Конечно, о флоте...


ПЕРЕВОДЧИК


Еще с вечера в субботу 8 апреля (по старому стилю) стали распространяться слухи, что в Ревель прибыли из Петрограда высокие гости: сам Керенский и сама Брешко-Брешковская, или, как ее повсеместно именовали, «бабушка русской революции»; причем якобы в сопровождении делегатов от социалистических партий союзных государств.

Кое-кто из команды и офицеров строящихся кораблей ездил в город, чтобы принять участие в торжественной встрече. Что же касается автора воспоминаний, который в то время состоял мичманом на эсминце «Изяслав», то он настолько был занят получением со складов верфи различного рода инвентаря, что мысленно послал «бабушку» подальше, а сам лег пораньше спать, рассчитывая с утра продолжить приемку, несмотря на предстоящий воскресный день.

Утром за традиционным завтраком в так называемой береговой кают-компании всезнающий трюмный механик оповестил собравшихся, что высокие гости пожалуют в бухту Копли-лахт и, в частности, к нам, на верфь Беккера и К°, видимо намереваясь просветить тех, кто вчера не был на городском митинге. Итак, если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе... Но меня даже такая предусмотрительность столичных гостей не устраивала, так как грозила сорвать приемку снабжения, а до выхода в море на ходовые испытания оставались считанные дни.

Накануне мне стоило немалого труда уговорить подчиненных «содержателей»[18] и боцмана продолжить работу по приемке, с тем чтобы рассчитаться с заводом. Как отнесутся они теперь к подобному предложению, если митинг состоится тут же рядом, на берегу Копли?

Офицеры восприняли новость по-разному. Председательствующий за столом начальник XIII дивизиона строящихся миноносцев, бросая салфетку, изрек (очевидно, в неофициальном порядке):

— После пресловутого «Приказа № 1» Временного правительства я не вправе запретить или советовать кому-либо ходить или не ходить на митинг. Это дело совести каждого из вас... Что касается меня, то я, конечно, на это сборище не пойду. Надо показать всем матросам, что я не считаю такой способ подходящим для решения кардинальных проблем вроде вопроса о продолжении войны или изъятия собственности у помещиков и фабрикантов.

Ничего нового в этой декларации не было, так как за полтора месяца, прошедших с момента февральской революции, все подчиненные не раз имели возможность ознакомиться с основами политической платформы нашего начдива. Вот почему, почтительно встав, мы молча проводили могучую спину капитана 1‑го ранга Шевелёва, удалившегося в свой служебный кабинет.

Молодежь, с нескрываемым ликованием встретившая падение дома Романовых, предпочитала в подобных случаях отмалчиваться прежде всего из-за полной неграмотности в политических и социальных вопросах, от которых ее отгораживала вся система предшествующего воспитания и образования. Однако порой приходилось выслушивать махровые сентенции некоторых старших сослуживцев.

Не успела закрыться дверь за главным начальством, как всеми ненавидимый за нетерпимость к любой форме либерализма и за животную ненависть к матросам старший офицер «Изяслава» Алданский прошипел, абсолютно не обращая внимания на присутствие вестовых:

— А я пойду на площадь! Но не сегодня, а когда наших дорогих товарищей большевичков будут вешать на фонарях. А что этот день скоро наступит, я не только верю, но и знаю. Знаю абсолютно точно.

При этом он вызывающе посмотрел на другой конец стола, где располагались упорно молчавшие младшие офицеры.

Молодой инженер-механик, числившийся среди нас «политиком», так как состоял в «ревельском отделении офицерского союза» и робко проповедовал идеи эсеров, покраснел до корней волос, но не рискнул лезть в словесную перепалку. Все остальные тоже воздержались, так как твердо знали одно: Алдайский — крайний монархист, способный на всякую подлость, и своими собственными руками готов вешать не только матросов, но и любых не согласных с ним оппонентов. Ни один из присутствующих на завтраке не поднял брошенную перчатку, все разошлись молча, с брезгливой миной на лицах.

...Когда молодой офицер получает ответственную должность на только что достроенном корабле новейшего типа, когда ему предоставляются полные — даже иногда чрезмерные — самостоятельность и доверие, а в то же время военная и политическая обстановка требует срочного ввода корабля в строй, тогда этот молодой офицер неизбежно заболевает убеждением, что его корабль самый лучший, самый красивый в мире.

Он лезет из кожи, чтобы оправдать доверие; он старается двадцать четыре часа в сутки выполнять свои служебные обязанности с особым рвением, пытаясь подтянуться к уровню знаний и авторитета своих старших и более опытных боевых товарищей; он способствует быстрейшему вводу в строй любимого «шипа», одновременно мечтая о том, чтобы как можно скорее потускнели его слишком новенькие звездочки на погонах. И если в этот период, на беду старательного мичмана, он не попадает в сферу непосредственного влияния такой партии, которая знает, во имя чего и в интересах кого собираются использовать этот новенький корабль, то он довольствуется общими патриотическими идеями о защите отечества и своего народа и, отдавая все силы на выполнение профессионального долга, наивно верит в то, что находится «вне политики».

Так было и со мной весной 1917 года.

После завтрака у дверей моей каюты собрались «орлы» — старшие унтер-офицеры сверхсрочной службы, воевавшие на миноносцах с лета 1914 года. Все они были артистами — каждый в своей области. Самым знающим среди них — после боцмана — был солидный, медлительный и уже пополневший подшхипер Коломийцев — он больше всех помогал своему желторотому командиру.

Всей группой двинулись к главному заводскому складу, который на матросском жаргоне именовался «Мюр и Мерилиз»[19]. А через полчаса продолжилась кропотливая процедура приемки бесконечной номенклатуры, во время которой надо было и самому учиться, и делать вид, будто ты руководишь своими подопечными. Кроме того, иногда приходилось смотреть сквозь пальцы на некоторые не совсем законные махинации ловких и испытанных в подобных фокусах содержателей, тем более что в итоге все шло на благо любимого корабля. Моральным оправданием такого попустительства служило то, что технике и методам приемки от заводов не обучали ни в одном из морских учебных заведений, а... ошибиться всякий может.

Поведение сторон (вторая состояла из кладовщиков и младших бухгалтеров верфи, отборных ветеранов, некогда прослуживших полжизни на том же флоте) определялось древним, как само судостроение, обычным правом: корабельные содержатели во главе с боцманом старались получить обусловленное договором и прихватить сверх того все, что плохо лежит, но может пригодиться в судовом хозяйстве. Заводские церберы старались недодать положенное или подсунуть некондиционные предметы снабжения. Вот почему временами обстановка крайне обострялась и виртуозная матерщина, казалось, грозила вот-вот перерасти в рукопашную.

В один из очень конфликтных моментов, когда абсолютно неясно было, как утихомирить старых моряков, каждый из которых годился мне в отцы, в ворота склада просунул голову салажонок с «Гавриила», звонко крикнул: «Бабушка приехала! Митинг в малярном цехе!» — и так же внезапно исчез. Очевидно, он был послан в качестве форзейля[20] для оповещения во все заводские закоулки.

Сообщение салажонка разрядило напряжение, как струя из брандспойта. Стараясь быть возможно более солидным, я подал команду:

— Приостановить приемку! Все на митинг!

Повторять не пришлось, новая ситуация устраивала всех присутствующих на складе. Еще через минуту наша группа взгромоздилась на железнодорожную площадку (подобие дрезины), при помощи которой содержатели доставляли принятые вещи на корабль, стоявший у достроечной набережной. Естественный уклон к гавани позволял катиться под горку без всяких усилий или механизмов. Наоборот, при помощи вымбовки, используемой в качестве примитивного тормоза, временами приходилось стопорить, чтобы с ходу не свалиться в бухту.

Надо сказать, никакого помещения малярного цеха пока еще на верфи не существовало. Мы остановили дрезину перед воротами огромного здания в лесах, запроектированного в качестве «главного сборочного», но еще не законченного постройкой. В одном из его углов бездомные заводские маляры устроили себе временное пристанище.

Когда наша компания, запыхавшись, наконец пополнила собой многолюдное собрание и осмотрелась вокруг, то оказалось, что митинг давно начался, а общая его картина была далеко не обычной.

Ретивые организаторы торжественной встречи избрали этот форум с определенным расчетом: апрель оказался довольно прохладным, и опасение потерять многих слушателей, собрав их на свежем воздухе, было вполне основательно.

Однако помещение было все же слишком оригинальным. Земляной пол без какого-либо покрытия, высоченные кирпичные, совершенно голые стены, огромные проемы для будущих окон, прикрытые редкими досками, пропускавшими тусклый, рассеянный свет. Кое-где валялись в песке бракованные отливки для поковки, выброшенные из других, действующих цехов.

Над густо пахнувшим скипидаром малярным углом вовсе не было перекрытия, и сквозь голые стропила виднелось еще хмурое весеннее небо и веяло потоками холодного воздуха с изредка падающими снежинками.

Наиболее своеобразным являлся импровизированный помост для почетной гостьи и доморощенных ораторов.

Устроители митинга догадались использовать большое и грубо сколоченное сооружение, стоявшее вдоль одной из стен и напоминавшее верстак для холодного гнутья труб. Так вот, на него взгромоздили новенький письменный стол на точеных рояльных ножках, а сзади приладили роскошное кресло с непомерно высокой спинкой, явно заимствованное из кабинета одного из директоров.

По краям этого престола, воздвигнутого для «бабушки», оставались две небольшие площадки в виде карнизов, с которых и выступали ораторы, придерживаясь за край стола, с тем чтобы чувствовать себя более уверенно.

Суетливыми усилиями свиты «бабушку» водрузили в роскошное кресло; по обе стороны замерли со сценической торжественностью — не то в качестве пажей, не то чинов почетного караула — два матросика в совершенно новом, слишком уж выутюженном обмундировании.

В довершение всего какой-то идиот додумался надеть на голову «бабушке» матросскую ленточку[21] (если не ошибаюсь, с именем крейсера «Рюрик»). Но так как высокая гостья боялась простуды в нетопленном помещении с дырой в потолке, то голова ее и плечи были предусмотрительно укутаны белым пуховым платком. Черная ленточка с золотыми литерами, перекрывавшая лоб поверх платка, обрамлявшего бледное старческое лицо, выглядела не только нелепо — она очень напоминала «венчик» из похоронного обрядового убранства, придавая гостье вид покойницы. Неподвижность «бабушки» только подчеркивала это впечатление.

Но бестолково суетившиеся организаторы митинга, очевидно, были очень довольны всем происходящим и особенно собой. Они, как заправские клакёры, аплодировали после каждой фразы, удачно или неудачно изреченной «бабушкой» или ораторами, и демонстрировали неподдельный и стихийный энтузиазм масс.

Верстак имел изрядную высоту — возможно, он был специально поставлен на колодки, — во всяком случае, ботинки выступавших приходились на уровне голов слушателей. Весь ковчег с «бабушкой» и декоративными моряками как бы плавал над собравшимися.

В простенке за возвышением и по бокам его — ошую Брешковской — плотно грудились фигуры в котелках с «гаврилками» [22]. Все как будто на одно лицо. Это администрация завода, начиная от директоров и инженеров, вплоть до младших делопроизводителей. А одесную почетной гостьи расположились офицеры со строящихся кораблей.

Для полного ансамбля не хватало только Александра Федоровича Керенского, но тот, как оказалось, еще накануне вечером умчался экстренным поездом в Петроград, сославшись на неотложные дела. Поэтому в Ревеле Керенский промелькнул, как комета (хотя успел произнести около семи речей). Может статься, сквозь медь духовых оркестров и витиеватые дифирамбы сочувствующих ему ораторов он почувствовал некоторые симптомы настроений кронштадтских и гельсингфорсских моряков Балтийского флота, которых министр-социалист очень недолюбливал.

Такое предположение вполне допустимо, несмотря на то что первое время в местном Совете преобладало влияние эсеров и меньшевиков, все же с каждым днем все большее число сознательных рабочих, матросов и солдат гарнизона переходило на платформу большевистской партии.

Однако есть еще более веский довод, вскрывающий причину ретирады Керенского в Петроград. Дело в том, что 4 апреля В. И. Ленин выступил со своими «Апрельскими тезисами», послужившими исторической вехой для нового направления всего революционного движения. Где уж тут было до агитации за продолжение войны, когда вождь пролетариата дал установку: «Никакой поддержки Временному правительству» — и ее с энтузиазмом подхватили широкие массы.

Впрочем, несмотря на отсутствие светила, которое должно было озарять все вокруг и воодушевлять каждого на продолжение войны, тень Керенского все-таки незримо присутствовала в цехе, потому что все делалось на редкость бестолково. А выступавшие ораторы пустой и громкой фразой старались подменить обсуждение и разъяснение самых насущных проблем.

Никакого подъема, а тем более энтузиазма среди присутствующих не чувствовалось. Почти два месяца туманных разговоров и многообещающих речей о завоеваниях революции без каких-либо практических шагов со стороны Временного правительства начали не только надоедать, но и раздражать рабочих и крестьян, в шинелях и бушлатах бесцельно гибнувших на фронтах и флотах или впроголодь и непроизводительно проводивших время в оскудевших деревнях и на полуразрушенных заводах.

Путаные, а то и злонамеренные, провокационные выступления меньшевиков и эсеров, борьба этих лжесоциалистов не столько за принципы, сколько за власть создавали хаос не только в мыслях людей, но и в экономике государства, и без того обессиленного почти трехлетней войной, безответственной администрацией и бездарными правителями. В этих условиях, выгодных отечественной реакции и врагам русского народа за рубежом (считая и тех, кто числился в рядах правящих партий так называемых «союзников»), все свелось для широких масс к двум политическим платформам. Одна: «Да здравствует Временное правительство и война до победного конца!» — и другая, противопоставленная ей большевиками: «Вся власть Советам и долой империалистическую войну!», что последовательно приводило к передаче земли хлеборобам и к экспроприации частной собственности на средства производства.

И в этот день, в общем, выступления велись вокруг двух основных позиций, однако с решительным перевесом защитников эсеровских и меньшевистских посулов.

Очередной оратор оказался тертым калачом. Не замечая скептических реплик или делая вид, что не слышит их, он продолжал свою гладкую речь так, будто перед ним были только единомышленники. Аплодисменты кучки служащих он принимал признательным наклонением головы как от представителей всех присутствующих.

Из расспросов соседей выяснилось, что мы пропустили первых ораторов — «братишку» и «окопного солдатика», явно состоявших на содержании партии эсеров. По словам соседа, оба выступления: «Сплошная липа, хорошо еще, что целы остались...»

Очевидно, после эмоционального воздействия матросика и солдатика кто-то должен был разбить в пух и прах лозунги большевиков. Но поскольку спектакль не удавался, в качестве тяжелой артиллерии предстояло выступить самой Брешко-Брешковской.

«Бабушка» оказалась перед необходимостью подменить министра-социалиста в части дирижирования хором, поющим гимны в честь продолжения войны.

После длительных стараний доброхотов, силившихся навести порядок и добиться тишины, но своим шипением еще больше мешавших слушать, стало возможно в ближайшем расстоянии от верстака разобрать прерывистый, но еще довольно твердый старческий голос:

— ...Если бы мы перестали воевать — прощай наша свобода. Прощай наша земля. Прощай наше будущее... Разве для того вы страдали и делали великую всероссийскую революцию?.. Мы не одни страдаем, граждане. Демократии всех стран страдают. Страдают французы, страдают англичане и итальянцы...

...В Петроград приехали три англичанина и три француза, депутаты от рабочих. Они пришли к нам и говорят: «Русские люди, помогите. Что же вы нас оставили...»[23]

Несмотря на весьма почтенный возраст (ей исполнилось семьдесят три года), перенесенные в прошлом лишения и утомление от обилия митингов, «бабушка» все же была в весьма боевом настроении. Она воинственна призывала:

— Удвойте вашу энергию, готовьте больше снарядов!..

На вопросительный выкрик одного из слушателей:

«А как же насчет социализма?» — она, не задумываясь, ответила:

— Социализм — это улита, которая едет, когда-то будет... а пока что надо воевать за свободу...

Это был вызов, так как сама Брешковская ни словом не обмолвилась о социализме, о будущем революции, упорно твердя только о необходимости продолжать войну и поддерживать Антанту. В то же время она отлично понимала, что заданный вопрос не являлся частным, а выражал обостренный интерес к проблеме, особенно насущной для стоящих перед ней рабочих и матросов.

Характерной для выступления «бабушки» была спекуляция на патриотизме и на извращенном толковании революционных определений и понятий:

— Граждане, мы, как народ великий, как народ могущественный, как народ смелый и как народ честный, мы от общего дела демократии отказаться не можем. И раз мы стоим за Интернационал, за то, чтобы рабочие друг другу руки протягивали, так как же мы бросим их одних (то есть союзников) там расправляться с немцами?

Закончила Брешковская эту расчетливую ложь выкриком: «За землю и за волю! Ура!» — так и не разъяснив, почему мировая демократия и Интернационал вовсе не включают в свой состав немецкий, австрийский, турецкий и другие народы, втянутые в империалистическую бойню против Антанты.

Последний ее лозунг был рассчитан на аплодисменты, и она их дождалась, но никакой связи этот старческий выкрик с ее выступлением не имел, так как она ни слова не упомянула о земле.

«Бабушка» говорила, не вставая, в меру своих сил, а для такого огромного помещения этих сил явно не хватало. Вероятно, более половины присутствующих ее не слышало. Однако и «ура» и аплодисменты были дружными. Это аплодировали ее революционному прошлому и той ее популярности, которую в те дни с особой силой всеми правдами и неправдами подогревали эсеры.

Последующие ораторы дули в ту же дуду, не получая организованного отпора, кроме критических замечаний в виде отдельных выкриков.

А между тем народу все прибывало и собралось довольно много не только с верфи Беккера, но и явившихся вместе с семьями с Русско-Балтийского, Ноблесснера и других ближайших заводов. Однако из-за обширной площади цеха особой тесноты не чувствовалось и при желании на ней можно было бы разместить вдвое большее число людей. Ясно было, что ездившие в город вчера не захотели вторично слушать столичных гостей.

Хотя «бабушка» служила как бы фокусом общего любопытства, все же по отдельным репликам и замечаниям становилось ясно, что наибольший интерес возбуждал приезд иностранных делегатов, выступление которых ожидалось с нетерпением. В Ревель, официально именуемый «Крепостью Петра Великого», зарубежные гости заглядывали очень редко, если не считать английских моряков с подводных лодок или почтенных адмиралов, приезжавших подбадривать своих союзников, пытавшихся после революции выйти из-под контроля. Теперь, когда «бабушка» объявила о приезде представителей от рабочих из-за границы, интерес к ним поднялся до самого высокого градуса. Между тем на импровизированную эстраду был выпущен своеобразный гибрид: лейтенант во французской форме, отрекомендованный как временно исполняющий обязанности главы военно-морского ведомства, — В. И. Лебедев.

Пожалуй, выступление этого временного министра Временного правительства было самым неудачным и даже карикатурным. И не столько потому, что он не сказал ничего нового, сколько потому, что появился на трибуне в форме лейтенанта французской службы, которой явно гордился.

Этот невзрачный, но выутюженный франко-росс, сверкающий до блеска начищенными желтыми крагами, скорее всего напоминал манекен из витрины парижского магазина военного обмундирования.

Такими же прилизанными и приглаженными оказались его мысли. Ни одной из числа волновавших народ. Набор стандартных цитат из эсеровского арсенала, густо пересыпанных местоимениями «я» и «мы». Немногие из присутствующих знали, что этот ярый социал-оборонец, будучи в эмиграции, в 1914 году вступил добровольцем во французскую армию. Однако трудно было понять, почему он, возвратившись на родину, временно вынесенный событиями на высокий пост управляющего морским ведомством, продолжал красоваться в защитном костюме хаки и в пилотке лейтенанта французской армии. Воз-можно, это являлось демонстрацией верности Антанте, но вероятнее всего выражало желание хоть чем-либо выделяться из окружающей среды, так как ничем другим похвастаться он не мог.

Лебедев настолько явно рисовался и любовался самим собой, что не замечал общего недоумения, которое вызывал у слушателей. В цехе усилились бесцеремонные разговоры и ехидные выкрики. Впрочем, у оратора явно проскальзывала дополнительная забота. Стараясь подражать Керенскому и жестикулируя одной рукой с зажатой в ней кожаной перчаткой, Лебедев все время балансировал, судорожно цепляясь другой рукой за угол стола, чтобы не сорваться с узкого карниза верстака.

Спасибо на том, что он еще не забыл свой родной язык...

С того дня прошло много времени, и сейчас трудно воспроизвести все, что говорил русский министр во французском обличии. Но помню хорошо, что его выступление сводилось к штампованным фразам относительно обязательств перед союзниками; о том, что молодой республике угрожает анархия, якобы провоцируемая большевиками; что только безоговорочная верность Временному правительству спасет страну и что ее будущее определит всенародное вече, то есть Учредительное собрание. То же самое мы ежедневно читали на первых страницах ревельских или приходящих из Питера эсеровских и меньшевистских газет, все это давно навязло в зубах и категорически отвергалось сознательными судостроителями и матросами, как только разговор заходил «о политике».

Не совсем удобно признаваться в этом спустя столько лет, но мне лично оратор был противен не только из-за высказываемых им идей и подчеркнутой манеры отмежевываться от родины («Я из Парижа, где приходилось краснеть за братание русских солдат с немцами» или «Мы в неоплатном долгу перед доблестными союзниками» и т. д.), но и по чисто профессиональному мотиву: совершенно не укладывался в голове тот факт, что нашим флотом управляет армейский лейтенант, да еще французской службы.

