Бродят сны по коридору…

Я не находил себе места.

Неужели она сегодня не придет?

То лягу на койку, то бесшумным призраком маячу от двери к стене, от стены к двери, туда и обратно, туда и обратно, мучительно постанывая, словно от зубной боли…

Неужели!.. Неужели?.. Мало ли что: заболела или не сумела достать… А вдруг они раскусили, что пропуск фальшивый? Я похолодел.

В коридоре что-то железно брякнуло, и грубые мужские голоса взорвались хохотом. Я приник ухом к двери… Нет, это они так, что-то свое обхохатывают. В животе громко заурчало — не надо было налегать на пшенку, утром опять изжога замучит. Да как удержаться — не каждый же день наваливают целую миску.

Ноги окончательно заледенели, и я залез под одеяло. А может, она обиделась? То: «Дорогая, единственная, плевать мне на все, лишь бы ты была рядом хоть изредка, ах как нежна твоя плоть…» То: «Да обожди ты со своими поцелуями — успеем еще. Что там у тебя в сумке? Нет ли чего вкусного пожевать!» А то и вовсе…

Дверь бесшумно приотворилась, и она, гибко скользнув в щель, замерла, босая, на желтой дорожке коридорного света.

— Ты где, — прошептала она.

— Здесь… Дверь прикрой.

Теперь и я ее не видел.

— Ну?

— Сейчас, — выдохнула она рядом, зашелестело платье, и обозначился белесый контур. Я в нетерепенье откинулся на подушку, и она, юркнув под одеяло, такая неожиданно горячая, гладкая и тяжелая, навалилась на меня, обняв за шею.

— Ты чего босиком? Зима ведь…

— А нынче жарко.

— Заждался я. Думал, случилось что…

— Да нет… Пока магазины обегала, то да сё, а тут еще рейс отменили из-за пурги.

— Ну как?

— Раздобыла твоей любимой говяжьей тушенки и, вообрази, банку соленых грибов!

— Да перестань ты! — почти вскрикнул я в досаде. — До того ли! Я же о другом, не юли. Ну?

— Достала кое-что, — голос ее был робок и печален. — Только, дорогой… может, все же не надо? Разве мало, что я прихожу к тебе каждую ночь? А тогда… — уткнувшись мне под мышку, она тихонько заплакала, всхлипывая и подрагивая плечами. Я гладил ее густые волосы, досадливо пережидая приступ, и, слепо уставясь в непроглядную темь, искал нужные слова.

Что говорить? Разве не все уже сказано? И вчера опять эта облезлая крыса в мундире, этот гунявый капитанишка, жирно слюнявя пальцы, рылся в моих письмах и презрительно хмыкал, елозя лиловыми червячками губ… Нет, поднося листочки к близоруким глазам, он их не читал, он лишь обдавал их смрадом своей начальственной душонки, упиваясь собственной властью и бессилием, заливавшим мое лицо бледностью.

Нет, именно сегодня, сейчас, только сейчас, когда они все в сборе, на своем празднике, упившиеся и веселые…

— Ну, успокоилась? — спросил я как можно теплее. — Ты же знаешь, я больше не могу.

— А как же раньше? Ведь столько лет терпел… Действительно, столько лет!.. Это звучало упреком.

— Терпел, потому что не было исхода, даже намека на исход. Мы терпим нестерпимое, выжидая, высматривая свой исход, возможность враз заплатить по всем счетам. Терпел, но теперь… с тобой… я больше не вправе гнуться. Не вправе, и… и это выше моих сил, выше всего…

— И меня? Нас с тобой? Выше всего… но ради нас с тобой. Выше и ради…

Некоторое время мы лежали молча. Наконец она вздохнула и обреченно деловито спросила:

— Сейчас?

— Да, дорогая.

Нагнувшись, она пошарила рукой под койкой и, напрягши спину, положила мне на колени тяжелый чемодан. Я, шумно выдохнув волненье, осторожно щелкнул обоими замками, откинул крышку, и в лицо мне пахнуло железом и смертью.

— Автомат и три гранаты, — шепнула она.

— А винтовка?

— Не смогла…

— Вот черт возьми!..

