Велик ли лагерный пятачок

Ну ладно. Чтобы такое еще рассказать тебе? Не очень трудоемкое — мне, верно, легче сосредоточиться, сидя на гвоздях, чем в этом круглосуточном гвалте… Не очень трудоемкое, не слишком скучное и вместе с тем характерное, чтобы донести до тебя лагерный аромат. О Люцифере и о том, как он уже лет десять пишет повесть о членах некоей тайной антисоветской организации, которые еще в XVI веке начали из Забайкалья подкоп под Мавзолей — взорвать его? К началу XX столетия они докопали уже до Урала, но дальше никак не могут пробиться, так как у Люцифера то и дело конфискуют тетрадь, а теперь и вовсе упрятали его в дурдом.

Или об уголовнике по кличке Кобыла? Он заслужил это прозвище тем, что все события и явления делит на две примерно равные группы: те, по поводу которых ему просто нечего сказать, и те, в связи с которыми он может глубокомысленно сообщить: «Да-а, хорошо кобылу е…ть, только целоваться далеко бегать». (Поистине, нет в мире совершенства!) Ему можно верить: это не народная пословица, первоначальный подспудный смысл которой не разглядеть в обманчивом тумане прошлого. Это афористичный итог его личного опыта: в свое время он был лагерным возчиком и подрабатывал сутенерством — за чайную заварку или пачку папирос сдавал свою кобылу в краткосрочную аренду томящимся по женским крупам; за дополнительную плату у него можно было получить специальную подставку, а прислуживая особо почтенным посетителям, он собственноручно отводил своей Машке хвост в сторону.

Впрочем, извини, немножко чересчур ароматно. Хотя такой типаж и любопытен в качестве представителя здешней фауны, значительно интересней было бы исследовать ту луну, с которой он свалился, — благополучную советскую семью из папы-врача, мамы-учительницы и 14-летнего трудного подростка — хулигана и воришки. Однажды мама-учительница с плачем обратилась в милицию: помогите, дескать, перевоспитать Вову. Наша милиция в таких случаях отзывчива — Вову направили в детскую колонию, и мама уже целых восемнадцать лет ездит теперь к нему раз в год на свидание. Вова давно уже стал Кобылой, но все как-то не перевоспитывается… Старинная сказочка с вопросом в конце: сумеете ли вы, детки, угадать, кто тут потаскушка Красная Шапочка, кто лицемер Серый Волк, и кто толстая дура Бабушка? Детки, конечно, вмиг все разгадают, но вот задача: кого им в этой сказке полюбить, кому посочувствовать, кого пожалеть?

А вот еще о луне, с которой падают нам на голову некоторые «государственные преступники». Прочитал я как-то приговор некоего Волобуева, неплохого, кстати говоря, парнишки, выслушал его исповедь и вдохновил вкратце описать свои мытарства. Переписываю его жалобу без всякой правки, в комментариях она не нуждается. Нельзя ли отправить ее в генеральную прокуратуру? Может, там у кого шевельнется совесть? Допущение, конечно, фантастическое, но на что же еще надеяться парню? Малюсенький шансик его жалобы в ее искренности, но именно поэтому ей не проскочить через здешнюю цензуру. (Хотя нам и дозволено отправлять в прокуратуру закрытые письма, общеизвестно, что их вскрывают.) Чуть ли не ежедневно мы узнаем об освобождении политических заключенных в разных странах, а тут сидят «государственные преступники» с такими липовыми делами, за которые в порядочном государстве их разве что оштрафовали бы на сотню-другую долларов. Если Волобуеву сняли бы 70-ю ст., то общий срок у него не убавился бы, но в качестве «чистого» уголовника он тогда приобщится к комплексу надежд, которых лишен сейчас: от пересмотра дела и условно-досрочного освобождения до амнистии…

«В президиум Верховного Совета СССР от осужденного Волобуева Вячеслава Васильевича. Я хорошо усвоил, что прошение о помиловании пишется через половину срока наказания, но поймите меня: бывает в жизни такое, что человек насытится по самое горло тем дерьмом, в которое его сунули, и, если ему не дать глотка свежего воздуха, он задохнется.

Я понимаю, что совершил очень тяжелые преступления (лишил человека жизни), за что получил 15 лет, а потом на 7 лет изготовил шесть листовок и четыре графических рисунка антисоветского содержания, и мне еще рано думать о помиловании, но знаете: с каждым днем мне становится все труднее и труднее жить в лагере — не сплю по ночам, бросаюсь из одной крайности в другую, думаю, мечтаю, переживаю, ругаюсь, смотрю на всех волком, окончательно опустился, совершенно перестал обращать внимание на свою внешность, месяцами не хожу в баню, в голове торчит колом такой вопрос: когда же, в конце концов, придет счастливая жизнь, когда же я смогу жить по-человечески, когда кончатся волчьи скитания по свету и по лагерям???

Когда начинаю рассказывать кому-нибудь из приятелей-осужденных свои мечты о том, как бы я сейчас устроил свою жизнь на свободе, с меня все смеются и говорят: «Ты, Славка, попробуй еще доживи до свободы-то…» А администрация просто-напросто не верит мне и злорадствует: «Врешь, Волобуев, ведь ты не сможешь жить на свободе, тебя опять потянет в лагерь, и что ты уже привык к лагерной жизни, и что он для тебя как родной дом».

От злости не нахожу себе места. Ну почему мне не хотят верить? Что я, прокаженный какой-то или меня действительно считают пропащим человеком? Ведь мне же всего двадцать четыре года от роду, так неужели же в таком возрасте можно стать ненужным отбросом, которого необходимо держать в строгой изоляции от людей без всякой надежды на свободу??? Пусть и плохой, но все же человек!

Вот уже больше года, как я нахожусь в лагерной больнице — у меня двусторонний туберкулез легких. И это в двадцать четыре года, а впереди еще двенадцать лет, которые надо отсидеть. Сейчас туберкулез, а там еще какую-нибудь заразу подхватишь, начнешь чахнуть и сдохнешь как собака в этих проклятых стенах, так и не увидев жизни!

Во многом, очень во многом виноват я сам, но надо бы и еще кое-кого посадить в лагерь за то, что жизнь моя пошла колесом, в первую очередь моих родителей и тех людей, которые своим воспитанием проложили мне путь к тюрьме и преступлению.

Сейчас напишу Вам, как я стал преступником, одним словом, опишу всю свою автобиографию, и тогда Вы поймете, почему мне так сильно хочется на свободу.

Из документов мне известно, что родился в 1952 году в Костромской области в хуторе Ершово. В 1953 году отец и мать разошлись, мать вместе с братом и сестренкой уехали к себе на родину, отец завербовался в Советскую Гавань, а я остался у его родителей в г. Ворошиловграде. В 1958 году отец вернулся и привез с собой другую мать — Шелегерд Нону Петровну. Вскоре они забрали меня от бабушки к себе домой.

Из жизни, которую я провел у отца и мачехи, вспоминается все только отрицательное, ибо жилось мне у них несладко. Помню, что мне у них не нравилось жить, и я все время убегал к бабушке, за это мне крепко доставалось от отца.

Потом каким-то образом я очутился в Беловодском детском доме, но пробыл я там неделю, так как отец забрал меня оттуда снова к себе. В то время у них появились дети (мои сводные братья Саша и Сережа), и я стал чувствовать, что моя жизнь в этом доме никому не нужна. Мачеха все время занималась своими детьми, которых я стал ненавидеть, а я все чаще стал получать вместо ласки затрещины и пинки по заднице. Хорошо помню, что меня очень часто били сухими стеблями от подсолнуха, а ночью часто приходилось стоять в углу за печкой на коленях, а если я умудрялся засыпать, то мне давали по шее и сыпали (где стоял на коленях) золу из печки, и приходилось стоять на этой золе до тех пор, покамест не попросишь прощения. Этим наказаниям я подвергался за то, что воровал на кухне продукты и не хотел называть мачеху мамой.

Не подумайте, что я хочу опорочить вторую жену отца, но она действительно была злая как ведьма, а я был для нее не сын, а гадкий пасынок.

Позже я начал убегать из дому и стал бродяжничать, а потом нас с отцом вызвали в детскую комнату и я не вернулся домой. Меня сначала направили в детский приемник, а оттуда отвезли в Старобельский детский дом.

Отца лишили родительских прав. Он слишком часто устраивал по пьянке дома погромы. Помню, что после очередного такого погрома мачеха очутилась в больнице с сотрясением мозга, он разбил об ее голову бутылку из-под шампанского, наполненную томатным морсом, — я это помню, потому, что целую неделю был дома за хозяина (ее отвезли в больницу, а его забрали в милицию) и мне пришлось смывать со стен комнат этот томатный морс.

В детском доме г. Старобельска мне жилось очень хорошо — воспитательницы, няни были все пожилыми людьми и относились к нам как к родным детям. Позже детский дом расформировали и нас вывезли в Новый Айдар, в школу-интернат.

Не могу сказать почему, но нам, детдомовцам, не хотелось жить в школе-интернате, и мы очень часто собирались целыми стайками пацанов и убегали оттуда. Убежим и бродяжничаем по железнодорожным вокзалам и городам, пока нас не поймает милиция. Кормились тем, что лазили по чужим огородам и садам, а в зимнее время года воровали в магазинах с прилавков и витрин продукты питания, а иногда удавалось схватить за весами в коробке горсть разменной монеты и безнаказанно удрать.

В школе-интернате я пробыл до 1963 года, а потом нас собрали целую группу из бывших детдомовцев и как трудновоспитуемых отправили в детские приемники в г. Ворошиловград, а оттуда в г. Макеевку в детскую колонию.

Привезли нас туда зимой, в феврале месяце, и первое, что мне запомнилось, — огромные железные ворота и высокий каменный забор с колючей проволокой и горящими лампочками.

Завели нас на вахту, переодели в форменную одежду, остригли волосы наголо и повели в карантин спать. И еще: как сейчас помню, баба-вахтерша в военной форме сразу же предупредила нас, чтобы мы выбросили из головы мысли о побеге, ибо за побег здесь сами воспитанники поотбивают почки.

Утром, не успели мы как следует выспаться, к нам в карантин пришли гости это были пацаны в возрасте от пятнадцати до восемнадцати лет, на правом рукаве курток у каждого из них были нашиты нашивки (как у курсантов) из желтого галуна. Мы узнали, что это были командиры отделений и отрядов, которым мы были обязаны беспрекословно подчиняться.

Нас спросили, можем ли мы заниматься уборкой помещения и заправлять спальное место (кровать). Все мы в один голос ответили, что можем, ибо этому нас учили еще в детском доме. Тогда они велели кому-нибудь из нас выйти из строя и показать, как заправляется постель. Кто-то из нас заправил кровать, как нас учили в детдоме. Но, увы… этого еще мало — нужно было заправить постель за то время, пока потухнет зажженная спичка в руках одного из командиров с желтыми нашивками на рукаве. Конечно, никто из нас не успел уложиться в положенное время, и за это нас начали избивать — били изо всей силы, не обращая внимания на наш визг и крик, били до тех пор, пока на пороге карантина не появился офицер — это был начальник колонии Николай Павлович (он любил, чтобы его звали «Батя»). Наверное, многие из нас тогда подумали, что он сейчас заступится за нас, но, как ни странно, он посмотрел на наши избитые морды и сказал: «Как я вижу, вы уже познакомились и с вами провели беседу».

