех, конечно же, не мог, как не мог подавить в себе страх, что кто-нибудь из них рано или поздно разыщет его. Срок свой, правда, он отсидел. Но разве можно назвать это расплатой? Сапогом его никто не пинал, пыткам не подвергали, темной ночью не преследовали, не выслеживали; случалось, остановит его какой-то незнакомец, справится, не Соломон ли он, из околийской управы и, услышав утвердительный ответ, покачает головой, с ненавистью процедит сквозь зубы «сволочь»… Этим и обходилось. Только однажды ему чуть было не досталось по заслугам. Случилось это на свадьбе. К тому времени Соломон уже отсидел свой срок и пригласили его свояки главно из благоприличия. Как на грех, там же присутствовал один из тех, кто испытал на себе полицейские побои. Если, пили, кричали молодым «горько» и вдруг того осенило. «Послушай-ка, — говорит, — уж не Соломон ли ты будешь?» «Я и есть», — отвечает Соломон. Тот как запустит бутылкой, хорошо еще Соломон успел пригнуться, не то не сносить бы ему головы. Гости повскакали с мест, происшествие кое-как замяли, но Соломон не стал дожидаться конца свадьбы и поспешил убраться подобру-поздорову…
Кого же это теперь принесло? Соломон пристально всматривался в мужчину в белой сорочке и галстуке, с золотым значком на лацкане, но никак не мог сообразить, где он мог его видеть. Что-то знакомое мелькало в чертах лица, но Соломон никак не мог сосредоточиться.
— Я сын Старого.
Соломон вздрогнул.
— Ивана? Неужто Марин?
— Он самый.
— Убей меня бог, никогда бы не узнал, — осклабился Соломон. — Вырядился-то как. Слыхал, важной птицей в Софии заделался. Говорят, по телевизору тебя показывали…
Соломон обернулся к корчмарю:
— Эй, Косьо, еще ракии!
— Я пить не стану.
— Выпьешь, выпьешь. Раз ко мне в гости пожаловал, должен выпить. Вот такой малявкой тебя помню. Я твоей матери братом двоюродным прихожусь. Жива еще?
— Нет, сразу вслед за отцом и умерла.
Соломон утер слезы.
— Из-за этой ракии ни с кем не вижусь. Померла, значит. И Старый помер, земля ему пухом…
Корчмарь принес два «мерзавчика». Бутылочки были еще старого образца, с продолговатыми горлышками.
— Как живешь-то? — спросил Коев.
— Как? Как пес шелудивый.
Соломон отвернулся и сплюнул.
— Вот так я живу.
— Сколько тебе стукнуло?
— Семьдесят восемь.
— Не так уж и много.
— На чужом горбу не тянут.
— Нынче живут долго. Средний возраст около семидесяти. Так что…
— Бабьи сказки! Тоже придумали средний возраст. Середку я уже давно перевалил. Теперь под горку качусь.
— Все катимся.
— Тебе ли говорить!
— Хоть говори, хоть не говори, а годы-то идут.
— Весной вот преставился один мой знакомый. Ходил его хоронить. Спрашиваю, сколько лет покойнику. Восемьдесят восемь, отвечают. Выходит, еще десяток годков могу проскрипеть. Вот только сдюжу ли?
Соломон ухмыльнулся, обнажив крупные желтые зубы. Коев попытался вспомнить, как выглядел этот человек в те далекие годы. Перед глазами возникла сухощавая прямая фигура, лицо — с легким румянцем, руки — длинные, с вывернутыми кнаружи ладонями. Особенная такая походка. Соломон тогда казался ему важным и очень опасным, каким, впрочем, он и был в ту пору… А теперь… Нахлобученная кепка частично закрывала лоб и волосы, клочковатые брови почти не изменились, только сильно поседели. Руки неподвижно лежали на столе, выдавая старческую немощь.
— В выпивке, как я смотрю, себе не отказываешь, — не сдержался Коев.
— А что прикажешь делать? Не идти же на Скеч обезьян ловить.
Это бессмысленное выражение когда-то было в ходу у них в городке. «Что с него возьмешь, говорили, ведь он ходил на Скеч обезьян ловить». Что это означало — одному богу известно.
— Виноградник, небось, есть у тебя?
— Есть. Только там отхожу немного душой. Летом там и сплю в шалаше. Прохлада, знаешь, свежий воздух… Кукушка прокукует, филин разбудит…
— И водица под боком.
