Внешне все оставалось обыденным и привычным. Даже в последние дни, когда фронт приблизился к окраинам большого приморского города, опоясав весь береговой район сплошной дугой радиусом в двадцать — тридцать километров, перерезав тем самым все наземные пути, оставив только сообщения по воздуху и морю.
Так же непрерывно доносились звуки отдаленной артиллерийской стрельбы, то утихавшей, то вдруг разгоравшейся вновь настолько сильно, будто фронт за несколько минут переместился вплотную к городу. Так же часто и противно визжали сирены ПВО и басили вторившие им гудки судов и заводов, после чего более отчетливо слышались хлопки немногочисленных зениток и запаздывающее жужжание моторов наших истребителей, временами переходившее в надсадный рев. Такими же пустынными и пыльными казались улицы города, включая идущие к порту, по которым изредка пробегали торопливые прохожие или проносились с бешеной скоростью военные грузовики и санитарные машины.
Все значительные передвижения боевых частей или транспортных колонн совершались ночью.
Вот почему, пожалуй, можно было считать необычным дневную погрузку большой группы людей, эвакуируемых из блокированного района и сейчас тянущихся двумя длинными очередями к крейсеру, стоящему у грузового пирса.
Действительно, подобный массовый вывоз семей вместе с малобоеспособными гражданами совершался впервые и привлекал внимание тем, что эвакуация осуществлялась на боевом корабле.
Что же касается крейсера, то, несмотря на то что он уже в третий раз с начала войны привлекался к подобной операции, на этот раз на нем все казалось необычным. Хотя бы потому, что предстояло принять около двух тысяч пассажиров при общей численности экипажа немногим больше шестисот человек. Кроме того, приказание было получено неожиданно, когда на распределение и погрузку людей оставалось не более четырех-пяти часов, поскольку с наступлением темноты предполагалось уже выйти из гавани, с расчетом проскочить за ночь полосу блокадного дозора противника.
«Будь они... трижды... неладны!» (чуть не сорвалось — «прокляты!») — беззвучно произнес старший помощник командира и установил себя у нижней площадки кормового трапа, приспущенного на стенку для удобства пассажиров.
Именно — установил. Как монумент. Не столько оттого, что имел атлетическое сложение и солидную должность, сколько потому, что окаменел от утомления и знал, что на этом месте и в этой позе ему придется простоять не менее трех часов. А возможно, и больше.
...Знакомо ли вам состояние длительного, хронического переутомления и недосыпания?
Речь идет не о той острой и почти непреодолимой потребности повалиться и мгновенно заснуть в любом месте и в любом положении, потому что пришлось работать двое или трое суток на пределе сил, не имея возможности закрыть глаза хотя бы на минуту.
Нет... Речь идет о состоянии человека, которому хотя и выпадала возможность поспать урывками, но ни разу не удавалось ни отдохнуть, ни выспаться вдоволь в течение целого года! Ни днем, ни ночью... Скажем, с июня 1941 по август 1942 года. Все время в напряженной обстановке; часто — в походной, еще чаще — в боевой; почти без передышки и какого-либо подобия нормального покоя.
В этих случаях, помимо того, что все тело ноет (но замечаешь это только при перегрузках), в какой-то не своей голове постоянный шум (который замечаешь только тогда, когда подумаешь о нем), руки и особенно ноги с горящими ступнями кажутся налитыми тяжестью. В красных глазах — неуловимое мелькание, и чтобы рассмотреть что-либо или расслышать — необходимо специальное усилие внимания и воли.
В подобном состоянии защитная реакция притупляет остроту внешних восприятий, тем самым экономя нервную энергию, и вынуждает многое, относительно привычное, делать почти автоматически.
...Вот в таком состоянии или близком к нему находился старпом крейсера, делавший разметку на квитках кандидатов к спасению от фашистской петли, выступавших по очереди к трапу из бесконечного ряда, тянувшегося во всю длину пирса. Конца очереди, загибавшейся за угол бетонного пакгауза, не было видно.
«Подумать только, старпом боевого корабля стоит у борта, как билетер, и принимает пассажиров, распределяя мамаш и папаш с их дорогими сорванцами по каютам и различным отсекам, которые Николай чудотворец и морское ведомство создали отнюдь не для этой цели.
...Ну, допустим, что сейчас приперло, так как немецкие танки появились раньше, чем их ждали, и не с того румба... Очевидно, во время войны может появиться такая необходимость... ну, на крайний, аварийный случай... Но ведь мы уже в третий раз попадаем в положение «скорой помощи»!.. И конечно, «экстренно», «в последний раз»... или в том же духе!
...А между тем более года идет война! И какая война!.. Когда каждый боевой корабль на счету, а на корабле каждый снаряд или торпеда на учете, потому что половина военно-морских баз и портов захвачена противником... со стороны суши, а от «юнкерсов» только-только успеваешь отстреливаться... Впрочем, и их немало наломали наши зенитчики, но почему-то такое впечатление — сколько их ни отправляй к морскому подшкиперу, назавтра опять налетают, не уменьшаясь в числе! И вот в этой обстановке, когда от очередных сообщений ТАСС на душе муторно становится, изволь опять возить пассажиров... на манер не то извозчика, не то такси?! А кто же должен с немцами драться?
...Так и встает перед глазами рожа Пашки Овчинникова, который своим допотопным миноносцем в прошлый раз конвоировал наш крейсер с эвакуированными... А его балаган?.. — Ехидно-почтительным голосом вопрошающего: — «Скажите, товарищ капитан третьего ранга!.. А ваш крейсер плацкартный или без?..»
Бродяга! Ему хорошо... Почти с первых дней войны, не переставая, то в дозоре, то в конвое, то поддерживает высаженную морскую пехоту, то... говорят, будто даже в тральщики приспосабливали!
Удивительно... как только машины выдерживают?!
Конечно, если вспомнить, мы также в десанте адмирала Басистого не последнюю роль сыграли. Адмирала Владимирского внезапно «протолкнули» в глубь берега. В драке за главную базу тоже не посрамили флотскую артиллерию... Но что все это стоит по сравнению с непрерывной боевой жизнью Пашки?.. Злость берет!
В это время из-за угла элеватора, предшествуемый фанфарами собственной пьяной импровизации, вывалился огромный детина с рыжей копной на голове, в матросской тельняшке с большими вентиляционными отверстиями. Продолжая трубить и покачиваться до предельных положений, он поминутно широко раскрывал объятия, явно желая обнять весь мир. В одной руке рыжего была крепко зажата литровая бутыль, которой владелец размахивал для поддержания равновесия, причем с видом человека, убежденного в том, что без этого противовеса в его жизни он непременно упадет.
Совершенно неожиданно для себя рыжий докер увидел обе очереди перед крейсером. Он замер внезапно в неестественной позе, даже удержавшись какое-то мгновение на одной ноге, и оборвал нечто вроде гимна самому себе на очень громкой и смачной ноте. Вслед за тем, почти тихо, но строго сказал, обращаясь к своей персоне: «Володя!.. Ша!..» — и буквально на цыпочках, пригнувшись, тихо-тихо удалился, неизбежно балансируя. Так выходят из затемненного театрального зала, чтобы не помешать другим, когда выяснилось, что вы попали не на ту пьесу.
Продолжения песни не последовало.
Возможно, что влияние этой очереди сказывалось дальше, чем она воспринималась глазом.
Отметка квитков шла своим чередом.
Организация посадки была четкой и безотказной. За левым плечом старпома стоял главный боцман. Если нужно было, он тихо подсказывал начальству, конечно, только в порядке почтительного совета. Основной своей ролью боцман считал наблюдение за группой притаившихся под трапом рассыльных, которыми дирижировал, как вышколенным эстрадным оркестром, без слов, подбородком, бровями и скупыми движениями пальцев.
Рассыльные, исполнявшие обязанности своеобразных квартирьеров, выступали по одному, подхватывали очередной квиток и его владельца, помогали подниматься по трапу и провожали до помещения, отмеченного карандашом старпома. Если следующим гостем оказывалась дряхлая старушка, старик или молодуха, у которой не хватало рук на все ее ценности, одушевленные и неодушевленные, то есть на ребенка и на «бебехи», — то их провожали сразу два морячка.
В ту сторону, на корабль, они шли, приспособляясь к темпу шага, доступному пассажиру. Обратно летели пулей.
В этой части организация работала без перебоев.
Что касается общего размещения, то окончательные итоги должны были выясниться только к самому концу посадки. И этот предстоящий конец настолько смущал старпома, что он старался о нем меньше думать.
Беда заключалась в том, что никто толком не знал (и в условиях сложившейся обстановки, очевидно, не мог знать), сколько всего окажется людей, подлежащих эвакуации.
Первоначально на совещании у командира корабля речь шла о тысяче пассажиров. Но к концу разговора из городского Совета обороны подоспела записка на листке, вырванном из настольного календаря, которая гласила, что «уже выдано до полутора тысяч квитков» (как назвал председатель Совета пропуска, так они и вошли в эту историю).
Старпому, здесь, на пирсе, следившему, как наращивается хвост у очереди, было совершенно ясно, что выдача квитков продолжается и, возможно, будет продолжаться до момента отдачи швартовов. Между тем точных расчетов для размещения такого огромного количества пассажиров никто и никогда не делал, а рекорды двух ранее проведенных эвакуаций были уже далеко превзойдены.
— Лучше не думать!.. Как-нибудь разместим!
Это не значило, что никакого плана посадки не было. Нет, конечно. Разметка делалась исходя из сравнительного объема отсеков, палуб, кубриков, кают, но... нормы их уплотнения превосходили все официальные лимиты, так же как опыт прошлых походов, и, очевидно, могли быть обоснованы только принципами теории относительности.
В бога старпом не верил. Черта поблизости не было. Поэтому, адресуясь куда-то в пространство, старпом, не останавливая разметки пропусков, которые ему протягивали кандидаты из очереди, продолжал про себя умолять кого-то в безличной форме.
«Разве я многого прошу?
...Только избавить меня от этого проклятого занятия! Не для отдыха и покоя! Не для повышения или орденов!
...Только немного еще пострелять по немцам!
...Только утопить несколько их кораблей и посбивать еще несколько самолетов!..
...Только высадить десант на занятый ими берег и потом — крошить все и всех, до... до самого Атлантического побережья... сбросить в океан... и опять крошить!..»
Следует заметить, что для августа 1942 года мечты старпома были несколько нескромными. Ведь не случайно он участвовал в третьей по счету эвакуации, а не в генеральном наступлении. Но что поделаешь, если он твердо верил, что это наступление будет. И, даже не рассчитывая на союзников, убежденно считал, что оно закончится полной победой. Что делать, если он совершенно искренне жаждал боя? Причем не одного и легкого, показательного, а ждал и жаждал упорных боев, кровавых и смертельных, так как за год войны понял, что с таким врагом иначе не может быть и не будет.
В этот момент подошедшая очередная бабка, желая протянуть квиток, взглянув на лицо начальника, от волнения споткнулась о собственный узел и чуть было не сыграла в воду. Хорошо, боцман подхватил!
«Чего она разволновалась? Стоят же остальные спокойно, как в церкви. Даже на очередь не похоже...
...Но откуда у старика боцмана такая прыть? Вернее — быстрота реакции?.. Ведь он, черт, старше меня годов на пятнадцать, а спит, наверное, не больше, чем я?»
Старпом стал еще мрачнее.
Внезапно участилась стрельба береговых зениток, и хлопки пушистых разрывов на фоне белесого неба стали постепенно смещаться в сторону порта.
Вслед за тем, после отрывистых звонков и верещания приборов стрельбы кормовых зенитных пушек, почти над головой старпома раздался лязг закрывающихся затворов. Не успел он додумать, что, пожалуй, придется временно приостановить погрузку, — хотя бы потому, что поднимающиеся по трапу проходили в пределах радиуса обметания бортовых зениток, — как хлестнул первый залп.
Задрав голову и разворачивая плечи, старпом пытался, не сходя с места, разглядеть, насколько близко прорвались немецкие самолеты. Однако борт крейсера заслонял для него район воздушного боя.
Почти безостановочно стали хлестать по голове и всему телу выстрелы противовоздушных калибров корабля, и медно зазвякали, катясь по палубе, стреляные гильзы. Но когда он обернулся — никакой очереди из пассажиров не оказалось. Она как будто испарилась. Или ее сдуло первым залпом?
Если же говорить точно, то полностью сохранилось и геометрическое, и «вещественное» подобие очереди. Не было только людей. Очередь поддерживали, оставаясь на своих местах, чемоданы, мешки, баулы и корзины, владельцы которых осторожно выглядывали из ближайших щелей, вырытых на набережной, и — из-за углов портовых строений и штабелей пакетных грузов.
То же самое произошло со второй очередью, стоявшей перед носовым трапом.
Инстинктивно втянув голову в плечи и глубже натянув фуражку, будто это смягчало молотьбу по черепу, старпом вспомнил, как несколько лет назад, выезжая утром из Керчи для осмотра берегового полигона, он с недоумением увидел подобную — «неживую» — очередь на окраине Багерово. Ее составляли бидоны, бутыли и канистры различных размеров, стоявшие цепочкой перед еще закрытой керосиновой лавкой.
К двери лавки с огромным висячим замком вело каменное крыльцо из трех ступенек, почему первые посудины, стоявшие лесенкой и возвышавшиеся над остальными, имели самодовольный, если не гордый, вид — первых в очереди. Людей не было видно.
Благодаря всезнайке шоферу выяснилось, что этот своеобразный обычай соблюдается всегда, пока склад не открыт, или же в часы, когда очередь располагается на самом солнцепеке. В последнем случае хозяйки, обозначив свое относительное местоположение в пространстве бидонами, решают местные и мировые проблемы, сидя на тротуаре теневой стороны.
Но это воспоминание, возникшее по ассоциации, тут же было вытеснено досадливой мыслью.
«Какой болван приказал производить посадку в светлое время суток?.. Даже курсант должен знать, что сосредоточение к месту погрузки и размещение людей по транспортам (а чем мы сейчас не транспорт?) надо производить в темноте, с тем чтобы не раскрыть операцию! Зря, что ли, эти «юнкерсы» все время пробиваются к порту?.. Наверное, давно уже аэрофотограмметрические фрицы проявили снимки своих первых разведчиков?! А ты тут стой как...»
Аккомпанемент к этим мыслям в виде почти слитного грохота скорострельных пушек не очень способствовал рассудительному и более спокойному мышлению, иначе старпом сам бы расписался под планом прорыва блокады, принятым на совещании у командира военно-морской базы.
Тот же грохот заглушал свист и визг падающих осколков от снарядов. Вот почему никто из пассажиров, сидевших в щелях, не подозревал о плотности металлического дождя, дробно стучавшего по железным крышам порта.
Только оказавшиеся лицом к бухте с замиранием сердца наблюдали множество маленьких всплесков или фонтанчиков от обильно падавших шрапнельных пуль и осколков.
К счастью, несмотря на стальной дождь, на пирсе раненых не оказалось. Значит недаром местная ПВО организовала рытье щелей и не зря для народа прошел опыт войны, длившейся уже более года.
Стрельба кормовых зениток оборвалась так же внезапно, как и началась, хотя береговые батареи и остальные корабли, стоявшие в гавани, еще продолжали некоторое время вести довольно интенсивный огонь, как бы провожая отлетающих гостей, которым так и не удалось прорваться в глубину порта. Что касается очереди, то она изумительно аккуратно восстановилась сама, без каких-либо указаний или приказаний, причем через минуту после того, как крейсер прервал стрельбу.
И опять с утомительной монотонностью продвигался на шаг очередной старик с узелком, или мужчина с подвязанной рукой, или женщина с живым или неживым свертком. И опять, бегло проверив наличие штампа на обороте квитка, старпом ставил жирным цветным карандашом кабалистические знаки:
«I пал», или
«IV кубр», или
«каюта мин», одновременно делая отметки в толстой тетради, сверяясь с примитивной схемой емкости жилых и нежилых отсеков. Схемой весьма приближенной, потому что цифры, прикинутые совместно с боцманом всего два-три часа назад, брались на глазок с чертежей крейсера, так как обходить и обмерять вместимость всех помещений времени уже не оставалось.
Незадолго до того пилюлю золотили общими усилиями командир с комиссаром и с секретарем парторганизации. Старпом вспоминал, стоя у трапа с каменным лицом, продолжая беззвучно терзаться.
Слыхали уже и что ответственно, и что почетно, и что следует гордиться и т. д. и т. п. ...«Вот почему наиболее ответственную и трудную часть порученной нам задачи — прием и размещение пассажиров — я возлагаю на старшего помощника...» Разговоры в пользу бедных!
...Одно только дельное указание изрек комиссар: оповестить всю команду, и чтобы не смели никого называть «беженцами».
«Никто и никуда не бежит! А раз так, то нет и беженцев! Официально — «эвакуируемые»; уставной термин — пассажиры»; но лучше — наши гости, друзья... что хотите, но не беженцы!..» Это правильно!
...Но называйте, как хотите, а что касается меня, то я говорю — с меня хватит!.. К чертовой матери!
...Довольно!.. Придем в базу — подаю рапорт о переводе хоть на тральщики. Хватит изображать необорудованный эмигрантский пароход или транспорт для раненых... тоже необорудованный!
...Ну, взять хотя бы того же Пашку Овчинникова. Подумаешь — тоже мне Нельсон в молодости! Болтается помощником на старом «новике», но зато в высадке адмирала Владимирского участвовал в первом броске!
...В высадке адмирала Басистого участвовал? Участвовал, подлец!
...Сколько раз мне приходилось до войны перечитывать «Зеебрюгскую операцию», столько же раз я восхищался смелостью и хладнокровием британских моряков, не стесняясь, завидовал им. А Басистый высадкой с крейсера и миноносцев прямо в лоб, на портовый мол, утер нос англичанам! Да еще кому?.. Самому Реджинальду Кийсу! Да как!
...Даже сравнивать немыслимо, насколько наша операция была более дерзкой и в то же время — значительной и трудновыполнимой.
...А результат? Там — пошумели красиво, лихо... и отошли, даже не закупорив полностью фарватер брандерами. А здесь? Захвачен не только мол, но весь порт и город! Создан новый участок фронта. Через сутки — счет уже шел на дивизии; причем немцам пришлось оттягивать их с активных участков, даже от осаждаемого Севастополя.
...Там — диверсия, здесь — операция!
...Вот это — война!
...А этот ветрогон Пашка, видите ли, вылезал на стенку с автоматом на груди, вместе с первой волной морпехоты, хотя это абсолютно не было для него обязательным».
Как ни одеревенел и ни застыл от усталости старпом, но чуть качнулся от внутренней боли.
«А ты стой тут... как проводник... и компостируй билеты!! А? За что?..
...Нет! Чертовски не повезло с кораблем, да и должность собачья. Недаром так ее называют еще со времен парусного флота».
Как ни терзали сомнения старпомовскую душу, сознание продолжало работать по заданной цели. Поэтому, прервав отметку пассажиров на минуту, он на блокнотном листке набросал:
«Н. П. (инициалы военкома)! У меня прошел 7-сотый. Как у Вас? К.»
Разметка продолжалась. Очередь переместилась на один зубчик механизма посадки. Сложенная вчетверо записка помчалась в руке рассыльного вдоль борта крейсера.
Через несколько минут, не прерывая дела, старпом прочел одним глазом на обороте своего послания и передал через плечо боцману: «По носовому — прошел пятьсот пятидесятый. Увеличиваю темп».
— Ясно, — сказал себе старпом, — перекрываем прошлый рекорд! А сколько еще будет?..
Глаза автоматически вскидываются на небольшой квадратик бумаги, потом — в раскрытый паспорт, потом — в тетрадь, не успев как следует рассмотреть очередного кандидата или кандидатку с живым приложением. Рука механически выводит: «Кубр», «Лев. б.», «Прав. б.» ...и тянется за новым пропуском. Уже два раза, к смущению боцмана и недоумению пассажира, начальство, отметив квиток, протягивало его не владельцу, а следующему в очереди.
Это сказывается утомление и монотонность работы.
Были даже мгновения, когда моряку явственно казалось, что вот этот старик, бабка с девочкой и молодуха проходят мимо него по второму разу. Совсем как статисты из полчищ Радамеса в «Аиде», циркулируя за сценой, бросают копья и хватают мечи, чтобы умножить род войск и их численность.
Эта аберрация — тоже от усталости.
Кроме того, проверяющий у трапа по молодости лет еще не знал, что большие, массовые несчастья, такие, как голод, наводнение или землетрясения, или даже эвакуация, — очень нивелируют внешний вид людей и делают пострадавших схожими друг с другом.
Но было кое-что более тягостное.
Поймав себя на некоторых «заскоках», старпом одновременно вынужден был внутренне признаться, что в нем медленно накапливается досадливая неприязнь ко всем этим людям.
Не радовал, не щекотал самолюбие и тот факт, что вторая очередь, у носового трапа, за которой присматривал комиссар, — продвигалась значительно медленнее.
Конечно, старпом не мог возненавидеть советских людей, да еще попавших в такую беду, хотя от досады он называл их уже (про себя) «квартирантами». Так казалось обиднее и для них... и для себя.
За год с лишним советский моряк вдоволь нагляделся на им подобных, причем в самых различных вариантах мучительных положений и страданий, и где мог и сколько мог — помогал и выручал из беды, не щадя себя.
Кроме того, у самого старпома последнее письмо от жены и дочки было получено со штампом «Минеральные Воды» свыше трех месяцев назад... А кто скажет, где они сейчас?..
Вот почему он знал, кого надо ненавидеть и за что, и действительно ненавидел холодной, неистребимой ненавистью, казалось, до конца жизни.
А все же эти пассажиры, отвлекающие его от прямой борьбы, от боев на коротких дистанциях, вызывали досаду и неприязнь... хотя бы даже тем, что нельзя было ни к чему придраться.
Действительно, старпом, вспомнив два-три прошедших часа и осмотрев хвост очереди (как раз последние кандидаты на эвакуацию показались из-за элеватора), одновременно с удивлением признался самому себе в том, что
— действительно (только сейчас дошло!), очередь какая-то странная и необычная; и что
— нет ли милиции, ни портовой охраны.
Помечая очередной квиток, он припомнил, как первоначально предполагалось выделить наряд матросов для наблюдения за порядком. Как обрадовалось портовое начальство, когда узнало, что крейсер берет наблюдение за эвакуируемыми на себя. Но очередь оказалась настолько спокойной и организованной, «будто проходили предварительные учебно-тренировочные занятия» — съехидничал моряк в помыслах.
Наряд пришлось ликвидировать. Его передали на увеличение числа рассыльных, которых стало недоставать, когда время проверки у трапа удалось сократить почти вдвое. А за счет чего? За счет доверия именно к этим самым людям, поскольку за три или четыре сотни первых разметок не было ни одной ошибки или попытки обмана.
Помимо идеального порядка, который никто не поддерживал и не регулировал, на пирсе была неестественная тишина. Никто не разговаривал, разве только шепотом, да и то скупо, односложно.
Даже дети, очевидно под впечатлением общего настроения и особой атмосферы, притихли и, прижимаясь и старшим, не подавали голоса.
А между тем ведь эти люди получили возможность уехать из угрожаемого района почти из-под пушек и из-под непрерывных бомбежек. Каждый квиток, если не был пропуском в бессмертие, то по крайней мере — допуском на продолжение жизни, которого не получишь по бюллетеню ни в одной поликлинике. Причем эти люди сами видят, что отъезжающих накопилось больше, чем можно разместить, и что времени до выхода в море оставалось в обрез.
Что это за люди, если в подобных условиях нет ни давки или суеты, ни нетерпеливых выкриков, ни спешки, ни попыток обойти друг друга?.. Почему при такой многоликости и разнообразии биографий случайно скопившихся здесь индивидуальностей — такое единство в оценке событий, включая отношение к происходящему на этом пирсе?
