КОЧЕГАРЫ Рассказ

I

Котельная… Особый мир, отгороженный от вагоностроительного завода заборчиком, где, кроме широких ворот для проезда состава с углем и железнодорожных рельсов, были еще метров десять узкоколейки для сгона вагонеток в маленькие ворота просторного здания.

Котельная у заводского начальства считалась на хорошем счету, паровое отопление во всех цехах работало исправно. Рабочие — грузчики, кочегары и слесари — жили дружно, давно знали друг друга, и, казалось, ничто не могло замутить это маленькое, но очень нужное производству «паровое государство». Грузчики вовремя подвозили на вагонетках уголь, слесари старались каждый день проверять котлы, кочегары, как колдуны, «шуровали» священный огонь, — кочегарам все подчинялись За главного считалась Терентьевна — еще не старая, сильная и рослая женщина, но уже седая, с рябым широкоскулым лицом доброй крестьянки, много проработавшей на полях. Казалось, она никогда не уставала. По выброске угля в топку за ней никто не мог угнаться.

Кочегары объясняли это тем, что она сдала техминимум на «отлично». Но все они знали, что дело не в техминимуме, а в опыте. Ведь она проработала в котельной почти пятнадцать лет!

Ей давно уже было пора на пенсию, но уходить с завода она не хотела: где-то в больших городах учатся ее три сына. Старший — Алексей — на художника в институте, средний — Владимир — в военном училище «на лейтенанта», а самый младший — Юрка — на электротехнических курсах. Сегодня утром ей передали письмо от Юрки, который с радостью сообщал, что через неделю он заканчивает курсы, приедет, будет работать… В конце письма сынок категорически потребовал: «Мама! Работать тебе хватит! Уходи на пенсию. Теперь мы будем работать…» Не понравилось ей это письмо, и хуже всего ее рассердило то, что не старший пишет о пенсии, а голодранец Юрка. Ей не понравилось это спокойное слово «пенсия»… Она тогда всплакнула, отбросила разорванный конверт на пол, но письмо взяла, и оно теперь жжет ей сердце.

Нет, на пенсию Терентьевне еще рано! Разве по силе может с нею сравняться Тягленко — хоть он и мужчина — толстый дядька с запорожскими усами?!

Он был бы вылитая копия Тараса Бульбы, если б не бельмо на глазу, о чем он, не стесняясь, очень сожалел. Переехав с Украины на Урал, он обосновался в рабочем поселке у родственников, поступил на завод грузчиком, а потом попросился «в кочегары».

Для жены его Гарпины, которую редко кто видел, это было событием, как повышение в должности, и она после того стала каждый день приносить ему обеды и, казалось, готова была дневать и ночевать в котельной рядом с неуклюжим своим «коханым».

Конечно, в работе Тягленко не мог угнаться за Терентьевной и объяснял это тем, что ему мешает проклятая полнота, очень переживал, когда в его зарплате отсутствовали премиальные, потому что детей у него было «богато — бисово число» и, как на грех, «уси дивчины», которых он с радостью выдавал замуж каждую осень поочередно.

О подручном пареньке, тощем и бойком Семке Былинникове с белым чубчиком, сказать нечего, кроме того, что все рабочие любили его за веселость, за старание, за смешные анекдоты, сочувствовали его холостяцкой жизни и тому, что он никак не может найти себе невесту по сердцу, чтоб «любовь коромыслом». На работе Семка напевал разные песни. Если был чуть задумчив:

— Товарищ, не в силах я вахту сдержать, —

Сказал кочегар кочегару…

Если же был весел, пел громко, пританцовывая:

— Приходите свататься,

Я не стану прятаться…

Самой заветной мечтой его было после женитьбы махнуть на остров Шпицберген, стать шахтером и в свободное время бить белых медведей. Там во время охоты погиб в ледяной пучине его отец-пекарь, а мать так и осталась на острове, вскоре выйдя замуж за другого.

Кочегары звали его «Семечкой», «Былинкой», «Малявкой», и он не обижался, так как сам любил давать всем ядовитые прозвища. На Семечку зло обижался новый кочегар Рыжов за прозвище «Филин».

Рыжова никто не любил, потому что он сам не любил никого, всегда молчал угрюмо, будто берег тайну. Кряжистый, с бычьей шеей и опухшим лицом, он хмуро сдвигал надбровные шишки и недобро смотрел даже на свои длинные руки, которые сжимали лопату так, что, казалось, вот-вот переломится черенок. Все знали, что когда-то он работал фельдшером в больнице, заведующим в аптеке, откуда его выгнали за разведенный спирт и другие интересные дела, что он холост, бездетен и подолгу живет у случайных вдов, каждой обещая жениться. Работал он тяжело и много, но только один, будто коренной без пристяжных, вез и вез свою поклажу. Во время перерыва он прятал руки в карманы и спал сидя, с улыбкой, прислонившись к горячей броне котла, спал долго, пока не разбудят. И вообще он производил впечатление уставшего человека, который ждал от жизни легкого, прочного, но это сорвалось, и вот он озлоблен на себя и всех, и единственная услада для него — сон.