— Родничок журчит. Живность всякая кругом. Ночью лисица прокрадется, днем зайчишки в чехарду играют, суслики посвистывают. Ласочки забегают. А как-то летом, помню, подзакусил я в обед, чарку опорожнил и задремал. Сквозь сон чую, что-то живое рядом шевелится. Очнулся, вижу — как раз над моим ртом покачивается вот такой удав, знаешь, что на меже водится. Зацепился хвостом за ветку и висит надо мной. Я в сторону — откуда только прыть взялась… Опомнился аж внизу на тропке. Отдышался и пошел обратно, обшарил все окрест — удава как и не бывало, исчез яко дым…
Старец хихикая потягивал ракию. До Коева только теперь дошло, что с этим человеком он никогда даже словечком не перекинулся, ничего о нем не знал и в мыслях не допускал, что Соломона, как и других, могут занимать виноградники, лисицы и удавы. Для Марина он был только полицейским холуем, и если ему понадобилось бы когда-либо описать его, то он бы сделал это крайне схематично. Наверно, именно по той же причине так много в нашей литературе бледных образов «своих» и «чужих». «А ты возьми да и опиши такого бывшего полицая, — подзадорил себя Коев, — расскажи, как он лисиц, зайцев и ужей боится, и ведь не так давно весь город в страхе держал — вот и увидишь, насколько правдоподобным, действенным окажется твое слово. Ведь рассказ можно повернуть по-всякому, но в художественном произведении мало только сказать, надобно еще показать. Да еще так, чтоб поверили…»
— Ты, Марин, с чем заявился? — прервал его мысли хриплый голос Соломона.
Коев смекнул, что теперь ни к чему изворачиваться, лгать старику. Мол, решил прогуляться и ненароком зашел… Детским лепетом опытного полицая не проведешь. Он тебя в два счета выведет на чистую воду… С ним можно только в открытую, напрямик. Но все же с оглядкой, взвешивая каждое слово, не то с таким норовистым характером шутки плохи — замкнется, иди потом умасливай…
— Дядя Соломон, — нерешительно начал Коев, — хочу тебя кое о чем спросить.
— Спрашивай! Как-никак сродником тебе довожусь. Мало нас осталось. Раз, два и обчелся. А одногодков моих почти всех унесло. Редко кто даст о себе знать…
— Об отце хочу тебя спросить.
— Вот оно что! Как же, знавал я Старого. Я же его и спас. Без меня, глядишь, пропал бы ни за грош. Был там один из округа. Все за коммунистами охотился. Всех подчистую ликвидировал…
— Как раз это-то я и хочу знать.
— Что?
— Как арестовали отца и как ты его выручил.
Соломон пошарил в кармане. Лицо его покривилось.
— Черт, голова болит…
Он вывернул все карманы, оттуда выпали разные ножички, смятые бумажки, письма.
— Это все от ракии, — сказал Коев. — Пьешь без меры.
Наконец Соломон разыскал бумажный кулечек с порошками.
— Сейчас полегчает, снадобье что надо…
Он высыпал на ладонь один порошок, слизнул языком и долго морщился, причмокивая.
— Осточертели… Прямо мутит от них… А куда денешься? Боль и ночью не отпускает, хоть волком вой. Встану, приму два-три…
Он умолк, видимо, выжидая, пока рассосется горечь.
— Так я об отце тебя спросил… Как его тогда арестовали, а ты пришел на выручку.
— Да вызволил. Пришла Кона, мамаша твоя, в три ручья ревет, а с ней тот, Симо-бондарь. Пристали с ножом к горлу: помоги да помоги. Не могу, говорю им, мое дело сторона. А они знай свое гнут. Так и не отстали, пока не оделся и не пошел в управление. Вижу, бросили Старого на цемент и смертным боем бьют. «Опомнитесь! — кинулся я к ним. — Сродственник он мне». А они никакого внимания. Нет тут, говорят, ни кума, ни брата, ни свата. Один коммунист. Я к начальнику… Вот такие пироги…
— А ты говорил с ним тогда?
— О чем говорить-то?
— Мало ли о чем говорят люди.
— С кем надо было говорить?
— С отцом.
— А-а! Нет, с ним не говорил. Он лежал в беспамятстве.
— А потом?
— Что потом? Да пей же ты!
— Пью, пью.
— А потом его освободили.
— А перед тем как освободить?
— Перед тем… Ну так вот. Я им толкую, отпустите, мол, родня он мне. А они пуще прежнего его колотят. Я бегом к Шаламанову. Застал его наверху, в канцелярии. Той ночью как раз засаду устроили в соседнем селе, так он ждал у телефона донесений. У него сидел и тот, из округа. Чудила, ей-богу, и смех и грех: в свитере, но при галстуке. Но, скажу тебе, большая шишка. Мы перед ним так тьфу, муравьи. Сам-то я в администрации служил. Только и знал, что бумаги переписывать. Водились за мной грехи, не без того, но я с лихвой за них заплатил. А тот был зверюга бешеный. С виду тихий такой, мухи не обидит, башмаки до блеска надраены. Начнет таким елейным голосом и вдруг — бац, как звезданет по физиономии, враз расквасит. Грохнешься окровавленный после такой зуботычины, так он еще и сапогом по голове пристукнет. Потом приподымет, гадливо, ровно тряпку, двумя пальцами, справится: может, заговоришь? Иначе отсюда живым не выйдешь. Так что выкладывай все как на духу, или весь твой род, начиная с тебя, твоей жены и детей каленым железом выжжем… А слов он на ветер не бросал. Хватал жену, детей и на глазах избитого глумился над ними… Как тут сдюжишь? Один арестованный как-то перехитрил его. Подошел поближе, вроде сказать что-то хочет и — головой вперед в окно сиганул. Ух, тот взбесился. Выхватил револьвер — и разом жену и двух детишек уложил. Зверюга, одним словом…
— Поймали хоть его после Девятого?