Ну, будь они спаявшимися на одной работе и в совместном быту, когда семьи близко знают друг друга и настолько привыкают к порядку, что законы общежития не стесняют, а делают жизнь радостнее и красивее. Но ведь здесь, на портовом причале, редко кто с кем знаком; тут же томятся транзитные даже из других республик.
Бывалая корзинка, перетянутая веревочкой, стандартные чемоданы «под фибру», а иногда кожаный баул на молнии с ярлыками иностранных отелей свидетельствуют о различии материального состояния владельцев.
От пенсионной стряпухи и внепенсионной домохозяйки — до семьи предрайисполкома, глава которой остался в городе. От престарелого мастера — до директора свернутого производства, переводимых в глубь страны на завод-дублер. Или позади почтенного совслужащего — отставной генерал, забывший год окончания Академии Генерального штаба, но очень гордый тем, что, начав заново службу в 1918 году, уволен в отставку комбригом с одним ромбом. Рядом с ним молодой научный работник, доцент с рукой на перевязи, демобилизованный «по чистой», ополченец, так и не достигший звания ефрейтора, а получивший после первого боя «инвалида 2‑й группы» из-за пересеченных сухожилий предплечья.
Все возрасты, профессии, положения и состояния...
Коммунисты (их немало) и беспартийные (которых намного больше). Кого нет вовсе — так это комсомольцев; это, пожалуй, понятно.
Ни одного провожающего. Или некогда, или некому.
«Да... действительно какая-то странная очередь...»
Очевидно, суть этой необычности заключалась в том, что эвакуируемые, продвигаясь в минуту всего на один-два шага, тем самым приближались на один-два шага к спасению самого дорогого — детей, а с ними отцов или матерей.
Они не торопились. Больше того, в душе никто из «местных» не хотел уезжать, потому что оставлял не менее дорогое: мужей, братьев и сыновей в окопах, на батареях и аэродромах, защищавших родной город. Покидали свои фабрики и заводы, на которых работали годами, причем не порознь, а спаявшимися коллективами. Наконец, потому, что оставляли дома, в которых родились, вырастали, любили и рожали сами и в которых умирали их старики.
Не так-то легко покидать, хотя бы на время, все то, что охватывается понятием — родная земля. Даже тот ее оплаканный уголок, на котором остаются могилы предков. А еще тягостнее и горше, когда это часть советской земли, и особенно если где-то в тайниках души прячется опасение, что над этим кусочком Родины могут надругаться ненавистные оккупанты. Впрочем, о такой возможности никто не упоминает вслух.
Они не спорили, а помогали друг другу, потому что лопали в беду. Они не суетились и были спокойны, потому что верили морякам, в чьи руки вверялась их жизнь и будущее их жизни. Корабль, названия которого они еще вчера не знали, под этим флагом олицетворял для них родное государство, и все, что делалось вокруг, воплощало волю родной партии.
Молча, стараясь производить возможно меньше шума, делали они очередной шаг к крейсеру и, осторожно переставив свои скудные пожитки, терпеливо ожидали следующего шага.
Разве наряд милиции, матросов или портовой охраны мог повлиять на эти чувства, сознание и веру?
«Ну хорошо. А почему они так мало разговаривают?.. Очевидно, тяготит и пугает неизвестность и опасность перехода морем? Но тогда почему совершенно замолкают, еще не приблизившись к трапу за кабельтов?
...Не хотят мешать? Отвлекать меня от работы?! Так? Допустим.
...Но почему такие настороженные взгляды исподлобья?»
Наконец дошло... и помимо многого другого, старпом через два с лишним часа понял, что его мрачный вид нагоняет на всех тоску. Это открытие не очень обрадовало прозревшего.
Он сознавал, что в подобных обстоятельствах люди ждут ласкового, бодрого слова, особенно от командования, знающего обстановку, ответственного за благополучие плавания, за успех похода.
Сознавал... но не мог пересилить своего настроения.
Почему?
Потому — он так же ясно это сознавал, — что перегруженный крейсер с каждым новым пассажиром теряет частицу своей боеспособности и что, чем больше спасаемых, тем меньше он (и весь экипаж корабля) сможет оказать им помощь в критический момент.
Из числа шести с лишним сотен человек, составлявших команду крейсера, оказалось, что у некоторых семьи жили в этом приморском городе или застряли в нем во время эвакуации из главной базы флота, осаждаемой вражескими войсками.
Вот почему два или три раза за время посадки происходили (в обоих очередях) такие мимические сцены. Стоит специалист или старшина глубоко во чреве корабельной кочегарки, напряженно следя за показаниями манометров или водомерных стекол, четко манипулируя нефтяными форсунками котлов и клапанами питательных насосов. Если выбрать место поближе к трубовентиляторам, то создается ощущение прохлады, но зато грохот такой, что объясняться можно только мимикой и жестами. А чуть отойти в сторонку — попадаешь в теплые закоулки или «мешки», сразу напоминающие тропики.
И несмотря на то что кочегарное отделение расположено под ватерлинией, а следовательно, ниже пирса, и отделено от него бортовой броней, многими переборками и отсеками корпуса, — сюда, как по беспроволочному телеграфу, доходит точная информация из окружающего мира.
... — Крастин! Твоя маруха на стенке, с дочкой и бебехами, в кормовой очереди... давай пулей, а я пока присмотрю!
Еще через минуту на верхней палубе появляется моряк в синей робе, местами черной от пота, не выпускающий кусок промасленной ветоши, зажатой в кулаке. Другой рукой кочегар делает «привет» своей жене и дочке, стараясь бодро улыбаться, всем своим видом демонстрируя, что все в порядке, а он лично — даже в великолепном самочувствии.
И только его друзья и всевидящий боцман понимают, что счастливый глава семейства не приближается к поручням, умело занимая позицию в глубине, — с расчетом не попасть в поле зрения старпома.
За те же краткие мгновения две пары глаз с причала впиваются в дорогое лицо, фигуру и весь такой знакомый и родной облик и, почему-то стесняясь соседей в очереди, натянутыми полуулыбками, не то печальными, не то радостными, стараются ответить своими безгласными приветами и подчеркнуть, что не только живы и здоровы, но и что счастливы видеть его... и гордятся им, несмотря на замасленную спецовку и кусок обстрижки в руке.
Когда кочегар исчезает, так же скоропалительно, как появился, стоящая впереди матросской жены пассажирка без тени зависти, с благожелательной теплотой говорит:
— Счастливая вы! Ну идите!..
При этом она отодвигается в сторону и прибирает свой баул, чтобы пропустить «счастливую» на корабль.
Но на это доброе предложение следует такое недоуменное поднятие бровей и такая решительная реплика «Как можно?!», что соседка с баулом делает обратный ход.
Она не совсем разобралась, почему здесь такие порядки, но по интонации счастливицы поняла, что к этому вопросу возвращаться бесполезно.
Конечно, это только небольшая деталь из общего процесса долгой и томительной посадки. Возможно, что в очереди у носового трапа и в аналогичных случаях в кормовой очереди подобные сценки протекали иначе. Но во всех случаях они заканчивались одинаково: «Как можно?!»
На этой своеобразной арене, которую представлял собой грузовой пирс торгового порта, где, последовательно сменяясь, разыгрывались сцены большой человеческой драмы, начиналась новая интермедия.
Час назад никто не придал значения, когда на борт крейсера поднялся армейский офицер и был проведен в походную каюту командира. Минут через двадцать старпом, приостановив очередь, развернул и прочел про себя записку, доставленную ординарцем с мостика.
«Только этого не хватало!» — подумал старпом и, передав через плечо записку боцману, протянул руку за следующим квитком.
Такая задержка не вызвала никакой реакции, так как длилась всего две-три минуты, а по лицу старпома догадаться о чем-либо не представлялось возможным.
Но еще через полчаса стоявшие в очереди замерли и тревожно насторожились.
Неожиданно для всех, исключая старого боцмана и его невозмутимого шефа, со стороны города донесся знакомый и ставший привычным с первых дней войны слитный топот тяжелых солдатских сапог. А вслед за тем на пирс (двигаясь по так называемому пожарному проезду) вошла колонна армейцев, предшествуемая командиром с палочкой в руке. Если бы не она, вряд ли кто-либо заметил его легкую хромоту.
Майор, обернувшись, что-то прохрипел, и воинская часть остановилась, как бы обмякнув, причем показалось, будто все солдаты вдруг уменьшились ростом.
Еще два-три слова команды, и колонна потеряла вид сомкнутого строя, растекаясь в небольшую толпу.
Теперь между двумя вытянутыми очередями гражданских людей стояла в вольных позах группа военных.
Батальон не батальон, а что-то вроде половины. Запыленные и потные, в выгоревших пилотках и застиранных гимнастерках, с залатанными шароварами и стоптанными сапогами. Кое у кого просвечивали бинты. Другие знаки различия или отличия, включая гвардейские, сразу не бросались в глаза из-за мятого обмундирования, тем более что все, независимо от рангов, были одинаково сильно пропылены и утомлены.
Непроизвольно в голову лезла мысль, что внешнее представление о гвардии меньше всего отвечает данному случаю и что хорошее настроение и четкий шаг были организованы недавно, за последним поворотом дороги, а теперь все это выдохлось. «Да и ни к чему, раз прибыли к пункту назначения... И между прочим — устав до крайности».
Вторая мысль, появившаяся у наблюдавших со стороны, — что эти воины устали не сегодня или вчера, а уставали в течение долгих месяцев войны. Это лучше, чем другим, было понятно старпому.
Еще через минуту прояснилась другая внешняя особенность этой воинской части, очевидно бывшая главной причиной смущения и мрачности бойцов. Батальон был без оружия и какой-либо амуниции, но в первый момент это как-то не бросалось в глаза.
Даже в баню маршируют с узелками, а тут... ничего. «Разве что у майора — палка, а у адъютанта — сумка».
Немолодые, опытные солдаты, раненые и перераненные, но еще крепкие, они чувствовали себя как бы раздетыми. «Вроде как голые перед народом».
Непривычное, тягостное состояние усугублялось неловкостью из-за очевидности того, что их также направляют в тыл вместе с женщинами и детьми, в то время когда город находится в явной опасности.
Вот почему они молча и понуро стояли в самых разнообразных позах, стараясь не смотреть в лица эвакуируемых и матросов.
Молчала в очередь.
Но в ней, хотя и без заметного обмена мнениями, возникла затронувшая почти всех тревога, перераставшая в мучительное беспокойство.
— А вдруг оставшихся на пирсе не возьмут?
— Ведь на корабле и так полно!..
— Конечно, солдат в первую очередь!..
Майор с тростью, опять превратившись в относительно тугую пружину, немного вырос и, подойдя к старпому, четко откозыряв, представился:
— Командир Энской гвардейской стрелковой дивизии майор Соколов. Прибыли на посадку...
При последних проглоченных словах он отогнул рукав гимнастерки и, оголив циферблат ручных часов, одновременно проверяя себя и подтверждая моряку, показал, что прибыли они точно в «ноль-ноль», в соответствии с приказом командарма, назвать которого при посторонних он не счел возможным.
Затем, взяв пакет у адъютанта, стоявшего поодаль, протянул его старпому.
— Я извещен... Но, к сожалению, кроме верхней палубы — ничего предложить не могу...
— Устроимся!
Боцман, из-за плеча своего начальства, почтительно добавил:
— Тентов и брезентов предоставим, опять же и маты...
— Ну, тогда отлично устроимся! Благодарю!
— Ой не говорите... хоть и лето — в море прохлада ночью бывает...
— Боцман прав! К тому же, я вижу, ваши бойцы даже без шинелей!.. Вы извините меня, — понизив голос до конфиденциального регистра, старпом продолжал так, что дальнейшую беседу слышали только боцман и ближайшие рассыльные под трапом, — но я не понимаю двух обстоятельств... В бумагах сказано, что направляется дивизия, а я вижу двести пятьдесят — триста человек... И второе — очень уж вы... налегке.
— Вы абсолютно правы! Разъясняю! Отправляется, так сказать, номер дивизии и кадры ее ветеранов-гвардейцев... для восстановления. Часть органов управления с одной ротой уже на месте, со знаменами (с которыми идем от самого Бреста) и с документами о назначениях, перемещениях и с наградными листами. А вооружение, техника и снабжение — так же как и новые пополнения — уже подготовлены управлением резервной армии и тыла.
И, переходя на простой товарищеский тон, как бы сознаваясь в своей слабости, майор добавил:
— Что задержались — это верно; но я уговорил начальство повременить дней пять-шесть, чтобы собрать побольше своих: отставших, выздоравливающих из госпиталей или приблудившихся к другим частям... И вот видите — какую силу мы с военкомом собрали!
Только теперь скромно сделал шаг вперед и откозырял один из многих, который отличался, может быть, только шпалой со сбитой эмалью и марлевой повязкой под пилоткой.
Майор полуобернулся, приглашая полюбоваться на своих витязей. И хотя только стоявшие поблизости и слышавшие этот необычный разговор подтянулись и приняли почти внушительный вид, общий вид гвардейцев явно не импонировал бы фото- или кинокорреспондентам.
Но майор этого не понимал.
У него на глазах были чудесные и невидимые очки, через которые изможденные воины — все вместе и каждый в отдельности — явственно представлялись ему чудо-богатырями.
Эти очки называются «опытом боевого товарищества». Только через них можно видеть подлинную красоту духа бойцов и командиров. И тем хуже для тех, кто не может без них заглянуть сквозь загар и запыленную гимнастерку (так же как и сквозь замасленную тельняшку).
Большинство из бойцов, у которых во внутреннем кармашке была приколота красная книжечка, майор знал в лицо без всяких очков, еще со времен тяжелых боев на Днепре, затем у Миллерово и позже — под Ростовом.
Ни старпом с боцманом, ни сам майор с военкомом, ни один человек на пирсе или на крейсере не представляли, как много вот этой стрелковой дивизией-батальоном было сделано для будущей победы.
Каждый, повседневный, даже самый малый успех, в виде прошитого из автомата фрица, продырявленного танка или вколоченного в землю самолета, неуклонно, как само Время, уменьшал не только численный состав сил и средств наступавших оккупантов, но одновременно увеличивал в них растущий страх за будущее. Где-то в книге судеб — вернее, в военной канцелярии Истории — велся подробнейший счет материальным и духовным потерям, которыми одураченные фюрером немцы расплачивались за видимое приобретение обширных земель на Востоке. И против каждой графы — обстоятельный счет накапливаемого горя, ненависти и средств противодействия у подлинных хозяев этой самой земли. Одни — увеличивали число березовых крестов на солдатских кладбищах и число дивизий у себя в тылу для борьбы с партизанами, другие — накапливали резервы и волю к победе.
Эти гвардейцы стеснялись, что не имели оружия, но у многих либо в поясе шаровар, либо в подобии ладанки на груди, либо просто в кисете была щепотка земли или осколок камня от стен Киева или Одессы, или Севастополя, куда хранивший эту священную памятку еще должен был вернуться.
— Перед самым отбытием ваш адмирал, командир военно-морской базы, предложил все наше оружие и снаряжение сдать для местных формирований. И хотя кое-что шло против устава — командарм разрешил... Не увозить же в такой момент с собой триста автоматов, шестьсот дисков, тем более что мы скоро вернемся с новеньким хозяйством?! Ну, а ребята, когда поняли, так чуть ли не ремни и кисеты стали передавать ополченцам. Задали военкому работу — чтобы не перегибали!
— Теперь все ясно, — сказал старпом.
— Думаю, что не совсем!.. По совету вашего адмирала, мы взяли с собой походную кухню с принадлежностью и продовольствием. Я их оставил за элеватором...
— Ну что ж, это значительно облегчит нашу задачу с питанием пассажиров.
Переходя на официальный тон, старпом громко, в расчете, чтобы слышали в очереди, сказал:
— Прошу рассредоточить людей. Поставьте жалнера... или как там по-вашему. Лишь только пройдет последний гражданин, давайте ваш бат... вашу дивизию — цепочкой на верхнюю палубу. Боцман укажет размещение и займется вашим багажом!
— Есть!
После нарочито громогласных указаний от трапа к концу очереди пробежали улыбки, вздохи облегчения и слова сдерживаемой радости. Спустя еще две-три минуты эвакуируемые давали солдатам прикурить; кто-то предложил подшить пуговку; молодая мать застенчиво уговаривала кого-то из солдат подержать дорогого ей младенца, а солдат вдруг растерянно спрятал руки за спину, так как руки его отвыкли от всего, кроме винтовки и гранат.
Процесс братания мог нарушить налаженный порядок, если бы по команде «рассредоточиться» солдаты не стали расходиться и исчезать в закоулках и щелях, под брезентами грузов и катушками кабелей, демонстрируя смысл «защитного цвета обмундирования» и длительного опыта врастания в любую местность.
Как будто по заказу, в бессчетный за день раз завыли сирены и возобновились хлопки дальних зениток.
Опять наступила напряженная пауза, и после звонкого лязга закрываемых затворов на пирсе установилась мертвая тишина. Однако на этот раз не успели пассажиры двинуться к убежищам, как в большой корабельной трансляции раздался спокойный и властный голос:
— Погрузку не прерывать!.. До начала огня.
Кто-то где-то следил за обстановкой и знал — кому, когда и что надо делать.
Крейсерские зенитки огня так и не открывали. Нараставший воздушный бой, где-то в направлении на северо-запад, достиг самой высокой силы, а затем начал спадать, постепенно удаляясь от порта.
Опять необычная очередь продолжала передвигаться безмолвно и методично.
Опять назойливо возникал в памяти облик не дающею покоя капитан-лейтенанта Овчинникова.
Но вдруг старпома будто подхлестнули изнутри. Мозг оцарапало слово «жесть».
«Ну, относительно двадцати старых мастеров («золотой фонд шампановедов») с семьями — куда ни шло... Наверное, давно мимо прошли или по носовому трапу. Но вывозить пятнадцать тонн импортной консервной жести с фруктово-овощного комбината?! По телеграмме из Москвы!? Подумать только, это боевому крейсеру!? Тут бои идут... и какие?! Можно сказать, от одной авиации податься некуда! А ты на крейсере консервную жесть перевози? Наплевать мне на то, что она какая-то редкостная! Нет, это даже не легковой извозчик, раз поклажу грузить надо... Это... это... уже — верблюд!»
Между тем очередная мать, сделав последний шаг к трапу, перекладывая ребенка на другую руку, торопливо протягивала квиток и, подобрав небольшой чемоданчик с притороченной к нему подушкой, выжидающе-взволнованно заглядывала в каменное лицо уставшего человека, чтобы через пятнадцать секунд спеша уступить место старушке или старику, не с баулом, так с корзиной, если не с девочкой, то с мальчиком, а то и с двумя сразу.
«Довольно дурака валять!.. Вот придем — подам рапорт!»
Это стремление, возникшее в начале посадки, стало настолько острым, что казалось открытием, впервые пришедшим в голову.
«К чертовой матери... изображать из себя верблюда!»
Очевидно, эта неприятная мысль настолько досаждала, что старпом не заметил, как громко выбросил «верблюда» прямо в лицо ошарашенной женщине, в страхе прижавшей к груди драгоценный пакет. Еще больше она смутилась, когда выроненный от неожиданности квиток, как опавший кленовый листочек, легкомысленно болтаясь короткими галсами, упал в воду, через узкий просвет между стенкой и бортом крейсера.
Понимая, что сам виноват, старпом сиплым голосом произнес:
— Извините... это ничего... Боцман! В каюту старшего минера!
Обходя старпома как-то боком, женщина безмолвно смотрела на эту угрюмую маску, искренне обеспокоенная за него, за этого моряка с налитыми кровью глазами.
Боцман помог ей сделать первые шаги на трапе, а дальше проводили два очередных рассыльных. Но если до этого случая старпому было муторно и досадно, то теперь стало еще противнее.
— И вообще... всех, кто с детьми — по каютам! В кают-компанию и в ленинский уголок!
«Ошалел! — подумал боцман. — С самого начала это решено и указано. Кроме того — сам же размечает! Обратно ошалел!»
Уже прошли и отметились многие старики, двое или трое нестарых мужчин с марлевыми повязками, пахнущими госпиталем, и немало женщин с детьми, а тягостное ощущение от случая с упавшим пропуском не исчезало.
«А все-таки... не мое это дело!» — методично повторял про себя старпом в такт медленному продвижению людей, размечая их пропуска. Однако эта фраза не утешала и не успокаивала, хотя бы потому, что это было его дело.
Так же подсознательно чувствовал он, что не прав и в вопросе о жести, но думать об этом не хотел. А между тем, что стоило крейсеру водоизмещением 7500 тонн взять на борт пятнадцать тонн особо дефицитной жести, купленной в США почти что на вес золота? Не оставлять же такой подарок немцам!
Кроме того, в предыдущие походы возили грузы и более тяжелые и более неожиданные.
«...Но почему меня боятся?
...Правда, я вас не обожаю, но ведь и не бросаюсь, как тигр?
...Очевидно, моей физиономией детей пугать можно... Впрочем, что там детей, когда взрослые шарахаются?»
Суровая, не по возрасту, маска как бы въелась. Она была принята нарочито, давно, когда под его команду попали опытные моряки, и попытки поучать их самому же казались недостаточно убедительными. Да они и не были убедительными, почему восполнялись императивным тоном, официальной позой и лаконичным жестом.
Позже на крейсере два дружка-однокашника, с которыми еще вчера мальчишествовал на воскресном приморском бульваре, оказались в его подчинении. В первый же вечер он отказался с ними «проветриться на поплавке», заперся в каюте, а наутро к подъему флага вышел, как самому казалось, повзрослевшим на несколько лет, в защитной броне от возможной фамильярности приятелей.
Прошло время, накопились знания и опыт, появилась уверенность в своих силах, так что сверхкомпенсация стала ненужной. Но, к сожалению, куда-то улетучилась дружеская непринужденность отношений бывших «трех мушкетеров», а ставшая обременительной маска уже въелась, застыв на лице, пожалуй, необратимо.
Война и хроническое утомление еще тверже зафиксировали эту личину.
Хорошо бы только ее. Прислушиваясь с годами к себе, старпом заметил, что нельзя непрерывно носить какую бы то ни было маску безнаказанно. Как ни трудно сознаться (даже самому себе), некоторые признаки подсказывали, что исподволь, незаметно, строгость трансформируется в сухость, молчаливость — в нелюдимость; черствеет не только лицо, но и сердце; завядают не только легкомысленные, но и серьезные чувства... и наступает день, когда улыбнуться не только трудно, по и пропадает сама охота, потребность улыбаться.
Сейчас, стоя в качестве автомата, отмечающего квитки, с красными от бессонницы глазами, он многих отпугивал молчанием и мрачным видом и даже наводил страх. Впрочем, некоторым, наоборот, внешность старпома внушала спокойную уверенность. Для этих относительно немногих людей он являлся как бы олицетворением твердой организации и строгого порядка на корабле.
А в это время твердокаменного моряка невидимо терзали острые и тяжелые мысли, и никакая защитная реакция не могла уберечь его от самоистязания. Вот почему, по сути, это был не бесчувственный монумент, а сосуд, до краев заполненный душевной горечью и сознанием ответственности за судьбу более двух тысяч советских людей, в условиях, представлявшихся старпому исключительно неблагоприятными.
Такое напряженное состояние имело свои истоки.
Дело в том, что после благополучного завершения предыдущей эвакуации осажденного города-порта старпом поспешил в морскую библиотеку. «А если бы фашисты обнаружили крейсер и пришлось открывать огонь? А если бы пассажиры были набиты, как сардины в консервной байке, и, кроме того, загромождали бы верхнюю палубу?»
Старпому пришлось изрядно порыться, так как выяснилось, что систематизированные материалы относились только к временам парусного флота, как будто с введением паровых судов кончились катастрофы на море.
Перелистывая журнальные описания гибели «Титаника» в 1912 году, с сенсационными картинками, запомнившимися еще с детства, на которых офицеры с револьверами в руках отгоняли обезумевших пассажиров от спасительных шлюпок, старпом почувствовал, как шевелятся волосы на голове. Оказалось, что после злополучного «Титаника» всего через два года погиб английский лайнер «Импресс оф Иреланд», потащив за собой на дно Атлантики 1923 человека! А еще годом позже — американский экспресс «Эстланд» похоронил в своих отсеках 825 пассажиров и членов экипажа.