Терентьевна по женской доброте жалела его, качая головой: «Грамотный, а сейчас вот вынужден временно… кочегаром. Временный рабочий-то». Тягленко не соглашался с нею и доказывал, что «временным» можно быть только после пенсии, что не к лицу мужчине без детей, и вообще много еще крапивы найдется для «временных», а посему «геть и гайда з огорода».

Но на работу они шли всегда вместе. Каждую смену, встречаясь на широкой тропе, по которой обычно ходят рабочие на завод, они молча кивают друг другу и идут вчетвером в свою теплую котельную, как будто из дому домой. Невыспавшийся, прямо со свидания, Семечка поеживается от холода. Тягленко трещит наилучшим самосадом. Терентьевна смотрит в снег, думая о своих сыновьях, гадая, кто из них приедет на побывку первым, а кто насовсем. Рыжов что-нибудь жует, отфыркиваясь от мороза, и лица его не видно из облака пара. Они идут на тяжелую ручную работу и не говорят о ней ничего, не говорят только потому, что работа каждый день и говорить о ней нечего.

Еще издали сквозь морозную дымку они видят громадную высокую кирпичную трубу, над которой всегда вьется дым. А сегодня в морозец над нею от горячего дыма — сияющее, оттаявшее облако, будто труба только что грохнула в небо выстрелом. Она стоит сбоку от котельной, со свисающими, натянутыми тросовыми креплениями, вбитыми в землю накрепко. Рыжову всегда кажется, что труба там наверху качается от небесного ветра, и он осторожно прошагивает через трос. Терентьевна ныряет под стальной канат, а Семечка с разбегу делает прыжок или протискивается вдоль заборчика к воротам. Толстому Тягленко трудно нагибаться, он шагает через трос, спотыкается, как всегда, и ворчит на трубу:

— Тьфу, що вона в небо улетит, чи шо? Як на привязи!

И вот эти люди, маленький рабочий коллектив, принимают от ночной смены котлы, в которых гаснет огонь только во время редкого продувания, проверяют колосники, шлаковые подины, давление пара по манометру и количество горячей влаги в водомерном стекле.

Вода, уголь и огонь на месте! Лопаты в руки — и начинается обычный трудовой день.

II

— Угля!!! — кричит Терентьевна, опершись на совковую тяжелую лопату. Ее грудной голос гулко звучит под сводами котельной.

Слышен шаркающий металлический звук лопаты о цементный пол. Тягленко, пыхтя и отдуваясь, собирает лопатой крошево угля. Семечка, распахнув чугунную заслонку, щурится, уставясь в огнедышащий зев топки. Рыжов разбивает спекшийся до кокса уголь длинным железным шестом с крюком.

— Ну, что там встали?!

Терентьевна сердится. Она подходит к двери и машет рукавицей рабочим:

— Давай, давай!

Во дворе дымно от тусклого солнца. Воздух искрится кристаллами и звенит, а на земле, скрывая вагоны, отливают бликами насыпи каменного угля.

Там во дворе орудуют грузчики. Терентьевна смотрит на железный круглый диск с подставкой, на котором крестом разрезаны рельсы узкоколейки, и на вагонетки на этом пятачке, которые можно поворачивать в любую сторону и ставить бок о бок с товарным вагоном; видит, как оттуда летят куски черного холодного огня и ударяются о чугунные раздутые бока вагонеток, как они, уже наполненные доверху, подталкиваемые грузчиками, тяжело и громоподобно съезжают вниз, в маленькие ворота котельной, одна за другой.

Печи горят сильнее; слышно, как беснуется пламя и гудит, и гудит, шлепается внутри о броню, устремляясь вместе с жаром под котловое дно; слышно, как Тягленко, Семечка и Рыжов поддевают лопатами уголь и с возгласами: «Фф-у!», «Гг-ык!», «Ии ось тоби!» — бросают его вместе со вздохами в топку. Котлы гудят, в котельной знойно. Пар уже пошел по трубам в батареи цехов — туда, где режется железо, стучат моторы, льются формы колес и монтируются остовы вагонов.

Теперь можно сделать и перекур, напиться из оцинкованного бака воды. Сегодня Семечка последовал примеру старших: принес с собой две бутылки молока. Чтобы не пить его теплым, кочегары ставят бутылки в мартовский подтаивающий снег — оно становится прохладным и освежает. Но Семечка в снег молоко не прячет, а, наоборот, ставит для согрева на рельсовый опояс котла, прислоня бутылки к горячей броне.

— Я еще дите! Мне… парное!

Тягленко, разламывая печеную, с парком картофелину с добрый кулак, жует, обжигаясь, и смеется:

— Дите, а уже «приходите свататься»… Бисова душа!