— Словили. Да что из того? К стенке поставили, так для него это райская благодать. Ему бы в муках издохнуть. В адском огне бы гореть. Уж больно вы, коммунисты, жалостливые…
Соломон потянулся длинной рукой к «мерзавчику» и, убедившись, что он пустой, заказал новый. Корчмарь пытливо взглянул на Коева, однако промолчал.
— А с отцом что тогда сталось?
— Что сталось? Уберег я его.
— Ну, пошел ты к Шаламанову и что сказал?
— А что ему скажешь… Достаточно было взглянуть на этого изверга, как язык отнимался. Но начальник скумекал и вышел вслед за мной в коридор. «Чего ты сюда явился, — говорит, — на ночь глядя?» Я ему и сказал про Старого. Не за того, мол, приняли. Сродственник он мне. Шаламанов взъярился. «Нашел, — говорит, — за кого просить. Коммунист он, твой родственничек». Верно, говорю ему, но ни в чем он не провинился. Интеллигентские заскоки, внушаю я ему, безобидные, то да се, пятое, десятое. Короче, он свое, а я свое гну. Потом вроде как уразумел он что-то. «Будь по-твоему, — говорит, — больше не тронем. Только пусть зайдет ко мне, потолковать надо». Вызвал он полицейского и велел привести Старого. А меня отослал спать. Так было дело.
— А о чем они толковали? Знаешь?
Соломон опять сморщил лоб. Руки его стали снова перетряхивать карманы, снова появились ножички да бумажки, пока не обнаружился спасительный пакетик с порошками.
— Обрыдло все, до смерти обрыдло. Придавила меня жизнь, как могильная плита, не увернешься. Бежал бы, куда глаза глядят, — шепелявил старик, слизывая с ладони порошок.
— А зачем тебе бежать?
— А так, бежать охота. Да только куда?
Коев выжидательно замолчал. Спустя некоторое время Соломон как будто успокоился, отхлебнул из «мерзавчика» и усмехнулся.
— Проходит. Все проходит…
— Так я опять насчет отца и начальника полиции. О чем они там с глазу на глаз договаривались? Знаешь что-нибудь?
— Вот про это ничего толком сказать не могу. О чем говорили, на чем столковались, не могу знать… Ну, будь здоров!
Коев задумался. Ракия была никудышной, и сразу ударила в голову.
— Дядя Соломон, — склонился Коев к старику, — прошла целая вечность, все травой поросло…
— Поросло… — закивал Соломон.
— Мне надо бы еще об одном тебя спросить.
— Спрашивай!
— Не думай, будто я во вред кому использую. Спрашиваю, чтобы самому знать, для моей же совести…
— Говори! — Соломон снова отхлебнул.
— Когда отец попал во всю эту передрягу и застрелили тех двоих, помнишь, Спаса и Петра, был в том деле замешан предатель?
Соломон поставил бутылочку на стол, обтер рукавом рот и бросил на Коева напряженный взгляд.
— Куда это ты клонишь? Недоумком меня считаешь?
Коев отодвинулся.
— Понимаю, боишься… Но бояться тебе нечего. Целая вечность прошла. Все на свете имеет свою давность.
Соломон стукнул «мерзавчиком» по столу.
— Небось, думаешь, старик из ума выжил? — зло твердил он.
Коев молчал. Сделав глоток, он отвернулся от старика.
— За жабры вздумал меня взять? Не получится. С меня взятки гладки. И в аресте наседали, и в камеру подсаживали, будто арестанты какие, авось, проговорюсь. С какого боку только не подступались, но так ни с чем и уходили. Соломон стреляный воробей, на мякине его не проведешь. Взглянет разок на человека, тотчас раскумекает, что за птица…
— Так я же для себя…
— Молчи! Весь в отца пошел. Тот тоже головой вперед норовил. А что там впереди — стена ли, железо ли, все ему нипочем. Нипочем, а выходит-то не совсем. У Соломона пока еще ум за разум не зашел. Соломону с гулькин нос осталось на белом свете жить, и этот остаток он хочет прожить в свое удовольствие…
Соломон замолк и уставился куда-то в окно. Рука его, вялая и морщинистая, забарабанила по столу:
— Косьо, еще ракии!
