Было солнечно. И цвела аквариумная тишина. И гундосила муха в межоконье пустых фрамуг. Лица у всех были – как из желтого пластилина. Разбирали Батюту. Вечером он поднял по тревоге местный хор русских народных инструментов и устроил ему генеральную репетицию, – дирижируя лично. Репетиция продолжалась четыре часа. Голоса были слышны даже в области. К концу ее половина хора забеременела от напряжения, а две впечатлительные колхозницы родили прямо на сцене. Маленькие Батюты, оба в квадратных костюмах, в широких провинциальных галстуках, словно коммивояжеры, оглядевшись и прикурив от сигареты отца, тут же потребовали себе должностей в горисполкоме. Очень напористо. Их едва утихомирили. Руководитель хора, отставной полковник, бывший завскладом тары из-под сантехники, с ужасом ощупал свой раздутый живот и строевым шагом направился в клинику, где отдал команду – подготовить все для немедленного аборта. Его без споров госпитализировали.
Теперь Батюта, загнанно-осоловевший, похожий на вареного поросенка, сутулился с краю стола, виновато моргая и утягивая нездоровую голову в плечи, чтобы казаться поменьше. Видно было, что – еще под парами. Его осуждали. Лысину ему намазали конторским клеем, и она блестела, как лакированная. Завиток волос на макушке беспощадно отрезали. Чтобы не торчал. В рот запихали носок и прищемили скрепкой мягкие уплощенные ноздри. Шпунт опрокинул ему за шиворот пузырек чернил, а Дурбабина хватила деревянной линейкой по лбу – так, что треск пошел в помещении. Клетчатый змееподобный Циркуль-Клазов, ядовито улыбаясь, выкручивал ему левое ухо, между тем, как оба отпрыска, присосавшиеся с боков, видимо, в качестве доказательства, то и дело втыкали родителю чувствительные подзатыльники. Батюта только хрюкал, не пытаясь сопротивляться. Ему было муторно. Саламасов, глыбою пиджака возвышаясь над остальными, произнес речь о моральном облике руководителя. Руководитель, по Саламасову, – это человек кристальной чистоты, соблюдающий и овладевающий, неуклонно проводящий в жизнь, укрепляющий, развивающий и поднимающий, своевременно вскрывающий и проявляющий, отдающий всего себя титанической борьбе за благо народа. Руководитель является нерушимым примером и образцом. Так учит нас Партия. Так учит нас товарищ Прежний. При последних словах он оглянулся на портрет в золоченой раме, который сиял за спиной, и мне показалось, что товарищ Прежний, одобряя, шевельнул по глянцу фантастическими густыми бровями. Ордена на бескрайней груди его звякнули. Кто-то, не выдержав, сглотнул. Кто-то шаркнул тяжелым стулом. Неестественно выпрямился Циркуль-Клазов, а фарфоровый, хрупкий, как гномик, Апкиш приподнял заскрипевшие веки. Колыхнулась потревоженная духота. – Ты не руководитель, ты – дерьмо собачье, – припечатывая ладони к столу, заключил Саламасов. И глаза у него запотели изнутри.
Дело было, конечно, не в Батюте. Дело было совсем в другом. Передо мною лежала сводка за вчерашний день. В двадцать три ноль-ноль на проспекте Благосостояния две молоденькие кикиморы, сладострастно покряхтывая и прильнув друг к другу, исполняли танго, – совершая непристойные телодвижения. На призыв участкового Овсюка «разойтись» они ответили нецензурной бранью. Часом ранее в Доме культуры «Паровоз» фабрики металлоконструкций просочившийся без билета домовой, судя по очкам, изображающий интеллигента, приглашая на менуэт, попытался украсть бутылку портвейна у гражданки Бамбук девятнадцати лет, а получив решительный отпор, пережег в Доме пробки – к удовольствию присутствовавшей молодежи. Еще двое демонов были замечены на территории винзавода, где они из хулиганских побуждений накормили колбасой сторожевую овчарку. Овчарка, естественно, околела. По оценке ГУВД МВД, обстановка в городе ухудшается. Синий дым вытекает из подвалов, и зарегистрированы случаи вариаций. Продолжительность светового дня сократилась на восемнадцать процентов. Ходят слухи о воцарении Младенца. Появились клопы размером с суповую тарелку, нападающие на работников горисполкома. За истекшие сутки девять раз отключали воду, а из кранов по неизвестным причинам хлестал неочищенный денатурат. Коммунхоз в растерянности. Утверждают, что во всем виноваты евреи. Произведено расследование, и задержан гражданин Зильбельглейт, у которого обнаружили однотомник Шекспира. Дело взято на контроль городской прокуратурой. Красными чернилами, особо, было подчеркнуто, что при сверке на рабочей партгруппе временной разрыв со сценарием достиг целых полутора часов. Вариации в пределах полуночи не устранены. Существует тенденция к увеличению.
Так что дело было, разумеется, не в Батюте. Батюта – мелочь. Саламасов неторопливо сказал:
– Сволочь ты, сволочь неумытая, козел безрогий, жаба и дерьмоед, профурсетка, поносник вонючий. Кто тебе сказал, что ты – уже человек? Для меня ты – мешок с блевотиной. Я тебя разотру – как соплю, отправлю в колхоз звеньевым, будешь вылизывать свинарники, выгоню из партии к едреней матери – побирайся со своими недоносками. Жеребец хренов. Пердюковина. Встань, когда с тобой разговаривают! (Батюта поднялся – весь понурый и закапанный клеем). Рыло свиное, нализался, гаденыш. Проститутка. Дебил. Развлекается, видите ли, закаканец. Сядь, кому говорят! (Батюта неуверенно сел и потянул носок изо рта). Спирохета. Урод. Как сидишь? Паразитище. Ты не у бабы своей сидишь, ты – на бюро горкома. Брюхо подбери. Гамадрил. Ягодица с ушами. Морду бы тебе поленом разбить, да мараться не хочется…
Говорил он спокойно и равнодушно. Унижать надо спокойно и равнодушно. Я не мог отделаться от мысли, что происходит какая-то игра. Деревянное солнце растопырило лучи по кабинету, оплывали лица из горячего пластилина, и доносились с площади малоразборчивые голоса. Был август, понедельник. Крупный бородавчатый десятиногий рак, отливающий прозеленью в сочленениях, выполз откуда-то на середину стола и приподнялся, упираясь хвостом, – беспокойно и резко посвистывая.
– Нет, как хотите, ребята, а мне это не нравится. Не нравится, не нравится, – очень пискляво сообщил он. – Труба текет, от ей – спарения. Текет труба: мастер трахнутый. Мастер трахнутый – поднеси стакан. Работаешь, работаешь – и ни шиша. Насморк. Плохо. Теперь дальше берем. Труба текет, от ей – испарения. По четыре квадратных метра и коридорчик обделанный. Восемнадцать макак, шмакодявки. Неисправный сортир и мамаша – сопит за ширмочкой. Плохо. Насморк. Сосисек нету, водка дорогая. С комсомола тошнит, на свистульках – сека. Валя-Галя, конечно, согласные, но – куда? Запечатали. Насморк. Труба текет. Я вам, ребята, объясняю по-русски: да пошли вы в задницу со своим социализмом. На бюро горкома. Хреномотия одна. Правильно я говорю? Ты меня обеспечь, если я работаю. Ты мне шмат говядины положи, а не бумажку мятую. Ты квартиру мне предоставь. Туалет персональный. Нагрузи меня сервелатом. Завали джинсою. Чтобы у меня макароны из ушей торчали. Ты меня эксплуатируй – человека человеком. Но не задарма. Не задарма. Понял? А как называться будет, это мне безразлично. Хоть – социализм. Хоть – с винтом на полочке. Насморк. Хрен моржовый. Вот так, ребята. Говорил шофер грузового автопарка Вася Шапошников. Можете меня чпокнуть теперь. Привет. Между прочим, пока вы тут маетой занимаетесь, некоторые уже автоматы себе выпиливают. И скоро выпилят. Насморк. Соображать надо.
Рак небрежно чихнул и шипастой треугольной клешней почесал головогрудь в наростах. Он и весь был в наростах – в шершавых ракушечных известкованиях и в крупинках песка. Словно подводный камень. Лет ему было, наверное, двести. Или даже четыреста пятьдесят. Он был абсолютно реален. Я увидел, как отклеилась прядь волос у перекосившегося Нуприенка, как Батюта втянул ноздрями воздух и осел, точно инфарктник, как набычился осторожный недоверчивый Шпунт, как у Саламасова проступила вдруг сквозь кожу бисерная влага дурноты, а из-за спины его, очертив подбородок складкой, резко подался вперед элегантный и безжалостный Суховей – зацарапав ногтями по кобуре. Что-то громко щелкнуло под потолком.
– Господи, боже ты мой! – расползаясь в широком кресле, изумленно протянула Дурбабина. – Время!.. Время!..
Лаковые настенные часы в продолговатом футляре почему-то стояли. Оборвался металлический перестук внутри, и сиял неподвижностью солнцеликий причудливый маятник. Стрелки показывали самое начало второго. Было очень душно. И давила на перепонки клиническая глухота. Все вдруг оцепенели, будто залитые в коконы из прозрачного парафина. Ярко блестела лысина у Батюты. Нисходило жужжание. Кажется, начинался останов. У меня похолодели ладони. Саламасов, по-рыбьи таращась и не отрывая от циферблата распяленных мутных зрачков, произнес одной длинной слипающейся фразой:
– Предлагаю объявить строгий выговор с занесением в учетную карточку, есть другие предложения, нет других предложений, ставлю на голосование, кто – за, кто – против, принято единогласно, переходим ко второму вопросу: «О дальнейшем улучшении в свете последних решений и перевыполнения Продовольственной программы»…
Я не знаю, на что он рассчитывал. Останов есть останов. Рак пошевелил усами и неожиданно выплюнул тонкую чернильную струю, которая раздробилась о стену. Потекли за плинтусы немыслимые разводы. Остро запахло денатуратом. Отпрыск, присоседившийся слева от Батюты, проникновенно сказал: – Надо сваливать, Сигизмунд. – Но второй, приседая и настороженно щурясь, через голову оборвал его: – Стой где стоишь! – Оба они шныряли обеспокоенными глазами. Начинался останов. Рваное чернильное пятно зашипело, как кислота, проедая штукатурку, и от него побежала во все стороны сетка мелких извилистых трещин – оплетая собою кабинет. Войлоком развернулась многолетняя пыль по углам. Хрустнул плафон светильника, и зашелушились краски на золоченом портрете. Словно съежился товарищ Прежний. Вдруг посыпалась какая-то доисторическая труха. Лида, разносившая чай на подносе, перегнулась ко мне со спины и безжизненно спросила: В пять часов вечера? Ты не забыл? – Высохшие, как у дистрофика, пальцы ее передвинули щербатую чашку. Ногти были – твердыми палочками. На суставах – отполированная кость. Я боялся оглянуться. Девять глиняных мумий, плоских и перебинтованных одеждами, восседали за горбылями стола, верх которого лохматился полуистлевшим сукном. Аккуратные пластинки волос лежали у них на черепах, и блестели в глазницах комковатые морщинистые пленки. Был двадцатый век. Полдень. Мелко сложенная записка, переданная неизвестно кем, в три секунды выцвела и пожелтела: «Ведешь себя пассивно». Буквы выглядели тенями. Писал, конечно, Карась. Он, как и полагается референту, находился несколько позади Саламасова, весь внимая и держа на коленных чашечках проржавевшие остатки блокнота. Тоже – мумия. Из коричнево-красной глины. Голова его качнулась, и со лба отвалился кусочек окаменевшей кожи, а под ним затемнела четырехугольная пугающая пустота. Он действительно был из глины. Все смотрели на меня.
– Время!.. Время!.. – механическим голосом повторила Дурбабина.
