Задачка-то плёвая — всего лишь шкипера обезвредить. Михель даже ведь и не решил ещё, убить его или отправить в трюм. Эта раздвоенность чувств-мыслей немного беспокоила, но именно что «немного». Главное — ввязаться в бой, а там поглядим. Потом уж особо не повыбираешь. «Сотрудничать, разумеется, этот гордец с нами побрезгует. Даже за всё золото двух Америк. Однако ж если сразу пырнуть его в брюхо — кровища и всё такое, — на помощи Яна можно ставить крест».
Смехота, да и только: всю жизнь отворять жилы встречным и поперечным, и вдруг начать оглядываться на каждую капелюшечку?! Зубами бы выгрыз эту Янову мнительность! Ничего, придёт и мой черёд. Когда его трусливая душонка окажется целиком в моих лапах, я ведь его в крови буквально выкупаю. Закатаю в бочку со свежей кровью, как селёдку в рассол, и буду терпеливо дожидаться, пока не забожится, что напрочь выздоровел. Не иначе!
«Постой, постой, Михель, ведь купание Яна в крови — это уже где-то было... В Магдебурге, точно. И он сам тебе об этом поведал, и именно от того он рассудком и двинулся. Получается, что клин клином... А ведь ты, Михель, с Яном-то и не сошёлся бы и не попытался переломить его судьбину, кабы не его жалкий вид, кабы не эта притягивающая уникальность — неприятие крови посреди небывалой кровавой бойни. А вообще хватит, хватит уже о нём — дело зовёт!»
Ключи от крюйт-камеры шкипер держит открыто — в общей связке, на поясе. Пистолетов с собой не таскает, даром что командир. Большой разделочный нож, как у всех прочих, — так, для видимости. И у Михеля, к примеру, такой же нож. Значит, шансы уравновешиваются. Единственное, но существенное преимущество: Адриан не ведает пока, что Михель в состоянии бегать, прыгать и даже скакать на больной ноге. И ещё: шкипер привык ножом пластать китятину, а ландскнехт — человечину.
Скверно, что невозможно определить, насколько далеко вельбот с китобоями. Вылезти глянуть — шкипер может заметить. Переждать — рыбачки уже возвернутся, с добычей либо без. Остаётся только надеяться, что кит не кружит их вкруг «ноевских» бортов.
Михелю вполне хватит расстояния в сотню гребков, ибо медлить он не намерен. Замок крюйт-камеры обильно смазан жиром: обеспокоился, когда ещё в Гренландии вооружался артиллерией от медведей. Значит, не заест и не скрипнет. Пушку зарядить и доставить в любой уголок палубы времени займёт примерно столько же, сколько пять мушкетов зарядить. «Значит, выбираю пушку».
Немного смущало отсутствие ощущения знакомой предбоевой лёгкости, известного «задора смертного», крайне сейчас необходимого. Было странное напряжение, было чёткое осознание необходимости задуманного, а вот порыва — не было. Настрой — как на работу, а не как на прорыв к звёздам. Причём напряжение столь властной силы, что Михель не способен даже молитву вознести, хотя отлично знает, сколь верно это успокоит, приведёт в порядок растрёпанные мыслишки, заставит вспомнить что-нибудь упущенное — то, что было продумано долгими бессонными ночами, да потом вывалилось, ровно ослабевший кирпич из кладки бастиона. Скатился и лежит себе неприметно в грязи рва, пока не запнёшься ненароком. Поэтому, ограничившись стандартным: «Господи, сохрани и помилуй», Михель по-змеиному выскользнул на палубу.
Присев на корточки в тени кубрика, осмотрелся и прислушался. Голосов не слыхать, вельбота не видать. И эта парочка молчит. Михелю вдруг отчётливо привиделось, как Адриан стоит за углом надстройки с флешнером наготове: только и ждёт момента, когда Михель высунется. Так головёнку и сбреет с плеч долой! А Ян, на время заменив его, стоит у штурвала и мерзко так ухмыляется, постоянно оглядываясь через плечо в ожидании потехи. Возможно, Адриан уверил парня, что к ним прикатится кочном капустным только башка — чистенькая, с забавно навечно распахнутыми глазами, — а кровавое тело с хлещущей из шеи алой влагой останется Яну невидимым.