Коеву стало ясно, что старик больше ничего не скажет. Он вынул банкнот, чтоб расплатиться, но Соломон оттолкнул его руку.
— Ты меня в гости не звал, не тебе и платить…
Как в тумане плелся Коев темными улочками городка. Болезненно щемило в груди, там, с левой стороны, и он как-то равнодушно подумал, что так и инфаркт недолго заработать. Вроде бы ничего страшного, пустяк, а свалится такое переживание — и часики остановились. Подобные мысли не раз приходили ему в голову. Он вспомнил, как Старый в свое время утверждал, что с годами складывается особое восприятие самого себя. Перестаешь ощущать организм в его нерушимой слаженности, незыблемом единстве, а наоборот, отторгаешь себя от собственного тела со всеми его органами, которые научился распознавать по отдельности. Так бывает, когда рассматриваешь снимок или изображение человека и думаешь о нем как о механизме, способном самоуничтожаться, и вместе с тем, как о нечто таком, что привычно называешь духовной жизнью, вдохновением, высшим проявлением духа… Аня сейчас просто посоветовала бы ему отдохнуть. Старый тоже однажды сказал ему, что он нуждается в отдыхе. «Раз, — говорит, — собираешь изображения необитаемых островов, значит, нужно отдохнуть. А то что же это такое — увидишь карикатуру с изображением необитаемого острова — и сразу за ножницы. Хобби, мол. Но ведь это самое хобби говорит о другом! Устал ты, сынок, — от людей, от нервотрепки, заседаний и встреч, измотался и потому перед тобой маячат неведомые острова, где можно побыть в одиночестве, вдалеке от вечной суеты и спешки…» Да, в чем, в чем, а в догадливости Старому не откажешь. Марин даже сам толком не сознавал, чем его привлекают эти уединенные острова. Просто приятно: увидишь где-то нарисованный необитаемый остров, и хочется тебе побыть там, вдали от людей и суеты. Как-то будучи на море, он нырнул, чтобы рассмотреть дно, так потом Аня смеялась, что и дно ему понадобилось по той же причине, что и карикатуры. Будто отгадала его мысли, потому что там, под водой, у него в считанные секунды блеснула мысль: попробуйте-ка, достаньте меня со дна морского! Ни тебе собраний, ни заседаний, пусть названивают по всем телефонам, мне и горя мало, восторгаюсь себе рыбами, водоросли поглаживаю… «Так вот почему ты «Робинзоном Крузо» зачитываешься, — подковыривала Аня, — мечтаешь отвлечься от неприятностей, отмахнуться, забыться…»
К сожалению, ему не избавиться от назойливых мыслей, как и не дано удалиться на остров, где можно было бы на все махнуть рукой. Даже «Робинзона Крузо» не захватил с собой, почитал бы на сон грядущий.
Так он и слонялся по улицам, чувствуя в душе пустоту. Ни старая типография, в юности пленившая его чудесами книгопечатанья, ни городской парк с его розами и темными аллеями, где впервые познал он тайны любви, — не радовали взгляд. Совсем иное владело сознанием Коева. Глядя на светлое здание детского сада, в котором некогда располагалось полицейское управление, он тщетно пытался разгадать те единственные слова, которые были здесь произнесены когда-то… Некоторые ученые утверждают, что ни один из звуков, прозвучавших на нашей земле, не теряется в пространстве, а где-то остается, пусть даже в трансформированном виде. И если бы однажды их удалось восстановить, то прошлое раскрыло бы перед человечеством все свои загадки. Звуковые колебания из атмосферы через неисчислимое множество световых лет передаются в космос, но не исчезают. Где, в какой галактике искать те слова, что так ему нужны? А может, они еще не успели упорхнуть в космические дали, может, витают где-то поблизости, скажем, возле Сатурна или Юпитера? Весь вопрос в том, стоит ли заново вызывать их к жизни?..
О чем толковали за столом Милен с товарищами, какие тосты произносили, что ели — Коев не помнил. Его терзали сомнения, нерешительность, голова буквально раскалывалась от дум. «Не иначе как тут замешан предатель», — где-то вдали гудел голос бай Стояна. «Что он сделал, на чем они сговорились, коль утром его отпустили», — раздумывал Сокол, недоумевая как истолковать то, другое, третье… «Нет! Нет! Нет!» — протестовал мысленно Коев. Но что там шептал Соломон, сдвинув кустистые брови и дыша в лицо отвратной перегаром ракией? Да что это я раскис, — вдруг разом отрезвел Коев, как бы со стороны услышав собственный голос. Как же я выгляжу в глазах людей? Но присутствующие были навеселе, и никто не замечал, что с ним творится. Слава богу! — успокоился он. Галстук, казалось, душит его, бешено колотилось сердце. Ничего, пройдет, уговаривал он себя. Главное, продержаться за ужином, не ударить в грязь лицом.
