Сегодня последняя темная ночь. Когда-то большой кровью было отвоевано право гасить в камере свет на ночь. И вот оно вновь утрачено. Перечисляя тюремные издевательства, Корвалан назвал в числе таковых и ночное освещение. И надо было ему об этом вспомнить! Все прочее, названное им, у нас в избытке, и еще много такого, что этому Корвалану в кошмаре не привидится, а вот с ночным освещением в самом деле неувязочка… Но завтра она будет ликвидирована, чтобы Пиночету не помнилось, что он хоть в чем-то может перещеголять нас.
Передовое человечество, увлеченно скандировавшее требование освободить Корвалана, было бы неприятно поражено, узнав, что нашло себе ревностного сторонника в лице такого отпетого преступника, каковым является Люцифер. Что ни вечер, едва погасят в камерах свет и чуть-чуть уляжется коридорная суета, по всему лагерю разносится скрипучий голос Люцифера: «Отдайте свободку Люсе Курвалану!» И так целых три года. Но вот наконец-то Корвалан в Москве. Как же теперь быть Люциферу? Впрочем, он сидит с сорок шестого года, и будем надеяться, что за оставшиеся ему одиннадцать лет подвернется еще не один Корвалан, чтобы требовать ему свободы.
В тот день, когда радио принесло радостную весть об избавлении Корвалана, наша зона страдала повальным разлитием желчи. А таковое, как ведомо, сопровождается не очень остроумными, но зато чрезвычайно ядовитыми репликами типа: «Три года промучился — и уже в Москве икру жрет!», «Эдак и всякий бы непрочь — три-то года вместо пятнадцати…», «Пусть бы и палками били», «Продешевил Пиночет! Хотя бы выговорил нам какое ни то смягчение: забирайте, мол, Корвалана, а своих кормите по-человечески…», «Читал? Люся-то Курвалан приемник имел! Жалуется, что посылки из СССР отдавали без этикеток, чтобы сбить с толку… Есть ли у них совесть вообще? Уж молчали бы о посылках-то! Какие посылки? Какие этикетки? Скорее бы лето — хоть одуванчиков нажраться, а то зубы шатаются и кровь из десен…», «Меняю здешнюю гуманность на чилийскую жестокость», «Ты смотри, Корвалан в концлагере с волосами и в вольных тряпках! А как же его сфотографировали? Разве там можно? Моя старуха уже лет десять просит, чтобы я ей свою карточку выслал… да где ее взять?» Ну и т. п.
Ехидство логики этих реплик и порочность их тональности столь же очевидны, сколь и простительны. С одной стороны, это реакция судорожного омерзения на трехлетний демагогический визг о спасении Корвалана, которого вот-вот скушает Пиночет, с другой — опустошающая душу горечь при мысли о всесилии отечественных держиморд, наловчившихся отпирать чужие узилища, при этом свято охраняя свои. Отчасти это можно рассматривать и в качестве типовой гримасы жителя страны, в которой, по преданию, за одного битого двух небитых дают. Таковой битый склонен презрительно хмыкать в ответ на истошные вопли откормленной немчуры, которая раз в год получает затрещину от полисмена. Вместо того чтобы нормально опечалиться: дескать, полицейская затрещина и раз в год — дрянное дело, битый кричит, язвительно кривя лиловые губы: «Ты смотри! Они еще плачут! Да у нас дня нет, чтоб нам руки не выкручивали да ребра не считали — и то не хнычем! Их бы к нам — они бы на другой день загнулись!»
Любопытно еще и то, что не слыхать зависти к самому факту освобождения массы политзаключенных во многих странах — вот, дескать, и нас бы освободили… Это почитается за вещь совершенно невозможную (хоть тайно всяким и лелеемую), о которой солидному арестанту — в отличие от карателей — и заикаться-то неуместно. Вот кабы вожжи чуть поотпустили, да кнут укоротили, да не соломы, а овсеца бы в кормушку сыпали, тогда еще куда ни шло, с овсецом-то…
Я полагаю, что освобождение Буковского можно рассматривать в качестве обнадеживающего прецедента, такой обмен — по существу, нормальнейшая вещь (разумеется, в той степени, в какой вообще нормально держать оппозиционеров за решеткой), это вроде обмена пленными после боя — перед началом следующего… Будем уповать. Раз уж жеманница позволила, чтобы ей запустили руку под подол, есть надежда, что она сбросит маску недотроги и нагишом сбацает цыганочку… Впрочем, не исключено, что, разок согрешив, она убоится пересудов и панически ринется назад — за толстые монастырские стены и на все крики извне: «Выходи! Все равно мы знаем, что ты шлюха!» — будет лишь упрямо выставлять принципиальный кукиш.
