Ситуация была такова. К девятнадцати часам демоны захватили обширные участки в Горсти и, взорвав канализацию на Карьерах, перерезали единственную дорогу, ведущую из города. Зашипели настилы, разъедаемые нечистотами. Смог кислот и миазмов поднялся туманной стеной. Почернели накренившиеся заборы. Демонов были десятки. Левое крыло их распространялось по Огородам, – предлагая населению колготки и стиральный порошок. Разумеется, по государственным ценам. Недовольство, таким образом, было подавлено. Основная же масса, выламываясь и беснуясь, хлынула по Кривому бульвару прямо на горком, – распаковывая гирлянды сосисок, потрясая в неистовстве фирмовыми джинсами. Милицейские патрули, забросанные колбасой, отступали, сгибаясь под тяжестью неожиданного дефицита. Противопоставить им было нечего. Склады госторга были печально пусты. Рота солдат, поднятая по тревоге, встретила на углу Таракановской заграждения в виде ящиков с бутылками водки. Причем, многие уже были откупорены. Контрудар, естественно, захлебнулся. Затрещали разорванные подворотнички. Автоматы полетели в дремучую пыль. Началось братание и казацкие пляски. К двадцати ноль-ноль демоны блокировали вокзал. Телефонные станции также вышли из строя. Линии были перегружены анекдотами. Синий липнущий мох появился на проводах. В настоящее время под контролем остается лишь самый центр города. Обстановка, по-видимому, чрезвычайная. Мы неумолимо погружаемся в хаос.
Апкиш с трудом моргнул, и тугие перламутровые веки его заскрипели.
– Полчаса назад на расширенном бюро горкома было принято решение о немедленной ликвидации. Безусловному изъятию подлежат, прежде всего, интеллигенция, иммигранты – невзирая на ранги и должности, а также все неустойчивые элементы, так или иначе дестабилизирующие Хронос. Проведение операции возлагается на «Спецтранс». Часовщик будет лично ответственен. Если к двадцати четырем часам не удастся добиться синхронизации, то Круговорот, по всей вероятности, прекратит свое существование.
Он был бледный, надушенный, невозмутимый, точно сделанный из дорогого фарфора, редкие светлые волосы его отливали стеклом, а на щеках отчетливо розовел макияжный румянец. Вероятно, он пользовался косметикой.
Идельман, просыпающий дикий пепел на брюки, немедленно закричал:
– Ну так что вы от нас хотите?!.. Чтобы мы сконструировали очередной сценарий?!.. Чтобы – рай коммунизма и чтобы – всеобщая пастораль?!.. Богосозданные правители, дни и ночи радеющие о благе народа?!.. Светоч мира?!.. Мыслители?!.. И счастливый одухотворенный народ, воздающий хвалу правителям, которые радеют о нем дни и ночи?!.. Изобилие, храмы равенства, социальная справедливость?!.. Океан гуманизма?!.. Демократия, не имеющая границ?!.. Ложь! Ложь! Ложь!.. Кирпичи ваших замыслов – изо лжи!.. Все это развалится, словно дом на песке!..
Папироса его трещала и ярко вспыхивала. Шевелились грачиные перья на голове. Даже шторы надулись от фальцетного крика. Красные зловещие тени скользили по комнате, озаряя и ломберный столик с покалеченными ногами, и продавленный старый диван, наподобие того, что я видел в милиции, и распутство немытых стаканов, и картофельную шелуху, и ведро – все в плевках, и окурки, и газету со следами подошв, и задохшийся мумией кактус, и рогожу побелки на потолке, и застывшие хмурые группки людей, которые, словно волки, страховито ощерились друг против друга. Ломти толстого сумрака отделяли их. Будто ложами. Это горел закат. И, возможно, горели цеха завода, перемалывающиеся в мутно-огненную дымину. Люстра рдела стеклом. Света в квартире не было. Пробки вывернули, потому что Апкиш боялся прослушивания. Надрывался сортир. Коридор за распахнутой дверью зиял чернотой. Было душно, накурено. Густо чиркали спички, и фигура Идельмана металась, как каракатица, вспугнутая из норы.
Чьи-то руки подхватили его и усадили обратно, пытаясь угомонить.
– Сука! Морда жидовская! – ошпарил клокочущий голос.
Тотчас же кто-то из окружения Учителя, расположившегося в углу, легким призраком переместился к окну, распластавшись в простенке и отогнув полосатую занавеску. – «Огурцы», – после некоторого молчания доложил он. – Какие еще «огурцы»? – резко спросил Учитель. – Скороспеющие, ребристые, сантиметров под восемьдесят – хвостик, зубчики, ползут один за другим… – Много? – Много. Одиннадцать или двенадцать. – А «капустники»? – также резко спросил Учитель. – Этих не наблюдается. – Где сейчас Вертухаев? – Стоит. – Место? – Место. – А он не «приклеенный»? – Не похоже, Учитель. Мне кажется: нет. Нет, Учитель, мне кажется, все в порядке. – Повернувшись, Учитель спокойно и веско сказал: – Но имейте в виду, что я буду стрелять. – Ради бога, – не менее веско ответствовал Апкиш. – И ребята мои тоже будут стрелять. – Ради бога, – сказал ему Апкиш. – Я под суд не пойду, к черту – тюрьмы и лагеря. – Ради бога, пожалуйста, – сказал ему Апкиш.
Быстрый приглушенный щелчок тут же разнесся по комнате. Точно венчая беседу. И еще несколько таких же быстрых и тревожных щелчков суматошно рассыпались – как смертельный горох. Что-то переменилось – в багровости сумрака. Судя по всему, это щелкали предохранители на пистолетах. Или, быть может, обрезы. Даже скорее – обрезы. Видимо, многие здесь были вооружены. Видимо – кроме меня. И, наверное, еще кроме Гулливера. Потому что ему было это не нужно. Гулливер и оружие! Это – абсурд! Он вообще ни на что не обращал внимания. Он сидел, опираясь локтями о стол, поразительно сгорбившись и придвинув тарелку с развалами каши. Каша была очень старая, потрескавшаяся, в неприятных творожных комках, капли серого жира продавливали ее, загибалась подсохшая корочка, а по краям уже налипли волосья. Крупная куриная ножка торчала из середины. Гулливер, как безумный, откусывал мясо, пропуская волокна сквозь редкость зубов, подгребал остывшее варево ложкой, трудно сглатывал, набивая полный рот, и жевал, жевал, – чрезвычайно поспешно, роняя на стол отлепившиеся соцветья перловки. Двигалась, работая, бугристая челюсть, будто шатуны, ходили шершавые оббитые локти, плоскости лопаток вздымались под рваной футболкой. Он еще успевал прихлебывать какую-то бурду из эмалированной белой кружки с облупившимся цветком.
У меня свело желудок от голода. Я не ел со вчерашнего вечера. Дело, однако, было не в еде. Волны ненависти сгущались в пространстве, и закатное страшное облако питало их краснотой. Ненависти было слишком много. Едким потом проступала она на лицах, жутко выщипывала глаза, колом ставила в легких задержанное тугое дыхание, нагнетала биение пульса, распирала сердца и – стекая, накапливаясь – окостеневала в готовности пальцев на спусковых крючках. Мы ведь пестуем ненависть. Ненависть – наше черное имя. Каждый ненавидит всех, и все ненавидят каждого. Двести шестьдесят миллионов врагов. Скрюченные стальные когти бродят по городам. Обдирают лицо ненавидящие железные взгляды. Душный запах войны витает над миром. Хочется вцепиться в ближнего своего и калечить, калечить – до груды болезненных судорог. Растоптать. Разнести по кусочкам. Ни на что другое мы уже не годимся. Потому что для любви нужны великие силы. А для ненависти нужна только ненависть. Зомби. Холодные демоны.
Вероятно, я что-то пропустил, заглядевшись на Гулливера, потому что обстановка в комнате уже изменилась. Стало как будто светлее. Появился неслышный сквозняк. Занавеска была отдернута, и надрывные красные отблески бежали по потолку. Говорили теперь все разом. Пожилой, очень рыхлый, инфарктный растерянный человек, чем-то смахивающий на Батюту, приседал и оглядывался, прижимая ладони к груди.
– Дело, по-моему, не в демонах, – умоляюще лепетал он. – Лично я ничего против демонов не имею. Демоны так демоны. «Огурцы». Что ж тут, значит, поделаешь? Кровь людскую не пьют? Не пьют! Не насильничают? Не насильничают. Привыкнем. Ведь бывало и хуже. Много хуже бывало. Главное, чтобы не выскочило что-нибудь еще. Вот, что особенно плохо. Только привыкнешь, – опять что-то новое. Хулиганство, разболтанность. Никакой, значит, уверенности. Надо, по-моему, написать большое письмо в ЦК, обратиться лично к товарищу Прежнему. То есть, так, мол, и так, пусть назначат комиссию. Подписаться, естественно. Коммунисты, рабочие. Безобразие ведь какое: не дают спокойно трудиться…
Страх таблеткой приплюснул ему ожиревшую лысину. Поднялись над висками остатки курчавых волос. Разумеется, его никто не слушал. Сразу несколько голосов перекрещивались, как клинки:
– Начинать надо не отсюда!.. – Правильно!.. – Начинать надо непосредственно с самого суда. Потому что в суде было зафиксировано расхождение!.. – Правильно!.. – Надо заново перемонтировать весь процесс. Там работы немного: акценты, редакция!.. – Правильно!.. – А при чем тут, скажите мне, суд?!.. – А при том, что все это – исходная точка!.. – Чем исходная?!.. – Тем, что именно здесь зародилось смещение!.. – Бросьте, бросьте, до Корецкого ведь был еще Блюменштейн!.. – А до Блюменштейна – Митько и Гаранов!.. – А еще были – Сальников, Подоев, Агамирзян!.. – И Хопак, и Берошина, и Полунин, которого тоже укоцали! Начинать надо с самых корней!.. – Глупость!.. – Правильно!.. – Так вы до Сталина доберетесь!.. – Почему же до Сталина?!.. – Потому что – до Сталина!.. – До – Владимира Ильича!.. – Вот те нате!.. – Конечно! Октябрь, революция!.. – Но позвольте!.. – Расстрелы, ЧК! До сих пор не опомнимся!.. – Глупость!.. – Правильно!.. – Есть же что-то святое?!.. – Я прошу вас: без демагогии!.. – Вам, выходит, советская власть не нравится?!.. – Глупость!.. – Правильно!.. – Я советскую власть признаю! Только нет у нас никакой советской власти!..