Рыжов дремлет, он не лакомится ничем и обедает в положенное время в заводской столовой. Терентьевна, прислонившись к стене, смотрит на все вокруг и вспоминает тяжелые военные годы, когда она работала здесь только вдвоем с одной женщиной. Вместе они грузили уголь, толкали вагонетки, разводили огонь и, сгибаясь под тяжестью лопат, голодные, ждали обеденного перерыва: в столовке по карточкам можно было съесть капустный суп, кусочек хлеба и воздушный омлет «из-за границы». В котельную каждый день прибегала ее «голоштанная команда» — школьники Алексей, Володька и Юрка. Муж ее, Дмитрий Васильевич, уходя на войну, строго наказал: «Учи детей до конца, до победы. Там — наша победа! Здесь — твоя!»

И она учила. В котельной было теплее, чем в одинокой большой комнате барака, и у матери всегда для сыновей были припрятаны хлеб и омлет или луковица… Старший, Алексей, видя, как тяжело ей толкать вагонетки с углем, оставался после уроков и работал вместе с нею. И рисовал ее в блокноте. Она смотрела в блокнот и удивлялась:

— Неужели я такая?

— Я, мама, художником буду! Вот увидишь…

Она верила, и жалко было его. Где-то они сейчас, ее кровные, умные, веселые?! О Дмитрии Васильевиче она уже и вздыхать перестала. Только помнила, что в извещении было четкими буквами написано: «…погиб геройской смертью…» Особенно ее радовал старший сын. Он так был похож на Дмитрия!.. И она думала, что сын будет самый счастливый человек на свете, потому что военных много, а вот художников таких, как ее Алеша, наверное, один.

«И в кого он только уродился… Художник!» Она часто произносила это слово вслух, и это звучало в ее понимании, как «академик».

Размышления Терентьевны прервал смех.

Оказывается, Семечка попробовал молоко из бутылки и обжегся. Он стоял у котла и, чихая, морщился от боли. Терентьевна посоветовала:

— Втягивай воздух в себя! Сложи губки вот так.

Семечка, сложив губы бантиком, вдыхал воздух, будто пил, и благодарно кивал:

— Пу-му-га-ет…

Стало еще смешнее. Потом он и сам рассмеялся.

— Ну, начали! Котлы стынут.

И опять работа, молчаливая и слаженная. Терентьевна ловко и часто бросает уголь в топку. Передохнет, отдышится, поправит поседевшие волосы, выбившиеся из-под платка, руки — на черенок, на руки — подбородок и смотрит на огонь, на потрескивающий раскаленный уголь, брошенный ею в пламя. За спиной мужчины сваливают топливо из вагонеток на пол, отгребают куски от рельсов, снова отъезжают. Угля много. Потом грузчики идут усталые подремать наверх, на площадку из листового железа у котла, там где манометр.

А женщина не устает, бросает и бросает лопату в огонь и будто месит ею пламя. Рядом, у второго котла, — Тягленко, разговорчивый до тоски. Он, работая, беседует сам с собой. Терентьевна иногда прислушивается и ловит обрывки разговора:

— Я ей кажу, жинке своей, зачем тоби той поросенок. Вона мени в отвит: «А як же?! Вырастет — свиньей станет!» Ось дурна-а… Мало ей козы?! Возись з ними. И так нароблишься за день — абы в постель…

Тягленко вздыхает, утирается рукавицей, прикуривает от уголька на лопате и кричит:

— Терентьевна! А сын еще не возвернулся? Гайда, побалакаемо!

Терентьевна вздрагивает, ставит лопату у заслонки, допивает молоко и идет «балакаты». Терентьевна знает, что Тягленко спрашивает ее о старшем, Алексее, которого он любит.

За высокими окнами котельной туманно от дыма и пара. У заводского двора оседающие мартовские сугробы. А за ними вдали степь, утоптанная, оледенелая дорога и старый рабочий поселок, где Терентьевна и Тягленко живут в соседних бараках, которые уже начали ломать…

Нет, сын еще не вернулся… Видно, в институте долго еще будут учить на художника, да и ему сколько картин надо нарисовать, тыщи! И каждый день, наверное, комиссии проверяют…

Дома, например, всю комнату картинами обставил, на полу лежат, все стены увешаны, даже на кухне, а за печкой — целый склад! Придет Терентьевна со смены, и она как бы не одна: смотрят на нее с картин разные люди, как живые. Тут и мужчины, и женщины, старики и парни, и дети. Там нарисованы и лес, и речка, и море, и степь, и пашни, и даже испуганный домашний кот Васька, который разбил у нее в прошлый раз стеклянный кувшин с молоком. Она не рассердилась на него, потому что кот был нарисован. Много всего интересного на этих картинах! Зажмуришь глаза — будто вся Россия перед тобой, и много уже знакомых людей, правда, нарисованных, которые встречают ее, уставшую и вздыхающую, молча и понимающе, все так же, как и нарисованы. Только вот скопированные «Запорожцы» хохочут с утра до утра, будто им больше и нечего делать. Один из них, толстый, здорово похож на Тягленко, но без бельма…

…Терентьевна улыбнулась. Рядом закашлялся от самосада Тягленко.