Но будем надеяться. По многим признакам этот год обещает быть определяющим. Идет выбор пути для страны. Пока мольбы о свободах опирались только на зыбкую почву духовных потребностей человека, их можно было легко игнорировать посредством исконной логики, затрещин, кляпов и зычных рекомендаций всякому сверчку знать свой шесток. Теперь носителями вольнолюбивых претензий соделалась технократическая верхушка, что является выражением непреложной потребности экономики государства в вольном воздухе: она выпросталась из замаранных пеленок ручного и полуавтоматизированного труда, примеривает взрослый костюм электроники и тревожно заглядывает в будущее, заранее ломая голову над тем, как бы ей избавиться от жестокой опеки примитивных предков и где раздобыть деньжишек на фрачную пару, дабы не прослыть провинциалом в глазах европейцев, таких тонных насмешников. Что и говорить, времена государств, чья мощь определялась в первую очередь умением всех их граждан браво маршировать в ногу, окончательно уходят в прошлое. Теперь, сколько ни потребляй чугуна и стали, технотронных мышц на них не накачать, таковые требуют более деликатного продукта — творческих мозгов, а последние возможны, если уже в школе не возбраняется спрашивать обо всем, сомневаться в чем угодно, на все иметь свою точку зрения. Таким образом, наши попечители стоят перед грозной альтернативой: приоткрыть окно и впустить некий минимум вольного воздуха с риском самим подхватить простуду или держать окна закупоренными, и пусть чахнет держава, лишь бы самим не кашлять. Я согласен, трудно отрешиться от традиционного понимания патриотизма, путающего понятие «благо отечества» с мерой личной власти и величиной казенного жалованья, но куда же денешься — жизнь подпирает: держава-то не хочет чахнуть и все настойчивее пищит голосишками своих академиков и промышленников: «Воздуха, воздуха…»
За низовых-то патриотов, всякой директиве рявкающих «ура», переживать не стоит. Им прикажи понимать под благом отечества умение расторопно вязать и сажать — отца родного увяжут и упрячут, а объяви, что таперича воля вольная, они хоть и сморщатся, а все же «ура» прокричат, потому как начальству завсегда виднее… За них можно не переживать, они в случае чего приспособятся, они на вверенном их попечению участке и на самую свободную свободу (ежели таковая приключится) такой хомут соорудят, да такие оглобли ей пристроят, да так вальяжно рассядутся в мягких розвальнях, что только диву дашься. А вот тем, что повыше, — тем, конечно, боязно: уж ежели случится им сверзиться — то в лепешку! А кому охота в лепешку-то!
…Путаная нить моих рассуждений была счастливо прервана визгом одного из тех, кто все свое время проводит, вися на оконной решетке: «Кино принесли!» Редчайшая удача: вместо типовой политико-воспитательной дребедени документальная лента о студенческом движении на Западе. Какие лица, Боже мой, какие свободные лица сияли мне с экрана, махали кулаками, гримасничали от боли, ненависти, отчаяния и счастья! Из нашего смирного райского далека порой кажется, что не столь уж важно, правы они на самом деле или нет, важна нездешняя осиянность их лиц поиском правоты, важны те чувства, которые вытолкнули их на улицу. Я вспомнил Москву и попытался представить себе ее улицы затопленными волнами взъерошенной молодежи… Что-то такое вроде бы было… Не очень, правда, молодежное, да и в лицах как-то нет того, если и веселость, то упорядоченная бодрыми маршевыми ритмами, если и буйное неистовство, то с запахом самогонного перегара…
Ба! Да это и не волны вовсе, а стройные колонны демонстрантов, это и не лица вовсе, а ритуальные маски «праздника трудящихся», это и не люди совсем, а веселящиеся — в установленный начальством день — производственники!
Глядя на экран, я вспомнил надутую серьезность физиономий моих былых сокурсников — все свободолюбие самых строптивых из них сводилось к поискам возможности поскорей пережевать обязательную идеологическую жвачку, чтобы после экзаменов выплюнуть ее и забыть навсегда. Шестидесятые годы. Кампусы западных университетов бурлят, на Востоке — тишь, да гладь, да Божья благодать. Неужели вам все ясно, неужели нет у вас вопросов, от которых побледнели бы профессора, неужели вам хватает стипендии, неужто вы от всего в восторге? Так чего же вы так скучно молчите или невразумительно бубните затверженные мудрости? Гляньте на своих сверстников! Лучше юношеский инфантилизм мятежных метаний со всеми их крайностями, чем маразматически смиренное приятие декретированных учебной программой истин. Ищущий да обрящет, чтобы искать снова — дальше и глубже! О, как сияет твое лицо, падающий и встающий! Покорный миру сему, мнящий себя обретшим и имущим, отчего так сер лик твой, почему зловонно дыхание твое? Будь ты проклят, довольный и тихий, буйствующий только в подпитии.
Стоп — кричат: «Приготовиться к отбою!» Извини мне этот всплеск эмоций, вряд ли мне сегодня уснуть. До свидания, милая. До завтрашнего вечера.
А из Саранска ты мое письмо получила? Я его отправил, кажется, 4 июля, а на другой день ко мне в камеру перевели Юру и Бориса. Почти двое суток мы мололи языками без передыху. А какой, если бы ты знала, чудесный ужин мы закатили на прощанье! Мы пронюхали, что в четверг нас с Юрой увезут, и накануне развили бешеную энергию, чтобы именно в этот день реализовать положенные нам милосердным законом ежемесячные четыре рубля. Мы не виделись с Борисом с самого суда (то есть почти шесть лет) и, побыв вместе пару дней, опять расставались на… сколько лет?
До арестантской расчетливости ли нам, расчетливости, которая вынуждает иных вместо сала получать в ежегодной посылке черные сухари… чтобы подольше их жевать. Мы заказали помидоров и огурцов, луку, сто граммов сметаны и две булки белого хлеба, угробив все свои трудовые двенадцать рублей. Но зато!.. Я ведь в последний-то раз ел помидоры да огурцы в 1974 году. А тут еще и свет погас, и нам внесли в камеру свечу. От винегрета мы размякли и во всей подлунной не было в тот вечер людей остроумней, добрей и счастливей нас троих. Борис, как истый художник, все порывался запечатлеть нашу с Юрой полосатость, особо, по его словам, колоритную при свете свечи. Но карандаш и колорит не очень-то сопрягаются, к тому же всякий портрет заключенного — крамола, подлежащая изъятию и уничтожению. У каждого свой основной символ свободы. Для меня — возможность читать любые книги, для Бориса — наконец-то иметь краски.