Ужин затянулся. Марин Коев еле дождался, пока гости начнут собираться. Прощаясь, он выразил благодарность за теплую встречу в городе и на комбинате, обещался снова приехать. С Миленом они обнялись, однако не расцеловались. Коев терпеть не мог этой новой моды на мужские поцелуи.
— Ты домой?
— Нет, завтра зайду.
— Бай Наско, проводи гостя в номер.
Они поднялись на лифте, бай Наско помог отпереть дверь и откланялся. Коев почти упал в мягкое кресло. Все. Наконец-то он один. Наконец-то… Потянулся было к телефону позвонить Ане, но тотчас передумал — что, собственно, он собирался ей сказать? Голова вспухла от беспорядочных невеселых мыслей, от выпитого, и он второй раз за этот день полез в карман за сигаретами. Интересно, подумал Коев, нашла ли сестра что-нибудь в шкафах и сундуках? Она любила рыться в старых архивах. Ее любовь к семейным реликвиям порой его даже умиляла. Сестра берегла его тетрадки, учебники, по которым он учился, хранила листочки с его каракулями, нотные листы, альбомы с карточками. Если бы эти бумажки хоть что-нибудь подсказали… Наскоро раздевшись, он улегся в постель, сразу же погрузившись в почти музейную тишину. Он был уверен, что обожает тишину, жаждал покоя. Но очутившись где-нибудь в укромном местечке, чувствовал себя неуютно, будто перед ним вырастала глухая стена… Ему сразу начинало не хватать людей.
Коев попытался уснуть. Однако сон не принес облегчения. Беспорядочно кружили вокруг бай Стоян-банщик и бондарь, Сокол и Соломон. Безмолвно взирал на него Старый. Безмолвно и с некоторым укором. Коев ощущал на себе его испытующий взгляд, видел, как шевелятся его губы, что-то нашептывая, но что? Что — Марин Коев не слышал, но был уверен, что нечто неприятное…
Прежде, случалось, затевали они разговоры о жизни и смерти. Еще ребенком Марин любил допытываться о смысле всего сущего, о вселенских материях, о смерти. Для чего дана человеку жизнь? Что вкладывает природа в живые существа? Есть ли у нас великая цель? Какая? Может быть, творя жизнь и наделяя ее сознанием, она, тем самым, осмысливает самое себя? Возможно, дух и материя — одно и то же, только в двух различных ипостасях? Старый не иронизировал над сыном, мол, не дорос ты еще, чтобы задавать вопросы. Да и не таким уж маленьким он был. В двенадцать-тринадцать лет подросток уже пускается в рассуждения об извечных проблемах устройства мироздания, рождения и смерти. Старый это знал по себе, ему самому сызмальства не давали покоя те же вопросы, хотя и в пожилом возрасте вразумительного ответа он не нашел. Природа, говорил он, целей перед собой не ставит. Ставим их мы, люди, потому как век наш земной короток, а дух рвется опознать окружающий мир. Как видно, так оно и есть — природа не намечает заведомо определенных задач. Она не прикидывает, что ей нужно, а без чего можно обойтись. Все в ней естественным образом развивается от простого к сложному. Муравей различает теплое и холодное, сладкое и горькое, учится добывать пищу, обороняться от врагов. Птица приобретает способность летать, и зрение ее обостряется, ибо ей требуется с высоты высмотреть себе пищу и уберечься от врага. За миллионы лет отточились зубы акулы, удлинилась шея жирафа, достающего плоды с высоких деревьев, а складки на животе новорожденного кенгуру постепенно превратились в сумку, где прячется детеныш. Космическое расстояние пролегло между познанием муравья о сладком и горьком и теорией Эйнштейна, но все равно первое является продуктом последовательного развития и предпосылкой развития второго. Не научись мурашка строить себе муравейник, обживать его и охранять, не бывать бы и непостижимым логическим суждениям об искривленном пространстве…
Такие беседы отец и сын вели вплоть до кончины Старого. В них зачастую сквозила мысль о бренности и тщетности жизни — коль уж неминуем и предрешен конец. Бессмысленность жизни… Да, пожалуй, если исходить из позиции собственной персоны, ставя себя превыше всего сущего. Бессмысленно, если возводить себя на пьедестал, забывая о том, что ты лишь звено в нескончаемой цепи. Человек, как и любое другое создание, впрочем, не только живое, поправлял себя Старый, лишь мелкая песчинка в вечной круговерти природы. Человек стоит не над природой, не вне ее, он лишь ячейка, клеточка чего-то целого и неделимого. Что из того, что эта клеточка в какой-то миг погибнет? Другие останутся, заменят ее. Жизнь — это вечное, безостановочное движение, и во всеобщем потоке его участникам отпущены считанные секунды…
«Сейчас бы потолковать с отцом о жизни и смерти, — думал Коев, лежа без сна в широкой постели. — Рассеялись бы все неясности, до отказа забившие извилины мозга, до предела обострившие нервы, может, рассеялись бы сомнения…» Откуда-то из мрака на Коева глядели испытующие, проницательные глаза Старого, явственно слышался его голос… Громкий и бодрый, этот голос не давал расслабиться, забыться… Поздно, слишком поздно. Уже ничего не узнать. Все покрыто мраком… Коев забывался тревожным сном, продолжая мучиться от того, что не поспешил на зов, не внял просьбе отца… Теперь уже поздно.