— Добрый хлопец! Вин меня, чертяка, враз намалевал, я ще цигарку не выкурив! Ось тебе и портрет!

«Это он о сыне, Алеше!» — с удовольствием отмечает Терентьевна.

— Удивил. Я кажу дома жинци: вешай в угол заместо иконы! Так я ему самого наилучшего самосаду кисет насыпал доверху. Не курю, говорит. Но взял. Соседу, говорит, отдам. Да-а…

Тягленко не видно из-за дыма, он кашляет, кряхтит и думает о том, что скоро прибежит в котельную Гарпина с борщом и чесноком и станет «дудеть» о всех семейных новостях, пока он будет есть. Может быть, опять жена скажет по секрету, что приходили сватать Маринку, а он вечером все равно откажет сватам, чтоб уважали родительскую волю:

— Це гарно! Но до осени треба подождать!

Рыжов поодаль не слушает разговора, смотрит на печь и думает о чем-то своем, никому не известном. Семечка, пока взрослые отдыхают, орудует один, проверяет котлы, мешает огонь в топках, подбрасывает уголь — старается. Ему приятно, что сейчас он один — хозяин котельной! И по всему видно, что забыл о своем молоке, обо всех и даже об острове Шпицбергене! Как весело вчера было на свадьбе Мишки-дружка. Там была гостем Маринка, дочь Тягленко. Она ему улыбнулась, кареглазая такая, с косами… Он давно заметил, что она ему симпатизирует, и хотя сидели они на разных концах стола, а провожать ее пошел все-таки он. И почти до утра простояли вместе в теплом подъезде, не хотелось уходить. Когда-то он хотел поцеловать ее, раз она симпатизирует, но побоялся Тягленко. А сегодня утром они целовались долго-долго, и Маринка сказала, что если она и выйдет замуж, то только за него, за Семечку. Вот Тягленко сидит и курит и ничего-то не знает. А что, если взять да и жениться на Маринке?! Вот будет здорово!

— Да-а… Это гарно, когда сыны… — продолжает Тягленко и вздыхает. — А вот мне, як говорят, подфартило, народились дивчины. Правда, разумные, доля у них наикрайща. И уси спецы, вот як твой Алешка.

Тягленко начинает расхваливать своих дочерей, это его любимое занятие — хвалить их всех. Слушая его, можно подумать, что в его жизни никогда не было горя и печали, и каждый день — сплошной праздник. Терентьевне приятно слышать похвалу сыну. Она думает об Алексее, хорошо думает и чуть дремлет. Ей кажется, что он стал уже совсем взрослым, как и подобает мужчине в тридцать лет, важным, солидным, и когда закончит институт, то привезет с собой много новых картин и непременно молодую жену. В печах гудит пламя, красный свет раскалывается бликами на больших кусках угля. Чуть дрожат котлы — железные башни с арматурой, от горячего воздуха округлости их колышутся в мареве. Там на площадке наскоро спят грузчики, пока их не разбудит властный окрик Терентьевны: «Угля!» За окном уже гаснет солнце, слышны удары молота, свистки маневрового паровозика. По паровым трубам, согревая землю, идет в заводские цехи тепло, и еще громче, неумолчнее раздаются гул, лязг и шум, и доносятся они, врываясь в «паровое государство», где никогда не гаснет пламя.

III

Не гаснет! Огонь раздут, и вспыхнуло красно-желтое облако пламени, и горит оно, согревая человека. Огонь горит веками, не потухая, разве не его принес людям Прометей, обжигая ладони, а человечество сквозь дни и годы сберегло его до наших дней, и каждый, даже Семечка, рабочими руками несет этот огонь, как на эстафете, другим!

…И вообще, черт возьми, хорошее это дело, быть хозяином огня и тепла! Тут тебе и печи, и лампы, и машины, и люди, которые горят огнем, как сердце Данко, или как люстра на Мишкиной свадьбе. Ведь это он, Семен Былинников, купил люстру в подарок на свадьбу друга за двести пятьдесят рублей шестьдесят четыре копейки, чтоб всех удивить и чтоб на свадьбе было светло!

Семечка бросил лопату, вытер руки о фуфайку, восторженно и одухотворенно воскликнул, обращаясь к кочегарам:

— Рабочий класс, слушай подручного! Стихами говорить не умею, но знаю много наизусть.

Семечка увидел снисходительные улыбки Терентьевны, Тягленко, Рыжова и грузчиков. Они ждали от него нового представления.