Она сжалась пружинкой.

— Ну ладно, — примиряюще бормотнул я и клюнул ее губами в щеку. — Спасибо, умница… Гранаты, правда, ни к чему, они ведь не разбирают правых от виноватых. Мне бы винта с оптикой!.. Ну ладно, ладно, и автомат сойдет.

Внезапно с лязгом распахнулась дверь — на пороге, пьяно привалившись мощным бедром к косяку, стояла здоровенная баба, совершенно нагишом, правой рукой она придерживала разъезжавшиеся в стороны тяжелые груди, а опущенной вниз левой сжимала горлышки трех бутылок.

— Эй ты! — крикнул я. — Прочь! Ты ошиблась камерой. Ты из чужого сна!..

Поразительно все-таки, сколь большой сдвиг в сознании произошел за эти шесть лет — стоило лишь появиться щелям в китайском заборе, и вот мы уже осмеливаемся роптать, что наши робы сшиты не по европейским меркам. Сдвиг очевиден. И не у меня одного, у меня-то, может, как раз менее других, ибо я давно уже был «со сдвигом». Или возьми то же унылое сомнение: «не чрезмерно ли жестоко с нами обошлись?» Словно я не знал, как со мной обойдутся, — ведь на этот раз (в отличие от шестьдесят первого года) правила игры мне были известны досконально. Не лицемерие ли теперь плакаться: ах, сколь вы оказались жестоки?.. Дай-ка подумать минутку. Ага, вот, кажется, в чем дело: я ведь в установлении этих правил участия не принимал, хотя вроде бы раз вступил в игру, значит, и правила признал, но это всего лишь «вроде бы». Я ведь отчасти потому и вступил в эту игру, что мне не по душе ее правила, как и невозможность изменить их, а потому и сейчас, проиграв, я имею моральное право требовать их пересмотра. В этом, быть может, основной смысл нашего проигрыша быть жертвами жестокости… Печальный смысл…

Живу так себе, серединка на половинку. Вроде бы, отсидев черт знает сколько, пора научиться без особых усилий воспринимать лагерь в качестве нормы бытия: успокоиться, привыкнуть и… просто жить (ведь не мучаемся же мы оттого, что, пленники земли, не можем вкусить прелестей и риска инопланетного существования), ан нет, воротит с души, да и только. Может, первейшая причина всяческого дискомфорта в тюрьме (как в специальном, так и в расширенном смысле) в неотвязном чувстве: коль скоро ты узник, то, что бы ты ни делал, ты делаешь решительно не то. А когда человек слишком долго «делает не то», что же удивляться его расчеловеченью, и, наверное, все мы отличаемся друг от друга еще и способностью перебороть, обмануть это чувство, творя — каждый на свой лад — иллюзии нужности своего образа жизни. Способностью жить иллюзиями, я думаю, можно отчасти объяснить и большую стойкость в разных передрягах — от драки до мытарств в следственных кабинетах — интеллигентов по сравнению с люмпенами…

Отнюдь не анахорет, типовой арестант обречен на уродливый и уродующий аскетизм: внешние оковы оправдывают и подстегивают разнузданность всеядной, жесткой, безлюбой похоти воображения, коей нет границ. Дабы не пристраститься к гинекологическому остроумию, которым повально больны все арестанты, дабы сублимировать вздохи приапического томления в поиски эффективных средств ведения своей войны, на эротические порхания фантазии нужно наложить добровольные и очень жесткие вериги. Я пугливо обхожу табуированные темы, чтобы не сорваться в пропасть безумных воздыханий о невозможном. Я не всегда так трезв, каким кажусь со стороны… Но мне позарез нужна эта трезвость. Неплохо бы системкой какой-нибудь обзавестись… Но я всегда был изрядный путаник и потому ничего определенного (во всяком случае — однозначного) о философском фундаменте моих трепыханий сказать не могу. Как-то все не до того. До философствования ли, когда вот уже 14-й год, чтобы и чихнуть-то в свое удовольствие, укромного уголка не отыщешь… А главное, нет шибко большой потребности в систематизации и однозначной, окончательной определенности ради определенности. Была бы таковая — давно примкнул бы к какой-нибудь школе и нос вверх. Вряд ли я одинок в своей растерянности перед необъятным многообразием философски упакованных истин. Уверен, что большинство из тех, кому не повезло обрести окончательную истину еще в детских яслях и кто пустился искать ее в дебрях школ и школок, наконец умучавшись, машут рукой на былую юношески высокую требовательность и прислоняются не к единственно истинному древу, а всего лишь к наиболее близкому в данный момент: хоть какая-то опора — это все же лучше, чем ничего.