Ощущая, как разламываются солевые отложения в костях, я натужно выпрямился. Я примерно представлял, чего от меня хотят. Твердый керамический и невозмутимый Апкиш, словно продолжая беседу, чрезвычайно вежливо поинтересовался: Что же вы предлагаете, Вася Шапошников? – А изогнутый рак молниеносно ответил: Перестрелять всех! – Перестрелять? – Загнать в овраги – и под пулемет! – Сотни тысяч… – напомнил ему Апкиш. – Ну и что? – хладнокровно ответил рак. – Теплые, живые… – напомнил Апкиш. – Ну и что? – снова ответил рак. Апкиш немного подумал. – Но ведь это практически неосуществимо, – сказал он. – Реальная власть – в наших руках. Вы хотите, чтобы мы сами себя уничтожили? Это абсурд. – Рак взмахнул клешнями. – Вы живете ради народа? Так уйдите ради народа! Да! Народ устал от вас… К черту!.. В овраг!.. Под осиновые колья!.. – У него вибрировали усы и раскачивались водянистые тугие глаза на веточках. Как две ягоды. Капала грязно-серая жидкость со жвал. – К черту!.. В овраг!.. – Только не надо кричать, – раздражаясь, заметил Апкиш. Он вторично подумал. Было слышно, как лопается пересохшая краска на потолке. – Хорошо. Ладно. Перестрелять. Ну и что дальше, Вася Шапошников? Кто придет нам на смену? – Хрен! А кто угодно, – ответил рак. – Например? – Обнаружатся люди. – Какие люди? – Не все ли равно? Людей хватает. – Апкиш дернул растрескавшейся коричневой головой. – Нет, все-таки не получается. – Почему? – Потому что эти люди будут такими же, как и мы. Они по-другому не умеют. Понимаете? Они даже представить себе не способны, что может быть по-другому. Значит, опять в овраги? – Значит, опять, – неумолимо ответил рак. – И сколько? – Сколько потребуется, – ответил рак. – Это не выход, – успокаиваясь, сказал Апкиш. – Это для вас не выход, – возразил ему рак. – Это ни для кого не выход… Апкиш кашлянул, и кусок штукатурки обвалился на стол, – разбросав по нему ноздреватые крупяные созвездия. Заклубилась известковая пыль – точно облако. С легким шорохом отщепилась дранка. – Переходим ко второму вопросу, – как ни в чем не бывало, провозгласил Саламасов. Восемь глиняных мумий окружили его. Раскорячившись, чтобы не упасть, задержав от стыда дыхание, кое-как я все же поднялся и, сгибаясь от радикулита, прислушиваясь к стреляющему позвоночнику, поцеловал Батюту прямо в рыхлую, клеевую, блестящую, подсыхающую лысину, на которой топорщились всевозможные соринки. У меня кружилась голова. Остывала кровь в спадающих артериях. Жизнь заканчивалась. Я уже почти ничего не видел. Мне, наверное, было девяносто лет. Волны Хроноса укачивали меня. Дряблые бесплотные губы мои прилипли, и я едва оторвал их.
К сожалению, иначе было нельзя. Шеф неоднократно повторял: Надо делать – каквсе. Социализм – это, каквсе. Если ты высовываешься, – значит, ты не согласен. Если ты не согласен, – значит, ты хочешь изменить. А если ты хочешь изменить, – значит, ты – идеологический противник. Знаешь, как у нас поступают с идеологическими противниками? Их обычно переубеждают. Переубеждают, перевоспитывают, открывают им глаза. Очень гуманно. И они становятся – каквсе. «Взор стеклянный, голос тихий». Благолепие. Отрешенность. Это уже проверенный десятилетиями метод. Надо делать – каквсе. – Он лежал поперек кабинета, загораживая проход. Бегеможья туша его вздымалась холмами, были вывернуты прелые ломти губ, резкие складки перечеркивали кожу, ноги, как тумбы, копытились фиолетовыми ногтями, а сиреневое неживое подбрюшье оттягивали перепонки водорослей. Ископаемое страшилище. Человеко-ящер. Он был мертв и неуловимо-жалок. Канцелярская папка с тесемками – белая, расплющенная – как-то нелепо торчала у него под мышкой, и на гладкой поверхности ее пламенело фломастером: «О Корецком И.М.». А немного пониже: «Белогорову», – то есть мне. Я шарахнулся. Никакая это была не игра. Деревянный Ковчег еле слышно поскрипывал уключинами. Замыкалось пространство, и прямо из воздуха прорастали неожиданные колючки. Время действительно ходило по кругу. Повторялось каждое событие, каждый неловкий шаг. Вот почему здесь такая чудовищная крапива. Больше нигде нет такой крапивы. Только здесь. Потому что крапива не чувствует хода времени. И вот почему здесь такие чудовищные насекомые, у которых – пурпурные глаза и холодная лимфа, вытекающая из члеников. Потому что насекомые тоже не чувствуют хода времени. И вот почему здесь такие люди – зомби с мозгами из костей и тряпок. Люди – прежде всего. Мысли их упорядочены и предначертаны свыше. Радости их ограничены и заранее утверждены. Жизнь их от рождения до смерти запечатлена в бумажных скрижалях. Скучно влачатся они по параграфам, даже не подозревая, что уже занесена печать, и что высыхают уже чернила на резолюции, возвещающей полный мрак. Нет дорог из этого города. Все дороги приводят обратно. Нет над этим городом неба. Вместо неба – сучковатое дубовье. И еще нет в этом городе милосердия. Потому что милосердие непостижимо для волосатых зомби. Кренятся остроконечные заборы, как живая, разворачивается заржавевшая проволока перед домом в Горсти, опрокидывается черно-белая карусель, и нельзя удержать ее выгибающимися резиновыми пальцами. Я и не собираюсь удерживать. Я – слабый, слабый, слабый человек. Я хочу быть, – каквсе. Отомкнулись зафанеренные дверцы шкафа, и мохнатые серые хлопья, переламываясь, вылетели изнутри. Омерзительно пахнуло затхлостью. Я вываливал прямо на пол твердокаменную слежалость бумаг, у которых уже пожелтели обрезы. Пачек было великое множество. Обе секции. До потолка. Рассыпающиеся страницы, словно бабочки, непрерывно махали крыльями. Сладкой моросью спадала пыльца. К счастью, шеф никогда ничего не выбрасывает. Никогда. Ничего. Я ужасно торопился. Стрекотала за стеною пишущая машинка, и крутился пулеметный треск спичек на лестнице. Раздавалось, как обычно: А он? – Ну, конечно, присел, зажмурился. – А она? – Ка-ак дюбнет его утюгом по макушке. – А он? – «Что ты делаешь, дорогая»?!.. – А она? – «Получай свой Нью-Йорк»!.. – Приглушенный горбатый смех. Кашель и мгновенная нецензурщина. Вероятно, травили анекдоты. В это время всегда травят анекдоты. Середина рабочего дня. Затишье. Холодок сползал у меня по спине. Больше всего я боялся, что кто-нибудь войдет. Ключ торчал в дверях, но, по-моему, они не были закрыты. Безобразная тупая туша, как обвал, придавила створки. Может быть, это к лучшему. Не хватало, чтобы меня здесь застали. Интересно, какое сегодня число? По нечетным у нас летучка. Наплевать! Остриями полуботинок я расшвыривал макулатурный компост. Пачки нехотя лопались, и из них вытекал предостерегающий змеиный шорох. Солнце палило невыносимо. Я отчетливо слышал, как переговариваются на лестнице курильщики, собираясь в пивбар, и одновременно из окна между стенкою и дверцами шкафа видел страшную пузатую земляную площадь, над булыжником которой разметалась оцепеневшая крапива. Одинокий зомби как-то очень скучно пересекал ее, волоча подошвы, и костлявые прямые руки его висели, точно перебитые железом. А на черепе трепетала полуметровая стрекоза. Видимо, обедала. Останов есть останов. Я едва не сплюнул. Полки в шкафу зияли деревянной пустотой. Золотилась пыль над бумажным развалом, и блестела кнопка посередине стола. Значит, шеф ничего не получал? Старый дурак! Ничего не получал. Я не мог пропустить конверта. Мятый такой конверт. Захватанный. С фиолетовым почтовым штемпелем. Заказной. Увесистый. Точно бомба. Я бы его заметил. Единственное мое спасение. Значит, не получал. Стиснув зубы, чтобы не застонать, я выдергивал папку, зажатую под мышкой у бегемота. Папка, естественно, не шла. Я, как гномик, упирался коленом. Кожа на брюхе скользила, и сиреневые складки углублялись в нее. От лоснящихся боков поднимался пар. Веки у шефа подрагивали. – Ты – слабый, слабый, слабый человек, – бормотал он. Будто в обмороке. Глаз не открывал. Пахло тиной и гниющими водорослями. Мне уже было все равно. Я нетерпеливо оборвал тесемки: «Дело жизни и смерти… Обращаюсь к тебе, потому что… Травля, шантаж, угрозы… То же – секретарь горкома… Если еще существует порядочность… Умоляю… Во имя дружбы… Никогда… Опасаюсь физической расправы»… – В общем, – вопль, смятение. Судороги червяка. Тоненький листочек трепыхался у меня в руках. Мне казалось, что я слышу голос редактора – безнадежный и задыхающийся, вижу его отечные щеки, отливающие желтизной, мягкие болезненные вдавления на лбу. Это было письмо Черкашина к шефу. Две недели назад. Вечность. Значит, моего отправления шеф все-таки не получал. Хронос! Хронос! Ковчег! Я с размаху пнул круглую коричневую ступню, низ которой был облеплен бумагой. Мне хотелось завыть. Что-то чмокнуло у бегемота внутри, и по всему туловищу пробежала быстрая волна сокращений. Шеф вдруг зашевелил тумбообразными ногами. – В чем, собственно, дело? – неприязненно спросил он. – Почему такой развал? Мусор перед носом. Помойка. Ты здесь игрища устраиваешь, что ли? Между прочим, где мой любимый стул? Нет моего любимого стула! Р-р-распустились, мер-р-рзавцы, мебель ломаете!.. – Неуклюже сел и облизал недоеденную траву с морды. – Что тебе надо? Зачем ты явился? Твое место не здесь. Иди работай! Без тебя тут – всего хватает! – Он крутил продолговатой мясистой башкой. Влажно хлюпали ноздри, пропуская дыхание. Колыхался живот, и толстенные валики жира образовывались на шее. – Документы, – в упор сказал я. – Какие документы? – По делу Корецкого. – Не понимаю. – Бандероль. – Ну и что? – Восемнадцатого августа. Вот квитанция. – Шеф, обнюхивая подмышки, еле покосился на нее. – Убери свою фитюльку. – Почему? – спросил я. – Потому что выбрось! – Он внезапно чихнул, и квитанция вылетела из моей руки. Неожиданный сквозняк подхватил ее. Будто призрачные, заколебались стены. Медленно прошелестело на полу. Свет мигнул. – Документы надо уничтожить, – сказал я. – Надо уничтожить документы: точка возмущения исчезнет, вариация будет ликвидирована, пропадет давление, я не собираюсь за вас расплачиваться, я хочу быть – каквсе. – Кажется, я кричал. Не знаю. Шеф впервые поднял красные звериные глаза, где метались кипящие искры. – Только на меня не рассчитывай, – предупредил он. – Уничтожить! Уничтожить – это проще всего. Ситуация в стране неясная. Видимо, идет грандиозный раздрай. Ты газеты хоть немного читаешь? Убирают, по-видимому, и тех и других. Вероятно, прет какой-то локомотив. Ты как хочешь, а я на рельсы не лягу. – Шеф недобро сощурился. Из-под нижней губы его торчали клыки. – Что ты смотришь на меня? – спросил он. – Бей! Бей и уходи отсюда! – А куда? – поинтересовался я. – Шеф опять мотнул головой, и одновременно в дверь коротко и деликатно постучали: Валентин Сергеевич, вас там спрашивают… – Интонация была кисло-приторная. Вероятно, Маргарита. Маргарита везде успеет. – Ну, дождались, – обреченно сказал шеф. – Это за вами? – За мной. – Он вскочил с необычайной легкостью. – Чтоб тебя так!.. Видишь, у меня рук нету?!.. – Пыльный тяжелый рулон опрокинулся из хозяйственного закутка, – во все стороны прыснули глянцевые тараканы, и покатилась медная крышечка от чернильницы. Я едва успел отскочить. – Поднимай, поднимай!.. – закричал шеф. Рулон был мятый, исключительно неудобный. Он все время сворачивался обратно. Сильно мешали пачки бумаг, разъезжающиеся под ногами. Шеф топтался, как башенный кран. В крохотном кабинетике ему было не развернуться. Где-то очень далеко стрекотала машинка. Ручка на дверях осторожно перемещалась: Валентин Сергеевич, к вам двое мужчин… – Было ясно, что Маргарита просто так не отстанет. Останов есть останов. Шефу теперь придется несладко. Чрезвычайно несладко. Туго придется. Хорошо еще, что дверь заперта. Значит, дверь все-таки заперта? Впрочем, это ничего не меняет. Я поставил неказистую табуретку, вынутую из-под стола, и, раскачиваясь, кое-как вскарабкался на нее. Табуретка очень опасно поскрипывала. Вероятно, вылезли шипы. Шеф протягивал мне снизу твердолистый конец рулона. А в зубах у него уже был молоток. Я ударил, и мышиным шорохом потекла штукатурка внутри стены. Перекрытия были очень старые. Еще довоенные. – Крепче, крепче! – приговаривал шеф, обдирая боками углы. Он натужно пыхтел и подсовывался грушевидными ноздрями. Прямо под молоток. Так бы ему и залепил! Я ловил равновесие, опираясь локтем о шкаф. Я боялся упасть. Упаду, тогда – все. Мускулы одеревенели. Здоровенные гвозди входили, как в масло. – Валентин Сергеевич… – проникал снаружи надоедливый кислый голос. Маргарита не успокаивалась. Я ударил в последний раз и автоматически спрыгнул, чуть не перевернувшись вместе с табуреткой. Дело было сделано. Транспарант висел вкривь и вкось, по периметру огибая кабинет, серебристые шляпки оттягивали его зигзагом, верхняя кромка ужасно пузырилась, а один конец, не поместившись, просто болтался в воздухе, – но он все-таки висел, и большие печатные буквы возвещали с малинового полотна: «Партия – наш рулевой!» – Вот теперь мы в безопасности, – удовлетворенно сказал шеф. – Только немного кривовато, как ты думаешь? – Обойдется, – ответил я. – И над дверью остается какая-то щель. – Небольшая, – ответил я. – Если – щель, то они могут сюда просочиться, – озабоченно сказал шеф. – Ну и наплевать, – сказал я. – Наплевать? – спросил шеф. – Наплевать! – сказал я. И отбросил молоток, потому что мне действительно было наплевать на все на свете.