Самым потрясающим открытием было то, что ни одна из этих катастроф не явилась следствием боевых действий. Во всех трех случаях не удалось спустить всех шлюпок и использовать спасательные средства, так как основным врагом людей оказалась не стихия моря, а стихийность человеческой паники, умноженная темнотой и необычной для пассажиров обстановкой.
Подобно тому, как в горящем кинематографе или театре люди погибают не от огня, а оказываются затоптанными в узких проходах, так и на корабле неизбежно образование живых человеческих пробок — на трапах и в люках. Но если на суше вырвавшиеся из аварийного помещения находят спасение, то на крейсере сумевшие выскочить на верхнюю палубу попадают под огонь не только вражеских, но и своих пушек... И это не все, так как очень часто после бесплодной борьбы их ожидает ненасытная глубина. Ведь на боевых кораблях нет спасательных шлюпок и очень редко можно найти достаточное число плотиков, поясов или жилетов для пассажиров.
Только на деках коммерческих судов обязательно имеется это хозяйство, причем в количестве, достаточном абсолютно для всех пассажиров при условии, что с ними вместе не путешествует паника, до времени скрывающаяся в темных закоулках кают и души.
«А что произойдет, если крейсеру придется резко маневрировать и вести огонь с обоих бортов, при необходимости отражать атаки вражеских подлодок или торпедных катеров и уклоняться от выпущенных ими торпед?
Ведь один только грохот собственных орудий, резонирующий в стальных коробках закупоренных кубриков и отсеков, может непривычного свести с ума. А если в такой момент коробка станет наклоняться?.. А если при этом еще погаснет свет?..
...К черту!.. Все равно всех возможных «если» не пересчитаешь!»
Много часов ушло на раздумья и прикидки, на советы с комиссаром и боцманом, прежде чем к нынешнему походу командир утвердил расстановку самых крепких партийцев старшинами пассажирских помещений, несмотря на ожесточенное сопротивление командиров боевых частей. Отобранные оказались лучшими хозяевами машин, станций или артиллерийских башен.
Были выработаны жесткие правила, запрещавшие пассажирам ходить между отсеками. Были выключены в кубриках отдельные сигналы, колокола громкого боя и репродукторы корабельной трансляции, с тем чтобы некоторые команды, возможно непонятные для посторонних, не доходили не по адресу. Пересмотрели систему освещения и вентиляции помещений и многое-многое другое из того, что может подсказать коллективный разум и коллективный опыт людей.
Казалось, было предусмотрено все, что в человеческих силах. Кроме того, успокаивало сознание выполняемого долга, продиктованного крайней необходимостью.
И все же, стоя у трапа, почти заканчивая ответственную часть посадки, старпом продолжал мрачно упражняться в примерах формальной логики:
«Чем больше людей стараемся спасти, тем больше шансов не спасти ни одного и пойти на грунт вместе ними. (Впрочем, последнее абсолютно не смущало, так как не только было неизбежно, но и являлось наиболее логичным со всех точек зрения.)
...Ведь когда рассчитывали погрузку, то предполагали, что будет как в прошлый раз. Сейчас же степень перегрузки такая, что даже стоя в гавани, двух суток прожить нельзя. Вентиляция и другие устройства не справятся.
...Чем больше квартирантов — тем больше шансов на панику, на ее масштабы, на степень духовной слепоты и взаимного взвинчивания. Но даже если все пассажиры будут вести себя безукоризненно — никакая борьба за живучесть корабля невозможна, включая борьбу с пожарами или работу по исправлению коммуникаций, проходящих через густонаселенные отсеки.
...Когда планировали — верхняя палуба была чиста. Сейчас — или откажись стрелять по фашистам, или гвардейцев покалечит и сдует за борт... А меж тем искусное отражение атаки дает шанс на успех...»
К этому времени, скашивая глаза, старпом заметил, что наконец-то из-за элеватора появился хвост очереди.
«Слава аллаху! Как будто больше жильцов не предвидится».
Но это открытие зарегистрировалось в вялом мозгу как-то бесстрастно, потому что он был убежден, что критический пик перегрузки уже давно пройден.
Не прерывая разметки пропусков, он неожиданно заметил, что очередь у носового трапа также показала свой конец. Оказалось, что запоздавшие пассажиры, вбежав на пирс, быстро оценивали на глаз положение вещей и примыкали к более короткой очереди. Так они уравнялись.
«Ладно! Все одно!..»
В ту же минуту из-за угла пакгауза стремительно выбежала женщина с чемоданчиком, прижатым к груди, волочившая другой рукой девочку, не успевавшую перебирать ножками. Два-три раза качнувшись то влево, то вправо, она наконец решительно помчалась к кормовой очереди.
Молодая мать, напуганная возможностью опоздать, даже увидав корабль и ожидающих, не могла прийти в себя и избавиться от страха. Хотя теперь это было явно бессмысленно, она продолжала бежать, волоча бедную девчурку по настилу причала.
И мать и дочка сразу же попали в заботливые руки последних пассажиров, в чем обе весьма нуждались.
«Дура!» — вяло отметил про себя старпом и, убежденный в том, что, очевидно, на ней заканчивается список участников похода, решил прикинуть, хотя бы приближенно, какой рекорд поставлен сегодняшней посадкой.
Из записки комиссара и видимой части очереди у носового трапа получилось около 850 человек. Через кормовой трап пройдет (с оставшимися) немного более тысячи, да еще — 300 гвардейцев. Значит, не считая экипажа, получается что-то около 2200 пассажиров.
«Да-а!
Невероятно!.. Это почти в три раза больше, чем весь экипаж корабля, которому всегда казалось, что он размещен слишком тесно».
Напугала эта цифра старпома?
Нет... Как-то неожиданно в душе появилась примирительная лазейка от мысли, что если поход будет успешным, то 2200 женщин, стариков и детей, а также немало боеспособных мужчин окажутся не просто спасенными, но и будут сознательно или бессознательно помогать остальным миллионам советских людей продолжать священную борьбу.
«Да, операция исключительно опасная, рискованная, однако не безнадежная, судя по двум удачным попыткам. Кроме того — удавалось это не только нашему крейсеру».
Какой-то незримый механизм в мозгу с назойливостью метронома отстукивал два хода:
— Надо людей вывезти в надежное место!
— Надо разгрузить осажденный город!
К обратному ходу маятника — «повадился кувшин...» — старпом старался не прислушиваться. Конечно, с каждым разом риск увеличивается. Но на то и война.
Как-то незаметно, исподволь, под раскачивание странного метронома начало рождаться новое ощущение, просветлявшее все происходящее вокруг.
«За план перехода, выбор курсов и скоростей, за моменты поворотов и время прохождения особо опасных участков блокады, так же как и за маневрирование в бою (если его не удастся избежать), то есть за корабль в целом, отвечает командир крейсера. Это ясно. Так же, как то, что командир наш — классный капитан!
...Но вот за этих людей, оказавшихся в большем, чем следует, числе, как это ни страшновато (а это так, когда вспомнишь судьбу трех лайнеров, и не только лайнеров), — за судьбу пассажиров отвечаю я. И этого никому не уступлю».
Подняв глаза от тетради и квитков и заметив, что хвост очереди продвинулся до основания портального крана, стоявшего почти на середине длины пирса, он с удовольствием отметил: «Слава аллаху! Две тысячи двести... и новых квартирантов не предвидится».
Он ошибся... Как бы назло, из-за элеватора вылетел старомодный лимузин, явно принадлежавший какому-то ответственному, иначе машину не пропустили бы к причалу. Затем стало очевидным, что после препирательств шофер отказался расталкивать остаток очереди, с тем чтобы пробраться вплотную к трапу.
Вслед за длительной паузой из автомашины выступила молоденькая актриса местного театра и двинулась вперед уверенным, но чуть жеманным шагом, очень напоминая пасторальную пастушку. Не только блондинистые кудряшки с голубой лентой, светлое воздушное платье и утренняя свежесть личика создавали такое впечатление.
Этому сходству как-то неожиданно способствовала длинная лопата, которую она осторожно и явно непривычно несла перед собой, словно тирс Диониса.
Нелепая лопата, с нелепо длинной ручкой показывала, что актриса собиралась на военно-инженерные сооружения, возводимые вокруг города, в отношении которых действовала обязательная для всех «оборонно-трудовая повинность». Но, по-видимому, не ожидая, пока закончится строительство противотанковых рубежей, пастух решил эвакуировать пастушку.
Позже она рассказывала, что с двухчасовым запозданием им удалось въехать на машине в самую гущу горожан, сооружавших противотанковый эскарп, но ее встретили (и проводили) не так, как обычно в «Графе Люксембурге» или «Цыганском бароне». Вот тогда-то и родилось у заботливого шефа новое решение — срочно вернуться на службу, добыть квиток и направить свою даму на пирс (в одиночестве — чтобы избежать душераздирающей сцены прощания), даже не дав инженю времени заехать домой.
Решение абсолютно правильное, поскольку предполагалось, что после эвакуации остающиеся будут драться с врагом, не оглядываясь и не отвлекаясь заботами о близких, а общее число едоков в блокированном районе сократится... хотя бы на одну единицу.
Единственно, к чему можно было придраться, так это к непредумышленной попытке увезти лопату, которая бесспорно могла пригодиться на оборонных работах. Но поскольку блондинка просто не знала, куда ее деть, а коварный шофер развернулся и исчез вместе с машиной, ее нельзя было очень осуждать.
Оставшись одна, пастушка некоторое время ожидала, что шикарный моряк придет к ней на помощь и, растолкав безбилетных зрителей, уставившихся на нее, проводит на этот... броненосец... или миноносец.
Но тот стоял некультурным истуканом, как будто никогда не бывавшим в оперетте. Пришлось самой храбро двинуться вдоль причала, с явным намерением выйти непосредственно к трапу.
Однако какая-то невидимая сила постепенно начала опутывать эти замечательные (сценические) ножки, и с каждым шагом скорость этого поступательного движения «вне очереди» стала уменьшаться.
Дойдя до последней опоры консольного крана, актриса остановилась, все еще сохраняя небрежно-самоуверенный вид, как бы изучая страшно интересную конструкцию из непонятно запутанных стальных балок, зубчаток и колес. Еще немного погодя она по рассеянности разлучилась с лопатой, сиротливо маячащей теперь у крана, и... каким-то замедленным, уже не сценическим шагом, почти незаметно (как казалось ей) свернула с намеченного пути и тихо-тихо примкнула к хвосту очереди.
Теперь она стояла спиной к остальным, так что были видны только узенькие плечи, заслоняющие миниатюрную сумочку (весь ее багаж!). Но не думайте, что она осушала слезы. Бывшая пастушка старалась почти незаметно снять яркую губную помаду, абсолютно ненужный ей колер со щек и спрятать отмоченные слюной «выходные» ресницы и мушку.
Никто не сказал ни слова.
На инженю безмолвно смотрели со всех сторон с той минуты, когда она появилась на деревянных подмостках пирса, но как только она нашла свое место — очень скоро перестали рассматривать. Пожалуй, последнее было самым необычным для нее и почти обидным.
Прошло еще несколько минут, и очередь замыкала тихая и скромная молодая девушка, уже помогающая соседке подержать младенца, пока та перекладывала свой багаж.
«Две тысячи двести... и одна», — зарегистрировал старпом про себя этот неожиданный прирост числа пассажиров.
Необходимо учитывать, что описываемое событие происходило на юге, в один из летних месяцев, в послеполуденные часы. Вот почему, поскольку не было ни свежего ветра, ни хотя бы морского бриза, общее утомленно и тревога всех участников похода усугублялись нестерпимой жарой.
Пылало не только беспощадное солнце, но и нагретые уступы бетона, стальные конструкции кранов и элеваторов и металлические крыши пакгаузов и каменных строений, в таком обилии населявших порт.
Сам крейсер представлялся какой-то термокамерой, вернее — камерой пыток, особенно для тех, кто размещался по солнечному борту или работал в это время у котлов и паровых механизмов.
Когда к концу третьего-четвертого часа погрузки начала спадать дневная жара и решетчатые тени высоких кранов и мачт уродливыми изломами потянулись в глубь берега, немногие почувствовали облегчение, так как к этому времени стала сильнее сказываться усталость. Таким образом общий баланс физических мучений в общем не уменьшался.
А как с настроением? С душевным состоянием?
Ведь каждое перемещение, почти на шаг вперед, или, иначе говоря, каждые полминуты приближали к кораблю, который должен перенести в края, где нет вот этой, почти не затихающей канонады, нет визгливых сирен, нет налетов фашистской авиации и где (говорят!) будто бы можно, хоть изредка, кормить ребенка... даже фруктами!
Но главное — не будет этого вечно напряженного ожидания воздушных тревог, бомбежек и несносных репродукторов и телефонных звонков, испытывающих не только нервы, но казалось... даже совесть.
А как будет в море?
Насколько опасно?.. Ведь в городе не раз приходилось слышать о том, что фашистам удавалось топить наши танкеры или транспорты.
Об этом, хотя никто и не уславливался заранее, не упоминалось ни слова. Больше того — старались не думать.
Как только хвост очереди, медленно подползающий к трапу, сократился еще наполовину, из-за элеватора показались двое мужчин с тяжелыми мешками.
Еще издали они как-то насторожили старпома.
Пожалуй, за весь день в бесконечной ленте отъезжающих только эти двое выглядели мужчинами без видимых признаков инвалидности. И второе — здоровые дяди тащили мешки, почти вдвое превышавшие скромные пожитки остальных, багаж которых был ограничен строгим административным предписанием.
Когда опоздавшие приблизились, замеченное мутнеющим взглядом старпома подтвердилось. Хвостовые пассажиры оказались хотя и не молодыми, но явно «способными носить оружие», а не таскать туго набитые брезентовые мешки странного вида и, очевидно, далеко не легкого веса.
Продолжая механически делать разметку оставшихся «квартирантов» и с досадой замечая, что все чаще делает ошибки, старпом уже не мог выпустить из наблюдения этих помятых типов. Навязчивая реакция переутомленного человека.
Но существует нечто более сильное и беспощадное, чем любая нервно-психическая реакция — человеческое предубеждение. Почти неизлечимое.
Вот почему, хотя мужчины вели себя так же выдержанно, как остальные, даже медлительнее и спокойнее, все же они казались старпому не только подозрительными, но явно его раздражали.
«Две тысячи двести — и одна», — повторил беззвучно старпом свой регистрационный счет, так как предрешил, что мешочников не допустит на борт крейсера.
Сначала он хотел поручить боцману послать этих молодчиков подальше. Но вдруг по глазам старика сообразил, что уже, собственно, не он, а боцман производит распределение.
То есть не боцман, а он, только под уважительный шепот старого черта. Боцман произносил почтительно, в четверть голоса: «Первый кубрик», «старшинская», «лазарет» и дальше в том же духе, причем так, что не только рассыльным, но и самому старпому казалось, что старик одобрительно фиксирует решение, принятое начальством. Однако фактически боцман называл помещение на долю секунды раньше, чем оно обозначалось рукой утомленного старпома.
Поскольку этот маленький обман открыто не нарушал субординации, а старпому постепенно все делалось безразличным, даже собственные ноги, затекшие в ставших узкими ботинках (лишь бы закончить посадку!), он отказался от мысли послать старика.
«Сам скажу... под занавес! Ничего себе для финала: опереточная дива, сумасшедшая мамаша и два бандита!.. Да! Чуть не забыл и груз жести в придачу!»
Однако предстоящее окончание посадки эвакуированных не радовало переутомленного человека. На это не хватало сил.
Убеждение в том, что замыкающие очередь являются ловчилами или жуликами, окончательно утвердилось у старпома, когда один из мужчин (пока еще с целой физиономией...), прислонив свой мешок к дружку и перебрав что-то в бумажнике, медленно обошел стоящих в очереди почти до самого трапа, как бы прогуливаясь сторонкой.
Вернувшись, он что-то шепнул приятелю, после чего они затихли.
Опять разметка...
Еще разметка!
Крепись, старпом!.. Осталось совсем немного!
И вдруг в мозгу, как всплеск, — мысль:
«Ах, какой я болван! Потому и не торопятся... Это же, как бог-свят, хотят со мной с глазу на глаз остаться! Ясно, как... как в дальномер!»
Опять разметка; топот рассыльного сверху; опять, поддерживая под локти, помогают подняться наверх величественной и не очень исхудавшей старухе.
«То ли у них нет пропусков и «купить» место на корабле хотят... шепотком?! То ли ловчат на каюту с удобствами?.. Меня? Купить?.. Ну, голубчики, я вам куплю!»
Старпом даже приосанился, крякнул, как-то посвежел и даже перебил подсказку боцмана, не уловившего внутреннего процесса, происходящего с начальством.
Злость, ярость, благостная ярость пришла на смену апатии, утомлению и безразличию.
Однако ее хватило ненадолго.
Остались буквально единицы (кроме тех двух, которых старпом упорно не учитывал): несколько полуинвалидов, давно успокоившаяся мамаша, перепутавшая дочку с чемоданчиком; строгий старикан с осанкой героического монумента; молодуха в платке и... опереточная дива, совсем не похожая на себя, счастливая от общения с новыми друзьями, занятая массированием плеча пострадавшей девчурки. И хотя было ясно, что подобная возня с ребенком для нее непривычна еще больше, чем игра с лопатой, все же никто не мог бы поручиться, что из недавней пастушки со временем не выйдет замечательная мать, возможно даже удачно сочетающая эту ответственную роль с большими ролями в оперетте. Все зависит от того, в какую компанию она попадет на следующем этапе своей жизни... если, конечно, этот этап закончится благополучно. Старпом не мог вспомнить, в какой оперетте видел «каскад» этого большого ребенка, так потускневшего за полчаса от непривычного стояния в очереди, да еще на солнце.
Не трогало то, что у носового трапа опять дела идут с отставанием. Не радовал и уже видимый конец распределения пассажиров, так как казалось, что теперь сойти с места и тащиться на корабль — мучительнее, чем стоять на месте. Так бы и стоял до скончания века...
Но несмотря на то, что от усталости очень многое перегорело в душе старпома, по мере приближения замыкающих очередь, снова стало накипать в его груди, как и перегретом котле перед взрывом. По-видимому, досада на загубленную боевую карьеру, необходимость отрыва от настоящей драки, ответственность за предстоящую ночь, недосыпание с первых дней войны и многое, многое другое — где-то прорвало защитную систему торможения и сейчас сконцентрировалось в презрении и ненависти к этим проклятым мешочникам.
Зная, что он скоро взорвется, старпом не стеснялся предстоящего, не пытался обуздать накопившийся в нем гнев и даже с каким-то наслаждением ожидал этой разрядки. Он даже не взглянул на опереточную диву и мамашу, отмечая их пропуска.
Разнокалиберные круги, вертевшиеся в глазах, закружились, дробясь еще быстрее и чаще, поэтому он почти не видел, как ближайший из типов, временно прислонив мешок к ногам приятеля, протянул старпому сразу два квитка, держа в другой руке паспорта с какими-то вложенными в них документами.
Абсолютно машинально старпом принял квитки, поскольку сегодня делал это более тысячи раз, но тут же с досадой обнаружил внутри себя полнейшую пустоту. Оказалось, что он не заготовил никакого монолога, или тирады, или хотя бы соответствующего случаю трехэтажного морского загиба. Возраставшее возмущение исходило из предпосылки, что у этих жуликов никаких пропусков не может быть.
А в действительности — на обороте врученных квитков, помимо круглой печати местного Совета обороны, стояли вторые, треугольные, штампики областного НКВД.
Это был первый случай за сутки.
Старпом онемел. Он онемел бы даже в том случае, если бы в голове была заготовленная эффектная и сильная фраза на манер громового раската.
Не находя в себе сил не только объясняться, но даже взглянуть им в лица, он с презрением, каким-то чужим голосом сипло выдавил, не слыша шепота старика:
— Боцман! На верхнюю палубу... проветрить у второй дымовой трубы!.. Вслед за тем тихо пробурчал: — Крепко перестраховались... подлецы!
И, почти ничего не видя перед собой, автоматически двинулся вверх по трапу, так же автоматически совершая изрядное хамство, недостойное моряка: подниматься на корабль впереди гостей, какими бы они ни были.
Осиливая скрип отвердевших колен и какое-то бульканье в глотке, старпом скомандовал:
— Батальону — приготовиться!
Еще через несколько ступеней, показавшихся более легкими, хотя на ногах еще как бы висели водолазные боты с свинцовыми подошвами:
— После армейцев — подготовить трап к подъему!
А две запыленные и помятые фигуры с запыленными и помятыми лицами и мешками, очень похожие друг на друга, почтительно отступили к борту, пропуская начальство. По их виду нельзя было догадаться, поняли ли они смысл данных указаний и дошла ли относившаяся к ним оценка.
Не успели они ступить на палубу, как мимо потекла непрерывная цепочка солдат, неизвестно где и как накопивших способность к такому проворству.
Наконец, проходя около поста дежурного офицера, старпом отдал последнее приказание.
— Позвонить на мостик: по кормовому трапу погрузка закончена!
«Вступают в море тьмы неизреченной...»
(Из «Элеоноры» Эдгара По, перевод К. Бальмонта.)
Закончилась посадка, но не кончился рассказ.
Затемненный крейсер вышел в море, когда стали сгущаться вечерние сумерки, ускоренные тем, что с зюйд-веста небо начало застилаться сплошной высокой облачностью. Как будто завесив тяжелым пологом солнечный закат, кто-то старался плотной шторой затянуть весь небосвод, спеша переключить день на ночь.
Затемненный город, медленно отступая в противоположном направлении, погружался в мрачную темноту и тонул в ней. Глуше доносилось запаздывающее ворчание сливающихся артиллерийских залпов и взрывов бомб, напоминавшее раскаты далекого грома в горах.
С палубы не было видно ни орудийных вспышек, ни цветных ракет, в чье дьявольски красивое сочетание впивались до рези в глазах дальномерщики на марсе. Пассажирам, находившимся внизу, оставался только мерцающий кровавый огонь над хутором, горящим на берегу, — пожар, который еще круче замешивал окружающую тьму.
Мрачным был этот последний привет родной земли, медленно удалявшейся на норд-ост.
Как будто связывая небо с морем, стороной прошли черными черточками фашистские бомбардировщики, явно возвращающиеся из нашего тыла. Командир крейсера, исходя из расчета, что корабль может остаться не замеченным на фоне ночного моря, — убавил ход, чтобы уменьшить пенный шлейф за кормой, и... запретил открывать огонь.
То ли он угадал, то ли у немцев не было бомб и они спешили добраться до своих аэродромов, — «разговор не состоялся», как заметил старший штурман, и... «каждый пошел своей дорогой».
Еще через час не осталось и следа от трагического ориентира на берегу, после чего уже нельзя было отличить темноту суши от темноты моря или от темноты беззвездного и безлунного ночного неба, затянутого сплошной облачностью.
В этом мраке растворился и исчез корабль, до краев переполненный живыми людьми, с их страхами, сомнениями, надеждами и мечтами, так же как и с их неведением того, что ждет их в следующий час.
Почти в то же самое время, на расстоянии не более ста миль, считая к норд-весту, на стенке захваченного рыбачьего порта, временно приспособленного под маневренную базу фашистских «москитных сил», стоял матерый пес с рыцарским крестом на ошейнике, снаряжавший две стаи-флотилии в погоню за советским крейсером. Капитан цур зее был в прекрасном расположении духа от уверенности в успехе операции, а еще больше потому, что сам оставался на берегу «по долгу службы», для управления взаимодействием союзных катеров с подводными лодками.
После инструктажа мимо командира «соединенной группы» шли на свои катера молодые офицеры, предварительно хлебнув спиртного для бодрости.