Разве не о том свидетельствуют и переходы профессиональных философов из одной школы в другую, часто диаметрально противоположную? Не заблуждаясь относительно уровня своих философских способностей, я поставил себе скромную цель: в меру сил следить за течениями философской мысли (по возможности, всех ее ручейков), чтобы сохранить форму и готовность к тому вожделенному моменту, когда вдруг обнаружится несомненная истина. Я хочу быть готовым и способным постичь и принять ее, сколь бы она ни была сложна.

Меня не должна отпугнуть холодная логика ее метафизики (вообще-то мало меня интересующей), лишь бы она в конце концов поддавалась переводу на язык повседневности. Это важно для меня — я все перевожу на косноязычный лепет обыденной жизни… Что-то вроде Сантаяновского: «Я стою в философии точно там, где я стою в повседневной жизни». Человек! Человеку позарез нужна истинная философия, и не только для удовлетворения банальнейшей потребности к постижению, но и для того, чтобы философский плащ хоть отчасти смягчал грубые пинки нефилософствующей жизни. Человек — вот что меня всегда интересовало. Как ему быть среди людей, с людьми, с собой?..

Еще почти ничего толком не зная об экзистенциализме, но прослышав о его роли во французском сопротивлении, я понял, что это чудо, о котором только может мечтать основатель любого философского течения: философия как руководство к действию! Не политическая доктрина, а именно философия. (Кстати, почему ничего не слыхать о японском резистансе? Был ли он вообще?) Но, похоже, французский экзистенциализм эпохи Резистанса был вершиной развития и жизни этого учения.

Увы, Гегель прав, говоря, что всякая философия — это философия своего времени. Однако круг проблем, тип подхода к их решению остаются для меня близкими. Может, потому, что экзистенциализм генетически связан с древнеиудейским типом мышления, которое в противоположность эллинистическому я бы назвал иррациональным (куда более чисто иррациональным, чем иррационализм китайско-индийских философий, которые в глубинной сути своей удручающе рационалистичны). Но, может, потому, что я полукровка, я не глух и к иным голосам, мне хотелось бы обрести нечто, снимающее антагонизм веры и разума, религии и науки, иррационального и рационального, конкретного и абстрактного, единичного и всеобщего. Однако это снятие все же должно быть с уклоном к иудейскому типу мышления, ибо мне не по душе эллинистический человек (разумное животное, обладающее речью и способностью к пониманию… Этакое эпистемологическое существо), мне ближе библейский иронический прищур: интеллект и логика — гордость глупцов, они не имеют отношения к изначальным истокам жизни. Вот в самом общем (и весьма неполном) виде та печка, от которой (и возле которой) я танцую.

…Я всегда слишком доверчиво относился к книгам и потому лишь в последние годы начал понемногу избавляться от иллюзий, внушенных восприятием жизни через призму литературы, которая упорядочивает сложную реальность в соответствии со своими канонами. Болезненнее всего мне расставаться с мифом о благотворном влиянии трагедии на человека: дескать, трагичный молот судьбы кует личность.

Увы, такой взгляд — всего лишь один из литературных способов упорядочить жизненный хаос путем сотворения некоей внесоциальной космодицеи,[25] где и зло благо. Мне очень долго помогала жить вера в то, что только душевно слабый пугается повседневности ужасов, сникает и опускается, завороженный мыслью об абсурдном трагизме, безысходной никчемности и нелепости человеческого существования; характерной же особенностью того, кто призван и обязан выстоять, является умение осмыслить все нелепости, случайности, ненужности и неспровоцированные кошмары, осмыслить и обратить себе на потребу, узрев в них нечто вроде питательного бульона для духовного роста личности.