Однако аудиторию, почти наполовину состоявшую из моряков, причем со стажем побольше моего, и из старых рабочих, эта сторона дела абсолютно не волновала.

Для них вопрос о войне и мире был главным. Точнее, они ждали прекращения войны и заключения мира.

«Котелки» аплодировали Лебедеву, следуя движению главного директора завода. Но в громадном помещении цеха эти полсотни хлопков звучали как-то бледно или, пожалуй, даже иронически, так как подчеркивали мрачное безмолвие тысячи остальных присутствующих.

Последние не устраивали обструкций, но и не оставались инертными. Русско-французскому лейтенанту приходилось периодически глотать саркастические реплики или ехидные вопросы:

— Если воевать охота, сам и воюй!

— Мы союзникам ничего не должны, а если ты должен, ты и отдавай!

— Сам-то сколько времени в окопах вшей кормил?

И уже совсем некорректно прозвучало громкое предложение одного из морячков: «Катись колбаской по Малой Спасской!» — тем более что, несмотря на возмущение «бабушки» и ее свиты, оно сопровождалось одобрительным гулом и смехом значительной части присутствующих. Так достаточно выразительно определилось настроение большинства.

Заправилы митинга оказались перед необходимостью спасать положение, в результате чего, пошептавшись с Брешковской, один из них объявил, что следующим оратором будет делегат от французской социал-демократической партии.

Наконец наступила долгожданная очередь подлинного француза.

Затихли говоруны, непочтительно болтавшие во время выступления временного министра, и установилась выжидательная тишина, однако очень скоро выяснилось, что те самые распорядители, которые догадались соорудить подобие трона для «бабушки», не сообразили организовать перевод выступлений иностранных гостей.

Небольшого роста, в скромном пиджаке, открыто смотрящий прямо в лица своих слушателей, француз положил свою кепку на стол и начал очень эффектно — ведь иначе он не был бы подлинным представителем своей нации. Он громким, митинговым голосом бросил русским товарищам приветствия, донесенные с далеких берегов Сены:

— Vive la Revolution russe! — И затем: — A bas le monarchisme et le tsarisme!

Перевода этих фраз не потребовалось, их смысл сразу дошел до сознания всех присутствующих. Этим началом оратор в один миг завоевал симпатии слушателей и был вознагражден бурными аплодисментами и приветственными возгласами.

Однако в последующем, несмотря на то что оратор говорил четко и относительно медленно, аудитория безмолвствовала. Дело было не только в отсутствии перевода. Чувствовалось, что сам выступавший говорил без видимого подъема или энтузиазма. Красивые и закругленные фразы на красивом языке воспринимались в недостроенном цехе бесстрастно, не производя впечатления на присутствующих.

(Забегая вперед, скажу о том, чего я тогда, конечно, не мог знать: содержание речи, навязанной партийным руководством, внушало самому оратору серьезные сомнения. Еще до митинга в Копли-лахт француз неоднократно замечал, что призывы к продолжению войны здесь, в обновляющейся России, не встречали сочувствия. А текст речи, изготовленный еще в Париже, заученный на память к моменту высадки в Архангельске и сейчас лежавший в кармане пиджака, прошел не только цензуру, но и соответствующие департаменты военно-пропагандистской машины союзников.)

Итак, девяносто процентов слушателей не понимало французского языка и только догадывалось, что он не случайно оказался в свите «бабушки». Директора́ не в счет. Не на них был рассчитан монолог гостя, потому что кто‑кто, а они не нуждались в призывах за продолжение войны.

— Подскажи, мил человек, чего это он лопочет? — обратился довольно громко к аккуратному лейтенанту российского флота с красным бантом в петлице шинели оказавшийся рядом усатый, почтенного вида рабочий, строго глядевший сквозь стекла стальных очков. Складной метр в нагрудном кармане и вся солидная повадка выдавали в нем мастера.

— Как вам сказать? — вполголоса, чтобы не мешать другим, отозвался моряк. — Вроде как бы упрекает, что русские после революции не так охотно воюют... Что боши — это, значит, немцы — отнимут все завоевания революции...

— Ну, такие песни мы слышали уже не впервой. Значит, война до последней капли крови русского солдата, так получается? — не то презрительно, не то иронически сказал мастер и сплюнул.

Флотского лейтенанта вдруг охватило беспокойство. Он судорожно сжал руку своей нарядной жены, прислонившейся к его плечу, и, видимо, решил, что лучше не ввязываться в роль переводчика. Ведь большинству матросов и рабочих вряд ли понравятся речи гостей...

Но благие намерения приходят слишком поздно. Близко стоявшие слушатели, явно беспомощные в попытке понять француза и наблюдавшие любезную подмогу офицера, потянулись к нему и кто шепотом, кто громко стали уговаривать продолжать перевод. Кольцо упрашивающих уплотнялось. И конечно, среди них не было ни котелков, ни офицерских фуражек.

Именно знание иностранных языков во все прошлые времена неизменно подчеркивало одно из преимуществ кадрового офицера, дворян и других представителей привилегированных классов. Больше того, подобная привилегия являлась как бы неотъемлемой, монопольной и пожизненной.

Можно снять погоны и вынудить сменить котелок или цилиндр на кепку; можно конфисковать и поделить имущество, движимое и недвижимое, а знание иноземного языка все равно останется при его владельце, пока у него голова на плечах.

Кто мог знать тогда, что наступит время, причем довольно скоро, и сыновья кепок и бескозырок, столпившихся вокруг лейтенанта, уже с юных лет будут довольно бегло лопотать по-английски, обучаясь ему в нахимовских, суворовских и других советских школах?!

А пока не владеющему языками приходилось идти на поклон к владеющему. Послышались реплики:

— Уважь народ, господин хороший, будь ласков... Перескажи, чего это он бухтит. Вроде как сочувствующий? А то своих говорунов мы уже наслушались — дальше некуда!

Порозовевший и немного смущенный флотский лейтенант замялся, подыскивая уважительный предлог, чтобы уклониться от высокой чести, но неожиданно, вроде как ножом в спину, нанесла предательский удар его собственная жена.

— Ну, конечно!.. Ведь ты, Анатоль, отлично знаешь французский и свободно мог бы помочь... товарищам. — Чуть было не оступилась, так как это был первый случай в ее жизни, когда «людей из толпы», «из мастеровых» или «из матросни» пришлось назвать товарищами.

Лейтенантша явно заранее упивалась успехом мужа перед «товарищами», которые оказались совершенно беспомощными и просят — да, да, сами просят! — им помочь.

Откуда ни возьмись появились доброхоты. Кто-то даже подхватил лейтенанта под локотки.

— Пожалуйте сюда, ваше благородие... Становись на эту поковку, не беда, что с брачком... Можно сказать, для пьедестала годится! И тебе виднее, и нам слышнее. Шпарь!

Поднятый волей судеб над толпой почти на полметра, глотая слюну, вначале волнуясь, а затем все увереннее лейтенант стал переводить вполголоса слова французского социалиста. Прислонившись к мужу, чтобы придать ему устойчивость, и незаметно пожимая руку для морального поощрения, жена офицера с гордостью оглядывала окружающих.

Забавная деталь: у лейтенантши на высокой шелковой шляпке, отороченной по нижнему краю мехом, кокетливо торчало фиолетовое перо, искусно изогнутое вверх наподобие вопросительного знака. Колыхаясь при каждом движении модницы, этот вопросительный символ двусмысленно красовался в вышине и как бы ставил под сомнение все относящееся к владелице шляпки и к ее супругу.

Если верить словам переводчика, француз пока не столько говорил о будущем, сколько осуждал проклятое прошлое и его главного виновника — афериста-царя.

— L’affaire du Tsar est faite![24]

Буквального перевода и в данном случае не требовалось, тем более что слушатели давно знали о провале политики проклятого царизма, — они сами приложили к этому руку всеобщей забастовкой и ликвидацией сопротивлявшихся жандармов и юнкеров. В этом месте добровольный толмач запнулся, словно раздумывая, как перевести высказанную оратором мысль.

А между тем не надо было знать французский язык, чтобы почувствовать, что делегат от союзников жует надоевшую ему самому жвачку, как это было, по всей вероятности, вчера в Ревеле или позавчера в Петрограде. По поведению и взглядам пытливо следящих за ним слушателей француз все больше убеждался, что от него ждут другого. И постепенно это другое — то есть скорейшее окончание мировой войны — становилось ему понятнее и ближе, нежели то, о чем твердили его компаньоны во главе со зловещей старухой.

Эта метаморфоза происходила пока что только внутри — под влиянием всего увиденного в России и под влиянием реакции каждой новой аудитории. Однако связанный партийным поручением и все еще находясь в плену полученных наказов и официальной пропаганды, француз еще не созрел для полной ревизии тех идей и лозунгов, с которыми выехал из Парижа.

Конечно, подобное внутреннее состояние не могло не сказываться на характере и интонациях выступления, лишенного всякой убежденности. И, конечно, это не могло остаться незамеченным со стороны жадно старавшихся понять его русских товарищей.

А лейтенант тем временем все продолжал усугублять свою ошибку. Он с чрезмерной добросовестностью старался поточнее подбирать слова и обороты, чтобы как можно меньше уклоняться от оригинала. Следствием его стараний было множество запинок, всяких «э‑э», «так сказать» и прочих мусорных слов, которые вынуждали переводчика отставать от оратора.

Неожиданно после очередного «э‑э», выдавленного из себя лейтенантом, стоявший поодаль матрос с «Гавриила» бесцеремонно изрек: «Муть!» — и вроде как бы плюнул с досады.

— Где тут Цыганков?.. Он же на «Учебном»[25] во Францию ходил, должен разбираться.

Через минуту на другой валявшейся в песке бракованной отливке вырос унтер-офицер Цыганков и без задержки включился в параллельный перевод. Однако метод гавриильца оказался совершенно иным.

Бойкий морячок предельно упрощал и укорачивал выступление гостя и, несмотря на то что сам понимал не так уж много, ухитрялся не отставать от француза, а иногда даже опережал и дополнял его.

Уязвленный такой примитивной конкуренцией, офицер стал еще больше запинаться. А перевод французской речи матросом продолжался без задержек и выглядел приблизительно так:

— Говорит, значит, что пролетариат теперь может издавать свои манифесты! — (На самом деле француз сказал: «La mission du proletariat est manifeste»[26].)

В таком же духе шло продолжение:

— Амба всем фабрикантам и буржуазии!.. Факт!.. Обратно, агитирует за коммуну... потому как империализму хода нет!.. Значит, теперь Интернационал на мази, потому как все стали камрады и демократия сейчас — будь здоров!.. Опять же, говорит против милитаризма!.. Одним словом, эксплуатации тоже амба, потому буржуазии сейчас стоп, а скоро будет полный назад!..

Цыганков вдохновенно подправлял и редактировал оратора так, как подсказывало ему страстное желание обрести подлинного союзника не в войне с немцами, а в революционной борьбе с реакцией и особенно с заправилами сегодняшнего митинга.

И именно благодаря этому вольному пересказу переводчик получал некоторые знаки поощрения от своих слушателей (вроде «шуруй на полный!») и число их все росло и росло за счет перебежчиков из сферы влияния педантичного офицера. А Цыганков, увлеченный успехом, импровизировал вдохновенно и довольно часто искажал смысл доносящеюся с трибуны на сто восемьдесят градусов. Не улавливающая своеобразия перевода аудитория была довольна.

В конце концов смущенный лейтенант, потеряв весь свой апломб, остался почти один возле своей разъяренной супруги. Продолжать в этих условиях перевод было явно нелепо.

— Пойдем, Анатоль, здесь нас не понимают, — прошипела жена, стаскивая мужа с импровизированной трибуны, и, гордо подняв голову, стала энергично проталкиваться к выходу, оставляя поле боя.

Почти никто, однако, не обратил внимания на уходящую пару. Все целиком были поглощены выступлением француза и его бойкого толмача.

И только изогнутое вопросительным знаком перо на шляпке лейтенантши, кивая то направо, то налево и как бы плывя над головами собравшихся, показывало движение к выходу незадачливой четы.

Теперь, когда остался только один, но «свой в доску» переводчик, француза слушали еще более благожелательно и почти каждый период его речи, разъясняемый лаконичным примечанием Цыганкова, награждали аплодисментами.

Наконец представитель союзной Франции с явным облегчением добрался до благополучного конца заданного ему текста. Он замолчал как-то вдруг, будто из него вышел весь воздух. Однако истинный француз, эффектно начав речь, должен был эффектно ее и закончить.

Крепко вцепившись в угол стола, оратор приподнялся на цыпочки и, выкинув другую руку вперед, выкрикнул:

— Vive la Republique! — А затем, впервые использовав русские слова, закончил возгласом: — Война до побэдний конца!

Наступила томительная и недоуменная тишина.

Опустились тысячи рук, готовых к овациям.

Не помогли ни запоздавшие и жидкие хлопки «бабушкиной» свиты, ни солидное похлопывание директоров и офицеров. Эта зловещая тишина лучше всего продемонстрировала истинное настроение митинга. Безмолвное непринятие призыва к продолжению войны было хотя и стихийным, во абсолютно единодушным.

Смущенный француз, ожидавший общего одобрения, только в этот момент окончательно понял, что оказался на границе между двумя враждебными классами и невольно сделался рупором буржуазного меньшинства, в то время как вот эти его русские товарищи ждали от него, помимо слов, еще больших усилий, направленных для достижения всеобщего мира.

Переводить концовку оратора, конечно, не потребовалось. В наступившей тишине раздался громкий и недоуменный голос обескураженного Цыганкова:

— Скажи пожалуйста! Пока говорил по-французски, получалось вроде правильно... А как перешел на русский, обратно все напутал.

Старый мастер медленно изрек:

— Начал за здравие, а кончил за упокой! — И стал пробираться к выходу.

За ним потянулись остальные, не обращая внимании на протесты «бабушкиных» зазывал.

Несмотря на срыв митинга, на следующий день в ревельских газетах появились победные реляции и отчеты.


Так было в десятых числах апреля 1917 года, когда на митинге в пригороде Ревеля Копли-лахт большевики еще не могли противопоставить главным силам реакции своих подготовленных агитаторов. Однако все расширяющееся революционное движение рабочих и крестьян, руководимое великим Лениным, последовательно привело к тому, что после полугода огромных усилий и немалых жертв в октябре того же года большевики завоевали власть не только в Ревеле, но и во всех опорных пунктах страны.

Цыганков и его единомышленники, участвуя в борьбе на два фронта — против немецкого империализма в боях за Рижский залив и против обманутых отдельных армейских частей, еще поддерживавших Временное правительство, — стали членами партии, шедшей в авангарде масс, борющихся за социализм.

Прошло еще немного времени, и мы узнали, что французский делегат не без пользы для себя выступал на митинге в Копли-лахт, так как оказался в рядах Коммунистической партии Франции, в то время как Лебедев, Брешковская и Керенский вместе со своими почитателями были выброшены на мусорную свалку истории.


———

ДАШНАКИ ТЕРЯЮТ СВОЕГО ФЛАГМАНА


В декабре 1917 или в январе 1918 года (сейчас точно не помню, когда начали устанавливаться официальные взаимоотношения Советской власти с так называемым Закавказским комиссариатом) я неожиданно получил письмо из Тифлиса.

Писала сестра. Оказавшийся в Петрограде друг детства Шура Маркозов — армейский офицер военного времени, очень отважный и культурный человек — вложил вопль моей сестры в другой конверт и надписал так лаконично, как если бы я состоял командующим флотом:

«Гельсингфорс. Балтийский флот. Мичману (такому-то)». К чести «Службы связи Б. М.», письмо было мне вручено через два или три дня.

В приписке говорилось, что мой друг вынужден был уехать с фронта потому, что фронт развалился, а его рота разошлась по домам, вследствие чего в данное время он занимается охраной одной беззащитной дамы и ее имущества[27].

Из дома шли горестные сведения. Дело в том, что со времени ухода «Изяслава» из Ревеля в Рижский залив я лишился возможности помогать матери и сестре. Гельсингфорсская почта не принимала переводов в Закавказье. Препятствием служила чересполосица и запутанность в дензнаках («романовские», «керенки», «закавказские», а позже «нефтяные» — т. е. бакинские, грузинские и армянские — не котировались в Гельсингфорсе), но главной помехой была антисоветская политика Закавказского комиссариата (позже реорганизованного в сейм), добившегося отрыва от Российской республики и «автономии» под эгидой представителей США.

Горько было читать строки о том, как город захлестывает волна грубого шовинизма, насаждаемого грузинскими меньшевиками и конкурирующими с ними азербайджанскими мусаватистами и армянскими дашнаками.

Пока Кавказский фронт медленно распадался, но еще удерживался на территории Турецкой Армении, пока С. Шаумян, представляя Советскую власть, призывал сейм решить национальную проблему на основе ленинских принципов пролетарского интернационализма, было еще время консолидировать здоровые силы и создать жизнеспособную федерацию. Но это означало бы союз с РСФСР, на что категорически не хотели идти меньшевики всех национальностей и их зарубежные «покровители».

Еще формально заседал Закавказский комиссариат, а грузинские меньшевики потребовали от служащих — русских или армян — в двухмесячный срок сдать государственный экзамен для ведения делопроизводства на грузинском языке.

Затея с экзаменами нужна была грузинским меньшевикам, чтобы отсеять русских, армян и азербайджанцев. Однако увольнение с работы одновременно означало потерю продовольственных карточек и даже права жительства в Тифлисе. Для моих родных, которых уже внесли в проскрипции, так как «сын служит у большевиков, да еще во флоте», надвигалась катастрофа. Мать была больной старухой, а ее дочь — днем счетоводом, а вечером — домохозяйкой. Они проживали в маленькой каморке под горой святого Давида Мта-Цминда и не имели других средств для существования.

Такие письма еще можно читать, когда сам находишься в аналогичных условиях. Но дело в том, что адресат в это время наедался до отвала, был хорошо одет и жил в теплой каюте. В подобных случаях любому сыну трудно глотать флотский борщ за обедом, когда хлеб на столе кажется нарезанным нелепо большими кусками и в количестве, превышающем потребности самых жадных членов кают-компании.

А флот еще жил колоссальными запасами Свеаборгских складов и почти ни в чем себе не отказывал.

Я показал письмо командиру и секретарю судового комитета. Сказал, что, так как давно не посылал родным денег, имею небольшое накопление, золотые запонки и часы, почему прошу отпустить на два-три дня в Петроград с тем, чтобы попытаться отослать все это домой через приятеля, переславшего письмо.

Получил я не только разрешение, но и почти фиктивную командировку, с тем чтобы воспользоваться казенными «литерами» (проездными документами).

Надо полагать, что это происходило в последних числах декабря 1917 года, так как запомнился мне один из доводов командира — В. Е. Эмме: «В Брест-Литовске делегации подписали перемирие. Очевидно, скоро и войне конец. Да и лед в Финском заливе такой еще крепкий, что не очень развоюешься. Успеете съездить!»

Еще с периода приемных испытаний «Изяслава» в Ревеле у нас была бесконечная, бюрократическая распря с Глакором[28] по вопросу о месте расположения переключателей артиллерийских приборов.

«Вряд ли вы добьетесь разрешения на перенос переключения поста, но хоть испортите настроение старым перечницам. Составьте сами себе предписание и отношение в Артуправление Глакора. Ну, а затем, посылайте деньги матери; только не советую связываться с какими-либо комиссионерами или маклерами. Долго не задерживайтесь. Желаю удачи!»

И вот автор в чистеньком вагоне Финляндской железной дороги. Топят. Но в буфетах на станциях — хоть шаром покати.

Раза два — проверка документов морскими патрулями.

Один раз — Финской Красной гвардией.

Сразу же схлопотал нечто вроде выговора от старшины первого обхода.

«А где штамп с разрешением Центробалта?»

Я даже не знал, что такой нужен.

Рассказал все честь по чести, включая дело с мамашей. Не задержали.

С Финляндского вокзала — в Адмиралтейство.

Питер какой-то непривычный. Знакомый и в то же время — новый.

За два-три дня, доведя до бешенства одного из старых олимпийцев Глакора, наконец понял, что здесь никакого решения не получу, поэтому направился в Морскую Коллегию (другое крыло Адмиралтейства) и стал ждать приема у председателя.

Иван Иванович Вахрамеев[29] принял меня не один.

В бывшем кабинете Григоровича[30] находилось еще пять-шесть матросов, которые вели жаркий политический спор, по-видимому, в связи с ходом переговоров в Бресте.

Мое появление было встречено очень недоброжелательно. Все замолкли, будто при появлении неприятельского лазутчика. Враждебность усилилась, когда узнали о цели прихода. Но когда на листе из блокнота Вахрамеева была набросана схема переключения, то он, как техник, сразу все понял и с недоумением спросил:

— Неужели такую чертовщину допустили на самом лучшем миноносце? Когда он был заложен?

— В 1915 году!

— Значит, для царя строили?! Значит, это не саботаж, а просто глупость?! Ну вот что, товарищ... сейчас, конечно, нам не до схемы приборов на отдельных миноносцах. Придет время — изменим. Не первая ерунда, которую придется исправлять после хозяйничанья Адмиралтейств — Коллегии. А вы нам лучше скажите: артиллерия корабля в порядке? Команда есть? Настроение офицерства?