Михель даже головой потряс, отгоняя навязчивое видение. Когда же заставил себя высунуться — а была ведь мысль пустую зюйдвестку показать, раскрыв замыслы врагов, или вообще, обогнув надстройку, зайти в тыл, — то только усмехнулся. Стоят оба, родненькие, там, где и должны — у штурвала. Адриан, рыло задрав, вертит в руках какую-то мудрёную штучку, астролябию[120], кажись. А примерный ученичок Ян топчется вокруг да слушает, рот раззявив.
И они, эти два умника, поворачиваются вслед за светилом, спиной к Михелю, а ему ж только того и надо. По пути Михель окидывает напряжённым взором океанскую гладь, и сердце его чуть не лопается от радости: вельбот никак не успеет, разве что взамен вёсел обретёт крылья. Адриан что-то увлечённо продолжает рассказывать, но вот Ян бросает взгляд на Михеля и... испуганно вздрагивает. И тут же — вы только представьте! — предупреждает шкипера.
— Зар-режу обоих к чер-ртям собачьим! — рычит Михель сквозь стиснутые зубы. Ему осталось-то — три добрых прыжка, а тут этот придурок.
Однако Адриан — он ведь тоже не ожидал ничего подобного — просто замирает в недоумении. И ещё — Михель понимает это за долю секунды — ему жутко мешает астролябия в руках. Инструмент, как видно, дорогого стоит: блестит, что твоя корона, и просто швырнуть его в голову набегающего Михеля Адриан не может. Тем не менее свободная рука его тянется к ножу, и пальцы уже сомкнулись на ручке. А длиной его тесак куда как поболе Михелева будет: на глаз — так на треть примерно.
— Хватай его, Ян! — вопит Михель на пределе глотки. Если даже Ян и не послушает, в чём Михель не сомневается, то обязательно раздвоит внимание шкипера: заставит метаться, решивши, что и в тылу у него — враг.
Но всё складывается куда как с добром! Вздрогнув как от удара хлыстом, Ян буквально сомнамбулически обхватывает опешившего шкипера сзади. Захват его, само собой, слабенький, и в следующее мгновение он уже кубарем летит в сторону, однако именно этого-то мгновения Михелю и не хватало. Он уже здесь! И когда шкипер освобождается наконец-то от астролябии — Михель уж тут как тут, и ему некогда выяснять, чего в глазах Адриана больше — ненависти или презрения. Нож уже занесён, а шкипер, прекрасно понимая, что проиграл вчистую, даже не даёт себе труда уклониться, но тут Ян, всё ещё лежа, кричит:
— Не режь его, Михель, не режь! — И судорожно пытается вскочить и помочь, теперь уже явно Адриану.
— А что, у нас есть выбор? — пожимает плечами Михель. Тем не менее ради союзничка влёт меняет решение, и тяжёлой роговой ручкой ножа бьёт Адриана то ли в висок, то ли в ухо.
Все действия на пределе скорости, прицелиться как следует и некогда. Удар однако хорош, и даже не потому, что Адриан как подрубленный валится на палубу, а потому, что голова не пробита: крови, значит, не предвидится. Хотя голова у шкипера ещё поболит — почище свирепого похмелья. А уж сколь долго она будет болеть — то Михелю определять. С оглядкой на Яна, судя по всему.
— Волоки кусок цепи от запасной! От брашпиля. Да живей поворачивайся! — Михель жадно пожирал глазами точку вельбота у горизонта. Нет, там ничего не заметили. И немудрено: все увлечены погоней за очередным ни в чём не повинным кашалотом. Михель едва не наладил пинка испуганно огибающему его и шкипера Яну: — Поворачивайся! А то очухается, и тогда уж точно придётся подпустить кровушки.
— Астролябию-то зачем расколотили?
От неожиданности и явной неуместности заданного вопроса Михель даже опешил.
— Да случайно как-то наступил, — только и смог выдавить. — Это ведь шкипер уронил.
«Послал же Боженька лунатика тронутого в помощники!»
Снять со шкипера пояс. Что у него здесь? — ножны, ключи, в том числе от винного погребка, кошелёк зачем-то, огниво, трут... Так, позднее разберёмся, хотя нож его пусть поваляется на дне океанском. Теперь карманы — на предмет оружия и предметов, могущих способствовать побегу. Ничего, только куча бумажек каких-то. Ладно, пусть остаются: передачу «Ноя» новому владельцу осуществим без официальных церемоний и дарственных.