— Вчера родилась еще одна семья, еще одна ячейка государства. Я говорю о Мишке, моем друге, я был на свадьбе. Не знаю, какая она по счету у человечества. Кто Мишка?! Крановщик! Эва, говорит, кран-то… мои руки! Р-раз — беру секцию трубы, подкошу — пожалуйста! А уж сварщики ждут. Смотрю — уже готово! Прихожу утром со свадьбы… Ну, понятно, не доспал, а может, не допил, голова вертится, как земной шар. И петухи поют. Поют птички! Между прочим, один мой знакомый написал такие стихи под названием «Рассвет».

Семечка встал в позу на цементном полу, как в клубе на сцене, и, выждав паузу, краснея, продекламировал стихи «знакомого».

Все знали, что Семечка пишет стихи и печатает их в заводской стенгазете.

Кричат седьмые петухи

На этом древнем свете.

А я всю ночь пишу стихи

О будущем рассвете.

Хоть петухам с утра торчать

Удобно на насесте,

Но целый мир перекричать

Они не смогут вместе.

Но и шторма, и все ветра,

И жгучих гроз паденье

Не властны запретить с утра

Домашним птицам пенье.

Ах, эти древние часы!

Будильники живые!

Клюют по зернышку росы

Во всех краях России.

Я смыслу птичьей песни рад:

Положено по праву

Им все столетия подряд

Будить на труд и славу.

И, как всегда, встают чуть свет

Рабочий, пахарь, воин.

Кто всей земле кует рассвет —

И в мире жить достоин.

— Ну, как? — Семечка вытер ладонью пот со лба.

Терентьевна прослезилась, оглядывая Семечку и думая, вот ведь один живет, без отца и без матери, а не скажешь, что сирота. Весел и умен, и живет складно. Тягленко вспомнил о своих украинских петухах, засмеялся, расправляя усы. И правда, будильники живые, бисова душа! Ловко, чертяка. Рыжов что-то пробормотал под хохот грузчиков и приготовился ждать продолжения.

— Так вот я и говорю, — докладывал дальше Семечка, польщенный общим вниманием, — Мишка вчера всю свадьбу на ногах стоял — так положено, и подарков много. Кричат гости: «Сыр беру, на сыр кладу!» Пожалуйста, молодоженам подарок! Рюмку — бац! И вся игра! Ша, забыли! А Толя Калинкин, он слесарь в паровозном депо, целый куль развязал, а в нем только соска! Вот смеху! А Мишка на свадьбе хорошим был, красивым, даже лучше, чем в жизни, и невесту целовал при всех, когда кричали «горько», а потом пьяным стал и целовал ее, уже не дожидаясь «горько».

Кочегары хохотали. Они уже привыкли к неуклюжему юмору Семечки и слушали его терпеливо, потому что он был моложе всех, а у них за плечами стояла целая жизнь, в которой были и свадьба и похороны… После Семечки, который обычно становится торжественным и милым, когда его все слушают, они вспоминают или говорят о чем-нибудь хорошем и светлом в жизни и перескакивают через плохое, горестное, отмахиваясь от этого плохого и горестного, как от мухи. На людях рабочий человек говорит и вспоминает только о приятном, и дело тут не в чести и гордости за себя, а в том, что вся его жизнь, какая бы печаль в ней ни присутствовала, с первого удара молота, с первого торжественного «начала» до усталого и прекрасного «шабаш» уходит на хорошее и светлое, которое он делает, рождает, «робит» и которое можно потрогать руками.

Есть какая-то незримая связь между работающими, между людьми гордыми и сильными духом, и они все понимают честно: и искреннюю шутку, и снисходительную похвалу, и неприятный, фальшивый начальственный окрик. И от первой к школьникам просьбе «Уважайте труд уборщиц» до торжественного и категорического «Кто не работает, тот не ест!» и возмужалого понимания могучего и гордого «рабочий класс», — они, работая, думают о будущем. Да, Семечка молод, но уже не петухи и гудки будят их на труд и славу, а настоящие, летающие вокруг Земли звезды, шторма и ветра с орудийным порохом, победные лозунги о свободе маленьких стран с большой судьбой… И на долгом, но верном пути к тому обязательному и вселюдскому, о чем под выстрелы и жар обжигающей крови решали навсегда в красные от знамен октябрьские ночи их деды и отцы, на этом пути всегда, каждый день, они — кочегары судеб всех на земле, и что там, кто ни говори, а огонь жизни — в их руках, и он никогда не погаснет. Они понимают это, хоть и не говорят об этом, а потому их эта связь крепче железа.

Сообщение Семечки о Мишкиной свадьбе разбередило их, и они невольно стали вспоминать каждый о своей.

Первым подал голос Рыжов, видно, ему надоело молчать или он вспомнил что-то такое, о чем не мог не сказать.