В карантине мы пробыли 21 день. За это время нас обучили всем премудростям колонистской жизни: научили ходить строевым шагом, петь походные солдатские песни, мыть зубной щеткой полы, а главное, чему нас научили, — это испытывать ужасный страх перед воспитателем и командиром отделения. Стоит воспитателю или командиру отряда выкрикнуть твою фамилию, как у тебя начинает лихорадочно работать мысль: за что будут бить, в чем я сегодня провинился? Когда нас распределили по отрядам, я попал в пятое отделение третьего отряда — тут находились самые младшие воспитанники колонии (мне тогда было одиннадцать лет).

Командиром отделения у нас был воспитанник Синегубов (кличка Абулегас), а воспитательница — молодая женщина (забыл ее имя-отчество). Приняли меня в отделении как-то отчужденно. Вечером после отбоя меня позвали в умывальник, я зашел туда, но там никого не оказалось, и я возвратился в спальню. Когда я открыл дверь и вошел, кто-то сзади набросил на меня одеяло, и меня начали бить. Надавали мне по роже и по бокам и разбежались по своим местам, я поднялся с пола, не понимая, за что меня опять избили. Кто-то приказал мне идти в умывальник и смыть кровь, а потом лечь под одеяло и молчать. Когда я умывался, ко мне подбежал совсем крошечный мальчишка и опять предупредил, чтобы я молчал. Я спросил его, за что меня били, и он сказал, что всех новеньких бьют — это называется «дать прописку». «Прописка» — это священная церемония, которая заведена Бог знает когда и кем, и на такие пустяки уже никто не обращает внимания, а воспитатель или же учительница нисколько не удивятся, если на второй день у новенького будут светить «фары» под глазами.

Но это еще не все: в эту ночь я несколько раз просыпался от острой и жгучей боли в разных участках своего тела — это опять были колонистские штучки: когда новенький заснет, ему вкладывают между пальцами на ногах и руках пленку или же пластмассу от теннисных шариков и поджигают. Такая процедура называется «устроить велосипед».

После всего этого у тебя появляется такое ощущение, как будто ты попал в ад — начинаешь бояться не только окружающих, а даже своей собственной тени.

Утром, после зарядки и уборки, повели отряд завтракать. Да, питание в колонии отличное, но беда в том, что кто-то кушает, а кто-то смотрит. Одним словом, все основные продукты забирают командир отделения и его «шестерки», а остальные воспитанники довольствуются кашей и хлебом.

В колонии разрешают каждое воскресенье приезжать родственникам. Сами понимаете: привозят всякие сласти, всевозможные вещи, но, увы… из всего, что привезут родственники, тебе достанется только лишь то, что успеешь слопать на свидании и ухитришься незаметно передать пакет своему другу, а остальное попадет в тумбочку к командиру. Если соизволишь ничего не принести со свидания, тебя за это побьют и вообще будут при возможности издеваться над тобой. Когда кто-то из воспитанников идет на свидание, его зовут в каптерку к командиру отделения, и он дает указание, чтобы ты обязательно выпросил у матери денег. Тот, кому привозят деньги, начинает обживаться, ему уже делают поблажки, и он становится «шестеркой» командира.

Понимаете, как все получалось: на уроках учителя нас учили тому, чтобы мы были добрыми, честными и смелыми, читали нам о Павлике Морозове, Павке Корчагине, о молодогвардейцах, о Макаренко, но у нас до того были забиты головы и до того мы были запуганы и дики, что мы уже не соображали, что такое хорошо, а что такое плохо.

Если в школе получишь «два», то тебя избивают до такого состояния, что приходилось тащить тебя в уборную и поливать из шланга водой, чтобы пришел в сознание. Причем за нарушение наказывают так: получил «два», тебя вызывают в воспитательскую (где сидят начальник отряда, воспитатель и все командиры отделений), начальник отряда подзывает к себе командира твоего отделения и хорошенько надает ему по морде, потом подзывает тебя и на пару с воспитателем начинают хлестать тебя «шутильниками» (это такой треугольный ремень, который вращает вал у деревообрабатывающего станка). Такие «шутильники» имели каждый воспитатель и мастер (благо, что у нас было большое производство, где мы работали, и таких ремней валялось полно в каждом цехе). Они сами себе изготовляли каждый по вкусу такие ремни.

После каждой беседы с помощью «шутильника» воспитанник выходил из воспитательской с кровоподтеками и синяками на спине и руках. Если после такой «беседы» к тебе приедут на свидание родственники, то свидания не дадут (скажут, что болеешь). Отдадут только передачу, а свидание дадут только тогда, когда у тебя сойдут все синяки и ссадины. Но и тогда, прежде чем пустить на свидание, с тобой поговорит воспитатель и возьмет с тебя слово, что ты будешь молчать и не будешь жаловаться.

Хотя нас по приезде в колонию строго предупредили, чтобы выбросили из головы мысли о побеге, я, несмотря на это строгое предупреждение, решил во что бы то ни стало бежать отсюда.

Первый мой удачный побег из колонии чуть не кончился трагически (до того у меня была уйма попыток к бегству, но меня ловили). В этот раз мне помогло одно обстоятельство: в колонии был заведен строгий порядок о ночном дневальстве в бараке, то есть каждую ночь мы дежурили по очереди. В обязанности ночного дежурного входило охранять личное имущество воспитанников отделения (были очень частые кражи в ночное время личных вещей и обмундирования, вот поэтому и надо было сторожить). Как у нас говорили: «заступаешь на дежурство, чтобы поймать «крысятников».

Вот в одну из ночей я и заступил в такое дежурство. После отбоя мне командир отделения вручил на сохранение до утра три рубля денег, две пачки сигарет (курево в колонии запрещено и считается дефицитом) и свои расклешенные брюки. Деньги и сигареты я положил в карман, а брюки спрятал за пазуху и начал дежурство. Покуда все не спали, я стоял у дверей и болтал с приятелем, а когда все уснули, я сел на кровать и стал наблюдать за дверью. К утру я и сам не заметил, как, сидя на кровати, заснул. Проснулся оттого, что кто-то меня пнул под бок, и увидел кричащего командира отделения (в это время у нас был уже новый командир Анатолий Коваль). Оказывается, покедова я спал, один из «крысятников» вырезал у меня лезвием карман и украл деньги и сигареты. Коваль хорошенько меня отлупил и сказал, чтобы к вечеру я достал деньги и сигареты или… Но достать их мне было негде, хотя я пообещал, что до вечера все верну. Вот тут-то я и решил бежать. Когда нас повели в производственные мастерские, я вышел в коридор, открыл в полу люк и залез под пол, где проходила теплотрасса, и начал уползать в глубь лабиринтов подполья. Наткнулся на глубокую яму, по которой проходили широкие трубы, постелил на трубы рабочий халат, лег и заснул. Когда проснулся, вокруг было тихо, ничего не слышно. Хождения и беготни над моей головой не было — значит, пришла ночь. Вылазить из подполья я побоялся, потому что меня могли искать, и решился несколько дней пересидеть в теплотрассе.

Когда просидел суток трое, то мне уже не захотелось оттуда вылазить: я мог спокойно сколько хочу спать, мечтать и фантазировать, не боясь того, что кто-то меня изобьет, — никто надо мной не командовал и не издевался, я был один, сам себе хозяин. Первые суток четверо мне очень хотелось есть, и я все время думал о еде, но потом я как бы смирился с голодом и мне совершенно не хотелось есть. Я только пил горячую воду — в этой яме на трубе отопления был большой кран для стока воды, вот я откручивал кран и пил горячую воду (правда, она воняла ржавчиной).

Сколько прошло дней, я не мог знать и решил вылезти ночью из подполья. Для того, чтобы выбраться за зону. Когда подполз к люку и начал его открывать, понял, что сильно ослаб. Все же кое-как открыл этот люк, вышел в коридор, хотел встать на ноги, но, когда поднялся, у меня закружилась голова и потемнело в глазах, на ногах я держаться не мог, но все же открыл окно, выбрался на улицу и ползком добрался до хозяйственного двора, а оттуда через дырку выбрался на свободу.

Это было зимой (не помню, в каком месяце), а я был одет в легкую спецовку и сверху рабочий халат и так вот по снегу полз в направлении железной дороги. Рядом с нашей колонией проходила железная дорога, я помню, что дополз до нее и все… Очнулся в городской больнице. Оказывается, меня подобрали у дороги лежащим без сознания шахтеры, идущие на смену в шахты. Уже в больнице выяснилось, что в теплотрассе под полом я просидел одиннадцать суток.

В больнице я пролежал больше двух месяцев. Раз ко мне пришел начальник колонии, и я ему рассказал, что боялся побоев, потому что ко мне никто не приезжал на свидание и негде взять денег, чтобы вернуть украденное. Когда меня снова привезли в колонию, то командира отделения А Коваля перевели в другое отделение рядовым воспитанником. К нам в отделение дали другого командира Валерия Макарова, но он ничуть не отличался от прежнего. Чтобы не быть голословным, приведу такой пример: у этого Макарова в отделении было несколько жен из числа смазливых и приятных на внешность воспитанников. После отбоя Макаров звал к себе кого-нибудь из этих мальчишек в постель и целую ночь развлекался с ним, как с женщиной.

Проходили годы, я становился взрослее и вместе с возрастом ко мне приходила злость, ненависть к людям, жестокость, замкнутость, сомнение в том, что на этом свете существует какая-то справедливость. А главное это то, что с каждым днем во мне формировался садист и преступник. Из каждодневных вечерних разговоров в спальне я уже заочно знал, как можно обворовать магазин, как открыть замок, как без шума выдавить стекло в оконной раме чужой квартиры, чем и в каком месте ударить человека, чтобы оглушить его. А ведь до приезда в колонию я таких вещей не знал.

Пришло время, когда я стал самым «старым» воспитанником в колонии и у меня появилась власть и могущество. Вначале из меня сделали командира отделения, позже я стал командиром отряда (в отряде от ста до двухсот человек). Вот тогда-то я стал отыгрываться за все старые обиды и издевательства. Я избивал воспитанников без всякой причины, бил, всячески унижал, грабил, муштровал их до десятого пота ради забавы и веселья. В этом я находил развлечение. Поступал так же, как когда-то поступали со мной, а может быть, еще хуже. Со стороны администрации притеснений и запретов я уже не ощущал, все мне было дозволено, ибо я наводил порядок в отряде.

Начальником отряда у нас в то время был Евгений Константинович Тимофеев. Он лично сам принимал участие во всех процедурах избиения воспитанников. Выглядело это так: вызывают в воспитательскую комнату того, кто допустил нарушение режима, к нему подходит Евгений Константинович и начинает с ним мирно разговаривать, а потом резкий взмах руками — и воспитанник, зажав руками уши, садится на пол: начальник отряда очень любил двумя ладонями бить по ушам нарушителя. А когда насытится Евгений Константинович, он от дает этого воспитанника нам (командирам), говоря при этом. «Вы тут с ним побеседуйте, а я минут на двадцать отлучусь по делам». Вот тут-то мы, командиры, приступали к своим обязанностям, а позже — начинается групповое избиение провинившегося воспитанника.