В общем, эту поездку, в отличие от предыдущих, можно считать везением. Месяц безделья, относительно приличного питания и смакования Салтыкова-Щедрина (из разрозненных томов которого и состоит практически вся читабельная часть тамошней библиотеки). Да еще чайком удалось запастись, да третье, да десятое… Кабы не изнурительная нервотрепка так называемых «профилактических бесед», подтекст которых не всегда поддается расшифровке и потому гнетет. Были времена, когда зэка мог отсидеть свои законные 10–20 лет, так и не встретившись нос к носу с голубыми Песталоцци, и все его перевоспитание сводилось к каторжному труду, голоду, холоду, побоям. Нынче мы наперечет и всяк на виду. Нас просвечивают насквозь, полковники и генералы не брезгают знать все наши свычаи-обычаи, всех наших друзей-недругов, все наши планы-мечты, радости и страхи… А я не хочу быть прозрачным глазу власть имущих. Не потому, что напичкан какими-то там особыми тайнами (от криминальных до сексопатологических), обнаружение которых опасно и позорно, а прежде всего потому, что этому судорожно противится мое человеческое естество. Когда в душу пытаются заглянуть, как в стеклянный аквариум (с абсолютным правом подкормить ли рыбок… для завтрашнего ужина, отравить ли или просто наплевать в воду), я чувствую себя испоганенным, как чувствуешь себя испоганенным, когда на втором месяце голодовки «кормят» реr аnum — кабы не наручники, скинул бы с себя обоих «кормильцев» и глотку им перегрыз…
Впрочем, месяц канту в обмен на 3–4 кабинетных раунда — еще куда ни шло. Да плюс этап. Но более всего я, конечно, рад встрече с Борисом…
Неужели мои письма столь безудержно бодры, что им легко не верить? Какая такая особая в них бодрость? Откуда бы ей завестись? Очевидно, это впечатление — следствие разницы отношений, установок, восприятий, несовпадения систем отсчета: что одному норма, то другому — сплошь патология, что одному удача, другому кажется еще одним свидетельством повседневного кошмара. Помнишь, какой удачливый день выдался у Ивана Денисовича — и миску-то с баландой он закосил, и в карцер не попал?.. А со стороны это разве не сплошь кошмар? Но чтобы выжить, надо отучаться смотреть на себя со стороны. Сегодня здоров? — Более или менее. Письма доходят? — Так-сяк. Как с чтивом? — Гм… бывало и хуже. Ну и т. д. А уж если чуть-чуть за себя постоять удастся, какую-то мелочишку отвоевать, не совсем бесплодно посопротивляться враждебным обстоятельствам (тем, что в погонах), то и вовсе, бывает, приободришься, зауважаешь себя. Ведь даже когда какой-нибудь доходяга-уголовник, беззубый и истрепанный жизнью до безобразия, хрипит, жалуясь: «Эх, жизнь наша каторжная — носим ношеное, едим брошенное!» (на воле, пока его еще не поймали в очередной раз в чужой квартире или просто на чердаке, он выкрикивает другой вариант этой жалобы: «Носим ношеное, е…ем брошенное»), в этом стоне легко расслышать нотки гордости и вызова: все равно, несмотря ни на что, и мы люди-человеки, да еще почище некоторых, которые сплошь рабы или надсмотрщики.
Ну и т. д. — на бесконечный мотив ярошенковской картины «Всюду жизнь». Мы так втянулись в запроволочное (не-)бытие, что давно притупилась боль, мы научились не думать о женщинах, чтобы не свихнуться, не думать о «вкусной и здоровой пище», чтобы подавить отвращение к баланде («не едим, а давимся»), какой бы «изм» мы ни исповедовали на словах, в повседневной жизни мы поневоле стоики, мы разучились слишком пристально смотреть на себя со стороны, чтобы не отчаяться. Разве что порой обожжет словно кислотой. Вот ехали мы с Юрой из Саранска, веселые и довольные, — да вдруг скуксились враз… И случай-то вроде бы пустяковый, а поди ж ты!..
И езды-то до Саранска каких-нибудь 180 км, а добираешься туда дней пять.
Когда годами сидишь в такой немыслимо крохотной клетке, даже этап длиной в 180 км — настоящее приключение. То на пересылке кого-нибудь встретишь, то с уголовничками поболтаешь «за жизнь» да наслушаешься их любовных дуэтов с «крадуньями» или с конвоем, бывает, такую дискуссию разведешь — аж самому стыдно своей горячности и красноречия. Сенсорный голод!
А окно-то в «Столыпине»! Это ничего, что оно далековато от тебя и непрозрачно — летом в вагоне духота, смрад (особенно, если «мамки» с грудными едут), махорочный дым глаза ест поедом, так что хочешь-не хочешь, а надо его время от времени приспускать, хоть на ладошку. А преступничку и того довольно: арестантский глаз он ухватистый, ему и щелки, бывает, достаточно, взгромоздишься на верхнюю полку, да так и вопьешься в оконную щель со всеми ее чудесами: березки да сосенки, поля, лужайка, речка, а вон-вон-вон домишки замелькали и — гляди-ка! — баба огород полет, да то-о-лста-я какая!., ишь нагибается!.. Вольный ветерок в щелку-то залетает и в горле першит…
Все это с лихвой окупает бесчисленные этапные мытарства…
В Рузаевке наш спецконвой что-то там ошибся в расчетах, и пришлось нам с Федоровым ожидать поезда прямо на платформе. Трое прижали нас к вокзальной стене, руки на ремне — поближе к расстегнутой кобуре, а двое толпу распугивают. Так минут 20 мы простояли под обстрелом равнодушно-любопытных гляделок. И возьмись откуда-то толстая бабка в кирзовых сапогах и солдатском зеленом бушлате в рыжих мазутных пятнах, уставилась на нас, сморщилась вся и заплакала, громко причитая: «Батюшки! В полосах-то все! Да молодые ишо… и в очках оба-два». Начальник конвоя прикрикнул на нее, она куда-то быстро-быстро зашаркала, а через минуту опять тут как тут — с двумя пачками «Беломора» в руке и ну умолять «солдатиков»… Куда там! Прошли крыловские времена, когда милосердие поощрялось, ныне оно вроде преступления.