Мотоциклы шли лавой. Как ревущие дьяволы. Одинаковой гордой марки. Одного темно-красного цвета. Цвета крови. Это называлось – Кагал. Если – шестеро в ряд. Будто шесть пулеметов. Глушители у них были сняты. Извергался вонючий дым. Улица была узка для них. Но они благородно пренебрегали. Раскаленные бока их касались друг друга. Механический грохот и треск. И сверкающий выгнутый никель деталей. Черные кожаные куртки. Очки – в половину лица. Одинаковость. Сила. Натиск. Из витрины-окна было видно, как они, вырастая в размерах, бодро выскочили на площадь и рассыпались шестернею веера – точно вкопанные, замерев у тротуара. Одновременно. Кажется, дрогнуло само здание. – Не смотри на них, – возбужденно прошипел Карась. – Почему? – Потому что они этого не любят…
Первым возник Коротышка, рыжий и конопатый. Стриженный под колючий бобрик. Со стоячим воротником. Очень плотный. Квадратный. На расставленных утиных лапах. А за ним – еще пятеро. Команда. Тоже – стриженые, наклонив черепа. Вероятно, комсомольцы. Жутковатая окаменелость распространилась от них. Будто паралич. – В очередь! – пискнул кто-то.
Коротышка поднял палец:
– Ветеран, – снисходительно обронил он. Переваливаясь, подошел к раздаче – оттеснив стоящего: Вале наше почтение. Шесть комплектов! На шестерых. – Обернулся и вытаращил глаза, крашенные изнутри небесной голубизной: Шьто?.. Удостоверение показать?.. – Граждане за барьером зябко подобрались. Коротышка подождал неприязненную секунду и махнул подскочившему сзади верзиле, у которого на щеке была нарисована стрелка. Стрелка и неровный кружочек. Черной липучей краской. – Забирай! – А другой верзила, шевеля на лице угрями, изогнулся перед столиком у засохшей пальмы:
– Извините, пожалуйста, вас тут не сидело…
На мизинце у него покачивались очки. Три дородные женщины в открытых платьях, только что ожесточенно болтавшие, вдруг зажглись пятнами и начали синхронно вставать, прижимая раздутые сумочки к груди.
– Не туда, – так же вежливо объяснил верзила. Растопырившись, словно клоун, показал рукою на выход. – Во-он в ту сторону…
Все три женщины засеменили на улицу. Тогда верзила непринужденно уселся, ощущая внимание, и задрал нескладную ногу – на ногу:
– Офици-янт!..
А пока образовавшаяся посудомойка убирала со стола, бормоча что-то неодобрительное, выщелкнул из пачки длинную тонкую сигарету.
– Не смотри на них, – опять прошептал Карась.
Видимо, по мне было заметно. Даже наверняка – заметно. Я крошил пересохшую корку хлеба. Государство трудящихся. Справедливость. Народовластие. Вот он, народ! Жмутся, как цыплята к наседке. Кажется, чего проще? Этих подонков шестеро. А в столовой, наверное, человек тридцать. Два десятка здоровенных мужиков. Не больные ведь? Не больные. Взять за шиворот и выкинуть. К чертям собачьим! Распатронить по тротуару. Растоптать. Заколотить на четыре метра. Чтобы уже не поднялись. Пока не поздно. Пока эти еще, как следует, не проросли. Пока не укоренились по-настоящему и не сплелись в глубине корнями. Пока не нашли Хозяина. Справедливость. Народовластие. Нет! Будут нюхать. Будут жаться и отводить глаза. Будут упорно не замечать. Потому что уже привыкли ежедневно глотать дерьмо. И купаться в дерьме. И учиться дерьму – у дерьма. Никого уже ничто не колышет. Лишь бы не меня. Государство кастратов. И я тоже – кастрат. Подойди и скажи. Вон тому, с угрями. Кто-то должен сказать. Вон тому, с угрями. Изобьют? Изобьют. И пускай изобьют. Боли я не боюсь. Вру, боюсь. Но боюсь не настолько. А чего я боюсь? Я боюсь унижения. Потому что – по морде. Потому что – взашей и в поддых. Потому что – ногами по ребрам. Буду валяться, как грязь. Ни единая сволочь не пикнет. Вытрут сопли. Дерьмо. Замдиректора вызовет милицию. Или не вызовет. Вот что невыносимо. Унижение. И беспомощность. Наглое тупое зверье. Можешь? Не можешь. А не можешь – сопи в тряпочку.
Машинально я составлял еду на поднос. Крупнотелая седая мегера отстучала мне чек на кассе. Было очень противно. До дурноты. Будто стадо гусей, гоготали за спиною мотоциклисты: Просим… Просим… Пожалуйста… – А высокий девичий голос умоляюще отвечал им: – Не надо, ребята… – Раздавались какие-то шлепки. Но меня это уже не касалось. Вообще ничего не касалось. Оживленный Карась подзывал меня из угла, где висела табличка: «Приносить и распивать спиртные напитки…» За соседним столиком так и делали, прикрываясь полою пиджака. Впрочем, не особенно прикрываясь. Ну и хрен с ними!
Карась сказал:
– Плохо не то, что появился рак. Плохо то, что он появился днем. Демоны стали появляться днем. Это свидетельствует о проникновении. Нуприенок то и дело докладывает: группы оборотней собираются на окраинах. Люди-волки. И люди-кабаны. Нападают на дома в Горсти и похищают детей. Зачем им дети? В полночь ребенок возвращается. Там же – Красные Волосы, поднимающиеся до небес. Окунувшийся в них превращается в орангутана. Козы дают «айгешат» вместо молока, вызревают плавленые сырки на огородах, толстый Зеленый Змей прячется в лопухах, подкарауливая алкоголиков. И – осадки из пятнадцатикопеечных монет. И – пузатые глупые индюки, говорящие по-немецки. То есть, периферия выходит из-под контроля. А на Красноказарменной сегодня провалилась земля. Жук-древоточец с еврейским шнобелем высунулся оттуда и ведет антисоветскую агитацию. Совершенно открыто. Нагло. Требует выезда в Израиль, чтобы воссоединиться с семьей. Что-то там о правах человека. Разумеется, квартал оцеплен. Жители выселяются. Наконец, получила распространение легенда о Гулливере. Гулливер и Младенец. Дескать – Второе Пришествие. Страшный Суд. Трубы. Ангелы. Саранча. Представляешь, если – воскреснут вдруг погребенные? – Он потыкал вилкой в котлету с зеленоватым оттенком. Ослепительно улыбнулся. – Мы сползаем к слому, Борис. Медленно, постепенно – сползаем…
– Это инструктаж? – спросил я. И Карась наклонился вперед, выставляя початок зубов.
– Где-то находится источник, – сказал он. – Постоянный. Ровный. Не очень интенсивный. Видимо, точечный. Единственный. Иначе бы все уже полетело к черту. Так полагает Часовщик. А Часовщик редко ошибается. Он специалист. Постоянный, ровный источник возмущения, который приводит к вариациям и к смещению всего Хроноса. Персонифицировать его не удается. Чистка – явление вынужденное. Может быть, – подполье, самиздат. Меры будут ужесточаться…
Он брезгливо выловил из тарелки что-то шевелящееся и бросил на пол. Суп был несъедобный, белесый. Запах преющих тряпок исходил от него. По краям до сих пор бродило кипение, а в разваренной густоте друг за другом ныряли разноцветные тупые обмылки. Видимо, – процесс окисления. Ложка, опущенная туда, выделяла шипящий газ. Плавали какие-то неприятные нитки, клопяные пятна олифы. То есть, годилось для дезинфекции. Или – как боевое ОВ. Что-нибудь нервно-паралитическое. Я с утра ничего не ел. Но котлеты были из гуталина, а пюре представляло собою опилки, щедро политые мазутом. Это был действительно гуталин и действительно – натуральные опилки, вероятно, собранные на ближайшей фабрике. Очень серые. Очень сухие. Две-три мелкие щепочки не оставляли сомнений. В качестве гарнира имела место плитка столярного клея, сколотая по ребру. Данному блюду в меню соответствовала строка: «Биточки любительские н/й». – Что значит «н/й»? – спросил я. – Это значит – «на йодоформе», – ответил Карась. – Готовят они отвратительно. Ешь! Или, по крайней мере, делай вид, что ешь. Нам нельзя выделяться. Сам виноват. Могли бы обедать в горкомовской столовой. – Он прихлебывал керосин из стакана, где на дне танцевали полукруглые дольки резины. Это называлось – «компот». Он все время причмокивал и улыбался.