А с командиром отделения, в котором допущено нарушение, Евгений Константинович беседовал отдельно. После такой беседы командир отделения прибегал в спальню и начинал ужасное избиение того воспитанника, который сделал нарушение, ибо за нарушение начальник отряда лупил и командира.

Пробыл я в колонии с 1963 по 1969 год, а в мае 1969 года сделал оттуда свой последний побег.

Вначале вел образ жизни бродяги в г. Донецке, а позже поехал в Ворошиловград к бабушке.

У бабушки я прожил до первых чисел июля, а потом решил ехать к своей родной матери (в колонии я узнал, где она живет).

На вокзале незаметно проскочил в вагон, залез на верхнюю полку и под стук колес начал думать о том, как меня встретит мать. Долго размышлять мне не пришлось, ибо думы прервали проводники. Я ехал «зайцем», поэтому на первой же станции меня высадили. Высадили меня из вагона на ст. Белокуракино Ворошиловградской области. Местность была мне незнакома, я побродил по вокзалу и пошел к поселку, где меня никто не ждал. В Белокуракино я пробыл-таки трое суток, спал в заброшенном шалаше возле колхозного сада, а питался фруктами из этого сада.

На четвертые сутки вечером, проходя мимо продовольственного магазина, я увидел на светящейся витрине множество всевозможных продуктов, и у меня сразу же появилось желание обворовать этот магазин.

Долго не думая, я сходил на стройку, находящуюся рядом с магазином, принес оттуда железную арматуру, зашел с тыльной стороны магазина к двери, взломал ее и очутился внутри. Первым делом я забрался под прилавок, разложил вокруг себя разные продукты и стал есть и пить, а когда насытился, взял с витрины две хозяйственные авоськи, наложил в них продуктов, вина и сигарет, а перед самым уходом нашел под прилавком коробку с разменной монетой, высыпал ее в сумку и пошел на вокзал. Пришел на вокзал, сел на первый попавшийся поезд и уехал. Через несколько дней я уже был в г. Сочи, а затем в Адлере. А чуть позже — в г. Хосте. Меня поймали ночью в кафе «Сюрприз», которое я хотел обворовать. За это все меня судили и дали два года с отбытием наказания в колонии для несовершеннолетних преступников.

В колонию меня отправили в г. Копычанцы Тернопольской области. В этой колонии воспитание, нравы и обычаи были такие же, как и в детской колонии г. Макеевка, но обжился я здесь быстро, ибо основную школу жизни я уже усвоил раньше, и здесь я был своим в доску.

По приезде в колонию, буквально через три месяца, меня назначили заместителем командира отряда, и я чувствовал себя как рыба в воде.

Когда мне исполнилось 18 лет, меня перевели во взрослую колонию. Во взрослой колонии я пробыл девять месяцев, и меня, как нарушителя режима, отправили в г. Житомир на тюремный вид режима. Здесь мне основательно пришлось узнать, что такое настоящие голод и произвол. Вы, наверное, знаете, что по приезде в тюрьму месяц сидишь на пониженной норме питания (горячая пища в житомирской тюрьме давалась через день), а потом месяц на строгом режиме, и только после этого переводят в общую рабочую камеру. За малейшее нарушение надевают наручники (да так, что руки на целый месяц становятся как протезы), волокут на кулаках вниз, в «бокс», и начинают пинать, а от смирительной рубашки были случаи, что у осужденных после применения этой рубашечки ломались ключицы.

В 1971 году кончился мой срок, и я освободился. После освобождения мне дали направление на жительство в Белокуракино (туда, где меня судили), жил я в общежитии, работал в ПМК. Устроился на работу как плотник третьего разряда, а работать посылали кирпичи таскать, ломом долбить дыры в бетонных плитах для вентиляции. В общежитии был бардак ужасный, с утра до вечера пьянка, драки и разврат с девчонками (рядом было девичье общежитие). Потом произошел не слишком приятный случай, я убежал из этого общежития и решил ехать к родной матери (я ее не видел с 1963 года).

Приехал в Кострому, а ее там нет: она в Ростовскую область уехала. Приехал в станицу Лозновскую ночью. Возле клуба спросил у молодежи, где живет Волобуева Раиса Владимировна. Мне показали, и я пошел к этому дому. Подошел к крыльцу и постучал в дверь. На крыльцо вышла моложавая женщина с приятным лицом, и я спросил, здесь ли живет Волобуева Раиса Владимировна. Она говорит: «Да, это я буду Волобуева». Я сказал, что я ее сын Славка, она смотрела, смотрела на меня, а потом бросилась ко мне, начала обнимать меня и плакать, я тоже не удержался от слез. Вдруг в дверях показался мужчина и пьяным голосом начал орать: «Что здесь за целование?» Я говорю ему, что это моя мать, а он вылупился на меня и орет: «Ты что, парень, какая мать?» Она тоже сказала, что я ее сын, а он стал ругаться на мать (оказывается, она никогда не говорила мужу, что у нее есть сын, то есть я). Приняли меня сначала хорошо — искупали в душе, накормили, переодели в чистое белье и уложили спать. Я, конечно, рассказал им, что я сидел в лагере, ибо они больно подозрительно смотрели на мои татуировки на теле.

Но потом на почве моего приезда у них начались скандалы. Сначала я заступался за мать и не давал ее в обиду, но позже перестал это делать, ибо ночью они мирились, а я оставался виноватым.

Прожил я у них около двух месяцев, а потом сначала перешел на квартиру, а позже вообще от них уехал.

Вскорости я оказался в Мурманске. В Мурманске я ночью залез в магазин, сработала сигнализация, и меня милиция поймала прямо в магазине.

Меня судили за эту кражу и дали четыре года, а позже, уже в лагере, я написал еще об одном случае «явку с повинной», и мне добавили еще год сроку. Таким образом, я заработал пять лет, и меня направили для отбытия наказания в ИТУ г. Рыбинска. В лагере я постоянно был в списках нарушителей и все время сидел в ШИЗО или ПКТ. Потом я начал задумываться над тем, почему все в жизни так складывается, но ответа своему вопросу не находил. Мне надоело, что на меня показывают пальцем, говорят обо мне только плохое, для администрации я был словно бельмо в глазу.

Никто никогда не говорил со мной по-человечески — меня всегда «обсуждали», ругали и наказывали.

Бывали случаи, что меня за какие-нибудь нарушения приводили на беседу к начальнику ИТУ, но, увы… он делал кислую мину на лице и говорил: «Опять Волобуев, отведите его в штрафной изолятор». На этом вся беседа заканчивалась. За три года отбытия в Рыбинской ИТК я ни разу не покупал в ларьке продукты, я даже не знал, какие есть в ларьке товары, ибо все время меня лишали права приобретения покупок в магазине ИТК. Хотя ко мне некому было приезжать на свидание, но меня всегда на год вперед лишали свиданий. Одним словом, я был как какой-то прокаженный или же что-то вроде огородного пугала. Ни один начальник отряда не хотел брать меня к себе в отряд. Бывали такие случаи: выпускают меня с ПКТ в зону и направляют в какой-нибудь отряд, так меня сразу же вызывает начальник отряда и начинает уговаривать, чтобы я перешел в другой отряд.

И до того мне все это надоело, что уже не знал, что мне делать, — от злости, отчаяния и обиды хватал в руки какую-нибудь железную арматуру и начинал гоняться с нею за кем-нибудь из активистов или начинал бить в жилом бараке стекла на оконных рамах.

Потом меня начали считать сумасшедшим и стали возить по психбольницам. Поймите меня, если человека держать всю жизнь в хлеву и говорить ему, что он свинья, то со временем он действительно захрюкает. Надоело все, я уже был как загнанный волк, ходил по зоне, а в голову лезли мысли одна хуже другой. Все чаще стал задумываться, зачем я живу на этом проклятом свете. Додумался до того, что хотел покончить жизнь самоубийством, но на это у меня не хватало силы воли. Правда, один раз в ИТУ-24 г. Рыбинска я решился на этот шаг, но по случайности меня увидели и сняли с петли. А потом сколько раз я хотел уйти из жизни добровольно, но у меня не хватало силы воли.

И тогда я решил в один вечер убить первого попавшегося человека для того, чтобы меня расстреляли. Я зашел в пятый отряд, попрощался с друзьями и сказал им, что кого-нибудь убью сегодня, но они подумали, что я шучу или же обожрался каких-то наркотических таблеток, и стали смеяться надо мной.

Когда я выходил из барака от друзей, в коридоре я встретил осужденного Пестова, и, когда он подошел ко мне на расстояние метра, я ударил его ножом в область живота, а потом в спину. Вышел на улицу, выбросил нож в снег, и пошел на вахту в надзорку, и сказал, что я зарезал человека. Меня посадили в штрафной изолятор и сказали, что теперь тебя, Волобуев, расстреляют. Оперативник Коханов обманул меня, сказав, что Пестов умер. А утром я узнал, что он жив, но меня это не обрадовало.

Меня увезли в дурдом, где я пролежал три месяца, а потом опять привезли в лагерь, но в зону не пустили, а посадили в ПКТ.

В ПКТ я все время ругался, кричал, бился головой в дверь, пока меня не «успокаивали».

На работу меня не выводили — боялись, что я поломаю станки и оборудование. Ибо один раз вывели в цех, пообещали дать курить, но обманули, и тогда я разобрал по болтикам станок, кусачками изрезал всю готовую продукцию. На работу меня не пускали и поэтому кормили по пониженной норме питания, и дошел я основательно — весил пятьдесят четыре килограмма при росте 1 м 69 см.

Как-то в камеру зашел оперативник Сафонов, сперва начал подшучивать надо мною, а потом говорит: «Мы тебя, Волобуев, сгноим здесь, в штрафном изоляторе». Я психанул, спрыгнул с нар, схватил табуретку и бросился с ней на оперативника. За это мне надели наручники, надавали сапогами по бокам и в одних трусах, босиком бросили в одиночную камеру. Целую ночь я пролежал почти что голым на цементном полу и в наручниках, а утром наручники сняли и дали пятнадцать суток карцера без выхода на работу.

Отсидел я эти пятнадцать суток, и меня перевели в общую камеру ПКТ. Все это время, пока я сидел в карцере, меня кормили через день — по пониженной норме питания. Когда я отсидел карцер, то меня должны были кормить общим пайком, но, сколько я ни требовал, меня продолжали держать на голодном пайке. Когда я требовал общий паек, мне отвечали, что так как у тебя нет нормы выработки в цеху, то тебя, Волобуев, будут морить голодом. Я объяснил, что они поступают не по закону, но администрация (капитан Комиссаров, прапорщик Дубов) только улыбались и говорили, что закон в наших руках, как мы скажем, так и будет, можешь, Волобуев, писать на нас жалобы, а мы будем тебя помаленьку морить голодом, и мы всегда будем правы. Я начал ругаться и сказал им, что если вы не выдадите мне мой законный паек, то к утру будете выносить из камеры трупы.

Собственно говоря, когда я пришел из карцера в камеру, ребята чем могли накормили меня (Аникеев дал мне полпайки хлеба, Честков дал половину тарелки супа), но поймите, ведь они сами были голодными и поэтому не могли меня ежедневно кормить своим пайком. Сколько я ни стучал в дверь, сколько ни требовал вызвать прокурора, на это администрация не реагировала, а стала мне угрожать, что опять наденет наручники и дадим по бокам.