На все вопросы я ответил вопросом: «А разве опять воевать будем? С кем? Ведь идут переговоры?» — и по выразительной мимике присутствующих понял вторую свою ошибку. Пришел не вовремя и вылез с нетактичным вопросом.

Поэтому быстро и четко доложил:

— Артиллерию можно приготовить в двое-трое суток. Команды — 40—45%, но больше не убывает. Офицерство против тяжелых немецких условий.

— А что можете предложить лучше?

Я промолчал.

— Ну то-то! А теперь, мичман, если не хотите выпасть из тележки, возвращайтесь срочно в Гельсингфорс!

— Есть. Сегодня же ночью выеду!

Последняя фраза явно улучшила атмосферу, и не успел я дойти до двери, как горячий диспут матросов возобновился.

В кармане лежал конверт почти недельной давности, с адресом друга детства, который в 1915 году был призван в армию прапорщиком, а сейчас проживал у какой-то пышной блондинки на правах рыцаря защитника.

Два раза ревнивая блондинка, опасавшаяся, очевидно, что могут вовлечь ее обожаемого Шурика «в политику» или увезти в Армению, разговаривала со мной весьма неохотно, через дверную щель, не снимая цепочки.

На третий раз Шурик распахнул дверь и, дав своей любимой шлепок, выпроводил ее из комнаты, напоминавшей антикварный магазин. Стало ясно, что Маркозову есть кого охранять и есть что охранять.

— Единственный путь переслать матери деньги — это армянское землячество при соборе на Невском. Кое-кому из коренных армян разрешили возвратиться на родину. Найдешь честного человека — довезет. Но предупреждаю, тертерам[31], монахам и вообще всей этой братии не давай ни копейки. Мошенник на мошеннике!

— Может, ты пойдешь со мной и поможешь? — спросил я.

— Э, нет! Мне туда по некоторым соображениям показываться нельзя! До свидания! Но только скажи, в двух словах, каким образом ты уцелел? У нас были точные сведения, что абсолютно всех морских офицеров перерезали?! Особенно там... в Гельсингфорсе!

— Сведения точные. Но меня на развод оставили!

— Как всегда — шутишь?! Прощай!

— Прощай!


Армянский собор в Петрограде. Некогда роскошный — сейчас сильно полинявший[32].

При нем апартаменты иерея.

Рядом — бывшее подворье, теперь имеющее у входа небольшую, видимо свежую, но солидную доску:

«Полномочное представительство Армянской национальной республики в России».

Во всем «представительстве», битком набитом просителями и ходатаями различных сословий и рангов, чувствовалось какое-то подозрительное напряжение. Люди не ходили, а быстро скользили по длинным и темным коридорам подворья; не разговаривали, а шушукались. Шелестели деловые бумаги, справки, удостоверения и ассигнации нескольких режимов и различных государств.

Немного присмотревшись, я понял, что нахожусь в своеобразном эвакопункте. Здесь обменивали документы на армянские, за соответствующую мзду переводя из одного подданства в другое. Тут же, за еще большую мзду, айр-сурбы[33] армяно-григорианской церкви давали советы, как выехать на родину, а более солидным клиентам вручали талоны на право проезда в специальных эшелонах, которые молодая Советская власть разрешила пропустить в Азербайджан, Грузию и Армению.

Словом, «Полномочное представительство» было не государственным учреждением (несмотря на вывеску), а подобием маклерской конторы.

Несмотря на внешнюю солидность монахов и некую величавость в походке старших иереев, здесь явно торопились провернуть возможно больше дел, околпачив возможно больше людей, как на бирже или на рынке — перед закрытием.

Несмотря на то что это маскировалось, можно было поручиться, что представительство проживет немного дней, хотя возникло совсем недавно, то есть с 31 декабря 1917 года, после специального декрета Совнаркома РСФСР по вопросу «о свободном самоопределении Турецкой Армении».

Бедные старухи армянки и два или три солдата-инвалида, бог весть когда и как попавшие в холодный Питер, безрезультатно толкались в различные двери или пытались остановить скользящих тертеров. Для них ни у кого не было времени, даже, чтобы разъяснить, как можно получить билет и пособие на дорогу.

Самым отталкивающим зрелищем, которое бросалось в глаза, было явное усилие всех зажиточных армян изменить свой внешний облик под иностранца. Клетчатые брюки из-под реглана или макинтоша, надетых поверх лисьей шубы, должны были всем, всем, всем демонстрировать американское происхождение, если не самого зангезурца или карабахца, то по крайней мере его штанов.

Глядя на нарочито оттопыриваемые мизинцы с перстнями и слушая слишком часто повторяемое «Прошу прощения дамы... господа», я невольно улыбнулся, вспомнив, как в детстве вместе с другими тифлисскими уличными мальчишками при виде подобных типов приплясывал и распевал во все горло:

...По дороге в Очимчир

едет много пассажир.

Между ними есть один

иностранец армянин!..

Не успев погасить улыбку, заметил, что являюсь объектом специального наблюдения двух служек. Совершенно очевидно, что здесь я слишком резко выделялся своим офицерским пальто и фуражкой морского образца. Еще через пять минут ко мне подошел монах в засаленной рясе и самым почтительным образом осведомился, чем он, смиренный раб божий, может быть мне полезен.

— Во-первых, я забыл язык своих предков и могу объясняться только по-русски, а, во-вторых, меня интересует один вопрос: как мог бы я переслать деньги своей матери?

Святой отец почти засветился от счастья, узнав, что я армянин, но тут же потух, когда выяснилось, что моя мать проживает в Тифлисе, а у меня не валюта, а советские дензнаки.

— Аствац![34] Ведь это Грузия! А кроме того, там «ихние» деньги не ходят, — сказал монах разочарованно. — Впрочем, подождите немного, я доложу его преосвященству.

Еще несколько минут — и я молниеносно проделал путь по иерархическим ступеням, доступный только армянскому миллионеру. Неряшливого монаха сменил эмансипированный попик с университетским значком, говоривший безукоризненно не только по-русски, но и по-английски. Грязные комнаты для обычных посетителей сменились роскошными апартаментами с хрустальными люстрами. Наконец, представленный «главному секретарю армянского представительства» в шелковой рясе, которого все величали «србазан»[35], я лично им был проведен за своеобразные кулисы из ковров, охранявшиеся церковными служками с выправкой дашнакских маузеристов[36].

В помещении без окон и дверей, сплошь завешанном изумительными коврами, в душной тишине и полумраке почему-то напоминавшем собор, хотя в нем не было никаких церковных принадлежностей, стоял посредине роскошный резной стол с двумя коваными канделябрами.

Пахло душистым воском.

В орнаментированном кресле, словно на троне, немного небрежно, но величественно сидел крепкий и благообразный армянин лет пятидесяти пяти, в отличном темно-синем костюме, на котором особенно неожиданно и ярко выделялся ввязанный в петлицу белый офицерский Георгиевский крест.

Я догадался, что стою перед бывшим начальником штаба войск Петроградского округа — Багратуни. Это заставило внутренне собраться и насторожиться: в памяти всплыли сообщения газет последних дней Временного правительства, в которых указывалось, что Керенский, недовольный начальником столичного гарнизона полковником Полковниковым, удирая из Питера на машине американского посольства с расчетом поднять казаков, георгиевских кавалеров, и другие вызванные с фронта части, передал военную власть генералу Багратуни на правах начальника гарнизона. Правда, в тот момент Александр Федорович мог передать командование с одинаковым успехом Кузьме Крючкову или Фридриху Великому, от этого ход исторических событий не изменился бы.

Шелковый архиерей представил меня генералу.

В дальнейшем, сохраняя самый благожелательный и отеческий тон, Багратуни справился о моем покойном отце, моей службе, о бедственном положении матери и так далее, упорно называя меня лейтенантом, хотя я два раза объяснял ему, что являюсь мичманом, да и то — бывшим.

Ясно было, что это вступление. Но почему мне уделяется столько внимания?

Через минуту обстановка начала проясняться.

— Знаете ли вы, лейтенант, историю своей родины? Я хочу сказать, известно ли вам о том, что Армения имела выходы к морю?

— Да, генерал, мне известно, что Киликийская Армения выходила на побережье Средиземного моря, а Великая Армения владела значительной частью черноморского берега с Трапезундом как главным портом.

— Отлично! Вы тот человек, который нам нужен...

— Вас привел к нам всемогущий!.. — воскликнул иерей.

— Меня привела сюда забота о матери, которая в беде, — огрызнулся я.

— Значит, и святая Екатерина также указывала вам путь.

— Путь мне указал Шура Маркозов, друг детства...

— Господа! Не будем спорить! Важно то, что вы здесь и что Армения нуждается в морских специалистах... Известно ли вам, лейтенант, что президент США гарантирует нам весь Трапезундский вилайет и что мы скоро будем иметь и море и флот?! А пока я вам предлагаю должность командующего горно-озерной военной флотилией, на озере Ван, где вы примете катера и суда от Кавказского фронта.

Молчание совершенно не подготовленного и ошарашенного человека было неправильно понято.

— Во-первых, по приезде в Ереван вы получите подъемные и командировочные закавказскими деньгами или валютой, так что сможете помочь своей матушке, и я надеюсь, вы будете настолько благоразумны, что увезете ее с собой из этого грузинского «рая». Во-вторых, по принятии флотилии, вам будет присвоено звание капитана первого ранга, с правами командира соединения, то есть вы станете первым армянским флагманом. И, наконец, я не вправо сейчас вам выдавать некоторые государственные проекты, так как связан словом с американскими представителями, но смею вас уверить, что вам недолго придется быть в горах и очень придется подумать о Трапезунде.

Теперь по его интонации видно было, что он не сомневался в согласии собеседника, да еще морского офицера, которому представляется возможность избавиться от пресловутых «зверств» балтийских матросов.

— Генерал! А что происходит сейчас там, на месте? По газетам понять ничего нельзя.

— Обстановка сложная, к тому же меняется с каждым днем. Кавказский фронт распадается, но есть договоренность с союзниками, что на территории Армении войсковое имущество, оставляемое русской армией, переходит к нам. Вот почему я предпочел бы, чтобы вы скорее прибыли на место.

— Но турки? Они же не будут ждать? — спросил я.

— Американцев побоятся! — пренебрежительно сказал генерал. — Вы лучше скажите, кто из армян служит во флоте?

— Только один — капитан второго ранга Гарсоев[37], очень достойный офицер, подводник, известен всему флоту после катастрофы с подлодкой (задолго до войны) в Либаве, когда он не растерялся и вел себя настолько отважно. что, собственно, ему обязан весь экипаж своим спасением. За это он получил вне очереди производство в старшие лейтенанты.

— Приятно слышать!.. А скажите, вы не могли бы взять на себя переговоры с капитаном Гарсоевым...

— Извините, но никаких подобных поручений я на себя брать не могу. К тому же он на одиннадцать лет старше меня и на столько же лет раньше произведен в офицеры. Он сам должен решать, что ему делать.

— Ясно! Считайте, что этого разговора не было. Когда можно рассчитывать на вашу готовность ехать домой?

— Генерал! Я состою на службе в Балтийском флоте РСФСР и на нелегальный уход, проще говоря на дезертирство, не пойду.

— Никто от вас этого и не ожидает. Предоставьте это нам. Советская власть декларировала самоопределение отдельных народностей и малых наций. Вы откуда родом?

— Из Карабаха.

— Вот и отлично!

— Но у меня нет с собой метрики или послужного списка.

— Это ничего! Срочно вышлите на имя србазана заявление и документ, удостоверяющий место рождения и национальность. Остальное сделает полномочное представительство, соблюдая все формальности, и вы официально сможете перейти к нам. Согласны?

— Мне надо подумать, — ответил я.

— Подумайте о своей матушке, о своем блестящем будущем, о великом будущем своей великой родины. И, может быть подумав, вы не возвратитесь в Гельсингфорс, а поедете сразу домой, во втором эшелоне.

— А разве Армянской республике будет выгодно, когда узнают о том, что ее единственный флагман скрылся с прежнего места службы, не сдав дела и кассу? (Тут я погрешил против истины, так как ревизорские суммы мною давно были сданы новому ревизору из содержателей — товарищу Ларионову.)

— Аствац! Он говорит истину! — с наигранным восхищением воскликнуло скользкое преосвященство, обращаясь к наследнику царей.

Последний снисходительно улыбнулся и изрек:

— Офицер всегда должен оставаться офицером! — после чего встал и, обращаясь к србазану, сказал в повелительном тоне: — Отправить в четвертом эшелоне! — И затем, обращаясь ко мне: — Желаю успеха! До встречи в Ереване!

Еще полчаса в канцелярии, а я становлюсь обладателем любопытного документа.

На шикарной («слоновой») бумаге — с вычурным гербом и двойным штампом — на армянском и русском языках удостоверяется, что сие выдано полномочным представительством Армянской национальной республики при РСФСР. Текст из пятнадцати строк, которые я с трудом могу разобрать по складам, заверен твердой подписью генерала и скользким автографом его скользкого секретаря. Документ завершается огромной печатью, сочетающей много воинских, звериных и царских символов.

На обороте, для того чтобы владелец бумаги мог выбраться за пределы РСФСР, напечатан русский перевод, в котором после выспреннего вступления говорилось, что:

«...предъявитель сего, Ованес Тер-Исакян, бывший мичман русского флота, является командующим Горно-Озерной Ванской флотилией Армянской республики, следующий к месту своей службы...», и далее, что: «полномочное представительство просит русские, грузинские, армянские и прочие власти оказывать названному командующему всяческое содействие.

Спарапет[38] — Багратуни.

Секретарь ПП Армении при армянском соборе святой Екатерины в Петрограде (подпись)».


От городской думы по Невскому ветер несет снежинки и легкий мусор. Выйдя за ограду собора, вдыхаю сырой холодный воздух и как бы стараюсь очистить свои легкие от ладана и тяжелой, душной атмосферы, которой дышал последние часы. Затем, из-за отсутствия урн, увеличиваю количество мусора, так как очищаю свои карманы, разрывая бумажки и справки, данные мне для проникновения в так называемый четвертый эшелон, который через месяц или два должен уйти в Закавказье. Подумав, оставляю только «фирман» на право командовать катерами, завезенными по частям на быках, солдатами и матросами Кавказского фронта. Оставляю не только для развлечения кают-компании или чтобы похвастаться, что получил «повышение» на 1720 метров над уровнем моря и должность капитана первого ранга, с малореальным расчетом отправить в Тифлис хотя бы запонки и часы с пресловутым четвертым эшелоном.

Самому не совсем ясно, почему прямо не сказал генералу Багратуни, что не поеду в Армению, и почти два часа обманывал тщеславие србазана и спарапета, мечтавших о Великой Армении «от моря до моря». Но хорошо помню, что ни на минуту не оставляло сознание, что мое место там, где корабль, за который я вместо с другими товарищами отвечаю перед народом и который в холодном Финском заливе защищает не только Россию, но и Армению; корабль, где у меня новая семья, пусть разнонациональная, но с которой я прошел нелегкий путь с февраля и вместе воевал против немцев; команда, у которой многому научился и пользуюсь доверием, т. е. тем, что дороже всяких отличий и чинов.

Люди, оставшиеся на миноносце, — разве они не имели личных забот дома? Особенно сейчас, когда делили помещичьи, монастырские и кабинетские земли. Разве не сказал со строгой печалью в голосе мой друг матрос Иван Капранов после рассказа о моей матери: «...У меня дома мать — старуха! Голодает. Даже крышу некому залатать... У нас в Тверской губернии сволочей немало... Какие сладкие речи говорили, когда во флот отправляли, а сейчас старшина моей старухи даже слушать не хочет!..» И все же Капранов не уехал, даже в краткосрочный отпуск[39]. Так понимал он долг свой перед родиной и революцией, и его пример решил мою судьбу.

Наконец, неискушенный в политике мичман достаточно хорошо знал историю закавказских народов. Вот почему, несмотря на оптимизм «полномочных представителей», я был убежден, что именно шовинизм и ультранационализм, насаждаемый местными меньшевиками, и приведет тех, кто им вверяет свою судьбу, к гибели, и турки еще раз в истории будут вырезывать армян, используя конкурентные интриги так называемых больших наций.

Несмотря на всю горечь того, что ничем пока не могу помочь матери, что-то подсознательно подсказывало, что хоть и не в качестве командующего горно-озерной флотилии, но я все же вернусь еще в родные края и тогда смогу помочь не только своей семье, но и многострадальному армянскому народу[40].

Позже, в поезде Финляндской дороги, когда возвращающиеся матросы угостили меня чаем, промелькнула мысль, а что, если попроситься к С. Шаумяну, который должен был находиться в Баку? На этом я заснул, смутно намечая другой путь через Астрахань. Но оказалось, что я плохо знаю обстановку и на этом направлении.

Чем же закончить эту давнюю, но достоверную историю, столь трагическую не только для меня?

В 1919 году, пройдя школу «Ледовой операции» и борьбы с блокадным флотом англичан, бывший изяславец получил назначение в Астрахань в Волжско-Каспийскую флотилию.

Являясь начальству, неожиданно для себя увидел еще одного тифлисца, с которым был знаком в юношеские годы. Теперь Григорий Агабабов, ходивший в студенческой тужурке, состоял членом военного совета флотилии.

Краткие официальные разговоры неизбежно перешли на семейные воспоминания земляков, после чего я рассказал о своем первом и последнем паломничестве к святой Екатерине в Петрограде.

— В каком эшелоне тебя тертеры хотели доставить в Закавказье?

— В четвертом! А что?

— А то, что если бы ты послушал глас этой самой Екатерины, то лежал бы сейчас под землей, где-нибудь под Бесланом или Гудермесом, с мозолями на руках.

— Не понимаю!

— Так вот, слушай. Дашнаки (так же как мусаватисты и грузинские меньшевики) торопились использовать открывшуюся возможность для того, чтобы скорее и побольше перебросить кадровых и боевых офицеров, ранее служивших в царской армии, с тем чтобы обогнать друг друга в формировании националистических армий. В тот же период усиленно развертывались свежие части и соединения для Деникина, на Дону и Кубани.

Вот почему эти эшелоны с офицерами-нацменами под любыми предлогами задерживались в Ростове, Кавказской, Екатеринодаре и на других узловых станциях, вплоть до Армавира, и целые комиссии генштабистов, обходя вагоны, вербовали транзитных пассажиров в добровольческую армию, напоминая о присяге, о «единой и неделимой», об офицерском долге и т. д.

Долго говорить почему, но эта вербовка никакого успеха не имела, несмотря на то что один и тот же поезд иногда обрабатывался до трех-четырех раз на последующих станциях, загонялся в тупики на десятки часов и под конец отказывающихся даже запугивали будущими карами, «когда в России будет наведен порядок!».

Затем эшелон пропускался, но с одновременным телеграфным уведомлением очередного имама (вроде Гацинского), хозяйничавшего на территории Дагестана.

Состав останавливался последним на одном из перегонов, разграблялся (а грабить было что, так как люди ехали на родину, покинув Петроград или Москву навсегда), затем мужчин (на 90% офицеров) заставляли рыть общую могилу, после всех без изъятия расстреливали с женами и детьми.

Почему деникинцы и расстрел, и грабеж перекладывали на имамов? Ведь позже они с успехом занимались этим делом сами. Надо думать, что перед общественным мнением мира в начале 1919 года это было политически невыгодно для так называемого «белого движения», тем более что при штабах на Дону и Кубани были представители «союзных армий».

Такая же судьба постигла и четвертый армянский эшелон.


———

КОК ВОРОНИН


В этом рассказе описаны два самостоятельных эпизода, не связанные ни временем действия, ни местом. Один из них можно было бы назвать «Устойчивость симптома», а другой — «Неистребимая любовь к морю».

Нужно ли было помещать их рядом и стоило ли вообще публиковать — пусть решает читатель. Что же касается автора, то он считает необходимым заверить, что в обоих рассказах не выдуманы ни фабула, ни основные детали и имена.


1

Осенью 1914 года, в один из ненастных петербургских дней, когда сырой и пронизывающий ветер гнал со стороны Финского залива низкие и лохматые обрывки штормовых облаков, мне с моим дядей пришлось идти в сторону Васильевского острова, мимо Института для благородных девиц[41].

Уговорились, что на Николаевском мосту мы распрощаемся, так как дяде — неугомонному «охотнику 44‑го драгунского Нижегородского» — сегодня же необходимо было выехать к своему полку в Тифлис, а племяннику надо было поспешать на трамвае в Гавань, в Дерябинские флотские казармы, чтобы не просрочить увольнительную со всеми вытекающими последствиями.

— Как жаль, что мы в форме, — досадливо сказал дядя, — а то заглянули бы на прощание к «Донону»... Так кавказцы не прощаются, уходя на войну!

Когда мы поравнялись с роскошным портиком дононовского ресторана, прямо на нас неожиданно шагнул хорошо выутюженный флотский офицер с погонами старлейта.

Еще мгновение — и вместо уставного шага и приветствия началось взаимное похлопывание по плечам и обмен традиционными: «Сколько лет!.. Сколько зим!»

— Ты, собственно, куда?

— К полку, на Кавказ. Вот, не вытерпел... и, несмотря на возраст, пошел охотником!.. В такие дни сидеть в конторе совесть не позволяет!.. А ты?

— Как видишь — призвали из запаса и благословили «воспитателем»! Ха-ха... в Морской корпус. А это что за нештатное пополнение флота с тобой?

— Мой племяш!

— Вижу по погонам, что из студентов.

— Из студентов!