Торпедные «москиты» уже гоняли моторы для прогрева, почему шум и суета в небольшом рыбачьем ковше напоминали нервную возню своры гончих собак перед травлей.
— А как и где будут действовать подводные лодки? — спросил немца командир итальянской флотилии князь Валерио Боргёзе, застегивая перчатки с крагами.
— Предоставьте это мне, exzellenza! — высокомерно ответил сын мюнхенского пивовара, «рыцарь», не имеющий герба, но носящий золотой значок ветерана — наци.
— Хайль!.. Желаем удачи! — крикнули итальянцы ненавистным «колбасникам».
— Хайль!.. Желаем удачи! — крикнули немцы презираемым «макаронникам».
Две кильватерные цепочки катеров, уходивших в «неизреченную тьму» моря, извивались, как мифические морские змеи, следуя подъему и опусканию валов пологой зыби, — пока не исчезли в темноте.
...Наступило утро. Но никакие уговоры не могли заставить старпома, почти пьяного от ослепительного рассвета (уже в безопасной зоне) и от разрядки нечеловеческого напряжения после пережитой страшной ночи, лечь спать. Ему казалось, что пережитый кошмар как бы освежил его и вот теперь он может работать до бесконечности. Кроме того, где-то в закоулках души смущенно таилось желание проводить счастливых гостей.
Понадобилось прямое приказание командира крейсера, чтобы его старший помощник наконец отправился в каюту, только что опустевшую от прекрасно выспавшихся «квартирантов».
Войдя, пошатываясь, он прежде всего вытянулся в стойку «смирно» (как делал это скрытно от всех после больших и успешных операций), полный счастьем выполненной задачи, прямо смотря в прищуренные глаза, которым нельзя ни солгать, ни похвастаться выспренними словами.
— Докладываю. Две тысячи двести одна... — Но, сообразив что-то, торопливо добавил: — И два инкассатора Госбанка, так же как пятнадцать тонн импортной жести, — доставлены по назначению!
На большее его не хватило.
Не дослушав ответа, старпом свалился как подкошенный на диван, успев машинально расстегнуть два крючка, чувствуя, что проваливается куда-то слишком глубоко уже вместе с диваном, потеряв всякое представление о времени и пространстве, растворенных обволакивающей мягкостью и теплотой.
Только на мгновение вновь пробудилось сознание, когда в нем мелькнул зарок, родившийся с восходом солнца, — написать Пашке Овчинникову, чтобы он вместе с его миноносцами убирался подальше, так как он свой крейсер ни на что не променяет.
— Ладно, Эшленбург, я отпущу вас в Майкоп до вечера, — снисходительно сказал командир полка, — но имейте в виду: если вы попробуете опоздать к утреннему налету на Туапсе, вам не помогут и двенадцать справок от медиков!
При последнем замечании полковой врач уронил вилку и нагнулся, чтобы разыскать ее под столом.
— Кстати, я, так и быть, дам вам своего «штиглица»[1]. Но если на нем окажется хоть царапина, я упеку вас, Эшленбург, в штрафной батальон. Вы слышите меня?!
— Так точно, господин майор. Все будет в порядке.
— Шонгоф! Сделайте заявку на перелет и, кстати... объясните обер-лейтенанту, где у «штиглица» хвост и где мотор.
Общий хохот сопровождал последние слова командира полка.
Лицо долговязого летчика, стоявшего навытяжку перед развалившимся в кресле командиром, порозовело, пальцы его руки, державшей форменную фуражку на согнутом локте, чуть-чуть вздрагивали.
— А хотите, господа, я вам расскажу по минутам, что будет делать Эшленбург в штабе корпуса? Сперва он найдет своих дружков, таких же асов из Кенигсберга, как он сам, затем часа два будет рассказывать им, какие ужасные порядки у нас в полку — выльет на нас все помои; после этого за партией в бильярд нажрется штабных сплетен и, наконец, выпив с горя наперсток коньяку — больше я ему не советую, — вылетит обратно. Так я говорю?
— Безусловно!
— Только напрасно ты отпускаешь этого шаркуна на штабной паркет!
— Ну, это уж не вашего ума дело! Можете идти, Эшленбург!
Красный как рак летчик барон Эшленбург вместе с полковым адъютантом капитаном Шонгофом вышли из бывшей школы станицы Ходыженской, превращенной в офицерское собрание полка Ю‑87. Капитан, примирительно хлопнув по плечу все еще не пришедшего в себя от злобы барона, успокоительно сказал:
— Ничего!.. Главного ты добился! Сейчас возьмем погоду. Слетаешь в корпус, посмотришь людей. Сыграешь на бильярде. Он мне обещал отбить печенки, если я не добуду ему первоклассный бильярд. А где я здесь найду?..
Через два часа Майкоп подтвердил прилет Эшленбурга, но адъютант не стал докладывать о таких пустяках своему командиру, тем более что последний был уже изрядно под градусами.
Странная внутренняя дрожь, какая-то нервная вибрация, к счастью абсолютно не заметная со стороны, пронизывала сегодня барона Эшленбурга цу Гандхейма — болтал ли он со своими штабными друзьями, играл ли на бильярде или говорил с дежурным на командном пункте корпуса. Он был желанным собутыльником и собеседником, так как платил, как всегда, за всех, и направо и налево угощал настоящими болгарскими сигаретами.
— Послушайте, Болле! Заправьте моего «штиглица» по самые пробки лучшим горючим и маслом, а то Мюллер с меня голову снимет, если машину еще раз придется заправлять завтра с утра... А вот это вам!
— Да что вы, господин обер-лейтенант, ведь вам отсюда лететь от силы полтора часа. Я этого красавчика и так заправлю!
Проболтав в бильярдной почти до вечера, Эшленбург спохватился, стал прощаться и помчался на аэродром в маленьком «мерседесе».
— По сути, я не должен бы вас выпускать. Вам придется садиться уже в сумерках, — сказал дежурный, сгребая в ящик стола пять коробок сигарет с портретом царя Бориса. — Но черт с вами, Бодо. Идите на бреющем вдоль шоссе, а что потом врать — придумывайте сами!
Еще через минуту нарядный «штиглиц» заскользил по траве и, поднявшись метров на сорок, ушел в сторону.
С того момента, когда в Майкопе Эшленбург застегнул пряжку шлема и разбежавшиеся механики открыли перед ним путь, он впервые за весь день почувствовал себя удивительно спокойно. Может быть, этому способствовал ровно работающий мотор и машина, послушная, как домашняя собачка.
Выждав минут пятнадцать, пока солнце начало садиться за высокие холмы, Эшленбург заложил крутой вираж и, снизив машину почти до вершин деревьев, ринулся в уходящее к морю темное ущелье.
Когда летчик увидел перед собой море, он еще раз заложил левый вираж и, оставляя белесую линию прибоя под нижней плоскостью, спокойно повел машину на юго-восток.
Где-то кто-то раза два хлопнул из зенитки. Где-то кто-то подавал световые сигналы, а затем наступила благостная тишина, равномерно разбиваемая звуком мотора.
Некоторые мыски он срезал, некоторые, более выступавшие, обходил со стороны моря. Мыс Кодош и затемненный Туапсе Эшленбург опознал сразу, так как они хорошо были известны по картам. Но внизу, так же как и в воздухе, было абсолютно тихо.
Невольно подумалось: полет проходит слишком спокойно и благополучно. Как бы в ответ на это где-то в районе Сочи внезапно показался идущий навстречу такой же биплан. И прежде чем немец успел сообразить, что́ ему надо делать, встречный самолет зажег на мгновение бортовые огни и приветливо покачал коробочкой.
Бодо тотчас проделал то же самое, хотя его ответ явно запоздал, как запоздало волнение от этой встречи.
Еще через час или два Эшленбург поймал себя на том, что засыпает, а «штиглиц» ведет его сам, правда, с тенденцией отвернуть в сторону Трапезунда.
Это не входило в расчеты немца, поэтому он крепко выругался, затем начал петь студенческий гимн Кенигсбергского лицея и вдруг захохотал, представив себе рожу Мюллера, когда тому доложат, что ненавистный ему Эшленбург и любимый «штиглиц» — исчезли! Вы понимаете — исчезли, и не просто исчезли, а перелетели к большевикам!
Сонливость отогнало, как после холодного душа.
Величественные отроги Кавказского хребта, не видимые до этого времени, начали вырисовываться слева в виде плоских декораций грандиозного театра. Но внизу было еще темно.
Когда впервые чихнул мотор, напомнив о кранике добавочного бачка, белесоватая линия прибоя показала, что горы отступают в глубь берега, а полоса относительно ровных полей расширяется. Местами в поперечные ущелья уползали рваные клочья ночного тумана.
Еще через тридцать минут мотор кашлянул раз и два. Эшленбург убедился по приборам, что летит почти без горючего. Встряхнув своего «штиглица», чем вызвал сплошное чихание и кашель мотора, он занялся выбором посадочной площадки.
Хотя солнце еще не показалось из-за гор и только подсвечивало их снежные конусы, однако картина внизу была уже ясна: небольшие поля, убранные и неубранные, пересеченные канавками и межами и покрытые мелким камнем.
В стороне вилось шоссе.
Дождавшись, когда мотор окончательно стал, Эшленбург, словно желая выиграть еще несколько сотен метров подальше от Мюллера, не делая никаких разворотов (благо не было ветра) медленно спланировал на лежавший впереди скошенный участок.
Самолет, лениво попрыгав на кочках, как бы нехотя врубился винтом в стену первого ряда неубранной кукурузы. Наступила необычайная тишина.
Теперь светлело с каждой минутой, и горы, недавно казавшиеся плоскими, стали быстро отодвигаться в глубину несколькими ярусами, изрезанными ущельями, уходящими вверх, к ослепительным вечным снегам.
Когда пять минут назад тетушка Пэло, шедшая на свой лоскутный участок кукурузы, услышала тарахтение самолета, непривычно низко шедшего со стороны Сухуми, она остановилась как вкопанная; ей показалось, что этот У‑2 валится прямо на нее. Быстро оглядевшись, она с тоской убедилась, что вокруг нет ни души, и, оцепенев, всем своим существом почувствовала, что происходит что-то неладное, что она, слабая и беспомощная женщина, даже не знает, что надо делать в подобных случаях. Однако это оцепенение тетушки Пэло длилось лишь до той минуты, пока «штиглиц» не врезался в край ее кукурузного поля. Того самою поля, на которое вот уже полгода она одна приходит до рассвета, так как муж и сыновья где-то там, на большой войне, дочка работает в очемчирском госпитале, а больше в семье никого не осталось.
Капли пота много месяцев застилали глаза тетушки Пэло, старое тело ныло от непосильной работы, босые ноги были изранены о камни этой нещедрой земли — и вдруг прямо в ее кукурузу въезжает самолет! Неожиданно для самой себя тетушка с тяпкой наперевес ринулась к самолету, крича истошным голосом:
— Арварга-а! Эгрет арварга-а![2]
Их разделяло сто метров. И конечно, летчик не слышал этого крика негодования одинокой мингрельской матери.
Пока тетушка Пэло, борясь с одышкой, спешила к самолету, из кабины вылез и соскочил на землю очень длинный летчик. Взяв со второго сиденья приготовленную заранее офицерскую фуражку с высоко задранной тульей, он бросил обратно шлем, рукавицы с раструбами и стал приводить себя в порядок, отряхивая пылинки с мундира и краг и поправляя воротничок.
Только теперь, рассмотрев поближе этого голубоглазого блондина и обтягивающее его сукно непривычного цвета и покроя, тетушка Пэло впервые заметила свастику на лакированном хвосте машины.
Несмотря на то что самолет был похож на наш, тетушка, впившись глазами в свастику, всем существом почувствовала, что перед нею враг. Тот самый смертельный враг, который вот уже два года калечит жизнь всей деревни, увел почти всех молодых мужчин и вовсе отнял маленького Шалико, «погибшего смертью храбрых» где-то под далеким и неведомым Ленинградом. Это явно был тот самый враг, который хотя и впервые представился тетушке Пэло воплощенным в человека, но уже успел принести столько горя, а теперь вдобавок еще въехал прямо в кукурузу! Последнее особенно больно кольнуло старуху, и она, собрав остаток сил и держа перед собой тяпку, спотыкаясь, ринулась на врага.
В следующую минуту произошла такая мимическая сцена.
Барон, расстегнув кобуру и вынув из нее вальтер, показал его тетушке и демонстративно забросил через плечо.
После этого летчик с полупоклоном поднял обе руки кверху, жестами и мимикой показывая, что он безоговорочно капитулирует именно перед этой дамой.
Такая развязка наступила как раз вовремя, потому что, доковыляв до самолета, тетушка Пэло окончательно выдохлась, абсолютно не зная, что делать дальше, и скорее беспомощно, чем грозно, продолжая бормотать свое «арварга».
Но как только барон поднял руки, тетушка Пэло сразу приободрилась и, продолжая держать тяпку, как держали перед боем свои секиры ее предки, древние колхи, головой повелительно показала посланцу дьявола, чтобы он повернулся и шел в сторону шоссе.
Во-первых, там скоро начнут ездить взад и вперед грузовики. Во-вторых, там недалеко за поворотом обычно стоят два моряка, которые несколько раз здоровались с тетушкой Пэло, когда она проходила мимо них. Вот к ним-то она и отведет этого свалившегося с неба шайтана!
Еще через пятнадцать минут на утреннем пути между Поти и Сухуми можно было наблюдать не совсем обычную картину: впереди, по середине шоссе, шагал самый длинный из обер-лейтенантов германского Люфтваффе[3]; первое время он держал руки поднятыми выше плеч, затем постепенно опустил их до уровня груди, словно готовясь лениво обнять кого-то и, наконец, покосившись назад и решив, что конвоирующая дама настроена не слишком воинственно, бросил руки по швам и шел расслабленным шагом бездельника, совершающего утренний моцион. При этом его длинная, так называемая аристократическая, а точнее говоря, лошадиная физиономия ничего не выражала, словно ее владелец привык перелетать линию фронта каждое воскресенье.
В десяти шагах за ним, в затылок, бесшумно шлепала по асфальту босыми ногами тетушка Пэло, с удовольствием отдыхая от жесткой, каменистой земли; и хотя она никогда не жаловалась на эту землю, что может засвидетельствовать святая заступница Пелагея, все же она была рада этому случайному отдыху для ног. Сохраняя строгое лицо, тетушка Пэло продолжала нести тяпку горизонтально, как оружие, хотя и холодное, но готовое к бою.
Один раз пленный попробовал обернуться и заговорить, но тетушка Пэло так взглянула ему в лицо, что, встретив жесткий и сухой блеск этих старческих глаз, он потерял всякую охоту к установлению контакта со своим конвоиром.
После этого Эшленбург не делал попыток оборачиваться, и они продолжали аккуратно двигаться по шоссе. При этом со стороны можно было заметить, как не меру длинный ариец начал расчетливо укорачивать шаг, чтобы сопровождавшая его дама не упала от усталости, ибо кто же иначе удостоверит его гуманность, добровольную посадку и разоружение?
А матери было действительно тяжело. Годы, работа и скудное питание отнюдь не возбуждали охоты к длительным прогулкам, хотя бы и с таким замечательным приобретением. И старая Пэло, внутренне улыбаясь, трогательно вспомнила покойного деда и его любимую пословицу: «Шечвеули чирис джобия, шеучвевел лхинсао!»[4] — и, может быть, впервые почувствовала так осязательно всю иронию стариковской мудрости, так как тяжелая работа на каменистом поле сейчас казалась во много раз легче этого победного марша.
Наконец из-за поворота показалась первая ласточка утренней тыловой дороги в виде четырехтонного «студебеккера», с грохотом промчавшегося на север.
Шофер этой «ласточки» чуть не выпал из кабины от необычности промелькнувшей живой картины. Но тетушка Пэло не подала никакого сигнала о помощи, лишь выражение ее лица стало еще более строгим и даже торжественным, а немец, приняв к краю шоссе, продолжал невозмутимо шагать. Водитель нажал на «железку», наверное рассчитывая найти разгадку странному происшествию где-нибудь впереди, и «студебеккер» вскоре скрылся из виду.
Конвой в составе одного перебежчика с эскортом в качестве старой тетушки подошел к опушке очемчирских джунглей, прорезанных широкой просекой. Справа и слева от шоссе оставались заболоченные полосы, покрытые густым и цепким кустарником, над которым в лучах утреннего солнца клубились целые облачка мошкары и мотыльков. А дальше, по бокам просеки, темной стеной стоял сплошной лес, перевитый лианами и не пропускавший дневного света.
Дойдя до поворота у опушки, тетушка Пэло похолодела. Там, где обычно стояла матросская застава, не было ни души. В груди у тетушки стало пустынно и безнадежно, как в Пицундском храме. С тех пор как бог позволил убить маленького Шалико, у нее с богом никак не налаживался душевный разговор, а новые паломничества в Пицунду не приносили ничего, кроме возраставшей горечи. Той горечи, которую знают только матери, пережившие своих сыновей.
Тетушка Пэло несколько раз тревожно оглянулась вокруг, и вдруг два самых больших придорожных куста поднялись и пошли ей навстречу.
Сперва испуганная тем, что это ей мерещится от усталости, тетушка очень обрадовалась, когда поняла, что это как раз и есть те самые матросы, только их каски и маскхалаты щедро украшены терновником и ветками граба. Не поднимись моряки, она прошла бы мимо них, не заметив заставу.
Тетушка Пэло ликовала в душе, но внешне ничем не выразила этого; сдержанно улыбнувшись в ответ на приветствие моряков, она снова сделала суровое лицо, знаками дав понять, что передает в их руки немца, и повернула назад, к своему полю.
— Э, нет, мать! Так не пойдет! Мы чужих трофеев не подбираем! Придется тебе до командира топать.
Если тетушка Пэло знала русский язык немногим лучше немецкого, то широкую улыбку моряка и его одесскую жестикуляцию не понять было невозможно. Тетушка поняла и осталась.
Через минуту в кустах раздался звук зуммера, и один куст сказал другому:
— Так что остаешься за Кучеренко. А мы до комбата с матерью и с этим верзилой! Позвони, что будем в десять ноль-ноль строем кильватера. Ясно?
Немец смотрел на матросов, и цвет его лица оставлял желать много лучшего.
Когда Бодо-Эрих-Курт-Мария-Адольф Эшленбург принял твердое решение перелететь к большевикам, то во всех его детально взвешенных «за» и «против» не фигурировало никаких матросов. Теперь же они были реальнее самой реальности, и их тельняшки и страшный шрам на лице одного из них пугали его так, что он никак не мог совладать с собой. Несколько его улыбок остались не только безответными, но даже незамеченными. Тогда он вдруг вспомнил, что у него с собой золотой портсигар, усыпанный монограммами, — подарок к пятнадцатилетию исполнения им обязанностей почетного командора Кенигсбергского императорского яхт-клуба. Как утопающий за соломинку, схватился барон за грудной карман.
Он поспешно вынул портсигар и начал предлагать матросам болгарские сигареты. Когда этот маневр не произвел ожидаемого эффекта, Эшленбург демонстративно протянул свой портсигар старшине со шрамом, достаточно ясным жестом дав понять, что отныне это полная собственность старшины.
Старшина Кучеренко, зажав автомат под мышкой, бегло осмотрел портсигар и сказал:
— Смотри, Фомичев, вроде как неплохая вещица?
— Хороша, если только не ворованная.
Барон Эшленбург, пытливо смотревший в глаза то одному, то другому моряку и старавшийся сообразить, о чем идет речь, понял последние слова и сделал обиженное лицо:
— Нихтс воровано! Майне фамилие! Папа!
— А не ворованный, так и бери его себе! — И, сунув барону шедевр кенигсбергского ювелирного искусства так, словно отдавал старый перочинный ножик, Кучеренко спросил у напарника: — А что, Фомичев, ты ему карманы хорошо проверил?
— Точно!
— Где документы? Давай! Ну, пошли.
Судьба портсигара не прошла незамеченной для тетушки Пэло: у нее потеплело на душе, когда это золото, достаточное для того, чтобы купить целый крестьянский дом, было небрежно возвращено владельцу и опять исчезло в его кармане.
— Чеми швило...[5] — бормотали прикусившие головной платок старческие губы.
Четыре фигуры гуськом углублялись по узкой и мокрой тропе в сторону Черного моря, туда, где в густом прибрежном лесу стоял штаб отдельного батальона морской пехоты.
Шедший впереди громадный Кучеренко своими могучими плечами раздвигал заросли, чтобы «матери» было cпособнее идти. И хотя, в сущности, старушка шла привычнее и ловчее моряка, он этого не понимал, озабоченный только тем, чтобы помочь. За ней, высоко поднимая колени и чем-то напоминая цаплю, неуклюже пробирался пленный. Отмахиваясь от ос и комаров, он всю дорогу ругал себя за то, что предложил подарок старшему в присутствии подчиненного, и давал себе зарок впредь быть дипломатичнее.
За ним в двух шагах, не спуская с него глаз и держа автомат на «товсь», шел Фомичев...
Когда до морской пехоты дошел первый слух о немецком перебежчике, то в батальоне и в вышестоящих штабах, куда было донесено об этом «чепе», возникло множество вопросов и сомнений.
Особенно беспокоился молодой капитан-лейтенант, начальник разведки. Подумайте сами, вместо опроса пленного на месте и изучения всех обстоятельств, комбат приказал привести немца в штаб, предварительно накормив его. Это было нарушением всех инструкций и положений.
Не получивший никакой специальном подготовки, назначенный в отдельный батальон на свободную вакансию, капитан-лейтенант с жаром взялся за поднятие разведки в морской пехоте на наивысший уровень. Он обложился книгами и уставами и не давал покоя своим подчиненным. Но, к сожалению, батальон перебросили сюда на прикрытие побережья, откуда до противника по прямой было несколько сотен километров, поэтому молодому разведчику никак не удавалось применить на практике свои таланты.
Представьте, как он был внутренне взвинчен (внешне, как полагается прирожденному разведчику, он не показывал и виду), когда с заставы позвонили, что ведут германского летчика, очевидно добровольно перелетевшего на нашу сторону. Немец, офицер, летчик!
Приготовив «опросные листы для военнопленных» и немецко-русский словарь, капитан-лейтенант разыскал замполита и стал излагать ему свои предварительные соображения.
— Обратите внимание на общую обстановку. Положение фашистской армии не так уж плохо. Второго фронта нет и пока не видно. Танковая армия Клейста в Майкопе, а главный удар, очевидно, нацелен на Баку. Бывшая у Новороссийска 17‑я армия Руоффа переброшена ближе к нам, а из 44‑го корпуса выделена специальная группа Ленца для захвата Туапсе. И всего этого, конечно, не может не знать старший лейтенант Люфтваффе из полка, действующего на этом направлении. Почему же он перелетает к нам и сдается безоружной старушке? Нет! Что хотите, товарищ майор, а здесь что-то не так!
— Так или не так — видно будет, а ты лучше скажи, дорогой разведчик, почему по этому СС, а точнее — сукину сыну, ни одна наша батарея не сделала ни одного выстрела?
— Ну, это самый ясный вопрос! У «штиглица», на котором он прилетел, та же коробка биплана с неубирающимися колесами и звездообразный мотор, что у наших По‑2. Немец, наверно, знал их штатный маршрут и что в экстренных случаях не делают даже предварительную заявку.
— Ну, ладно, разведчик, а где сейчас этот летательный аппарат?
— Докладываю. К самолету уже двадцать минут как послан полевой караул. Приказано передать самолет ВВС. Я просил подполковника оставить трофей в батальоне, да он... В общем, даже не ответил! А пока приказано после фотосъемки замаскировать так, чтобы и мать родная не нашла!
При последних словах начальника разведки замполит встревожился:
— Боюсь, ваши пинкертоны, чтобы замаскировать самолет, порубят теперь всю кукурузу тетушки, той самой, что взяла в плен этого фашистского дезертира!
Не успел он этого сказать, как на площадку перед штабом, скромно оправляя головной платок, вышла тетушка Пэло.
Здесь было сыро и прохладно.