Когда в понедельник все пошли на работу, я от голода не мог и остался в камере вместе с осужденным Машенкиным. Начали раздавать ужин, осужденному Машенкину дали ужин, а мне опять ничего не дали (был четный день, то есть голодный для меня). Вот тут-то я смотрел, как он ест, и начал злиться. Просить у него супа было стыдно, и я готов был разорвать осужденного Машенкина. Потом он, как назло, начал стучать ложкой об миску и, прихлебывая, глотать суп. Я одурел вообще, а потом что-то заорал на него, вскочил с нар и ударил его кулаком в лицо. Он упал, выпустил из рук на пол миску и суп весь разлился. Я бросился к нему и стал его душить.

Я не могу объяснить, зачем я это сделал. Помню злость, ярость и желание рвать и бить все подряд, а ведь осужденный Машенкин мне ничего плохого не сделал. Я даже толком не знал, кто он и что он за человек. Но тем не менее я лишил его жизни и стал убийцей.

Сидя в следственном изоляторе за убийство, я вдруг испугался расстрела и решил симулировать сумасшествие. Когда еще раньше я лежал в психбольнице, то знал одного парня, который в лагере совершил преступление, но его не судили он написал всяких антисоветских листовок и все время орал: «Долой коммунистов!» За это его закрыли в психбольницу, а судить за ранее совершенное преступление не стали. Я решил сделать то же самое. В одну из ночей в камере следственного изолятора г. Рыбинска я написал от руки шесть листовок и нарисовал четыре рисунка. В листовках я ругал коммунистов и еще что-то в этом роде, а на рисунках были изображены карикатуры на коммунистов и что не кормят. Утром я показал свою работу ребятам, но они начали смеяться и говорить, что ты, Славка, хочешь сделать вторую революцию и попасть в Кремль?

Суворову Володьке я сказал, что разбросаю эти листовки во время суда и меня отправят в дурдом и не будут судить. Но когда мы пошли на прогулку, то надзиратели нашли эти листовки у меня под матрацем.

После суда (мне дали 15 лет за убийство) меня вызвали прокурор и начальник из КГБ и сказали мне: «Ты, парень, прекращай заниматься этим делом, а то срок намотаем». Я ответил им, что у меня не позволяет образование заниматься политикой. Но мне ответили, что «мы судим даже тех, у кого нет и одного класса образования, а у тебя целых шесть классов».

На этом все прекратилось, меня отправили в лагерь, и я думал, что все обошлось. А через месяц меня опять привезли в тюрьму и предъявили обвинение по ст. 70. Сказали мне, что я хотел подорвать строй и мощь нашего государства. Спрашивали, читал ли какую-нибудь запрещенную литературу и слушал ли радио «Голос Америки» и еще что-то в этом роде. Я, естественно, не мог слышать и читать, так как вообще не люблю читать (да и где взять?), а радио у меня никогда не было. Ну а в ходе следствия я начал задумываться над тем, что, может быть, я прав в том, что коммунисты обманывают народ и что такие, как я, необходимы как жертвы и рабы, ибо мне пришлось увидеть много плохого в жизни, хотя в газетах и по радио говорят совсем о другом, а на самом деле вокруг бардак и сплошное узаконенное беззаконие. Сколько в лагерях и тюрьмах гибнет молодежи, вся воспитательная работа пущена на самотек, а кадры для работы в лагерях подобраны отвратительные: грубость, хамство и кулак — это есть основа воспитания. Единственная хорошо и даже отлично отлаженная работа в лагерях это оперативная работа. Да, здесь, ничего не скажешь, работают отлично — если оперчасти понадобится что-то узнать кое о ком из осужденных, то буквально через пять минут о нем будут знать все. Следят друг за другом днем и ночью.

А вот в этом лагере, где я нахожусь сейчас, разрешают таким, как я, все: можешь свободно играть в карты, заниматься половым сношением в задницу, одним словом, можешь делать все что захочешь, главное — не заниматься политикой и антисоветчиной, а все остальное разрешается и даже поощряется, если согласишься следить за политиками.

Вот теперь у Вас на бумаге написана вся моя жизнь, и думаю, что Вы уделите моему делу внимание.

Поймите, лагерь и все эти проклятые воспитательские учреждения сделали из меня преступника. А то, что меня осудили на семь лет как врага народа и антисоветчика — есть большая ошибка. Ведь я родился в СССР, учился, государство меня хоть и плохо, но выкормило и воспитало. Я не был предателем и изменником родины, и вообще все это чепуха — сама администрация этого лагеря смеется и говорит: «И кто тебя, Волобуев, судил как политика, ведь ты малограмотный уголовник». Я никогда не интересовался политикой, и для меня нет разницы, кто стоит у власти, — пусть хоть сам черт, лишь бы жить можно было бы по-человечески.

Поймите, я хочу жить так, как все люди, и прошу вас: не губите до конца мою неудавшуюся жизнь.

Сейчас я уже взрослый, стал кое-что понимать в жизни, и можете быть уверены, что меня больше не потянет воровать. Надоело все!!! Я хочу жить.

15.2.77 г. Волобуев».

Ну вот и влил я в твои вены галлончик дурной лагерной крови. До свидания, до следующего письма — лет эдак через пять. Мой поклон Анд. Дм-чу и всему твоему многочисленному семейству. Бэлле привет.

Всегда Ваш Эдик.

Р.S. Порой, когда мне шибко плохо, я вспоминаю лихой утесовский напев: «С одесского кичмана бежали два уркана…» — и отпускает: я утираю угрюмые сопли, кулаки наливаются дерзкой кровью, и сам черт мне не брат…Впрочем, к чему это я? Ах, да, — к тому, чтобы ты на мои стоны не обращала внимания — я страсть какой выносливый, и, если меня малость подкормить, на печке я не улежу, когда улица на улицу пойдет стенкой…

Наконец-то появился крохотный шансик избавиться от этого письма. За эти два месяца меня обыскивали не менее полутора сотен раз: раздевали, заглядывали во все дыхательные и пихательные, потрошили матрац, книги, сапоги, дважды отбирали все тетради и письма, слушали миноискателем, уговаривали, угрожали, ругали, толкали, щипали, мяли… Не менее дюжины раз меня бросало в пот и дрожь — когда лапа надзирателя оказывалась в дюйме от тайника. Трижды я собирался сжечь письмо, отчаявшись изыскать возможности для отправки его… Наконец-то я от него избавляюсь, наконец-то я будут смотреть в лицо начальству прозрачно-невинными глазами, наконец-то, раздеваясь для очередного обыска, перестану разыгрывать беззаботность.

Событий никаких. Питаемся туманными слухами, чувствуем, что варится какая-то каша, но какая? Отчаяние накатывает волнами. Бывает, за ночь глаз не сомкну — борюсь с тоской смертной и приступами холодной безысходности…

Впрочем, и с того; и с другого я умудряюсь получать рифмованные дивиденды: нынче полночи провздыхал о несчастной своей судьбинушке, а потом — дабы душевные корчи мои не пропали втуне — взял да и написал о том, как на душе темным-темно, как бьет чечетку дождь по крыше, как ночь таращится в окно рысьими глазами вышек… и только после этого заснул. Знаешь, когда бы не уверенность, что, вздернувшись, я значительно больше порадую своих врагов (которым несть числа), нежели опечалю друзей (которых раз-два — и обчелся), право слово, я бы давно уже не устоял.

Кстати, ходатайство Волобуева о помиловании никуда отправлять уже не надо — он умер в конце марта, как незадолго до того умер заразивший его туберкулезом Цветков. Теперь на очереди еще один — Демченко, тоже молодой парень, тоже заразившийся от Цветкова и тоже, хотя он отхаркивает кровь и куски легких, содержащийся в общей камере.

Узнав о смерти Волобуева, мы (20 человек) в воскресенье 17 апреля объявили голодовку (однодневную) и не вышли на работу. Начальство рассердилось несказанно, так как это воскресенье было объявлено ленинским субботником и всем нам еще недели за две до того усиленно рекомендовали проявить в этот знаменательный день повышенный трудовой энтузиазм.

Мурженко продолжает голодовку — ему не дали бандероль с лекарствами. Федоров, увидав на газетном снимке у Б. Чейвиса бороду, решил тоже обзавестись растительностью. Но едва его бороде исполнилось три недели, как пришли два амбала, завели беднягу в комендатуру и так популярно объяснили отличие СССР от США, что у того наручники на запястьях лопнули. Мы узнали об этом лишь на другой день, врач отказался запротоколировать следы побоев… В общем, обычная история.

Об одной из ваших зон («37-й» — уральской) ходят слухи, что собрали в ней лишь примерных преступников и ублажают их всячески — работой не очень донимают, библиотека, говорят, приличная, крутят фильмы о веселой жизни зарубежных женщин, есть даже (верить ли?) телевизор. Что бы сие значило? Двоим из этой зоны уже, слыхал, предоставили возможность публично расхваливать лагерь — благоухающий сосуд всяческих туманностей, от которых и самого матерого «врага народа» прошибает слеза умиления, и он быстренько исправляется в восторженного друга. Тут возможно такое объяснение — очень невероятное, но чем черт не шутит, — пока экономика спит и так нужны западные кредиты: какие-то международные организации домогаются возможности ознакомиться с лагерями, их пока не пускают, но в предвидении тех горестных времен, когда придется (пронеси, Господи!.. А вдруг все же?..) пустить их, создана показательная зона. Конечно, можно было бы соорудить ее и в самый последний момент, но свежеиспеченное благополучие легче разоблачить. Сооружение потемкинской деревни тоже требует учета исторического опыта, а таковой подсказывает, что заблаговременно склеенные фанерные хоромы имеют более натуральный вид, да и пейзане, попривыкнув к фанерному счастью, не столь обалдело выглядят, как сперва. Уж не являемся ли мы живыми свидетелями нового славного этапа в технике сооружения потемкинских деревень?

…Вчера не успел закончить письмо, хотя корпел над ним от подъема до отбоя — благо воскресенье, а сегодня от всего понедельника в моем распоряжении лишь краешек дня. Пришли с работы, похлебали баланды, и уже семь часов вечера — лежим на нарах: тот газетой шелестит, комментируя политические новости, тот глубокомысленно листает книжку, третий рассматривает потолок, что-то угрюмо напевая себе под нос… а я вот, запечатав уши затычками, строчу тебе письмо Одиссей наоборот: унесенный жестокой бурей от сладкоголосого острова, запечатал уши воском, дабы не слышать осточертевшего корабельного гомона и, притихнув, замерев, вспоминать волшебные мелодии сирен…

Ну вот, настроился писать тебе до самого отбоя, да вышла некая заминка… Впрочем, почему бы тебе не рассказать об этом (люблю правде матку резать), чтобы ты более наглядно представила себе, что за публика меня окружает.