Увы, я пришел к печальному выводу, что универсальной истинностью этот подход не обладает, но я еще цепляюсь (наверное, чтобы выстоять) за утешение, что он не вполне ложен в каких-то частных случаях. Иначе, как же мне тут выжить?

Ты маешься тоже уже немало и знаешь, как выматывает человека лагерь, но если бы ты только мог себе представить, до чего я устал. Когда-то я говорил Сильве, что верю в приход времен, когда мы расплюемся со всем мрачным и нам придется лезть в словарь, чтобы выяснить, как правильно пишется слово «тюрьма»: турьма или тюрма? Я еще не утратил надежду дожить до свободы, но как горбуна вечно гнетет к земле горб, так и мне никуда не деться от тюрьмы — ее можно взорвать, от нее можно убежать, но как сделать, чтобы ее не было в прошлом? Этот горб слишком уродлив и тяжел — ни один самый искусный портной его не замаскирует. Научусь ли я когда-нибудь ходить прямо?

Сильва пишет, что кое-кто, претендующий на знание меня, высказывает сомнения, что Эрец придется мне по душе и я навсегда поселюсь в нем. Странные люди! Что они обо мне знают?!

Отчизна — это не сумма благ, которые ты там обретаешь, а те унижения, страдания, тот пот и кровь, которыми ты оплатил право жить на ее земле и которые готов претерпеть и пролить, отстаивая и улучшая ее. Только так удобренный и политый патриотизм — поистине патриотизм. Отчизна — это не пиршественный стол, но прежде всего жертвенный алтарь. Особенно еврейская Отчизна. Я с горечью думаю о тех, кто уезжает. Я не сужу их. Мне их жаль: значит, они еще не поняли самого главного… А разве мне оно сразу далось?

В письмах из Израиля часто мелькает: арабы, арабы!.. А что арабы? Когда все уразумеют, что приемами силовой борьбы евреи владеют искусно, когда минет время пушек, мы найдем с ними общий язык и растолкуем, что нельзя бесцеремонно вселиться в чужой дом и пытаться не впустить в него наконец-то вернувшегося хозяина. Это не их дом! И не вина хозяина, что пришельцы уже привыкли к нему и забыли о началах… Зато хозяин-то всегда помнил о своем доме. Тем более, что иного ему не дано. Разве — вообразим невозможное — победи Гитлер Россию и вытесни русских за Уральский хребет, они лишились бы права хоть и через тысячу лет вернуться на землю своих предков и святынь… даже и с оружием в руках, оружием, обращенным уже не против тех, кто их когда-то изгнал, а против тех, кто всего лишь имел глупость и несчастье поселиться в их доме? Нет, право на возвращение всегда сохраняется за изгнанником, оно — сущностная характеристика самого понятия «изгнания»: «Ужо, злодей!..» И почему ему должно быть дело до горя пришельцев, если им наплевать на его двухтысячелетнюю трагедию? И все-таки должно быть так всегда: кто-то должен брать на себя ношу, тяжелее других, — тем он от иных и отличается.

Я признаю своеобразную правоту арабов, и, хотя она менее права, чем еврейская правота, не видеть ее невозможно. Где же выход? Как примирить эти две правды? Боюсь, что это невозможно, разве что удастся задним числом объяснить им нашу победу: мы более правы, чем вы и — главное! — пришел наш час. При всем том я хотел бы тебе напомнить, что именно мусульмане (в первую очередь арабы) были поразительно терпимы к иудеям в те мрачные времена, когда христианнейшая Европа казнила евреев всеми казнями.

Великодушие! Великодушие! Вот что нам надо! Но великодушным может быть лишь тот, кто знает, что дело, которому он отдает себя, с некоторой точки зрения, не более истинно, чем дело его врага. Просто это мое дело, без которого мне не жить, которое делает меня человеком, дает мне душевную полноту и т. д. И победить я должен не потому, что я абсолютно прав, а потому, что, целиком отдавшись своему делу, я должен быть сильнее врага, энергичнее, устремленнее, умнее и т. д.