А тут уж и поезд наш подкрался… Разлеглись мы на полке и уж пригорюнились. Даже и про окно забыли. А коли уж арестант в окно не таращится — дело, значит, совсем дрянь.
Вот оно как бывает, когда иной раз глянешь на себя глазами другого.
Салют! Вчера денек выдался на редкость суетливый, хотя в некотором роде и незаурядный — но об этом когда-нибудь позже. К письму никак не мог пробиться: днем-то я на работе, а вечером не всегда теперь удается и детективчик-то почитать, не то что письмо сочинить.
Вернулся Алик после трех дней счастливой супружеской жизни. Завидую, конечно. Хотя и не поддерживаю твои ахи: «Если бы я осталась!..» Трепотня это, милая, безответственная. В конце-то концов, вопрос ведь стоял не: остаться или уехать, а уехать спокойно или со скандалом. Ведь все равно тебя бы выпроводили, раз уж выдали закордонный паспорт.
Натурально два года исполнилось, как ты «откинулась от хозяина» — в связи с чем я разорился на пачку чая, напоив добрую часть зоны. Ты, конечно, помнишь, что нам с тобой нашептывали о двух годах, как максимум, разлуки. Тогда это казалось нам слишком долгим — два года! Теперь остается только посмеяться над собой, горько посмеяться. Я не хочу сказать, что нас сознательно дурили: ведь несомненно, что эта цифра была привязана к определенному внешнеполитическому контексту, к некоей тенденции, которая тогда мощно о себе заявила. Но так, увы, и не реализовалась. Что ж, будем ждать Белграда. Какое-то подозрительное шевеление в недрах нашей системы несомненно ощущается, но что из этого выйдет, никто не знает. Вероятней всего — ничего.
До нас дошло, что некоторые сенаторы взялись за труд личной опеки нашей группы. Кто именно имеет счастье печься обо мне? А то меня тут ларька лишили хочу пожаловаться.
Равным образом я узнал и о недавнем заявлении Кнессета о нас. Моя ему благодарность.
…возглавлявший охрану краснолицый здоровяк-прапорщик похвастался, что в августе 1974 года конвоировал тебя — это был твой последний этап.
Пока в комендатуре больницы двое надзирателей потрошили мое барахло, ко мне привязалась бочкообразная золото-зубая надзирательница из жензоны:
— Так вы муж Сильвы? А говорят, она подала прошение о возвращении в СССР.
Я не стал этого отрицать.
— Не только, — говорю, — слезно просится назад, но и требует, чтобы освободили…
— Тебя и братьев? — вклинилась она.
— Нет, ее угловую койку в бараке. Кто там ее занял?
Еще осенью того года меня убеждали все, кому не лень, что ты рвешься вернуться, так как тебе не дают квартиру и не берут на работу, в связи с чем ты учинила голодовку… Ну, ты даешь! Жду сообщений о твоем вступлении в вильнеровскую компартию.
Единственный, с кем мне тут, в больнице, интересно общаться, — Черновол, но он, как и я, человек занятой, а потому и появляется у моего окна только по делу. Такие визиты не раздражают. Ну и, конечно, чайком меня балует, так и пьем, стоя у форточки — он на улице, дрожа от холода и поглядывая по сторонам (чтобы не застукали надзиратели), а я в камере… Человек он живой, энергичный, очень толковый, его не зря называют в тройке лидеров украинских интеллигентов-оппозиционеров. Но, на мой взгляд, он слишком увяз в войне с лагерным начальством по всяким пустякам. В той или иной степени это общий грех многих малосрочников — эффектная пальба из всех орудий по всем целям — и большим, и ничтожно малым… Они знают, что канонада будет недолгой и у них хватит пороху. Не то мы, нам приходится экономить боеприпасы.
Вот, например, некто ученый В. (доктор каких-то наук, кажется, физико-математических), хороший мужик, эрудит и стойкий боец… Ни один надзиратель не мог смотреть на него без скрежета зубовного, и несколько раз они исподтишка поколачивали его. Значительную часть своих четырех лет он просидел в карцере. Но всегда ли за дело? Вот он вручает цензору адресованное жене Л-ского письмо: «Дорогая Галя, сообщи международной демократической общественности, что кэгэбня концлагеря 358/19 незаконно обогащается, расхищая продукцию лагерного деревообрабатывающего комбината…» Пятнадцать суток ШИЗО. Или посылает домой копии нескольких писем Ленина Крупской (опустив лишь подпись «Володя»), их, конечно, конфискуют «как подозрительные», и он, размахивая соответствующим ленинским томом, строчит жалобы во все концы. Это, согласись, непроизводительная трата сил. Иной раз кажется, что такие энергичные поиски поводов для войны — способ снова и снова доказывать себе, что твои враги и впрямь твои враги. Иногда это компенсация трусости во время следствия и суда. Порой впечатление такое, что, прибыв в лагерь с двумя-тремя годами срока, иной спешит лично испытать все муки, которые он обещал себе, зная о лагере понаслышке, муки как плату за повседневный героизм… А повседневного героизма нет в природе. Тогда из страха унизительного разочарования он затыкает рот сомнениям и пытается искусственно героизировать повседневность. А на что-то серьезное таких подчас не хватает, ибо серьезное не терпит эффектных поз и жестов.