Мелькнула мысль подтащить Адриана к борту, да и кувыркнуть через леера для вящего спокойствия, да тут Ян объявился.
— Молодец! Скоро обернулся. — А про себя: «Чёртов спаситель чёртова шкипера».
Давненько Михель никого не вязал. Раньше-то оно нужды не было. Благородство во всех через край пенилось: даст пленный словцо клятвенное не давать дёру, ну и сидит себе смирно. Хотя бы и точно ведает, что верёвочка для него уже свита, топор наточен, пулька отлита и из формы вырублена, да железо накалено. Потом как-то враз ожесточились все друг на дружку. С Магдебурга? Нет, чуть раньше, с Ной-Рупина, когда Тилли впервые чётко разъяснил: пленных с боя не брать, сдавшихся после боя уничтожать. До того эти меры службу ландскнехтскую сделали опасной, невыносимо-обременительной, что как призвал Господь к ответу фанатиков, кровопийц неуёмных — Тилли там, Густава Шведского, Паппенгейма тож, — так и порядки ими заведённые, зверские, поломались, повывелись. Утеснять всячески нашего брата, на котором, кстати сказать, всё и держится, поостсрегаться стали. А то ведь на что замахнулись командиры неразумные? На самое святое — на смычку братскую незримую ландскнехтов всех наций и армий! Чтобы солдат, да опасался сдаться, перебежать, дезертировать? Времена горцев диких альпийских[121] быльём поросли, да и те ведь никогда выкупом не брезговали. К тому же оскудели изрядно города и веси от Войны нескончаемой, обезлюдели. Вот и стали опять пленных только что не целовать: или, мол, к нам на жалованье запишем, или за хороший выкуп отпустим. А то ведь надо было подобное удумать? — в шведском лагере была заведена двухразовая общая, строго обязательная молитва! Ну а водочки испить да девок потискать когда прикажете порядочному солдату время найти, ежели он с колен не встаёт? Причём король сам для своего народа и воинства псалмы сочинял! Вот уж истинно «наш пострел везде поспел».
Или, опять же, дурацкий приказ нашенских командиров: монастыри обходить на пушечный выстрел, церковное не трогать! Мы, значит, за них, попов толстобрюхих, жизни кладём, а они даже и поделиться с нами не хотят, жмотятся всячески?! Всё ж прекрасно ведают, чьи кладовые от богатств и припасов, столетиями копимых, ломятся, где богачи окрестные от контрибуций приют находят, не задаром, естественно, хоронятся, где девы Христовы без мужской ласки чахнут, а братья Христовы вне службы солдатской, почётной, изнывают. А ведь рассуди по совести: уж ежели нам там не дадут поживиться, то еретики-христопродавцы точно мимо не пройдут! И тем безмерно усилятся. Церкви, что ли, лучше будет, ежели воинство наше, христолюбивое, изнеможет, да и падёт в поле без подмоги должной?
Вязать надо и накрепко мужика, но если только толк с него какой намечается. А то мучаешь-мучаешь, ажно сам взопреешь, а толку ни на грош. Он и рад бы откупиться, чтоб хотя бы страдания разом оборвать, — да нечем.
«А ты, Адриан, как был мужичьём, так мужичьём и помрёшь. Несмотря на то что штурвал крутить обучен и корабль прям к порогу любимого кабака доставить можешь». Потому крутил Михель шкипера надёжно, безжалостно, чтобы даже вплоть до Второго пришествия никуда не делся.
— Упакован! — Михель сам залюбовался плодами рук своих. — Волоки его в трюм! — А в голову сразу, как ковш холодной воды в горячую ванну: «Вдруг дурачку моему чего в голову взбредёт: развяжет ненароком либо от жалости полоумной хотя бы узел ослабит?» — Пособить тебе, что ли? — «Почему бы и не поиграть в благодетеля?» — Давай, пожалуй, а то он хоть и костистый, да тяжеленный.