Только что я случайно подслушал любопытную беседу двух уголовников в одном не очень благовонном месте. Прошу прощения, но клозет (как и вообще фекальная тематика) играет в здешней жизни чрезвычайно значительную роль, и избежать этой темы просто невозможно. Как-нибудь я расскажу подробнее о «дерьмометах» (как я называю тех, кто обливает начальство своим дерьмом, предварительно накопив изрядное его количество в какой-нибудь банке или в целлофановом мешке) и о любителях «фресок» (это те, кто, набрав жидкой «краски» в миску, расписывают стены и потолок камеры похабщиной и разными лозунгами), о драках и даже о «контрреволюционных» бунтах, в основе которых все тот же клич: «В уборную!»

Ну ладно, сижу я этаким печально-мудрым орлом… Странное дело: справляя большую нужду, всякий исполняется какой-то особой сосредоточенной задумчивости, словно чутко вслушиваясь в нечто сокровенное, и мысли в голову идут все неуместные какие-то, мудрые. Однажды в самом-самом зеленом детстве лет этак шести или семи — меня именно в сортире посетила такая необычная для столь нежного возраста мысль: а вдруг и где-нибудь на Луне все точно так же, до мельчайшей черточки… и там именно в сию минуту сидит на унитазе точно такой же ушастик и думает: а вдруг где-нибудь на Луне… Стоп! Он ведь должен думать: где-нибудь на Земле… Вот уже не точь-в-точь. А может, для него наша Земля — Луна? И т. д. Но даже и не это забавно, а то, что вспомнил я об этом умствовании лет пятнадцать назад — и именно в клозете, и с тех пор воспоминания об этих лунных размышлениях в невероятно далеком детстве нет-нет да и посещают меня… опять же только в сортире.

Ну ладно, хватит этих клозетных мудростей! Тебя еще не вывернуло? Значит, сижу я сегодня в клозете, а за моей могучей спиной смежное заведение того же типа, и в нем, не подозревая о моем застенном присутствии, беседуют, натужно покряхтывая, двое: некто Ш. и О. Грязному старичишке Ш. за шестьдесят. Лысый, с реденькой немытой бороденкой и хитрющими пуговками гляделок, зимой и летом, днем и ночью он не вылезает из засаленных ватных брюк и двух бушлатов, весь обвешан самодельными крестами и медальонами, и, наверное, нет такой недели, чтобы у него не забрали пару-другую «иконок», на которых персонажи священной истории занимаются всяческим непотребством. В прошлом бродяга, мошенник, вор и педераст (о чем свидетельствует и мушка, выколотая под левым глазом), в конце 50-х годов он «уверовал», объявил себя священником и, освободившись, пустился проповедовать по деревням… Много ли для этого надо: борода, бредовая евангелистика на хитрых устах да невиданная обрядность (через каждые 12 шагов он останавливается и долго кружится на одном месте, осеняя мелкими крестами то брюхо, то толстую задницу). И поползли к нему сгорбленные старушонки, завздыхали, запричитали, зашептали, вздымая к небу корявые ветви рук… Он плел им небылицы, упивался их самогонкой, блудодействовал и косноязычно пророчествовал. У нас он, несмотря на «сан», числится в уголовниках, ибо таков его истинный образ мыслей. Кто зовет его «вертуном», кто «шаманом», кто «отцом-проходимцем» или «святейшим провокатором». При стечении известных благоприятных обстоятельств он мог бы стать основателем какой-нибудь секты с изуверско-сексуальным профилем. Это маленький Гришка Распутин, но без его честолюбия, ума, силы и дерзости.

Другой — по кличке «Обезьяна» — хилое существо лет сорока, похожее на дряхлую лису, с мутными стекляшками глаз закоренелого мастурбанта, с острой измызганной и похотливой мордочкой — фигура заурядная, типовая для наших уголовников. Трус и наглый подлец, заядлый таблеточник и игрок, он, просадив в карты большую сумму, был «поставлен на четыре кости» (то бишь лишен невинности), неоднократно бит до полусмерти…

О.: А вот, поп, скажи мне — есть Ад или нет? Да не ври, честно скажи!

Ш.: А как же! Осподь с тобою, Безьяна… как же не быть-то? Вот мне намедни довелось беседовать с сыном Божьим…

О.: Да ладно гнать-то![15] Я тебя по-делу спрашиваю, а ты…

Ш.: А что?

О.: Вот к примеру, я — в Ад попаду иль в Рай?

Ш.: В Рай, Безьяна, и не сумлевайся… все мы тут мученики… поэты-и-писатели, пророки-и-учители, святые-и-философы… Осподь, он как сказал?.. Он…

О.: Ну, поплел блатной поп! В Рай-то оно в Рай, конечно… А вот был у меня один случай…

Ш.: Ну?

О.: Да как бы сказать…

Ш.: Дело хозяйское… Осподом Богом Саваофом я наделен силой связывать и развязывать, выслушивать и отпускать грехи хрестьянские.

О.: Гм, в Рай… А я, например, в пятьдесят пятом году малолетку замочил на чердаке одном: кимарил, а она как раз белье приперлась вешать, а я ее трахнул по балде, она и с копыт долой… засадил — очнулась и завойдотила. Ну, жалко мне ее стало — на часы, говорю, — хорошие такие, рыжие…[16] Как раз перед этим у одного фуцина вертанул. Да… ну и ходу с чердака… А тут как раз кто-то, слышу, идет по лестнице — я назад… Смотрю, она сидит и часы на руку примеривает… не плачет уже. Ах ты, блядь, думаю, — хвать у нее котлы, а она как заверещит!.. Ну и придушил ее…

Молчание. А может, врет подлец? Или нет? Смотри-ка, даже Вертуна проняло… Врет или нет? Точнее: мог бы он или нет?..

Ш.: Молоденькая, говоришь?

О.: Лет двенадцати… конопатая такая, в сандалиях…

Ш.: Это ничего… Бывает… Она ведь пионерка сатанинская, небось, или, может, жидовка. Я вот сам раз…

О. (злобно): да ты мне не плети, ты мне скажи, что там твой тухлый Бог думает?.. Ад, Рай!.. Я вот в детдоме… спишь — и снится краюха хлеба под подушкой. Вскинешься, руку сунешь, а там шиш. А ты говоришь!.. Пускай даже и Ад, мне плевать — лишь бы было что жевать. Хлопнула дощатая дверь.

— Тут ад, там ад… — донеслось уже из прогулочного дворика.

— «Ой, колы ж мы наимося хлеба черного с повидлой?» — визгливо заорал он детдомовский гимн.

Ну прежде всего, конечно, хочется возмущенно завопить: вот они — послушное орудие в руках лагерной администрации…вот они, кому вы благоволите, кого противопоставляете нам, говоря: «Как бы то ни было, а они наши советские граждане, случайно оступившиеся, а вы — сознательные враги…» — и т. д. Да что толку вопить-то, хочется понять.

Вот я сижу сейчас и думаю, что тут нужно сказать — не можно, а нужно, ибо наболтать всякой всячины тут ничего не стоит любому читателю научно-популярных журналов. Они асоциальны, и вину за чудовищный оскал их морд нельзя целиком переложить на чьи-то плечи — такой социологизм все упрощает. Но кто определит меру вины личной и общественной, их взаимообусловленность и переплетенность? Это старинное вопрошание — глас вопиющего в пустыне доктринерства и фальшивого оплакивания неблагоприятных семейных условий, дурной наследственности и неудачного стечения некоторых социальных обстоятельств. Меня не удовлетворяет ни обличительный пафос одних, говорящих: «они антисоциальны, но в асоциальном обществе» (разумеется, по поводу аналогичных судеб в буржуазных странах), ни смущенная скороговорка других: «они антисоциальны в нашем лучшем из обществ в силу своей порочности… родимых пятен капитализма и разлагающего влияния буржуазной пропаганды». Даже если это отчасти и верно, меня больше волнует вопрос: есть ли для них исход сейчас? В принципе я такого исхода не вижу. Восхоти любой из них переродиться — ничто, ничто не способствует этому, но только препятствует и особенно в исправительно-трудовом лагере. Тут и нормальному-то человеку почти невозможно не деградировать, а для нелюдя обретение человеческого лица и вовсе немыслимо. Разве что вмешается сам Господь Бог и сотворит величайшее из чудес — реорганизует лагерную систему. Если ему позволят в ГУИТУ.

Вспомнилось, как с полгода тому назад у меня с этой самой Обезьяной случилась небольшая стычка, закончилась она жалостливой нотой: он плакался на жизнь, а я сочувственно советовал ему не хитрить с судьбой, а тягаться с ней… Детство у него было кошмарным (опять же — по европейским стандартам), и, подавленный этим кошмаром, я все хотел допытаться: неужели не вынес он из детства ни одного светлого впечатления? Ну ладно — война, гибель родителей, детдом… но ведь до войны-то он целых пять лет жил с отцом-матерью… Нищета, самогонка, тюрьма (мать сидела шесть месяцев за опоздание на работу, отец три года за кражу)… И ни в детстве, ни позже ни одной светлой, святой минуты, воспоминания о которой очищали бы душу, понуждали к тоске о нравственно прекрасном. Помнишь, как Алеша Карамазов призывает мальчиков всегда помнить, сколь они были хороши в своей любви к Илюше, — потому что память об этом поможет им противостоять озлоблению и ожесточению, к которым жизнь неизбежно будет принуждать их. Это нечто вроде тайного капитала, проценты с которого вдруг могут спасти человека в трудные минуты от полного банкротства. Каждому необходимы такие минуты в прошлом — может, в этом вся соль детской педагогики.

Так кто же виноват? То-то же — кто?

Наше начальство любит один анекдот, исчерпывающий, на начальственный взгляд, вопрос о вине. «Как угодил в тюрьму?» — спрашивают одного. «Война виновата, гражданин начальник». — «Как война? Она уж черт знает когда как кончилась…» — «Если бы не война, я бы не потерял ногу, не потеряй я ногу, не было бы у меня костыля, не было бы костыля, я не убил бы им свою тещу… Все война виновата, гражданин начальник!» Оно, конечно, смешно, но война в смысле внешних обстоятельств и в самом деле виновата, и этот одноногий не так уж и неправ. При всем том, поскольку моей-то вины в создании этих внешних обстоятельств нет, ретроспективные сочувствия не помешают мне, защищаясь, поломать этой жертве войны руки-ноги. И я буду прав, хоть и не в той мере, сколь была бы права та конопатенькая, сумей она выцарапать глаза похотливой Обезьяне.

Ну и больница! Дом с привидениями… Обтянутые пергаментной кожей полупризраки бродят по коридору или сидят на койках, раздвинув костлявые колени, отрешенно кивая заросшими щетиной лицами каким-то своим загробным думам. Каждый раз, проходя мимо палаты для умирающих, я чувствую, как что-то холодное сдавливает мне живот, словно кто-то там внутри меня смертельно замерз и судорожно рвется наружу — тошнотой. Это полутемная комнатушка, на клеенчатых койках которой бесстыдно-внестыдно-метастыдно желтеют полускелеты, словно выползшие из груды трупов с какой-нибудь фотографии военных времен. С той разницей, что фототрупы не смердят. «А почему они голые?» — спрашиваю санитара. Оказывается, чтобы не менять им белье. Зато, говорит, мы им жарче печь топим.