Впрочем, не соотноси эти слова с кем-то персонально, это ни о ком конкретно, но о целой группе. Я потому вспомнил о В., что как раз сегодня получил письмо от него. Да, порой ссылка хуже тюрьмы. Надо Люсе сказать, чтобы как-то организовать ему помощь. Да вот оно, это письмо, — убедись сама.
«Дорогой Эдик! Наконец-то я прибыл в п. Багдарин, Бурятской АССР. Это 600 км на северо-восток от Улан-Удэ (Забайкалье). Везли под конвоем более месяца. Остановки были в следующих пересылках: Потьма, Челябинск, Новосибирск, Иркутск, Улан-Удэ. Дорога была ужасной. Единственный участок, где доехал по-человечески, — это от Улан-Удэ до Багдарина, ибо здесь один вид транспорта — самолет.
Поселок имеет около тысячи жителей, кругом на сотни километров тайга. Зимой температура доходит до -50°. Говорят, есть участки вечной мерзлоты. Дома только деревянные и переполнены до отказа. Жилья и работы нет. Выставили меня на улицу (ночью: -25°) без гроша в кармане: Видите ли, начальник отряда лагеря Пикулин «забыл» переслать деньги с моего лицевого счета. Предложили жить и питаться с теми, кто отбывает в милиции пятнадцать суток. Хорошо, что один человек сжалился, дал рубль взаймы, я его истратил на телеграмму Ирине Корсунской, и она выслала мне шестьдесят пять рублей. Кое-как устроился в гостинице. После недели раздумий мне предложили место чернорабочего (восемьдесят руб.) при геологической партии и койку в общежитии. Буду воевать!
Со снабжением плохо. О колбасе и молоке здесь не слышали. Гнилые яблоки (падалка) стоят рубль семьдесят. Есть «северная надбавка к зарплате» (30 %), но она не компенсирует дороговизны. В магазине нет промтоваров, в библиотеке литературы. Комнату снять очень трудно. Единственное предприятие — прииск по добыче золота в соседнем поселке Маловск, но работы и там нет.
Малосрочники порой упрекают нас, жителей «спеца», в скептицизме, с которым мы относимся к ряду их воинственных акций. Они не могут понять, что нам едва хватает сил отстаивать поистине жизненные интересы, а ловить «кэгэбню», крадущую стулья из цеха, — для нас невозможная роскошь. Они — спринтеры, мы марафонцы, нам иной раз не до побед, не сойти бы с дистанции — и то хорошо.
Впрочем, я склонен считать, что тот же В. (не говоря уже о Черноволе), когда получит больший срок (а это с его неуемным темпераментом и пренебрежением осторожностью почти неизбежно, если он, отбыв ссылку, тут же не эмигрирует), научится соизмерять количество предстоящих ему запроволочных лет с числом врагов и отделять главное от второстепенного, — пригнув голову, набычившись для устойчивости, он впряжется в марафонскую лямку и будет мозолисто тянуть ее до конца. А иначе… иначе надолго его не хватит. Тому много примеров. Ведь, в конце концов, величина срока не является чем-то фатально определяющим поведение, да и целесообразность того или иного типа действий каждый понимает слишком по-своему. Один «мухач» с лихой отчаянностью наскакивает на могучего тяжеловеса, зная, что будет нокаутирован, но, прежде чем его за ноги уволокут с ринга, ему бы хоть раз «достать» ненавистную квадратную челюсть; другой старается «держать удар», маневрирует, финтит, уклоняется, выжидая момента для коронного хука… да так, бывает, и не ударит ни разу. Но зато он уходит с ринга на собственных ногах, бормоча себе под нос: «Ничего, это еще не последний бой…»
…Я стараюсь не давать повода для преувеличенного представления о своих возможностях. Я не беру кредитов, ибо не желаю оказаться несостоятельным. Может быть, самое большое, на что я способен в жизни, — это честно сидеть. Решетка, конечно, здорово мешает жить, но при всем том я не склонен воображать, что только дайте мне свободу («О, дайте, дайте мне свободу!..» это ведь оперный вопль, равным образом и «дайте мне точку опоры…» — тоже из сферы декламации. За стенами же оперного театра и библиотечного кабинета дают только срок). Я не склонен воображать, что только дайте мне свободу, и все ахнут. Нет, нет и еще раз нет! Всего лишь о нормальной человеческой жизни я тоскую. Хотя и мечтается порой (не без того — особенно на сытое брюхо, а значит, редко) о чем-то не совсем заурядном. Но это уж как случится.
И вот, поскольку жизнь в большой Колыме для меня более немыслима, поскольку сердцем я давно прикипел к маленькому Ташкенту, я готов заплатить самую большую цену за право поселиться в нем и сражаться за него. Вот и все мои претензии. Хотя мне, похоже, еще долго придется потеть, чтобы оплатить въездной билет в Израиль, я не поменялся бы судьбой ни с каким благополучным здешним патриотом, ни тем более с бегемотоподобным надзирателем (а кто может быть счастливее надзирателя?), ни даже с самим собой десятилетней давности (хотя тогда мой срок был вдвое меньше теперешнего, но сидел-то я черт знает за что, границы тогда были на замке, а моя отсидка отнюдь не сулила — в отличие от нынешней — надежду сделать дядям ручкой).