Вокруг типично мингрельского домика на высоких кирпичных столбиках были врыты в землю столы и скамейки, а дальше под маскировочными сетями скрывались различные машины, станции и движки. Между отдельными «узлами» этого лесного городка были проложены тропинки из аккуратно выложенных каменных плит и кирпичей, наполовину утопленных в сырую колхидскую почву на манер клавиш, по которым можно было ходить, не замочив ботинок.
Высокий купол из крон пропускал четкие солнечные лучи, которые бесчисленными зайчиками искажали формы всех предметов и людей.
Гулкая тишина и мерцающий свет создавали впечатление, будто находишься внутри старинного собора, заросшего зеленью.
Командир отдельного батальона, подполковник, спустился по трапу без перил со второго этажа и, подойдя к тетушке Пэло, снял фуражку, взял ее маленькие, смуглые, заскорузлые руки и, низко нагнувшись, поцеловал их так, как некогда целовал руки своей покойной матери.
Майор — заместитель по хозчасти, грузин по национальности — быстро и почему-то шепотом переводил тетушке Пэло каждое слово комбата:
— Спасибо, дорогая мать, от всех моряков! Спасибо и за немца, и за самолет. Сегодня же сообщим, кому следует, о вашем патриотическом поступке. А пока просим быть нашей гостьей. Отдохните, закусите, а потом уж доставим вас домой.
Затем подполковник надел фуражку и сурово произнес:
— И чтобы никто не смел беспокоить ее расспросами! (Последнее было явно сказано прежде всего в адрес разведчика. Начальник разведки покраснел до ушей и сделал бесшумный ход конем — назад, за спины матросов.) — А если что потребуется, мамаша, только скажите. Нас здесь много, мы поможем!
В ответ на речь комбата спокойно стоявшая перед ним старушка, пропустив мимо ушей все, что было сказано, как лишнее, тихо произнесла только одно слово:
— Симинда! Кукуруза!
— Не беспокойтесь, мамаша! Мы послали вытащить самолет с вашего поля, заодно и участок уберем. А сейчас позавтракайте.
— Ратиани! Угостить дорогую гостью. И не вздумайте переводить того, что я скажу дальше... Вы должны отвезти ей продуктов из хозяйственных запасов, заберите наряд, чтобы наколоть дров, почистить колодец, починить забор и крышу и все, что потребуется. Но так, чтобы не обидеть. Слышите?! Иначе можете не показываться!
Затем громче, обращаясь ко всем:
— Отныне батальон берет шефство над матерью! Это вы можете перевести ей. Надеюсь, товарищи не возражают? Ну как, полосатые?
Комбат обвел взглядом стоявших вокруг моряков.
Это были автоматчики, расчеты ПТО, зенитчики, комендоры, разведчики — добровольцы с кораблей, пришедшие еще с «Червоной Украины», которая поддерживала их своим огнем у одесских фонтанов. Люди в полосатых тельняшках, пережившие всю эпопею Одессы, отошедшие морем на Севастополь и дравшиеся за камни его развалин в составе героической Приморской армии генерала Ивана Петрова, затем собранные в Новороссийске и ныне поставленные на оборону базы Черноморского флота, в районе Хона, Очемчири и Палеостоми...
Старушка была такая маленькая, тихая и спокойная, что эти люди не гаркнули радостного «ура», хотя каждый был рад так, словно нашел здесь родную мать; они сдержанно, почти шепотом, вразброд ответили:
— Обязательно!
— А как же иначе?!
— Факт!..
Добрый смысл всех этих реплик, сказанных заботливо приглушенными голосами, наверное, не мог не дойти до сердца тетушки Пэло, и все-таки в прозрачной тишине утреннего леса все явственно услышали опять то же самое слово: «кукуруза».
Тогда стоявший в первом ряду старшина-автоматчик Киселев, забыв о комбате и субординации, бросился к тетушке Пэло, схватил ее за руки и, тряся их от избытка чувств, стал, захлебываясь, кричать:
— Ну чего ты, мать, в эту кукурузу уперлась? Да мы ее тебе не только по стебельку уберем и уложим, да мы... засыпем тебя ею...
— Киселев! Отставить! Понимать надо: эта кукуруза — все, что она имеет. Вы видели, как тут кругом живут?! А сейчас еще мужчины на войне. Будет кукуруза — будет легче жить. Не будет кукурузы — трудно будет. С кукурузой уметь обращаться надо, особенно там, где каждый початок на счету! Кто послан на участок?
— Разрешите доложить? Так что... все подвахтенное отделение, что с вечера намечалось на постройку блиндажей.
— А насчет кукурузы дополнительно двух моряков выделите, хорошо бы молдаван, чтобы дело знали. И слушать ее команду, как мою! Конечно, в отношении кукурузы только. Ясно?
— Так точно, — отозвался молчавший до этого Ратиани. — Но разрешите мне самому присмотреть, а то наших обычаев не знают. Каждого, кто в дом ногой ступил, тетушка должна будет угостить, принять как гостя. Разорится.
— Хорошо, поезжайте.
Повернувшись к тетушке Пэло, подполковник отдал ей честь и, сделав пригласительный жест к концу стола, где кок уже бесшумно готовил прием «на один куверт», извинился, что ему надо удалиться по службе.
Впервые за все утро у него стало муторно на душе: служебная необходимость разговаривать с бароном Эшленбургом заранее нагоняла тоску.
Допрос шел наверху, в единственной штабной комнате, служившей одновременно и кабинетом и спальней командиру. После того как все расселись, комбат разрешил сесть и дезертиру.
Немец знал около сотни русских слов. Комбат — вдвое больше немецких. Столько же знали в сумме замполит и начальник штаба. На коленях разведчика беспомощно лежал пухлый немецко-русский словарь.
Несмотря на все это, благодаря содействию врача опрос протекал без особых лингвистических затруднений.
Началу допроса предшествовала записка, написанная комбатом и переданная им через стол начальнику штаба.
Немец демонстрируя выдержку, сделал вид, что записки не замечает, но про себя подумал: «Будут пытать!»
«Они могут разбомбить самолет в щепки, только бы он нам не достался», — размашисто написал комбат.
Та же записка в процессе разговора вернулась, имея на обороте ответ, изложенный более почтительным почерком: «Докладываю. С утра ни один фашистский самолет южнее Кодора не появлялся. Как и накануне, занимаются Туапсе. Если его и ищут, то не здесь».
Эшленбург, стараясь не реагировать на путешествия бумажки, что ему, впрочем, плохо удавалось, подумал: «Возможно, пытать и не будут».
— Скажите, обер-лейтенант, вы не испортили машину, выходя из нее?
— Что вы! Что вы, господин полковник! Она была в идеальном порядке, только в ней не осталось ни капли горючего! В мои намерения...
— О ваших намерениях — потом! Правильно ли я вас понял, что если ее сейчас заправить, то можно лететь?
— Лететь? Куда?
— Это не так важно. Я спрашиваю, можно ли взлететь на ней с того места, где вы ее оставили?
— О, да! Безусловно, только вытащить ее из кустов! На ней сможет взлететь ребенок. Она летает почти сама. «Фокке-Вульф‑44». Вроде вашего ПО‑2, но отделана, как игрушка.
— Ясно! Продолжим. Я должен знать, с кем имею дело, и услышать от вас лично, что побудило вас перелететь линию фронта. После этого отправлю дальше по назначению, так как мне вы, откровенно говоря, не нужны.
«Значит, здесь не убьют, — облегченно подумал Эшленбург и, вскочив со стула и щелкнув каблуками, представился:
— Разрешите доложить, что я — Бодо-Эрих-Курт-Мария-Адольф — являюсь отпрыском и единственным наследником рода баронов Эшленбург цу Гандхеймов. Наш род ведет свою генеалогию с 1156 года от французских владетельных князей дома Ла-Рошфуко. Мы записаны в Готском альманахе и в книгах прусского дворянства с 1696 года... Но мы являемся отпрысками не старшей ветви бранденбургских Эшленбургов, а младшей — кенигсбергской...
Комбат, глядя через окно во двор, с серьезным видом прервал барона:
— К сожалению, нам, морякам, не всегда аккуратно высылают очередные издания Готского альманаха, а поэтому (здесь комбат перешел на жесткие ноты) потрудитесь кратко сказать не о предках, а о самом себе и своей службе. А главное — почему мы имеем честь видеть вас здесь?
Барон, очевидно рассчитывавший произвести впечатление своими предками, осекся, сел и стал тоскливо смотреть в лицо комбата, как бы мысленно обрывая лепестки ромашки: «Убьют — не убьют? Будут пытать — не будут пытать?»
— Я родился под Кенигсбергом в родовом имении. Война отодвинула мой уже сговоренный брак с дочерью барона Шнек фон Шпанберга, владения которого соседствуют с нашими, вплоть до бывшей русской границы...
Замполит, сдерживая негодование, только хотел было спросить, почему «бывшей границы», но в этот момент в комнату влетел запыхавшийся Ратиани и гаркнул:
— Пэло Имерлишвили ничего не ест и плачет!
Он был испепелен взглядом начальника разведки, ожидавшего, что комбат сейчас «вольет» Ратиани за столь грубое нарушение всех правил разведывательной службы. И действительно, комбат возмутился, но, оказывается, вовсе не тем:
— Наверное, эти чудаки навалили перед ней продуктов на целую неделю?
— Так точно! Она так и говорит: зачем столько хлеба испортили?.. И говорит, что не может проглотить ни кусочка, потому что утром уже съела лепешку.
— Ну, конечно, расстроили старуху. Сами недоглядели, теперь сами и исправляйте. Идите!
Ратиани вышел, и комбат так и не узнал истинной причины слез тетушки Пэло.
Дело в том, что несколько дней назад она с другими старыми женщинами ходила смотреть на табор беженцев с Кубани, остановленный дорожной службой у Верхнего Челадиди. Какие-то подлецы пустили по деревням слух, что немцы выгнали русских с Кубани, и теперь они переселяются в Западную Грузию, и им будут давать там лучшие земли. Но когда тетушка посмотрела на этих людей, серых от пыли, голода и горя, на матерей, совавших грудным детям тряпицы с разжеванной кукурузой, она поняла, что эти люди, которые шли молча и гордо, ни у кого ничего не просили, что эти люди не могут и не хотят ничего у нее отнять. А сейчас, увидев целую гору хлеба, сала и сахара, наваленную перед ней одной, в то время как те беженцы, наверное, еще идут по дороге где-нибудь у Риони, она не выдержала и впервые за весь день заплакала, кусок не шел ей в рот...
Между тем в штабе продолжался разговор:
— Теперь мы представляем, кто вы. Расскажите, что вынудило вас дезертировать?
— К сожалению, это довольно длинная история.
— Ну что же, придется ее выслушать, только прошу не отвлекаться.
— Слушаюсь, господин полковник! Разрешите доложить, что, идя по стопам отца, я был зачислен после корпуса в Первый гусарский полк имени фельдмаршала фон Макензена с тем, чтобы, выйдя в отставку, вернуться в Кенигсберг. Я известный наездник и теннисист, и все шло бы отлично, но почему-то в моду начала входить авиация. Я не знаю, кто первый придумал эту глупость, но стало считаться шикарным, чтобы молодые корнеты шли в летные школы. И вот я стал слушателем Кенигсбергского авиационного училища, которое окончил накануне войны с поляками. Несмотря на то что на земле я считался первоклассным спортсменом, в воздухе мне не везло. Но так или иначе, когда началась война, я был лейтенантом Люфтваффе и, черт возьми, первое время не жалел об этом. В истребители я не годился и болтался то в разведотрядах, то в транспортной авиации в Норвегии, Голландии, Бельгии, вплоть до Парижа, где какой-то дурак сунул меня в полк пикировщиков Ю‑87. Знаете этих, с неубирающимся шасси и обтекателями на колесах? Возможно, и там дело шло бы сносно, но командиром эскадрильи, теперь развернутой в полк, оказался Ганс Мюллер. Самый большой хам во всем Люфтваффе и вдобавок — сын мясника, что, впрочем, видно за километр. Правда, он весь в крестах и умеет делать всякие штучки на Ю‑87, но его отец был мясником в Мюнхене, а он — приказчиком у своего папаши. И только потому, что состоял с 1923 года в наци, он пошел в гору, несмотря ни на что! Ну, и иди в гору и куда угодно! Но беда в том, что этот Мюллер невзлюбил меня и всячески третировал перед остальными, кстати, такими же, как он. Даже перед строем! Вы видите перед собой жертву самого гнусного притеснения. Он дает мне отвратительные аттестации и при этом не отпускает ни в какую другую часть. Он настолько привык издеваться надо мной, что без меня умер бы с тоски. Кроме того, я подозреваю, что он получает посылки от моего отца, хотя и молчит, как мертвый! Вы, конечно, знаете, что фюрер запретил дуэли. А то я показал бы этому мерзавцу!..
Здесь рассказчик сверкнул глазами и с силой хлопнул крышкой портсигара — воспоминания о Мюллере приводили его почти в искреннее неистовство.
— И вы до сих пор не командуете отрядом или хотя бы звеном? Имеете критский и крымский значки — и не имеете Железного креста? Во всем этом есть что-то странное...
— Так точно. Вы все поняли, господин полковник! Именно так! Странно, позорно, обидно и невыносимо... — И, сделав драматический жест, Эшленбург уронил голову на руки, впрочем не забыв взглянуть сквозь пальцы, какое впечатление произвела его исповедь.
— Хорошо! Но вы все еще так и не ответили, как очутились на кукурузном поле, почти в восьмистах километрах от своей базы? Она в Ходыженской, если не ошибаюсь?
— Так точно, в Ходыженской, хотя я, как офицер германского Люфтваффе, присягал, и никакой военной тайны вы от меня не узнаете даже под пыткой!
— Под пыткой? Разве вас кто-либо оскорбил с того момента, как вы оказались в наших руках?
— О нет, господин полковник! Я должен засвидетельствовать самое корректное отношение. Только утром эта старая дама замахнулась на меня своим инструментом, но я так быстро выбросил свой вальтер, что столкновения не состоялось.
— Ну, хорошо. Давайте кончать. Почему вы перелетели?
— Господин полковник, я должен вам открыть одну не государственную и не военную, а полковую тайну и хочу быть верно понятым. Четвертого октября пятерке наших Ю‑87, поддерживавшая прорыв группы Ланца к Туапсе и ведомая самим Мюллером, заметила на шоссе, в ущелье реки Туапсинки, группу ваших машин и несколько генералов, следивших за ходом боя. Я не помню их фамилий, но они были напечатаны у нас в сводках и газетах. Мюллер, несмотря на то что имел согласованную с пехотой цель, нарушил боевой приказ, повернул, пикировал всей пятеркой и стер в порошок машины и генералов. Везет же прохвосту! Назавтра разведка подтвердила его удачу! На днях стало известно, что в связи с этим успехом по представлению командира корпуса рейхсмаршал пожаловал Мюллеру рыцарский крест. Вы только подумайте, крест и чин полковника! Когда я узнал об этом — а у меня есть двое кенигсбергских друзей в штабе группы, стоящей сейчас в Майкопе, — я не мог спать. У меня созрел план мести, и я решил: сейчас или никогда! Разрешите закурить, я слишком волнуюсь!
— Хорошо, курите, только объясните, в чем же заключался ваш план мести?
— Как вы не понимаете? Вы только представьте, как подпрыгнет толстый Геринг и что будет с моим командиром полка, когда накануне торжественного вручения Рыцарского креста будет донесено, что из его части к большевикам перелетел офицер, и притом на его личном самолете! Да с него не только погоны, с него штаны снимут! Это будет «табло», как говорят французские девочки! Сознаюсь, я не хотел бы быть на его месте. Ха‑ха! Много бы я дал, чтобы увидеть эту картину.
Несмотря на открытые окна, в комнате стало душно. Комбат подошел к окну и стал внимательно смотреть на возню моряков вокруг подвижной рации.
— Есть ли еще вопросы к пленному?
Интонация, с которой выдавил комбат эту фразу, насторожила немца. Кажется, он сказал что-то не то. А что? Убьют — не убьют? Будут пытать — не будут?
— У меня вопрос, — сказал замполит. — Скажите, что с вами стало бы, если бы вас сейчас поймали немцы?
— Думаю, что повесили бы! Но я знал, на что иду. Я сознательно и принципиально рисковал своей жизнью!
— Принципиально?
— Брось, майор! Не будем затягивать этот разговор... — И комбат поднял заверещавшую трубку телефона: — Есть! Ясно! Через пятнадцать минут будет исполнено! Нет! Никакого подвоха!.. — Он повернулся к замполиту. — Видишь, торопят! Каждому хочется познакомиться с отпрыском дома Ла-Рошфуко в прусском варианте!
Комбат с облегчением вздохнул, когда у него за спиной почтительно щелкнули каблуки. Хотелось остаться одному и отдохнуть от этого нелепого дезертира, внушавшего брезгливость.
Начальник разведки разочарованно шагал по ступенькам трапа — он не был удовлетворен допросом. Действительность оказалась и удивительнее, и глупее всех его предварительных догадок.
Долговязый жених баронессы Шнек фон Штанберг первым ступил на землю дворика и вдруг вздрогнул, как от электрического тока, и, рванувшись назад, крикнул в открытую дверь второго этажа:
— Тысяча извинений, господин полковник!
В просвете открытой двери показалась коренастая фигура комбата.
Стоявшие внизу замерли в ожидании дальнейшего.
— Я приношу извинения, что не сообразил сразу, но я бесконечно встревожен и покорнейше прошу минуту внимания.
— Говорите!
— Дело в том, что от этого негодяя Мюллера можно ожидать любой подлости! Вы понимаете меня? Это человек без совести!
Со второго этажа не последовало никакой реплики ни «за», ни «против» этой оценки Мюллера.
— Это не такой человек, чтобы упустить крест и чин! Я боюсь, что этот подлец может донести, что я на его «штиглице» стал жертвой советских истребителей! Ведь меня не найдут, «Фокке-Вульфа‑44» не найдут, следовательно, все будет похоже на правду!.. Это значит, что и Рыцарский крест и чин будут получены! Да еще мой старый осел пришлет ему ценный подарок на память обо мне!
— Что вы хотите от меня?
— Я бы покорнейше просил вас, господин полковник, принять меры, чтобы в группе армий фельдмаршала Клейста, в 17‑й армии Руоффа, в группе Ланца и везде, где возможно, стало немедленно известно о моем перелете!
— Хорошо! Ваша просьба будет исполнена. Мы всеми средствами доведем это до сведения немецких войск. Нам выгодно, чтобы боевой полковник германской авиации был выгнан из нее, чтобы Советская Армия, так же как и германская, знала, что из рядов последней дезертируют баронские сынки, что... Впрочем, остальное неважно!
По мере того как побледневший от презрения комбат отчеканивал фразу за фразой, на лице барона можно было наблюдать сложную гамму более ярких тонов.
— Капитан-лейтенант!
— Есть!
— Возьмите у перебежчика короткое заявление о добровольном перелете к нам, с маршрутом и датами. Снимите фотокопии.
Задав работу канцелярии, начальник разведки медленно пошел к морю.
Легкий бриз сушил воздух. Небо и море были синими-синими, а частые горизонтальные линии белых барашков прибоя показывали, что непосредственные подходы к берегу неглубоки.
На опушке леса стоял замполит, он задумчиво курил и, кажется, не без труда очищал голову от того обилия мусора, которым успел нагрузить своих слушателей трофей тетушки Пэло.
Разведчик обрадовался встрече и стал лихорадочно выкладывать свои претензии в адрес командира батальона, который не понял, «какой он упускает случай».
Тут было и предложение оставить «штиглиц» при морской пехоте, и полет на нем к Майкопу для фоторазведки расположения противника. Тут был и глубокий анализ «расслоения германской армии», в которой аристократия выступает против фюрера, и много других глубоких и сверхлогичных заключений[6].
— Эх, разведчик, разведчик! Поезжай, куда тебе велено, а вечером, когда остынешь, зайдешь, поговорим.
— Хорошо! Но факт есть факт! Перелет этого немца — ведь не моя фантазия?
— Частный случай. Обобщать нельзя.
— Ну, допустим, частный случай, но как же его квалифицировать?
— Тебе что, в газету, что ли, писать? Заголовка не хватает?
— Хотя бы.
— Ну назови его «Летающий аристократ» или «Летающий дегенерат». Можно и так и эдак, разница невелика!
Когда через четверть часа они вернулись к штабу, у виллиса уже стояли долговязый немец, автоматчик и писарь разведотдела с портфелем.
Проверив, все ли готово, и получив подпись комбата, разведчик усадил немца рядом с шофером, а сам сел позади него, незаметно расстегнув кобуру, твердо помня, что по какой-то инструкции именно так и полагалось.
Не успел капитан-лейтенант скомандовать «Малый вперед», как немец, благодаря своему росту увидевший затылок комбата, сидящего за столом на втором этаже штаба, вскочил и, держась за ветровое стекло, крикнул:
— Господин полковник! Тысяча извинений!..
— Стоп, машина! — скомандовал разведчик.
Командир батальона, еле сдерживая злость, высунулся из окна и весьма недоброжелательно спросил:
— Что вам еще?
— Господин полковник, я вспомнил, что есть международный обычай размена пленных. Не может случиться, что германское командование потребует обменять меня на равноценного советского летчика?
— Нет! Это вам абсолютно не грозит, так как среди советских летчиков равноценного вам не существует!
В августе 1941 года у меня хватало работы в Смольном, где я невольно оказался своеобразным буфером между армией и флотом. Роль, говоря откровенно, не из легких. Когда оперативная обстановка на фронте ухудшилась до предела, мое положение осложнилось еще больше.
Произошло это так.
А. А. Жданов пригласил меня в свой кабинет и с интригующей улыбкой спросил:
— Не считаете ли вы, что в условиях блокады, после перебазирования кораблей на Кронштадт и Ленинград, для управления флотом у нас адмиралов более чем достаточно?
Поняв, что дело касается моей персоны, но не зная, куда клонит товарищ Жданов и есть ли договоренность с наркомом ВМФ Н. Г. Кузнецовым, я ответил: если имеется необходимость — готов заняться другим делом.
— Есть необходимость!.. Я придумал для вас очень серьезную и вполне подходящую работенку, которая, пожалуй, станет главной в системе тех функций, которые вы исполняете. Знаете ли вы постановление Государственного комитета обороны о развертывании «танкограда» на Урале, на базе танкового производства Кировского завода?
— Никак нет. Когда этот вопрос рассматривался на Военном совете, я находился в Кронштадте.
— Тогда читайте.
Просмотрев папку с распоряжением ГКО и объяснительными записками директора Кировского завода т. Зальцмана, я высказал удивление масштабами операции:
— Большое дело, Андрей Александрович... Но ведь эвакуация (или вернее — передислоцирование) ведется уже две-три недели. И по суше и по воздуху...
— Вот то-то и оно, что машина заверчена на полный ход, но... порядка не так уж много, а кроме того, железнодорожный путь прерван. После занятия немцами Шлиссельбурга застопорилось дело и на водной трассе. Вы предполагали строить базу для Ладожской флотилии где-нибудь на западном берегу Шлиссельбургской губы — так вот теперь надо это дело ускорить, и в первую очередь — для кировцев.
Затем, не дослушав моих соображений, прибавил:
— Беретесь?.. Тогда вечером будьте на Военном совете.
К концу того же дня на заседании под председательством маршала Ворошилова было принято решение: организовать переброску через Ладожское озеро станков, приспособлений, заготовок — всего необходимого для производства танков КВ и Т-34.
Намечались сроки, от которых становилось не по себе. Количество основных грузов не указывалось. Взаимоотношения железной дороги с заводом и организацией, поставлявшей грузчиков, не уточнялись. Очевидно, этого пока еще и нельзя было сделать.
Общее наблюдение было возложено на Алексея Александровича Кузнецова, секретаря Ленинградского обкома партии, который одновременно состоял членом Военного совета фронта и Комитета обороны города. Меня это ободрило — с А. А. Кузнецовым я привык работать еще со времен своего командования Балтийским флотом.