Конечно, и в вольных больницах тлен агонизирующей плоти бросает в оторопь, но смертные корчи в неволе… Есть в этом что-то особенно гнетущее. Тяжелее всего умирают каратели, людишки, как правило, препаскудные, потому и отходят они особенно мучительно и трусливо. Никому они не нужны, никто (кроме привлеченных высококалорийным предсмертным пайком «крыс») их не навестит, не склонится над изголовьем утешить, исповедать, пообещать, простить и проститься… «Эй, Репа! Бросай домино — латыш отходит!» — «А я ему чего? Отходит и отходит… Все там будем… Дупель шесть!.. Он уже вторую неделю коньки бросает, да все никак не отбросит. Да и чем я ему помогу?»

Больница у нас, конечно, кошмарная. Но я решительно не разделяю популярного (особенно среди стариков карателей) мнения, что здесь специально умертвляют людей. Надлежащего лечения, ухода нет — это верно, а чтобы умертвлять — чушь несусветная. Основная беда в той легкости, с какой врачи меняют белые халаты на синие мундиры, руководствуясь в лечебной практике далекими от медицины соображениями. Давно канули в лету те времена, когда врачебная этика предписывала не отличать белых от красных. С ростом политической сознательности населения надклассовость этой профессиональной этики стала опасным анахронизмом, и, хотя Гиппократова клятва еще произносится свежеиспеченными лекарями — она всего лишь ритуал… Лечить-то они нас лечат (когда лечат), но… спустя рукава. Для того они и меняют халаты на погоны, чтобы трубным патриотизмом прикрыть свою человеческую и профессиональную несостоятельность, нежелание или неумение врачевать. За малым исключением, они бесцеремонны, грубы, циничны, то и дело слышишь: «Не надо было в лагерь попадать! Жил бы на свободе, и все у тебя было бы — и лекарства, и диета…» Как видно, они полагают, что призваны бороться с самой испокон веку опасной на Руси болезнью — политической неблагонадежностью.

Начальник медчасти нашей зоны — глухой майор, маразматик с крошечным личиком, словно растрескавшимся от засухи, — не скрывает, что давным-давно перезабыл все лекарские премудрости, и мы никак не дождемся, когда он уйдет на пенсию. Как будто другой будет лучше… «Фамилия?» — лениво спрашивает он, когда входишь к нему. «Кузнецов». — «За что сидишь?» — «За попытку убежать из СССР». — «Сколько дали?» — «15». — «Ма-а-ло, — протяжно цедит он сквозь зубы. — Я бы расстрелял». Мы его и ругали, и писали жалобы, и пытались бойкотировать — бесполезно…

Приличный-то врач бежит отсюда при первой же возможности. А так что же, больница как больница. Ну, конечно, фонды нищенские, ну лекарств мало (да и те зачастую с давно истекшим сроком годности), ну оборудование допотопное, ну штат заполнен лишь на треть, ну специалистов нет… все это так, но главная беда не в этом, а в полной безответственности лекарей, их нескрываемой небрежности, халатности. Нарочно они тебя не отравят, но вместо одного лекарства дать другое — это сплошь и рядом, специально они тебя не зарежут, но, удалив аппендикс, вполне могут забыть в животе ватный тампон… Бывало уже не раз.

Упаси Боже болеть в лагере, упаси Боже зависеть от таких врачей! Лучше на воле подцепить сифилис, чем в лагере насморк.

Лежат тут в основном престарелые каратели, озлобленные на все и вся. Особенно они ненавидят «скубентов». Зато всяческое начальство уважают до полного самозабвения. За глаза-то, бывает, и ругнут шепотком, а в глаза ни-ни — так и гнутся, так и стелются, хоть ноги вытирай, такой, если понадобится начальству, и в детские штанишки втиснется, и пионерский галстук повяжет.

Я имею в виду популярный лагерный анекдот. Случилось как-то путешествующему по России знатному иноземцу наткнуться на концлагерь. «А это что такое?» — спрашивает он у сопровождающих. «Пионерлагерь», — говорят. «Гм, любопытно. А нельзя ли его осмотреть?» «Это завсегда, — говорят. — Хоть сей минут…» Только, извиняемся, детки счас почивают. Разве что завтра…».

Завезли десяток машин речного песку, наскоро сляпали качели, разбросали там и сям детские игрушки. Строптивых упрятали в изолятор, а тех, что посмирнее, обрядили в детские штанишки и повязали на шею красные галстуки…

Подходит иностранец к тому, что песочные куличи печет, и спрашивает: «Мальчик, а сколько вам лет?» «15», — басит тот. «Гм… я бы вам дал лет 40». — «Иди ты, падла! У нас больше 15-ти не дают!..»

Они обычные людишки, пугающие своей обыденностью. Завертела их война, поставила перед выбором и… на что же им было опереться? Что для них дороже собственной шкуры, что выше желания жрать? И сегодня, в лагере, они руководствуются сугубо шкурническими интересами. Какой с них спрос? Да и далеко ли от них ушли охраняющие их?

Друг другу они давно осточертели и потому с особой душевностью льнут к надзирателям. «Вот гляди — тут, тут и тут покорежило, — задирает он рубаху. А как же? Я ведь не сам перебежал! Наши-то отошли, а я лежу, холодеть уже начал… Я им на суде так прямо и говорю: «Что же вы меня не подобрали?» Сами-то, — переходит он на доверительный шепоток, склонившись к уху сочувственно понурившему голову старику надзирателю, — убежали, а нас… и-эх!..»

Именно в силу своей обычности они, как правило, не чувствуют своей вины, признавая ее лишь на словах, когда вымаливают какую-нибудь начальственную милость. Конечно, они знают о себе, что не герои, но и преступниками себя не считают. В качестве естественных людей они спасение своей жизни любой ценой полагают делом естественным, как естественно для них присесть по надобности под ближайшим кустом, хоть бы и в парке, на виду у гуляющей публики некрасиво, конечно, но и не велик грех… коли прижало. Кто не по нужде, а со зла или хулиганствуя усядется на аллее — это дело другое… «Вон Артамон-то, тот сам к немцу перебежал, из раскулаченных… Он, конечно, предатель. А я что же?.. Под автоматом!»

Сколь бы долго ты ни сидел, сердцем лагерь не воспринимается как непреложная реальность — все чудится в этом какая-то чудовищная случайность, какой-то кошмарный перебой нормального жизненного ритма, временное выпадение из естественного бытия… Тогда как для сажающего и охраняющего чужая неволя зауряднейшая норма, потому он и не может взять в толк, чем питается неувядающая наивность арестантов, жадно выпытывающих у него слухов об амнистии. Неизлечимее всего страдают амнистиоманией каратели. Задолго до начала последних известий они начинают сползаться к коридорному репродуктору и, наставив заросшие шерстью уши, пытаются вылущить из радиоплевел некое сокровенное зерно — намек на скорую амнистию. В качестве такого намека может выступить что угодно: от предстоящих выборов президента США до землетрясения в Ташкенте. Один из таких как раз освободился вчера, отсидев свои законные 25.

Остап Вишня рассказывал, как однажды (дело было в 1934 г.) он вернулся в зону с работы и увидел у вахты толпу с фанерными чемоданами и сидорами. «Что такое?» — «Дык амнистия завтра! А знаешь, на станции какая очередь за билетами?..» Вот с тех пор и ждут амнистии… в связи с принятием конституции, досрочным завершением очередной пятилетки, разгромом Германии, смертью Сталина, XX съездом, уходом на пенсию Хрущева, к 20-летию победы, 50-летию революции, к юбилею образования СССР, к 30-летию победы… и т. д. Амнистия для политических заключенных была лишь однажды — в 1927 году.

Несу я сегодня ведра с углем, а передо мной ковыляет, едва переставляя спички ног и придерживаясь рукой за стену, скрюченный дед, а над ним навис другой — грузный, в благообразной седине, с костылем под мышкой — и гудит: «Не бойсь, Митрич, вот в другом году соберутся в Югославии иностранные министры и пришлют к нам комиссию. За что, дескать, маетесь? Так и так, скажем, люди мы смирные, трудящие, всем довольны, только по внукам соскучились… Виноваты, но достойны снисхождения… Будь она проклята, война эта и с Гитлером ихним! И отпу-у-стят, Митрич!.. Отпу-у-стят! А как же!»

Вот еще напасть — пришли с обыском, порастрепали все, поразворошили, пораскидали, а потом тот, что пошустрее и понаглее (навешивая на камеру амбарный замок, он неизменно острит: «Наше дело правое — закрывать левых»), развалился на койке и принялся за это письмо — мусолил его целую вечность, усмехаясь и одобрительно поглядывая на меня исподлобья. Я чуть не лопнул от злости — до того нестерпима эта бесцеремонность… Но пришлось смолчать — ему дано право копаться в моей душе, прохаживаться по ней коваными сапогами и поплевывать… А подыми крик — он тут же: «Письмо кажется мне подозрительным, забираю его на дополнительную проверку…» — и иди-свищи!

Что-то я еще хотел сказать — перебили с этим обыском… Ну да ладно. Дело уже к ночи.

Да, пронесся слух, что Сережу Бабича[17] опять посадили, 15 лет, говорят, дали. За что бы это? А мы так завидовали его освобождению!.. Поистине: раньше сядешь — раньше выйдешь, раньше выйдешь — раньше сядешь…

Ну и что же, что «Пакт о гражданских и политических правах» вошел в силу? Они и не думают его соблюдать. Возьми хоть ст. 15 — она прямо относится к нашим 25-летникам. А они сидят как сидели. Сколько же им маяться? Я не про карателей, хотя не прочь, чтобы и их поосвобождали — у нас бы воздух почище стал. Правда, вот таких, как Пачулия… Хоть и грех мне, арестанту, кому бы то ни было тюрьмы желать. Да я ему и не тюрьмы, а лютой смерти желаю. Он то, что здесь зовется бериевцем, то есть один из тех, кто отличался особо бесшабашной свирепостью и потом попал в козлы отпущения. Когда-то он был главным жандармом Абхазии. Говорят, что до недавнего времени мать одной из замученных им девочек присылала ему в годовщину ее смерти телеграммы с проклятиями — наконец он взмолился начальству, чтобы ему их не вручали. Как ты знаешь, 25-летникам, набившим мозоли на коленях, порой снимают часть срока, вот и его недавно представили на суд. К сожалению, суд был закрытым, и до нас дошло далеко не все. Отклонив ходатайство лагерной администрации, расписавшей Пачулию смиренным агнцем, суд пояснил, что слишком велики преступления Пачулии, который на протяжении многих лет превышением данной ему власти дискредитировал органы государственной безопасности. Пачулия разобиделся и пустился доказывать, что он всегда действовал в строгом соответствии с указаниями Центра. «А почему же, — оборвал его прокурор, — когда вам в 1952 году было велено закрыть карцеры, в которых люди сидели по грудь в воде, вы игнорировали этот приказ?» Пачулия пояснил, что он не игнорировал, а просто забыл об этом приказе, так как именно в то время случилась суматоха в связи со слухами о предстоящем приезде на Кавказ самого товарища Сталина…

Говорят, Пачулия убил какук-то родственницу Георгадзе — значит, сидеть ему свои 25. Впрочем, ему осталось всего года 3–4. И вот с такой мерзостью изволь соседствовать!