А так чего ж, жить можно, бывало и хуже. И никто не застрахован от худшего. А пока удается дышать между вчерашним «хуже» и туманно-мрачным завтра, оно и слава Богу! Выбора-то нам не дано, сделать-то ничего нельзя, ну, и тешишься тем, что сегодня, по крайней мере, еще жив-здоров, одет-обут, да еще и книжицу-другую удается осилить. Так ведь и у тебя, милая, далеко не все гладко идет: то с квартирой беготня, то на работе не ладится, то болеешь, то третье, то десятое — и хамсины-то, и жара одуряющая, и страна-то неспокойная, да маленькая… Но, как поют арестанты, «лучше маленький Ташкент, чем большая Колыма, лучше летом у костра, чем зимой на солнце» — не говоря уж о прочем…
Я вот в последнее время все пытаюсь решить для себя такую задачу: как поступить, если обнаружишь, что рядом с тобой завелся маленький Гитлер? Впрочем, Гитлер — он всегда маленький, лишь стечение разного рода обстоятельств выносит его на высокую скалу власти, и тогда он кажется страшным гигантом. Ну, а пока он еще не на скале, пока он еще под волной, как быть?
Ах, жаль, нет у меня возможности перечитать Экзюпери! Как у него там о нерожденных или убитых тяжкой жизнью Моцартах? Исковеркать головку акушерскими щипцами или измять душу беспросветным бытом — это и есть убить возможного Моцарта. Но это ведь еще не все — смерть Моцарта может обернуться рождением Гитлера. Моцарт умер! Да здравствует Шикльгрубер!
Впрочем, меня сейчас интересуют не истоки — не акушерские щипцы, дефекты воспитания и житейские обстоятельства, а то, как сегодня быть, если вот он, живой и вредный, дышит возле тебя, массирует грудь, поджидая волну, и репетирует позы, речи и лозунги, которыми осчастливит ликующие толпы.
И если уж плакать над мертвым Моцартом, то что делать с живым гитлеренком? Конечно, без специфических обстоятельств, без волны, он не очень страшен… Но конкретного человека не столько то беспокоит, перед лицом чего он бессилен (что он против волны, если уж она набежит?), сколько то, где он что-то может сделать сам.
И если бы он прямо говорил, что он Гитлер, а то ведь это только для тех, кто долго рядом с ним, не секрет, а перед большой аудиторией он пока рядится в демократические одежды. Тот Гитлер был по-немецки деревянно откровенен, его или принимали, или ненавидели, ему бы вместо примитивной «нордической хитрости» толику византийского коварства, и он бы тоже, как его московский антагонист, сумел навербовать в 5-ю колонну миллион простодушных.
Он мнит себя харизматическим вождем, претензии немыслимые (вплоть до создания новой религии — язычески-нордического толка), неразборчивость в средствах поразительная. Истинная же цель неизменно эгоистическая. Нравственность пещерная, а умишко кабинетный, оперирующий лишь вычитанными схемами. Ну и т. д. — много всякой всячины, колоритнейшей порой, да не хочется особенно-то живописать, ибо момент недвусмысленной идентификации еще не приспел.
Вот и ломаю голову: как быть? В принципе и практически. Публично сорвать с него маску — значит, ударить по престижу славословящих этого страдальца и борца; промолчать — значит, подложить им изрядную свинью: ведь он когда-нибудь явится поклонникам своим, и они обалдеют от горестного изумления. Но не сразу обалдеют, не сразу… Пока они его раскусят, он успеет изрядно напакостить. Не надо путать лагерь с волей, здесь мы друг у друга на виду с утра до ночи, здесь каждый словно нагишом на длящейся годами очной ставке с коллективным пристальным оком испытанных прозорливцев, а там маску труднее разглядеть.
Иной раз я думаю: «И поделом вам! Вам так позарез нужен идол, что вы лепите его из любого подручного материала, даже из дерьма (стоит только присмотреться!), а потом ваш кумир засмердит, треснет и рухнет на ваши молитвенно склоненные головы — убить, может, и не убьет, а измарать измарает».
О! Лагерь — великий разоблачитель, суровый демистификатор! А он к тому же и актеришка-то неважнецкий. Порой он пытается напевать популярные мелодии, но в фальшивых устах красивая мелодия оскорбительней для слуха меломана, чем неприличное урчание унитаза. Претензии, замыслы и аппетиты у него наполеоновские, неразборчивость в средствах нечаевская, а умишком он средний интеллигент кабинетного пошиба, из тех, кто в золотом пенсне на носу бредет задумчиво по улице, никого и ничего не видя, на ходу решая какой-нибудь книжный ребус, — и попадает под трамвай… впрочем, успевая в последний миг аккуратно упрятать в нагрудный карман золотое пенсне, присланное ему из-за кордона… Ибо его отрешенность — всего лишь поза, на самом деле он так и стрижет ушами, так и зыркает глазом, все вокруг видя… кроме трамвая. В нашей зоне его переехал трамвай жизни. Но он живуч, выполз из-под колес, покалеченный, но отнюдь не мертвый, вновь нацепил на нос золотое пенсне и мечтает о бестрамвайных площадях.
Так как же быть? Казалось бы, какое мне дело до грядущих (в достаточной мере проблематичных) бед, которыми беременен сей супермен? Разве так уж тесен мир? Разве не достаточно того, что тут, в нашей теснотище, против его ядовитости уже выработано коллективное противоядие, а что будет там и когда еще — так ли это важно? Но я не умею быть непричастным, все меня так или иначе касается, я не могу представить себя в роли человека, которому кто-то правомерно может бросить упрек: ты был рядом с Гитлером и даже перста предостерегающего не поднял! Я его поднимаю. И дай Бог, чтобы я всего лишь ошибся.