Только после заседания сообразил, что при руководстве переброской кировцев я становился в значительной мере ответственным за движение и всего остального потока грузов. Ведь ввоз в осажденный город боезапаса и продовольствия шел по той же трассе. А мне было хорошо известно, что на трассе не хватало причалов, буксиров, рабочей силы — всего самого необходимого.
Осмотревшись на месте, я не стал создавать специальный аппарат. Руководство работами на причалах Осиновца возложил на капитана первого ранга Н. Ю. Авраамова, опытного и боевого моряка, командира базы Ладожской военной флотилии. На себя же взял обязанность «утрясать» все вопросы с Кировским заводом, железной дорогой, Северо-Западным пароходством и десятком других организаций, на которые Авраамов влиять не мог, но без которых не мог ничего сделать.
Тем не менее мне приходилось почти ежедневно выезжать с адъютантом Петровым к местам погрузочно-разгрузочных работ, а то и жить по нескольку суток на Осиновецком маяке, либо на фланговой береговой батарее подполковника Туроверова, либо в землянках «базы» флотилии. Но слишком долго оставаться там было невозможно; большинство самых насущных вопросов нельзя было решать помимо Смольного.
В середине августа положение на многих участках оборонительной системы Ленинграда все еще оставалось критическим. Германо-финские силы в междуозерном районе грозили сомкнуться со штурмовыми немецкими частями группы армий «Север», нацеленными на Волхов и Тихвин. Угроза второго вражеского кольца вокруг города заставила Военный совет Ленинградского фронта ускорить эвакуацию цехов Кировского завода.
Первейшей задачей на Ладоге было признано строительство небольших баз и оборудование причалов в зюйд-вестовой части побережья Шлиссельбургской губы: Морье — Осиновец — Кокорево — Сосновец.
Второй проблемой оставалось изыскание дополнительного тоннажа, пригодного для переброски заводского оборудования вместе с мастерами и рабочими.
Кировцы, самоотверженно работая, демонтировали и доставляли станки по Ириновской железной дороге. Передвижение же оборудования непосредственно к урезу воды производилось самыми примитивными средствами — при помощи лямок и обрезков труб в качестве катков. Тут было невозможно обойтись без русской «дубинушки». К счастью, наиболее тяжелые прессы и станки успели отправить эшелонами до того, как фашисты перерезали железную дорогу.
Руководство Северо-Западного пароходства и командование Ладожской военной флотилией разыскивали, ремонтировали и оснащали буксиры и баржи (иногда извлекаемые Эпроном с грунта), которым более приличествовало находиться в музеях.
Флотилия выполняла самые разнообразные функции: защищала от нападения с воздуха места погрузок и выгрузок (Волхов, Новая Ладога, Кабона и др.), эвакуировала раненых из осажденного города, прикрывала на переходах транспортные конвои из пароходов и барж, доставлялся обратными рейсами продовольствие, зенитный и прочий боезапас. Кроме того, все время, пока на Ладоге не окреп лед и автомашины не взяли на себя транспортировку главной части грузов в Ленинград и из Ленинграда — флотилия своим артиллерийским огнем помогала частям Двадцать третьей армии на участке от Сортавалы до Никуляс и Седьмой армии — на восточном берегу.
Но было бы неправильным не сказать самых добрых слов в адрес летчиков гражданского воздушного флота, истребительной авиации фронта и флота, инженерных и саперных частей гарнизона, включая контрольные пункты НКВД, ополченцев, партизан в тылу врага и всех тех, кто в меру своих сил, а иногда и сверх того обеспечивал существование Дороги жизни, как позже была названа Ладожская трасса.
Объекты строительства приходилось объезжать почти ежедневно. В те дни меньше всего думалось о своем внешнем виде. Лишь бы выглядеть аккуратным и собранным, чтобы упущения в одежде не давали подчиненным повода слишком мрачно оценивать общую обстановку.
Ездил я по объектам в трофейном «мерседесе», водил его сам, носил синий рабочий комбинезон на молниях. Управление машиной переключало внимание и было для меня лучшей формой отдыха.
Погон в то время не носили. Поэтому все мое иерархическое великолепие, нашитое золотом на рукавах, было скрыто комбинезоном. Что касается флотской фуражки, то адмиралам разрешалось «в походных условиях» носить ее с простым кожаным подбородным ремнем и скромной эмблемой.
...По ручному семафору разобрав, что у Авраамова затруднений нет, я без остановки проскочил на «мерседесе» мимо маяка на север. Вскоре на шоссе появилась довольно тучная фигура флегматичного капитана первого ранга Федора Михеевича Зверева, известного в Балтфлоте под именем «Федя». Я остановил машину.
Перед нами распахнулась бухта с рыбачьим поселком Морье. Каменная наброска нижнего полотна строящейся железнодорожной ветки уже врезалась почти до середины небольшого заливчика, однако из-за нехватки строительных материалов кое-где рельсы со шпалами как бы висели в воздухе. Но внимание прежде всего привлекло яркое, похожее на кляксу, пятно, державшееся на воде у выходного мыска.
Баллоны с флуоресцином из тонкого стекла или резины использовались морскими самолетами всего мира с гидрографической или тактической целями (поиск подлодок) . Но в данном случае...
— Покойник сам себя обозначил, когда свалился сутки назад... А кто его подбил — не знаю, — скромно доложил Федя. — Впрочем, в подвале у чекистов сидит выловленный бортовой стрелок с рыжей шевелюрой... Только мы ни слова из него до сих пор выжать не смогли.
— Ну что ж, может, я буду более удачлив?
В сопровождении чекиста мы с Федей прошли в землянку, где находился пленный.
Тусклый свет, проникавший через стекло, вмонтированное во входную дверь, позволил кое-как разглядеть взъерошенного и еще не совсем обсохшего обер-фельдфебеля Luftwaffe.
Он никак не реагировал на наше появление и остался сидеть. Игра в молчанку продолжалась.
Но прошло немного времени, и в помещение неожиданно втиснулся адъютант Авраамова. Он с подчеркнутым строевым шиком, характерным для младшего лейтенанта, выдвинутого из писарей, именуя меня адмиралом, протянул пакет, и тут произошла неожиданная метаморфоза.
Пленный вскочил, щелкнул каблуками и, вытянувшись по стойке «смирно», в дальнейшем смотрел мне в лицо не то чтобы почтительно или заискивающе, а с готовностью и вниманием.
Ясно было, что до этой сцены рыжий относил меня к субалтернам, разговаривать с которыми считал для себя зазорным. Однако сидеть развалясь перед адмиралом, хотя бы и советским, обер-фельдфебель был не в состоянии: многолетняя муштра и привычки военного чинопочитания, которые он сам вдалбливал молодым солдатам, видимо, прочно вошли в его натуру.
— Из какой части?
Пленный назвал свою часть, военное звание и имя.
— Исходный пункт дислокации перед нападением?
— Кенигсберг.
— Последующие места базирования?
— Из Кенигсберга — разведывали, а затем бомбили Либаву... Позже базировались в Риге и Пернове, откуда вылетали на разведку и бомбили Ревель... Потом — бухту Кунда и караваны ваших транспортов на переходе в Кронштадт... Сейчас наша база — в районе Нарвы. Мы действуем далеко южнее и восточнее города (слово «город» он употреблял, явно но желая произносить «Ленинград»), выходим на Шлиссельбург и атакуем водные коммуникации Ладожского озера...
— Скажи как разговорился?! Поет — что соловей! — протянул чекист.
— Почему обходите Ленинград и его не атакуете? — спросил я немца.
— На город нацелены другие части и соединения, а мы специализированы по кораблям, портовым складам, береговым сооружениям... Даже все силуэты ваших кораблей изучали, помимо планов портов и баз... Задачи получаем от ОКМ[7] и ему же докладываем о результатах своих действий.
— Так, значит, вы являетесь авиацией флота?
Впервые на лице фельдфебеля, в интонациях его голоса появилось что-то снисходительное:
— Никак нет... господин адмирал! Наш флот собственной авиации не имеет... Oberkommando der Luftwaffe создано по приказу рейхсфюрера господина Геринга, который считает распыление воздушных сил и ПВО недопустимым!.. По мере надобности флоту придаются в оперативное подчинение отдельные полки, целые соединения, а если потребуется, то и воздушные флоты!
Это было произнесено с такой гордостью, что становилось очевидным неистребимое воздействие «воздушного чванства», которое привил своим подчиненным Геринг — этот фашист номер два, все еще числившийся диктатором в воздухе над Европой, хотя новый тур так называемой «воздушной битвы за Лондон», по существу, уже был проигран, да и атаки на Москву и Ленинград были не столь эффективными.
Меньше всего мне хотелось спорить с рыжим фельдфебелем о принципах использования авиации. Все же, совладав с собой, я как бы между прочим спросил:
— Это ваш рейхсмаршал поручился, что ни один вражеский самолет не появится в небе Германии?
— Jawohl![8] (с гордым вскидыванием головы).
— Тогда как же понимать успешные налеты наших бомбардировщиков на Берлин 7 и 8 августа?[9]
По лицу рыжего обер-фельдфебеля пошли пятна, казавшиеся тоже рыжими, а пальцы его рук, до того медленно шарившие по столу, вдруг заплясали. Он не мог скрыть свою растерянность от этой неожиданной, оглушившей его новости. По всей вероятности в его полку скрывали факт налета балтийцев на Берлин, хотя об этом писали все иностранные газеты и передавало радио.
Чтобы «спасти лицо», как говорят на Востоке, немец взял себя в руки и значительно изрек:
— Я больше отвечать не буду!
Так и хотелось сказать: «А ты мне больше и не нужен!»
Однако, вставая, я возможно более небрежно спросил:
— Скажите... Говорят, что вы двое суток не открывали рта и не отвечали ни на один вопрос, хотя пожаловаться на грубое обращение не можете... Так чем же объяснить, что сейчас вот уже более часа как вы выкладываете интересующие нас сведения. Причем вряд ли требуется разъяснять обер-фельдфебелю, что все это является военной тайной.
Яркие пятна продолжали перемещаться по лицу рыжего вояки, на скулах появились пульсирующие желваки, и в глазах сверкнула ненависть.
Но минуту спустя, овладев собой и прислушиваясь к далекой канонаде, он спросил:
— Который сейчас час, по берлинскому времени?
Выслушав ответ, патетично изрек:
— Вы обречены!.. Вы опоздали с расспросами!
Потом с визгом:
— Уже никакой военной тайны нет, поскольку через несколько часов вы будете совершенно так же стоять навытяжку передо мной, умоляя о пощаде!.. И вряд ли тогда вас будут интересовать иные вопросы, кроме того, когда вас расстреляют!
Вот тут пришлось встать и быстро податься вперед, чтобы оказаться между рыжим фельдфебелем и побелевшим от ярости чекистом, рука которого судорожно шарила по поясному ремню у бедра, в то время как пистолетная кобура была расстегнута и передвинута вперед к бляхе.
— Вам, товарищ чекист, надо этого нахала срочно доставить в штаб ВВС фронта. Он знает гораздо больше, чем я предполагал. Федор Михеевич, дай товарищам транспорт!
Взяв под руку флегматичного Ф. М. Зверева, я повел речь о другом: рекомендовал затребовать у Авраамова водолазную станцию и обязательно вытащить на свет божий тот самый «юнкерс», на месте падения которого на воде вытягивался в озеро цветной хвост флуоресцина. Я напомнил, чтобы не потеряли ни одного немецкого документа или карты.
Сам же, не теряя времени, оставшегося до сумерек на исходе белых ночей, сел в машину и помчался мимо Осиновца в сторону Ленинграда.
Не скажу, чтобы своим докладом очень заинтриговал командование фронтом, но одно обстоятельство внесло ясность в поведение рыжего обер-фельдфебеля.
По данным разведки, оказалось, что около недели назад группа армии «Север» получила от фюрера категорическое и «последнее» приказание — захватить Ленинград. С этим приказом в голове и, очевидно, в кармане рыжий обер-фельдфебель вылетел в сторону Морье, точно вычислив день сдачи блокированного города, а следовательно, после падения в озеро — определил дату своего освобождения и день торжества. И это несмотря на то, что назначенная «последняя» дата являлась не то четвертой, не то пятой по счету.
Так было осенью 1941 года.
В ясный октябрьским день, когда с озера тянул слабый бриз, а немецкие самолеты почему-то не показывались, работа в районе Осиновца — исходного пункта Дороги жизни — особенно спорилась. Кто, используя вагонетки с торфоразработок, клал бутовую наброску для примитивного волнолома в осиновецкой бухточке; кто подкатывал на валках тяжелые станки — их грузили на канонерские лодки для последующей эвакуации; кто относил в подлесок деревянные ящики с зенитными патронами, только ночью выгруженные с барж, которые пришли на буксире из Новой Ладоги.
В общем, работы было много.
Особенно старались мастера и рабочие Кировского завода, доставлявшие оборудование по Ириновской железной дороге.
Уполномоченный ГКО Д. В. Павлов, представитель Ленсовета Я. Ф. Капустин, начальник военно-морской базы Н. Ю. Авраамов и я обсуждали насущные дела с представителями Кировского завода, железнодорожниками и пароходством без взаимных претензий, спокойно, сетуя лишь на то, что катастрофически не хватает буксиров и барж.
На рейде стояла дежурная канонерка Ладожской флотилии, с которой внимательно следили за воздухом и горизонтом.
И вдруг, буквально «вдруг» даже для опытного уха, над лесом прошли на бреющем полете несколько «юнкерсов». Появились они настолько внезапно, что открыть огонь по ним не успели. А мы не сделали и шага в сторону убежищ-землянок сомнительной надежности, с которых, собственно, и начиналось строительство осиновецкой гавани. Самым тягостным было ощущение беспомощности, особенно после того, как над теми же верхушками деревьев промелькнули наши истребители И‑16, поднятые с явным опозданием.
В отличие от предыдущих немецких налетов, на этот раз почти никто не слышал свиста и разрыва падающих бомб. А между тем, судя по «скошенным» деревьям, очевидно, «юнкерсы» сбрасывали какие-то убойные снаряды.
Еще через минуту на опушке показался матрос, бегущий в нашу сторону. На ходу он перекатывал что-то из одной полы шипели в другую, как делают с печеной картофелиной, только что выхваченной из горячей золы. Подбежав, матрос сбросил свою находку мне под ноги, в сырой прибрежный песок.
Сразу должен оговориться, что за время многолетней службы на флоте и будучи участником четырех войн, я впервые увидел подобный предмет. Судя по всему, это был осколок, многогранный кусок серебристого металла — монолитный, тяжелый и очень горячий. Рваные края походили на стекловидный излом фарфора. Никелевый блеск говорил о присадке дорогих лигатур.
— Он как подсечет здоровую сосну, словно бритвой, так она не повалилась на сторону, а осела рядом с пеньком, воткнувшись в землю, — пояснил наблюдательный матрос.
— А огонь или дым были?
— Чего не было, того не было. Разве только кислым запахло.
Все выжидающе смотрели в мою сторону, кто-то палочкой перекатывал осколок по песку, так как взять его в руки нельзя было без риска обжечь ладони.
Подозвав связного мотоциклиста, я набросал в блокноте несколько строк и приказал ему доставить записку генерал-лейтенанту береговой артиллерия И. С. Мушнову.
В записке говорилось:
«Дорогой Иннокентий! Срочно!
Мобилизуй всех своих архимедов и подскажи, осколкам чего является прилагаемый фашистский подарок?
Твой И.»
— Гони полным ходом и без ответа не возвращайся.
— Есть!
Мотоциклист предварительно обернул осколок промасленной ветошью, засунул его себе за раструб краги, после чего, лихо козырнув, с треском скрылся за поворотом дороги.
Откровенно говоря, друзья не очень-то верили, что Мушнов разгадает немецкую загадку. Я промолчал, так как в последний момент заметил шероховатость «оживальной»[10] части одной из граней осколка, как раз той, которая блестела меньше других. Этого было достаточно для специалистов.
Спустя три или четыре часа, когда Капустин уже уехал в Смольный, а Павлов, Авраамов и я успели решить множество вопросов с железнодорожниками и директором кировцев тов. Зальцманом, послышался рев мотоцикла, идущего без глушителя.
Так же лихо откозыряв, водитель протянул мне пакет. «Архимеды» сообщали:
«...Измерения, проба на твердость и инструментальный обмер показали, что настоящий металл является куском высоколегированной стали с различными присадками, вырванным внутренним взрывом из бронебойного снаряда французского флота.
Калибр: 9,4 дюйма или 10,8 дюйма.
Раньше этот боезапас состоял на вооружении старых броненосцев («Вольтер» — 9,4; «Буве» и «Анри Катр» — 10,8); второй комплект хранился в арсеналах Бреста (занятого фашистами 21 июня 1940 года).
Твой Иннокентий М.
Р. S. Каким образом эта чертовщина оказалась у тебя?
Пример чисто немецкой скаредности. Мы давно бы выплавили взрывчатку, а корпуса использовали бы на инструментальную сталь.
Сентябрь 1941 г.»
Справка обошла всех начальников; затем последовали реплики:
— Сволочи! Всегда были скаредами и сейчас не хотят, чтобы захваченный французский гвоздь зря пропадал.
— Не случайно, значит, из Одессы и Севастополя докладывали, что фрицы швыряют с воздуха рельсы, бочки и старые колеса...
— А это своего рода расписка в крахе «блицкрига». Ленинград брать собирались десять раз, а штатного боезапаса не хватает.
— Сколько этот залп летел?
— Очень точно не скажу, но... от Бреста до Ленинграда около двух тысяч пятисот километров по железной дороге, а потом — километров сто по воздуху, через Шлиссельбург.
— Далековато!
Через сутки при выходе из блиндажа батареи Туроверова капитан Петров нашел покореженную дюралевую конструкцию, явно приваренную к днищу десятидюймового снаряда вместо «хвостового оперения» авиабомбы. В самом днище — более чувствительная взрывная втулка, срабатывающая при ударе о небронированные цели.
Фашистам после занятия Бреста понадобилось пятнадцать месяцев, чтобы «изобрести» для нас такой сюрприз.
А как с итогами?
Конечно, фрицы немало дров наломали, однако никаких тяжелых повреждений у нас не было.
Взрывы таких кустарных бомб — почти совсем приглушенные. Солдаты прозвали их «хлопушками». Этих «бомб-снарядов» хватило у немцев на пять — десять суток.
Вот так был произведен залп по Осиновцу.
«Золотым фондом» в Ленинграде называли старых рабочих, отменных мастеров. В первые месяцы войны это выражение стало применяться к особо ценным специалистам, подлежащим первоочередной эвакуации из города.
Существует немало легенд относительно патриотизма граждан разных городов. Жители Одессы в этом отношении как будто занимают первое место. Уверяют, в частности, что настоящий одессит, торговый моряк или китобой, не может долго прожить, не возвращаясь периодически домой для беседы с «Дюком»[11]. В противном случае он (одессит) начинает чахнуть и медленно угасать.
Вероятно, эта легенда не так уж далека от истины.
Но я беру на себя смелость утверждать, что приверженность ленинградцев к своему городу, может быть не столь экспансивная, нередко бывает более глубокой, чем у «подданных» герцога Ришелье.
Как бы то ни было, термин «золотой фонд» уже был в ходу, когда рано утром меня срочно пригласили в кабинет Алексея Александровича Кузнецова. В тот момент в Смольном оказалось на месте только пять или шесть ответственных товарищей. Помню, что вслед за мной вошли начальник штаба генерал Д. Н. Никишев и уполномоченный Государственного Комитета Обороны Д. В. Павлов.
Не присаживаясь, Кузнецов сказал: получена директива Государственного Комитета Обороны о порядке эвакуации людей, которые не необходимы для обороны города, но могут продолжать свою полезную деятельность в других пунктах, решая задачи в интересах остальных фронтов и всего государства в целом.
Стоявшим у стола был виден большой лист бумаги, сплошь заклеенный полосками телеграфной ленты с размашистой резолюцией маршала К. Е. Ворошилова.
Из последующих отрывистых вопросов и разъяснений стало понятно, что организация этой своеобразной операции уже в значительной мере продумана, а подготовка к ней начата, причем:
— в Ленинграде руководство эвакуацией возложено на А. А. Кузнецова (за исключением основных кадров Академии наук СССР, которыми будет заниматься лично товарищ Жданов);
— Комитетом Обороны специально выделены самолеты типа «Дуглас» (или ЛИ‑2) из состава ГВФ, которые попутно будут забрасывать в блокированный город необходимые грузы;
— назначение мест посадки, очередность вылетов, эскорт транспортных самолетов, выбор «воздушных коридоров» и все, что касается обеспечения операции, поручено командующему ВВС Ленфронта;
— и каждому из нас надо составить списки лиц, подлежащих первоочередной эвакуации, своевременно известить отъезжающих о сроках и пунктах вылета, подумав о транспорте и всем остальном...
Директива ГКО никого не удивила, потому что было известно, что почтенные старики, корифеи науки, вроде академика А. Н. Крылова, и многие его коллеги с увлечением работают киркой и лопатой, эскарпируя танкоопасные направления на подходах к внешнему обводу Ленинграда. Это было трогательно и очень патриотично, но вряд ли целесообразно.
Мне, как представителю командования ВМФ, была выделена квота на пятьдесят мест, что условно соответствовало двум битком набитым «дугласам». Фактически же речь шла о размещении по три или по четыре пассажира на очередном самолете.
Пока мы находились в кабинете Кузнецова, все казалось ясным. Но очень скоро возникли сложности.
А как быть с семьями? — спросил я себя. Вряд ли ка какой-либо ученый захочет при создавшейся для города угрозе эвакуироваться один. А если бы угрозы городу не было, «маститых» так срочно не вывозили бы на самолетах. Но в этом случае сорока или пятидесяти мест хватит не более чем на десять — пятнадцать семейств. Наконец, как быть с научными материалами? С главнейшими сотрудниками ученых?.. Конечно, фамильную мебель или уникальную коллекцию чайников[12] вывозить в таких условиях не обязательно, но ученый без своих ассистентов, лабораторий, специально отобранных книг и материалов может быть уподобен голому человеку, сидящему на мели. А самое необходимое для одного может уместиться в тонкой папке, а для другого не хватит и товарного вагона.
Насколько я понял Алексея Александровича, речь могла идти только о портфеле и чемоданчике с бельем.
Как же быть?
С этими и многими другими сомнениями я вернулся в помещение так называемой «морской группы»... Что-то докладывал капитан второго ранга Рутковский, что-то спрашивал Максименко... А в моей голове, как в калейдоскопе, мелькали известные имена, я видел знакомых людей в окружении плачущих родственников, на фоне разнокалиберных ящиков и чемоданов.
Несмотря на обилие трудных проблем, тоскливое смятение наступило позже, когда промелькнула более важная мысль: кого именно выделить и каков критерий отбора?
— Стоп всё! Объявляю аврал! Предлагаю каждому из присутствующих быстро набросать список особо ценных специалистов, находящихся сейчас в Ленинграде и которых необходимо эвакуировать... Срок — десять минут.
Все офицеры морской группы засели за работу, наспех отвечая на телефонные звонки и прекратив временно допуск посторонних.
Через полчаса из шести проектов-списков был составлен один, но уже без «дублеров» и с указанном всех титулов и званий. Самым неожиданным для всех оказалось то, что количество фамилий перевалило за восьмое десяток.
Неисправимый острослов капитан третьего ранга Кириллов (в дружеском кругу — «Кирилкин») по этому поводу изрек:
— В ноевом ковчеге было двадцать восемь мест. Как раз на один «Дуглас»... А у нас за десять минут набежало более восьмидесяти «чистых», причем без соответствующих «пар»...
Чем же руководствоваться при отборе сорока человек из восьми десятков уже признанных лучшими? Кто мог безапелляционно поставить пробу «золотого фонда» на чело любого из них? Кому дано такое право?.. Особенно в момент, когда отбираются кандидаты отнюдь не на получение ученой степени.