Велик ли лагерный патячок? А каких только встреч тут не случается! Отец с сыном, брат с братом, враг с врагом, друг с другом, предатель с преданным, бухенвальдский узник со своим палачом, «ястребок» с «бандеровцем»…

Помню, встретились два бывших командира: один когда-то возглавлял группу карателей, другой командовал партизанским отрядом. Они друг за другом охотились, и однажды каратель изловил партизана, бил, измывался на ним, травил собаками. А на другой день по дороге в районное гестапо партизану удалось бежать. И вот попадает он где-то году в шестьдесят четвертом в лагерь за антисоветскую агитацию — и глядь: кто это? Да Ланцов, говорят. «Как Ланцов? Это же Хохряков!» «Верно, говорят, Хохряков, только мы его Ланцовым кличем больно уж душевно он поет о Ланцове, аж плачет»:

«Звянит званок нащет разводу,

Ланцов задумал убяжать,

По чярдаху он все слонялся,

И все вировочку искал…»

Разумеется, Ланцов и в лагере не давал жизни партизану — как и всякий каратель, он был членом СВП.[18]

Освободившийся в шестьдесят седьмом году Альберт Новиков, поэт, горячий поклонник Цветаевой и шахматист, рассказывал, что в юности был заядлым слушателем западных радиостанций, особенно, если не ошибаюсь, «Немецкой волны», и сам тембр голоса тогдашнего диктора ассоциировался у него с правдой, свободолюбием, рыцарственным служением идеалам демократии… И вот как-то, отсидев уже пять лет из своих десяти, попадает он в одиннадцатую зону (ту, что в Явасе) и слышит из-за двери кабинета начальника лагеря, где заседал Совет актива СВП, такой знакомый густой баритон, с той же задушевной искренностью и страстным напором клеймящий «отказчиков», нарушителей режима и неисправимых антисоветчиков. Этого диктора (запамятовал его фамилию) каким-то образом заманили в восточную зону Германии… В лагере он исправился.

А вот совсем недавняя встреча, свидетелем которой мне довелось быть в последнюю неделю пребывания в больнице.

Камера для «особорежимных». Четыре койки в два ряда с узким проходом между ними: на той, что около печи, — я, напротив — Вася-дурак (молчит уже лет десять), на возлеоконных — два карателя: Реактивный и Флегма. Пятница этапный день.

Р.: Ишь, как крысы-то под полом распищались! И Мурка кудай-то ушлендала.

Ф. (штопает носки): Припрыгает.

Р.: Скукота… Ни радева, ни кина… В домино, что ли, сгоняем?

Ф.: Вот погоди, с носками управлюсь.

Р.: Может, кто из нашей зоны сегодня приедет. Что там новенького?

Ф.: А что там может быть?

Р.: Ну мало ли? Уже по времени пора бы этапу. (Мимо окна, глядящего на «запретку», шмыгнул туберкулезник.) Эй, Чахотка! Чахотка! («Тубик» подходит, опасливо озираясь: нет ли поблизости надзирателей.) Этап был?

Т.: Только что. Трое.

Р.: Из наших никого?

Т.: Не. Все из 19-й.

Р.: А кто да кто?

Т.: Два латыша и Полин.

Р.: Полин? С костылем?

Т.: Ну, да. (Уходит.)

Р.: Вот гад, и не сдохнет же!

Ф.: А что он тебе?

Р.: Да кабы не он!.. Из-за него, суки, сижу!

Ф.: Подельники, что ли?

Р.: Какой подельники! Он уже двадцатый добивает, а я только начал — три года.

Ф.: Продал, значится…

Р.: Продал, собака. «Ищите его, говорит, на Донбассе, там у его сестра замужем».

Ф.: И то хлеб, что не раньше, когда четвертаки давали: все-таки, пятиалтынный — не четвертак.

Р.: Разве что! (На минуту замолкает, крутит махорочную цигарку, закуривает.) А все, я тебе скажу, из-за бабы началось. Мы с ним, Полином, значит, односельчане, с-под Воронежа. Он бригадиром, комсомольский секретарь, да и я не шишка на ровном месте — тракторист. Ухлестывал я в те поры за соседской девкой Анькой. Ох и девка! Ну всем-то взяла: и работящая, и певунья, и плясунья… Чисто ходила вся, да румяная какая! Что говорится, круглая как репа, жаркая как печь. Нынче таких и не водится чтой-то. Все уж у нас слажено было, уж о свадьбе поговаривали, только, глядь, стала она выкобениваться: то да сё, не надо, да не хочу, да погодь, да подожди… Я ей и сережки с городу, и платок, и конфет всяких — нет да и только, словно подменили девку. Не стерпел я раз, заманил ее на гумно, подол-то задрал, да и отхлестал…

Ф.: Бабу поучить завсегда надоть. Это дело известное.

Р.: Изве-е-стно! Тьфу ты, Господи! Она же тогда невестилась еще! Кабы жена моя, я бы ей и шкуру спустил!.. Да… А он-то, Полин-то, все около ей круги кружит да зубы скалит — и в поле, и на гулянке, когда случится. Ну, думаю, погодь, секретарь! И на престольный праздник, на Воздвиженье, значится, подпоил я хлопцев, и мы об энтого Полина с евонными дружками все жерди обломали. Ну ладно. Только на третий день прикатили из самого Воронежа двое в кожаных польтах — так и так, говорят, ты есть фактическая контра: товарища Сталина и колхозы матерно ругал — раз! Секретаря вражески измочалил — два! Трактор у тебя в летошнюю посевную вредительски ломался — три!.. Я тык-мык куды там!.. С тех пор вот и живу с чужими зубами. Да… загнали меня в Воркуту, шахты долбить. Год долблю, два… Все, думаю, тут и смертушка моя. А молодой еще, помирать-то, ой, как не охота. Плетешься это с шахты, мокрый, голодный, и плачешь… А до зоны-то аж двенадцать километров, ну-тка кажный день туды да обратно, покель до этой шахты проклятущей дотащишься, жить неохота! Ладно… Только и случись тут война. Уж мы, веришь ли, возрадовались ей, как царствию небесному, — и хотели добровольцами, добровольцами… Ан, нет, брат: иди сюда — стой там, не всякого поперву-то, с перебором — через комиссию… Ладно, попадаю в штрафбат. Это, я тебе доложу, войско!

Ф.: Как же, знамо дело.

Р.: Да ты-то откуда знаешь? Был, что ли?

Ф.: Бывать не был, а видал. Немцы их шибко боялись. Где горячо там их и суют, да коли попятятся так их пулеметами сзади-то свои же подпирают… А то они у нас как-то двух баб ссильничали до смерти…

Р.: Двух б-а-б! Тьфу бабы! Наша братва вот раз цельный лазарет на лопатки положила, врачишек-то энтих да сестер. Артобстрел как раз был, они и дриснули в овраг прятаться, а там нашенские… Оружие нам выдавали только как в атаку идти, но… всякие там вальтеры у нас завсегда водились… Мужиков, которые были, постреляли, конечно, а мокрощелки сами расстелились!.. (Он вдруг замолчал и на всякий случай испугался.) Я-то там не был, ты не подумай, я этих делов страсть как не люблю…

Ф.: Гм, хорошего мало… Дак война — то ли еще бывало.

Р.: Ну да!.. Потом, ясное дело, Смерш наскочил, да куда там! Утром мы штурмовали одну высотку, так, почитай, половина там полегла — поди разберись… Ну, ждал я, когда меня заденет, чтобы, значит, под суд да из штрафбата смыться. Только когда задело под Ростовом, думал, хана — обе ноги перебило и спину покорежило… Наши-то откатились, а я лежу без памяти — ну, немцы и подобрали, подлечили малость…

Ф.: Чегой-то они так сразу?

Р.: Так жить-то охота!.. Я, как потащили, враз смикитил, что хана, и кричу: так, мол, и так — заключенный, за контрреволюцию, на фронт силком пригнали! А там, думаю, драпану, как ни то. Да где! Двое наших-то драпанули, дык их партизаны повесили на опушке… Да, оно бы, конечно, можно, ежели по правде-то говорить, да как-то оно все неладно складывалось. Вот у меня, к примеру, был случай раз. Веду я двух — немцам сдавать, а они мне: бежим, мол, с нами — к партизанам, стало быть. Да… А уже немчуру энту жмут, жмут ее со всех концов — и дураку видать, что капут ей. Самое бы времечко метнуться в лес. Только все оно не так просто, как вот в кине-то кажут. Вот и тогда они мне, давай, мол, с нами — прощенье тебе выйдет… А я уж и сам подумывал. Только в тот раз никак нельзя мне было: башка болела, мочи нет — раненый, значится, был… Какой тут лес! До лазарету бы как докандыбать, вот на станции, куда я вел-то их. Э, думаю, другой случай будет, когда подлечусь малость… Вот как оно бывает-то.

Ф.: Ну, а Полин-то?

Р.: Чего?

Ф.: Полин-то, спрашиваю, где ты его встрел?

Р.: Это еще до того, зимой — аккурат в декабре 43-го. Он тоже в плену очутился да убежал — партизанил… Только возьми и попадись немцам-то, ну и, знамо дело, спужался — весь свой отряд продал… У немцев-то не на собрании кулаками махать, как бывалоча: мы-де то, да мы-де сё, дадим стране угля, пятилетку в три года! Да… Он меня и видел-то всего мельком, а вот, вишь, вспомнил: ищите его, мол, на Донбассе… Это он в заявлении так: осознал, мол, свою великую вину перед партией и народом и дюже каюсь, а такого-то ищите на Донбассе… Ну и нашли.

Ф.: Да, это не тоже: одно дело не выдюжил человек под плетями, али там когда к стенке прислонили. Это понятно, это по человечеству… А так: сам тону, так и ты пузыри пускай, это уж от подлости.

Р.: Вот и я говорю: что ему оттого легче, что ли, что он меня посадил? Отпустили его? Шиш с маслом! И не отпустят, хоть ты всех пересажай! Так и будет свои 25 гнуться. И так ему и надо, кобелю подзаборному.

Ф.: Ну, это ты зря языком-то мелешь — двадцать пять никому желать неслед, и врагу лютому, уж лучше сразу к стенке. Это я тебе от сердца говорю — сам одиннадцатый год маюсь… Ты-то еще начал только, погодь — так ли еще взвоешь!!!

Р.: Да за что выть-то?.. Было бы за что, а то ведь так! Приписали мне всяку небывальщину…

Ф.: Что ты мне заливаешь! Не на следствии небось… Что приписали — это само собой. Это завсегда, но ведь зато и мы с тобой не как у батюшки на духу: на, товарищ следователь, кушай нас с потрохами…

Р.: Еще чего! Когда бы знать, что они спишут свои враки, тогда — дело другое: я вам всю как есть правду-матку, а чего не было — того не было. Вот на меня повесили две тысячи. Две тысячи — это же дело нешутейное! А какие там тысячи, если я только в оцеплении стоял и ни разу не стрельнул. А? А ты говоришь!