…Мне не удалось прочитать те четыре листка, в которых ты рассказываешь об Энтеббе — их изъяли из обоих твоих писем. Очевидно, ты изложила это славное событие как-то не так — ничем иным я не умею объяснить эту конфискацию. Ну зачем, дорогая, ты пишешь черт знает что. Надо же как-то с оглядкой на «Правду», а то и вовсе взяла бы и прислала мне соответствующий номер «Правды».
Так или иначе, а самую суть мы все равно вычитали. Мы как раз были тогда в Саранске и, узнав о захвате палестинцами самолета, начали гадать: неужели снова кровь невинных, пойдут им на уступки или нет, надо ли в таких случаях уступать, чем это чревато и как быть?.. Еще более уныло иронизировали по поводу предыдущих известных нам случаев воздушного пиратства, когда сперва ООП отрекалась от принадлежности пиратов к ее рядам, а потом заполучала их для «сурового» суда, о котором позже ни слуху ни духу.
Тебе не случалось сидеть в Саранском следственном КГБ? Прогулочный дворик там миниатюрный — 12 квадратных метров, — чувствуешь себя как в глубокой цементной могиле, а над головой, загораживая полнеба, маячит внимательный страж, ему не только виден любой твой жест и слышен всякий вздох, но и вздумай он плюнуть — точно в макушку угодит. Порядочный кролик в таком дворике сдох бы от тоски на другой день. Я пока сидел один, даже отказывался от прогулки — как ни туго летом в камере, но там хоть не чувствуешь на себе неотрывного взгляда надзирателя (если он и подсматривает в волчок, то не всегда это замечаешь)…
На другой день во время прогулки топчемся мы, значит, плечом к плечу, толкуем о том о сем, а попка наверху газеткой шелестит да на нас поглядывает.
— Эй, командир! — кричу. — Ну-ка, глянь, есть там что о вчерашнем?
А надзиратели там, надо сказать, ничего ребята (по сравнению с типовым ключником — явным охламоном, хамом и садистом) — преимущественно студенты-заочники, будущие кадровые чекисты. Но не потому они, конечно, «ничего», а потому что им велено быть помягче (одна система — а равно и всякое отдельно взятое учреждение — от другой еще и тем отличается, что она в среднем человеке в данный момент «поощряет» — добро или зло, жандарма грубого или вежливого) — ведь в этот невеселый особняк привозят главным образом для так называемого перевоспитания.
— А как же, — говорит и ухмыляется весело. — Есть для вас кое-что. Дали ваши прикурить! Держите! — приподнял краешек проволочной сетки — и газета спланировала в наш сумрак.
Да будь там сказано, что всех нас освобождают, мы не были бы счастливей в те минуты. Дворик стал еще тесней — мы то и дело натыкались на плечи друг друга, не замечая этого, хохоча как дети, как сумасшедшие, на все лады повторяя новость (вот он где, выход-то! А мы то да се: уступать — не уступать?..) и то и дело заглядывая в газету, надеясь еще какую-то деталь вычитать. Я знаю, что весь Израиль праздновал освобождение заложников, и многие на Западе восторженно приветствовали дерзость этой операции… и мы, мы тоже истосковались по героизму. Неделю спустя я вернулся в зону и, словно официальный представитель Эреца, благосклонно-небрежно выслушивал многочисленные охи… даже из уст тихих антисемитов. (Явные у нас перевелись с декабря 1972 года, когда я, публично поколотив одну мразь, прокомментировал этот жест громогласным заявлением, что отныне всякое антисемитское действие или высказывание буду рассматривать как направленную лично против меня провокацию — реагировать буду мгновенно и безжалостно.) Да, моя линия фронта проходит в Мордовии.
Корни антисемитизма слишком глубоки, чтобы мнить, будто можно их выкопать, учинив бесклассовое равенство. На данном этапе межэтнических контактов только сила — в разных ее модификациях — может оградить евреев от наиболее безобразных форм проявления предрассудочной ненависти. Только сила же и способна пока внушить уважение. Но именно пока, с акцентом на пока, а также подразумевая, что эта сила будет, во всяком случае, не более неправедна, чем любая физическая мощь. Я вот уже четырнадцатый год варюсь в таком котле, где национальные пристрастия — почти самая соль всей похлебки и, выбирая основу и стиль наиболее эффективного каждодневного поведения, я в конце концов нашел в качестве самых практичных два отправных принципа: справедливость и сила именно в такой последовательности.
Ты скажешь, что не Бог весть как нова эта находка, но одно дело вычитать ее в книге и другое — дойти до нее лично, под давлением жизни, и, главное, пытаться осуществлять в столь сложном социуме, каковым является «лагерь особо строгого режима для особо опасных рецидивистов, совершивших особо опасные государственные преступления», как официально величается этот единственный на весь Союз зоопарк. Когда-нибудь я постараюсь более или менее подробно обрисовать тебе расклад здешних сил, и ты поймешь, как это непросто тут написать на своем гербе: «Справедливость и сила». Конечно, этика монады не указ Левиафанам, опыт Робинзона в качестве образца для сложных и больших социальных организмов пригоден лишь в некоем изрядно модифицированном виде. Все это так, но я ведь ни на что и не замахиваюсь, я всего лишь пишу о себе, хотя порой мне кажется, что остров Робинзона отделяет от материка не столь уж неодолимое пространство и всякий Робинзон не такой уж и Робинзон.