— Да-а… Сбросить бы с плеч годков этак двадцать, я б такую свадьбу соорганизовал, что куда твои рецепты!

— Да ты и сейчас молодец! — подбодрила его Терентьевна и заметила, что Рыжов чуть застеснялся и глаза его потемнели.

— Ну, молодец не молодец, а все же не женатый, а потому молодой. Вот ты, Терентьевна, только раз невестой была, а у меня этих свадеб в жизни сыграно, что и пробирок в аптеке не хватит сосчитать…

Тягленко приподнял свисающие кисточки своих запорожских усов:

— Ну, и яка ж из них, пробирок твоих, не пустая?

Рыжов подумал немного, почесал затылок.

— Свадьба, что ж, она и есть свадьба, гулянка пройдет — и путь для тебя закрыт. Моя, очевидно, не пришла, о которой мечтаю. Все еще впереди.

— Не знаемо, не знаемо… — покачал головой Тягленко, — у нас с Терентьевной как раз пришла, вовремя.

— У кого как.

Рыжов замолчал. Заговорила, стесняясь, Терентьевна.

— У меня свадьба интересная. Я еще тогда молодая была, все песни пела. Ну, гуляли мы с Митей. Он на заводе тогда первым молотобойцем был. Зарабатывал хорошо. Мы уже давно порешили по любви, значит, вместе жить, но у Мити в то время комнаты не было — жил в общежитии, ну а я шестая у маменьки. В тот день, весной, в цеху (я тогда уборщицей работала) замечать я стала, что это вдруг товарищи Митины посмеиваются да переглядываются, а сам он мне подмигивает. После работы переоделись и гурьбой в поселок пошли, а раньше-то мы только вдвоем с Митей возвращались. Смотрю: ведут меня куда-то, не в мою сторону… Зайдем, говорит Митя, сюда на минутку. Заходим, а там… уже стол накрыт и гости. Митя обнял меня за плечи, к столу подвел. Вот, говорит, вам и моя невеста. Я сначала-то не поняла, осердилась чуть. А тут уж со всех сторон «Горько!» кричат. Ну, куда же деваться… «Горько» так «горько», хотя мне было совсем не горько.

Семечка снисходительно улыбался. Ничего такого он не вспоминал, потому что был молодым и, к сожалению, неженатым. Он только вздыхал и улыбался, слушая старших, и утешал себя тем, что когда-нибудь и для него настанут такие же счастливые дни. Однако он принимал независимый вид, когда на него поглядывали, и по улыбке его можно было подумать, что и он не дурак и что есть у него кое-кто на примете и кое-какие воспоминания.

— Ну, а ты, Семен, яку кралю сватать будешь?! Выбрал уже?! — Тягленко отечески хлопнул его по плечу.

— А я не скажу. Вот приглашу на свадьбу, тогда самолично представлю.

Терентьевна попросила.

— А ты, сынок, скажи. Уж больно охота на твоей свадьбе рядом с невестой посидеть!

Тягленко перебил:

— Уж не та ли, яка на днях тебе синяк под глаз посадила, что твоя цыбуля. Ось такой!

Семечка рассмеялся и пошутил:

— Не-е! Не та! Та — не та… Та просто та… А это — моя! Вот здесь! — постучал себя по сердцу и поперхнулся. Он вспомнил о дочке Тягленко, о Маринке. Испугался, что ненароком проговорится.

— Ну, ну… готовьсь, приглядывайся. Вот я тоже-ть, когда в хлопцах ходил, еще до встречи с Гарпиной, думал: какая же та, моя?! Это дело под Полтавой было. С батькой с ярмарки ехали. Он едет, а я отстал трошки. Смотрю, в саду дивчина поет. И песня гарна и дивчина… должно быть. Раздвинул яблони, гляжу — и замер, будто столбняк на меня напал. Она тоже заметила. Смеется, видно, обрадовалась. Ой, говорит, хлопчик, откуда ты такой красивый?! Ну, я, что птица, перемахнул плетень — и к ней. Стоим не дышим — друг на друга любуемся. Ну, обнял я ее, да шепчу: «посватаемся». Только хотел ее поцеловать, откуда ни возьмись, за мной собаки, как со всего свету, будь они прокляты. А дивчина хохочет. «Геть его, геть!» Я на плетень, отбиваюсь. Сломал той плетень со страху и — ветром по дороге. Пыли облако поднял. Мчусь, уже батьку перегнал! Еле отдышался. Ну, думаю… Вот, кажись, та! — Тягленко расправил усы и с удовольствием заключил: — Це моя Гарпина!

Все расхохотались, даже Рыжов засмеялся беззвучно, только Тягленко сидел с невозмутимым видом, будто хотел сказать: «Смех смехом, а ведь Гарпина стала-таки моей женой, и, слава богу, живем полвека. Не то, что вы: сошлись — разошлись!»

Последнее, конечно, относилось к Рыжову.