Адриан застонал уже на палубе, а в трюме полностью очухался. Попытался не подать виду, но Михель-то подобных штучек навидался и сразу понял, что не от ветра дрожат шкиперовы ресницы. Шутки ради неожиданно резко размахнулся, и, как и следовало ожидать, шкипер крепко зажмурился. Михель загоготал, крайне довольный собой, а шкиперу поневоле пришлось открыть глаза. Только Ян, кажется, так ничего и не понял.
— Ожил, значит, — констатировал Михель, прикидывая, к чему бы шкипера здесь прикрутить. — Нечего меня буркалами-то буравить, всё едино дырок новых не прибавится — ни на платье, ни на теле. Вон, кстати, кольца железные крепёжные в борту и подволоке — бочки с ворванью найтовать, чтобы при шторме буйс не разломали. — Михель уже привычно сыпал морскими терминами, сам того не замечая. — Волоки туда!
Шкипер быстро облизал сухие губы.
— Вижу, речугу хочешь толкнуть, — отреагировал Михель. — Так вот — не советую. Обстановку ты, как мужик умный, понял и положеньице своё осознал. Во власти ты моей полной. Потому раскроешь пасть — язык махом отхвачу. Или горло развалю от уха до уха. И этот защитничек не остановит, — кивок в сторону Яна.
— Слова мои бесполезны, это ты, ландскнехт, правильно подметил. Да только за меня люди мои с тобой побеседуют. Йост, Виллем и прочие. И дырок в тебе ещё изрядно насверлят.
— Ха! — коротко выдохнул Михель. — Со дна морского докричаться ой как трудно.
Ян и Адриан одновременно испуганно вздрогнули, и это не укрылось от Михеля.
— Пушку-то вы, друзья, за каким делом в крюйт-камеру закатывали да на ключик... вот этот самый запирали? Отвечу. Чтобы в щепки разнести вельбот один непокорный. Вот сейчас пристроим тебя ладненько-ровненько — и то дельце обстряпаем. Спорим, ну хотя бы на твой бывший корабль, что первое же ядро точно в серёдку положу?!
Осталось-то всего ничего — гарпун поднять да швырнуть точно и с силой надлежащей, — и тут Питер вдруг зачудил. Не в лад загрёб веслом, затем совсем его опустил, схватился обеими руками за сердце и заорал каким-то диким, ну совсем не своим голосом:
— Стой! Табань, говорю! Разворачивай немедля! — И видя, что его не понимают, закричал снова, страшно напрягаясь лицом так, что жилы на шее чудом не полопались. Словно прочие не сидели, опешив, на соседних банках, а прятались не менее чем в полумиле. — Да не пьян я! Разворачивай к буйсу! Сердцем чую — не ладно там!
— Ландскнехт, бедокур, что ли чего чёрного замыслил?! — первым опомнился Виллем; ну да помыслы Виллема, как всем ведомо, последнее время повсеместно в одну сторону повёрнуты.
— Точно не ведаю, но худое что-то.
— Чего тогда застыли?! Разворачивай! Йост, брось гарпун, давай на вёсла тож! — Как и Питер, обмирая сердцем, враз и наперебой зашумел весь вельбот.
Экипаж знал, что книгочею, пьянчужке и пророку Питеру в определённые моменты надо верить беспрекословно.
— Рванём, ребята, коли так, — подал наконец звучный рык гарпунёр, — не за китами счёт идёт — за жизнями. Адриановой и своими.
— Смотри-ка, буйс бортом к волне развернуло! Адриан бы подобного безобразия не допустил...
— От ведь резвые какие! — Михель от изумления даже по ляжкам себя громко хлопнул. — Скачут по воде аки посуху. Не ты ли знак какой скрытый подал, перевёртыш? — зыркнул сердито-требовательно на Яна.
Крутая волна, резко накренившая корабль, едва не вывалила Михеля за борт и дала ответ на все вопросы. «Нас же развернуло и болтает чёрт-те как. Вот они и всполошились».
— Ну-ка, Ян, покажи своё мастерство, не зря ж вы со шкипером только что не целовались. А я схожу пушчонку проведую, справлюсь: голос по-прежнему может подать или окончательно осипла в этой сырости?..