В действительности Коев все-таки наведался однажды в больницу, всего за месяц до кончины Старого. Отец впал тогда в депрессию, давал знать о себе склероз. Коеву удалось устроить его в санаторий. Помнится, он приехал к нему в обеденный час. Изможденный до неузнаваемости, растерянный, Старый о чем-то расспрашивал его изменившимся, каким-то глухим голосом. Выпростанные из-под простыни какие-то высохшие ноги, казалось, постоянно терлись друг о друга. Что было причиной этих нервных конвульсий? Коев пытался разговорить отца, но тот постоянно погружался в забытье. Его губы слегка шевелились, и с трудом можно было расслышать, что он говорит о каких-то лошадках. Старый называл их по кличкам. Коев вдруг вспомнил, что отец когда-то служил в Пятом Брезницком конном полку. «Сюда! Ко мне! — настойчиво звал Старый. — Сивка! Белый! Вороной!.. Смотри, как ощетинились! Назад! Там мины! Назад!..» В первую мировую войну в составе полка Старый воевал в Румынии. В степной местности близ Тулчи Старого ранило в бедро. Рана всю жизнь давала о себе знать. Пули не было и в помине, рана зарубцевалась, а не переставала ныть. Коев возил отца на рентген — ничего не нашли. Пока поезд вез их в столицу, дома и на обратном пути, отец все рассказывал о войне, о лошадях, о раненых… «Убьют человека — что ж поделаешь! На то она и война. Убили, зарыли — вот и весь сказ. Но конь падет — бумажной волокиты не оберешься: протоколы составляй, точное место гибели указывай. Не во время атак, понятно, писали в промежутках. Атаки — чистая бойня. Трех лошадей под собой сменил — Сивку, Белого и Вороного. Сивку больше всего жалко. На ней Дунай переплыл, с ней и первый бой принял. В живых остался, тоже ей спасибо. До чего ж прыткая была, из-под сабель невредимой выходила — мы ведь и на саблях рубились. Угодила в нее пуля, рухнула Сивка, а из глаз слезы катятся. Пригнулся я к ней, обнял за шею, забыл и о пулях, и о саблях. Духу не хватило пристрелить Сивку, так и издохла в моих руках… Взял я тогда Белого. И его наповал уложило. Вернулся с Вороным…»
Коеву запомнились эти исповеди. В одну из поездок в Бухарест он даже решил побывать в тех местах, где отец воевал. Порасспросил тут и там, сел в автобус и поехал в Тулчу… Был знойный летний день. Кругом пылища. Деревни с пестрыми хатенками примолкли от жары, как вымерли. В Тулче ему посоветовали разыскать одного моряка. Тот оказался расторопным малым, немного знал болгарский язык. Они погрузились в разболтанный «Москвич» и объехали чуть ли не всю округу. На одном кургане разглядели топографический знак с обозначением высоты, уцелевший еще с времен первой мировой войны. Коев записал себе, чтобы потом расспросить Старого, может, еще помнит, какую они высоту брали. Впоследствии выяснилось, что их полк и вправду воевал в тех местах… Словно завороженный стоял тогда Коев на кургане, всматриваясь сквозь марево в заросли подсолнуха и кукурузы, в пыльные тропки, пересохшие ручьи, и воображение рисовало эскадрон, в котором служил Старый. Налеты. Сечь. Кровь. Солдаты с сумками через плечо, заросшие, невыспавшиеся. Он представил себе, что именно тут на кургане Старый получил пулю в бедро и опустился на стерню, чтобы перевязать рану. А лошадь покорно его дожидалась. Сивка? Белый? Или Вороной? Их звал в забытьи, в предсмертной агонии Старый…
— Отец! — потряс Коев Старого.
— А?
— Отец!
— Что? — очнулся Старый.
— Узнаешь меня?
Старый не поднимал век, только губы чуть дрогнули.
— Марин… Это ты, Марин?
— А ты где? Ты знаешь где ты, отец?
Старый с усилием открыл глаза. На белой стене напротив висел портрет Георгия Димитрова.
— В клубе, где же еще, — сказал Старый. — Вот он и Георгий Димитров. Я его слушал, когда он выступал в Софии на митинге у Львиного моста.