— Ну-ну!.. Посмотрим, что выйдет из этого эксперимента морского министра и Государственной думы...

Несмотря на незначительность разговора и случайность встречи, во время которой мне пришлось почтительно молчать, ясно было, что старлейт абсолютно трезв, однако нервничает и чем-то очень озабочен.

И еще я заметил, что дядя порывался о чем-то предупредить меня, но из-за настороженности старлейта ограничивался только многозначительным подмигиванием. А старший лейтенант, продолжая рьяно защищать идею сословности для флотских офицеров, в то же время так часто и мрачно посматривал на рваные тучи штормового неба, как будто ему предстояло выводить из устья Невы большой фрегат с парусным вооружением прошлого века.

— Ты далеко, Шлиппе?

— Да нет... Мне надо на Остров... в Морской корпус!.. Будь он трижды проклят!

— Тогда даю тебе ординарца в качестве попутчика, ему тоже на Остров, но значительно дальше — в Дерябинские казармы... А может, вам взять извозца?..

Но лицо Шлиппе исказилось кислой гримасой. Ничего не ответив, он сделал белой перчаткой салютующий жест и рванулся в сторону набережной. Дядя обнял меня, на прощанье успев шепнуть:

— Ничему не удивляйся!.. Он не кусается... Перечти о гибели адмирала Макарова!

Я повернулся, чтобы следовать за офицером. Он был уже на два десятка шагов впереди, но, к моему удивлению, не на ближайшей панели, идущей вдоль чугунной решетки, а в середине проезжей части моста, лавируя между встречными и обгоняющими экипажами.

Грохот стоял неописуемый. Свист свежего ветра в конструкциях и перилах Николаевского моста, мчащиеся в обе стороны с гиканьем ломовики, пролетки, фаэтоны...

В общин гомон вплетался металлический скрип и резкие звонки трамвайных вагонов.

Все это было относительно привычно. Но абсолютно необычным являлся вид шикарного морского офицера, быстро шагающего по лужам воды и грязи посередине моста.

Он шел торопливо, немного петляя, уставившись прямо под ноги и, казалось, ничего не видя впереди.

Нелепо говорить в данном случае о каком-то профессиональном товариществе или долге хотя бы потому, что я абсолютно не понимал, в какой мере и чем мог бы оказать помощь старлейту. И все же было невыносимо смотреть на происходящее с парапета моста. Полегчало сразу, как только, сам не понимая почему, я бросился в гущу извозчиков, шлепая по лужам в кильватер за воспитателем флотской молодежи.

Когда Шлиппе достиг часовенки, которая тогда стояла у разводного пролета моста, со стороны островного берега Невы, он сдернул фуражку и, истово перекрестившись, ринулся бегом, словно хотел махом преодолеть последнюю часть моста. Настичь его удалось только на середине площади, перед 6-й линией, где было почти тихо, так как потоки транспорта расходились в разные стороны, да и ветер не так шумел.

Старлейт, еще немного возбужденный, но явно уже приходящий в себя, был занят чисткой своего забрызганного великолепия, когда же он выпрямился, произошло удивительное преображение. Передо мной стоял, улыбаясь, совсем другой человек.

Вы знаете этот особенно нежный румянец здоровых и светлых блондинов, который появляется на свежем воздухе, после физических упражнений? Так вот, посреди улицы возвышался флотский душка-офицер. Пользуясь действенно чистым носовым платком, он счищал с щегольскою черного пальто навозные пятачки.

Исчерпав возможности носового платка, он стал орудовать белыми перчатками, потом осторожно, жестом хирурга, окончившего операцию, свернул их в комок и, не оглядываясь, небрежно швырнул через плечо.

Во время чистки (пока я тоже приводился в порядок) он продолжал небрежно выговаривать, не глядя на собеседника:

— Неужели у вас в роду не нашлось какого-либо захудалого дворянчика, за которого можно было бы зацепиться, чтобы поступить в корпус?.. Наконец, можно же было подать прошение на высочайшее имя?!

Не хотелось рассказывать этому типу о всех безуспешных попытках догнать свою мечту. Слишком больной вопрос для одного из нас, и абсолютно никчемный — для другого.

Молчание младшего по чину, по-видимому, было принято за выражение почтительности, и Шлиппе, сделав ручкой отпускающий жест, зашагал, не оглядываясь, в сторону бронзового капитана Крузенштерна, возвышавшегося прямо против главного входа в alma mater, из которой вышли многие не только отважные, но и ученые моряки России.

Самым неожиданным и примечательным оказалось то, что, шагая по панели кварталов Васильевского острова, Шлиппе стал совершенно неузнаваемым. Этакий хотя и немолодой, но подтянутый моряк с высоко поднятой головой; совершенно игнорирующий неутихающий ветер с взморья; не без игривости провожающий взглядом встречных красавиц; жизнерадостный и бодрый, как и подобает офицеру в начале войны, о которой меньше всего известно, чем она может закончиться.


2

Новое знакомство при своеобразных обстоятельствах не выходило из головы.

Явившись в роту, я сразу же окунулся в привычную суету, но успел заметить, что дежурным офицером по Отдельным классам с вечера вступает лейтенант Данишевский. Абсолютно безразличный к службе, к будущим флотоводцам и, как можно было догадываться, ко всему на свете, кроме себя, адмиральских жен и опереточных красоток, — он жил не ссорясь с нами, являя собой образец флотского дендизма и полной беспринципности. Всегда безукоризненно одетого и приглаженного, его можно было в любое время найти (конечно, после ухода начальства домой) в дежурной комнате «при шарфе и кортике», с карманным зеркальцем и набором маникюрных пилок, ножниц и щеточек, занятого подравниванием коротких усиков или полировкой ногтей.

Одни старались подражать красавчику, другие его презирали, особенно после того, как началась война, а наш «арбитр элегантиарум» даже не ускорил темпа шлифовки ногтей. Однако все сходились на одном: «С ним жить можно», — он не придирался к мелочам, не «цукал» и только в очень редких случаях накладывал взыскания. С ним иногда можно было поговорить о внеслужебных делах, особенно если хотелось узнать, где можно купить лучшие замшевые перчатки или получить разъяснение, почему мужчине, и в частности офицеру (но не гардемарину!), следует употреблять духи только марки «Шевалье Д’Орсэ».

Выпросив в офицерской библиотеке интересующий меня том истории предыдущей войны, я занялся учебными делами, терпеливо рассчитывая, когда обстановка позволит, выполнить наказ дяди — наивного патриота и драгуна, охотника с младенческой душой, который сейчас, наверно, уже мчался в сторону станции Бологое.

Пока все наши не угомонятся, пытаться читать было абсолютно безнадежным делом. Казарма всегда казарма, даже если ее взводы состоят из бывших студентов.

Мне повезло.

Дело в том, что ночным дежурным оказался унтер-офицер нашей полуроты старший гардемарин Абрамович, который в отличие от остальных взводных унтер-офицеров, начавших службу на год раньше, не был фанфароном или служителем культа строевой дисциплины.

Не понятно только, почему этого долговязого, небрежно одевавшегося и без всякой выправки гардемарина начальство сочло наиболее подходящим для воспитания в молодых питомцах строевого и воинского духа. Обычно он манкировал своими обязанностями и регулярно появлялся только перед сном, так как по уставу обязан был спать в одном помещении с воспитуемыми.

Его койка стояла крайней, в ранжире первого ряда, через две от моей. Вот почему, с постоянством хода морского хронометра, каждый вечер, после возни и гама, связанного с приготовлением ко сну целого взвода, мне приходилось быть свидетелем того, как Абрамович, появляясь из умывалки и абсолютно не обращая внимания на свою паству, начинал раздеваться. При этом он довольно громко провозглашал, ни к кому не обращаясь:

— Ну вот!.. Еще один день к (такой-то) матери!

После этой тирады первая ступень иерархической лестницы флота валилась в койку и быстро засыпала. Отчасти из уважения к его сану, а больше оттого, что обычно к вечеру все уставали до изнеможения, наступала относительная тишина, тем более что выключалось нормальное освещение.

Еще полчаса шепота между смежными койками и несколько зевков и вздохов, потом все затихало при свете лампады под огромным портретом Николы угодника и одной тусклой («ночной») лампочки под потолком. С этого момента начинал ленивыми галсами прохаживаться ночной дневальный из числа гардемарин своей роты, оберегая их сон и сам находясь под присмотром дежурного унтер-офицера. Последний обычно садился за чью-либо конторку в смежном помещении (отделенном от спальни сводчатыми арками) и, прикрыв настольную лампу газетой, читал увлекательный роман или зубрил что-либо из недозубренных «навигацких» наук.

Еще не сняв голландки, я рискнул подойти к Абрамовичу, ожидавшему с кислой миной, пока все не угомонятся и он сможет углубиться в роман Стивенсона.

— Разрешите обратиться, господин старший гардемарин?

— Обращайтесь.

— Мне надо перечесть один эпизод из русско-японской войны, но днем это почти невозможно... Понимаю, что просьба моя противоречит уставу... но если бы вы разрешили тихо посидеть за конторкой... ну, хотя бы полчаса...

— Валяйте! Только тихо! Если нарветесь при обходе дежурного офицера — вдохновенно врите, что не успеваете по мореходной астрономии, для чего учебник держите на «товсь!»... Но за это вы по окончании мне доложите, что именно так заинтересовало вас из этой гнусной войны. И почему именно.

И вот наконец я сижу полураздетый перед своей конторкой. Поджимая ноги от ледяного асфальтового пола Дерябинской казармы, листаю толстый фолиант.

Не знаю, что повлияло на настроение. То ли шум штормового ветра, доносящегося ночью с взморья, несмотря на двойные рамы; то ли тишина сонного царства, прерываемая гидравлическими ударами в трубах отопления; то ли недавнее прощание с дядей, которого, возможно, не увижу больше никогда? Или просто сказывалась настороженность от опасения быть накрытым дежурным офицером? Не знаю.

Но на душе тревожно.

К тому же Никола чудотворец, написанный маслом — до пояса в натуральную величину, — следит сквозь арку дортуара с каким-то непонятным упорством, во всяком случае внимательнее, чем Абрамович, а отсветы и колеблющиеся блики от света лампады делают его суровое лицо почти живым.

Старик видел немало свалок, боев подушками и много пикантных сцен, не краснея от забористого мата с завитушками, которым так же часто, как и бессмысленно швырялись будущие капитаны (конечно, в отсутствие дорогих наставников). Обычно его не замечали. Но почему-то в эту ночь я ему не доверял и изредка оглядывался.


Быстро листаю объемистый том — «Русско-японская война 1904— 1905 гг.»[42]. Девственно белые листы меловой бумаги отвратительно громко хрустят. Сразу становится ясно, что мало кто заглядывал в эту официальную версию трагической летописи.

Мелькают красивые названия китайских островов, окрещенных британскими гидрографами, и до волнения знакомые имена кораблей 1‑й Тихоокеанской эскадры, которые так бесцельно погибли даже в тех случаях, когда сражались с исключительным, чисто русским героизмом.

Наконец на странице 543‑й нахожу: «Утро 31 марта (13 апреля) 1904 года».

«...Неприятельская эскадра продолжала стоять... на горизонте.

Расстояние... уменьшалось, как вдруг, около 9 часов 39 минут утра, «Петропавловск» неожиданно взорвался.

Со страшным взрывом, напоминающим залп 12‑дюймовых орудий, над броненосцем мгновенно вырос громадный... столб черно-бурого дыма и пламени...

Первоначальный взрыв произошел перед носовой башней, причем из-под палубы «Петропавловска» выкинуло клуб черного дыма.

Следующий взрыв... завершивший гибель броненосца, произошел секунды через 3—4... и сопровождался вылетевшей из середины корабля массой огня с желто-зеленым и бурым дымом. Силою второго взрыва были сорваны носовые башни, фок-мачта, мостик...»

(...вот он — мостик, место адмирала в бою!)

«...труба и часть кожуха, причем мачта всей своей тяжестью обрушилась на развороченный мостик.

Броненосец быстро накренился на правый борт и быстро стал погружаться носом...»

(Уже нет спальни, нет казармы. Вместо полумрака — перед глазами солнечное утро... сверкающая рябь Пе-Джи-лийского залива... и этот гигантский страшный клуб дыма, поднимающийся к небу...)

«...Когда купол дыма и пламени несколько рассеялся, вся носовая часть, мостик... уже были под водой. Высоко поднявшаяся корма, вся объятая пламенем, быстро погружалась. В это время произошел третий взрыв, по-видимому котлов, так как за ним показалось густое облако пара.

Машины продолжали еще работать; вышедшие наружу винты продолжали рассекать воздух, калеча и размалывая тех немногих из команды, которым удалось выбраться наверх и сгрудиться на корме.

Через полторы-две минуты броненосец скрылся под водой, оставив медленно расплывающееся облако дыма... и черное пятно на воде с несколькими десятками плавающих людей, хватающихся за обломки.

В 9 час. 41 мин. «Петропавловска» уже не существовало...»

Утомление, сказавшееся к концу трудного дня, прощание с близким человеком, настороженность из-за опасения быть застигнутым в неурочное время и, конечно, эта штормовая ночь, бушевавшая за окном, сделали свое дело. В иных условиях, возможно, прочитанное произвело бы не такое сильное впечатление.

...Трудно поверить, но до сего дня не могу спокойно перечитывать эти две страницы, несмотря на то что с той ночи прошло пятьдесят лет и сам я прошел четыре войны.

Не знал я тогда, что наступит время, когда мне лично придется самому наблюдать не менее драматическую гибель линейного корабля «Слава»[43] и много других батальных (или «маритимных»?) картин в натуре.

...Исчезли классы, Абрамович и мысль о дежурном офицере. За конторкой сидел с широко открытыми глазами маленький человечек, завороженный трагической панорамой, которая разворачивалась перед ним, как в синематографе.

Удивительная и иногда очень тягостная для меня способность зрительной памятью воспроизводить читаемое — в виде своеобразных живых картин в мозгу — целиком завладела сознанием. Однако это не было простым воспроизведением текста. Перед глазами четко вырисовывался рисунок из французского журнала «Illustration» за 1904 год, подобными картинками щекотавшего нервы своих подписчиков.

Именно эта корма, вздернутая к небу, и гигантская мясорубка, которую рисовальщик очень эффектно сделал из гребных винтов броненосца, очевидно, являлись главной сенсацией очередного номера журнала.

Десять лет назад школьник, мечтавший о кораблях и морской службе, не мог не задержаться на рисунке француза, тем более что гибель Макарова, Верещагина и самого «Петропавловска» — хотя и по-разному — переживала вся Россия. Изображение, для эффектности которого автор не поскупился на обилие пламени, дыма, обломков и на количество трупов, произвело настолько сильное впечатление, что теперь собственное воображение отказывалось воспроизводить иную версию и упорно копировало в памяти журнальную композицию, хотя она во многом расходилась с только что прочитанным описанием исторической комиссии. И это несмотря на то, что француз бесцеремонно искажал перспективу и масштабы людей, пушек и кораблей, лишь бы вогнать в ужас читателей.

Когда сила первоначального наваждения ослабла, я сообразил, что главного еще не знаю.

Макаров!

Где и как погиб Макаров? Этот солидный и такой симпатичный бородач с умным и добрым лицом, без всякого следа наигранного величия, портреты которого знали почти во всех странах.

Что он погиб — давно известно, но — как именно? Лихорадочно читаю дальше.

«...В момент первого взрыва все корабли застопорили машины и начали спускать шлюпки для спасения погибавших людей броненосца... Через четыре минуты подошли... с палубы «Полтавы» были сброшены все наличные буйки и все дерево, которое оказалось под руками...

...Ими были спасены: великий князь Кирилл Владимирович, командир броненосца капитан 1 ранга Яковлев, лейтенанты Унковский, Иениш, мичманы Вл. Шмидт, Яковлев, Шлиппе...»

(Вот! Наконец-то он — Шлиппе!.. Теперь я понял тебя, дорогой дядя; однако черт с ним, с этим типом, пока не прочту все об адмирале.)

«...Шлиппе и 73 нижних чина».

(Эх вы, горемыки безымянные, помещенные после мичмана Шлиппе! А сколько же вас погибло?)

«...Спасение было весьма затруднено зыбью; последняя была настолько сильна, что захлестнула катер с «Полтавы» и он пошел ко дну.

Часть поднятых были уже мертвы...

Однако ни тонущих, ни трупов больше найдено не было.

Среди поднятых вещей оказалось пальто адмирала Макарова... сверток карт и др. ...

Кроме адмирала Макарова, художника Верещагина и начальника штаба контр-адмирала Моласа, погибло 8 офицеров штаба, 18 офицеров броненосца и около 620 человек...

В 12 часов дня все вошли в гавань.

Неприятельская эскадра продолжала до 15 часов держаться на горизонте... после чего скрылась на SO...»


Читать дальше охота пропала. Сказывалась сильная усталость в этот долгий и полный впечатлений день.

Мелкая дрожь, скорее озноб, корежила все тело. То ли асфальтовый пол казармы (а я сидел без ботинок), то ли воскресшая из прошлого картинка журнального баталиста были тому причиной, но я почувствовал себя совершенно больным. И вдруг понял, что Абрамович давно читает из-за моего плеча и — обычно такой далекий и циничный — обнимает мои плечи одной рукой...

— Брось ты эту горечь прошлого!.. Но раз взялся за гуж, то привыкай тянуть брасы и бурундуки![44] Еще насмотришься не на такие пейзажи. А сейчас — марш в койку!.. И постарайся заснуть.

Он довел меня до железной койки, с грубой ласковостью заставил раздеться и лечь, после чего — под неусыпным оком Николы чудотворца — прикрыл мою конторку, предварительно погасив в ней свет.

Голосом бывалой няньки, так ему не подходившим, Абрамович приговаривал, укладывая по инструкции снятое с меня обмундирование:

— Разве забыл народную мудрость, что золото тонет, а дерьмо всплывает? Может, эта поговорка родилась давным-давно, но особую популярность приобрела применительно к гибели старика Макарова и к купанию августейшего Кирилла... Море — оно иногда разборчиво и г... не принимает. Так оно в жизни бывает. И ничего тут не поделаешь.

Затем, оборвав свои назидания, совершенно не верноподданная нянька одним бесшумным прыжком очутилась вне ряда коек, и я понял, что открылась входная дверь. В сопровождении дневального соседней роты появился лейтенант Данишевский, для проформы обходивший дортуары со строгой, но скучающей физиономией.

Унтер-офицер Абрамович подошел к нему с рапортом (уставным шагом, но стараясь не шуметь) и вполголоса доложил:

— Господин лейтенант! За время моего дежурства особых происшествий не случилось... Разве только, что еще раз взорвался броненосец «Петропавловск»... При этом пострадал только один гардемарин. В специальной помощи не нуждается. Само пройдет... Но думаю, что контузия — на всю жизнь.

— Опять паясничаете, Абрамович!.. Боюсь, что это у вас тоже на всю жизнь... — пшютовато грассируя, ответил дежурный по роте и, лениво скользнув опытным глазом по лежащим рядам, двинулся к выходу.

Удивляться нелепому рапорту или расспрашивать, в чем дело, не позволяли каноны снобизма.


3

Понадобилось немало лет, чтобы упомянутые лица еще раз к концу войны сошлись на одной площадке, которую Вильям Шекспир называл подмостками (или сценой) жизни.

Абрамович демобилизовался после первой мировой войны и уехал в качестве гидрографа в полярно-сибирскую экспедицию. Благожелатели рассказывали, что из-за вечно мокрых или обмороженных ног он пристрастился к неразведенному спирту.

Неблагожелатели твердили, что он пошел в северную экспедицию именно потому, что в ней можно было бесконтрольно потреблять неразведенный спирт. Так или иначе, в печати появились его книги и статьи в журналах («Морской сборник»), причем относительно неплохие[45].

Великий князь Кирилл Владимирович сперва пил по поводу получения георгиевского оружия, за всплытие с мусором «Петропавловска», потом уехал лечиться с 1905 по 1908 год на юг Франции, затем выпивал за производство в контр-адмиралы по тому же поводу (в 1915 году), а во время Февральской революции нацепил в петлицу большой красный бант и во главе матросов гвардейского экипажа ходил в пешем строю к Таврическому дворцу, чтобы принести присягу Временному правительству. Однако гвардейцы, возвращаясь через площадь у Исаакиевского собора, вспомнили, что их предки именно здесь стояли насмерть — «в день восшествия» 1‑го Николая Романова. Получилось как-то неаккуратно (исторически), почему Кирилл Владимирович загодя отбыл для лечения во Францию. Первое время о нем не было слышно, кроме как в фешенебельных кабаках Парижа, потому что для их содержателей настоящий русский Grand duc был превосходной рекламой.

Однако покойный Николай II так путано, а может быть, хитро, распорядился своим хозяйством, большая часть которого в валюте и ценных бумагах предусмотрительно оказалась размещенной в английских, французских и швейцарских банках, что получить это наследство было трудно даже подлинному великому князю.

Попутно выяснилось, что чертовски неудобно иметь целый выводок сестер, как родных, так и объявивших себя родными! Одна из последних, нарекшая себя Анастасией, по сей день блюдет семейные традиции и никак не может в совершенстве овладеть английским языком, на котором она воспитывалась в «доме Романовых». Но сестры мечтали о счетах в банках, а не об империи, почему Кирилл в конце концов в одном из отелей Франции объявил себя царем. Вернее, местоблюстителем престола, так как большевики никак не хотели освободить ни Зимнего, ни Аничкова, ни Мариинского дворцов в Санкт-Петербурге, ни передать большой Екатерининский — в Москве.