Михелю мучительно, буквально до спазмов, хотелось опрокинуть стаканчик-другой. Дикая смесь чувств, прежде всего восторга, но и тревоги тож изрядно, требовала успокоения другой смесью сверху, прежде всего смесью джина и воды. Проклятый ключ от брот-камеры ровно нашёптывал: «Ты только послушай, с каким ангельским звоном я проворачиваюсь в замке. С моим звуком может сравниться разве что тонкое позвякивание бутылочного горлышка о край тонкого стакана. Это тебе не грубый скрежет проржавевших замков и ключей, ведущих в давно брошенные палаты и опустошённые кладовые».
«Шёпот» звучал так явственно, что Михель вынужден был схватиться руками за голову и сжать её так, что виски заломило.
«Михель, у тебя никогда не было столько спиртного! А здесь его столько, что дюжину дюжин раз можно упиться до чёртиков. Ты этого хочешь немедленно? Ведь джин упакован в бочонки, бочонки под палубой, в трюме, трюм на буйсе "Ноя". А ещё, послушай, "Ной” теперь весь — от киля до клотика — твой! По меньшей мере уже с полчаса как. И джин не поможет тебе осознать этот прекрасный факт лучше, чем оно есть на самом деле».
Надо, надо привыкнуть к тому, хотя и трудно будет, что он в одночасье заделался судовладельцем. Никогда бы, верно, не смог стать армейским генералом на суше, зато вот так вот, довольно легко, стал капитаном на море. «Мы, конечно, дату рождения новой грозы морей отпразднуем, но попозже. Когда никто больше на мои права собственности покуситься не посмеет». И Михель решительно сдвинул ключ от брот-камеры вниз по связке, чтобы в руке у него оказалась отмычка от крюйт-камеры.
— Это, конечно, не бомбарда[122], — Михель довольно критически входил во владение своим имуществом, — ну так и нам не горнверк[123] долбать. Хватит и одной пробоины в борту вельбота. Надо будет, как ворвань продам, перво-наперво пушками обзавестись. Полдюжины, а то и дюжину прикупить...
Какой-то умелец — явно не корабельный плотник, молчун и тихоня Якоб, а на берегу ещё, — приспособил к вертлюжной в общем-то пушчонке[124] лёгкий съёмный деревянный станок на колёсах. Сейчас, когда некого кликнуть на подмогу, это нехитрое дополнение сослужит добрую службу. Пока Михель примеривался, что и как, тут и Ян подоспел.
— Я закрепил штурвал. Теперь не развернёт, — ответил он на немой вопрос Михеля и тут же сам задал вопрос: — Ты что, всерьёз решил отправить их на дно?
— Без сомнения, — громко и жёстко отчеканил Михель, пресекая возможные возражения. — Куда ж их ещё?
— Михель...
— Берись за пушку и — вперёд!
— Михель!
— Я уж сколько лет как Михель. Не боись, обойдёмся без крови — я только вельбот разнесу, и они недолго покупаются. Глянь-ка, кстати, миротворец, ведь они же сюда гребут! Почуяли, сволочи, засуетились. Это всё, верно, Питер-ведун. Ведь не могли же они из шлюпки разглядеть, что тут у нас творится. Может, это ты, малахольный, сигнал какой им подал? — Михель спросил больше для острастки, не сомневаясь в ответе, и всё же ему заметно полегчало, когда Ян отрицательно затряс головой. — Но это даже хорошо, что они к нам гребут. Легче будет ядро вмазать, с близкой-то дистанции.
Вдохнув горький дымок от зажжённого фитиля, Михель на мгновение вновь представил себя на изрытом ядрами и копытами Люценском поле, где всё перемешалось: паппенгеймовцы и люди Густава, лошади и пушки, мёртвые, раненые и живые. А он, Михель, — в центре этой мешанины. И их позиция — как осевой, центральный стержень посреди этого хаоса. Призван возродить порядок и воздать каждому по заслугам. Яростно спорят Гюнтер и Фердинанд, остальные просто орут что есть мочи, не захлопывая глоток. Остро пахнет сгоревшим порохом, взрытой сырой землёй и свежей кровью... Н-да, а вот последний запашок Яну, окажись он там, пришёлся бы явно не по душе...
— Ставлю дукат на крейцер, что им крышка! Гробовая! Ad patres, ad patres[125], как говаривал миляга Гюнтер в подобном случае. Жаль, вы с ним не познакомились...