Силы его оставили, он снова забылся сном. Впрочем, вряд ли это можно было назвать сном, ибо одной ногой он уже перешагнул через Лету, реку забвения из подземного царства. Его губы снова разомкнулись, и Коев весь превратился в слух, пытаясь постичь смысл несвязной речи. Старый уже обращался не к лошадям, награждая их ласковыми кличками, а взывал к давным-давно умершим близким и знакомым. Коев услышал имена отца и матери Старого.
— Начнут поминать усопших, — приподнялся на локтях больной с соседней койки, — почитай, конец близок. Насмотрелся я, как помирают.
— Отец! — испуганно вскрикнул Коев.
— А? — отозвался Старый.
— Отец!
— Где это я? — он пытался разомкнуть слипшиеся веки. — Меня куда-то занесло… Я только что побывал…
Коев присел на кровать, взял его вялую руку.
— Не знаю, отец… Тебе лучше знать, куда тебя занесло.
— Нет, погоди!.. Что за наваждение?.. Я где-то был… Где же?
Старый окончательно открыл глаза, узнал сына и ужасно смутился, что тот видит его столь жалким. Он расплакался.
— Марин!
Слезы заливали его исхудалое лицо. Коев достал носовой платок и вытер их.
— Марин!
Его рука погладила одежду сына.
— Что же со мной теперь будет, а? Куда я уйду?
Коев вспомнил, каким был отец прежде: цветущим, веселым, с легкой походкой. Невысокий, но стройный, энергичный в движениях, он был властным, внушая силу и уверенность. Теперь же перед ним лежал истощенный, немощный человечек, в котором еле-еле теплилась жизнь…
Ночью Коев не сомкнул глаз. Он переворачивался с боку на бок и заснул лишь под утро. Однако утром его будто кольнуло: пора сходить в отчий дом. Коев вскочил с постели и подошел к окну. Где-то далеко-далеко, за Старопланинским хребтом заалела полоска неба и медленно поползла, расширяясь, по крутым скатам. С новой силой нахлынули впечатления минувшего дня, тревожившие душу, свинцом ложившиеся на сердце. Что, собственно, надеялся он извлечь из разговоров? Коеву захотелось разобраться во всем сейчас же, на свежую голову. Отдельные обстоятельства, выстроенные в ряд, были явно взаимосвязаны, а связующая нить вела не куда-нибудь, а к Старому. И то, о чем поведал бай Симо, и то, что сказал Соломон, не говоря уже о Соколе и других… Хотя… Мало ли на свете случайных совпадений? Нет! Надо докопаться до истины, беспристрастно разобраться во всем, чтобы каждый точно знал, что же, в сущности, случилось. Но как, какими путями доискаться правды?
Солнце осветило комнату, и Коев почувствовал тепло его лучей. Осеннее солнышко не слишком щедро, но все же… Солнышко!.. Откуда выплыло это ласковое слово? Ага! Так называла его Аня — солнышко… Коев снял трубку и набрал софийский номер. В трубке зазвенел ее голос. Радость, звучавшая в голосе, выдавала, что она ждала звонка, как с утра ожидают солнца. «Откуда звонишь? Вернулся? Немедленно домой!» Коев сказал, что звонит из гостиницы, даже чуть не проговорился, что вряд ли выедет сегодня. Когда вернется? «Видишь ли, — принялся объяснять он, — тут одно запутанное дело… очень важное… придется задержаться…» «То есть как задержаться? А как же я?» «Потерпишь. День-другой…» «Так долго… — приуныла Аня, — я ждала тебя сегодня. Даже сюрприз тебе приготовила… Нет, ничего не скажу, раз ты такой…» «Аня, — попытался уговорить ее Коев, — вернусь, все тебе расскажу. Сама убедишься…» «Знать ничего не хочу, — упрямо стояла на своем Аня. — Только голову мне морочишь. Наверное встретил там одну из своих прежних зазноб. Не воображай, что это тебе так сойдет! Ты меня плохо знаешь. Думаешь, я дурочка? И гостиницу отлично знаю, и дом разыщу. Второй этаж, номер двадцать пятый. Я это так не оставлю…» В трубке послышались короткие гудки.
«Вот так всегда у женщин, — подумал Коев. — Не могут к бочке меда не подмешать ложку дегтя». Потом он усмехнулся, зная, что Аня уже жалеет о сказанном. Влюбленные не умеют долго гневаться. Разве плохо, когда жена ревнива, когда на тебя не надышится. Он засмеялся, потом поднял трубку и набрал номер комбината.
— Милен, вытерпишь меня еще денек-другой?
— Да оставайся хоть круглый год и ни о чем не думай, — услышал он радостный голос. — Пообедаешь с нами?
— Не получится. Надо кое с кем встретиться. Как только освобожусь, сразу дам знать.
Коев даже не подозревал, что он не освободится ни в тот день, ни на следующий; что разыграются такие драмы, о которых он и думать не мог, но невольной причиной которых стал.