Ф.: Это, конечно. Я вот много об этом думал и смотрю на нашего брата так. Были которые среди нас злодейничали, были, чего уж там… Но все больше, которые по злобе убежали к немцу али из партийных: им же не так, чтобы верили, вот они и лезли из шкуры — услужали. А наш брат, простой солдат, с него какой спрос? Ну там, в роте, чтобы все по приказу, не оплошать. Это само собой, это наше дело, а в плен попал — все, уже не солдат, и дай ты мне спокой… Ан нет. Это же звери, а не немцы! Вот меня, к примеру… А, да что там говорить — и вспоминать-то неохота. И бежать-то не больно убежишь: мы же Сталина приказ все знали — раз пленный, то и предатель… Разве это по правде? Конечно, которые сами пошли к фрицу или которые раньше громче всех ура кричали, — вот с этих и спрос. И мы, по правде-то, не без греха, чего уж там… Так ведь не по своей же воле. Правильно я говорю?

Р.: Еще как! Вот Полин-то энтот как раз и есть такой: что ни собрание, уж он за столом раскорячился и ну кричать: мы-де то, да мы-де сё, а ежели фашист-германец на нас, мы его враз укоротим — будем-де бить супостата на евонной земле… Ох-хо-хо! (У окна появляется высокий мужчина, лицо сухое, в красных прожилках, губы ехидно сжаты, в правой руке палка. Это Полин.)

П.: Где тут мой землячок? (Распахивает форточку.)

Р. (вскочив с койки): Ты дивись! Он же меня посадил, и он же землячок! А ну катись отселя, не доводи до греха, юда!

П.: Вот те раз! Я же и юда!

Р.: А кто же — я, что ли?

П.: А то не ты!

Р.: Я!

П.: Ты! Кто меня фрицам продал?

Р.: Сам попался!

П.: Сам-то сам, да если бы не ты, я бы как-нибудь вывернулся… А то: господин следователь, он комсомольский секретарь, я его знаю. Ух, шкура! Из-за тебя я и парюсь тут и всей заслуженной карьеры лишился. У меня уже орден был и две медали…

Р.: А ты меня за что посадил в тридцать-то девятом!

П.: Я, что ли, тебя посадил? Да и за дело!

Р. (хватает чайник и замахивается): Уйди-и, гад! Убью-ю!

П. (отступает на шаг от окна и злобно смеется): Давай, земеля, давай! Бей по решке — может, сломаешь, а я тут тебя палкой встречу… Думал, подвел Полина под монастырь, а сам фрукты-яблоки будешь кушать? Нет, земеля, погрызи вот теперь арестантского хлебушка вволю, а то до войны-то, видать, не накушался его!

Р. (чуть не плача): Уйди! Христом Богом прошу, уйди от греха!.. (Из-за угла вывернулся надзиратель.)

Надзиратель: Эт-та что такое? Что за крик?

Р.: Гражданин начальник, убери его отсюдова! К нашему окну запрещено подходить! Я буду жаловаться!

Надзиратель (Полину): Ты чего тут?

Полин: Я, гражданин начальник, ничего. Это я так — мимо шел, а этот вот крик поднял на всю Ивановскую… Что же и пройти нельзя, что ли? (Уходит, прихрамывая. За ним надзиратель.)

Р.: Ах, сволочь, ах, христопродавец! За дело, грит, я тебя посадил! А! Это же надо! И чтобы мне его тогда шлепнуть, у немцев-то… Ну погоди, в другой раз я не оплошаю, юда!

(За неимением греческого хора, на сцене появляюсь я: мне эта трепотня изрядно надоела, и чем дольше я сдерживаюсь, тем бешенее горят потом мои глаза.)

Я: Слушай сюда, полиция! Вы здесь всего два дня, а у меня от вас уже голова трещит! Или вызывайте начальника режима — пусть он вас быстренько убирает в другую камеру, или сидите тихо, а не то я вам головы пооткручиваю! И про иуд ни слова: предатель на предателе, а все на евреев киваете. Сволота! Иуда хоть сам повесился, а вас в петлю и трактором не затащишь — жизнелюбы! Поняли? Ну? Отвечайте: поняли или нет?

Ф. молча кивает головой, Р. бормочет: «Понятно». Воцаряется гробовая тишина. Через минуту мне уже нестерпимо совестно, и я пытаюсь смягчить ситуацию: «Я вас предупреждал, что воплей и беспрерывного трепа не перевариваю. Вы же не одни в камере. Раз уж мы вынуждены вместе сидеть, давайте считаться друг с другом. В идеале каждый может заниматься чем угодно, но так, чтобы минимально мешать другому… Вы, понятное дело, без трепотни загнетесь через день, черт с вами — трепитесь, но не так громко и не беспрерывно, а то я могу не выдержать…»

Они молча принимаются за домино, а я в который раз погружаюсь в бесплодные размышления о проблеме карателей, а также о проблеме так называемого простого человека в экстремальной ситуации. Вспомнив брехтовского Галилея, я соглашаюсь, что «несчастна», то есть нестабильна, беременна грядущим распадом та страна, где честность синонимична героизму и мученичеству. Однако в данном случае речь идет не о мирной повседневности, а о войне: правомерно ли требовать героизма от каждого, и за отсутствие такового столь сурово наказывать? Черт его знает. Если бы они были просто негерои, а то ведь они еще и каратели… В конце концов я признал, что у Ф. и Р. была некая правда. Ничего удивительного: вон в какие пропасти их бросало. Они прошли огни и воды и фаллопиевы трубы — благородства в них не ищи, но в известной мудрости отказывать им не следует. Несомненно, основная вина за превращение пленного в карателя падает на то государство, которое принуждает к палачеству под угрозой смерти, и на то, которое заранее объявляет своих пленных предателями. Однако ничто не освобождает от ответственности самого человека, и эта ответственность тем больше, чем отчетливее были предварительные идеолого-личностные претензии данного лица.

Одновременно я прихожу к окончательному заключению относительно вины государства в той трагической истории, которую я зову проблемой Павлика Морозова. Когда-то его смерть была идеологически препарирована и подана населению в качестве образца, достойного всяческого подражания. В лагерях Павлик Морозов давно уже синоним наимерзейшего предательства — донос на родного отца. Да и сейчас наши уголовники, когда пишут покаяния, частенько упоминают Павлика Морозова как ярчайшее доказательство, на их взгляд, искренности раскаяния: я, дескать, всегда воспитывался на примере Павлика Морозова и только случайно оступился… В самом деле, проблема: с одной стороны, донос на отца (впрочем, не стоит забывать, что и папаша тоже хорош угробил сына), с другой — горячее служение некоей идее, которое, как ни говори, лучше обывательского равнодушия. Не мог же он делать исключение для отца (вспомним язвительное грибоедовское: «Ну как не порадеть родному человечку?»). Вот и выходит, что в смерти Павлика Морозова виновата патологически идеологизированная система, которая требует от несмышленыша фанатического обслуживания своих политических нужд и, вместо того чтобы наказывать любое несовершеннолетнее доносительство, поощряет его — за центнер пшеницы, выкопанный из кулаческого тайника, калечит мальчишеские души… Это первая степень подлости, а возведение смерти романтического доносчика в образец поведения для каждого — подлость второй степени.

Есть же уголовная статья за вовлечение несовершеннолетнего в преступление, должна быть и статья за вовлечение его в политику, в том числе и официальную. Иначе оправдан и гитлерюгенд с фауст-патронами в цыплячьих ручонках.

Кстати, одним из свидетельств некоторой гуманизации внутрисоюзного климата является и такой неброский штришок, как постепенное забвение «героического подвига Павлика Морозова».

Дискуссия по поводу понимания сути законов.

Ф., в качестве истинно русского, считает закон бесчеловечным изобретением буржуазного рассудочного Запада, чем-то жестко-холодным и противоестественным. Ему ближе нечто, идущее от сердца, — милость ли, кара ли… Конечно, не от сердца узурпаторов, а от сердца Богом помазанного государя.

Разумеется, мне тоже претят крайности немецкого (периода Третьего Рейха) толка — законопослушание в качестве высшей человеческой добродетели. На мой взгляд, маниакальная потребность в законодательном оформлении людоедства скорее область психиатрии, нежели социопсихологии. Поражаешься тому, сколь немного времени потребовалось (стоило лишь отгородиться штыковой стеной от всего мира), чтобы такое относительно нейтральное свойство характера законопочитание — трансформировалось в машинное бездушие. Впрочем, законопочитание — не столь уж и нейтральная черта характера: достаточно обозреть человеческую историю под этим углом зрения, чтобы понять, что, сколь бы ни были кровавы всяческие бунты — это всего лишь лужица рядом с морями крови, безнаказанно пролитыми и проливаемыми законопослушными и смирными людишками. И до дрожи омерзения непостижима именно эта потребность в детальном узаконении зверств — только тогда исполнитель искренне примиряется с собственной совестью или с чем-то там, во что превращается этот иудейско-христианский пар у исполнителей. Как его? Глобке, что ли? Тот, которого обвинили в разработке Нюрнбергских законов? Он пояснил, что отлично понимал бесчеловечность и безумие расовой политики и практики, но «хотел внести порядок в хаос», видимо, потому, что хаос более всего претит законопослушной душе, и как только хаос как-то (все равно как) упорядочен, он мгновенно обретает магическую силу над душами, поклоняющимися порядку — все равно какому.

Итак, я — за закон. За закон, обвенчавший свободу со справедливостью, за закон, но с ежеминутной оглядкой на совесть и гуманность, с правом в иных случаях на решительное «нет», с ответственностью перед неким международным судом, типа Нюрнбергского.

Р.S.

(Специально для цензоров.)
Объективности для следует сказать, что верхи обеспокоены тем, на что еще Петр I указывал: «Всуе законы писать, когда их не хранить», и призывают население активно критиковать и разоблачать все нарушения законов. Именно в этом ключе, надеюсь, расценят уважаемые цензоры мои критические замечания об отдельных несовершенствах «хранения» законов, особо обратив внимание на то, что на основы я не посягаю и никого никуда не зову, а всего лишь смиренно постанываю любимой жене на ушко.

Послушай, неужели они и в самом деле подумывают об отмене поправки Джексона — Ваника? Надеюсь, это всего лишь параша.

Кстати, о спорной этимологии слова «параша». Оно, конечно, не от женского имени Параскева, как думают, а, вероятнее всего, от слов паршивый, парша, паршивое ведро, т. е. ведро для помоев. Второе значение «параши» как вздорного слуха родилось еще в том веке, вероятно: дежурный по камере звался парашником, т. к. выносил и опорожнял парашу. У выгребной ямы собирались все парашники и, как деревенские сплетницы возле колодца, обменивались новостями и домыслами. Парашник возвращался в камеру и приносил свежую «парашу», т. е. какую-нибудь сплетню, слушок.

Верность моей догадки подтверждает и то, что на польском тюремном сленге параша зовется качкой, т. е. уткой, и опять же «утка» — ложный слух.

Это сколько же годочков минуло с тех пор, как Достоевский гневно недоумевал по поводу необходимости всю ночь дышать парашным зловонием? Лет 130 с тех пор прошло. Но и не без прогресса: в те времена парашу вносили в камеру только на ночь, теперь она круглосуточно напоминает нам о решительной никчемности писательских вздохов, из сколь бы гениальной груди они ни исторгались…

Как и обычно при этапировании, в больницу ни книг с собой нельзя взять, ни газет, ни, тем более, писем. А тут нет и намека на библиотеку, достать клок газеты на курево и известные нужды — проблема. Лишь домино помогает убивать время тем, кто его убивает.

Загрузка...