Я ответил ему:
– Какой свободы они хотят? Свободы ненависти? Свободы насилия? Чтобы право рождалось непримиримостью пистолета, а судьба человека была определена разноцветьем хрустящих банкнот? Апология индивидуализма? Деньги и оружие! Они хотят разодрать наше общество на группы, ощетинившиеся враждой. Захохочут гиены, волки в бронежилетах будут рыскать по городам, раздвоится луна, и стремительный блеск ее смертью вытянется от приклада до цели. Верую в Будду, верую в Магомета, верую в Христа. Желтые пятки Хираяма Ницукути озаряют мне путь. Я выбрасываюсь из пылающего небоскреба. Все люди – братья. Кроме тех, кто верит иначе. Возлюби ближнего своего. Но – убей, если он захочет твоей любви. Расколи пополам отвердевшее Яблоко Земное и ложись отдыхать. Потому что рассвета уже не будет. В сердце твоем – Сатана. Поднимаются дремучие частоколы. Плюрализм, как кислота, разъедает общество. Свастика на тяжелых знаменах. Золотое высокомерие Иерусалима. Мы такой свободы не примем. Мы – советский народ. Государство социализма предполагает полное единство идеологии. Добровольное и всеобщее равенство. Регулируемость. Коллективизм. Идеалы, зовущие нас, сияют, как ледяные вершины. Мы идем к коммунизму. Мы отказываемся от личной свободы ради свободы для всех. Символ веры: народ, а не личность. Символ демократии: абсолютная правота государства. Партия – это совесть современной эпохи. Дни и ночи думает о нас выдающийся товарищ Прежний. Спасибо ему! Именно он воплощает сегодня наши духовные устремления…
Меня слегка подташнивало от вранья. Металлический привкус, как болезнь, растекался по горлу. Но наверное я говорил все хорошо и правильно, потому что Карась удовлетворенно кивал, пережевывая резину и выплевывая на тарелку черные зернышки антрацита.
– Сойдет, – наконец, решил он. – В качестве основы мировоззрения вполне приемлемо. Только меньше эмоций. Меньше эмоций. Надо тщательно следить за собою. Прорываются – сарказм, пародийные интонации. Это может тебе повредить. И хотелось бы большей определенности при оценке товарища Прежнего. Деятельность его на благо социализма носит исключительно важный характер. – Он немного прислушался и, не поворачиваясь, вскинул гуттаперчевые брови. – Однако…
Однако, ничего не происходило. Как всегда – ничего не происходило. Просто шестиглавый Кагал закончил обедать и теперь выгребался из-за стола, резкими веселыми пинками опрокидывая на прощание стулья. Руки они вытирали о пальму. Бодро и коротко матерились. Каждый парень прежде, чем отойти, сыто цыкал слюною в нагромождение грязной посуды. Видимо, это был отработанный годами ритуал. Танец дикарей. Проходя, они, также по очереди, гладили по спине какую-то женщину, нервно окаменевшую над салатом. – Цыпа… – ласково говорили они ей. Угреватый, изображая томление, даже поцеловал в висок. Женщина как бы не замечала. Яркое лицо ее превратилось в маску, а расширенные глаза потемнели. Ложечка вибрировала однотонную дрожь. Кто-то гаденько хохотнул. Громкие жевательные звуки наполняли столовую. Полыхало солнце. Парни чувствовали себя неуязвимо. А чего им бояться? У дверей они столкнулись с неким тщедушным черноволосым человеком, который не успел посторониться, и передний верзила тут же, выпендриваясь, загородил ему дорогу:
– Сева, он меня толкнул…
Человек, похожий на грача, хотел было нырнуть обратно, но его уже обступили сплошною стеной, и веснушчатый голубоглазый Коротышка по-хозяйски раздвинул спины:
– Шьто такое?..
– Сева, он нас не уважает…
– Етот? – спросил Коротышка.
– Етот…
Тогда Коротышка неожиданно, двумя сильными пальцами ухватил человека за нос и принялся размашисто водить его из стороны в сторону, нагибая чуть не до земли и неторопливо, назидательно приговаривая:
– Что же ты, паскуда, обидел моего лучшего друга?.. Или ты, паскуда, не знаешь, что моих друзей обижать нельзя?..
Человек, как мочалка, болтался на его руке, – жутко корчась и истекая мычанием.
Я внезапно узнал его.
Это был Идельман.
– Сиди! – приказал мне Карась.
Я и так сидел. Меня это не касалось. Сквозь сияние бокового стекла я отчетливо видел милиционера, который смотрел в нашу сторону, а потом отвернулся и лениво зашагал прочь. Сапоги его загребали пыль.
Ничегонепроисходило.
Застучала мотоциклетная пальба, и Кагал шестернею покатился к реке, оставляя за собой клубы дыма.
– Сволочи! – простонал Идельман.
Он выхаркивал кровь и сопли, жутко размазанные по лицу. У него подгибались колени. Он не обращался ни к кому конкретно, и никто конкретно ему не отвечал.
Потому что – ничего не происходило.
Плотный обветренный мужчина с оттопыренными ушами, из которых торчала щетина, опустился напротив меня, выставляя с подноса разнообразные тарелочки и тарелки.
Видимо, большой любитель поесть.
– У меня сын точно такой же. Подонок, – сообщил он, кивая на выход. – Выбрил себе половину головы, губы – накрашенные. Собираются в каком-то подвале. Музыка, девки. Сталина на них нет. Расстрелять бы человек пятьсот – враз бы успокоились. Порядок нам нужен. Твердая рука.
Он со свистом утягивал суп.
– Иммигрант? – спросил Карась, обозревая розовый перламутр ушей.
– Чего?
– Приехал сегодня утром?
– Утром…
– Ну и помалкивай, – посоветовал ему Карась. – Много болтаешь. Утром… Какое твое дело? Сталин – не Сталин. Там – решат.
Плотный мужчина немедленно выпрямился и расправил широкие плечи.
– Капитан Кирдянкин!..
– Вот что, капитан, – сухо сказал Карась. – Явишься через час в горком. Первый этаж, комната девятнадцатая. Харамеев. «Спецтранс». Там тебя оформят.
Он поднялся и демонстративно посмотрел на часы.
– Ровно пятнадцать тридцать!
Это – уже для меня.
Мы прошли через фанерные двери, где обламывался Идельман, и Карась опять ослепительно улыбнулся:
– Все-таки ты запомни. График, график и график. Запомни. Прежде всего – график. Сценарий. Запомни. Иммиграция нас погубит. Я надеюсь, что ты все понял.
– Понял, – ответил я.
И сглотнул набухающий острый металлический привкус во рту.
Меня подташнивало.
По городу бродило Черное Одеяло.
Будто мертвая торфяная вода, проступило оно из боярышника напротив и, трепеща оборванными фантастическими краями, медленно тронулось через площадь – распространяя бесцветный жар, сгибая нижней кромкой своею обглоданные травяные былинки. Хищная ночная бабочка, вышедшая на охоту. Махаон-людоед невиданных размеров. Одеяло не опасно. Оно передвигается улиточьим шагом, от него легко уйти. Обитает оно у реки, в полуразрушенной Гремячей Башне. По ночам на Башне светится ртутный огонь в бойницах и раздается странный протяжный заунывный гул, точно от множества пчелиных ульев. Лязгают инструменты в Механических Мастерских. Синий колючий пух, разрываясь, вылетает оттуда. Это – не легенды. Это – душа Безвременья. Я увидел, как пустое рыхлое тело, словно амеба, дернулось, почувствовав Карася, а потом развернулось всем колеблющимся полотнищем и уверенно, вкрадчиво поплыло ко мне, переливая внутри себя темные потоки электричества. Воздух поднимал над ним стеклянную дрожь. Струпьями выделялся меж складок желтый потухший фосфор.
Я невольно отступил в ближайшую подворотню. Апкиш предупреждал: Мы живем среди монстров. Первобытное сознание порождает летаргическую фантасмагорию небытия. Вакханалия тиранозавров. Старцы. Паутина и лезвие. Голубая египетская покорность. Вознесение в Политбюро. Кровь – из цинка и меди. Социальная шизофрения. Ощетиненные лишайники концлагерей. Глад и сковороды. Маниакальность. Коридоры. Давильня. Акафисты. Шестьдесьмая статья, удушающая, как смирительная рубашка. Простираются вурдалаки из прошлого. Пляшут кладбища, раздирая костяками асфальт. Мы живем в параноидальном карнавале. Раскаленные звезды Столицы предвещают нам коммунизм. Красный цвет их неумолим. Страх, как радиация, пронизывает все общество. Страх и равнодушие. Отвратительный облик власти. Бородавчатые рептилии. Пожирание окрестных миров. Земли, воды, растения. Люди, пажити, города. Патология насыщения. Камнепад привилегий и благ. Точно в прорву Вселенной. Этот голод не утолить. Только когда от государства останется чисто выеденная скорлупа. Только когда библейский Армагеддон. Люди и монстры. Зомби. В идеале – монстры и зомби. Ящеры. Места для человека нет. Присмотритесь: когда выступает товарищ Прежний, на лице его – землистая чешуя. Многокостность. Роговые наплывы у глаз. Мы уже не замечаем. Привыкли. Только – когда это существует в истинном своем проявлении. Если – маленький город. Персонификация. Сколопендры. Бескровье. Обреченность и бледные сумерки. Обнажения истоков небытия…
Кажется, он говорил все это вчера. Или, кажется, еще не говорил? Я не мог сообразить. Меня мутило. Двор был тесный, квадратный, уставленный мусорными бачками. В правой части его громоздилась арматура кроватей, а по левую руку рассыпались во прах потемневшие консервные банки. Битое стекло карнавально отсвечивало между ними. Оживленно роились мухи. Очень неприятный был двор. Ловушка. Заколоченная крест-накрест парадная. Три обшарпанные глухие стены. Судя по всему, я попался. Деревянное время, набухая, прижало меня. Видимо, сейчас из ближайших подвалов, как ошпаренные, полезут рыжие гигантские сороконожки – скрежеща челюстями, истекая в экстазе секретом пахучей слюны. Щелкнут лаковые черепа. Дыбом встанет вдоль туловищ фиолетовая тугая щетина. Сороконожки падки на человечину. Или наоборот: вдруг откинется крышка бака – разгребая очистки, выберется оттуда тощий унылый Мухолов в брезентовых штанах, – с удрученной вежливостью поведет вокруг себя сачком для насекомых, приподнимет дурацкую соломенную шляпу: Здрасссь!.. – Черный глаз его будет косить на меня, а коричневый, надрываясь – куда-то в сторону. Это чтобы ничего не пропустить. Мухолов обожает интеллигенцию. Да в конце концов, просто – колыхнется земля, с погребальным коротким вздохом осядут здания, – из кирпичного облака выйдут Трое в Белых Одеждах и безмолвно прошествуют – от чистилища в преисподнюю, чтобы миловать и карать – словно архангелы, воздевая туманные длани. Дымом будут сиять раскаленные складки на их хитонах. От босых легких ног загорятся янтарные следы. А узревший их обратится в горячий пепел.
Я зажмурился. Но почему, почему, почему?! Почему я обязан расплачиваться?! Неужели весь Хронос – это сукровица и ножи? Земляные оскалы репейника? Огнедышащая краснота в подвалах? Я ведь сдался. Как обещал. Я смирился и поднял руки. Я забыл. Я отрекся. Я не собираюсь никого разоблачать. Страх и немощь разъедают мою дырявую совесть. Распадается на кусочки память. Истлевают в крапиве никому не нужные документы. Мертвые молчат. Толще – пленка забвения. Кто такой, извините, Корецкий? Я не знаю никакого Корецкого! Все – в прогаре. Стеариновый тихий запах остается от погасшей свечи. Капли воска. Молчание. Надвигается кромешная полночь. Пусть все будет, как будет. Я, конечно, готов. Поглядите же на меня! Разве я способен бороться?! Я покрыт венерической липкой дрожью. Я смертельно боюсь. Я – как студень в жару. Я – как жидкий моллюск, грубо выдернутый из раковины. Воют нервы и ссадины. Растекается в слякоть оголенное слабое тело. Рвань сознания. Иглы бешеной боли. Мыло и тряпки перекипают у меня внутри. Плотный вкус их ужасно гадок. Я хочу быть – каквсе. Я привыкну, я обязательно привыкну, я буду очень стараться!..