…Потому что евреи во всем виноваты! Троцкий, Каменев и всякие Уборевичи! Косиор, Тухачевский! Между прочим, ваш Сталин – типичный еврей! Есть такие секретные данные. Джугашвили – еврейское имя! Каганович, Ягода! Это же целая синагога! Боже мой! Обступили, обделали! Говорит вам о чем-нибудь фамилия Бланк?.. – Не припомню… – Вот то-то. Отсюда и начинается!.. – Глупость!.. – Правильно!.. – Кругом – жиды и масоны! Гниль внутри государства. Буквально ликуют носатые!.. – Добролюбов?.. – Еврей?.. – Чернышевский?.. – Конечно, еврей!.. – Ломоносов?.. – Еврей! Отец у него – Ораниенбаум!.. – Изнасиловали матушку-Россию!.. – Глупость!.. – Правильно!.. – И демонов выдумали евреи!..
Говорили действительно все сразу. Но – задушенным нервным шепотом, оборачиваясь на каждое восклицание. Мрак и хаос копились в углах квартиры. Вырастали на стенках гигантские тени, и закат, перемешанный с дымом, кровоточил прозрачной слезой. Было ясно, что все это – зря. Я сидел, как на раскаленных иголках. Зря, напрасно. Теряется время. Ничего толкового здесь не получится. Все закончится беспомощной болтовней. Болтовней и раздорами. Написать письмо товарищу Прежнему! Ничего себе предложение! Это – лидеры, оппозиция? Мы умеем только болтать. Жрать, болтать и хлестать в компаниях водку. Правда, в диких количествах. Ничего, кроме этого. Я прикидывал, как бы мне незаметно уйти. На часах уже было начало девятого. Приближался финал. Апкиш, подавшись вперед, вдруг спокойно и громко сказал:
– Социализм в нашем варианте – это железная регламентация. Государство пронизывает собою всю толщу жизни. Существуют конституционные гарантии. Это – так. Но существуют еще и невидимые, всепроникающие, абсолютные и жестокие законы власти, которые, будто универсальный клей, цементируют наше общество, придавая ему совершенную форму. Каждое слово предписано. Каждый поступок заранее согласован. Внутренняя цензура – это воздух, которым мы дышим с детства. В паузах великих речей сквозит тюремная тишина, и зовущие лозунги примотаны колючей проволокой. Вы мне скажете: Тоталитарный режим? – Да!.. – Вы мне скажете: Империя коммунистической бюрократии? – Да!.. – Но одновременно – и консолидация, и уверенность, и стабильность! Прежде всего – стабильность. Так хочет народ. И поэтому косметические средства здесь не помогут. Надо либо ломать до основ, которые были, по-видимому, хороши, либо шествовать дальше, как на параде: бурно, радуясь, и разворачивая транспаранты, обращая восторги к праздничным золотым трибунам…
По идее, он должен был сказать это мне. В кабинете, разламываясь, за широким мертвящим столом. И я должен был на это ответить ему: – С вами страшно жить в одном мире. – Так, во всяком случае, по сценарию. Но ужасно морщинил круговорот. Выпадали из обращения целые эпизоды. Вероятно, сценарии уже безнадежно перемешались. Или это была «гусиная память»? Я не знал. Наступило молчание, и все лица, как суриком, облитые краснотой, чуть дыша и деревенея, выжидающе обратились на Гулливера. Все, что делалось здесь, и все, что здесь говорилось, – все это было исключительно для него. И мне кажется, что он понимал это. Он доел свою кашу, и все ждали, пока он ее доест, а затем он выскреб дно ложкой и саму ложку тщательно облизал, подбирая крупинки, а потом дохлебал засоренную вязкую смоляную бурду и, еще больше сгорбившись, – так, что выперли зауголья лопаток, произнес лишь одно очень резкое и короткое слово:
– Нет!
– Что значит «нет»? – более, чем вежливо переспросил его Апкиш.
– Просто «нет» и все, – сказал Гулливер.
И, небрежно толкнув, опрокинул пустую облупившуюся эмалированную кружку с веселым цветком. Разговор был окончен. Только кружка почему-то не упала, а, докатившись до края стола, странно-медленно поплыла по воздуху и ударилась о противоположную стенку – как бы прилипнув к обоям.
Все вдруг зашевелились, словно пришел в действие невидимый механизм. Двое крепких парней из окружения Учителя тут же поднялись и, деловито сдернув занавески с окна, одним мощным ударом распахнули закрашенные тяжелые рамы. Прогибаясь, вылетело стекло, и через секунду бабахнуло разрывом внизу. Раздались какие-то возгласы, завопил автомобильный гудок. Парни быстро отскочили в простенок.
– Восемь… десять… двенадцать… – гундосил один из них, подсчитывая. – Ерунда. Три машины. Прорвемся!
– Дверь!.. – несмазанным жестким голосом напомнил Учитель.
Кто-то – ринулся, кто-то – затопал по коридору. Будто зверь из берлоги, рухнул опрокинутый шкаф. Раскатились какие-то банки, взметнулась бумага. Длинный грубый звонок раздробил неподвижность прихожей. Даже воздух распался на режущие кусочки. – Провокация!!!.. – Я увидел, как Циркуль, стоявший у Апкиша за спиной, вдруг мучительно изогнулся и змеиную руку его удлинил пистолет с белой зубчатой щечкой. По-видимому, именной. – Убери, – дрогнув бровью, сказал ему Апкиш. – Это – Хорь, из «Спецтранса»!.. – Я кому сказал: убери! – Красный тлеющий мох появился на подоконнике. Волокнистые пряди гнильем замерцали в углах. Непрерывно хрипела вода в туалете, и звенела, дрожа пропыленной поверхностью, люстра. Сверху бухали чем-то тяжелым: сетка ломаных трещин охватывала потолок. И такая же частая сетка стремительно расползалась по стенам. Отслоилась фанера. Дыбом встал пересохший паркет. Задышали обои, на глазах превращаясь в лохмотья. А из вытлевшей дранки, из проваленных известковых глубин нитяными ручьями посыпались огромные муравьи. Полчища их, шурша, разматывались по квартире.
Только этого никто не замечал. Рыхлый низенький человек – тот, кто верил в товарища Прежнего, распластавшись ничком и, как рак, загребая руками, безнадежно пытался упрятаться вглубь, под диван. Голова у него пролезала, а вот мягкое круглое брюхо не втягивалось. Потому что мешала наполненность. Кто-то корчился, кто-то жалобно причитал. Женщина рядом со мной равнодушно закутывалась в портьеру. В общем, происходила агония. Группы нелюдей, суетясь, слиплись во тьме. Кочаны, волчьи уши, покатые плечи дебилов: – Зажигай!.. – Не успеем!.. – Приказываю: зажигай!.. – И еще кто-то цепкий горбатый упорно карабкался на сервант. Словно алча спасения. Почему-то движения его были чрезвычайно замедленные.
И вообще все происходило замедленно. Апкиш, как ни в чем ни бывало сидящий за ветхим столом, наклонившись вперед и чертя по клеенке ногтями, говорил на каких-то ныряющих патефонных басах: – Хорошо. Вы считаете, что купировать отклонения не удастся? Потому что они органически присущи круговороту? Хорошо. Но ведь можно все это разрушить. До пределов. До основания. И на голых надежных камнях обустраивать новое здание? – Вы меня неправильно поняли, – отвечал Гулливер. – Я могу спасти только тех, кто верит в меня. Только тех, кто – верит. Да и то, полагаю, не всех. – Хорошо, – говорил ему Апкиш. – Ваша сила зависит от веры. Почему бы тогда нашей вере – осознанно – вдруг не сделаться вашей силой? Утвержденной? Официальной? Этот путь уже апробирован. – Потому что я стану одним из вас, – отвечал Гулливер. – И тогда моя сила окаменеет. Расточится, развеется. И придется поддерживать ее пытками и лагерями. – Это правда, что вы бессмертны? Вас нельзя уничтожить? – тихо спрашивал Апкиш. – Я бессмертен, но скоро умру, – говорил Гулливер. – И вы – точно, не видите смысла? – Никакого, – говорил ему Гулливер. – Но вы – думайте, думайте, – тихо настаивал Апкиш.
Голос его уходил из слышимости. Переливы басов становились все глуше и глуше. Острый ноготь, чертивший клеенку, внезапно остановился. И растрескались губы – пустыми неровными створками. Навалились объятия тишины. Лишь огромные муравьи, как нашествие, опутывали квартиру. Страшный шорох струился из-под обоев. Гулливер подождал две секунды и выпрямился.
– Вот и все. А теперь – дискотека, – сказал он.