Утро было погожее и ясное, словно ненадолго вернулось лето, однако осень напоминала о себе свежим дыханием. Холодные дни еще не наступили, еще далеки заморозки и хлещущий в лицо северный ветер, когда сумерки только и дожидаются своего часа, чтобы расползтись по улицам и дворам. Приятно было идти по улицам родного города, исполненным людского гомона, журчания воды в фонтанчиках, запаха душистого хлеба, жареных на решетке колбасок и виноградных выжимок.
Коев, задумавшись, шел по городу, начисто забыв, что собирался заглянуть в отчий дом.
После победы народной революции Коев участвовал в создании милиции, потом работал там до поступления в университет, а по окончании университета вновь вернулся туда уже следователем. Ему был знаком ни с чем не сравнимый трепет поиска истины, и сейчас, думая об истории Старого, он вдруг почувствовал знакомое нетерпение. Захотелось тотчас же начать расследовать запутанное, как бывало прежде, до того, как он решил посвятить себя журналистике. Хотя, если брать шире, то и журналистика — это тоже расследование, розыск, своего рода дознание. Каждая тема таит в себе некую тайну, требует скрупулезного рассмотрения всех обстоятельств, изучения видимых и невидимых побуждений всех участников события, исследования характеров людей, их поступков. Неизвестно почему вдруг вспомнился Геродот, «отец истории». Он, ныне знаменитый и неизвестный при жизни повествователь истории, узнавал обо всем из первых уст, лично расспрашивая странствующих торговцев о том, что те видели, путешествуя по белу свету. Из их рассказов да еще из собственных бесконечных скитаний черпал он свидетельства о греко-персидских войнах, географические, этнографические и еще разные другие сведения о Мёзии, Египте, Фракии и Скифии, Каспийском море и Сибири, рассказав о них вначале на одной из афинских площадей, а затем изложив в своей бессмертной «Истории». Бесхитростные рассказы о заморских странах и их жителях, вести, факты, которым суждено было пережить века… Коев подумал, что и его разрозненные статьи о людях и стройках, будь они правдивы и проницательны, могли бы обрести значимость, ибо отображают высочайшие взлеты эпохи. Очерк о комбинате, по его мнению, уже созрел в сознании, так что нужно только сесть за стол, заложить в машинку белый лист и задуманное выльется на бумагу. Но не так легко было распутать этот клубок из соображений, подозрений, сомнений, касающихся Старого. Тем более, что речь шла о прошлом. Стоит ли ворошить старое, твердили все кругом. Но разве можно с легким сердцем от него отречься? И без того непростительно долго стоял он в стороне, не поинтересовался, не помог вовремя. Так пусть же теперь, хоть с опозданием, но он обязан попытаться ослабить туго затянутую петлю. Не так уж это трудно. Наоборот, многие из тогдашних знакомых и товарищей Старого еще живы. Нужно только терпеливо, шаг за шагом расспросить их — в остывшей золе непременно удастся отыскать тлеющий уголек…
Коев вошел в фойе гостиницы, полный решимости действовать.
— Вас к телефону, — сообщил ему пожилой швейцар в ливрее, похожей на генеральскую форму.
Коев подумал, что, вероятно, это звонит Милен, а вдруг это Аня решила примчаться из Софии. Мысль, что она и в самом деле может нагрянуть, вызвала у него сладостный трепет от ощущения ее близости и вместе с тем тревогу, что она запрет его в четырех стенах, и примется упрекать его в том, что она-де соскучилась, а он, неблагодарный, отделался парой звонков… Потребует ласки, сама одарит его нежностью, как только она умеет… Пиши пропал весь день. Ужинать они отправятся только под вечер, а значит, что встречи не состоятся.
— Алло! — голос в трубке был незнакомый, мужской. — Алло! Здравствуй, Марин.
— Здравствуй.
— Не узнаешь? Да куда уж тебе догадаться. Провинция. Темная Индия. Э-э-эх, Марин!
— Погоди, погоди, — сказал Коев, пытаясь вспомнить, где он слышал этот голос.
— Чего уж там, не напрягайся, всего каких-нибудь тридцать лет не виделись. Куда уж тебе признать меня! Жельо беспокоит, Жельо Пенев.
— Пантера, ты что ли?
— Он самый! А тебе, небось, померещился дух моей покойной бабки, а?
— На ловца и зверь бежит. И я как раз собирался тебя разыскивать.
— Гляди-ка, он собирался! Брось заливать. Будто мы не знаем вас, столичных зазнаек.
— Серьезно тебе говорю.
— Серьезно или нет, а свидеться нам просто необходимо. Но для начала скажи мне, где твой «дипломат»?
— Какой еще «дипломат»?
— Тот, с которым ты сюда прибыл. Черный «дипломат» с дюжиной перегородок.
— В шкафу, должно быть.
— Должно быть или точно?
— Сейчас проверю. Во всяком случае я оставил его в шкафу.
— Поднимись наверх, посмотри и позвони мне по телефону…