И в этот момент, совершенно неожиданно, как выстрел в спину, безропотный доселе Ян перехватил руку с фитилём:
— Не надо!
«Боже ж ты мой! Глазища-то какие — ровно у солдата, штурмующего демилюн[126] с сотней орудий. Вся жизнь, все силы души ушли в глаза», — Михель даже испугался на миг. Понимая, что делает что-то не то, что момент прицельного выстрела за эти секунды борьбы уже безвозвратно упущен, он тем не менее, без особого труда преодолев сопротивление, донёс, дожал фитиль до запального отверстия. При этом ещё успел пнуть Яна, чтобы того не зашибло откатом.
При звуке выстрела Ян сразу прекратил сопротивление, всё внимание устремив на вельбот и пытаясь хоть что-то разглядеть в клубах плотного дыма. Ядро, конечно, не попало: шлёпнулось в воду буквально в локте за кормой подгоняемого мощными гребками вельбота.
Михель как бешеный схватил Яна за горло, рванул. Тому, без сомнения, было очень больно, но он улыбался.
— Ты что, охренел вконец?! — И тряс как терьер крысу, пока не понял, что в таком состоянии Ян если и захочет что сказать, то не сможет. Михелю пришлось несколько ослабить хватку.
— Не попал, — еле смог выдохнуть Ян и закашлялся. — Ты не убьёшь их, нет. Я не дам. Кого другого, любого. Как хочешь и чем хочешь. Меня, к примеру. А они мои друзья, пусть живут. Нам они уже ничего не смогут сделать худого. Отпусти их с миром. Может, повезёт — наткнутся на какой ещё китобой. Мало ли кто в океане шастает.
— Бегом в оружейную за новым зарядом! — Михель, несмотря на всю грозность своего голоса, понимал, что положение его аховое: что-что, а убийство Яна за неповиновение в его планы никак не входит. Но ведь и уступить ему сейчас, хотя бы в мелочи, очень опасно... — Ладно, дьявол с ними. Смотри-ка, вроде удирать наладились. Что ж, пусть поживут ещё. Но заряд принеси всё же. На случай. Вдруг они передумают? Тащи! Стрелять попусту не буду — слово солдата.
Ян отошёл на пару шагов, но вдруг обернулся:
— Только порох, без ядра — на холостой. Чтобы испугать.
— И на том вам огромное спасибо и в ножки кланяюсь, — не выдержал Михель, картинно раскланиваясь.
Нептун, восставший из бездны, нагнал бы ужаса меньше, чем звук выстрела корабельной пушки и ядро, плюхнувшееся за кормой. Словно поднырнувший кит, развлекаясь, пустил фонтан.
— А поосторожней нельзя было?! — возмутился кок, отряхивая намокшее платье. До него ещё не дошло случившееся. — За нами, что — кто-нибудь гонится?
— Так и знал, так и знал, — совершенно по-бабьи запричитал Питер, бросая весло и закрывая лицо руками.
— А если знал — чего ж молчал? — сплюнул за борт враз побелевший, но не утративший ни грана хладнокровия Йост. — Глянь-ка, кажись, у пушки опять возня...
— Да, вроде двое мельтешат у того места, откуда пушка пальнула...
— Так это ж гад с гадёнышем! — всплеснул руками Виллем. — Что, что я вам всё время говорил?! Ведь всё же уши вам прожужжал! А толку?! Ну, доберусь я до них!
— Вот ты доберись сперва, провидец. — На Якоба и взглянуть-то страшно было — до того закаменел лицом от внезапно осознанной беды.
Йост стремительно пробежал в корму. Причём так ловко, что никого не задел, а вельбот даже не пошатнулся от рассчитанных прыжков его массивной туши. По пути он и гарпун успел на дне пристроить. Подскочив к коку, бесцеремонно подвинул того на банке и схватил весло.
— Навались, ребятки! Второй раз они точно не промажут. Берись дружней! И р-раз!..
На деле вышел полный разнобой: половина гребцов, в том числе и Виллем, попытались рвануть вперёд, в то время как правильно истолковавшие смысл Йостовых речей — назад.
— Эй, куда намылились, гарпун вам в задницу?! — заорал Йост, из бледного мгновенно становясь бордовым.
— Куда, куда?! Да уж не в Гренландию обратно — на буйс!