Тогда, победив, я смогу быть великодушным, в отличие от борцов за дело, осиянное нечеловеческой истинностью, — эти, безжалостны.

В «Литературке» от 20 октября 1976 года статья о «биче нашего века воздушном пиратстве». Читал, конечно? Как тебе цитаты из выступления по этому поводу американского государственного секретаря Киссинджера на недавней сессии Генеральной Ассамблеи ООН? Нельзя не согласиться с его гневом по адресу «трусливых, жестоких, неразборчивых насильников», но мне хотелось бы более пространного истолкования его призыва «усилить борьбу с воздушным пиратством». Неужели только пресекать, ловить и не предоставлять убежища? А как же с терапией корней?

Что сказал бы господин госсекретарь насчет того, наприклад, можно или нет бить человека золотым портсигаром по голове, душить удавкой, топтать офицерскими сапогами? Ужасное варварство!

1801 год, Павел I: политика, существенно ущемляющая интересы самого в то время жизнеспособного класса — дворянства (отмена дворянских выборов, запрещение выезда за границу, строгая регламентация ношения одежды, армейское пруссачество и т. д.), нестерпимое самодурство царя-психопата, царя-истерика, гнетущее чувство неуверенности даже у придворных фаворитов: то награды, то ссылка… Так почему же для удаления от власти безумца пошли в ход портсигар, удавка и сапоги? А потому, что российское законодательство всерьез видело во всяком царе-батюшке помазанника Божия и не предусматривало для ограничения власти свихнувшегося помазанника института регентства, как это практиковалось в западноевропейских странах. В Дании, например, при Христиане VII, с 1784 года регентом был провозглашен будущий король Фридрих VI. В Англии вместо душевнобольного короля Генриха III правил принц Уэльский. В России же выговорить слово «регентство» было все равно, что сказать «революция», и те, кто осмеливался толковать о регентстве, не столько толковали, сколько оглядывались по сторонам. Вот и сапоги, вот и удавка… Как же их оправдать?! Но, может, и Павел не совсем невинный агнец? Не мог бы господин Киссинджер посоветовать Павлу I поразмышлять над своим законодательством, дабы не вынудить кого-то к отчаянным средствам? Вот когда есть узаконенный институт регентства (или открыты границы) тогда удавка — варварство чистой воды. А так что же выходит? Я еще раз говорю, что борьба с симптомами — дело зряшное, признак бессилия медика. Дело истинного врача — терапия корней.

Вообще я всегда неодобрительно относился к тому, что можно назвать «анкетным знакомством», когда понятие «знать человека» становится неправомерно синонимичным понятию «анкетные данные». Вот, к примеру сказать, доведись мне участвовать в конкурсе «Проект паспорта гражданина счастливого общества будущего» (хотя сомневаюсь, совместимы ли слова «паспорт» и «счастливое общество»), я бы заявил, что таковой документ должен радикальным образом отличаться от нынешних образцов. И если бы мне посчастливилось устроиться паспортистом в милицию лучезарного будущего, то, запросив там какое-нибудь ВЭЗУ (Всеземное электронно-запоминающее устройство), очень практичное вместилище всяческих сведений о любом и всех, я записал бы в паспорте некоего Эдуарда Кузнецова следующее:

1. Иерархия ценностей: а) Свобода, б) Истина, в) Справедливость, г) Хлопоты по устройству всечеловеческого счастья… Хотя нет, не в таком порядке: а) Справедливость, б) Истина, в) Свобода, а потом уже заботы о всеобщем счастье.

Параграф, скажем, 6. Уровень самооценки и претензий: адекватный.

8. Наиболее ценимые в других качества: а) доброта, б) искренность, в) справедливость, г) интеллект.

14. Предпочитаемое место жительства: а) Израиль, б) Москва (с правом выезда в любое время в любую страну).

19. Любимые занятия: а) книги, б) путешествия, в) яхтспорт, г) ночевки в лесу у костра.

20. Сексуальные предпочтения: а) темпераментные брюнетки с пышными формами, б) блондинки — в меру субтильные и желательно фригидные.

21. Любимая еда и горячительные напитки: а) мясо во всех видах (с острыми соусами), б) фрукты, в) коньяк.