Меня все-таки вытошнило, и я быстро согнулся над хвощами в углу, извергая опилки и гуталин, выбивая фонтаном шипящую мыльную пену. Длинная судорога прошла от желудка до горла. Я буквально выворачивался наизнанку. Колотилось сердце, вылезали к переносью глаза. Как воздушные шарики, надувались уши. По-видимому, началось привыкание. Одеяло висело в четырех шагах. Мне было чрезвычайно плохо, и я знал, что дальше будет – все хуже и хуже…
Собственно, требовалось немногое. Требовалось подписать сверку. Сверка была желтой, ломкой и сильно выцветшей. Будто из витрины музея. Верхний край ее отгибался надорванностью, а углы, за которые берутся, непривычно отсутствовали. Серый шрифт почти сливался с бумагой. Видимо, эту страницу использовали бесчисленное количество раз. Видимо, использовали. Видимо, не первый год. Даже чернила на полях побурели и превратились в прозрачные тени. А поверх всего покоился нестандартный синий конверт с деньгами. Только что принесенный аванс. Я их тут же вынул и пересчитал. Было восемьдесят рублей червонцами. Гладко-новенькие, без морщинки, хрустящие. Целых восемьдесят рублей. Так бы и поцеловал! Если каждый день по восемьдесят рублей, это же скопятся две с половиной за месяц. Примерно. Или около тридцати тысяч в год. Ничего себе. Сумма. Цена крови. Никогда в жизни у меня не было таких денег.
Я сложил эту пачечку и убрал далеко в карман. Лида понимающе смотрела на меня. Она уже откинулась на диване – расстегнувшись и отщелкнув незаметную кнопку на лифчике. Развалились по сторонам курносые вялые груди. Она была какая-то озабоченная.
Она сказала:
– Будет Фаина. Кажется, в одиночку. Тебе давно пора познакомиться с ней официально. Будет Джеральдина, Зульфия и еще одна моя приятельница. Впрочем, с ними ты уже имел возможность общаться. Наконец, будут Тофик и Мунир. Ну, это – для материального обеспечения. Компания вполне приличная. Так что перебьемся. Запротоколируем пребывание. Проведем маленький местный хронометраж…
У нее закатились глаза. Краснели точечные потертости на ключицах. Голое худое плечо инстинктивно дрогнуло. Я неловко подошел и уткнулся – лоб в лоб, ощущая искусственные ароматы лосьона. Честно говоря, я бы предпочел оставаться на месте. Было мерзко, безвыходно и жутковато. Будто под микроскопом. – Ну – что-что?! – раздраженно спросила Лида. Как колоду, я опрокинул ее на диван и в отчаянии повалился сверху. Заскрипели раздавленные пружины. Твердый кожаный валик вдруг ударил меня по уху. Сразу же стало тесно. Мы возились, словно брачующиеся насекомые, – переплетая туловища и конечности. Закипали гормоны. Холодом пузырилась лимфа внутри трахей. Это было – продолжение рода. Скучная тупая необходимость. Мы уже проделали это вчера и обязаны проделать это сегодня. Потому что – всеобщий круговорот. Плыли – перья, бумага. Безвоздушная пустота набухала у меня в груди. Лида старалась помочь. Тело ее сокращалось в конвульсиях. Губы были распахнуты. За фарфоровыми зубами колотился язык. Ничего, разумеется, не получалось. Безвоздушная пустота росла. И когда она выросла и достигла невыносимых пределов, я шепнул, чтобы остановить безумие: Не могу… – И потом еще раз шепнул: Не могу… – И еще один раз. И еще. И тогда Лида с трудом приподнялась, изнемогая, и приблизила ко мне два зеленых бессмысленных глаза. – А ты думаешь, я могу? – ниткой голоса спросила она. – Думаешь, мне доставляет удовольствие? Ошибаешься!.. Грязный, потный, бессильный. Рвотой от тебя несет. Притащился – козел козлом. Кривоногий. Бухнулся, заелозил копытами… Тоже мне – чистоплюй! Он не может! А я могу? Очищать тебя от дерьма, мучиться?.. Эгоист!.. Иждивенец!.. Давай работай! Что ты вылупился? Я не собираюсь из-за тебя стареть!.. – Она корчилась, как упавшая на спину оса, резко сдергивая с себя что-то, лихорадочно освобождаясь. Спутанные тугие волосы хлестали меня по лицу. Мне нужна была хотя бы секундная передышка. – Подожди, я закрою двери, – взмолился я. Но она лишь с досадой скривилась: Не надо! – Может кто-нибудь заглянуть… – Ты с ума сошел?! – Все равно, все равно, как-то неловко… – Боже мой! – нервно сказала Лида. – Да ведь все же про это знают. Про наши семейные радости. От шестнадцати до шестнадцати тридцати. В кабинете. Что ты себе воображаешь? Это же официальный сценарий. Бесконечный и нудный повтор. По хронометру. Все известно заранее. Тот же Циркуль торчит сейчас у дверей, нос – в замочную скважину. – Врешь! – сказал я, окаменев. И она придушенно закричала: – Боже мой, какой идиот!..
Точно на гигантских качелях я перешагнул пространство и рванул полукруглую белую ручку в форме дуги: узкая, заточенная, как перочинный ножик, фигура с другой стороны нехотя разогнулась.
– Что вам здесь надо?!..
– Виноват, – сказал Циркуль, жадно взирая через мое плечо. – Виноват, виноват, товарищ начальник. Должен был убедиться лично, таков приказ. Собственно, на этом мои функции заканчиваются. – Он хитро подмигнул мне, цыкнул зубом, и пошел по коридору редакции, – как бродячий скелет, выворачивая ноги в канареечных желтых носках. Черные очки болтались на мизинце.
Надо было попросту дать ему в морду. Надо было развернуться и дать. Только это – не по сценарию. Стыд и бешенство переполняли меня.
Лида уже застегивалась.
– Сколько времени? – поинтересовалась она.
– Двадцать девять минут.
– Двадцать девять?!!..
– С секундами.
Я опомнился и вернулся за стол. Семь минут я, конечно, прибавил. Семь коротких и важных минут. Я надеялся, что она не заметит. Мне нельзя было суетиться.
– Я готова, – сказала она.
Собственно, требовалось немногое. Газета была за восемнадцатое число. Сразу же под заголовком помещалась фотография совершенно одинаковых грузных людей, стоящих на аэродроме и недобро улыбающихся. Лица у них были измученные. Вероятно, кого-то встречали с дружественным визитом. Будто с фронта. Или наоборот, провожали. Будто на фронт. Впрочем, неважно. Передовая статья в четыре колонки призывала активно критиковать, проявлять рабочую инициативу и вскрывать имеющиеся отдельные недостатки. Видимо, она была рассчитана на дефективных. Шрифт был скверный, слепой. Характерные щербинки испещрили весь текст. Я их сразу же узнавал. Память у меня была профессиональная. Далее на трех страницах колосились бескрайние яровые, рассупонивался и шумел вызревающий клин озимых, скотница Васильева непрерывно нагуливала мясо, а доярка Поддых выжимала из каждой коровы столько высококачественного молока, что, наверное, у животных наворачивались копыта на позвоночник. Рабочие автотранспортного предприятия выдвигали инициативу: ездить весь год без бензина – которого нет. И без грузовиков – которые все равно поломаны. Сельхозтехника интенсивно готовилась к консервации. И одновременно – к битве за урожай. Силоса заготовили сколько надо. Правда, надо было еще столько же. Корнеплоды вовсю осыпались. Повышалась сверхплановая яйценоскость. Уменьшались падеж и сальмонеллез. Предлагалось выполнить план будущей пятилетки к нынешней годовщине Советской власти. Все это было знакомо, угнетающе-знакомо, муторно-знакомо и не вызывало ничего, кроме привычного отупения. Я уже читал это сегодня утром. Никаких изменений не было. Абсолютно никаких. Все было четко выверено, профильтровано и отмечено на полях теми самыми побуревшими разложившимися чернилами. А на последней странице, где указываются выходные данные, сверху от прямоугольничка туши, вычеркнувшего прежнего редактора, была аккуратно вписана моя фамилия. Мелкими печатными буквами. Синей пастой. Что мне теперь оставалось делать? Ничего. Мне даже не надо было расписываться. Потому что моя подпись уже стояла. Ну и слава богу. Ну и пожалуйста. Главное сейчас было – время. Времени у меня было в обрез.
Я сказал очень тихим начальственным голосом:
– Будьте любезны, Лидия Сергеевна, отнесите все это в типографию. Будьте любезны, прошу вас…
А когда оскорбленная Лида ушла на цыпочках, я немедленно выдвинул ящик письменного стола и достал полиэтиленовую прозрачную папку с «Максимой Гулливера». Мой резерв составлял семь коротких минут. И минуты две-три я рассчитывал отщепить от последующего эпизода. Итого – целых десять. Достаточно. Я надеялся, что такого запаса должно хватить.
Я надеялся.
Пальцы у меня дрожали.
«14. Истинно говорю вам:
15. Есть хлеб черный. Как смоль. Называемый – головня. Имя ему: Ложь. Миллионами злаков прорастает он в колыбели мира. И едят тот хлеб с радостию. И, насытившись, хвалят его. «Вот хороший хлеб». Но едят только Ложь. И болеют от вкуса Лжи. И тайком выблевывают обратно красную позорную мякоть.
16. И еще говорю вам:
17. Есть хлеб белый. Как лунь. Называемый – пырей. Имя ему: Страх Великий. Зернами гнева и тишины осыпается он в сердцах ваших. И выходят из сердец чудовища, и жестоко мучают вас, и душат вас, и глодают вас, и не ослабевают ни на один день в своем голодном мучительстве.
18. И я говорю вам:
19. Откажитесь от хлеба: Ложь. Который напитал вас ненавистью и тщетою. И я говорю вам: Откажитесь от хлеба: Страх Великий. Который немочью сковал ваши члены.
20. Вы соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание.
21. Вы свет мира. Не может укрыться город, стоящий на верху горы. И, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме.
22. Так да светит свет ваш пред людьми, чтобы они ясно видели дела ваши…»
Вот, что было на трех страницах, исписанных мягким карандашом. Странное это производило впечатление. Почерк был крупный, неустоявшийся. Словно писал ребенок. Правые концы строчек загибались, не помещаясь на бумаге. А по всей рукописи были рассыпаны грамматические ошибки. Я пожал плечами и засунул ее обратно в ящик. Почему-то я ожидал чего-то совершенно иного. Видимо, я ждал какого-то небывалого откровения. Только откровения не было, и я чувствовал себя разочарованным.
Откровение было в другом.
Ему велели: – Подойди, паскуда, сюда! – Он, проваливаясь, подошел. – Сядь, паскуда! – Он присел на краешек табуретки. – Что расскажешь новенького? – Ничего… – Ничего?! – Он подумал, что сейчас его ударят. Но его пока не ударили. Видимо, для контраста. Следователь Мешков возмущенно привстал: Погляди-ка на эту хренулину! – Сердце у него упало. – Что-что-что? – Я имею законное право, – пробормотал он. – Ах, имеешь право? – По конституции… – Мятый тетрадный листочек затрепыхался в руках. Пожелтела на потолке зарешеченная овальная лампа. – «Генеральному прокурору СССР. Заявление». – Голос был яростный, с расплавленной гнойной хрипотцой: Ты кому пишешь, с-сука очкастая? – Я пишу прокурору… – Ты хоть Богу пиши, я тебя заставлю сожрать это дерьмо!.. – Отскочили манжеты. Расстегнулся браслетик часов. Рыжие пальцы набросились, как пауки, и полетела в лицо комковатая бумажная рыхлость: На, по конституции! Лопай!.. – Он ответил бесчувственно: На суде я расскажу обо всем. – И у следователя Мешкова задрались прямоугольные брови: – На каком, тля, суде? – На суде. – Дурак!.. На суде ты будешь мычать то, что тебе прикажут! – Сучковатый квадратный кулак закачался у самого носа. Хорошо знакомый кулак. Ободранный. – Вертунок! Где ты там, чурка? Полено!.. – Деревенская морда тут же просунулась в камеру: А чего изволите? – Дай ему «дрозда», Вертунок! Дай – чтоб сразу обгадился!.. – Он хотел закрыться, но не успел. Каждый раз он хотел закрыться, – не успевал. Обжигающая дурнота разлилась вдруг от уха до уха. Словно белый живой кипяток. Словно электрическая дуга в мозгу. Голос донесся, как из тумана: Ну? Все понял? Или еще добавить? – Понял, – сказал он. – Тогда – жри! – Он покорно нагнулся. Весь комок был ребристый, жесткий. И его было не прокусить. Не хватало слюны во рту, десны сразу же надсадно заныли. Это тоже придется вынести, подумал он. Еще многое придется вынести. Неужели же правда – насчет суда? Абсолютно – не правда. Запугивают. Он и сам, вероятно, боится. Это – пытки, гестапо. Издевательства, ложь, концлагерь. Я в руках у фашистов. Он с усилием проглотил, и бумага неразжеванностью своею поползла в пищевод, обдирая его до крови. Он прекрасно знал, что фашисты тут ни при чем. Следователь Мешков удовлетворенно наблюдал за ним. – Вкусно? – спросил он. – Вкусно. – А теперь скажи: кто ты такой? – Полное дерьмо! – отчеканил он. – Поподробней, пожалуйста. – Он, как и положено, продекламировал: – Я – вонючий ошметок дерьма, место которому в параше! – Молодец, – сказал следователь. – Будешь еще писать свои хренулинки? – Не буду! – Проси прощения. – Извините меня, товарищ следователь! – И Мешков устало потер крепкий малиновый, отчеркнутый ядрышком подбородок: – Ладно. Пока живи. – И пожаловался ясноглазому Вертунку, который немедленно наклонился: – До чего же тупая эта интеллигенция, сволочь, – учишь, учишь ее… Он сейчас в какой камере? В девятой? Знаешь, переведи-ка его обратно в четвертую, пусть немного подумает… – Он хотел закричать: – Не надо!!!.. Я все понял, я умоляю – не надо!!!.. – Но он все-таки не закричал, потому что он не хотел доставить им этого удовольствия.