Разумеется, ничего особенного не произошло. Просто начался останов. Начался останов, и движение замерло – как бы в кататонии. Так что, ничего особенного не произошло. Просто начался останов. При вздувании Хроноса – это не редкость. Собственно, мы живем, наследуя остановы. Видимо, такая у нас страна. Разоренная, нищая, протянувшаяся от моря до моря, обезлюженная когда-то красной чумой, до подвалов разваленная, расколовшаяся надвое, пропадающая в бараках, опухшая с лебеды, но воспрянувшая, поразившая стремлением духа, заложившая великие стройки, устремляющаяся вперед, до пустыни очищенная, выстриженная Парикмахером, задохнувшаяся от страха, ненавидящая всех и вся, покрывшаяся коростой, огораживающаяся лагерями, и опять развороченная новой войной, отступающая, разгромленная, все-таки победившая, вновь проросшая на гарях и пустырях, ощутившая какие-то свежие силы, дотянувшаяся до космоса, распахавшая целинный простор, пробудившаяся, живая, свободная, обратившая куда-то течение рек, созидающая гигантские водохранилища, молодая, настойчивая, вооруженная до зубов, балансирующая на острие, бескорыстная, жадная, разбазаривающая богатства, но экономящая на мелочах, успокоившаяся затем, сползающая в трясину, оглушаемая аплодисментами и речами вождей, опускающаяся все больше, захлебывающаяся водкой, утомившаяся, изверившаяся, прожирающая самое себя, зачеркнувшая прошлое, махнувшая рукой на будущее, и поэтому оцепеневшая – в ожидании неизвестно чего. Почему я решил, что время окуклилось именно в этом городе? Время уже давно замедляется над всей нашей страной. Просто здесь немного лучше заметно. Но ведь ясно, что существует всеобщий ВеликийПовтор, словно ротор, вращающий целое государство. Нас укачивает. Мы находимся где-то внутри него. Мы привыкли к нему и поэтому не замечаем. И однако же он существует – проворачивая скрижали судеб. Год из года прочнеют события нашей жизни. Те же лица и те же знакомые имена. То же шествие и та же картина расцвета. Тот же – Маркс, тот же – Ленин, и тот же – Неутомимый Борец. Те же люди выходят по праздникам на трибуны и одними и теми же пассами гипнотизируют нас. Полыхают над нами одни и те же знамена. Усыпляют в газетах одни и те же статьи. Разумеется, круговорот еще полностью не сомкнулся. Еще дыбятся стыки, и цельность повтора разобщена. Нет – закона. Но уже возникают Ковчеги. Возникают уже первые коснеющие очаги. Где зациклилось время и годы утратили силу. Где скрипит деревянное небо и высыхает земля. Я не знаю, кому первому пришла в голову эта идея. Элементы ее, по-видимому, существовали давно. Но ведь это так просто – чтобы время остановилось. Надо только придумать сценарий. Сценарий – и все.
Мы тащились по городу, полному закатного дыма. Дыма было чрезвычайно много. Рыжими клубами переваливался он через забор, как вода, растекался по улицам, затопляя дворы и подвалы, притормаживал, горбился, скапливался и, подхваченный дуновением, вдруг выбрасывал вверх лохматые языки. То и дело вспухали колеблющиеся тонкие мухоморы. Пленки тающей пены шипели на них. Плыл отвратительный химический запах. Даже листья крапивы сворачивались от прикосновений. Говорят, что наглотавшийся дыма постепенно становится демоном. Кожа у него, полопавшись, облезает, появляются зазубренные роговые чешуйки, пальцы ног, разбухая, превращаются в копытную твердь, удлиняются ослиные челюсти, отрастают клыки, а в глазах зажигаются холодные зеленые угли. Это – бред, ерунда. Впрочем, демонов на улицах тоже хватало. Наступил, по-видимому, их звездный час. Как мартышки, высовывались они из окон, обирали безжизненные квартиры, суетливыми кучками шныряли по этажам: проникали и рылись, вскрывали коробки автомобилей, верещали, ругались, гримасничали и, – продравшись сквозь каменность очередей, – жадно шарили по полкам магазинов. Вероятно, искали продукты. Нас они как будто не замечали. Лишь какая-то бельмастая ведьма, вывернувшая из-за угла, приседая, хихикая, протянула к нам сморщенные ладони. Верно, думала – погадать. Но увидев недоброе лицо Гулливера, тут же взвизгнула и провалилась сквозь землю. Демоны были нам не опасны. Нас не трогали даже «огурцы», проползающие один за другим. Конвульсивные, толстые. А за каждым таким «огурцом» оставалась мокротная слизистая дорожка. Нитка вянущей пыли. Младенческая слюна. И еще свисали с карнизов длиннейшие Красные Волосы, и кудрявились пряди, и концы их тревожно подрагивали, ожидая добычу. Правда, Волосы нас тоже не трогали. Гулливер озадаченно говорил мне:
– Почему они ничего не хотят? Ведь они же ничего не хотят! Если бы они хоть что-то хотели, я бы мог, наверное, что-нибудь сделать для них. Но они ведь ничего не хотят. И поэтому я ничего не могу. Я ведь – тайное порождение их. Я – их мысли, их чувства, их желания. Все мое могущество ограничено верой в меня. Если кончится вера, то кончится и могущество. Это – слабая, зыбкая эманация. Сам Спаситель – убог. В ветхом рубище. В разбитых опорках. Потому что и вера у них какая-то однобокая. Только злоба питает ее. Я могу уничтожить весь этот город. Я могу превратить его в клокочущий огненный смерч. Будут рушиться кровли, и будут разваливаться дома. Встанет тучами пепел, и камни посыплются с неба. Помутнеет светило. Заколеблется корка земли. Омраченные люди, спасаясь, побегут на равнину. Но вода в реке будет отравленной, и взойдет на дорогах трава из железа. Я же вовсе не обманываю их всех. Этот город действительно погибает…
Останов, по-видимому, захватывал и его. Так как паузы между фразами становились ощутимо длиннее. Он влачился – угрюмый, поникший, больной. Обреченно сутулясь, едва не теряя сознание. Невозможные космы торчали у него, как щепа, а лишайные пестрые руки свободно болтались. Неестественно вывернутые. Локтями вперед. Это был уже не подросток, натужно взывающий о справедливости. Это был равнодушный костлявый недобрый старик. Тот, который измерил судьбой всю тщетность усилий. И растратил всю душу. И который за все заплатил. Опустившийся, вялый, разочарованный. Близость смерти копилась в его морщинах.
Он сказал:
– Неужели вы будете убивать? Нет, не верю, на убийцу вы совсем не похожи…
– Это – просто необходимость, – ответил я.
– А затем необходимость станет потребностью?
Гулливер спокойно и бесчувственно затихал. Длился все тот же – август, понедельник. Обгоревшее солнце висело у самого горизонта, и дома, озаренные им, выглядели кровавыми. Пыхал дымом пожар. Задыхалось страшилище на заводе. От свинцовой реки поднимался туман. Небо в куполе явственно зеленело. И по этому бледному зеленому небу, торопясь, поражая безмолвием, как фигуры знамения, растянулись огромные полотнища птиц. Будто черные простыни. Края их замедленно колыхались, и легкие горячие перья непрерывно ложились – на улицы, на ребристую ржавчину крыш, на карнизы, на демонов, на пузатую страшную площадь в земле, где, раскинувшись, изнывала крапива. Гулливер как-то очень нелепо пересекал ее, волоча сандалии, хрупкие локти его качались, точно перебитые железом. А на черепе трепетала прозрачная полумертвая стрекоза. Вероятно, обедала. Хронос! Хронос! Ковчег! Я, по-моему, видел уже эту тягостную картинку. Бегемот. Запах тины. Измятая папка с бумагами. Я тогда пребывал в кабинете у шефа. А потом вместе с ним приколачивал пыльный лозунг над шкафом. Что-то бодрое, что-то выспренно-деревянное. Между прочим, даже окно отыскалось. Где оно и должно было быть, – в торце двухэтажного дома. Совершенно замызганное было окно. Непротертое, серое, обросшее Волосами. Листья жесткой крапивы держали его в тени. Но мне все-таки показалось, что я различаю кого-то за рамами. Кто-то рыхлый, знакомый, испуганный прильнул к ним с другой стороны. Обозначились пальцы. И лицо, как лепешка, – расплющилось. Может быть, по сценарию, я еще находился у шефа?
Впрочем, все это не имело значения. Вообще ничего не имело значения. Пух струился, как снегопад, и крутился, и вскидывался бураном. И из центра такого бурана неожиданно вынырнул худощавый стремительный человек и сказал мне шипящим от ярости голосом:
– Наконец-то!.. Я думал, вы умерли, Белогоров!.. Я ищу вас по городу уже битый час!.. Что случилось?.. Вы струсили?.. Вы пошли на попятный?.. Что вы топчетесь?.. Времени у нас в обрез!..
Он шипел, пританцовывая, и зубы его светились. Удивительной голубизной. И сияли от счастья глаза. А на гладких щеках проступала могильная плесень.
Вероятно, воскрес он совсем недавно.
– Подождите, Корецкий, – сказал я ему. – Две секунды ничего не решают. Вы же знаете: я согласен на все. Просто я хочу быть уверенным. Я хочу быть уверенным – до конца. Только, если я буду абсолютно уверен…
Но Корецкий все так же светился и пританцовывал:
– Путь на Таракановскую уже закрыт… Полчаса или больше… Кажется, там начинается пиршество… И через Кривой бульвар нам теперь не пройти… Потому что – кордоны и демоны… Вы же не имеете при себе индульгенции?.. Так что лучше – задворками… Через магазин, через Закаканский переулок… Черт-черт-черт!.. Это сильно удлиняет дорогу!..
– А оружие? – сдаваясь, спросил я.
– Ну, – оружие будет…
Серый мятый фургон с полустертыми буквами – «Почта», грязноватый, заметаемый пухом, сиротливо приткнулся у тротуара. Двигатель его, как ни странно, еще сотрясался, но солдат за баранкой натужно остекленел и распяленный офицер рядом с ним тоже замер – наподобие манекена.
Это было то, что нам нужно. Я рванул заржавевший фиксатор замка.
– Кверху, кверху тяните! – шипел мне Корецкий.
Обе створки фургона, обитые жестью, стали медленно расходиться. Приоткрылась тюремная внутренность – доски, лампочка под потолком. Конвоиры у входа, как чучела, выставляли рогатину автоматов. Пальцы на теплом прикладе было не развести.
Я, страдая, мотал головой:
– Вылезайте!..
Одурелые иммигранты выпрыгивали один за другим. Все они были при галстуках, а некоторые – с портфелями. Я увидел среди них своего соседа по гостинице. Впрочем, разглядывать было некогда. Синезубый Корецкий метался по мостовой:
– Что вы делаете?!.. Зачем?!..
К счастью, помешать он не мог.
Я сказал невысокому стриженому седому мужчине, который выглядел солиднее остальных:
– Слушайте меня внимательно! Вас везут к Песчаным Карьерам. Там вы будете расстреляны без суда. Без суда и без следствия. Одновременно. Операцию проводит «Спецтранс». Есть решение – немедленно очистить весь город. Я поэтому советую вам укрыться. Где-то спрятаться, пересидеть. Может, ближе к полуночи обстановка немного наладится…
Стриженый седой мужчина выслушал меня и отступил на шаг.