Смех и голоса гремели в котельной гулко, с перекатами, как в громадном металлическом чане.

Вдруг все разом смолкло. Веселые котельщики повскакали и стали у своих мест. Отброшенная ударом ноги входная дверь жалобно скрипнула, и в котельную вбежал новый начальник электроподстанции. Он же отвечал и за пар. Высокий и худой, с бледным лицом, в наглухо застегнутой форменной шинели с белыми пуговицами, он стучал сапогами по цементу пола и устало заглядывал каждому в лицо.

— Почему не работаете? — спросил он и посмотрел вокруг, будто искал старшего.

Терентьевна, опершись на лопату, с достоинством наблюдала за этим, как ей казалось, сердитым человеком, и чего-то ждала. За всех она должна держать ответ.

— У нас был перекур, товарищ начальник, — вдруг спокойно сказал Рыжов, и все обернулись в его сторону.

Начальник понимающе кивнул.

Терентьевна хотела что-то сказать, но он уже подошел к ней, потому что не успел задать ей вопроса.

— Почему пол не чист? — спросил он сдавленным голосом.

— Уголь же, — опять произнес Рыжов.

Начальник пристально вгляделся в глаза Терентьевны, вздохнул, взглянул вниз на ее валенок с тяжелой подшитой подошвой, который придавливал кусок угля.

Семечка, подойдя к начальнику, увидел, как тот отодвинул уголь ногой. Он вежливо пояснил:

— Это же котельная, а не вестибюль.

Тот усмехнулся:

— Вестибюль?! В колошниках шлаку вагоны. Газом всех уморите. Очистить пути.

Все начали старательно скоблить лопатами меж рельсов — скоро стали видны рыжие шпалы.

По-прежнему котлы гудели от жара, теряли от марева свои очертания, слышался стук лопат о железо рельсов, заглушая простуженный голос начальника, и когда открывались тяжелые заслонки топок, а вагонетки, полные угля, скрежетали на ходу, — все тонуло в рабочем гуле.

Начальник наклонился к уху Терентьевны и указал рукой на печеную картошку в золе колосников, хлеб на окнах и бутылки молока.

Она недоуменно пожала плечами, говорить было трудно, все равно не слыхать, только по движению губ она читала его крики-слова.

— Почему давление высокое?! Котлы взорвете!

Внезапно стало тихо, прекратился стук лопат, скрежет вагонеток.

Все посмотрели на манометр. В белой закупоренной пробирке на верху котла воды было до середины. Семечка подошел к начальнику и, думая о том, что «начальству всегда виднее, на то оно и начальство, чтоб кричать», все-таки заметил:

— Давление, между прочим, в порядочке. Норматив! Можем даже повысить… Имеем право.

Семечка удивлялся, что начальник только придирается и что не назвал никого по имени и отчеству. И это было ему всего обиднее.

— Кто здесь старший?!

«Этого не знать! Конечно, Терентьевна!» — хотел было выпалить Семечка, но заметил, что Терентьевна молчит, и все молчат, будто при новом начальнике это уже не имеет никакого значения. Но все-таки все кивнули в сторону Терентьевны.

— Вы?! — он уважительно посмотрел на Терентьевну, прищурившись, задержал взгляд на седине волос, выбившихся из-под платка. — Почему не мужчина?

Все рассмеялись.

Он хотел сказать, почему старший не мужчина, но все поняли по-другому.

Ему стало неловко, и уже мягче он стал расспрашивать ее о том, какой у нее стаж работы и не пора ли ей на пенсию. Много в этих вопросах было жалеющего и уже не крикливого, и Терентьевна, вспомнив о письме сына Юрия, обиделась. Обиделась с гневом, отчаянно и решительно она выпрямилась и сказала этому человеку в лицо:

— Я, молодой человек, по своей воле работаю. Да! Это наш завод. Государственный и вы, не знаю вашего имени…

Терентьевна отвернулась. И всем стало заметно, как дрогнули ее плечи, как она наклонила голову, вздыхая потаенно… Ей хотелось плакать, но было стыдно. Рабочие загородили ее. А она говорила громко, но будто думая вслух:

— Родные мои люди. Я стара. Всю жизнь работала… И не устала… еще. И у меня есть сыновья.

Рыжов выкрикнул твердо и грубо:

— Мы Терентьевну в обиду не дадим! Ругайте всех!

Семечка сдвинул на затылок фуражку:

— А что насчет молока и картошки — нам сам директор разрешил!

Тягленко молчал, потому что Терентьевна в каком-то полузабытьи повторяла:

— У меня есть сыновья. Не знаю вашего имени…

— Моя фамилия Грабчак Сергей Дмитриевич.

Начальник по фамилии Грабчак как-то странно посмотрел на Терентьевну, на обступивших ее рабочих и, видя и слыша, что седая женщина плачет и все повторяет, что у нее есть сыновья, прошептал, будто извиняясь:

— Знаете… И у меня… была… дочь… вчера… Леночка.