Пока наступление врага на ближайших подступах к Ленинграду не было остановлено, приходилось считаться с возможностью любого исхода. Целый месяц шли напряженные бои. Фашисты пробились почти до окраинных кварталов, и никто из нас не знал, в какой степени исчерпал враг свой наступательный порыв.
На мое счастье, сигнал воздушной тревоги сдул всех совещавшихся в бомбоубежище.
Оставшись один, я, признаться, почувствовал некоторое облегчение — не было телефонных звонков, приумолкли разноголосые позывные рации: «Я линкор!..» «Нужно крамбол!..», «Дайте полундру...» и пр. и пр. Так сугубо «конспиративно» велись на самых высоких нотах переговоры с Кронштадтом или с флотилией на Ладоге.
Глухие разрывы далеко падающих бомб, назойливый треск крупнокалиберного зенитного пулемета на крыше ближнего к Смольному дома, рев моторов меньше мешали думать.
Три или четыре фамилии удалось вычеркнуть из списка без особого конфликта с совестью. Что же касается остальных — хоть тяни жребий!
Неожиданный разрыв крупной бомбы в саду, разрыв, которому предшествовал нестерпимый свист, сильный грохот и колебание всего здания вывели меня из транса. Потом послышался звон разбитых оконных стекол.
Так случается с оцепеневшими часами. Встряхнешь — и вдруг заработают все колесики.
«Единственный критерий отбора: степень нужности данного человека для продолжения войны до полной победы... Причем должна учитываться необходимость ею деятельности не только на Ленинградском фронте, а на всех фронтах и морях...»
Офицеры, вернувшиеся из убежища, согласились с предложенным мною списком.
— Итак, список утверждается... Примите как директиву. Слева поставлены цифры. Это условные порядковые номера и даты. Исполнение персонально возлагается на капитана второго ранга Максименко. Дело сложное и щекотливое, поэтому все товарищи обязаны помогать Максу. Сам же он в случае сомнений, не стесняясь временем и местом, должен обращаться ко мне, а во время моего отсутствия к вице-адмиралу Ставицкому. И еще: как список, так и очередность отправки необходимо конспирировать. Иначе вы сами будете задавлены количеством вопросов, упреков, обид и претензий. Теперь, кажется, все!.. Что неясно?
Наступила гробовая тишина, список снова пошел по рукам...
К моменту, когда список обошел почти всех, в помещение шумно ворвался Всеволод Вишневский.
Назначенный старшим в группе журналистов и корреспондентов местных и центральных газет, Вишневским всего себя отдавал обороняющемуся Ленинграду, не щадил ни сил своих, ни здоровья. Зажигающие статьи и репортажи в газетах; выступления по ленинградскому и центральному радио и на «экспорт» — для союзников; листовки, обращенные к нашим частям, и призывы к оболваненным немецким солдатам; участие в многотиражках, где он застревал, разыскивая особо отличившихся разведчиков или снайперов; почти каждодневное инструктирование сотрудников дивизионных и флотских газет или начинающих литераторов...
К нему шли с важными предложениями, но чаще обращались с просьбами о пайках, жилье, пропусках, транспорте, средствах связи. Мелочей в то время не было.
Вишневский не без основания считал необходимым внешне подчеркивать свое положение. Это выражалось в сугубо военной выправке, форме одежды, боевом снаряжении, полевой сумке и прочих атрибутах флотскою командира.
Почти ежедневно Вс. Вишневский бывал в Смольном, чтобы получить новые установки и свежую информацию по возможности из первых рук.
Врывался он вихрем, без доклада; забрасывал нас замечательными по живости впечатлениями, характеристиками бойцов и офицеров — с тех участков оборонительного обвода, куда он наведывался не реже, чем в Смольный. Затем, не без хитрецы, пытался разузнавать о предстоящих операциях, чтобы самому поспеть в нужный момент в нужное место. Репортерская жилка — быть в фокусе острых событий, обогнав своих коллег, — продолжала жить в Вишневском, несмотря на годы и то положение «старшего», которое он теперь занимал. Эта жилка доставляла больше всего затруднений операторам морской группы, так как они не имели права разглашать сроки и цели затевающихся операций — даже политработнику флота Вс. Вишневскому. Обычно отдуваться приходилось мне, прибегая к приемам талейрановской дипломатии.
Ни сам Вишневский, ни остальные его товарищи, принявшие боевое крещение в августовских водах Финскою залива, при трагическом переходе флота из Таллина в Кронштадт, как и литераторы, случайно оказавшиеся в Ленинграде и примкнувшие к группе Вишневского, не были нами внесены в первый список «золотого фонда». В директиве ГКО о писателях и поэтах никаких упоминаний не было. К тому же некоторые из них представляли «Правду», «Известия» или «Красную звезду», а следовательно, должны были находиться в блокированном городе.
До этого злополучного дня Всеволод не показывался вам на глаза почти неделю. Неделю напряженной и тяжелой жизни не только для нас, но и для всех ленинградцев.
Вишневский был как Вишневский; и все же что-то новое просматривалось сквозь мажорно-деловую и артистическую маскировку. Но знаю точно, что являлось главной причиной, но крайняя усталость смотрела из глаз, обведенных синевой и сетью мельчайших морщин.
И надо было случиться, что именно в такой момент меня, что называется, осенило.
Всеволод, как политработник запаса по мобилизации, числился в списках флота.
Следовательно, если подходить формально, он мог быть включен в число эвакуируемых. Что же касается основного условия отбора, то тут тоже были свои резоны. Вишневский начал войну под Таллином, участвовал в боях за него; побывал с торпедными катерами на островах, пережил морской переход кораблей в Кронштадт по сплошным минным полям, без прикрытия с воздуха (до Гогланда) под непрерывными ударами «юнкерсов» и «хейнкелей». Сейчас он был сосудом, наполненным такими драматическими событиями и поучительными примерами исключительных стойкости и храбрости, что их, наверное, хватило бы не на одну книгу. Сможет ли он в нынешних ленинградских условиях найти обстановку, приемлемую для творческой деятельности художника, реализовать материалы наблюдений? А ведь его свидетельство так необходимо не только флоту, но и всему советскому народу!
Мне лично проблема казалась ясной.
Не дав Вишневскому сесть и начать говорить, я жестом предложил ему слушать:
— Всеволод! У меня идея!.. И важно, что имеется реальная возможность ее осуществить! Тебе нужно немедленно уехать.
Это не было наитием в полном смысле, то есть немотивированным, внезапным решением. Я видел перед собой взвинченного, предельно утомленного, а возможно, и больного человека. Его необходимо было сберечь.
Не обращая внимания на резкие словечки и определения, вырывавшиеся в сердцах у человека, упорно смотревшего мне под ноги, я принялся убеждать его, что отъезд на Большую землю представляется лишь временным; что в спокойной обстановке он сможет лучше реализовать свои замыслы. Наконец, после возвращения он сможет с новыми силами работать еще больше...
Бесполезно. Темное от гнева лицо Вишневского не оставляло сомнений в неудаче моих попыток. Голоса, поддержавшие меня, казалось, распалили его еще больше и, пользуясь тем, что, кроме вице-адмирала Ставицкого, остальные офицеры не так далеко ушли от него по званию и возрасту, Вишневский стал небывало колким и агрессивным. Мне, конечно, было понятно, в чей адрес относились самые ехидные выражения.
Тягостно и неприятно вспоминать об этом разговоре.
Вишневский, ничего не зная об эвакуации «золотого фонда», принял предложение как персональное и потому глубоко обиделся. Пришлось разъяснять сущность задания ГКО, что немного примирило его со мной, особенно после того как были названы фамилии Иоффе, Орбели, Крылова и прочих... взятые с потолка. Но главное затруднение заключалось в том, что мы не могли показать ему список, хотя бы потому, что... его фамилии там не было!
Зная, к каким сильным выражениям обе стороны могут прибегнуть, я решил оборвать дискуссию на предельно высокой ноте.
— Я надеюсь, вы не откажете мне в любезности с одним из улетающих доставить в Москву наиболее ценные материалы? — спросил холодно Всеволод, отступая к двери, с деланным спокойствием, но все еще красный от напряжения.
— Вы сами сможете выбрать доверенного товарища, когда определится первая группа эвакуируемых.
Как-то сидя в том же самом кабинете и с верхнего этажа рассеянно глядя на свежеполитую траву газонов перед главным фасадом Смольного, я медленно восстанавливал в памяти этот разговор с Вс. Вишневским.
Что-то успокаивающее и красивое было в ярко-зеленом травянистом ковре, за которым ухаживали в критические дни, несмотря на исступленное упорство налетавших фашистов.
Размышляя спокойно, я понял, что́ упустил в разговоре с Вишневским. Он уже втянулся в эти ни с чем не сравнимые дни начала борьбы за родной Ленинград. Он уже по-деловому и накрепко был связан с частями, штабами, политотделами, с руководителями и бойцами обороны. Он уже внутренне готовился к боям за каждый квартал.
Еще вчера диктор читал его боевой репортаж со Шлиссельбургского направления, а уже сегодня вечером от Всеволода ждали личного выступления перед микрофоном, о чем объявлено в программе радиопередач. Наконец, как раз в эти дни стало известно, что Гитлер назначил еще один, «самый окончательный», срок захвата Ленинграда с последующим парадом и банкетом в «Астории» для кавалеров Рыцарского креста.
В этих условиях отлет из Ленинграда был бы для Вс. Вишневского — по его кодексу воинской чести, кодексу партийца, политработника и балтийского моряка — подлинным дезертирством.
После отказа Вишневского с импровизацией решили покончить. Из первоначального списка был выделен десяток фамилий людей, которых нужно было отправить на Большую землю без промедления.
Характерно, что никто не оспаривал целесообразности выделения этих фамилий, только при упоминании адмирала П. П. Киткина кто-то убежденно произнес: «Не поедет!»
— Во всяком случае, мы обязаны ему предложить.
Роль «главного диспетчера» была возложена на капитана второго ранга Максименко. Основная его обязанность сводилась к вызову товарищей, разъяснению задания ГКО и выдаче документов на ближайший «дуглас».
Макс был единственным из нас, кто имел отношение к авиации (он провоевал всю гражданскую войну на гидросамолетах Волжской и Астраханской флотилий), — правда, сейчас этот опыт едва ли мог ему пригодиться. Он отличался также исключительным спокойствием и выдержкой; был на редкость тактичным и дисциплинированным офицером. Мы завидовали его способности упрощать любую проблему не в ущерб ее сути, не выискивая и не нагромождая дополнительных вопросов и трудностей. Это могло помочь сейчас: ведь предстояло убеждать людей, которые не хотят выезжать из Ленинграда; в то же время можно было предвидеть, что появятся настойчивые претенденты, не включенные в список.
Наконец, условились, что ни при каких обстоятельствах (вроде моих выездов на Ладогу) морское ведомство не должно потерять ни одного места в самолетах, поэтому в случаях недоразумений решающее слово будет принадлежать моему заместителю вице-адмиралу С. П. Ставицкому или В. И. Рудковскому.
Теперь оставалось только добыть два или три места в «Дугласе» и своевременно вызвать в Смольный первых товарищей, намеченных к эвакуации.
Списки «золотого фонда» начинались с профессора И. И. Джанелидзе, состоявшего с 1939 года в должности главного хирурга ВМФ.
К нему вечером был послан адъютант. И хотя мы заручились постановлением ГКО и телеграммой из Москвы, где нарком ВМФ перечислил фамилии товарищей, которых необходимо было эвакуировать, и поэтому не ожидали особых осложнений, все же было решено, что разговор с Джанелидзе буду вести я. Так было уместнее во всех отношениях. Точно в назначенное время утром следующего дня Джан появился в морской группе.
Джан — на многих восточных языках означает «милый» или «дорогой». Вот почему друзья в глаза и за глаза называли профессора Джанелидзе Джаном. Это был человек редкого ума и обаяния. И почитали его глубоко и искренне не только пациенты, которым он спас жизнь[13].
Джанелидзе был главным хирургом флота, членом-корреспондентом Академии медицинских наук, генерал-лейтенантом медицинской службы. За его плечами быт хирургический опыт первой мировой и гражданской войн. Одним из первых в стране он сделал операцию на сердце. Его знали и как замечательного педагога и организатора.
Я всегда буду гордиться многолетней дружбой с этим замечательным человеком. Несмотря на разность в годах (Джан родился в 1883 году и, значит, был на одиннадцать лет старше меня), между нами всегда существовали близкие отношения.
И вот наш разговор в Смольном.
Ни дружественно-доверительный тон, ни ссылки на высшее командование, ни громкие имена не могли убедить профессора в необходимости уехать.
— Товарищ адмирал, — начал Джан, побелев от ярости и глядя мне прямо в глаза, — вы изучали историю Крымской войны, и я убежден, что в своих лекциях в Морской академии вы ссылались на поучительные прецеденты обороны Севастополя... Не допускаю мысли поэтому, что вам неизвестно поведение Николая Ивановича Пирогова, что, впрочем, могли забыть в Москве авторы телеграммы.
Чувствовалось, каких огромных усилий стоило Джану владеть своим голосом. И уже одно то, что он прибег к официальному обращению, как бы забыв имя и отчество, говорило о степени его негодования.
— Позвольте напомнить, что Николаю Ивановичу пришлось затратить нечеловеческие усилия, чтобы пробить брешь в стене косности и бюрократизма, пока он добился разрешения и выехал в осажденный Севастополь, прихватив с собой кандидатов в лекари с выпускного курса университета. Он преодолевал страшное бездорожье, боролся с ужасными беспорядками, допущенными интендантской службой в снабжении, питании и организации эвакопунктов.
Не меняя силы голоса и обличительного тона, Джан продолжал:
— Какую картину мы видим теперь? Главный хирург, его ассистенты и молодые выпускники уже находятся в осажденном городе и на морской базе. Количество раненых увеличивается с каждым днем... Как и перед Пироговым, перед нами стоят задачи не только помощи раненым и скорейшего возвращения их в строй, но и изучения особенностей военно-полевой хирургии в современных условиях... Задача испытания новых методов и средств... Задача эвакуации раненых... Наконец, критическая проверка методов обучения, которыми мы пользовались в предвоенные годы. Так вот именно в этих условиях вы предлагаете мне выехать из Ленинграда?! Куда?.. Очевидно, в безопасные места!
Заметив, что я собираюсь ему возразить, Джан быстро встал и сделал рукой жест, означающий конец разговора:
— Я никуда из Ленинграда не уеду!
Быстро повернувшись, он вылетел из кабинета, оборвав беседу и всем своим видом показывая, что для нас обоих это лучший выход.
Хлопнула дверь, и в комнате стало тихо.
— Ну-с! Желаю вам более успешной деятельности, — обратился я к примолкшим офицерам, стараясь внешним спокойствием «спасти лицо». — Макс! Срочно вызывай следующих по списку... и действуй!.. Относительно профессора Джанелидзе доложи в Москву... Пусть они сами его уговаривают. Мы с Петровым едем на Осиновец. Будем обратно через два дня...
Совершенно раздосадованный (возможно потому, что в душе сам был на стороне Джана!), я направился к машине.
Когда через двое суток мы с Петровым входили в комнату морской группы, я сразу по лицу Макса понял, что дело пошло. Правда, подтвердились опасения, что больше всего трудностей возникнет из-за необходимости разлучать ученых с их семьями. Конечно, каждый просил увеличить норму багажа. Лучшими помощниками Макса оказались жены ученых, которые соглашались ждать оказии через Ладожское озеро с условием, что им разрешат на кораблях флотилии или пароходства вывезти «самые необходимые вещи». Что считается самым необходимым, Макс старался не уточнять.
— Так даже лучше, чем лететь с одной сумочкой... Вот муж устроится, а там, смотришь, и мы с детьми приедем... Так сказать, на готовое!..
Развитие неожиданных по темпу и размаху событий на фронте и скудная информация о них, которая передавалась через сообщения Информбюро, порождали две крайности: кое-кто делал почти безнадежные прогнозы, но Максу приходилось изредка выслушивать и весьма оптимистические высказывания.
Что касается самих ученых, то они лучше оценивали обстановку, но ни один из остающихся не завидовал уезжающим. Почти каждый предпочитал роль защитника города. Воображение рисовало героическое, но мрачное будущее: вроде схваток на баррикадах, в стиле картин Эжена Делакруа.
Задним числом можно признаться, что тогда еще никто даже отдаленно не представлял той степени физического и морального напряжения, тех жертв, которые потребуются от защитников Ленинграда, и не мог предвидеть, что погибших от голода будет значительно больше, чем от авиабомб или артиллерийских снарядов.
— Мы, — докладывал Макс, — не потеряли ни одного места в первом эшелоне «дугласов» и благополучно отправили четырех товарищей, намеченных по списку. Но есть серьезные опасения относительно завтрашнего утра. Из штаба ВВС час назад сообщили, что нам предоставили еще одно место. Времени, чтобы вызвать очередного товарища, уже нет.
Требовалось срочное решение.
Я сразу подумал о С. П. Ставицком, дата отъезда которого не была уточнена.
Но не обидится ли он, не сочтет ли, что его работа здесь, в Ленинграде, ценится недостаточно высоко? (А сколько людей будет в претензии на то, что вице-адмирал попал в список «фонда», а они обойдены? Но с этим считаться не приходилось.)
Лично у меня никаких сомнений в исполнительности Ставицкого не было. Кроме того, он числился и в телеграфном перечне наркома. Но все дело заключалось в том, что он успел уже внести свой весьма существенный вклад в организацию огня корабельной и железнодорожной артиллерии флота и многое сделать для контрбатарейной стрельбы. Уже нащупывались методы маневрирования огнем и массирования его на нужных направлениях.
Благодаря исключительному авторитету и тактичности Ставицкого быстро был найден общий язык с начальником артиллерии фронта. Четко действовала договоренность относительно системы целеуказаний, порядка вызова огня, установления связи, обмена картами, кодами, таблицами... И все это — с большим уроном для фашистов.
Конечно, система огня осажденного города не оставалась стабильной. Обстановка менялась с каждым днем в зависимости от оперативных, климатических и других условий. Все это в свою очередь могло потребовать корректировки, а может быть, и перестройки системы управления огнем, вплоть до перемещения огневых позиций.
Но Ставицкий воспитал и подготовил плеяду замечательных морских «пушкарей». Одним из первых его учеников был вице-адмирал Иван Иванович Грен, ставший крупным артиллерийским начальником.
И все же Макс считал, как стало ясно из его доклада, противоестественным, неэтичным, чтобы кто-либо из состава морской группы покинул блокированный город. По его мнению, вице-адмирал Ставицкий никогда на подобное не согласится, особенно сейчас, когда положение все более осложняется. Нетрудно было догадаться, что вести неприятный разговор Макс предпочитал опять предоставить мне, хотя я, так же как и он, был учеником «артиллерийского бога».
«Бог», невозмутимый как всегда, сидел за своим столом и работал с логарифмической линейкой, заполняя разграфленный лист цифрами. Макс, очевидно, чувствовал моральное превосходство этого человека. Секрет почтительного уважения, которое внушал к себе Ставицкий, заключался не только в том, что орден Красного Знамени он, беспартийный командир «Севастополя», получил еще летом 1919 года за подавление главного калибра мятежного форта Красная Горка. Знали, что Ставицкий пользуется огромным авторитетом у офицеров и матросов, что его безупречная репутация начала складываться еще до революции... Все это было известно Максименко, и все же он плохо знал Ставицкого. Как часто мы плохо знаем друг друга и даже не задумываемся над этим, хотя работаем бок о бок годами!
Забрав у Макса список «золотого фонда», я пригласил к себе Ставицкого — высокого и худого, с седым бобриком волос.
Не меняя ни выражения лица, ни тембра голоса (недаром многие за глаза называли его «сухарем»), Сергей Петрович спокойно ответил на три вопроса:
— Да, с начальником артиллерии фронта на сегодня имеется полная договоренность и установлена надежная связь. Организация проверена огневыми налетами 180 мм и 305 мм орудий по вызову начартов секторов.
— Дальнейшее управление системой огня кораблей, морских батарей, береговой и железнодорожной артиллерии вполне можно возложить на вице-адмирала Грена Ивана Ивановича.
— На сборы мне не нужно времени. Я готов.
В комнате наступила абсолютная тишина, причем все офицеры, замерев, кто как был, не скрывая заинтересованности, слушали во все уши и смотрели во все глаза, стараясь при этом оставаться почтительными.
Теперь вопросы задавал Ставицкий:
— Скажите... моя фамилия есть в телеграмме наркома? Когда я должен лететь? К кому явиться?
Выяснив все, что его интересовало, вице-адмирал встал, пожелал мне, а затем и всем остальным «счастливо оставаться», взял билет и бумаги, необходимые для вылета на рассвете, собрал таблицы и карты со своего стола, захватил чемоданчик с туалетными принадлежностями и сменой белья (с чемоданчиком этим он никогда не расставался с первого дня назначения в Смольный).
Возникла неловкая суета. Каждый хотел что-то сделать для Сергея Петровича или что-то хорошее сказать, но он твердо отклонил такие попытки:
— Нет, благодарю вас!.. У меня есть еще время самому отвезти все материалы и передать их лично Грену.
Еще минута — и в морской группе стало одним человеком меньше. Ставицкий спокойно вышел, словно уходил в буфет или смежную комнату.
И ни у кого из присутствовавших при этой сцене не возникло ни малейшего сомнения или неловкости.
Каждый совершенно отчетливо чувствовал и понимал, что если бы вице-адмирал Ставицкий получил место в самолете, чтобы лететь с парашютом к партизанам в тыл врага, то вся сцена прощания, вопросы, тембр голоса, сдержанное рукопожатие и т. д. — все протекало бы точь-в-точь таким же образом. И так же спокойно и точно выполнил бы он приказ, аккуратно закончив оставшиеся дела и предварительно проверив, куда и к кому он должен явиться в тыл фашистов.
Нет, этот человек не «сухарь», он не просто исполнительный солдат, а воплощение чувства долга веред Родиной!
Несколько месяцев спустя, получив назначение на северокавказское направление, я выходил из самолета в Краснодаре. Первым, кого я увидел, был вице-адмирал Ставицкий — морской консультант при штабе фронта, готовившего высадку десанта в Крым.
В один из самых тяжелых моментов обороны Ленинграда, в середине сентября, когда немецкая группа армий «Север» снова пыталась с ходу ворваться в город и на душе у всех скребли кошки, мне пришлось (в который раз!) из-под маскировочной сетки Смольного выскочить на трофейном «мерседесе» к Ириновской железной дороге, ведущей к Ладожскому озеру.
Знакомый милиционер, как всегда дежуривший у «финляндской» заставы, обычно мрачный, с неожиданно просветленным лицом крикнул, козыряя по уставу:
— Зарываются!
Забот в голове было свыше меры, настроение не из веселых. Я, конечно, не обратил внимания на своеобразный салют постового. Проскочил заставу, показав гарнизонному наряду развернутый пропуск.
Еще не успел я принять рапорт от командира Ладожской военно-морской базы капитана первого ранга Н. Ю. Авраамова, как, бросив вагонетки, ко мне подошли две женщины, работавшие на кладке волнолома в Осиновце:
— А это правду говорят, товарищ адмирал, что немцы начинают в землю зарываться?
Меньше всего хотелось говорить успокоительные слова, особенно после того, как в дороге узнал, что Сорок вторая армия уже отошла за пригородный рубеж. Однако от разговора уклониться не удалось, так как через минуту меня окружила внушительная группа работниц.
— В современной войне без окапывания ни шагу не сделаешь... Наверно, видели, что даже вокруг самолетов на аэродромах «капониры» строят... Так что ничего удивительного, если немец кое-где себе временные траншеи и позиции роет... А вы бы лучше времени не теряли и выгружали камень на волнолом...
По выражению лиц нетрудно было понять, что «лекция» моя не понравилась. Едва отойдя от работниц, я услышал за спиной:
— Ваньку валяет!.. Или сам не в курсе!