В восхищении арестантов угандийской операцией я усмотрел преимущественно восхищение дерзкой силой. Ведь справедливость — понятие относительное, легко поддающееся всяческому перетолкованию, сила же — нечто близкое к абсолюту… во всяком случае, в момент ее торжества. Человек так устроен, что, сколь бы глубоко он ни сочувствовал несправедливо обиженному, побежденному и униженному, это сочувствие подпорчено таящимся в недрах душевных презрением к слабости, неспособности ответить на удар двойным ударом. И потому я целиком приемлю Энтеббе: когда наглый насильник получает по морде, мы в восторге, несмотря на всю формальную противозаконность самосуда. Конечно, почтенный обыватель не унизится до боксирования в темном переулке, а побежит, быстро-быстро семеня ножками, в суд. Ах этот суд! Ну зачем он такой Шемякин?.. И ведь почти сразу после дня Ионатана — преступление в Стамбуле. ООН — ни слова осуждения. Вот и семени в этот суд — самому еще срок намотают: зачем, дескать, вечером по улицам ходишь, вводишь в искушение бедных бандитов. И еще потому всякий арестант обязательно будет в восторге от такого чудесного десанта, что наш типовой заключенный, отсидев лет пятнадцать, и имея впереди чуть ли не столько же, может уповать только на чудо, а не на закон, может грезить только о чуде, ибо закон для него — синоним неправой и беспощадной жестокости.
И сколь бы ни были фантастичны такие грезы (мечтания о чуде десанта еще не из самых причудливых), вряд ли кто из нас не предается им тайком. При всей заземленности облика, изборожденного ранними морщинками прозаических забот, нет больших мечтателей, чем зэки, мечтателей необузданных, фантастичнейших. И мечты эти далеко не безобидны. Нет, может, такого дня, а особенно ночи, чтобы и самый кроткий, тот, что «тростинки надломленной не сломает», не становился в мечтах своих убийцей тех, кто так или иначе властвует над ним — порой даже самых близких людей, которых большую часть дня он искренне любит. Что же говорить о тех, чей день — год за годом — наполнен до предела неволей, унижениями, принудительным трудом и прочими исправительными прелестями, которые не могут не исказить лучшее в природе человека. И, сопротивляясь этому искушению, он бежит в грезы — компенсатор дневных унижений. Всякий нормальный человек по ночам стреляет врагов своих и устраивает рай для остальной части человечества. Но чем дольше я сижу, тем больше ночного времени уходит у меня на врагов… не пугайся, я не стал кровожадней — может, даже наоборот. Скорей уж в реальной жизни убивают именно те, кто кроток ночью. Даже наверняка это именно так.
Боже мой, говорю я себе, если уж не везет, то не везет: раз в жизни родишься — и то не там, где нужно. Думая о трудных дорогах Эреца, я говорю: я не прочь стать солдатом, несмотря на закоренелое предубеждение против всякой военщины. Каждому мужчине естественно быть солдатом, но не каждому дано обрести свой флаг. И блажен муж, иже сам восхотел тягот солдатской лямки значит, ему есть что защищать. А это уже очень немало в наш циничный век. Будь я в Израиле, я бы посовестился говорить об этом вслух: где можно действовать, громкие слова смешны. Знаю все, что ты хочешь мне возразить… Совершенно верно, я говорю не о повседневном солдатском поте в пустыне, и не о мучительной смерти от ран, и тем более не о нелепой гибели из-за начальственной глупости, не о муштре, и не о тысяче прочих теневых сторон солдатской жизни и идиотизме самого понятия солдатчины… Но — я обо всем этом говорю здесь спокойно, там, надев солдатскую форму, заговорил бы громко — все это я приемлю ради надежды в конце на Энтеббе. Оцени, милая, это признание, памятуя, сколь насмешливый я враг всякой патетики. Называется, довели человека. Вместо того чтобы (как и подобает существу рефлексирующему, миролюбивому, приверженцу всяческой справедливости) изрядно помусолить эту угандийскую историю (просчеты в решении палестинской проблемы, вторжение на чужую территорию, стрельба вместо переговоров и т. п.), прежде чем робко, с множеством оговорок намекнуть, что я все же скорее одобряю ее, нежели порицаю… вдруг такой недвусмысленный восторг! Из чьих уст? Того, кто сам покушался на захват самолета! Ну, не парадокс ли? Т. е. не то чтобы парадокс, а в смысле: где же логика? Логика же, как мне представляется, вот где. Всякое сравнение нашего случая, с теми, что ныне вызывают всеобщее справедливое возмущение, откровенно ложно — что наиболее очевидно в тех книжицах (как популярных, так и специально-юридических), где склоняются наши имена и ни слова о наших обстоятельствах и мотивах. Сравнивать наш случай с иным по признаку внешнего подобия — все равно что ставить на одну доску укравшего кусок хлеба, дабы не околеть с голоду, с профессиональным медвежатником, который, подкладывая динамит под очередной сейф, думает о норковой шубе для своей зазнобы или о личной яхте. Ты помнишь, сколько мы бились над проблемой, как обойтись без крови? Ибо зачем нам свобода на крови постороннего? Я не отношусь к числу слишком холодно рассуждающих: посторонних нет. Это правильно лишь в сугубо умозрительном плане, но не в жизни с ее живыми людьми. Это нечеловеческая логика: всякий, кто не борется с тюремной системой, сам в той или иной степени тюремщик, и потому, коли он встал на пути беглого каторжника, убей его, ибо его руками — знает он об этом или нет — душат твою свободу. Конечно, никто не может, вынырнув из подкопа, пробираясь тайгой, голодный и затравленный, застраховать себя от крови, но горе тому, кто эту кровь заранее планирует и оправдывает. Я, может, лучше других знаю, сколь наша щепетильность повредила нам, усложнив наши пути… но как не променяю я полосатую робу на мундир надзирателя, так не сменяю и судьбу заключенного на свободу тех же Бразинскасов.