Мой дядя погиб где-то на Великом Армянском нагорье не от турецкого клинка или пули, а от более страшного — сыпного тифа.

Моя фортуна, о которой я мечтал с малых лет, сделала из меня моряка и довольно быстро продвигала по служебной лестнице. Однако казалось, что она мчалась быстрее, чем нужно, и, очевидно, боком, так как за каждый бросок вперед, за любое достижение мне приходилось расплачиваться слишком дорогой ценой.

Не ожидая выстрела «Авроры», я вступил в число красных моряков, только-только закончив драку с кайзеровским флотом в Рижском заливе.

«Ледовый поход» и борьба с бело-эстонско-английским флотом, блокировавшим Кронштадт синхронно с генералом Юденичем, рвавшимся к Петрограду, стали содержанием моей новой жизни.

Кампания 1919 года почти заканчивалась, когда Балтфлот понес тяжелую потерю.

Как сейчас, помню гнетущее состояние души у всех у нас на сторожевике «Кобчик», когда, пропустив через входные боны целехонького «Азарда» под командой Н. Н. Несвицкого, мы узнали судьбу остальных кораблей дивизиона.

Первая официальная версия дошла из лаконичного рапорта командира: «...Доношу, что согласно приказания 20 октября эскадренный миноносец «Азард» засветло вышел с 60 минами заграждения на Большой Кронштадтский рейд. В 2 часа 21 октября по сигналу с «Гавриила» снялся с якоря и вступил в кильватер «Константину», оказавшись в строю концевым.

В 4 час. 19 мин. прошли шаровую веху, повернув на курс 208°. Большая волна, свежий ветер SW, видимости никакой... размахи качки до 20 градусов.

В 5 часов 45 минут около параллели «Долгого носа» увидел впереди на «Гаврииле» сноп огня, за которым последовал сильный взрыв. На впереди идущем «Константине» последовал второй и третий оглушительные взрывы, и все обволокло густым паром... Вызвал по радио «Свободу», ответа не получил. В 6 час. 20 мин, лег на курс 8°. В 6 час. 30 мин. повернул на Ост...

Несвицкий.

Комиссар Винник»[46].

Как просто выглядит эта трагическая картина почти мгновенной гибели трех кораблей, в полной темноте исчезнувших в ледяной воде почти со всеми командами.

Официальные протоколы следствия мало что добавили сверх изложенного Несвицким. Разве только то, что в несколько минут погибло 28 наших командиров и 433 матроса, что к утру прибило к берегу свыше 100 трупов и что одна шлюпка попала в плен, отнесенная ветром и волнением в сторону противника. В конце концов выяснилось, что всего спаслось 19 человек. Также очевидно стало, что на одном из эсминцев сдетонировали все мины, находившиеся на верхней палубе, почему он вслед за получением пробоины разлетелся на мелкие осколки, и физически было невозможно ожидать спасения с него хотя бы одного человека.

Если недостаточно грамотного офицера пугало сокращение ДОТа[47] почти наполовину в момент, когда белые уже обошли форт Красная Горка, то у меня были и личные мотивы для уныния. На «Гаврииле» погиб лучший из офицеров В. В. Севастьянов, по образу которого я старался строить свою жизнь. Правда, мне было слишком далеко до него даже в игре на гитаре, которую я впервые слышал в Гельсингфорсе. Кроме того, в числе нескольких десятков офицеров погиб мой однокашник Неллис — замечательно скромный и честный человек, сын миллионера Неллиса, главного управляющего всеми делами фирмы Нобель в России.

Отец, выхлопотавший сыну заграничный паспорт и визу, проклял его, собираясь ехать через Финляндию со всем семейством в весьма комфортабельных условиях. Но не думайте, что отказ сына был одним из случаев социального прозрения богачей. Просто Неллис влюбился в чудную, скромную девушку Наташу, которую все мы знали, и в результате перешел в наши ряды всерьез и окончательно, не оставив себе ни одною цента или эрэ, и служил скромно и старательно вплоть до самой гибели в волнах Каперского залива. Это был подлинный моряк-викинг, ставший беспартийным большевиком.

Не очень хочется признаваться в том, что горечь боевой и личной утраты усугублялась еще одним обстоятельством.

Ко мне в каюту вошел, постучав, но не ожидая разрешения, старший комендор Ваня Капранов (как называла ею вся команда).

— Слышь, Иван Степанович! Ты без особой надобности на верхней палубе не показывайся, а что касается берега — то не смей суток трое-четверо выходить.

Без объяснений Капранов вышел. Однако их и не требовалось.

Не надо было служить даже молодым мичманом, чтобы не сделать выводы из таких сопоставлений: красные миноносцы скрытно, ночью, выходят к район у фланга армии, а сами нарываются на минное заграждение англичан как раз в том месте, где собирались ставить мины по плану штаба флота; было допущено много ошибок при подготовке к операции — не были соблюдены главные условия конспирации, в то время когда в наших рядах находились провокаторы и шпионы от белых и от британцев; выяснилась беспечность со стороны опытных командиров, как и некомпетентность стоящих над ними старших комиссаров.

Было бы удивительно, если бы враги не использовали таких богатых возможностей.

Следственная комиссия не нашла виновных и отнесла трагическое происшествие к трагическому совпадению.

После опубликования протоколов и проведения нескольких митингов в Кронштадте появилось воззвание:

«Товарищи моряки!

В самый тяжелый момент... погибли 3 стальных гиганта с одной душой, с одним желанием уничтожить врага трудового народа... Мы скажем нашим безвременно погибшим товарищам... Великое дело, за которое вы положили свои молодые жизни, мы доведем до конца. А вы, погубившие их... дрожите, так как час расплаты близок. Скоро настанет день великого торжества...

Вечная память погибшим героям!

Беспощадная месть палачам-белогвардейцам!»[48]

Наконец для меня и других бывших офицеров наступил день, когда можно было свободно разгуливать не только по палубе, но и на берегу.

Конечно, все мы оставались под впечатлением поведения командира «Азарда» — Н. Н. Несвицкого.

Застопорив ход с момента первого взрыва и понимая, что находится на вражеском минном поле, он с нечеловеческой выдержкой дал задний ход, строго следуя обратно по курсу подхода всего дивизиона, оставаясь на нем около шести-семи минут. Затем «Азард» стал вызывать по радио «Свободу» (так как гибель остальных, несмотря на кромешную тьму, была ясно видна). После бесполезного ожидания плавающих на воде, которых относило через минное заграждение (прожектора открыть он не мог, а активность вражеских прожекторов, шаривших по заливу, усилилась даже с финского берега), Несвицкий в 6 часов 20 минут развернулся и пошел в Кронштадт, строго выдерживая курсы и точки поворотов, зафиксированные штурманом при подходе к мосту катастрофы.

Странички опроса спасшихся из этого ада людей (помня прочитанное о гибели «Петропавловска»), в том числе и кока Воронина, производят большое впечатление, хотя эти показания не всегда последовательны и иногда допускают ошибки в опознавании названий кораблей, что вполне естественно для таких тяжелых условий.

Вот несколько строк, сохранившихся в Военно-морском архиве в делах следственной комиссии:

«Я спал, но, услышав взрыв, выбежал на палубу... Командир кричал на «Константин», чтобы дали полный назад, что взорвался «Гавриил», чтобы держались спокойно... Через минуту-две последовал новый взрыв у нас с левого борта под машиной... Побежал на ростры спускать четверку, в которой нас уместилось 6 человек... Только успели отойти — миноносец накренился по палубу...»

«Когда мы отошли от «Свободы», то видел, как «Константин» переломился пополам, складываясь палубой носа и кормы, и, когда он стал таким образом тонуть, на нем последовал еще один взрыв».

«Могу добавить, что «Свобода» тонула накренившись... причем нос был поднят, на котором видел команду...»

«Со шлюпки видел, как «Гавриил» как будто переломился пополам и быстро пошел под воду...»

«На «Гаврииле»... командир приказал брать койки и спасательные средства, а его помощник отдавал распоряжения затопить правый борт... чтобы выровнять крен...»[49]

«Раздался сильный взрыв... в правой машине... такой чувствительный, что некоторые свалились с рундуков... шкапчики повалились. Электричество сразу потухло».

«Когда мы были еще на корабле, услышали за кормой глухой взрыв на «Свободе». Отваливши от корабля, мы услышали сильный взрыв, клубы дыма и огня — это был «Константин».

«В момент взрыва был в кочегарке № 2... Наверху увидел, что команда, в общем, оставалась вполне спокойной. Когда же миноносец повалило на борт, я перешел на ростры и начал вываливать шестерку. С тонущих миноносцев были слышны крики «ура». После «ура» послышался сильный взрыв с «Константина». Когда дым рассеялся, то на воде ничего не было видно».

Надо помнить, что эта страшная гибель произошла в решающие дни борьбы за Петроград, когда белогвардейские банды, громко именуемые северо-западным корпусом, авангардом которого командовал генерал Родзянко, уже готовивший виселицы и белого коня для церемониального въезда в столицу, развивали так называемое «второе наступление Юденича».

Обстановка еще накануне казалась настолько критической, что Реввоенсовет Балтфлота докладывал в Москву:

«...Беспомощное положение гарнизона форта Красная Горка удручающе действует на состояние духа личного состава, и член РВС Баранов передал с форта общее мнение о том, что если наш флот не придет на помощь — форты, вероятно, не удастся отстоять.

Нач. морских сил А. П. Зеленой.

Член Реввоенсовбалта В. Зоф».


Вот почему резолюция, вынесенная на общем собрании команды «Азард» 25 октября, звучит не как банальная митинговая продукция и не кажется составленной из привычных фраз и знакомых определений:

«...Товарищи!

Не упадок нашего духа о погибших наших товарищах, а клятва верности революции!

Мы потеряли славных борцов. Но никакие потери нас не устрашат. С болью в сердцах мы будем помнить о братьях-товарищах, поклявшись отомстить.

Не будем проливать слез, а еще теснее сплотим поредевшие ряды и дружным натиском сметем всю белогвардейскую сволочь...

Вечная память погибшим...

Да здравствует коммунистическая революция во всем мире!..

Председатель общего собрания Петрунин.

Секретарь Волков».


Так оно и случилось — белогвардейская сволочь действительно была сметена. Если 20 октября части Юденича заняли Павловск и Детское Село, а остатки нашей 7‑й армии вынуждены были отойти к Пулковским высотам, причем штабу 6‑й стрелковой дивизии пришлось вжаться в город и разместиться в районе Балтийского вокзала, то через один-два дня после гибели трех эсминцев на фронте произошел перелом. 23 октября полки и отряды 7‑й армии освободили Детское Село и Павловск, 26‑го — захватили Красное Село, а 31‑го числа уже освободили город Лугу. Для белогвардейцев это уже был «драп».

Еще через две недели Красная Армия заняла город Ямбург, и белогвардейский корпус перестал существовать.

Что же произошло в критический момент успешного наступления белых, когда англичане скрытно выставили минные заграждения на путях движения наших кораблей, а монитор «Эребус» с пятнадцатидюймовой артиллерией, специально присланный из Англии, обстрелял наши форты, и в частности Красную Горку?

Гибель трех лучших эсминцев с самыми опытными моряками, которые составляли почти половину боевого ядра нашего ДОТа в момент захвата подходов к Питеру, казалось бы, должна была вызвать тот самый упадок духа, о котором беспокоился Военсовет Балтфлота.

Но на войне, если бойцы знают и верят в то, что они дерутся за правое дело, бывают моменты, когда вступают в силу факторы, не подлежащие арифметическому «соотношению сил». Накопленная ненависть, сознание необходимости победы и невозможности отдать врагу колыбель революции делают чудеса. И вот на радиовопль Юденича о помощи финское правительство ответило ему, что оно будет сохранять нейтралитет, а буржуазное эстонское правительство «гуманно» разрешило остаткам белогвардейского северо-западного корпуса перейти на левый берег пограничной реки Нарвы, с тем чтобы затем разоружить солдат, насильно мобилизованных «спасителями России» в деревнях Петроградской губернии.

Шквал революции настолько начисто смыл бывших офицеров, мечтавших о реставрации, что я никогда уже не видел лейтенанта Шлиппе, даже не слышал о нем, пока наконец совсем не забыл.


4

Но оказывается, жизнь бывает занимательнее выдуманных и невыдуманных рассказов. Спустя несколько лет мне неожиданно пришлось снова вспомнить о старлейте Шлиппе, который после гибели «Петропавловска» и вынужденного купания в океане до того стал страдать водобоязнью, что не мог заставить себя ходить по мосту возле перил, а бегал по лужам середины Николаевского моста, лишь бы не видеть ненавистной воды. И виновником этого, сам того не зная, оказался кок Воронин.

После знаменитого Ледового похода — из Ревеля и Гельсингфорса в Кронштадт — в уцелевшем флоте не хватало квалифицированных офицеров и специалистов. И если бы В. И. Ленин не уловил момента для всенародного вооруженного призыва под руководством партии большевиков, то молодой мичман Исаков тянул бы лямку вахтенного командира или, в лучшем случае, помощника командира на старом угольном эсминце.

А тут вдруг, достаточно неожиданно, я оказался назначенным командиром на турбинный эсминец «Изяслав», вводимый в строй после так называемого «долговременного хранения».

Сразу же навалилась самая ответственная задача — комплектование экипажа.

Просто решился вопрос со старшим механиком, главной фигурой для механизмов восстанавливаемого корабля. Где-то на судостроительной верфи удалось отыскать инженер-капитана 2 ранга Жедёнова, который уже служил на «Изяславе» со дня его закладки не то в 1914‑м, не то в 1915 году. О лучшем кандидате нельзя было и мечтать.

Единственно, что меня смущало — как механик отнесется к молодому командиру, которого он должен был помнить в качестве Петьки[50], то есть желторотого мичмана, прибывшего с маленьким чемоданчиком еще в бухту Копли, около Ревеля, на судостроительный завод «Беккер и К°».

Чтобы с этим вопросом покончить, скажу, что все обошлось прекрасно. Его ум и такт, с одной стороны, моя внимательность и осторожность, с другой, с первых дней помогли нам прекрасно сработаться. Больше того, как это часто случалось во время гражданской войны, вслед за ним появились машинно-котельные ветераны «Изяслава»: хозяин первой турбины Митя Злыднев, кочегар Крастин, машинист Дук, Вербицкий, Цыганков, Марчук, Моторин, минно-машинный старшина Корнюшин и многие другие. Гражданская война приучила работать с теми, кто был испытан в переделках и внушал доверие.

Человек шесть или семь из команды, плававшей со мной на сторожевом корабле «Кобчик», во главе со старшим комендором Иваном Капрановым выразили желание перейти на «Изяслав». Конечно, я дал согласие и, естественно, не показал вида, что меня распирает от гордости и радости. Вообще не верьте ни одному командиру, если он делает равнодушное лицо, выслушивая просьбу матроса следовать за ним на другой корабль. Не надо забывать, что если корабельный устав имеет одинаковую силу на любом корабле, то, переходя на новый, матрос теряет не только привычную койку, но и привычных дружков, иначе говоря — коллектив, к которому он привык и который ему самому стал привычным, вроде надежной флотской семьи. Конечно, в подобных случаях надо критически исключить отдельные случаи фаворитизма или какого-либо конфликта с предыдущей командой.

Чертовски много значит, с кем придется переживать шквалы, штормы, перестрелки с вражескими кораблями или «последний и решающий бой». Мерило взаимного понимания и взаимоуважения определяется в подобных случаях не «неизбежными в море случайностями» или инструкциями и уставами, частично перешедшими по наследству от царского флота, а взаимной выручкой в бою и той выдержкой во время скучнейших и рутинных дней учений и тренировок, которые только очень бывалому матросу представляются необходимыми по личному опыту, а всем молодым кажутся никчемной «петрушкой» или «волынкой».

Существует такое береговое учреждение, именуемое отделом комплектования, которое обычно имеет в своем распоряжении при полуэкипаже выпущенных с гауптвахты по суду, вытащенных с погибших кораблей и из госпиталей; списанных с кораблей, идущих на слом за ветхостью; отставших от дальнего похода «по случаю непросыпания в срок».

Иногда среди дельных моряков дожидаются своего назначения на корабль красавцы с немыслимым клешем и длинными ленточками на бескозырках, с аляповатой татуировкой для иллюстрации девицам рассказов, начинающихся со случаев: «Когда мы шли из Сингапура в Сочи...» или: «Помню Норд-Вест-тен-Вест южной широты, когда налетел... чистый Цейлон!» и т. п.

В зависимости от качества и количества ожидающих назначения авгуры из отдела комплектования могли помочь, но они же могли испортить жизнь на несколько лет.

Вот почему телефонный звонок одного из знакомых «комплектовальщиков» меня сильно насторожил.

— Не можем же мы «Изяслав» укомплектовать только новичками... Твой рапорт перевести с «Кобчика» шесть человек начальство утвердило. Но вот тут в полуэкипаже «залежалось» около десятка «утопленников» с трех погибших эсминцев.

При этом упоминании я вздрогнул.

— Соглашайся! По анкетам — орлы, прошедшие огонь, воду и медные трубы. У одного, — ха‑ха! — Воронина, даже в графе «специальность» записано: «Офицерский повар»! Каково, а? Смехота!.. Правда, сейчас из пшенной крупы и воблы особых деликатесов не состряпаешь, но зато лестно! Только у тебя на дивизионе и будет «офицерский повар»!.. Ну как, согласен?

Я оглянулся на военкома М. А. Степанова.

Телефонная трубка была в руке, и я не принял еще никакого решения, когда мозг пронзило одно слово: «Шлиппе»!

Перед первым выходом и освоением корабля получить сразу около десятка Шлиппе?!

На повторное понукание в телефон пришлось ответить:

— Ладно!.. Присылай «утопленников». Посмотрю, поговорю, но оставлю за собой право отослать обратно в полуэкипаж тех из них, которые мне не покажутся подходящими.

«Изяслав» стоял кормой к Кронштадтской стенке. Командир мог бы принять ветеранов прямо у сходни на берег, я же нарочно стал под полубаком, чтобы видеть, как они будут шествовать вдоль длины всего эсминца. Довольно скользкая дорожка минных рельсов отделялась от забортной воды весьма тонким стальным леером на стойках. Путешествовать по этой дорожке было нелегко даже опытным матросам минной дивизии.

Хитрость не удалась. Вернее, ничего не дала. Все шесть кандидатов привычно прошли почти всю длину корабля гуськом и, отрапортовавшись, предъявили документы.

Первым шел коренастый старший электрик Семен Качкин, а замыкал шествие невзрачный, скромный матрос, не без любопытства оглядывавшийся с такой привычной уверенностью, что даже не смотрел под ноги. Им-то и оказался по старой номенклатуре «офицерский кок» Николай Воронин.

Кандидатов в Шлиппе не оказалось.

У всех — по документам и расспросам — выявились такие богатые и солидные биографии, особенно по специальностям, что я недоумевал, почему до сих пор никто их не выкрал из полуэкипажа? Ларчик открывался просто. Оказывается, они, выйдя из воды около форта и зарыв в братскую могилу покойников, отданных морем, поклялись служить дальше только вместе. От приглашений в одиночку они отказывались. С «Изяславом» же получилась другая картина — требовалось сразу до сотни человек, причем с хорошим опытом или раньше плававших на нем.

Небольшая заминка получилась с Ворониным... На что же мне нужен «офицерский повар», когда вся команда и офицеры едят из одного котла, а коком может работать любой матрос?

Вороний, стоя скромно в углу командирской каюты, не проявлял желания бороться за свою судьбу, однако Вербицкий, Цыганков и другие стали за него стеной:

— Так он из воблы может тульский пряник сделать... а если хотите... то... бланманже!..

— Берите, командир, не пожалеете! Слово «гавриильца»!

Так как документы «утопленникам» доверили на руки, то не потребовалось никакой волокиты, и скоро «Изяслав» пополнился ветеранами, а они заняли свои койки и рундучки.


5

Никого так своеобразно и причудливо не раскидывает жизнь по белу свету, как моряков.

На редкость спаявшийся и сильный в политическом и военном смысле коллектив советских моряков «Изяслава» постепенно стал обновляться, а сам корабль не случайно получил новое, почетное имя «Карл Маркс». В 1941 году он с честью погиб в бою с фашистскими самолетами при защите Таллина.

К этому времени нас всех так разбросало и вверх и в стороны, что никто из иностранных моряков, не понимая существа советской государственности, не может себе представить подобною прохождения службы.

Старший электрик (бывший «гавриилец») Семен Качкин, страстный книголюб, дорвался до книг и ушел на пенсию в звании полковника с должности начальника фундаментальной библиотеки Морской академии.

Хозяин правой турбины, некогда старший унтер-офицер Митя Злыднев, окончив Морскую академию, стал уполномоченным кораблестроения (то есть вице-адмиралом) и, умирая от рака, за несколько часов до смерти написал несколько прощальных строк бывшему командиру, которые я бережно храню.

Исчезнувший на время из виду Федор Марчук неожиданно объявился генерал-майором юстиции.

Веселый и задорный Василий Цыганков ушел на пенсию не как-нибудь, а с почетом — с должности начальника цеха одного из гигантов ленинградской машинной индустрии.