– Это провокация, товарищи! – громко сказал он, поднимая ладонь. – Нас хотят втянуть во что-то антисоветское! Мы не поддадимся, товарищи! Надо проявить выдержку и дисциплину! Главное, товарищи, – спокойствие! Кто сказал, что нас расстреляют? Ничего пока не известно. Ничего не известно, товарищи! Даже если и расстреляют? Что ж тут такого? Партия знает, что делает!..
Кажется, здесь все было ясно. Пух крутился и вскидывался – образуя буран. Стрелки огромных часов тикали у меня в голове. Мы бежали по тротуарам, сучковатые доски стонали у нас под ногами. – Идиот! – возмущенно шипел мне Корецкий. – Идиот! Милосердие, жалость! Вы так и не научились быть беспощадным!.. – Он, как кошка, отфыркивался. Душный запах земли исходил от него. Запах смерти и тлена. Бежать было тяжело. Угловатый приклад колотил меня по коленям. Автомат был какой-то неприспособленный. Или просто я сам не притерся к оружию? – Перекиньте его на руку! – Шипел Корецкий. Я с трудом догадался, как это сделать. Замотал о локоть ремень. Все равно – мешало ужасно. И давило удушье тревоги. Неужели придется стрелять? Я оглядывался. Группа брошенных иммигрантов все топталась поблизости от грузовика. Перемекиваясь. Будто стадо баранов. Одинаковые, пиджачные. Стриженый седой мужчина ораторствовал, – подаваясь вперед. Вот он коротко, грубо разрубил ладонями воздух и, набычась, полез обратно в фургон. А за ним – остальные. Здесь действительно все было ясно.
– Подождите, Корецкий… – опять сказал я. – Не могу… Задыхаюсь… Мы все время куда-то торопимся… Почему вы решили, что акт принесет нам спасение?.. Мне не нравится, что начинается со стрельбы… Самовластье, террор… Мы берем на себя слишком большую ответственность… Если рухнет, то – все окажутся под обломками…
Корецкий махнул рукой.
– Подумаешь, – сказал он. – Тоже мне, нашли кого защищать. Поколение страха. На что мы годимся? Чем меньше от нас останется, тем лучше.
Он стремительно улыбнулся, осветившись зубами.
– Умирать было больно?.. – после паузы спросил я. – Больно лишь воскресать… – сказал Корецкий. – Почему? – спросил я. – Потому что возвращается память… – сказал Корецкий. – Это – как?.. – спросил я. – Помнишь все, но исправить не в силах… – А вы сами когда-нибудь убивали?.. – спросил я. – Нет, но хочется, – ответил Корецкий.
Он проваливался в землю по щиколотку. Искривившись. Или мне показалось? Мы протиснулись в какую-то узкую щель и перебежали двор, заваленный ветхим мусором. А потом протиснулись в другую узкую щель и перебежали еще один двор, такой же захламленный. Хрустело стекло, шуршали выброшенные газеты. А на выходе из двора громоздились разбитые ящики. Целые горы. Вероятно, тара. Здесь, по-видимому, были подсобки магазина. И Корецкий заставил меня обрушить все эти ящики, когда мы прошли. – Это на всякий случай, – сказал он. – Мало ли кто за нами следит. – Он и в самом деле искривился. Синий рот его уползал куда-то в бок. А глаза разошлись, как изюмины в тесте. Он тащил меня через затертые переулки. Сквозь парадные и сквозь тупички. Я и не подозревал, что в городе есть такие замысловатые дворики. Как колодцы. Как камеры. Свет почти не проникал сюда. Были – ветошь, бумага, картофельные очистки. Мы ежесекундно сворачивали. Осыпалась труха. А из одного переулка сказали: – Лезешь не в свое дело. Дождешься, дядя!.. – Вероятно, там отсиживался Младенец. Или, может быть, Железная Дева. Я услышал, как в пандусе быстро хихикнули. – Не задерживайтесь! – ругался Корецкий. Он все время нырял под какие-то косяки. Промелькнул коридор, зев холодной котельной, щит фанеры загораживал ход наружу. Я ударил в него кулаком. Мы пролезли. Открылся еще один пыльный маленький дворик. Очень маленький и очень пыльный, аккуратно покрытый асфальтом. Совершенно квадратный, метеный, глухой. Кажется, ни одно окно не выходило в него. Лишь – четыре стены. И меж них – какие-то странные статуи.
Только это были не статуи. Это были люди – в чудовищных невероятных позах. Я узнал Саламасова – огрузневшего, с налитыми от пьянства глазами. А немного позади него приткнулся Батюта, тоже – рыхлый, лоснящийся с перепоя. И наличествовал Нуприенок – сияя мундиром, и колода Дурбабиной – в цветастом малиновом платье. И Карась, и растерянный Циркуль, и Суховей, – и еще, и еще кто-то. В общем, вся камарилья. Даже Фаина была среди них – почему-то в синем рабочем халате. Было их человек пятнадцать. Или несколько больше. Все они преклоняли колена, беззвучно окаменев и сложив впереди себя умоляющие ладони. А посередине стены, как икона в богатой оправе, угрожая и милуя, сверкая сусальным багетом, выделялся портрет товарища Прежнего. И все глаза были устремлены на него. И к нему были протянуты скорбные руки. Мне казалось, что я слышу нестройное пение голосов: – О, великий и мудрый товарищ Прежний! Много лет мы верой и правдой служили тебе. Мы подняли тебя к вершине, и ты осенил нас своей благодатью. Мы всецело поддерживали тебя, и ты отвечал нам своей поддержкой. Мы, как в битве, смыкались вокруг тебя, и ты видел, что мы – твои верные слуги. Ты хотел прижизненной славы, и мы начертали имя твое на знаменах. Ты хотел исторических дел, и мы подвигли страну на свершения и победы. Ты хотел всенародной любви, и мы распахнули сердца человеческие пред тобою. Мы – твой нынешний пьедестал, мы – твоя земная опора. Мы любили тебя, и, наверное, ты любил нас. Не оставь же нас в трудный день, когда пошатнулись устои. Когда треснул фундамент, и когда заколебался весь мир. Ибо оставляя нас, ты оставляешь и – самого себя…
Все это напоминало монастырь. Камень. Пение. Прозрачные сумерки. Небо в зените уже потемнело, и краснеющая луна появилась над двориком. Духота, однако, усиливалась. Автомат жег мне руки. Вот же они, подумал я. Вот они – грязные, разнузданные монахи. Серость серости. Элита элит. Просочившиеся когда-то к власти и утвердившиеся навсегда. Приспособившие к себе идею и превратившие ее в начетнический талмуд. Те, кого ты так ненавидишь. Жестокие, необразованные. Вечно ищущие и вынюхивающие. Подозрительные до мозга костей. Разглагольствующие о правде, – нагло лгущие на каждом шагу. Как святые, взыскующие мораль, – полные самого гнусного лицемерия. Проповедующие аскетизм, – утопающие в разврате и привилегиях. Воспевающие свободу, – удушившие запретами все и вся. Полузнайки. Жрецы. Шаманы. Всю твою сознательную жизнь они командовали тобой. Шелестели сутаны. Пламенел партийный билет. Некуда было укрыться от внимательных жутких глаз. Они говорили тебе: делай – так. И ты делал – именно так. Они говорили тебе: делай – этак. И ты делал – именно этак. Ты плевался, но делал. Впрочем, ты не очень плевался. Ты же знал, что иначе нельзя. Потому что в основе всего, что ты делал, неизменно покоился – страх. Потому что для них ты всегда был – ползучее насекомое. И ты знал, что они в любую секунду могут уничтожить тебя…
Я, наверное, сильно дрожал. Колотилась внутри железная судорога. Хоровод бледных статуй смотрел на автомат. Дуло прыгало и не держало прицела. Я боялся, что случайно нажму на курок.
Снегопад птичьих перьев ложился во двор.
– Что вы думаете?.. Стреляйте!.. – стонал мне в ухо Корецкий.
От него разило землей. Торжествующая безумная улыбка пропала, померкли голубые зубы. Свет ушел из сияющих радостных глаз. Лицо его постепенно разваливалось – как мокрый хлеб. Деформировался затылок, трещины перекроили лоб. Губы вздулись толстыми безобразными комками.
Он пришлепывал ими от нетерпения.
– Ну так что ж вы, журналист?.. Стреляйте!.. Стреляйте!..
Но я понял уже, что стрелять не буду. Пальцы мои разжались, и оружие ударилось об асфальт.
Обозленный Корецкий быстро нагнулся.
– Черт бы взял этих паршивых интеллигентов!.. – сказал он. – Чистоплюи, брезгливцы!.. Не хотите мараться в грязи!.. Болтуны, импотенты!.. Кто-то должен за вас разгребать эту помойную яму!..
Он хрипел и пытался поднять автомат. Рубашка его на глазах превращалась в лохмотья. Из трещин в черепе, будто каша, выкрашивался серый мозг. И ломалась на шее землистая твердая кожа. Но все усилия были напрасны. Руки скрючивались, проходили сквозь металл. Как сквозь газ, не встречая сопротивления. Только пух на прикладе слегка шевелился.
Я вздохнул и попытался отряхнуть пиджак.
– Бесполезно, не мучайтесь…
– К черту! – ответил Корецкий. И добавил, по-прежнему шаря рукой. – К черту! Трус! Неврастеник!
Он, по-моему, уже ослеп. Во всяком случае, движения становились неуверенными.
Запыленный взъерошенный воробей уселся напротив него и, склонив заостренную голову на бок, оглушительно, звонко чирикнул.