38. Особые привычки, странности, чудачества: а) периодически возникающая болезненная тяга к уединению, тишине, приступы мизантропии и мизологии, б) излишне бурная реакция на несправедливость, неодолимое желание расквасить физиономию каждой сволочи, в) отвращение к порнографии как компоненту массовой культуры и тайная мечта иметь личную коллекцию всех порноизданий.

52 и последний. Голубая мечта жизни: шапка-несидимка… Ищите шапку-несидимку, а остальное приложится вам.

Дабы не создавать ложного впечатления о владельце вышеописанного паспорта, следует сообщить, что обладатель его на редкость невезучий человек. Можно сказать, что не было ни единого (ни единого!) дня в его жизни, когда бы он имел доступ к любым двум из тех благ, которые эскизно представлены в его «паспорте» (за исключением разве что параграфа о еде — это случалось). К примеру сказать, хотя он и считает яхтспорт самым увлекательным, море он видел только на музейных полотнах маринистов, книжных иллюстрациях да в кино, то же относится и к яхтам. Таким образом, если ему случалось дорываться до фруктов, то морем поблизости не пахло. Его всегда живо интересовала Истина, но, когда ему однажды показалось, что он на верном пути к ней, ему пришлось туговато со свободой, а в последнее время он вообще несколько охладел к поискам этой самой Истины, имея обыкновение говорить, что уже сполна получил свою долю синяков и зуботычин и что он не настолько честолюбив, чтобы ради славы первооткрывателя Истины превращаться в боксерскую грушу, что он достаточно скромен и с радостью готов принять эту Истину из любых рук, уже найденной и готовенькой к употреблению. С книгами у него тоже всю жизнь неудачно складывалось: не что хочется и надо, а что есть. Ну и т. д.

Достаточно сказать, что из прожитых им 37 лет 13 он находится в местах не столь отдаленных, где ни мяса-фруктов, ни блондинок-брюнеток, ни уединения-тишины… И еще — он забыл, что такое цветы и дети.

Я научился заказывать свободу тому капризному киномеханику, что заведует ночными видениями: в тот неуловимый миг, когда сознание еще мерцает едва-едва, сладостно проваливаясь в теплую темень небытия-инобытия-снобытия, надо успеть немножко напрячься — чуть-чуть, чтобы не спугнуть обволакивающий мрак покоя, напрячься и вспомнить что-то дорогое, запроволочное… Порой свобода не отпускает меня всю ночь напролет, и под утро мне начинает сниться ужасный сон, будто я… в камере. Но это так невероятно, что я тут же догадываюсь, что это всего лишь кошмарный сон. Привидится же такое!..

Но этот кислый запах! И это одеяло!

Критерий истины.

Весь день он царствует не покладая рук: сам читает на заутрени часы, молится о даровании ему наследника, устроении земств, погибели вражьей и спасении от хлебного глада, то указ какой начертает, то в думе бояр за бороды теребит, то казнь какую ни на есть спроворит да заговор откроет, а то, глядишь, соколиную охоту затеет или войну с поганым басурманом али с подлым ляхом…

А вечером, упившись медовухи, вздохнет устало: «Тяжела ты, шапка Мономаха!» — и упадет замертво на свои семь пуховиков, чтобы опять увидеть все тот же сон:

Дугой сгорбившись над деревянной сохой, он тяжело ступает босыми ногами по борозде, от мошкары спасу нет, едкий пот жжет свежие рубцы от кнута, которым его намедни лупцевали на псарне. До воскресенья, то бишь до кабака, еще черт знает сколько… Эх-ма!

Вечером, пошатываясь, он бредет к своей развалюхе, устало хлебает тюрю из кваса с луком, раскорячась вскарабкивается на печь, чтобы, едва ткнувшись носом в жаркую вонючую овчину, захрапеть и увидеть все тот же сон:

Весь день он царствует не покладая рук…

И приснится же Царю Великому будто он смерд смердящий! Экая чушь несусветная, наваждение сатанинское!.. Когда бы так не саднила спина…

Но почему мне одеялом полосатый бушлат?..

Загрузка...