Они шли по коридору, окна которого были заделаны решеткой. За решеткой пылилось мохнатое, как войлок, стекло, и сквозь редкие соскобленные уголки его обнаруживались фрагментами – то пустая площадь, оглушенная настоем жары, то зеленые убогие овощные ларьки, пасти которых были дремотно разинуты, то изъеденная ожиданием горстка людей, скучно и немощно переминающихся на остановке автобуса. Все это было как бы с другой стороны. Ниоткуда. Это не имело к нему никакого отношения. Он смотрел туда и не видел. Несвобода становилась его привычкой. Он уже месяц ходил по этому коридору. Сто пятнадцать шагов. Два подъема. Я ведь выдержал целый месяц, с удивлением подумал он. Не совсем – чтобы выдержал. Но ведь все-таки выдержал. Черт-те что можно сделать с человеком за месяц. Можно, например, превратить человека в животное. У которого одни цирковые рефлексы. И меня превращали в такое животное. У которого одни цирковые рефлексы. И еще можно превратить человека в безгласое существо. Чтоб сознание – как у пиявки. И меня превращали в такое существо. Чтоб сознание – как у пиявки. И еще можно превратить человека в мокротную дряблую плесень. Ни сознания, ни рефлексов. И я, кажется, был такой и плесенью, и мокротою. И еще кем только я не был за этот месяц. Наверное. Но потом я опять становился человеком. С каждым разом, однако, – все труднее и труднее. Потому что основа уже размывается. Размывается основа. Давление. Я ведь политический заключенный, подумал он. Этим, пожалуй, можно гордиться. Политический заключенный. Правда, в нашей стране нет политических заключенных. Так что гордиться особенно нечем. Видимо, такая у нас страна. Без политических заключенных. Передовая. Он споткнулся, зажмурившись, и Вертунок немедленно толкнул его сзади: Иди-иди! – Но идти уже было некуда. Коридор упирался в тупик. Горьким ужасом сияла на камере однобокая цифра «четыре». Громыхнули засовы, и Годявый, лежавший на нарах, приподнял матросскую грязную кепку, изображая приветствие: Фе-еня, – изумленно сказал он. – Это кто к нам пришел?.. Здравствуй, Феня!.. – А потом деловито, серьезно осведомился у Вертунка: Надолго? – Хватит, хватит на всех, – недовольно ответил Вертунок. И, принюхиваясь, закрутил розовощекой кудрявой башкой: Опять, падлы, дымили?.. – Сладкий приторный запах стоял в воздухе. Обволакивающий запах анаши. Все было ясно. И Маруся, чесавший до этого под мышкой, как припадочный, вдруг рванулся к нему: – Горло тебе перережу, лягашка мелкая!.. – А Вертунок в свою очередь озверел: – Ну-ка, заткни хлебало!.. – Чего-чего?.. – Заткни, говорю, хавло!!.. – Лягашка, мусор!!.. – В карцер, мать твою, захотел?!.. – Мусор, лягашка!!!.. – Теперь оба они тряслись. Словно чокнутые. Особенно Вертунок. Весь набычившийся, очень опасный. Толстый ключ мотался у него в руке. Шло – к увечиям. Он надеялся, что про него забудут. Но Годявый лениво сказал: – Цыц, малявки! Давайте жить дружно! – И, по-прежнему, не вставая, помахал своею кепочкой над головою: – Благодарствуем вас, товарищ полковник! Это же такая радость: Феня опять с нами. Наш любимый и незабвенный Феня… – Голос его, будто нож, рассекал камеру. Инцидент был исчерпан. Он услышал, как обиженно зашмыгал соплями Маруся, постепенно возвращаясь в себя, и как Вертунок досадливо, строптиво пообещал: – Ну – курвы рваные, доберусь я до вас… – а потом оба засова задвинулись, и он сразу же сел на корточки рядом с фаянсовым унитазом, из которого невыносимо разило хлоркой. Это было его постоянное место: на корточках, около унитаза. Больше места здесь не было. Так же, как и в жизни его. Которая кончилась. Он подумал: Господи! Если ты существуешь, то помоги мне сейчас! Милосердный и всемогущий! Я плачу. Пожалуйста! Мне сейчас понадобятся все мои силы… – Только Бог, вероятно, уже отвернулся от мира. Или Богу, как водится, было не до него. И Годявый уселся на нарах и торжественно, величаво взмахнул рукой: – Ну-ка, Фенечка, красавец писаный!.. Но он даже не пошевелился. И тогда Годявый, усмехаясь, спросил его: – Или ты забыл, падла, как танцуют канкан? – И он снова не пошевелился. И тогда Годявый, зацепив ногтем клык во рту, звонко выщелкнул на него брызги слюны: – Сявка! Ты, по-моему, захотел на «велосипед»?.. Сявка! Ты давно не катался на «велосипеде»?.. – Голос был жуткий. Но он все равно не пошевелился. Тупо. Бессмысленно. Только сердце упало. Я ничего не буду делать, подумал он. Пока я – человек, я ничего не буду делать. Они, конечно, меня заставят. Очень скоро. Минут через пятнадцать. Больше я, конечно, не выдержу. Но тогда я буду уже не человек. Через пятнадцать минут. Просто животное. Существо. А пока я – человек, то я – человек. И я ничего не буду делать. Конечно. Он так решил. И он все-таки не пошевелился. И когда Маруся легонько поддел его носком в подбородок, то он ударил этот носок. Он ужасно боялся. И он чувствовал свое ослабевшее ватное тело. Но он ударил, и носок, словно кобра, мгновенно отдернулся. Это было все, что он мог сейчас. Потому что его тут же зажали с четырех сторон. И привычно подняли, и распырили на весу беспомощной каракатицей, и схватили за волосы, и куда-то перевернули, и, натужившись, опрокинули на вонючий комковатый матрац. И дрожащий от возбуждения голос Годявого произнес: – Снимай с него, падла, штаны! Стаскивай, стаскивай!.. – И он почувствовал, как с него потащили. И голодные ищущие пальцы просунулись между ног. Будто щупальца. Шарили, шарили – и вдруг впились. Воздух был пропитан мерзкой похотью. От матраца несло слежалостью и мочой. Он, выламываясь, застонал. Но его держали чрезвычайно крепко. Чья-то ладонь сразу же запечатала ему рот. Он пытался укусить, – мякоть в судороге не поддавалась. Было страшно, по-детски. И он ощутил боль между раздвинутых ног. Сначала слабую, как бы ласковую, а потом – все сильнее, сильнее – гибкой иглой поднимающуюся внутрь организма. Кончик этой иглы сводил с ума. Раскаленный. Кричащий. От него было не избавиться. Он был, как насекомое на булавке. Смертная сплошная боль. Он весь дергался и сучил ногами. Словно в агонии. Мышцы перекручивались гнилыми веревками. Это называлось – «велосипед». Ужас был невыносимый. Он терпел, пока еще можно было терпеть. И затем терпел, когда терпеть уже было нельзя. И еще некоторое время после этого он все равно терпел, превозмогая себя, хотя игла уже протянулась до самого горла. А потом в нем что-то жалобно хрустнуло. Как обычно. Что-то жалобно хрустнуло и переломилось. Просто переломилось пополам. И он стал послушным тихим животным. Чего они, собственно, и хотели. Только этого они и хотели. И они это сразу почувствовали, потому что Годявый уселся на нарах и опять величаво взмахнул рукой: – Танцуй, Феня, канкан!.. – И он стал кошмарно подпрыгивать перед ними, задирая рубашку, поворачиваясь то вправо, то влево и выбрасывая, как безумный, ноги из бледного теста. А ему говорили: Нежнее, нежнее, девушка… Попку свою покажи!.. – И глаза у них чудовищно разгорались. И подрагивали от нетерпения члены. Будто по малой нужде. И уже кто-то, не замечая, хватался за отвердевший член, теребя его быстрой рукой. И сосед его уже равномерно елозил по стене ягодицами. А он все плясал и плясал, и уже больше ничего не видел вокруг. Он был просто животное. Дрессированное безгласое животное. Но – на двух ногах. С паспортом. Инженер и советский гражданин. Бывший член партии, поверивший этой партии и потому очутившийся здесь, среди таких же животных, – только сильнее и крепче телом. Он знал, что сейчас ему скомандуют: В позу! – и он станет в позу, – уперев руки, согнувшись. И к нему будут подходить по одному. И он будет стоять – пока они все не насытятся. А затем ему дадут ботинком под зад: Свободен! – И тогда можно будет снова усесться на корточках, рядом с унитазом, и впасть в растительное, древесное забытье. Чтобы хоть как-то переплыть ночь. Как придется. А когда все уснут, стеная и всхлипывая во сне от извращенных желаний, можно будет даже вытянуться немного на полу, чтобы разошлись затекшие конечности. Он ждал команды, как облегчения, все закончится, но вместо этого распахнулась дверь и все тот же Вертунок, розовощекий, озлобленный, не замечая происходящего, раздраженно и коротко кивнул ему: – На выход! – Он пошел, еще как животное, по команде, но его вернули обратно: – Сначала оденься! – И он оделся, не попадая в штанины, а за спиной его раздавался одновременно и страстный и разочарованный вопль: – У-у-у, скотина!.. – И Вертунок, играя зубастым ключом, очень резко предупредил: – Тихо, педерасты раздолбанные. А то члены у всех откручу! – И они снова пошли по коридору, где лохматилось мешковиной стекло, и через соскобленные уголки его была видна пузатая неживая площадь, и ступени гремели под их ногами, и озлобленный Вертунок ругался, как заведенный: – Сволочи! Паскуды! Дерьмо! – Можно было понять, что ему не нравится таскаться взад-вперед по обделанному так-и-так коридору. Но он этого не понимал. Он еще был животное и поэтому не понимал. Он боялся. И когда в комнате на первом этаже кто-то бросился, рыдая, ему на грудь, то он сразу же закрыл лицо руками. Прежде всего надо было беречь лицо. И тогда этот кто-то закричал голосом, полным невыносимых слез: Папка!!.. Папочка родной!!!.. – Но он все еще был животное, и не понимал, и только механически гладил шелковистые пряди, и механически прижимал к себе нечто теплое, мягкое, пугающееся, и сопел, прижимая, и легонько покряхтывал от этого удовольствия, и жевал нарывную раздувшуюся губу, и ему очень хотелось почесать себя за левой лопаткой…
Вот, так оно было. Теперь я знал, как оно было. Я бежал по мосткам, прогибающимся в пустоту земли. Доски были старые, растрескавшиеся, кривобокие. Сучковатые горбыли их вскрикивали на разные голоса. Черной опушью махала заслоняющая поднебесье крапива. Рассыхались заборы, и придвинувшиеся из-за них дома шевелили деревянными скулами. Встречные, будто призраки, шарахались от меня. Я, наверное, сильно – выделялся. Но мне было – ни до чего.