Нахмурился. Щека его подергивалась. Лицо было чистое, белое, только глаза из синих, холодных, стали темными и до боли грустными.

Терентьевна обернулась:

— Как так?!

Грабчак ничего не ответил, только махнул рукой и отвернулся.

Всем вдруг стало неловко, будто они были виноваты не по работе, а в чем-то другом, большом и важном, что называют горем, неловко еще оттого, что они ничем не могут помочь этому человеку, который доверил и поведал им об этом. Они только поняли, что у него умерла дочь и теперь он совсем одинок. Наступило молчание.

Семечка рассматривал стены и окна. Он растерялся и хлопал непонимающе глазами, думая о том, как это могут люди вдруг ни с того ни с сего умереть, когда впереди жизнь и жизнь?!

По всей стене, там, где стояли рядом котлы, проходила глубокая черная трещина. Почему-то раньше он ее не замечал.

Рыжов тупо уставился в блестящую желтую точку на цементном полу. Сначала он подумал, что это белая пуговица, желтая от пламени, но подняв ее, ощутил металл и, рассмотрев, удивился: две копейки. Это было нелепо и глупо сейчас, и ему очень захотелось раскрыть все окна и двери.

Грабчак тяжело вздохнул и тихо вышел.

Все посмотрели ему вслед и, когда, жалобно скрипнув, закрылась дверь котельной, продолжали молчать.

— Вот приходил как начальник, а ушел как Сергей Дмитриевич. И жалко его, — сказал Рыжов и взял лопату.

Грузчики опять полезли наверх. Тягленко крутил усы и покачивал головой. Терентьевна, будто стала в чем-то виновата, смотрела на пламя и думала о своем. Один Семечка, огорошенный всем, что было, ничего не мог понять и, обиженный недоверием начальника и тем, что все как-то умолкли и до него нет дела, не сдавался и ворчал, рассуждая вслух о Грабчаке:

— Котлы взорвете! Техника безопасности! А где она, например, в моих сердечных делах?! Кто проверил?! Проверили, да не все. Я вот, например, всерьез жениться замыслил, а живу в общежитии. Дайте мне, говорю, комнату в каменных домах. Нет, говорят, погоди: ты еще дыму не глотал. Семейных много. Ну, а где здесь в моей будущей семейной жизни техника безопасности?! Соблюдают?! Забыли. А у меня, может, любовь, мне, может, и некогда дым глотать. А то кричать каждый умеет. Как варяг набежал, нашумел. А огонь все равно горит!

Семечку не слушали. Терентьевна только укоризненно посмотрела на него, и когда он умолк, сказала каким-то чужим, осевшим голосом:

— Давайте, товарищи, работать.

В ушах по-прежнему гудело пламя, в глазах рябило от огня, и, как всегда, подпирая потолок, стояли громадные горячие котлы, наполненные паром, согревающие цехи и людей.

Терентьевне грустно. Впервые она почувствовала, что устала. Неужели это ее последний рабочий день, и ей действительно пора на пенсию? Сын Юрка и Грабчак сегодня сказали ей об этом. Значит, и она временная?! Пришла пора и на отдых?! А дома что же делать?! Сиднем сидеть, на картины смотреть?! Нет! Нет! Ведь всегда была молодой, приходили весны, цвела черемуха. И откуда только брались силы. И дети рождались. Росли. Это ведь тоже работа. Потрудней. От них не уйдешь на пенсию. И все это — твое родное — как жизнь… Отнимут — больно и горько. А не по правде и обида тяжелей. Да! Вот возвратятся сыновья, молодые, веселые, умные — все в люди вышли! И пойдет она с ними вечером в клуб и сядет обязательно в первом ряду. «Может быть, мне уйти с работы, когда родится первый внук!!!»

«Ну-ну, не плачь», — приказала она себе, и стало радостно-радостно у нее на душе от этой мысли о первом внуке. Как это раньше не пришло ей в голову?! А ведь хорошо?! Должны ведь когда-нибудь сыновья пережениться?! Да. Да! Нужно всегда думать о хорошем. Плохое уходит, а хорошее остается. И, несмотря на горести и усталость, на беды и трудности, она все равно счастлива. Потому, что нельзя от жизни уйти на пенсию, и потому, что все впереди.

Она грустно засмеялась.

Тягленко, Рыжов, Семечка подошли к ней, кивнули на заслонки. Сквозь окошечки виден огонь.

— Пора!

Тягленко натянул кепку на лоб и, посмотрев на дремлющих грузчиков, спросил:

— Не разбудить ли?

Терентьевна подумала, медленно оглядела кучи угля и отрицательно покачала головой.

— Пусть отдыхают. На огонь еще до-олго хватит!

И снова работа, и снова пламя, которое никогда не погаснет.

Загрузка...