Невозможно было вырваться из этого тупика. Хоть убейся. Хоть сверни себе шею. Город плыл в духоте, окруженный творожистой массой воды. Узловатая грубая паутина лежала на крышах. Этажи в этом городе были деревянные, мостовые в нем были такие же деревянные, деревянные курицы выклевывали из навоза деревянное же зерно, – мутно-голая деревянная густая крапива, ощетиненная хрупким стеклом, буйно взметывалась к деревянному волокнистому небу. Жар прозрачных углей исходил от нее. Блестел на корнях раскаленный неубранный мусор. А в межствольных теснотах, в глухоте и во мраке шипов, изгибаясь, распластываясь, выделяя пахучую лимфу, словно мелкие духи, роились безглазые трехголовые насекомые. Шорох жвал, будто пилами, пережевывал промежутки. И мерцала над городом Живая Звезда. И, как смерть, распростерлись над ним безмолвные серые птицы. И суставы пространства скрипели на всех перекрестках. Не было в этом городе только людей. Были – зомби с мозгами из прелых костей и тряпок. И они окружали меня скучной унылой толпой.
Лида сказала:
– Он, по-видимому, не первый. Происходит стремительная концентрация чувств. Слухи о «воскресших» гуляют уже с утра. Полная материализация еще не наступила. Но они постепенно приобретают черты вещественности. Форму, душу, движение. Говорят, что это очень опасно. «Воскресшие» не знают пощады. И особенно они ненавидят живых. Кроме зомби, естественно. По сценарию этого нет. Говорят, что к полуночи образуется полный слом. Говорят, что восстанут из праха – и жертвы, и праведники. И тогда развалится твердыня горкома. Трое в Белых Одеждах дойдут до города. Хронос перестанет существовать. И фанфары Суда прогремят, словно эхо Вселенной…
Кажется, она говорила что-то еще. Во всяком случае, губы ее шевелились. Лицо пылало лихорадочным ярким румянцем. Но я больше не слышал ни слова. Потому что поднялся Мунир – раскрасневшийся, жаркий – и, горя вдохновением, расплескивая из рюмки коньяк, предложил громкий тост за присутствующих здесь дам. Украшающих это собрание. И присутствующие здесь дамы восторженно завопили, – тоже радуясь и проливая коньяк. Все хотели, чтобы было – на брудершафт. – Тофик, Тофик пусть скажет!.. – выкрикивали они. Сияющий Тофик довольно выпрямился. – Ест хароший васточный пасловиц, – сказал он. – Очинь мудрый пасловиц, – сказал он. – Бил адын оазис в пустыне. И параизрастал в нем карасивие-карасивие розы… Такой цвиток ест… И однажды в оазис пришел адынокий путнык. И он сылно хотел пит. А вода в оазиси нэ било. Било очинь жарко. И тогда он папрасил розы: Дайтэ минэ попит. – Но розы ему нэ дали… Сахтар бехтамыр!.. И только одына самия карасивия роза сказала: На, пэй!.. – И он выпил росу з ые лыпыстков. И тогда висе другие розы – завалы. А адына распустилась еще карасивее. Потому что путник сагарел ые своим дыханием… Так выпием же за женщин, который, как цвиты, висигда отдают нам свою росу!.. – Тофик кончил и обвел всех орлиным взглядом. Он совсем не походил на того понурого небритого старика, что, как в трансе, сидел близ узлов на вокзале. Щеки его теперь лоснились, копна волос над горбатым закрученным носом отливала вороньи крылом. Костюм был – немнущийся, дорогой. И крахмальный платочек уголком высовывался из кармана. Тофик явно преуспевал. Разогревшаяся Надин рядом с ним просто млела от счастья. А патлатая резкая Джеральдина, не скрываясь, дарила ему страстно-тягучие взоры. Забывая Мунира. В общем, фурор был полный.
Даже я несколько оробел. Крепкий вкус коньяка разорвался у меня в желудке. Брызнули искры и толкнули по телу горячую отупляющую волну. Стало чуточку легче. Я остервенело закусывал. На столе колыхался сазан в заливном и темнели грибы под тугими колечками лука. И стояли селедка и дымчатый хлеб. И салат-оливье, и редиска, и дольки лимона. И наличествовала, конечно, икра – выделяясь янтарной зернистостью. И коричневый гусь, расставляющий ноги, был обложен морщинистым черносливом. Сыр, язык, помидоры. Лида, кажется, перестаралась. Здесь хватило бы рыл на пятнадцать. По крайней мере. Я накладывал себе сразу из нескольких блюд. Придвигая и пробуя одновременно. Первый раз за весь этот трудный томительный день мне досталось – нормально поесть. Я боялся, что не успею. – Тише, тише! – шептала мне Лида. Но я все-таки торопился. Время праздника было уже на исходе, и соседка, огромная Слон-девица, прислоняясь, затягиваясь, повторяла немного презрительно: – Что мы, собственно, жрать сюда собрались?.. – Чуть прикрытое тело ее выпирало. Бедра распахнулись, накрыв собой стул. Она смотрела спокойно и очень трезво. Собрались мы сюда, конечно, не жрать. Портативный кассетный магнитофон в углу, будто жилы, вытягивал длиннейшие ноты. И беззвучно крутил изображение цветной телевизор. Что-то пляшущее, молодежное. Так что, вечер был в самом разгаре. Застоявшийся Тофик уже облапил Надин и, барахтаясь, с пьяной настойчивостью, хамовато расстегивал ей пуговицы на блузке. Надин отбивалась, но не очень упорно. Проглянул черный лифчик, слегка загорелый живот, золотистая опушь над поясом джинсов. – Всо снымай, всо снымай, танцюй на столе… – бормотал пьяный Тофик. – Как в Азмире… Бахчони, ты помнишь Азмир?.. – Ну канэчно, Тофар Шахбердыевич, – отвечал ему гладкий Мунир. И восторженно цокал. – Харошие место Азмир!.. Очинь вэсило било, карсиво било… А какые там малчыки!.. Нэжние!.. Зказка!.. – Он, в свою очередь, ловко прихватывал Джеральдину. Даже, кажется, с большим успехом. Неожиданно вытянул лифчик и бросил его на стол. Тут же клапаны платья разъехались и вылезли груди: очень маленькие и очень крепкие, с загнутыми наверх сосками. Джеральдина при этом нейтрально помаргивала. Будто все это происходило не с ней. То есть, – длился круговорот. Я почувствовал, как бедро Слон-девицы тяжело приникает ко мне. Жарко, медленно и однозначно. А еще она подняла округленную четкую бровь, – намекая. – Если хочешь – пожалуйста, – сказала мне Лида. – Зульфия – это нечто особенное. Темперамент, объемы. Так, во всяком случае, говорят. Лично я против ничего не имею. Это, кажется, есть и в сценарии. Так что ты – работай смелей, не стесняйся…
Разумеется, я не стеснялся. Да меня никто и не спрашивал. Сетка мелких переплетенных извилин появилась на потолке. Как обычно, разламываясь. Просунулись в трещины локоны Красных Волос. Хронос, видимо, доставал уже и сюда. Только здесь они были не красные, а зеленые. Концы их свернулись колечками. Впрочем, это не имело значения. И донесся печальный стихающий залп. Вероятно, от дальних Карьеров. Где заваливали трупами лопухи. Ликвидация в городе продолжалась. Это тоже не имело значения. Ничего не имело значения. Я проваливался в тартарары. Слон-девица прогнулась, и молочная спелость грудей разом вывалилась из платья. Отлетели тугие застежки. Пеной схлынули кружева. Выбраться из таких объятий было немыслимо. Бушевала и грелась голодная плоть. Темперамент, объемы. Губы, плечи, спина. Купола развитых ягодиц. Словно поршни, ходили могучие бедра. Я слегка задыхался. Оголенные руки в экстазе сдавили меня. Избавления не было. Слон-девица оказывалась со всех сторон. Отогнулся рукав. Краем глаза я видел, что на часах уже – половина десятого. Половина десятого! Было ясно, почему они так спешат. Потому что уже – половина десятого. День рожденья. Разрыв. Пир во время чумы. Хронос! Хронос! Ковчег! Открываются бездны, цветет бледноликий чертополох. Вероятно, Фаина уже не очнется сегодня. Я ведь должен был именно здесь познакомиться с ней: «Ах, позвольте, позвольте!.. – Ну что вы, естественно!..» И в дальнейшем она меня вытащит – не давая сожрать. Но Фаины, по-видимому, сегодня не будет. И, по-видимому, уже не будет меня: Гулливер, черный крест на холме, гвозди, проволока, тень распятия, картофельная ботва. Значит, началось выпадение эпизодов. Это плохо, что началось выпадение эпизодов. Это плохо и страшно. Теперь я остался один. Правда – Лида. Но с Лидой, по-видимому, заканчивается. Кстати, где сейчас Лида? Я бессмысленно трепетал. В голове колыхался туман опьянения. Слон-девица невнятно шептала: Страшный Суд… Золотые следы… Кто окрасится кровью – того не поглотит огонь… – Негритянские бельма ее закатывались. И блестела сквозная открытость зубов. А на мочке краснел отпечаток укуса. Речь, наверное, шла о спасении.
Только почему – Слон-девица? Никакой Слон-девицы, разумеется, не было. Это говорила мне Джеральдина, – восседая на стуле и небрежно закуривая. Патлы солнечным нимбом вздымались над ней. В ямке горла созвездием рдела прыщеватость. В комнате был совершенный бардак. Рюмки, перья, раскиданные подушки. Чей-то скомканный галстук намокал в огурцах. А на узком диване, прикрытые пиджаком, беззащитно и нежно светились обросшие ляжки Мунира.
Сама Джеральдина была – абсолютно раздетая. Некрасивая. Тощая. С сигаретой во рту. И качала ступней с отвисающим шлепанцем. А когда убедилась, что я прихожу понемногу в себя, то спокойно и медленно опустила колено.
– Хочешь? – вскользь предложила она. И – не слыша ответа, сказала. – Напрасно не хочешь. Я могу быть полезной. Ты это учти. А случайные отклонения – поощряются. Между прочим, ты, кажется, ищешь донос? Так бумаги – на тумбочке, под телевизором…
И она показала – густым педикюром ногтей. Лак алел, будто кровь, омочившая пальцы.
Я невольно осекся:
– С чего ты взяла?
И тогда Джеральдина пожала плечами.
– Как – с чего? Сценарий, круговорот. Или ты полагаешь, что движешься самостоятельно? – Две секунды, прищурясь, она изучала меня, а потом вдруг заперхала хриплым противным смешком. Как змея. – До чего же ты все-таки глуп…
Заостренные груди ее дрожали. А в подвздошье, стянувшись, темнело коричневое пятно.