— Как же не знает, если он со Смольного?..
Много позже, отлеживаясь от усталости в блиндаже береговой батареи майора Туроверова, державшего под огнем занятый немцами Шлиссельбург, и вспомнив настойчивый вопрос, преследовавший меня весь день, я сказал гостеприимному комбату:
— Черт его знает, кто пустил этот слух; но для нашего направления сейчас он звучит абсурдно... Дело в том, что финская армия, оттеснив наши части с Карельского перешейка, от линии Маннергейма до прежней госграницы, сейчас занимает старые блиндажи, КП, НП и пользуется сооружениями бывшего укрепрайона Ленинградского округа. Сунулись было синхронно с немецким штурмом в конце августа, но, получив по зубам, зарылись и с тех пор не активничают. А в общем — уютно устроились подлецы и, очевидно, ждут нового нажима немецкой группы фон Лееба.
Фрицев на Карельском — две-три части и батареи усиления... Вот и судите сами — нужно ли им зарываться на всю зиму в землю или лучше подождать еще одного штурма?!
На рассвете я возвратился в город, почти забыв об этом разговоре.
Хотя «осиновецкие» дела отнимали буквально все время, все же мне приходилось проскакивать на торпедном катере в Кронштадт для бесед с офицерами или для обсуждения с командованием некоторых острых вопросов, возникавших между Военсоветами фронта и флота.
После совещания с руководящим составом, которое проводилось в помещении командного пункта ПВО, оборудованном в огромной цистерне, армированной плитами брони и бетона, ко мне подошел командующий флотом адмирал В. Ф. Трибуц, вместе с которым я воевал еще в гражданскую войну на Волге. Командующий спросил:
— А правда, что немец уже начал зарываться?
— Зарываться можно по-разному и для различных целей... Не слушай ты эти «баковые новости», тем более что сам только что докладывал об усилении обстрела Главной базы со стороны Петергофа и из-за Рамбовского плацдарма[14]. И мы же вместе наблюдали «звездный» налет пикировщиков... Наше дело сберечь Кронштадт и корабли, особенно подлодки, для выхода на охоту за тоннажем, когда позволит обстановка в заливе.
Возвращаясь перед сумерками в город, проходя мимо барж с зенитными батареями, которые стояли на якорях в Маркизовой луже, лавируя между всплесками немецких артиллерийских снарядов, бивших со стороны Петродворец — Стрельна, я с горечью подумал, что из тысячи и одного варианта планов войны именно этот выход немцев к дворцовым приморским паркам никем и никогда не был предусмотрен.
По приезде в Смольный я узнал, что меня вызывает новый командующий фронтом генерал армии Г. К. Жуков, принявший оборону Ленинграда в один из критических для города дней, 13 сентября 1941 года.
К этому времени мы знали, что немецкая армия «выбилась из графика», начертанного ОКВ[15], и пока так и не смогла выполнить объявленные на весь мир приказы Гитлера о захвате и уничтожении Ленинграда. Знали, что потери противника в живой силе и технике превышала все самые пессимистические расчеты гитлеровцев, однако наступательные возможности фашистских войск еще не были исчерпаны, и отдельные наши части были вынуждены то тут, то там отходить, несмотря на огромные жертвы и сверхчеловеческие усилия.
Не успел я заглянуть в свои кабинет, чтобы привести себя в порядок перед представлением начальству, как оказался буквально атакованным восторженными восклицаниями Вира[16] и Макса.
— Слышал?! Немцы закапываются!
— Ступайте вы к чертовой матери с этим закапыванием! И так мне за день все уши прожужжали!
В коридоре перед дверью командующего фронтом мой курс пересек секретарь обкома, он же член Военного совета фронта А. А. Кузнецов:
— Слышали? Немцы закапываются!
— Слышать-то слышал, дорогой Алексей Александрович!.. Да не знаю, насколько это достоверно?! И потом, ведь это не в первый раз!
— Вызов на Военсовет получили?
— Так точно!
— Ну вот, там все и узнаете.
Почти два месяца в мимолетных и настороженных разговорах звучала гнетущая тревога:
— Слышали?.. Они заняли Чудово...
— Один штабной говорил, что нам приходится отходить почти к Пулковским!..
— Насчет Слуцка знаете?..
— Как перед истинным! У меня дочка служила там на заводе!..
И вдруг!.. Словно новым ветром повеяло с другого румба.
Так как новый начальник штаба фронта М. С. Хозин вступил в должность только два-три дня назад, доклад был поручен начальнику разведки.
Все сидели настороженные, готовые услышать что-то особо важное. Полная тишина, хотя число приглашенных значительно превышало обычный состав Совета.
Пожалуй, спокойнее всех и, может быть, еще серьезнее, чем всегда, сидел генерал армии Жуков, меньше других склонный к длинным совещаниям. После объезда важнейших участков фронта он уже дал новые директивы командармам и ежедневно замышлял один удар за другим в уязвимые места германских боевых порядков, выбирая время, направление, силы и средства для контратак, которых фашисты не ждали.
«Если после приостановки немецкого штурма в конце августа авиафотонаблюдение, опрос пленных и разведка указывали на эпизодические земляные работы или использование противником нами же построенных траншей, эскарпов и прочих сооружений, то начиная с 20 сентября совершенно достоверно фиксируется на важнейших направлениях развертывание следующих ранее необычных работ.
1. Местное население принудительно выгоняется для рытья глубоких котлованов, очевидно рассчитанных на сооружение солидных и емких блиндажей.
2. В районе Петродворца и других исторических парков валят и вывозят вековые сосны и ели, разделка которых подсказывает, что предназначены они для накатов над блиндажами, КП, НП и орудийными дзотами.
3. Все перечисленные работы обеспечиваются маскировочными мероприятиями, включая дорожные подъезды.
4. В отдельных случаях отмечены даже попытки устроиться комфортабельно, для чего стены блиндажей оклеиваются обоями, используется уникальная мебель и устанавливаются комнатные печурки».
— Это все?
— Так точно, почти все... Могу только добавить, что в ряде мест были расстреляны все рабочие, привлеченные к строительству особо удобных или насыщенных приборами подземных сооружений.
— Ясно!.. Покажите на карте, на каких направлениях это зарывание в землю идет более интенсивно. Нет ли здесь заведомого обмана? Анализировал ли штаб подобный вариант? Наконец, на каких участках зарывание ведется менее интенсивно, а где оно вовсе не ведется? — спросил командующий фронтом.
В следующие минуты докладчику пришлось выслушать несколько критических замечаний в очень сильных выражениях, так как данные о ходе земляных и оборонительных работ оказались нанесенными на разведкарту, но не были совмещены с общей, стратегической картой, на которую в штабе наносили оперативную обстановку с указанием боевых порядков главнейших штурмовых соединений противника.
— Ваш вывод?
— Очевидно, темп фашистского наступления замедлился... И даже... Можно ожидать, что немецкая армия готовится к зимовке на подступах к Ленинграду...
Однако, увидя по лицу председателя Военсовета реакцию на свои выводы, докладчик, что называется, прикусил язык.
Конечно, после того как нам пришлось оставить рубеж Лужского УРа и противник перерезал Октябрьскую железную дорогу у станций Чудово и Волхов, были приняты самые решительные меры. Оборона на угрожаемых направлениях была усилена за счет предельного напряжения всех наличных сил. С прибытием нового комфронта началось проведение частных операций в неожиданные для противника моменты и на самых разнообразных направлениях. Инициатива, несмотря на неблагоприятное соотношение сил, начала частично переходить в руки нашего командования, фашистский генералитет был вынужден отказываться от намеченных ударов и маневрировать резервами отнюдь не применительно к ранее разработанному блицплану.
Если генерального перелома еще и не произошло, то с двадцатых чисел сентября положение начало стабилизироваться. На ряде участков наступали ленинградцы.
— Самое мрачное, я бы сказал — самое глупое, что мы можем сделать в данных условиях, — заключил генерал Жуков, — это предоставить врагу закапываться там, где он захочет и на сколько хочет! Понятно? Все указания, данные мною об активной обороне и частных наступательных операциях, остаются в силе... Их надо форсировать, не жалея средств и сил! Только таким образом мы поможем германской армии ускорить «закапывание в землю». Иначе говоря, не они сами, а мы их должны зарыть, и чем скорее — тем лучше! Ясно? Тогда товарищей прошу быть свободными, кроме...
Через день слово «зарываются!» облетело все части и соединения, корабли, штабы, ополченцев, военные школы, заводы и всех, кто не был равнодушен к судьбе родного города.
Но разве были равнодушные в то дни?
Еще несколько дней спустя разведка доставила оттиск директивы ОКВ «о блокаде Ленинграда» — это была расписка в том, что с 21 сентября идея блицкрига оказалась похороненной.
Днем или двумя позже я заглянул в «Асторию», где у меня был постоянный номер на «антресолях» для периодического отсыпания и где можно было принять ванну и сменить белье.
Почтенный швейцар с традиционной бородой лопатой, с трудом открывая тяжелую дверь, затемненную толевыми листами, почтительным шепотом доверительно спросил:
— Товарищ адмирал?.. А правду говорят, что немец закапываться начал?
— Может, и правду, но для верности надо спросить бабушку Гитлера!..
Конечно, ответ не очень-то остроумный, но не успел я сделать двух шагов, как за спиной послышался густой шепот. Бородач внушал дежурившему с ним милиционеру:
— Все ясно! Значит, так оно и есть, но... военная тайна!
Через день, несмотря на то что начались штормы и первые холода, был сделан один из важнейших шагов искусства «активной обороны» — высадка бойцов на левом берегу Невы и захват плацдарма в районе Невской Дубровки. Это был один из многих, но значительнее многих других героических эпизодов тех дней. Подготовка к операции началась 18—19 сентября. Плацдарм стал опорной базой последующего наступления на мгинском направлении.
С той поры прошло уже двадцать пять лет. Не могу ручаться за абсолютную точность воспроизведенных формулировок и реплик, но со всей ответственностью свидетельствую, что именно так переживали осажденные ленинградцы эти критические, вернее — переломные дни.
Конечно, не в одни день и не на всех направлениях сразу, но приблизительно с середины сентября по первую декаду октября 1941 года, провалившись с пресловутым планом «блицкрига», фашистская армия под Ленинградом начала последовательно закапываться в землю.
Много лет спустя этот эпизод нашел такое эпическое выражение в официозном труде германского военного историка генерала Типпельскирха:
«...Немецкие войска дошли до южных предместий города, однако ввиду упорнейшего сопротивления обороняющихся войск, усиленных фанатичными ленинградскими рабочими, ожидаемого успеха не было...»[17]
Да, ожидаемого успеха не было. Более того — был провал генерального плана, разработанного и проштудированного задолго до начала войны.
И везде, где выдохся наступательный порыв штурмовых соединений, словечко «закапываются» или «зарываются» стало тем крылатым выражением, которое входило в очередные донесения в Ставку, в штабы, соединения, передавалось из уст в уста.
Для всех участников ленинградской эпопеи, переживших беспримерную блокаду, это слово «зарываются!» даже четверть века спустя звучит как благовест.
Накануне 8 мая 1945 года я засыпал поздно и с трудом, несмотря на большие дозы снотворного. Будоражило сознание, отгоняло сон сообщение о захвате Дрездена войсками Первого Украинского фронта, приближение маршала Конева к Праге.
Кроме того, поздно ночью перед отъездом домой доложили, что авиация Балтийского флота уже начала наносить удары по портам острова Борнхольм, так как с утра должна была начаться высадка десанта наших частей, чтобы освободить датчан от длительной фашистской оккупации.
Когда меня наконец растормошили настойчивым «машина пришла», я даже не сразу понял, что происходящее выходит за рамки обычного утреннего подъема.
За окном — высокие облака с большими разрывами, сквозь которые просвечивало нежно-голубое небо. Как-никак, а май! Весна! Но почему так сумеречно и мало света? Оказалось, что только 6 часов утра. Солнце хотя и вылезло из-за горизонта, но еще не пробило туч.
Кто позаботился прислать так рано машину, которая обычно приходила в семь или даже в восемь утра, в зависимости от обстановки и от того, как и в какой степени изнеможения удавалось прервать работу накануне ночью? Раздался телефонный звонок дежурного офицера. Советское информационное бюро передавало экстренное сообщение о том, что в Берлине фашистским руководством подписан акт о безоговорочной капитуляции Германии.
Спустя несколько минут мы мчались через Каменный мост и я слушал комментарии шофера Морозова. Всегда подтянутый, флегматичный и молчаливый, старшина на этот раз нашел довольно много слов в адрес Гитлера и его присных. Несмотря на ранний час, на улицах было много народу.
До этого долгожданного дня почти ежедневно Москву сотрясал очередной победный салют, и еще недавно намертво затемненную столицу щедро освещали многоцветные ракеты.
Подумать только: конец войне!
В последние ее недели быстрота темпа передвижения наших фронтов могла закружить любую слабую голову. В то же самое время происходили значительные события во всех уголках земного шара. И хотя судьба второй мировой войны решалась на фронтах наших армий, все же в моем положении нельзя было не оглядываться на другие направления.
Конечно, «переварить» всю информацию, поступавшую на последнем этапе войны, было делом чрезвычайной трудности, однако, учитывая то, что «положение обязывает», приходилось анализировать не только оперативную и стратегическую, но и политическую обстановку как в Европе, так и в Атлантике, на Дальнем Востоке и в Тихом океане.
Что развязка неминуема, знали, понимали и чувствовали очень многие. Что она наступит относительно скоро, кое-кто начал считать еще с момента пленения фельдмаршала Паулюса; затем — после победного сражения на Курской дуге; еще нетерпеливее стали ждать конца после форсирования Днепра и освобождения Ленинграда от блокады. Наконец, когда головной третьей американской армии оставалось до Берлина еще около 330 километров, советские войска подошли вплотную к крепости Кюстрин, от которой до гитлеровского логова оставалось всего 70 километров.
Правда, все знают, что это были разные, несоизмеримые километры — и по плотности развертывания фашистских войск, и по степени их насыщения всеми видами техники, и по количеству поддерживающей авиации. Наиболее ощутимо разница в этих километрах сказывалась в инженерном оборудовании плацдармов на подходах к германской столице, но, главное, она была в упорстве фашистских полевых войск, СС, гестапо и специальных формирований из восточных пруссаков — все они дрались с яростью обреченных, чувствовавших неизбежность расплаты за все свои злодеяния. Их дивизии на западе или эластично отступали, или сдавались частям фельдмаршала Монтгомери с вежливым полупоклоном.
Да, быстро бежали последние недели и дни перед концом второй мировой войны.
Двенадцатого апреля умер Ф. Д. Рузвельт, человек большого ума и сердца. Он до последнего дня оставался лояльным союзником. Не прошло и недели, как из речи нового президента в Советском Союзе узнали, что «Америка вполне сможет вести человечество к миру и процветанию...». Программа, мягко говоря, была претенциозная. Мы промолчали не потому, что эта программа была завуалирована комплиментами в сторону СССР.
Советский Союз промолчал потому, что ему была глубоко чужда сама мысль о каком-то превосходстве над другими народами. Нас заботили мирные дела. 24 апреля заседала XI сессия Верховного Совета, на которой депутаты приняли бюджет первого мирного года и больше всего говорили о предстоявшем севе хлебов.
Через день, 25 апреля, советские части встретились с американскими в районе Торгау, а в Сан-Франциско открылась первая конференция ООН, которой, собственно, и доверили ее создатели решение проблемы, как вести человечество к миру и процветанию.
В эти дни события развивались с нарастающей быстротой. 25 апреля замкнулись клещи, в которые зажали Берлин войска маршала Жукова и маршала Конева.
27 апреля был схвачен бойцами итальянского Сопротивления Муссолини.
Девятое мая у нас в стране было объявлено всенародным праздником «Дня Победы». Формально война закончилась, а фактически — еще не везде.
Часть германских подводных лодок находилась в Атлантическом океане на путях союзных транспортов, крейсировала на подходах к нашему северному побережью и даже у южной оконечности Африки. Кое-кто из командиров фашистских лодок не успел принять по радио приказа о капитуляции, а кое-кто делал вид, что не знает об этом, чем и объясняется тот малоизвестный факт, что последний союзный транспорт был потоплен в августе 1945 года.
Должен сказать, что все эти последние дни перед концом войны я находился в состоянии крайнего напряжения. Бесконечно шла все новая и новая информация, военная, политическая, которая, в свою очередь, почти поминутно вызывала ответную реакцию. То ли в виде докладов министру Военно-Морского Флота адмиралу Кузнецову, то ли в виде директив, распоряжений или указаний флотам, флотилиям, Военно-Воздушным Силам, базам и тыловым учреждениям — в десятки, сотни адресов. Правда, подавляющая часть работы легла на плечи адмирала Кучерова, принявшего после моего ранения пост начальника Главного морского штаба, но и я, как заместитель министра, не мог оставаться в стороне. Еще не так давно положение наших морских сил было относительно стабильным. Но вслед за беспримерными по стремительности наступательными операциями фронтов взаимодействующие с ними флоты и флотилии вынуждены были отрываться от привычной системы базирования.
Передислоцирование на запад, за пределы старых границ СССР, происходило от Линаахамари на севере и Турку, в Финском заливе, вплоть до портов на Среднем Дунае, до Варны и Констанцы — на юге. Мало того, часть бронекатеров и глиссеров двигалась в том же направлении на железнодорожных платформах. Даже на Шпрее, под Берлином, катера и глиссеры нашего флота оказывали содействие наступающим частям обоих фронтов.
Весь день 9 мая был заполнен потрясающими сводками и сообщениями, которые наползали друг на друга, поражая воображение и радуя сердце. Уже не тянуло к стратегическим картам. Настолько известны были упоминаемые города, острова или реки, что в памяти запечатлелся хорошо знакомый слепок, охватывающий Южную Балтику, центральные и северные области Германии, Польши, Чехословакии и смежные с ними районы. Но теперь это уже была не прежняя карта. Виделась своеобразная картина, как бы нарисованная на географической основе. И можно было бы назвать ее картиной развала гитлеровского рейха и его военной машины.
Конечно, нарушился обычный ритм жизни и работы командования, Главного штаба флота и различных управлений. Люди входили и выходили без доклада. Телеграммы подписывались стоя. Телефоны звонили наперебой, стараясь своим звонком перебить остальные. Бутерброды заменяли обед.
Ликование! Да, победное ликование было на лицах, в интонации и жестах говоривших и во всем остальном, несмотря на то что кое-где операции протекали не так гладко, как хотелось.
В числе многих других товарищей, перебывавших в этот памятный день в моем кабинете, оказался и напористый военный корреспондент. Всего разговора с ним не помню, но в памяти остался один вопрос, к которому он настойчиво возвращался несколько раз. «Что вам особенно запомнилось из боевых действий в последний период войны и что наиболее сильно воздействовало на фашистов, ускорив их разгром?»
В сумбуре общего ажиотажа и ликования этого дня я не был подготовлен к быстрому ответу. Перечислив две или три смелые операции, выполненные флотами, я постарался отделаться от напористого гостя. Но когда он ушел, сам задался тем же вопросом и, несмотря на то что не располагал и половиной необходимых данных, пришел к убеждению, что таким героическим подвигом, потрясшим фашистов, начиная с самого Гитлера, является беспримерный успех атак подводной лодки «С‑13».
Ведь не случайно, что Каюс Беккер, один из германских историков, издав в Гамбурге осенью 1959 года книгу о «Военных действиях на Балтийском море», главу восьмую, в которой описан трагический эпизод гибели лайнера «Густлов», назвал так: «Восточная Пруссия. Расплата за войну».
Да, конечно, расплата. Но в этот день мы не могли еще знать содержания книги Беккера.
Флаг-офицер доложил, что просит приема полковник Фрумкин.
— Дорогой полковник! Во-первых, поздравляю вас с победой, а во-вторых, выкладывайте свое дело, после чего разъясните мне все, что вы знаете о гибели «Густлова» и «Штойбена».
— К сожалению, я многого вам доложить не смогу. Попытка выяснить подробности у самого командира лодки, капитана третьего ранга Маринеско, пока провалилась. Он со своей подводной лодкой повторно вышел в море. Сейчас находится в заданном районе на подходах к Либаве, занятой северной частью Курляндской группы фашистской армии. Обратно ожидается в двадцатых числах этого месяца.
— Но все же, что и от кого мы знаем о его предыдущем походе? — спросил я.
Полковник доложил.
Одиннадцатого января лодка была выслана в район Штольпмюнде с задачей воспрепятствовать эвакуации Курляндской группы из Виндавы, Либавы и Паланги в порты Померании и Мекленбурга. После нескольких боевых встреч со сторожевыми катерами 30 января Маринеско донес о потоплении большого транспорта с войсками. Подробных итогов он не знал, так как пришлось уклониться от эскорта и уходить на глубину.
После еще нескольких соприкосновений с противолодочными кораблями и катерами и встречи с фашистской подлодкой 10 февраля подводная лодка «С‑13» потопила легкий крейсер, шедший с охранением. 15 февраля Маринеско благополучно возвратился в операционную базу Турку, временно оборудованную в финском порту.
— Скажите, это верно, что поход был тяжелый по климатическим условиям? Я говорю о морозе, снежных зарядах, плохой видимости и такой качке, что приходилось временами ложиться на грунт.
— Так точно. Из-за темных штормовых ночей и плохой видимости днем ему ничего не оставалось, как рисковать надводными атаками или вовсе отказаться от атак.
— А верно, что из трех торпед, выстреленных в первом случае, и двух — во втором, все пять торпед попали в цель и взорвались?
— Так точно, это подтверждено отчетом флагманского минера дивизиона, после возвращения лодки в Турку.
— Да! Это марка! А теперь скажите, откуда возникли разговоры о «национальной катастрофе» в Германии после действий лодки «С-13»?
— К сожалению, товарищ адмирал, мы не располагаем официальными документами, но ни у кого нет сомнения, что «национальная катастрофа» налицо.
Первыми дали знать об этом шведы, точнее, их открытая радиопередача «Последние новости», значительно позже опубликованная в финской печати.
С 3 по 6 февраля передавалось, что подобрано много трупов с лайнера «Вильгельм Густлов», на котором погибло до шести тысяч нацистов; что фюрер в бешенстве. Он приказал расстрелять начальника эскорта и объявить трехдневный национальный траур по всей Германии; и, наконец, командир советской лодки объявлен «врагом рейха № 1», заочно приговорен к смерти, назначена огромная сумма за его поимку.
— Но почему же национальный траур? Даже если шесть тысяч фашистов погибли. Мало разве их били на фронтах?
— Секрет шума в том, что на «Густлове» переходит в Киль учебный отряд подводного плавания. Из шести тысяч потопленных оказалось две тысячи квалифицированных подводников, подготовленных для подводных лодок последнего типа. Через одиннадцать суток в том же районе Маринеско атаковал и уничтожил транспорт «Генерал фон Штойбен» (это его он принял за легкий крейсер), на котором удирали подводники, СС и гестаповцы из района Кенигсберга и Пиллау.
Я поблагодарил полковника за доклад и пожалел, что не рассказал военному корреспонденту о подвиге лодки «С‑13». Да разве можно было вспомнить и рассказать тогда обо всех героических подвигах наших моряков, солдат, офицеров?! Миллионы людей моей страны проявили героизм, мужество, стойкость, а очень многие отдали свои жизни во имя того, чтобы утвердился на земле мир. С германским фашизмом было покончено.
В среду 9 мая, выступил в «Правде» писатель Н. Тихонов. «День Победы! Никогда не забудет этого дня советский человек, — писал он, — как никогда не забудет он 22 июня 1941 года».
Да! Именно так! Мы не забудем пережитого! В сумбуре виденного, слышанного, прочтенного и прочувствованного в те исторические дни Тихонов сказал от себя и от меня, от миллионов советских людей то, что мы думали в то время. А думали мы тогда о том, как прекрасно, как величественно короткое, но такое емкое слово Победа!».
Так оно и остается неизменным двадцать лет спустя.