Конечно, не все дослужились до званий генералов или адмиралов, но большинство нашло свое место в жизни (включая Виктора Михайлова, Филимона Дука, Алексея Вербицкого, Николая Новикова — начавшего юнгой, Георгия Моторина, Михаила Крастина, Даниила Корнюшина, боцмана Игнатия Кудзелько или Семена Карпова и многих других). Одни из них получили среднее, другие высшее образование; все, как один, прошли самую высшую школу гражданской войны и борьбы с интервентами, плавали до последнего дня обязательной службы, а часть отслужила «сверхсрочную», никогда не теряя связи между собой, со стармехом (ставшим заведующим энергосистемами одной из столиц) и с бывшим командиром «Изяслава», забравшимся почти на предельные ступени служебной лестницы, хотя и не без помощи костылей, без одной ноги, оставленной в боях под Туапсе.

Корабельное родство и дружба, скрепленная совместным пребыванием в партии, оказались прочнее всего.

Почти вся команда ветеранов до сего дня поддерживает связь перепиской или периодически встречается в «Астории» с командиром и комиссаром.

Возможно ли что-либо подобное в капиталистических флотах?

Только два человека из этой морской семьи, из оставшихся в живых, выпали из традиционного курса «прохождения службы» и сохранили свои звания.

Михаил Крастин, кочегар первого котла «Изяслава», еще с закладки на ревельской верфи так и остался кочегаром. Подготовив себе несколько смен из молодежи, он ушел в береговую кочегарку Кировского завода и во время блокады Ленинграда, будучи ранен осколком, не покинул своего поста, пока ему не нашли смену.

Вместе с кочегаром Крастиным с гордостью носит медаль «За оборону Ленинграда» и бывший изяславский кок Воронин. Однако до этого надо рассказать кое-что из его прошлого, ибо до сего дня он остался для меня своеобразным «анти-Шлиппе».

Познакомившись с Ворониным поближе, я узнал о его приключениях на море до «Изяслава».

Получив высшую квалификацию ресторанного повара в старом Петербурге, он, крестьянский сын, родившийся в Ярославской области, всю свою юность мечтал о службе на море. И только после смерти отца сумел устроиться в 1912 году в офицерское собрание 2‑го Балтийского экипажа.

За тягу к кораблям и кулинарные таланты был взят поваром на эсминец «Пограничник» (при командирах Кедрове, Колчаке, Рудневе, Щчастном и других не менее известных морских капитанах, показавших себя, однако, неграмотными в политике).

Так Воронин провоевал всю первую мировую войну на одном из самых активных (вернее, «задиристых») миноносцев Балтийского флота, ни разу не отлучаясь с корабля, только лишь за продуктами, включая и период Моонзундской операции, когда уже большевизировавшийся флот решил не пропускать кайзеровскую эскадру из Рижского залива в Финский.

В 1918 году он был назначен на эсминец «Свобода», на котором после года боевой службы в трагическую ночь 1919 года с ним случилась в Капорском заливе на английских минах (как он пишет, избегая громких фраз) «первая неприятность».

Когда его вместе с Крастиным и другими дружками назначили на «Изяслав», гражданская война вскоре окончилась и служба казалась не такой уж интересной. Вот почему я не обиделся, когда Воронин пришел ко мне с просьбой о демобилизации и переводе в погранфлотилию сурового Баренцева моря, где чаще штормило; Гольфстрим приносил сорванные мины, и бывшие «союзники» проявляли усердное внимание к нашим берегам.

Так на сторожевом корабле «Т‑15» в Баренцевом море объявился новый кок в составе Северной погранфлотилии (командир Л. П. Лазинский).

В 1927 году «Т‑15» погиб, выброшенный прибоем на камни в районе Йоканги («вторая неприятность»). Воронина спасли, но служба в столовой ГПУ показалась ему настолько скучной, что, поступив в Северное Архангельское пароходство, Николай Алексеевич последовательно плавал на пароходах «Яков Свердлов», «Искра», «Крестьянин» (с знаменитым полярником Ф. И. Ворониным) и других.

Ходил на пассажирском пароходе «Кооперация», на линии Ленинград — Лондон, затем на «Папанине», знаменитом «Ермаке» и на других судах, где требовался опытный повар-полярник и моряк.

Но могла ли ограничиться только упомянутыми «неприятностями» жизнь такого универсального моряка, скромного и тихого, который сам всегда шел навстречу буре?

Конечно, не могла.


6

В захарканной конторе Мурманского пароходства к концу 1939 года в отделе найма и труда за высокой балюстрадой сидели чиновники дальнего плавания уже не призывного возраста и скребли перьями то по бумаге, то по макушке собственной головы.

Стекла, перекрещенные бумажными иксами на клейстере, лампочка вполнакала и машинистка в дальнем углу комнаты, стукающая одним пальцем, — все эти косвенные признаки показывали, что война с белофиннами коснулась и этого института транспортного флота. Значит, пожилые конторщики из неудачливых симэнов[51], очевидно, были призваны и впервые качались на холодной зыби, из глубины которой появляются то мины, то торпеды, а то и перископы фашистских подлодок.

По эту сторону балюстрады вдоль стен стоят длинные и тяжелые банки[52], на которых в довоенное время часами высиживали матросы, выбивавшие о края свои носогрейки, отставшие по пьянке от рейса или мечтавшие найти на другом шипе более легкую жизнь.

В общей половине конторы оживленно, накурено и так шумно, что помощник заведующего с регулярностью судовых склянок вскакивал и громко орал:

— Тихо! Если не перестанете горланить, то всех выгоню... Опять же «слова»! Ведь тут же человек вроде женщины сидит... а вы выражаетесь, будто в кубриках! В последний раз предупреждаю!

Точный, как склянки, он методично, через каждые полчаса, предупреждал в последний раз. И так — до вечернего закрытия отдела. В интервалах он подходил на звонок стенного телефона и громко, не стесняясь присутствующих, тем же истошным голосом горланил:

— Боцманов — нет! Машинистов — нет... Говорю вам: нет!.. Вообще, кроме инвалидов, пропойц и морских бродяг, никого у меня нет!.. — После чего долго давал многозначительный отбой, вертя ручкой аппарата, и опять усаживался на свое место. Речь шла о срочном комплектовании «Байкала» (капитан Степанов), идущего на Шпицберген.

Конторка бывшего старого помощника была покрыта пылью, а его фамилия стояла одной из первых на большом плакате в ряду столбиком выписанных имен моряков, докеров и служащих Мурманского пароходства под особо красивым заголовком:

«Отдавшие жизнь за наше море!»

Тем же шрифтом, отступя к нижнему краю, было начертано:

«Вечная слава погибшим за Родину».

От этого скромного мемориального плаката веяло не только печалью и грустью. Невольный трепет возникал при взгляде на белые места, предусмотрительно оставленные автором плаката для следующих кандидатов.

И все же в конторе не было того привычного шума и гама, к которому привыкли еще в довоенное время. Немногие из сидящих на дубовых банках вполголоса обменивались последними новостями. Сообщения, подхваченные с иностранных судов, шли вне очереди. Менее критически оценивались те, источником которых служили очевидцы с наших рыболовных траулеров, несших службу сторожевых кораблей или мотавшихся в резерве в качестве противолодочных.

У некоторых горластых были марлевые повязки или полукостыли, демонстрирующие их вклад в борьбу с фашизмом, хотя госпитальные документы эта категория пострадавших показывала очень неохотно. Что присутствующие способны служить исключительно на берегу, свидетельствовали не только «липовые» справки, водочный перегар и запросы из прибрежных холодильников, пакгаузов, с подъемных кранов и... от всех, кого накануне удалось подпоить смесью керосина, спирта и витаминной хвойной настойки («для заправки в смысле запаха и вкуса»), неизменно называвшейся виски.

Все это было хорошо известно помощнику заведующего, но приходилось, соблюдая подобие очереди, выслушивать по нескольку раз настырных инвалидов и столько же раз направлять их «на предмет переосвидетельствования».

Неожиданно привычная картина нарушилась своеобразным инцидентом.

Возвратясь с доклада от начальника конторы, его помощник в сердцах хлопнул папкой о конторку и, отведя свою душу в большом морском загибе (так, что пишущая машинка застучала со скоростью подвесного моторчика) , в сердцах сказал:

— Ну неужели же из вас всех не найдется хоть одного, который бы согласился плавать?

Последовала томительная пауза, во время которой духовные наследники старлейта Шлиппе, морщась (очевидно, от боли), поправляли свои бинты или выставляли клюшки на видную позицию. В это время самый крайний моряк, заглянувший сюда впервые и ставший в конце очереди, с виду пожилой и какой-то помятый, встал и, скромно продвигаясь вперед, спросил:

— А какая специальность нужна?

— Специальность? — с досадой и долей издевки выкрикнул помощник. — Та самая, когда надо и палубу швабрить, и на штурвале постоять, и прибраться в каютах, и команде обед сготовить!.. И сотни чертовых авралов отработать!.. Когда бы ты на маленьком шипе поплавал, где команды всего ничего, то знал, как каждый должен за все специальности оборачиваться... — Выдохнув свою досаду вместе с этой назидательной тирадой, наставник плюхнулся в старенькое плетеное кресло.

— Я согласный!

— Что?.. — опять выкрикнул от неожиданности помощник и, приподнявшись, не то с недоверием, не то с жалостью посмотрел на тихого моряка.

— Я согласен!.. Пишите коком!

Момент был настолько неожиданным, что машинка заглохла так же, как и глотки инвалидов-артистов.

— Да ты хоть плавал когда-нибудь?

— Приходилось.

— Давай мореходную книжку и документы с последнего судна!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Так!.. Значит... кок Воронин?! А чего они все у тебя будто склеенные?

— Не просохли еще.

— А с последнего судна?

— Оно на грунте. Не успел.

Помощник заведующего отделом сгреб все, что дал ему Воронин, и пулей скрылся в кабинете начальника.

Воронин стоял как стоял, немного смущенный общим вниманием. В это время у него за спиной один из инвалидов-симулянтов делал другому жест (сверля себе пальцем висок), означающий, что, очевидно, у этого кока не все шарики на месте.

С треском распахнулась дверь, и в ее проеме показался почтенный заведующий в форменной тужурке капитана, с брюшком, поперек которого висела позолоченная когда-то якорная цепь.

— Воронин, черт!.. Вот уж не думал, что доведется встретиться!.. А я полагал, что с той ночи на «Малыгине» ты к обсушке[53] близко не подходишь! Особенно после того, как застрелился командир «Руслана» — капитан Клюев... Постой, постой!.. Так ведь тебе как пострадавшему при кораблекрушении да еще от фашистской торпеды — тебе полагается месяц отпуска!

— Да куда я его дену... этот месяц?.. Нет! Уж лучше списывайте на корабль. Там и отдохну.

Высоченный капитан сгреб Воронина на манер грейферного крана и перенес его в свой кабинет, успев крикнуть помощнику:

— Оформляй на «Байкал», да не копайтесь вы все, как трюмные крысы... а что до рекомендации с последнего судна, то я самолично ему напишу.

Дверь в кабинет захлопнулась.

Вслед за этим одни из зрителей описанной сцены улизнул на переосвидетельствование в одну из малин, которые нелегально содержали бойкие бабки в расчете на долговязых англичан, торговавших ямайским ромом (из Глазго) и сладковатыми сигаретами, которые шли в качестве обменной валюты.

Ускользнувший не видел продолжения импровизированного спектакля. А жаль!.. Не успел он выйти, как самый крепкий из оставшихся снял повязку с руки, аккуратно сложил ее и спрятал в карман, затем, сделав несколько упражнений для разминки долго бездействовавшей руки, тоже подошел к балюстраде и рявкнул:

— Пиши!.. Матрос первого класса. Пиши рулевым. Страсть как соскучился по штурвалу. Фамилию?.. Правильно! Надо и фамилию. Значит — Колпаков Захар Иванович. Документы все в порядке!.. Ну, кроме этой самой медсправки, насчет вывиха руки. Ее-то мы отцепим от книжки, а что касается прогула больше месяца, так ты, товарищ начальник, так подправь арифметику, чтобы меня военком в дезертиры не завербовал.

Остальные наследники Шлиппе сидели, подавленные двумя необычными сценами, только что прошедшими на их глазах. Затем, стараясь не шуметь, почти на цыпочкам они начали исчезать из конторы. Надо было крепко обдумать происшедшее.

Перед закрытием конторы уборщица нашла три или четыре клюшки или костыля, забытые деликатными, не желавшими шуметь инвалидами.

Так кок Воронин пошел еще раз в плавание, увлекая за собой и других, и попал в очередное кораблекрушение.

Вот небольшая выписка из письма Н. А. Воронина относительно очередной «неприятности» в конце 1939 года:

«...Рейс «Байкала» (капитан Сергеев или Степанов) был на Шпицберген. Не доходя Баренцбурга миль 60, напоролись на камни. Тяжелая была картина. Полярная ночь уже наступила. Мучались недели две. Пришла помощь — спасатель-буксир «Память Руслана», «Лидке», участвовал Эпрон.

К нам было не подойти, кругом камни, близко берег, ледяные горы. Во время работ разыгрался шторм, и его переломило пополам, половина осталась на камнях, половина затонула, но неглубоко, надстройки были над водой. Шторм утих, и нас сняли на шлюпках...»

Как будто на одного человека достаточно чрезвычайных происшествий? Но оказалось, что на этом перечень неприятностей Воронина не кончается.


7

К моменту нападения гитлеровцев на Советский Союз Н. А. Воронин служил уже в латвийском пароходстве на Балтийском море и во время трагического перехода Балтийского флота в Кронштадт из Таллина наш кок оказался на судне «Аусма», в которое 29 августа попало три фашистские бомбы. Подобрал его из воды, раненного, «морской охотник», и не погиб Воронин только потому, что на нем был надет спасательный капковый бушлат.

После доставки в Кронштадт и короткого лечения опытного кока, который в воде не тонет и в огне не горит, назначили коком-инструктором спецрадиокурсов, на этот раз впервые на берег, так как многократное купание в студеных водах наших морей оставило неизгладимые следы в легких. Надо помнить, что кок-инструктор родился в 1894 году и ни разу за всю свою флотскую жизнь не отказывался ни от одного рискованного предприятия.

Курсы переводят в Ленинград. Участвуя в обороне города-героя, Воронин демонстрирует все свое искусство кулинарии для дистрофиков, за что получает специальные поощрительные дипломы и медаль «За оборону Ленинграда», которой гордится как высшей наградой — до сего дня.

Однако истощение и многократные «купания» в ледяной воде с годами дали себя знать, почему после прорыва блокады города Ленина Н. А. Воронина демобилизует медицинская комиссия с мрачной резолюцией о двустороннем туберкулезе в тяжелой форме — и как следствие — с отстранением от работы коком.

Он отдал морю и флоту всего себя. Отдал, не считая своих трудов и «неприятностей».

Переписываясь с ним, я никогда не упоминал о своем старом знакомом Шлиппе. Зачем не только сравнивать, но даже сопоставлять этих людей, если в одном из последних писем старого ветерана и инвалида флота есть такие строки:

«До сих пор люблю море! Часто летом езжу в гавань, и всегда море меня успокаивает! Остаюсь с искренним приветом. Ваш Н. А. Воронин».

Что сказать в заключение?

Перед нами два моряка русского флота почти одних лет. Одни — из остзейских дворян, другой — из крестьян Ярославской губернии.

Как не похожи они друг на друга.

У одного — непреодолимая тяга к флоту даже после многих перенесенных аварий и катастроф. У другого — все признаки хронической водобоязни после первого же вынужденного купания во время взрыва корабля.

Автор понимает, что рассказанные случаи обобщать нельзя. Болезнь лейтенанта Шлиппе, так же как и близкого ему Кирилла, вызвана психическим шоком, относительно которого на матросском диалекте прежде имелось специальное определение: «У их благородий кишка тонка». В подобной коллизии медицина помочь не может. Помогали Шлиппе друзья из Главного штаба, которые всегда переводили его на береговые должности, когда угрожала необходимость плавания.

Не случаен тот факт, что Шлиппе, поселившись на Шпалерной улице и избегая приближаться к мостам и набережным, благополучно прожил с 1904 по 1914 год, и, если бы не империалистическая война, он так бы никогда и не увидел нового моста через Неву.

Но кое-что поддается сопоставлению. А именно — ни один матрос, спасшийся с трех погибших эсминцев, не заявлял о своей неспособности служить на море.

Остается добавить, что ко мне не раз обращались литераторы и журналисты с просьбой указать на какого-либо замечательного моряка для замечательного сюжета.

Несколько раз приходилось давать адрес и записку к Воронину в Ленинград, по улицам которого он гуляет на старости лет, изредка выезжая в гавань. Но ничего из попыток изобразить старого марсофлота или выжать из него необычные «морские истории» так и не вышло. Пришлось отказаться от подобных попыток.

Скромный и немногословный Воронин никогда не был замкнутым или необщительным человеком — это хорошо знают «изяславцы». Такое впечатление могло создаться только у поверхностных собеседников, возможно, потому, что Николай Алексеевич не имел ни охоты, ни умения рассказывать о самом себе.

Невольно вспоминается восточный афоризм: «Тот, кто говорит, не знает! Тот, кто знает, не говорит!»

А ленинградцы могут гордиться тем, что по их улицам спокойной, старческой походкой прогуливается флотский инвалид, могут гордиться им, не добиваясь от него эффектных рассказов о пережитых «неприятностях».


———

ИСПЫТАНИЕ ЛАХУТИ


Это было почти традиционное плавание эскадры в южную часть Балтийского моря, которое ежегодно совершалось под флагом наркома обороны — маршала Ворошилова[54].

Обычно к концу осенней кампании в Кронштадт приезжал нарком и, проверив итоги летней учебы, проводил маневры, завершавшиеся «дальним» походом (по масштабам Балтики), вплоть до устья Кильской бухты. Помимо контроля за ходом учебной подготовки такие походы служили и другим целям, так как подобное плавание непосредственно после длительных и напряженных эволюций в процессе маневров являлось бескомпромиссным экзаменом по освоению и эксплуатации современной техники кораблей всех классов. Не меньшее значение имел самый факт появления советского Военно-морского флага в видимости наблюдательных постов прибалтийских буржуазных государств и на путях следования торговых судов почти всех стран мира.

Вот почему с первого до последнего дня эскадренного плавания скандинавская и германская пресса и радио непрерывно оповещали весь мир о скорости и курсах движения народного комиссара обороны СССР.

Причем это делалось не только по результатам скрытного наблюдения или якобы случайного появления на горизонте разведывательных самолетов, сторожевых и дозорных кораблей и даже подводных лодок с различными опознавательными знаками и кормовыми флагами, но и при посредстве политических и сенсационных передовиц и обзоров, специально состряпанных в редакциях официозных и партийных газет и журналов.

«Показать флаг» — старинный морской термин, применяемый много веков с самыми разнообразными целями, начиная с приветственного салюта, вплоть до военной угрозы, часто подкрепляющей устрашающий ультиматум.

Что касается ежегодных походов Балтфлота, то уже их периодичность, корректность в части прокладки курсов подальше от чужих территориальных вод без выполнения стрельб на видимости иностранных портов и баз, — все это подчеркивало самые мирные намерения Советского Союза в отношении своих соседей. Если же кому-либо не нравилась четкость походных порядков эскадры, ее скорость, явно видимая модернизация «Маратов» и появление с каждым годом новых кораблей любых классов, от крейсеров до подводных лодок, то... для них наркомовские походы были прекрасным способом мирного предостережения от военных авантюр.

Возможно, что, учитывая отчасти пропагандистское значение плавания, нарком обычно брал с собой на флагманский корабль двух или трех известных литераторов с тем, чтобы походная жизнь экипажей была освещена в центральных органах более интересно и значительно, чем это делалось штатными корреспондентами или кинооператорами.

В этот день, то есть 29 сентября 1936 года, на борт линкора «Марат» вслед за маршалом поднялись Всеволод Вишневский и поэт Абулькасим Лахути, возглавлявший секцию поэзии Союза советских писателей Таджикской ССР.

Если Вс. Вишневского (кстати сказать, бывшего в морской форме) как политработника запаса флота знали на кораблях почти все, то второй, Абулькасим Лахути — Кермапшахи (то есть происходящий из иранского города Керманшаха), был для нас всех дорогим гостем, но менее известным литератором, который представлял современную поэзию Ирана и Таджикской ССР.

Позже, вспоминая описываемую встречу, пришлось поинтересоваться личным архивом Вс. Вишневского, где на листе, относящемся к этому времени, была обнаружена следующая запись:

«29 сентября 1936 года

(Кронштадт, на «Марате»)

Штиль. Солнце.

Очень сильный внутренний подъем.

...Вижу какую-то закономерность — судьба быть с флотом...

Полдень...

Встречный марш на линкоре. Лахути и я на правом фланге штаба Балтийского флота. Нарком и сопровождающие подходят к линкору. Рапорты. Нарком обходит фронт командиров. Здоровается с Лахути и со мной. «Готовы служить и пером и винтовкой...»

30/IX-4/X

На маневрах Балтийского флота. Встречи и беседы с наркомом. Ежедневные записи...»


К смуглому, своеобразно красивому, сдержанному и скромному человеку в осеннем пальто и большой спортивной кепке было направлено общее внимание экипажа линкора, походного штаба, да и самого К. Е. Ворошилова. Однако повышенное внимание явно смущало поэта, который прилагал большие усилия к тому, чтобы никак не помешать или не стеснить чрезмерно любознательных хозяев. Причем если каждый хотел узнать по возможности больше и обязательно лично от легендарного революционера и поэта, о котором еще так мало было опубликовано на русском языке, то это тяготение наталкивалось, как на преграду, на еще более жадное стремление самого Лахути возможно больше узнать людей флота, экипаж «Марата», состав командования и поговорить о каждом из нас. Ведь эта встреча была для него не менее редкостной, чем для моряков.