Вероятно, не следовало обращать внимания.
Я пошарил на тумбочке и действительно обнаружил бумаги. Точно жгучая молния опалила меня. Вот оно, – крупным почерком, на трех папиросных страницах:
«…выше среднего. Глаза – водянистые, голубые. Нос – приплюснутый, широкой неправильной формы. Уши – круглые. Лоб – с небольшими залысинами. Череп – скошенный. Волосы – светло-каштановые. На контакт согласился довольно охотно. Расхождения со сценарием – не более четырех минут. Предварительное собеседование – в кафе. Адрес: Кирочная – 24. Наблюдения, тайной записи – не было. При контакте держался непринужденно. Чрезвычайно свободно рассказывал о себе. Компромат в биографии, однако, не выявлен. Вероятная болевая точка – ребенок. К деньгам, видимо, равнодушен. Не выказывал особого пристрастия к алкоголю, не имеет поддержки в верхах. Цель работы ограничена командировкой. Никаких элементов прикрытия – нет. По характеру – общительный, легкий. К женщинам проявляет повышенный интерес. Вся дальнейшая разработка поэтому велась на „объекте“ Дровяная – 14. Не сразу пошел на интим. Колебания, видимо, связаны с излишней поспешностью. Был предложен обычный экспресс-вариант. Сексуальные аномалии, к сожалению, не присутствуют. Из набора возможностей предпочитает „наив“. Тем не менее, выявлены некоторые доминанты. Волевого начала в характере нет. Честен. Слаб. Не способен к реальному сопротивлению. Поведение в обществе по типу – „интеллигент“. Мера принципов – чисто интуитивная. Безотчетно выходит на компромисс. Нерешителен. Робок. Активность в политике исключается. Безусловно отсутствует самоконтроль. В экстремалях часты непредсказуемые поступки. Вероятно, сохраняется остаточная мораль. При попытках давления – отчетливая настороженность. Защищенность сознания относительно невелика. Это, видимо, тоже – открытая болевая точка. Вероятно, – достаточно превентивных мер. В крайнем случае – простое физическое воздействие…»
Мягкий тонкий листочек трепыхался у меня в руках. Текст был абсолютно другой, только это не имело никакого значения. Вообще ничего не имело значения. Крылья Хроноса шелестели над головой. Распадался Ковчег. Продолжалось смещение эпизодов. Покрасневшая Лида неожиданно появилась из ванной и стянула цветастый домашний халат, с отвращением бросив его на спинку стула.
– Ты – слабый, слабый, слабый человек, – очень быстро сказала она. – Ты все время спотыкаешься на мелочах. Вероятно бы следовало отправить тебя в Листвяги. Если бы тебя возили в Листвяги, ты бы перестал спотыкаться на мелочах. В этом смысле Листвяги приносят прозрение. Начинаешь иначе и думать, и двигаться. Потому что они делают с нами все, что хотят. Понимаешь: они делают с нами все, что хотят. Мы для них – будто гусеницы или сороконожки. Пауки, насекомые, мелкие твари. Одураченные, ползающие в щелях. Бесконечно тупые, безглазые. Ты ведь не пожалеешь – сороконожку? А они, точно боги, царят над нами. Все в этой стране принадлежит только им. Земли, воды, растения. Жизнь, судьба, – даже воздух, которым мы дышим. Это они устанавливают для нас законы. Сами они им не следуют, но зато устанавливают для нас. Чтобы мы не выкапывались из щелей. Все – для тихих безмозглых сороконожек. И поэтому нельзя спотыкаться на мелочах. Эти мелочи рубят, как гильотина. Лучше просто – скользить, и скользить, и скользить. Поворачиваясь меж лезвий согласно всем правилам. Вот тогда возникает пространство, где можно существовать. Пусть и боги, и гусеницы существуют отдельно!..
Две ее последние фразы сорвались на крик. Если можно назвать это криком: был все-таки шепот. А потом она изогнулась и дернула ленту с закрутки волос. Точно сноп развалились густые, чуть влажные пряди. Натянулись суставы. Обозначился женский рельеф. Мох и сырость призывно темнели в подмышках. Оторвалась случайная капля и, как искра, – сверкнула по животу.
– Так чего же ты ждешь? Ты же знаешь, что времени почти не осталось!..
– Не хочу, – неприязненно вымолвил я.
И у Лиды в глазах шевельнулась тревожная грубая тяжесть.
– То есть, как – «не хочу»?
– А вот так.
Полыхал сумасшедший закат.
Очень злобно и бережно она взяла меня за рубашку… Вынуждая подняться:
– То есть, как – «не хочу»?.. – Ты ведь тоже погибнешь. – Из-за этих бумажек?.. Я прошу, умоляю тебя: это – верная смерть!..
Лида стояла ко мне почти вплотную. У нее потемнели костяшки на сгибах фаланг. Поперечины, складки исчеркали матовость кожи. А из век распустились сухие цветочки морщин.
– Нет!.. Нет!.. Нет!.. Все, что хочешь, но только не это!!!..
Я напрягся и медленно оттолкнул ее.
Я толкнул ее вовсе не сильно, но она почему-то попятилась. И все пятилась, пятилась, пока не коснулась угла. И сведенные руки ее распахнулись.
А сквозь стену немедленно выросли пряди Красных Волос. И, слипаясь в кольцо, обхватили ее за запястья. И такие же Волосы быстро опутали лоб. И ступни, и колени, и немощные предплечья. И широкие нити сомкнулись вокруг живота. Лида билась среди них, точно рыба, попавшая в сети.
Точно глупая рыба.
– Не надо!.. – стонала она. – Я же не виновата!.. Прошу вас: не надо!.. – И тянулась ко мне – извиваясь, противно скуля. – Помоги, помоги, помоги!.. Помоги, я совсем задыхаюсь!..
Голос ее переходил в пронзительный визг. Струйка вязкой слюны закачалась на подбородке. А по телу, как сыпь, проступили вдавления пор.
Продолжалось все это не больше секунды. Я рванулся, не выдержав, но не успел. Возрастное перерождение уже закончилось. Жалкая коричневая старуха, как паук, развалилась в углу, – ощетиненная многоножьем, похожая на больного карлика. Было ей лет под восемьдесят: череп просвечивал сквозь седину, выпирали все кости, – отчетливо, как на скелете. И еще она грызла тугую коросту ногтей. И привычно, безудержно выплевывала огрызки. Желто-серые слезы текли из проваленных глаз.
– Вот какой мальчик у нас в гостях, – сказала старуха. – Мальчик – добрый, хороший, он мне даст закурить. Мальчик, дай мне окурочек, я – бедная женщина…
И умильно сложила ладони перед дощечкой груди. Слезы – капали, но она их, по-моему, не замечала.
Я невольно качнулся, ударившись спиной о косяк. Шторы в смежную комнату были отдернуты. Там валялись ботинки и скомканное белье. Пара чьих-то штанов без затей пребывала на люстре. Волосатый довольный Мунир, отдыхая, лежал на тахте, а на корточках перед ним примостилась патлатая Джеральдина. И – лениво работала, сощурив глаза. Раздавались протяжные поцелуйные звуки.
Было уже, вероятно, десять часов.
– Мальчик, мальчик – хороший… – канючила из угла старуха.
Точно Лида, я мелко попятился куда-то назад. И все пятился, пятился, пока не очутился в прихожей – попытавшись спиною нащупать входную дверь. Но она вдруг сама, словно по волшебству, распахнулась. И в проеме ее неожиданно появился Карась, и уверенно, цепко поддел меня пальцем под локоть.
– Тебя ждут, – коротко сказал он.
Саламасов велел: – Давай эту сволочь сюда! – Повернулся всем корпусом, скрипнув зубами. И, не сдерживаясь, вдруг, как помешанный, закричал: – Что стоишь?!.. Ты видишь – напиток кончается?!..
Изогнувшись, будто скобка, гуттаперчевый Циркуль тут же быстренько подскочил к нему и налил на две трети светлой жидкости из графина, а потом стрекозою метнулся за дверь и через секунду вернулся, – пропотев от усердия, выталкивая перед собой взъерошенного жалкого Идельмана.
Тот был полураздет, видимо, только что из постели: мятый, щуплый, испуганный. На рубашке его не хватало трех пуговиц, а из-под подола ее высовывались трусы.
Значит, все-таки нашли Идельмана!
Саламасов оглядел его с головы до ног и, хлебнув, отодвинул граненый стакан.
– Что ты делаешь, морда еврейская? – с хриплой яростью сказал он. – На кого ты свой шнобель нацеливаешь? Ты забыл: тут тебе не Израиль. Расплодились, понимаешь, как вши. Кормишь, кормишь вас, защищаешь от трудового народа. Никакой благодарности – норовите еще и обгадить…
Он пощелкал рабочими твердыми пальцами. Даже водка его не брала. Шпунт, маячивший – вгладь, за спиной, как-то мелко засуетился и вложил в распростертую руку страницу, заполненную машинописью.
– «В нарушение Советского законодательства, – прочел Саламасов, – первый секретарь Городского Комитета Партии приказал обустроить себе особняк в центре города, причем данная территория была ранее выделена под школу. Таким образом, школа построена не была. А оплачивалось это строительство по смете горисполкома, о чем есть в бухгалтерии соответствующие документы. Также первый секретарь Городского Комитета Партии заставляет руководителей местных промышленных предприятий регулярно выплачивать ему некое „вознаграждение“, якобы за помощь и консультации в деле организации работ. Каждое такое „вознаграждение“ вручается лично: от размеров представленной суммы зависит благоволение первого секретаря. Тех же, кто не желает участвовать в „системе подарков“, постоянно третируют, и товарищ В.П.Саламасов угрожает им беспощадной расправой, утверждая, что его поддерживают непосредственно из столицы»…
Саламасов закончил и медленно скомкал страницу. Бурой кровью набрякли артерии на висках. Пальцы – мяли бумагу, пока она не превратилась в ошметок. И ошметок был сброшен коротким небрежным щелчком.