Карась говорил:
– Где-то находится источник. Постоянный. Ровный. Не очень интенсивный. Видимо, точечный. Единственный. Иначе бы все уже полетело к черту. Так полагает Часовщик. А Часовщик редко ошибается. Он специалист. Постоянный ровный источник возмущения, который приводит к вариациям и к смещению всего Хроноса. Персонифицировать его не удается. Чистка – явление вынужденное. Может быть, – подполье, самиздат. Меры будут ужесточаться…
Голос его просовывался в сознание, как червяк. Расплывалась эмалевая ослепительная улыбка. Морда была довольная, сытая. По такой морде хорошо лупить кулаком. Чтобы чавка – моталась. Я не верил ни в какое подполье. Идеологи-схоласты, нелюдимые боевики. Пропаганда и силовое давление. Демонстрации, саботаж, листовки. Сеть законспирированных ячеек. Дисциплина, пароли. Штаб – будто мозг параноика, поднимающий из темноты волны политического террора. Все это – бред и самообольщение. Разноцветная мишура на елке. Никакое подполье в наших условиях невозможно. Потому что подполье опирается на народ. Лишь тогда оно может эффективно работать. А народа у нас нет. Нет, нет и нет. Нет народа. Только – вялые, анемичные зомби. Подгибающиеся конечности, клочковатая мокрая шерсть. Как лемуры, блуждают они в яркий полдень, даже не догадываясь о наследственной слепоте. Выпирают фасеточные глаза, искажают пространство ядовитые пары алкоголя. Социальный гипноз приносит свои плоды. Разумеется, приносит! Общество слабых и равнодушных. Нечто клейкое, расползающееся. Студень. Полное и всеобщее отупение. Деидеологизация. Целенаправленный жестокий эгоизм. Какое, к черту, подполье?! Никакого подполья! Благосостояние. Инфантильность. Глохнут бомбы в прокуренных городах, остывают игрушечные стволы у автоматов, вязнут явки и криптограммы легенд, как папирус, рассыпаются бессмысленные прокламации, черной пеной поднимается над миром заря, выстрелы гремят вхолостую, кровь на тротуарах – это просто грязь, и ушастые зомби переступают, не замечая ее.
Кажется, я разговаривал сам с собою. Губы у меня пузырились, и мелькала вокруг ожесточенная жестикуляция. Я, наверное, походил на сумасшедшего. – Дядя, чокнулся? – спросили меня из какого-то тупичка. Осовелая крысиная морда высовывалась оттуда. Щеточки усов постригали воздух, и изогнутые резцы красовались поверх нижней губы. Я, проскакивая, отмахнулся. Было уже – начало шестого. Станция распахнулась передо мной запотевшими белесыми далями. Влажно-зыбкий туман, словно марево, обволакивал горизонт. Рельсы уходили туда, как в кипящее молоко. Обнаженные лезвия их сверкали. Грунт был в черной копоти, каменист. Видимо, здесь находился край земли. Синие дощатые бараки протянулись по этому краю. Я все время оглядывался. Слежка за мной, кажется, прекратилась. Наружное наблюдение было снято. Циркуль-Клазов исчез. Это – момент отключения. Круговорот. Опасаясь торчащих гребенкой гвоздей, я протиснулся в щель между двумя складами. Незамеченная паутина села мне на лицо и взорвались жужжанием толстотелые зеленые мухи. Хрупнуло стекло под ногами. Конверт лежал там, куда я его бросил. Абсолютно целый, нетронутый. Лопухи слегка скрывали бумагу. Полосатая бодрая гусеница, напрягаясь, пересекала его. Я нагнулся и поднял. Я не стал проверять содержимое. Я уже делал это сегодня утром. Кажется, с тех пор прошла тысяча лет. Тысяча лет. Я оглядывался. Вот он, источник. Постоянный. Единственный. Ровный. Тот, который незримо воздействует и приводит к смещению. И всего – два десятка страниц. Мятых, скрученных. Неужели бумага обладает такой потрясающей силой? Видимо, обладает. Даже буквы ее прожигают Ковчег насквозь. Видимо, само существование этих документов невыносимо для Хроноса. Видимо, невыносимо. Как, впрочем, и для меня.
Я дрожал. Крупный серый паук, отливающий замшей, с крестом на спине, опускался, попискивая, откуда-то сверху. Сегментарные лапы его шевелились розеткой, а из сытого литого брюшка выползала блестящая клейкая лента. Середина ее также дрожала. Будто сердце струны. И дрожала, разгуливая, квадратная балка, на которой она была прикреплена. И дрожал сам барак – проворачивая в дереве шляпки гвоздей. И дрожал плотный воздух. Дрожь и ненависть колебали всю землю. Я тут был ни при чем. Просто длинный стремительный товарняк вырвался внезапно из небытия и безжалостным грохотом принялся перепиливать станцию, – брызгая гарью, щебенкой, обдирая горчичную тишину с лопухов. Хлесткие пыльные вихри крутились вокруг колес, и фальцет парового свистка процарапывал небо. Хоронясь в темной щели, я увидел, как какая-то приземистая фигура, до сих пор, наверное, скрывавшаяся среди строений, кинулась составу наперерез и, отчаянно размахнувшись, точно из катапульты, взлетела чуть ли не до крыши вагонов. Руки ее были распахнуты для смертельных объятий, крылья вздернутого пиджака надувались. Я не видел, кто это был. Может быть, кто-то из недавних знакомых. Но вряд ли. Налетающее железо ударило его, и, отброшенное дикой скоростью, описав крутую дугу, тело рухнуло на перекрестье путей, – дважды перевернувшись и замерев среди соломинок ковыля. Безобразно торчали подошвы. Клок мохнатого дыма разорвался хлопком и исчез. От кирпичных развалин вокзала, спотыкаясь, бежали железнодорожники. Все было в порядке. Я попятился. Дрожь земли ощутимо слабела, и все глуше стучали уходящие колеса на стыках. Растворился в тумане последний вагон. Я боялся, что меня тут заметят. Это был бы конец. Крылья Хроноса шелестели над головой. Отверзались провалы времени, и клубилась в них голодная нечисть. Я поспешно выдирался из щели с противоположной стороны. Документы я спрятал на груди, под рубашкой. Я надеялся, что демонам сейчас не до меня. Я теперь знал, что мне делать…
Улица покатилась обратно. И обратно покатились дома, обшитые досками. Промелькнули – заборы, гостиница, скучный столб посередине двора. Грохнула внизу инвалидная половинка парадной. Разбежались перила. Кнопка звонка утонула в пластмассовом корпусе и не обнаружила никаких соединений. Я, как бешеный, заколотил по коричневой многослойной осыпающейся пузырчатой краске: – Идельман, откройте!.. – А когда дверь открылась и сквозь черноту проклюнулся щуплый перепуганный человек в заплатанном свитере, то я мощно рванулся к нему, – то ли собираясь о чем-то умолять, то ли, наоборот, – чтобы вытрясти из него обомлевшую душу. Я был полностью вне себя. Только человек этот оказался намного проворнее, – цепко схватив меня коготками за лацканы и приблизив грачиную узость лица.
– Молчите, молчите! – возбужденно сказал он. – Не должно быть вашего голоса. Зачем вы сюда пришли? Я же предупреждал вас, что приходить нельзя. Ведь – тотальная слежка. Мы не знаем друг друга. Запомните. Это же – основы конспирации. Неужели вы думаете, что они нас не вычислят? Вы, оказывается, просто наивный чудак. Через двадцать минут сводка о контактах ляжет Нуприенку на стол. Через десять минут Нуприенок передаст ее, как положено, в картотеку «Спецтранса». Через пять минут, после телефонных согласований, Апкиш издаст приказ о частичной, особой, коррекции. Через три минуты машина с милиционерами уже будет здесь. А еще минут, наверное, через пятнадцать мы очнемся в подвалах, где – тараканы, и визжит, насыщаясь, керамическая электропила. Вот, что будет! – Он мне слова не давал сказать. Он вытягивался на носках и шипел, будто разъяренная кошка. Тусклый луч проистекал из переплета окна, лестница была неряшливой, темной, серый мох обметал потолок и углы, пахло жареной рыбой, и где-то неподалеку скворчило безмятежное радио. Идельман брызгал слюною. – Молчите, молчите! Обстановка уже изменилась. Ходят слухи, что появился Гулливер. Создана негласная Чрезвычайная Тройка. Мы опять возвращаемся к абсолютам феодализма. Партия берет власть в свои руки. Непосредственно. Прямо. Это будет – военно-партийная диктатура. Ранжировка по куцым мыслям. Кастрация. Прохождение параграфов уже началось. Целый день идут обыски и аресты. Страх сочится из перекрытий квартир. Закрываются шторы, отключается нездоровый свет. Стук в дома – словно стук кастетов по голове. Корректируют всех учтенных инакомыслящих. Скоро будет объявлен комендантский час. В гарнизонах – уже тревога. Патрули с автоматами постепенно выдвигаются на перекрестки. Видимо, они сошли с ума. Это – трепет, агония. Значит, ситуация настолько плоха, что терять уже больше нечего. Значит, эта страна – погибла. Открываются трещины в деревянном небе, растекается до горизонтов комковатый яичный желток, льются – сукровица, коллодий, – твердь земли превращается в вонючую мертвую жижу. Ничего не остается. Вы здесь видели хотя бы одного живого человека? Нет? И не увидите. Потому что живых людей здесь уже почти не сохранилось. Все – закопаны. Извращены. Мир гниет, и никакими расстрелами невозможно очистить его до сердцевины. Сколько бы патронов ни заколотили. Ладно. Можете мне не верить. Уходить следует через подземелье: знаменитые Коридоры, Башня, ответвление по правой руке, – за окраиной есть решетка коллектора, надо срезать замок, вероятно, потребуются инструменты, – только больше никогда не приходите сюда!..
Он шипел и подпрыгивал. Он вилял, будто птица, островерхим приподнятым задом. Кажется, он намеревался юркнуть обратно в квартиру. Но я выставил ногу, и дверь уперлась.
– А теперь послушайте меня, – с тихой яростью сказал я. – За кого вы меня принимаете? За придурка? За свихнутого очкастого диссидента? Видимо, вас неправильно информировали. Вы серьезно ошибаетесь насчет меня. Я – обычный советский гражданин. Я – работник газеты. Незаметный, лояльный. Коммунист – между прочим. По убеждению. Что такое партийная дисциплина? Подчинение меньшинства большинству. У меня нет претензий к правительству. Есть доверие. Партия знает, куда идет. Я не собираюсь никого свергать. Наше общество меня вполне устраивает. Политические эксцессы, амбиции – не для меня. Я хочу, чтобы вы это твердо усвоили. Слушайте, слушайте, Идельман! Я вас не искал, вы меня сами нашли. Я вас не просил ни о чем и, естественно, не обещал ничего взамен. Я не брал перед вами никаких деловых обязательств. Совесть у меня чиста. И давайте расстанемся. Заберите ваш компромат, не желаю иметь с вами ничего общего…
Выговаривая все это, я по-прежнему придерживал дверь и одновременно пихал ему белый мятый конверт, вытащенный из-за пазухи. Руки наши сплетались, как змеи, скомканная бумага шуршала, я прикладывал массу усилий, но почему-то получилось так, что конверт опять оказался у меня, а громоздкая дверь неожиданно вырвалась и впилась в косяк вертикально прибитой кромкой. Тупо чокнула щеколда. Я немедленно громыхнул по коричневым старым доскам: Отоприте же, Идельман!.. – ни единого звука не донеслось изнутри. Тихо мучилось радио, лиловел угасающий свет в окне, пахло жареной рыбой, и сорвавшийся от удара мох плавал рыхлыми невесомыми хлопьями. Видимо, все это было безнадежно. Полированная табличка сияла над чернотою звонка: «Идельман И.И.». Буквы были доисторические, с вызывающими круглыми завитушками. Я схватил ржавый гвоздь, валяющийся у порога, и на меловой затертости чуть выше таблички, матерясь и отплевываясь, процарапал короткое нецензурное слово. То, которое и должно было здесь находиться.