Искренность, которая как бы светилась в его глазах, делала свое дело, и через пять суток обе стороны достаточно сблизились друг с другом.

Победы и поражения иранской революции, смертные приговоры, побеги, изгнание, вынужденная эмиграция в Турцию, извещения с ценой, объявленной за его голову, бои в одиночку и в качестве командира народного отряда; опять аресты, сидения в яме и опять побеги для организации типографий и для борьбы при помощи стиха; просветительская и организаторская работа в нарождающейся революционной партии... Разве много можно было запомнить за эти короткие промежутки между вахтами, в особенности если гость так не любил говорить о себе? Но то немногое, что мы узнали, — все оказывалось рожденным из любви поэта к своему угнетенному народу.

После нескольких личных контактов и просмотра матросской самодеятельности 4 октября в корабельной многотиражке было напечатано:

«Несколько дней пребывания на вашем корабле явились для меня университетом.

Я вспоминаю страну, где родился, — Иран (Персия). Там каждый раз, когда я встречал солдата, он вызывал у меня чувство жалости, и я думал: «О, если бы я мог его чему-нибудь научить!»

Совершенно иное у вас на «Марате», как и вообще в Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Когда я наблюдал за жизнью «маратовцев», то каждый из вас чем-ни будь обогащал меня.

Человеческий талант подобен золоту, но оно лежит иногда в груде грязной земли. Дело инженеров и мастеров извлечь золото, и дело ювелиров придать ему совершенную форму.

Так же и с человеческим талантом. На «Марате» я вижу таланты, в моем народе их тоже много. Но в СССР партия Ленина придала этим извлеченным на свет талантам достойную форму.

Я выражаю свое восхищение успехами «Марата», культурностью и храбростью его бойцов, любовью их к Родине...

Лахути».


С этого дня мы уже лучше знали своего гостя, однако такое знакомство еще больше возбуждало интерес и жажду сближения с ним.


С первых чисел октября начались привычные штормовые дни, так что любоваться видами осенней Балтики с мостика или палубы было неуютно. По положению, гость вместе с Вс. Вишневским столовался в салоне флагмана; вот почему если не организовывались вечера самодеятельности или доклады, то обычно это время протекало в товарищеской беседе.

Естественно, разговор часто возвращался к морской теме, но каждый из нас полагал, что поэт из Керманшаха, родившийся в глубине Ирана и нашедший свою вторую родину в Ташкенте и Душанбе, не сможет ничего рассказать нам о морской стихии. Каково же было изумление всех сидящих за столом, когда Лахути, ровным голосом, очень уместно включаясь в общий поток любителей флотской романтики, не раз и не два приводил подходящие цитаты из Саади и Гафеза, овладевая курсом беседы.

Неудобно было тут же записывать речь гостя, но я надолго запомнил такие слова, обращенные к Ворошилову:

«...Около семи веков тому назад великий иранский поэт отправился в морское путешествие и по возвращении сказал:

«...Выгоды от моря — бесчисленны.

Но если хочешь безопасности, она на берегу...»

И, лукаво посмотрев по очереди всем собеседникам в глаза, в то время как наш корабль медленно раскачивался, а временами корма сотрясалась от ударов тяжелых волн, бегущих бейдевинд, то есть наискось, он добавил:

«...Лучшим даром моря Саади считал благополучное возвращение!..»

Почти все сдержанно засмеялись, но уже компас беседы был в руках Абулькасима, и он очень остроумно и сдержанно пользовался правом кормчего.

Однако эта исчезающая полуулыбка на смуглом лице, приглушенный голос и грустные глаза выдавали поэта. Он знал о море больше, чем говорил. Или само волнение, или какие-то ассоциации, связанные с ним, очевидно, камнем лежали на его душе.

Под влиянием такого впечатления старший из присутствующих сказал:

— Каюсь, не думал, что море, корабли и образы, связанные с ними, нашли такое многообразное отражение в персидской поэзии. Мы привыкли считать ваших соотечественников сугубо сухопутными людьми, хотя в свое время увлекались похождениями Синдбада-морехода из «Тысячи и одной ночи». Но сказки есть сказки.

— Может быть, вы еще напомните нам что-либо из иранских поэтов?

Не ожидая новых увещеваний и просьб, как-то помрачнев и опустив голову, совершенно глухо Лахути произнес протяжным речитативом:

...Тонет терпенья корабль...

Стой, капитан!

Есть у меня господь,

Капитана не надо!..

И на этом оборвал стих.

Наступила напряженная тишина. Все как-то смущенно смотрели на поникшую голову поэта или недоуменно переглядывались между собой.

Не только отрешенный тон, вроде какого-то заклятия... Думаю, что слушателей больше всего смутило обращение к «господу». Ведь перед нами сидел коммунист.

Томительную паузу нарушил сам Лахути.

Как бы сбросив с себя невидимый груз, распрямившись в кресле, с просветленным лицом, он, как обычно, приглушенным, но твердым голосом разъяснил:

— Это из стиха классика иранской поэзии четырнадцатого века Эмира Хосрова Дехлеви, который в свое время произвел на меня сильное впечатление и даже сыграл некоторую роль в моей жизни. Я даже использовал его, но — как бы сказать яснее? — использовал «наоборот».

Пройдя тяжелую школу подполья и иранской революции 1911 года, я поставил этот стих эпиграфом к своему бейту. Но весь мой стих является противопоставлением, его антитезой. И это потому, что когда человек нашел на земле великую цель и встретил того, кто уверенно ведет его к этой цели, то душа поет в ответ Хосрову:

...Луч науки лучше загробных миров.

Труд — создатель единый, другого не надо.

Верным путем плывет ваш корабль вперед.

Есть у него капитан, а бога — не надо![55]

Поразительно было видеть, как просветлели все лица, а кто-то даже с облегчением вздохнул, как бы освобождаясь от огромной тяжести.

— А вы прочтите дальше! Прочтите все это произведение, — отечески ласковым, но настоятельным тоном не то попросил, не то приказал нарком.

Поэт склонил голову и приложил руку к сердцу, но в этот момент заверещал телефон с мостика и одновременно резко прозвучал в репродукторе доклад начальника походного штаба, обращавшегося к наркому, возвращая всех из мира поэзии к реальной действительности.

«Согласно утвержденному вами плану ложимся на новый курс — 270°... Походный порядок до наступления темноты остается без изменений».

Очевидно, одновременно с докладом начался поворот, так как палуба, стол и весь салон медленно стали крениться на левый борт.

Иначе запели воздушные струи в решетках вентиляционных шахт, а после такого же плавного возвращения салона в нормальное положение не стало слышно ударов волны о кормовой подзор, так как теперь она догоняла корабль, очевидно разбиваясь, вернее, раздробляясь в кипящем месиве кильватерной струи, вспененной четырьмя громадными гребными винтами.

Я встал и спросил разрешения выйти и подняться на мостик.

— А разве происходит что-либо необычное, требующее вашего вмешательства?

— Никак нет! Обычный поворот!..

— Ну тогда нечего вам уходить... Садитесь!.. Вы должны дослушать эту историю, ...тем более что на мостике «есть капитан, а адмиралов там не надо».

Кое-кто был готов улыбнуться по поводу шутливою оборота наркома, но, заметив неподвижное и серьезное лицо Лахути, все затихли.

После короткой паузы, смотря в глаза маршала, с искренней почтительностью поэт произнес.

— Ваше слово для меня закон, приказ... Но я прошу разрешения не передавать ни свой бейт, ни Эмира Хосрова, а позволить мне рассказать один из эпизодов плавания моего корабля, когда я впервые понял внутренний смысл стиха о капитане и боге. В ту ночь я навсегда нашел для себя первого и окончательно потерял второго.

— Ну конечно! Рассказывайте!

— В 1908 году реакционеры становились все наглее и наглее. В Тегеране заговорили пушки. Мохамед Алишах подверг бомбардировке здание меджлиса. Вооруженные только винтовками, революционеры защищали до последнего эту цитадель свободы и демократии.

Неизбежным оказалось то, что временно пушки одержали победу, но революция не была разгромлена и снова вспыхнула в Тавризе и в Реште, где движение возглавил Саттархан.

Вместе с другими ушедшими в подполье я направился в Решт, но по дороге мы попали в окружение шахского отряда. Пытавшиеся оказать сопротивление были убиты на месте, а уцелевшие доставлены в город Керей и заточены в темной, зловонной конюшне со скользким от грязи полом, на котором вынуждены были лежать около двухсот человек.

Когда люди умирали, их трупы не убирались неделями. Однажды мне показалось, что слышу голос часового, поющего курдскую песнь, а я знал курдский язык и обычаи, поскольку моя мать происходила из курдского племени. Я подхватил мотив. Часовой вошел и заговорил.

— Из какого источника утоляли вы свою жажду?

— Из источника, который никогда не темнеет, — отвечал я в традиционной курдской манере.

В ту же ночь курдский солдат помог мне бежать. Пришлось пробираться через заснеженные горные перевалы, по уединенным тропинкам, поддерживая жизнь кореньями, вырытыми из-под снега.

Не все оказалось благополучным в рядах рештских революционеров. Агенты-провокаторы разжигали национальную рознь среди азербайджанцев, персов и армян. Несмотря на все трудности, при поддержке других я все же продолжал бороться за объединение демократических сил.

Решено было пробраться дальше на восток, чтобы использовать возможности друзей, имевших подпольную типографию в Тегеране. Однако выполнение этой задачи было сопряжено с огромным риском, так как все дороги, перекрестки и мосты были блокированы караулами реакции.

И вот однажды, уже в темноте звездной, но безлунной ночи, я подползаю по обочине к большому каменному мосту в виде огромной арки, перекинутой через Сефид-Руд. Другого пути поблизости не было из-за значительной глубины реки.

Два аскера, вооруженные винтовками, валялись на откосе с южной стороны подъездной насыпи, — по-видимому, они старались болтовней разогнать сонливое состояние. Одна надежда, вернее, один шанс оставался на вероятность того, что все-таки сон победит их рвение к службе. Поэтому, используя журчание реки под мостом, гулко отдававшееся из-под свода древнего сооружения, я, держа в руках свои бабуши, подполз вдоль насыпи, но с северной ее стороны и приник в сухой траве, прижимаясь к земле. Так случилось, что я стал третьим членом этой компании, слушая их разглагольствования, однако сам оставаясь без права голоса.

Спокойная тишина чудесной ночи, осененная редкими, но очень яркими и лучистыми звездами, под верещание перекликающихся цикад располагала к спокойной тишине в душе, к мечтательности и философскому созерцанию красоты, созданной природой для счастья людей, и не менее замечательного творения, возведенного руками наших предков. Однако у аскеров оказались свои, более злободневные заботы, и, как ни странно, разговор шел о моей скромной особе.

Впрочем, в этом была своя логика.

Очевидно, доносчики реакции отметили мое исчезновение из окрестностей Решта, почему наблюдение за передвигающимися на восток было не только усилено, но и целеустремлено.

— А верно говорят, что у этого керманшахского шайтана две головы... одна над другой? И если верно, то за какую из них назначена награда в несколько тысяч туманов?

— Дурень!.. Не слушай детские сказки, которые выдумывают свинячьи сыны. Никакой второй головы у него нет... А вот что он может ловить рукой выпущенные в него пули — это я знаю от такого надежного человека, как будто сам видел!

— Валла?!

По-видимому, интонация сомнения в голосе подчаска не понравилась старшему в карауле.

— Валла! Валла!.. — с издевкой произнес он и раздраженно добавил: — Иначе как бы он уцелел за столько лет поисков, погони, арестов и стрельб?.. Шевелить мозгами надо!

— На все воля аллаха! — примирительно отозвался младший, — только я сомневался, как же это так получается, что сын простого башмачника из Керманшаха может столько лет ворочать большими делами, выступать против шаха и его войск с пушками, командовать отрядами головорезов?.. Вот я и решил, что человек с обыкновенной головой не может так досаждать, что казна назначает за нее громадную кучу денег».

И тут я подумал, как хорошо, что в данный момент их аллах спит или повернулся спиной к своим сыновьям. Воображаю, в какой бы экстаз пришли они, если б узнали, что большая груда золотых монет находится тут же, рядом через дорогу, на расстоянии каких-нибудь двадцати или тридцати локтей?

Но сон может надоесть даже всевышнему... и, как бы в ответ на мои мысли, с противоположной стороны моста раздались звуки чуть слышных, как бы колеблющихся шагов, постепенно перешедших в звонкий стук бабушей на деревянных каблуках.

Навстречу горланившим от страха и щелкающим затворами аскерам показался жалкий силуэт закутанной женщины с маленьким узелком, которая шла испуганно, настороженно и покачивалась от усталости.

Не буду повторять грязных слов из отцовских назиданий на тему о том, что «порядочная женщина по ночам не должна шляться одна по дорогам».

Воспользовавшись суетой, я заскользил вниз и присел на корточки под мостом, основания арки которого опирались на своеобразный каменный фундамент, узкой террасой выдававшийся над водой, защищая концы арки от размыва.

Боковые контрафорсы, ограничивавшие земляную насыпь, создавали под мостом беспросветный мрак. Место здесь было загажено, но зато совершенно укрыто от наблюдения с дороги и моста. Только бессвязное лопотание струи, омывающей основания моста и журчащей в его трещинах и швах, как бы говорило о существовании уголка чистой жизни в этом царстве темноты, грязи и зловония.

В последующем то, что произошло, было слишком чудовищно, слишком по-звериному... Впрочем, я оскорбляю зверей, делая подобное сравнение, поэтому я не буду пересказывать того, что сохранила жестокая память, причем сохранила навсегда.

Когда один из аскеров поволок женщину под мост, мне пришлось совершенно тихо соскользнуть в реку, причем, когда ноги коснулись дна, грудь оказалась над водой, почему я вынужден был сделать еще два боковых шага, пока на поверхности осталась только голова. Очевидно, теперь меня не было видно, так как я сам тоже ничего не различал на берегу, даже края каменной площадки.

В этот момент Климент Ефремович, слушавший до того как зачарованный, очевидно, в глазах своих допустил выражение какого-то сомнения. Во всяком случае, поэт это почувствовал.

Тогда, переменив интонацию и напряженный тембр своего голоса, как будто он делал сноску или примечание к рассказу, Лахути неожиданно сказал товарищу Ворошилову:

— Когда я говорю с вами, у меня перед глазами неотступно находится образ того, в присутствии которою человек не может допустить лжи.

Только теперь присутствующие заметили, что позади председательского кресла, в дальнем углу салона, образованного ахтерштевнем, висел большой портрет Ленина. Вот почему Лахути, обращенный лицом к маршалу, невольно видел взгляд Ильича то справа, то слева от головы наркома, сидевшего в конце стола.

Оглянувшись, Клим немного смутился, но одним искренним жестом разрядил обстановку, так, как будто никакого недоразумения не было.

С прежней интонацией и напряжением Лахути продолжал.

— В первое мгновение, стараясь делать свои движения абсолютно бесшумными и поглощенный только этим, я не почувствовал леденящего холода, тем более что из-за силы течения, бесцеремонно выталкивающего меня из-под моста, приходилось стоять чуть наклоненным навстречу потоку. Но через несколько минут тело, сжатое железными обручами холода, стало деревенеть, периодически пронизываемое огромными ледяными иглами.

Постепенно застывал мозг. Теперь к смертельному охлаждению присоединился страх, что я не смогу совладать с челюстями и они начнут громко лязгать.

Если из-за темноты отказывались служить глаза, то обостренным слухом воспринимались не только слова, гулко резонирующие под сводом моста, но и каждое движение... даже стесненное дыхание этих людей.

Ведь они находились всего в двух-трех шагах и почти на уровне моей головы.

— Возьми меня в жены, богатырь... Я буду целовать твои ноги...

— Заткнись... стерва!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Очевидно, временами я терял сознание, инстинктивно удерживая равновесие в противоборстве с укрывавшей, но одновременно выталкивающей меня водой. Коварный друг — ледяной, как бы ласкающий, но ведущий к гибели. Временами мозг пронизывало сознание ужасной горечи от бессилия помочь... Но что мог сделать ослабленный и безоружный против двух палачей?.. Погибнуть, не имея возможности спасти одну, или продолжать борьбу, чтобы помочь сотням тысяч других обреченных?..

Когда после переклички аскеров, новой ругани и новых стенаний несчастной я опять услышал молящее: «Возьми меня в жены, богатырь!» — и вслед за тем: «Заткнись, паскуда!» — мне стало казаться, что эта сцена повторяется не во второй, а в десятый раз. Ощущение времени утратилось.

Очнулся я от леденящего душу хрипа.

Еще несколько минут спустя в реку упало что-то тяжелое, чему не хотелось верить. В следующий момент чья-то мягкая рука скользнула по моей шее, как бы приглашая в дальнее, в последнее путешествие с собой.

А сверху доносился действительно богатырский храп удовлетворенного мужчины.

Надо полагать, что это испытание было переломным моментом моей жизни.

Нагромождение боев, побега, ареста, ямы, нового побега, присутствие рядом с насилием, тягость бессилия, одеревенение от холода и мрачная перспектива повторной поимки палачами, стиснувшие меня на протяжении одних суток. По-видимому, это было сильнее предельных возможностей для нервной системы одного, даже относительно крепкого, мужчины. Где же конец этим мукам?.. Его не видно... Хватит ли сил?

И вот именно тогда непроизвольно вспомнится стих Эмира Хосрова:

...Тонет терпенья корабль...

Стой, капитан!..[56]

Возможно, это было вызвано тем, что второй аскер, богобоязненно сделав омовение, громко отозвался на окрик прервавшего храп старшины:

— Иду! Иду!.. Все в порядке!.. Если не застрянет в камышах, то к утру река отдаст ее морю.

Подсознательно почти готовый к собственной гибели, я не мог даже в мыслях произнести конец этого стиха, призывающего бога. Если аллах существует — пусть останется с ними!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

С мостика линкора в рупор прозвучал еще один доклад, как будто голос из другого мира... Пауза... Никто не нашел в себе сил, чтобы ответить. Рупор щелкнул — и замолк.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Абулькасим, немного выждав, продолжал:

— Шум щебня и камней, скатывающихся из-под ног второго палача, позволил, напрягая оставшиеся силы, сделать боком еще два шага к середине стремительной реки. Последнее, что видели глаза, погружаясь в воду, был свод чуть светлеющего неба над головой.

Арка моста уходила от меня вверх по течению. Как ни странно, но над ней на непробуждающемся небосводе запомнилась одна, очень ярко мерцавшая звезда... Может быть, это была моя звезда?

Куда дальше? За погибшей жертвой палачей? Или на восток, в Тегеран, для продолжения борьбы с врагами?

Собственно, ни времени, ни сил на раздумывание не оставалось. Повинуясь течению, руки и ноги почти одновременно коснулись песчаной гряды другого берега. Попытка приподняться на четвереньки вызвала шум водопада сливавшейся с меня воды, показавшийся страшно громким, почему я инстинктивно обратно приник к песку, ожидая, пока не стечет в землю вода, так обильно пропитавшая платье, волосы и даже желудок.

Теперь слева и вверх по течению яснее вырисовывался тяжелый каменный мост с грунтовыми подходами к столбиками. Значит, скоро начнет светать.

Мое счастье, что караульщики валялись по ту сторону насыпи и сейчас находились дальше. Не было ни видно, ни слышно присутствия людей.

С этого момента на воздухе главным противником для промокшего человека, как ни странно, стал предутренний ветерок, тем более что обувь была потеряна в реке.

Оставаться на месте нельзя, угрожает рассвет, озаряющий окрестности; двигаться застывшему почти невозможно из-за отсутствия согревающего солнца.

Перекатываясь в траве, затем ползком, потом на четвереньках, прикрываясь насыпью того берега, как экраном, я продвинулся навстречу солнцу, сколько — не знаю. Но за поворотом дороги рискнул выйти на нее и зашагал негнущимися ногами по усыпанной щебнем полосе. Помню, как в ту же минуту увидел одинокого жаворонка, который защелкал свой привет восходящему Светилу. Он замер трепещущей золотой точкой, заметной лишь потому, что держался так высоко, что уже был освещен первыми лучами, в то время как на земле еще не растаяла глубокая синева.

С каждым шагом согревающееся ходьбой тело двигалось быстрее. Но что смущало?.. Что я как-то непривычно возвышаюсь над дорогой и кустами, как будто поднялся на ходули или вырос за эту ночь. Осмотрев ноги, я понял все.

Вот почему, шагая босиком по разбитой дороге с острыми камнями и битым щебнем, я не чувствовал ни ее жесткости, ни боли ног. Оказывается, израненные и затем застывшие в холодной воде подошвы представляли собой белые, распухшие подушки, бесчувственные к прикосновению.

Казалось бы невероятно, но такое незначительное прибавление роста создавало впечатление, будто меня приподнимало над всем, что зрительно воспринималось вокруг.

Да! Действительно я вырос за эту ночь своей жизни. Но надо спешить, пока подошвы не разогреваются, не начнут кровоточить, чувствовать дорогу и сделаются самыми надежными кандалами, каких не придумать даже моим тюремщикам.