– Так кому ты продался, еврейская морда?.. Не устраивает тебя Советская власть?.. Русский человек тебе не по нраву?.. Значит, гадина, против народа пошел?..
Под его немигающим взглядом Идельман переступил босыми ногами. Точно струны, прорезались жилы над кадыком.
– А?.. Не слышу?.. – сказал Саламасов. – Или, может, отправить тебя в подвал?.. Покажи, покажи свой паршивый язык… Справедливости ему захотелось!.. Скажешь, плохо тебе жилось?.. На заводах вас нет – дармоеды, нахлебники… Или, может, тебе – обрезание сделать?..
Неизвестно откуда появились огромные садовые ножницы, и блестящие лезвия их разомкнулись. Прокатился тоскливый скрежещущий звук.
Этот звук как будто подтолкнул Идельмана. У него вдруг задвигались рыхлые корни волос.
– Ненавижу вас!.. – тихо сказал он. – Делайте со мной, что хотите!.. Ненавижу вас и ненавидел всегда!.. За трусливую подлость!.. За ложь!.. За бесчеловечность!.. Ненавижу!.. Душил бы – своею рукой!.. И народ, на который вы вечно ссылаетесь, тоже вас ненавидит!.. Вы послушайте, что о вас говорят!.. Скоро ненависть эта прорвется – кровавыми пузырями!..
Хищный согнутый нос его заострился. Чернотой скопилась щетина во впадинах скул. А глаза побелели до бешеной непрозрачности.
Кажется, он был в беспамятстве.
– Отключите его, – угрюмо сказал Саламасов.
Будто ждавшие этой команды, Циркуль-Клазов и Суховей тут же ринулись с обеих сторон и, облапив тщедушную маленькую фигуру, быстро сделали с ней что-то такое – отчего она сразу же переломилась в паху и, как ватная, начала оседать, – зажимаясь и корчась, икотно захлебываясь словами:
– В-в-ва-а!.. в-в-ва-а!.. б-б-больно-о!..
Темная пахучая лужа натекла между ног. А колени смыкались, дрожа волосатостью чашечек. Это был – август, эпоха социализма.
– Покажите ему «Москву»! – велел Саламасов.
Идельмана подняли, как дряблый мешок. Как мешок, под которым висели гусиные лапки. И одна из них конвульсивно подпрыгивала.
– Танцы!.. Танцы!.. – бессмысленно твердил он.
Завершался определенный период круговорота.
Саламасов загреб со стола аккуратную стопку бумаг и с размаху швырнул ее прямо в нахохлившуюся макушку. И бумаги взорвались, не долетев.
– На! Сожри!..
Лихорадочно заиграла музыка. Худощавый, высокий, интеллигентного облика человек в светлой бархатной куртке, с позолоченной лирой в петлице, с волосами, рассыпанными по плечам, вероятно, художник, – тот что вытащил меня из-под поезда – волоокий, ленивый, надменный, разогнулся перстом – словно тыковку, выдернув за собою Дурбабину, и повел ее в паре, лавируя между столов – прижимая и мучая, изворачиваясь в немыслимом танго.
Локти он отставлял с картинной красивостью. И бесстрастно укладывал свое длинное тело чуть ли не до земли. Ошалевшая растерянная Дурбабина – помаргивала. И сопела, запрокинув массивы лица.
Было видно, что она здорово перепугана.
– Я надеюсь, ты больше не будешь валять дурака, – прошипел вдруг Карась, появившись откуда-то сбоку.
Собственно, я и не собирался.
Мы топтались на узком пространстве, как стадо слонов. Было жарко и тесно, и слышалось какое-то хрюканье. Терлись бедра о бедра, и спины – о мякоти спин. Чрезвычайно мешали столы, протянувшиеся от стенки до стенки. Гладь портретов тревожно взирала на нас. Электрический свет в потолке то тускнел, то опять разгорался. Красный сумрачный отблеск пульсировал за окном. Видимо, демоны захватили электростанцию. Город медленно погибал.
Впрочем, это не имело значения.
Озабоченная Фаина прильнула ко мне, и горячие сдобные руки ее сошлись на лопатках.
– Это – чушь, ерунда, – говорила она. – Главное сейчас, это – не зацепиться. Никакого выпадения эпизодов не произошло. Для «Спецтранса» мы не представляем опасности. И «воскресшие» пока еще не заметили нас. Повторяю, что главное – это не зацепиться. Потому что уже расцветает чертополох. Синегубые призраки выползают из подземелий. Пробуждаются насекомые. Хронос!.. Хронос!.. Ковчег!.. Общий хор, – где не слышно отдельного голоса…
– Что я должен для этого сделать? – спросил я.
– Ничего, – немедленно сказала Фаина. И качнула пирамидальной высокой прической. – Ничего, ничего, ничего. Надо просто – идти по намеченному сценарию…
Черный пар вырывался у нее изо рта. И ворсинки бровей поворачивались – точно живые. А во лбу обрастала наплывами кожи пятикопеечная монета. Третьим глазом. Холодным. Но этого никто не замечал. И никто не хотел замечать. Плыли – топот и хрюканье.
Время уже приближалось к полуночи.
Циркуль-Клазов, стоявший, как статуя, у дверей, вдруг подпрыгнул, ударив себя ладонями по ягодицам, и пронзительно, весело выкрикнул: Ку-ка-ре-еку-у-у!.. – Полы клетчатого пиджака задрались. И захлопали – бешено, будто куриные крылья. – Ку-ка-ре-е-еку-у-у!.. – Гребень крови растекался по голове… Тотчас плотный сосредоточенный Суховей, дураковато приставив указательные пальцы к вискам, весь набычился, словно производитель, и морщинисто округлил волосатые толстые губы. – Му-у-у!.. – мычал он, покачивая башкой. – Му-у-у!.. Спасайся, кто может!.. Сейчас забодаю!.. – И действительно пробовал ткнуть зазевавшуюся Дурбабину, которая с визгом увертывалась. У нее из-под юбки торчал мирно загнутый розовый хвост. И – Батюта испуганно упал на колени, и мяукнув два раза, виляя всем туловищем, принялся очень быстро лакать молоко – по-кошачьи, из блюдечка, поставленного у шкафа. Непонятно, откуда оно появилось. Тем не менее, – настоящее молоко. Оба отпрыска тоже участвовали в компании – распаляясь, подпихивая Батюту коленями: – Пей!.. Достукался!.. Скотина безрогая!.. – А сияющий гладенький Шпунт, заложив обе руки за пояс, подмигнув и отстучав каблуками, неожиданно дернул по кабинету вприсядку – заливаясь, выбрасывая хромовые голенища. – Эх!.. Эх!.. Эх!.. – молодецки покрякивал он. И крутился, играя плечами косоворотки.
Ясным, легким безумием веяло от происходящего. Уплотнялись секунды, дремотные Красные Волосы возникали в щелях. Я увидел, как Саламасов, перехвативший Фаину, вдруг задрал ей воздушное платье и с размаху влепил пятерней по обтянутому шелком заду.
– Так? – спросил он, затравленно оборачиваясь.
А спокойный Художник, державшийся особняком, – старомодный, изысканный – отстраненно поглядел на часы и – прикинув – поднял разведенные брови:
– Так. Но требуется – еще один раз.
И широкая пятерня опять опустилась. Звук был сочный, увесистый.
Видимо, они проводили хронометраж.
Мне казалось, что время понемногу расслаивается.
Я оперся о стол, за которым присутствовал Апкиш, и сказал прямо в синие, выпуклые, безразличные ко всему живому глаза:
– Город – рушится. И мы тоже – рушимся вместе с ним. Человек за человеком спадают – как прелые листья. Слева – слом, справа – вязнущий останов. Или вы надеетесь, что воцарится Младенец? Но Младенец достаточен сам по себе. Он – всесущ. И ему не понадобятся партийные функционеры. Я не знаю, что именно следует изменить. Ложь. Предательство. Неужели вы настолько отравлены властью?
Я, наверное, был в беспамятстве, – сжигая себя. Не по графику. Выломавшись. Тирада моя пропала впустую. Апкиш даже не дрогнул фарфоровым бледным лицом. Все происходящее его, по-видимому, не интересовало.
– Не мешайте, пожалуйста, – холодно сказал он. И открыл небольшую квадратную плоскую пудреницу. – Почему вы решили, что надо обращаться ко мне? Есть вопросы, претензии? Адресуйте их вашему руководству…
Мягкими уверенными движениями он припудривал щеки и нос, – осторожно коснулся бархоткой приплюснутого надлобья, а затем, поворачивая зеркальце на вытянутой руке, равнодушно, внимательно проследил за получившимся результатом. И картина, по-видимому, удовлетворила его. Он кивнул, – как будто соглашаясь на образ.
– Значит, вы не намерены ничего предпринять? – Нет, конечно, – ответил мне Апкиш. – И фигура Младенца вас тоже устраивает? – спросил я. – Мелочь, куколка, – ответил мне Апкиш. – Но из куколки вылупится дикий монстр. – Обязательно вылупится, – сказал Апкиш. – И – сожрет, и оставит от города лишь скорлупу. – Даже меньше, чем скорлупу, – ответил мне Апкиш. – А Ковчег, а Безвременье, а грядущий развал? А скрижали, а демоны, а расстреливаемые в Карьерах? Значит, дело в Корецком? – растерянно спросил я. – Позабудьте о них, – посоветовал Апкиш. – То есть, не процесс дал первоначальный толчок? – Разумеется, нет, – ответил мне Апкиш. – А тогда в чем причина? – спросил я. – А ни в чем. Нет причин. Историческая неизбежность. – Это значит, что сделать ничего нельзя? – Это значит, что делать ничего не надо…
Правая рука его скользнула в карман и через мгновение возвратилась, – обнимая короткое черное дуло. Пистолет заглянул прямо в створки бескровного рта.
Апкиш туго и как-то по-детски зажмурился:
– Черныйхлеб, называемый: Ложь… Белыйхлеб, называемый: СтрахВеликий…
Я не сразу догадался – о чем это он. А когда догадался, то уже было поздно. Свет мигнул, опустившись до желтизны, снова вспыхнул, и полетели какие-то брызги. Выстрела, по-моему, слышно не было. Я лишь видел, что Апкиш лежит на столе и под мраморной белой щекой его собирается лужа. До полуночи оставалось совсем немного.