Повторялись события утра.
Толстая неповоротливая страшноватая баба с ведром земляной картошки, несмотря на жару перевязанная по груди меховым платком, поднималась с первого этажа, будто паровоз, выдыхая тяжелые хрипы. Ноги ее были обуты в обрезки валенок, а огромный живот стянут широким солдатским ремнем. Было в ней что-то от довольного людоеда.
– Ну, не хулюгань, не хулюгань, парень, – какположено, сказала она. – Что ты колотишься, бешеный? И никто здеся не живет. Уехал старик к дочери и ключи мне отдал. Уж которую неделю его нет. Так что, иди себе, парень, по холодку. Магазины твои давно открыты. А начнешь хулюганить, посажу тебя, знаешь, в ведро на плитку – будет у меня похлебка из человечины…
Баба теснила меня невероятным корпусом. Волосы у нее топорщились, словно пук бельевых веревок. На площадке нам было не разойтись. То, что я принимал за картошку, на самом деле оказалось скопищем грязно-бурых пятнистых жаб – полумертвых, подсохших, будто действительно из-под земли. Лица у них были – сплошь человеческие. Самая верхняя чрезвычайно походила на Батюту. Прямо копия. Эта жаба выбралась из толкотни, и, оскальзываясь, цепляясь за ведерную дужку, недвусмысленно погрозила мне пальцем.
– Игры разыгрываешь, журналист. Достукаешься, – пискляво предупредила она.
Честно говоря, мне все это надоело. Надоело, надоело и надоело. Я смертельно устал. Существует предел, за которым наступает естественное пресыщение. Вероятно, так получилось и у меня. Я шагал через двор, и асфальт колыхался, будто волны в зыбучем песке. Ноги как бы все время проваливались. Останавливаться было нельзя. Крылья Хроноса шелестели над головой, и невидимый черный пух обжигал мне щеки. А когда я доплелся до середины квартала, то из-за угла неожиданно вывернул военный патруль и пошел шаркать кирзами по осевой широкой улице. Двое рослых солдат прижимали к груди автоматы, а их третий вел на поводке полутораметрового служебного таракана с «беломором» во рту. Таракан семенил шестью тонкими наборами голеностопов, вздергивал, замыкал петлей роговые закрученные усы и старательно, как овчарка, обнюхивал почву перед собою. Папироса его беспощадно дымила. Все они, словно по команде, уставились на меня. Улица была абсолютно пустынна. Даже иммигранты, по-видимому, рассосались. И куда-то исчезли рыхло-сонные неторопливые аборигены. Будто сгинув сквозь землю. Значит, Идельман был все-таки прав. Ситуация действительно переходила в экстремум. Я почувствовал холодок меж лопаток. Локти мои упирались в полированную тугую поверхность. Я, оказывается, отступал и теперь открывал спиною запружиненные двери на почту. Это была именно почта.
Две девицы немедленно появились из задних комнат. Первая была могучая, точно мамонт, с равнодушными округлыми телесами, выпирающими из условного платья. А вторая – как школьница, очень чистенькая, застенчивая, в облегающем скромном фартучке, на котором алел комсомольский значок. Обе они двигались чрезвычайно свободно и чрезвычайно свободно переговаривались, словно меня тут не существовало.
– Капли – тепленькие, рубиновые… – А на солнце так и блестят… – Гвозди притаранил Чухна… – Он способный… – Ну, украл – или что… – А Надька – насчет изображения… – Сплошь порнуха… Это – балки, веревки… – Привязали, а потом не поднять… – Ну, описаться можно… – Девки, смех… – Тьма египетская до часа шестого… – Три «гнилухи», конечно, с собой… – И в запас… – На газете, стаканы… – И еще захотели постричь… – Обязательно… – А Надька ему говорит: – Ты попробуй, попробуй… – Или громом пусть вдарит… – Молоточком по шляпке – тюк-тюк… – Замотали ему простыню на бедрах… – Голый, жалостливый… – Для короны – горшок… – Царь Иудеи… – Обязательно… – Сева сделал копье… – А Надька – подпрыгивает… – Тычет, тычет… – Балданутый легионер… – Ребра выперли… – Языком и молитвою… – Но – не дали, не дали… – На вершине холма… – Вечер пятницы… – Солнце к закату… – Пятки, кости, торчок… – Разумеется, чтоб без ножниц… – А он, бедненький, как завопит… – Ты оставил меня!!.. – Где ты, господи!!.. – Час шестой… – Представление… – Девки, восторг!..
Вклиниться в этот разговор было невозможно. Рябь бессмыслицы убаюкивала меня. Перекашивая до боли зрачки, я расплывчато видел, что патруль останавливается перед зданием почты. Автоматы, как органы, торчали у них от бедра. Таракан, разъезжаясь конечностями, точно выброшенный, так и рвался к добыче. Концентрировались они, разумеется, не на мне. Концентрировались они, разумеется, на документах. Я ждал оклика или, может быть, тихого выстрела в спину. Только выстрела пока не последовало. Вместо этого третья девица – сильно вытравленная, патлатая, пересыпанная веснушками по голым плечам – неожиданно возникла за рабочим столом и, выламываясь, выдвигая костяк из халата, окатила меня унижающим, хрипло-сорванным, перегретым голосом:
– Бандероль?.. Заказная?.. В Москву?.. Почему неразборчиво?.. Гражданин?.. Новокаменная пятнадцать?.. Лучше ценная?.. А бесплатно не хочете?.. Что бы сразу сказать!.. Вы что, заторможенный?.. Ну и публика!.. Девяносто копеек!..
Поворачивалась она абсолютно не в такт словам. И смотрела, как кукла, – разведенными от оси глазами. Патлы, смытые перекисью, обнаруживали черноту корней и смыкались ресницы комковатыми гребенками туши. Губы были в помаде. А на щеках – прыщи. Я рассыпал по стойке последнюю грязноватую мелочь. Две монеты скатились и, звякнув, упали на стол. Но она даже не пошевелила нитяными бровями. Я теперь узнавал всех троих. Я уже имел с ними дело какой-то кошмарной ночью. Осторожную школьницу звали, как кошку, – Надин. А тупую, дебелую, странным именем – Слон-девица. Подрабатывали они, как я понял, своим ремеслом. Проститутки. По вызову. Особая такса. Я догадывался, что сейчас они не страшны, потому что сейчас я немного опережаю события, и, откинув барьер, на цыпочках прошел за него. Оборачиваясь на окна, я заметил, что патруль постепенно перемещается к почте. Я не помнил: должны меня прихватить или нет? Чтобы помнить вперед, надо резко вывалиться из Хроноса. Это – глупость, опасно. Но, по-моему, прихватить меня были не должны. Три девицы слонялись, выставляя богатые округлости и колени. Все пространство кипело движением и намеренной толкотней. Как сироп, пузырились обрывки воспоминаний. Трое в Белых Одеждах! Очень непринужденно они огибали меня. Несомненно, они меня видели, но боялись хоть как-то выказывать это. И, конечно, боялись дотронуться, чтобы не постареть. Потому что сценарноевремя еще не наступило. Я пока еще не существовал для них. Я толкнул неказистую железную дверь и немедленно очутился на каких-то задворках.
Было мусорно, и хрустела густая щепа. И топорщились козлы – устрашающим пыточным инструментом. Спрессовались – газеты, окорье. Точно выползни, проглядывала стружка из-под земли. Здесь когда-то велись распиловочные работы. И поэтому громоздились вокруг обезглавленные чурбаны. И брезгливо щетинились сечкой. И на крайнем из них восседал Гулливер, упираясь ногами в бревно и откинувшись телом на продавленную переборку сарая. Это был именно Гулливер. Я не мог ошибаться. Как всегда, – угловатый, насупившийся. Подтянув к переносью губу. Тренировочные штаны его окончательно выцвели за сегодня, а на майке уже образовывалась свежая нитяная прореха. Он угрюмо молчал и курил. Он сидел с таким видом, словно торопиться ему было совершенно некуда. Словно тихие сдвиги по городу еще не начались. Словно не его сейчас интенсивно разыскивала милиция. Словно не блокировали наглухо улицы военные патрули. Словно цепкие молчаливые ребята из конторы «Спецтранса», раздражаясь и мучаясь, не прочесывали сейчас квартал за кварталом, изымая подряд всех хоть сколько-нибудь подозрительных.
Он сказал, разлепив неподъемные веки:
– Все-таки нашел меня, дядя. Настойчивый. Хочешь, я сделаю тебя Секретарем? Пойдешь на горком, будешь командовать? Только научись по-настоящему врать. Научись унижать и научись пресмыкаться. Морда у тебя слишком интеллигентная. Но попробовать можно. Что ты молчишь? Я тебе предлагаю вполне серьезно. Будешь Секретарем, возьмешь меня заместителем. А? Не хочешь? Ну и хрен с тобой. Я тоже думаю, что ничего не получится. Черный хлеб, называемый – Ложь. Белый хлеб, называемый – Страх Великий. Разумеется, этого они не захотят. Не пугайся, дядя, я сейчас отдыхаю. Ты же знаешь, что именно мне предстоит. Вот поэтому я сейчас отдыхаю. А обычно я отдыхаю – вот так. Отойди-ка чуть-чуть, чтоб тебя не задело…
На мгновение он как остекленел. Протянулась рука, и в глазах полыхнул фосфорический уголь. Место было совершенно безлюдное. Распахнулись – убогие сараи, дворы. Ветхим скопищем уходили они на окраину города. В самом деле – задворки. Будто птицы, плескалось белье. Две кирпичных трубы возвышались над шифером кровель. Обе были почему-то в полоску. Зеленел комариный закат. Апельсиновый дым, как усы, расползался по светлому небу. Доносились густые удары и лязганье. Просвистел астматический паровозный гудок. Как всегда, приступала к работе вечерняя смена. На заводе никто ни о чем не подозревал. Я увидел, что ногти на вытянутой руке неожиданно побелели. И пропал яркий фосфор в глазах, – догорев. Гулливер, как во сне, отряхнул узловатые пальцы. Слабый треск вдруг истек из фаланг, и на землю посыпались продолговатые ленивые искры. Вздулся медленный вихрь. Полетели – окорье, щепа. Завалился сарай, обнажив деревянные внутренности. Будто лопнула, вжикнув, струна. Две кирпичных трубы осторожно качнулись и сползли, породив завитушное облако. Высверк пламени пронзил его до небес. Раскатился чудовищный грохот. Я едва устоял. Серо-красный бархан вырастал над заводом, – торопясь, затопляя собою окрестности.
– До свидания, дядя, – тоскливо сказал Гулливер. – Им сейчас не до нас. Не скучай, еще развернутся события…
Он отбросил хабарик и побрел вдоль развала досок, – диковатый, уверенный, что события еще развернутся. Кулаки его были, как обычно, в карманах, а на майке – мазутный рубец. Розоватая лишайная плешь почему-то обнаружилась на затылке. Я опомнился и кинулся ему вслед. Я надеялся. Только время надежды, наверное, уже миновало. Гулливер уже куда-то свернул. За углом было пусто. Лишь какой-то дремучий мужик исступленно рыл землю посередине улицы. Он был голый до пояса и лоснящийся по коже от мокроты. Рыжеватая борода его ходила, как заведенная. Было видно, что он роет тут уже не первый час, и что будет рыть еще, рыть и рыть – несмотря ни на что, и что все-таки выроет то, что ему потребовалось…