Я энергично зашагал дальше, сперва тихо, а затем во весь голос отвечая далекому в веках Эмиру Хосрову:

Пусть тонет

Ваш терпенья корабль;

Но без капитана нельзя...

А бога нам не надо.

Так под пение жаворонка родилась сама идея ответа Хосрову из Дели; но жизнь, вернее, борьба оставалась настолько ожесточенной, что хотя происшедшего забыть было невозможно, это стихотворение — «Бога не надо» слагалось постепенно и окончательно оформилось значительно позже, там, где я обрел вторую родину, в Советском Союзе, где я нашел свое место в рядах ленинской партии[57] и среди соратников по перу, в Союзе писателей. Написано оно было в Ташкенте в 1927 году[58]. Такова история этого стихотворения.

Поэт умолк.

Наступила какая-то особенная тишина, которую слушатели боялись нарушить даже глубоким вздохом, потребность в котором давно назревала у всех затаивших дыхание.

Только относительно негромкое, но сложное смешение разнообразных звуков, вызываемых вибрацией кормы линейного корабля заполняло тишину салона.

Никто не мог произнести ни слова.

Я оглядел присутствующих. Все, включая маршала, сидели как зачарованные. Только Всеволод, прищурив горящие глаза, что-то быстро записывал в блокноте, держа его на коленях, ниже кромки стола, как будто стараясь скрыть от всех не только самый факт торопливых записей, но и свои мысли, родившиеся под впечатлением услышанного.

Казалось, Лахути почувствовал себя виновным в том, что оторвал всех от действительности. С почтительным полупоклоном в сторону Ворошилова он неожиданно бодрым, каким-то другим голосом громко произнес:

— Если позволите, я хотел бы закончить свой затянувшийся рассказ, еще раз напомнив слова Саади о том, что лучшим даром моря является благополучное возвращение... Но опять, как в случае с Хосровом, я ощущаю лучший дар моря иначе, вернее, наоборот.

...Через семь веков после Саади один из его потомков сел на корабль в Балтийском море. Этот человек — Лахути, я!

Самая большая моя печаль в том, что я уже возвращаюсь из этого путешествия. Если бы я больше пробыл на этом корабле «Марат» (я называю его «Морад»), я извлек бы больше пользы духовной, физической, эстетической[59].

Я давно хочу в одной короткой фразе объяснить сущность обширного Советского государства, но до сих пор это не удавалось.

Теперь я с полной свободой могу сказать: корабль «Марат» — краткое выражение СССР. Его команда — образец смелости, твердости духа и проницательности СССР... [60].

И после короткой паузы с искренней печалью добавил:

— Если я был бы моложе, то остался служить на флоте[61].


Скорбная повесть Абулькасима Лахути затянулась не по его вине, а от жадного любопытства и нетерпения, которое он видел в глазах каждого из своих слушателей. Теперь же, после очередного сообщения, сделанного адмиралом Галлером с мостика, маршал встал и без слов пожал руку дорогого гостя. И сделал это так тепло и выразительно, как будто вкладывал симпатии всех присутствующих.

Гидрографические часы, укрепленные над портретом Ленина, показывали двадцать три часа. Поэтому не только сам поэт, но и все остальные, вставшие вслед за маршалом, хотя и с сожалением считали вечернюю беседу законченной и собирались расходиться по каютам. Засиживаться до полуночи не было в традициях флагманского корабля, так как с рассветом, еще до подъема флага, каждого ждала своя забота.

Вот почему все оглянулись с укоризной на голос самого младшего из присутствующих не только по должности, но и по возрасту, который неловко и с ноткой трогательной просьбы (если не мольбы) обратился неожиданно к поэту:

— Простите меня!.. Процесс рождения стиха о капитане стал для меня теперь понятным. Но скажите... как получилось, что вам удалось спастись от преследователей, при ярком свете наступившего дня, да еще в таком беспомощном состоянии, безоружным и с израненными ногами?.. И не только уйти от врагов, но добраться до Тегерана? Я извиняюсь еще раз, но... хотя бы два слова...

Климент Ефремович сурово метнул глазами на вопрошающего, затем, возможно в первый момент из вежливости, повторил тот же вопрос. А немного погодя все снова сидели на своих местах, в тех же позах и с такой же ненасытностью глаз и ушей, жадно слушая продолжение необыкновенной повести о жизни необыкновенного человека.

Революционер — не только в стихах; политический эмигрант, рядовой боец и рядовой арестант; затем начальник повстанческих отрядов, несколько раз приговоренный к смерти, певец иранских и таджикских поэм и бейтов, влюбленный в память Ленина; живой хранитель драгоценного наследства, оставленного народам Омаром Хаямом и Хафезом; «устод» (учитель maitre), помогавший неграмотным запоминать на всю жизнь стихи о красоте и свободе и обучавший бедноту овладевать винтовкой — раньше грамоты, — таков был человек, скромно сидевший перед нами и оставивший в корабельной газете искреннюю заметку о том, что он многому научился у советских моряков и хотел бы учиться еще больше.

Красивый, смуглый, с необычайно гордой посадкой головы, он, очевидно бывший несгибаемым и двужильным, в данный момент тяготился ролью рассказчика, да еще в неурочный час, и потому, что не сумел заставить нас самих рассказывать о флоте.

Ведь именно для этого он напросится на поход с маршалом.

Опять, как и в начале своего рассказа, он вопросительно взглянул в лицо самого старшего и самого старого из всех присутствующих в салоне. Вслед за тем, так же безмолвно, одними глазами и наклонением головы, поэт получил «отпущение грехов» за нарушение традиции о запрете полночной беседы. Только после этого он продолжал свою повесть.

— Если бы я не боялся злоупотреблять вашим терпением, то ответил бы кратко: секрет моего спасения заключается в заботе беднейших крестьян о судьбах тех, кто не жалеет рисковать для них ничем, даже жизнью.

Эта всем известная истина была вновь подтверждена на примере моих злоключений. Но вряд ли вас удовлетворит такой лаконизм. Ведь сказать так — значит сказать половину, потому что помимо забот своих спасителей я был обязан исцелению той самой позе, в которую так ловко выворачивают «фарраши»[62], пятками вверх, учиняя расправу над своими жертвами на базарных площадях, с ссылками на законы шариата, или просто по грубой прихоти власть имущих.

Вот почему я кратко доскажу вам о том рассвете и последующих днях. И это не будет моей автобиографией, сколько главой из новейшей истории моего народа, о которой на языках иностранных оккупантов написано во много раз больше, чем на фарси[63].

Не больше чем через полчаса, когда надо было ожидать начала утреннего движения по шоссе, воспрещаемого ночью, так как северные провинции Ирана были объявлены на военном положении, именно в это время стали кровоточить ступни, и каждый новый шаг становился новым испытанием, будто приходилось шагать по раскаленным углям.

На горизонте, далеко-далеко, из предрассветной дымки поднимавшийся огненный лик еще позволял на короткие мгновения смотреть прямо ему в глаза. Он показывался не из-за спины льва с тиарой на голове и с мечом в лапе, а из-за громады величественного Демавенда, не угрожавшего никому и как бы бесстрастно смотрящего на много миль вокруг.

Благословенно солнце, вслед за появлением которого идет тепло. Но трижды благословенна эта утренняя дымка и туман, скрывающие землю от неподготовленного взгляда. От вида крови убитых ночью, от разлагающихся трупов повешенных вчера и от белизны скелетов, погибших еще раньше.

К подобным делам рук человеческих глаза должны привыкать постепенно.

Но я знал, что туман, сползающий с Демавенда, и дымка, восходящая из заболоченных низин, не только выражение деликатности природы, щадящей от новых испытаний и от ожесточения души не закаленных еще людей. Помимо того, что они не были равнодушными к страданиям народа, они являлись нашими союзниками, так как в горах и в топких зарослях камыша скрывались отряды повстанцев и патриотов.

Однако надо сказать, что иранское солнце настолько горячо, что оно еще не отделяется от белоснежной шапки Демавенда, как ночной холод уже побежден, отступая в самые узкие, темные щели. В то же время все способное жить начинает чирикать, свистеть и петь, ощущая его теплое дыхание.

Медленно таяла леденящая скованность моего тела, вслед за которой убыстрялась циркуляция крови. Но зато одновременно каждый камешек правительственной дороги служил правительству и был орудием пытки. Пришлось перейти на обочину, так как царапины и проколы от сухой травы все же казались более терпимыми, чем щебень казенной дороги.

Если осколок небесной звезды перенес меня через Сефид-Руд, а жаворонок благословил на первый этап пути от моста, то в следующий период, когда, казалось, ноги мои уже кончили свое дело, испытывая меня, на дальнем повороте шоссе, глаза различили казачий разъезд, делающий утренний объезд подходов к столице. И вот тут, вынужденный шарахнуться в сторону с открытой дороги, углубившись в заросли каких-то колючих кустов, я нашел свою следующую путеводную звезду. Ею оказалась не обыкновенная невзрачная коза, а та крохотная девочка в лохмотьях, которая вывела ее на траву.

Никаких слов, кроме приветственных, никаких расспросов со стороны ее родителей, живших в полуземляной сакле, укрытой не только от жандармов и казаков, но даже от сборщиков налогов.

Последующего я не помню.

Когда очнулся, через несколько часов или несколько дней, я понял, что лежу на спине, в тени под деревом, а ноги мои подняты значительно выше головы, опираясь на подложенную суковатую поперечину, укрепленную на двух вбитых в землю кольях.

В такой позе, по древней традиции, иранских крестьян наказывали ударами березовых или бамбуковых палок по пяткам. Этот варварский обычай для кади и чиновников имел двоякую цель — наказать болью (причем число ударов определялось либо толкованием шариата, либо прихотью кадия) и в то же время делая жертву беспомощной, так как после экзекуции обычно пострадавший, если оставался живым, долго не мог ходить. Его можно было не охранять, не опасаясь побега.

Невольно вспомнив фаррашей — носителей боли, творивших публичные расправы на майданах, часто всенародно, для назидания непокорных, но еще не выловленных, я недоумевал, почему не чувствую боли, хотя и лежу на спине, а ступни ног зажаты выше головы.

Действительность оказалась загадочнее самой замысловатой сказки.

Улыбка невольно появилась у меня от легкого прикосновения маленьких рук к израненным ступням.

Когда я впервые открыл глаза и начал осматриваться вокруг, радости моих хозяев не было предела. Как будто они спасли меня из стремительных вод Сефид-Руда. Никто не задал ни одного вопроса.

Продолжая оглядываться по сторонам, я понял, что эти незнакомые, но бесконечно дорогие мне полунищие крестьяне вздернули мои ступни для оттока крови, а маленькая девочка днем и ночью прикладывала к израненным подошвам простые чистые тряпицы, смоченные кислым козьим молоком.

Сколько времени она это делала? Не знаю.

Несмотря на неловкость позы, я почти не чувствовал никаких мучений.

Небольшая лепешка и то же самое кислое молоко по капле восстанавливали мои силы.

И опять, как в утро моего появления, никаких расспросов.

Чем мог я вознаградить такой кропотливый труд и заботу обо мне простых и честных людей, особенно когда вспоминал, что они рисковали жизнью и мучительной смертью за укрывание преступника? Ведь в моих дырявых карманах не было ни одного медного динара. Но даже если бы в них находились бы полновесные туманы[64], разве можно было исчислить в золоте стоимость своей или чужой жизни и свободы?

Может быть, следовало рассказывать им истории, подобные той, что произошла под мостом?.. Нет! Это было бы слишком жестоко. А помимо того, инстинкт подсказывал, что они сами знают значительно более страшные эпизоды и могли бы пересказать их мне, если не опасались бы повредить медленному процессу выздоровления их гостя с большой дороги.

Вот почему, коротая бесконечно тягучее от безделья время, я развлекал свою юную спасительницу тем, что вполголоса напевал ей стихи. Как свои, так и почтенных наших учителей, веками питавших душу нации. Хотя, к сожалению, так сложилась моя судьба, что я запоминал, причем надолго, не очень радостные поэмы и бейты, больше пригодные для бойцов революции на привалах, чем для ушей крохотной пастушки.

Например, вроде «Исполненного обещания», которое начиналось так:

Удар повстанцев грянул сверху, снизу.

Осадный корпус быстро отошел,

И сотни арб из самых дальних сел

Подвозят хлеб голодному Тавризy[65].

Моя маленькая слушательница, беззвучно шевеля губами, повторяла стихи вслед за чтецом и иногда очень застенчиво просила повторить те места, которые с одного раза не запечатлевались в ее небольшой головке.

Другой бейт она схватила целиком, с первой услышанной строфы, и с горящими глазками повторила с гордым, хотя и печальным лицом:

...Иран мой разорен — когда он расцветет как сад, не знаю...[66]

Как видите, подобные стихи выращивались на орошенной кровью земле и конечно не для детского сердца. Но я не мог заставить себя твердить вакхические строфы Саади, тем более что для моей небольшой аудитории в те дни они вряд ли оказались более уместными.

Козочка (как я называл ее про себя) старательно повторяла стих за стихом, но теперь постепенно мне стало ясным, что я вписываю боль своей души в золотую книгу, в которой они сохранятся нестираемыми не только до глубокой старости ее владелицы, но и сделаются доступными для многих ушей моих сородичей. Даже для тех, кто не знает алфавита дальше буквы «алиф»[67].

Наконец, прояснилась в сознании и причина поразительной деликатности, проявленной стариком и старухой, обычно сидящих в стороне с методично покачивающимися головами, в ритме тех бейтов и касад, которые заучивала их малолетняя дочка. Конечно, деликатность — наше национальное и благородное свойство, которое входит в кровь от рождения в убогой хижине или в роскошном дворце. К сожалению, с годами у вторых эта деликатность утрачивается в иностранных колледжах современных цивилизаторов. Однако есть и вторая причина, делающая расспросы об имени поэта по крайней мере бесцельными.

С давних веков выступая перед слушателями, почти сплошь неграмотными, каждый, кто хотел увековечить свое имя для потомков, вставлял его органически в стих. Как строитель в камень кладки бесценного творения с изразцами, будь то минарет; мечеть или царские чертоги, но предназначенные служить мостом из прошлого в далекое будущее еще долго, после смерти строителя.

При этом случалось, что годы, ветер с песком или землетрясение стирали имя творца, засыпанное осколками и прахом, в то время как имя поэта обычно переживало твердость гранита и мрамора, в преданиях его народа.

Об этой классической традиции я вспомнил только тогда, когда вслед за мной чьи-то маленькие губы повторили, почти беззвучно, последние строки стиха: «Иран мой разорен».

Несмотря на то что я многому научился у давних и современных мне поэтов, и, даже не взирая на некоторое признание и появление печатных сборников и стихотворных рубрик в газетах, я лично не отказался от традиции своих прадедов. Словесное предание даже в наши дни относительно более широкой грамотности все еще продолжает служить тем живительным арыком, который не столько сберегает, сколько далеко разносит животворное поэтическое слово. Особенно это верно для тех, кто не ищет тщеславно богатую аудиторию в густонаселенных городах.

Однажды строки, временно забытые, после очередной тряпочки, так освежившей пятки, я вдруг вспомнил и заговорил речитативом о печальной участи моего народа, судьбу которого не мог отделить от своей.

Последняя строфа звучала так:

«О Лахути! Идешь на смерть, но что скорей тебя погубит — Дар вдохновения или твой правдолюбивый склад, не знаю...»[68]

После подобного стиха, произнесенного без всякого побочного умысла, спрашивать имя поэта не было надобности.

Как горное, тихое эхо, сбоку от меня прошелестел запомнившийся, очевидно, навсегда стих: «О Лахути! Идешь на смерть...» — и далее слово в слово.

Это обезоруживало... Не родилось стиха, чтобы выразить свои чувства тем, кто почти полмесяца днем и ночью охраняли твой покой и заживляли раны и ссадины на ногах, ежеминутно прислушиваясь к цокоту копыт, доносившихся с дороги.

Когда я снова мог двигаться, надев матерчатые бабуши без задников, я ушел в одну из ночей на восток, унося последнюю лепешку и столько чувств, что они и по сей день переполняют меня, но не могут излиться в достойную их форму. Волнуюсь при каждом воспоминании и никак не могу найти точные и выразительные слова.

Как и мои спасители, я не знал их имен. Но даже если бы знал, то никогда не смог бы благословить широко и громко, как они заслужили, без того, чтобы не навлечь на их след палачей.

Шел на восток для осторожности вне дороги, что позволяла половина лунного месяца, показывающая где-то слева, в чудесной, как волшебство, ночи, силуэт Эльбруса или Демавенда.

Когда друзья увидели меня впервые, то не могли поверить, что я жив. Совершенно искренне пришлось отвечать на все расспросы, что я обрел вторую жизнь и обязан ей маленькой «пери»[69].

Последняя часть необыкновенной повести Абулькасима вновь затянулась не столько по его вине, сколько от жадности и нетерпения аудитории. Но на этот раз устали от множества сильных впечатлений как слушатели, так и сам рассказчик.

Щелкнул включенный на мостике репродуктор, и опять бесстрастный голос на фоне шума и очевидного мрака штормовой ночи произнес:

— Слева по курсу открылся остров Готланд... Смутно видны огни маяков Висбю... Через несколько минут поворачиваем на восток!..

В салоне все стояли.

Где было мрачнее? В душах слушателей светлого и теплого салона или на мостике, в холодных брызгах забрасываемых пригоршнями даже на верхнюю площадку?

Лахути, приложив руку к сердцу, поклонился признательно маршалу, а затем и всем остальным. И хотя у многих, как и прежде, были к поэту новые вопросы, все же оставаться дальше в салоне не позволяла служба. С рассвета необходимо было наблюдать заключительный этап маневров. Оценить искусство действия лодок и степень успешности их взаимодействия с самолетами (высланными еще до восхода солнца) можно было, только заранее устроившись на наблюдательных постах и... имея свежую голову.

Маневры, как и последовавший за ними разбор (и заключительный митинг в Петровском парке), прошли насыщенно и интересно. Вс. Вишневский и Лахути расположились на кормовом мостике и жадно наблюдали все происходящее в воздухе, на горизонте и то, что давало знать о себе из-под воды.

Если Саади считал «лучшим даром моря — благополучное возвращение», то мы его вкусили полностью уже на следующий день. И все же было грустно расставаться с таким замечательным человеком, революционером и поэтом. Прежде всего потому, что мы сравнительно мало знали о нем. По сути дела, только один эпизод из очень сложной, полной превратностей и все же богатой и плодотворной жизни поэта-революционера.

Вот почему в последующие годы, когда представлялась возможность, мы читали о нем то, что можно было найти в публикациях на русском языке, и конечно прежде всего сборники переводов его замечательных стихов[70]. После похода на «Марате» они воспринимались значительно глубже, как-то особенно, чем если бы мы не участвовали в беседе маршала Ворошилова с Абулькасимом Лахути.

В числе других материалов, связанных с его жизнью, которые удалось прочитать, особое впечатление произвели на меня воспоминания командира нахичеванского отдельного батальона пограничников (на Араксе) в 1922 году и. о. военного коменданта г. Джульфа А. Н. Балаяна.

Вот краткие выдержки из описания эпизода перехода советской границы повстанческого отряда под командованием Абулькасима Лахути.

«...Участок мой Неграм — Джульфа — Яджи.

...Отряд (Лахути) появился у села Яджи. Переход был совершен при самых тяжелых условиях, под огнем напиравших казаков (иранских шахских частей). Отряд не терял духа и под командованием Лахути сражался до последнего момента перехода. Численность отряда оказалась до 400 бойцов.

Неоднократно приходилось потом бывать в персидской Джульфе... по специальному разрешению губернатора за покупкой продовольствия... Местное население из беднейшего слоя продолжало горевать и болеть о (судьбе) революционного отряда, вспоминая всегда с чувством уважения имя его вождя Лахути. Они твердили, что не сегодня, так завтра он вернется со своим отрядом, а многие говорили, что Лахути не удалялся в СССР, а находится где-то в горах и ждет удобного случая снова вступить в бой... говорили, что на этот раз он встретит большую поддержку среди бедноты...»

(Невольно, читая эти строки, вспоминался его рассказ на «Марате», как встретили и выхаживали его и его больные ноги в беднейшей сакле при дороге на Тегеран.)

«В дальнейшем... я долго интересовался судьбой этого вождя персидского трудового народа... Я узнал впоследствии, что, несмотря на всякие невзгоды и лишения, он стал одним из лучших проводников заветов великого вождя Ильича, на Востоке.

А. Балаян».


Как характерны эти бесхитростные строки человека, который (как и мы на флагманском линкоре) впервые увидел и случайно познакомился с Абулькасимом, проведя с ним несколько дней и еще не зная его стихов. Эта потребность узнать о нем возможно больше и зафиксировать в памяти и в душе поразительный облик у пограничников на далеком Араксе вызвала ту же реакцию, как и у моряков Балтики. А в это время в народе уже складывались легенды.

С какой-то огромной радостью убеждаешься, что первое сильное и глубокое впечатление о встрече с этим большим человеком, боевым революционером, о революционном поэте и родоначальнике таджикской поэзии не было случайным или обманчивым. Если к кому-либо из поэтов приложимо ставшее крылатым определение — «сменить винтовку на перо», то к одному из первых оно относится к сыну башмачника из Керманшаха Абулькасиму Лахути.

Ведь не случайно другой поэт и воин в день вступления на «Марат» вместе с Лахути рапортовал наркому обороны:

— Готовы служить и пером и винтовкой!

Они оба сдержали свое слово.


———

Загрузка...