Саламасов поднялся и торжественно одернул пиджак. Он сказал:
– Мы, товарищи, живем в великое время… Наш район перевыполнил план по заготовке кормов!.. Репа, брюква, картофель, товарищи!.. Пятилетка, таким образом, завершена!.. Три секунды назад! Поздравляю, товарищи, с трудовой победой!.. Яровые, озимые! А также горох!.. Это – новое достижение нашего общества!.. – Он величественно пошатнулся и опрокинул стакан. Череп его был абсолютно квадратный. И квадратное серое тулово – как постамент. Дико взвизгнув, остановился проигрыватель. – Пять – в четыре!.. – немедленно выкрикнул кто-то. И десятки ликующих голосов подхватили: Ур-ра-а!!! – даже воздух заколебался кипящими аплодисментами. – Свеклы собрано на половину процента сверх плана, – сказал Саламасов. – Ур-ра-а!!!.. – Кукурузы – на одну двадцатую больше!.. – Да здравствует!!!.. – Гречи, проса и вермишели, товарищи, – на четыре десятитысячных!.. По сравнению с тринадцатым годом, товарищи!..
Саламасов открыл небольшую коробочку, пододвинутую к нему, и привычным заученным жестом посадил на пиджак ярко-красный прямоугольник медали.
Сплав труда и позора качнулся пятиконечием. Бронза тускло блеснула.
– Слава партии!.. Слава товарищу Прежнему!..
Будто ливень, загрохотало вокруг меня:
– Экономика должна быть экономной!.. Больше, лучше, с меньшими затратами!.. Пьянству – бой!.. Пятилетке качества – нашу гарантию!.. Претворим исторические решения!.. Жить, учиться, работать – по-ленински!.. Наша цель – коммунизм!.. Ни одного отстающего рядом!..
Я заметил, что у многих на пиджаках появились правительственные награды. Ордена, и медали, и просто – бесхитростные значки. Например – «ГТО». Например – «Клуб служебного собаководства». Суховей нацепил себе ромбик – «Почетный чекист», а Дурбабина щеголяла отличием – «Мать-героиня». У меня рядом с лацканом тоже появилась медаль. Что-то там с кузнецом, замахнувшимся над наковальней. Вероятно – «За трудовой героизм». Я, наверное, большего не заслуживал.
Циркуль-Клазов, заботливо прицепил ее, просиял дымкой стекол и сказал со значением:
– Выше знамя коммунистических идеалов!..
– Партия и народ едины!.. – откликнулся я.
Ничего другого, по-видимому, не оставалось.
Заиграли Гимн, и протяжный могучий распев, будто клеем, заполнил все помещение. Обомлевшая камарилья застыла. Воздух точно остекленел. Лишь всклокоченный, полупомешанный Идельман, ни на что не обращая внимания, тупо ползал меж окаменелых фигур, собирая по полу разбросанные страницы. Тощий зад его оттопыривался, а на синих трусах отпечаталась чья-то подошва.
Эта нитка сценария была близка к завершению.
Я подумал, что все не так уж бессмысленно. Отвратительно, мерзко и вызывает загробную тошноту. Но ни в коем случае не бессмысленно. Скрытый смысл здесь все-таки есть. Эти люди знают, что делают. Разумеется, знают. И в этом их сила. Я видел, что Красные Волосы, просунувшиеся сюда, постепенно ссыхаются и обвисают мочалками, а живые трепещущие отростки их, как ошпаренные, утягиваются обратно. Трещины за ними смыкаются, и зарастают стены. И я знал, что это происходит не только здесь. Каким-то внутренним зрением я видел, как звуки гимна перетекают на площадь, – и ласкают булыжник и волнами расходятся по мостовой. И я видел, как обожженные ими, недовольно, с шипением отскакивают лохматые демоны – как они озлобленно воют и пританцовывают. И я видел, как лопаются коричневые огурцы и как снулые пауки, будто ягоды, вываливаются из крапивы.
Жить еще было можно.
Жить было можно. Я, по-моему, даже не заметил, как наступила тишина. Просто щелкнул ограничитель, и пластинка с шипением остановилась. – Амба! – выдохнул кто-то из близнецов. Почему-то вдруг все оборотились ко мне. И смотрели искательно, завороженно, как недавно смотрели на Гулливера. Только я ведь не Гулливер. Не Спаситель. Я догадывался, чего от меня хотят. Громкий шелест раздавался из коридора. Шелест, скрип и какое-то болезненное кряхтение. И шаги, и дыхание – в хрипе астмы. И когда я услышал это дыхание, то я невольно попятился. Потому что я понял, что наступает финал. Я попятился, но меня уверенно придержали сзади и толкнули, и Фаина сказала – пахнув разогретым вином:
– Не волнуйся, все будет в порядке. Только не давай ему прикоснуться к себе. Не давай прикоснуться, и тогда все будет в порядке…
Жар смятения исходил от нее. И глаза, расширяясь, лихорадочно заблестели. Я хотел ей ответить, но не успел. Дверь открылась, и в нее просунулись какие-то прутья. Это были обыкновенные прутья – тополиные, жесткие, отрезанные на концах, чуть ребристые, серые, с запеченными почками у суставов, – но они изгибались, как будто живые, и надсадно скреблись, и сцарапывали лакированную дверную поверхность. И за судорожностью их движений угадывалось нечто объемное. Деревянный, покрытый корой человек, переламываясь, втискивался в кабинет. Руки его были раскинуты, как два обрубка, и он жутко скрипел, поворачивая их в междоузлиях, а с плетеных кореньев, напоминающих ноги, осыпалась слоистая безжизненная земля. Было видно, что идти ему чрезвычайно трудно, но он все-таки втискивался и втискивался, выталкивая сучья вперед.
– Не гляди на него, – шепнула Фаина. – Не гляди. Ты ни в чем не виноват перед ним…
Снова грянула веселая бурная музыка, и Художник, подняв до подбородка фужер, очень сухо и очень брезгливо провозгласил:
– Вдохновителю и организатору всех наших побед!..
– Слава партии!.. – вторично выкрикнул кто-то. И компания истерических голосов подхватила:
– Урррра-а!!!..
Хлопнул залп, и закипело шампанское. Отовсюду полился малиновый звон хрусталя. Кто-то сунул мне в руки бокал с гравированной вязью. Цепь гербов, будто изморозь, опоясывала его. И такой же бокал деликатно поставили перед Апкишем, – прямо в лужу, натекшую из простреленной головы.
Вероятно, финал действительно приближался. Деревянный человек, словно пьяница, покачался в дверях и пошел через комнату – хватаясь за воздух, крайне медленно переставляя свои корневища. Он шатался, кренился, и ноги его разъезжались. И при каждом движении вытекал удручающий скрип. И, как жидкий янтарь, застывали на теле потеки. Это был, конечно, редактор. Я не мог его не узнать. Потому что кора на верхушке понемногу отваливалась, и в наплыве меж двух инвалидных стволов, в смоляной черноте и растресканности уродства проступало отечное измученное лицо. Я боялся, что наступает момент расплаты. Но редактор, по-видимому, совсем забыл обо мне. Он прошел сквозь танцующих, и они расступились – не замечая, и протиснулся в угол, где была притворенная низкая дверь, и открыл эту дверь, и царапнул корнями порожек, и вздохнул, и со стоном умялся в квадратный проем. Пара веток упала – спокойно и безболезненно. Точно бинт, отслоилась шершавая лента коры. А потом дверь захлопнулась, ударив пружиной, – разможженный зеленый листочек упал на паркет.
– Вот и все, – облегченно сказала Фаина. – Сценарий замкнулся, теперь мы не пропадем – и, облившись шампанским, схватила меня за локоть. – Стой!.. Куда ты?!.. Не надо!.. Опомнись!.. Зачем?!..
Но я вырвался из ее цепких пальцев. И напором плеча отодвинул Батюту, который загораживал дверь. Я готов был убить любого, кто мне помешает. И, наверное, они это поняли, потому что никто не пытался меня задержать. Я взбежал по замусоренной черной лестнице, где валялись окурки, и, догнав растопыренное страшилище, ползущее на чердак, произнес, задыхаясь от собственной смелости:
– Подождите, Черкашин! Нам надо поговорить!.. Подождите, одна минута ничего не изменит!.. Разумеется, я понимаю, что я – виноват. Я вас вытеснил из Круговорота, – заняв ваше место… Но поверьте: я вовсе этого не хотел… Получилось – помимо меня, незаметно… Я уверен, что какой-нибудь выход тут есть… Нас здесь двое нормальных людей, давайте подумаем вместе!..
А поскольку редактор упорно не отвечал, – безнадежно пыхтя и карабкаясь вверх по лестнице, то я вытянул руку и подергал его за одну из ветвей.
Я подергал его за ветку, и она отделилась, и на сорванном легком пахучем ее черенке неожиданно запузырилась зеленая жидкость. Слабый стон прозвучал откуда-то изнутри. Пласт размякшей коры вдруг бесшумно обрушился и освободил восстановившуюся часть головы. Я увидел затылок, намокший от пота. Совершенно младенческий, розовый, будто распаренный в кипятке. Прихотливыми складками он образовывал какую-то мордочку – то ли крохотной обезьянки, то ли кого-то еще. Отвратительные черты проступали сквозь валики кожи. А глаза распахнулись, и две гусеницы высунулись из зрачков.
– Уходите отсюда!.. – тоскливо сказал редактор.
И тогда, передернувшись, я повернулся и побежал – чуть не падая, обламываясь на ступеньках. Я бежал, и бежал, и остановиться – не мог. Потому что горячий нечеловеческий страх толкал меня в спину. Я надеялся, что, может быть, как-нибудь проскочу. Но еще прежде, чем я добрался до самого низа, я услышал оттуда тяжелый и сочный шлепок – плески криков, звяк выбитых мелких стекол, разгорался за окнами серый трепещущий свет, и Живая Звезда появилась – в тумане, над городом, самых дальних окраин достигли ее лучи, и земля, обожженная ими – зашевелилась.