— Да вы что, с ума посходили?! Прикиньте расстояние! Они ж двадцать раз успеют по нам долбануть. Напомнить, в качестве кого мы проклятого ландскнехта нанимали? Он сейчас поди волосы от досады рвёт, что с первого выстрела нас не утопил! Вы как знаете, а я с гарпуном против пушки не попру — лучше уж вон сразу за борт утопиться. Я бы на его месте вообще пушку отложил и расстрелял нас из ружья, не торопясь, как голубей на привязи. Посему, кто ещё пожить надеется, — взялись дружненько, и от «Ноя», от «Ноя» прочь!..
— Эй, вы, в вельботе! Слышите меня?! Так знайте, что с вами говорит единственный и законный капитан буйса «Ной»! Капитан Михель из чистого великодушия разрешает вам убраться отсюда в любую гавань! Но если вы ещё раз приблизитесь на дистанцию прямого выстрела — не обессудьте! Отправлю на дно!
Все уже и так поняли, что к чему, но прямое подтверждение было сродни рухнувшему на голову небу.
— Это конец, — дрожащими губами подвёл черту Гильом и заплакал навзрыд.
— Давай, ребята, — голос гарпунёра прерывался от волнения, в нём тоже отчётливо слышались слёзы, — осаживай, осаживай назад!
— Сволочь, сволочь, сволочь! — вскочил со своей банки Виллем, потрясая кулаками. И ещё много чего выдал старый китобой равнодушному небу.
— Слушай, Йост. — Корнелиусу было хуже всего. Другие хоть гребли, работой забивая отчаяние, он же полностью остался во власти своих дум. — Надо было у этих разбойников хоть провизии чуток выпросить. Воды пару бочонков, рому опять же, для сугрева. Я ж до костей промок.
— И зачем это? — мрачно бросил Йост, не прекращая гребли. — Растянуть агонию?! А насчёт сугрева — на-ка вот, погреби. Разом взопреешь.
— А что же Адриан? — всполошился Томас, вспомнив о шкипере. — Он-то где? Как допустил?
— Рыб, судя по всему, кормит наш добрый шкипер, — Йост как бы взялся отвечать на все вопросы. — Обманули его, стало быть.
— Питер, сволочь, пьянчужка! Ты же вчера осматривал ландскнехта и божился, что он три дня, не меньше, будет в лёжку, а он вон, полюбуйся, — козлом скачет! — Виллем готов был с веслом броситься на Питера.
Но Питер был уже не тот — трезв и суров.
— Хочешь убить — убей, — мрачно заявил он и даже голову наклонил, словно указывая, куда лучше хряснуть веслом. — Если считаешь, что я всему виной. Но не тешь дьявола своими поступками, не богохульствуй. Мы все в одной лодке.
— Виллем, прекращай свару, — мрачно бросил Йост. — Да и грести бросайте. Довольно уже отошли.
— Да, тебе хорошо! И всем вам! Вы-то пожили! Пожили! А я?! И чего вы его всё время жалели, ведь сто раз можно было убить! — Истерика Томаса была страшна тем, что могла послужить сигналом всем прочим.
— Так ты до сих пор уверен, что спексиндера именно медведь задрал? — Йост изрядно поднаторел в тушении пожаров.
Томас замолк на полуслове и обиженно заморгал так, что слезинки, застрявшие на ресницах, полетели во все стороны.
Однако и Йост не из железа выкован: голос его дрожал, ровно слёзы внутри разъедали глотку:
— Пока мы жили, работали — подросли волки. Мы так стремились прожить эти 12 лет[127], словно жизнь на этом кончается. Разве ж мы кого ненавидели? Даже к зверям морским относились как к тварям Божьим, дающим нам пропитание. А я его ещё усовестить хотел, уговорить. Нет, не действуют слова на подобных людишек. Никогда бы не подумал, что буду жалеть о том, что умею убивать только китов. И по руке я его тогда вполсилы стукнул. Да если бы я захотел, он бы давно уже на дне морском гостил, да без рук. Я ж в жизни никого не убил! И в море-то ушёл, чтобы удалиться на край света от всей этой резни клятой. Что ж такое случилось, что уже и в безбрежном Океаническом море[128] стало не продохнуть от вояк этих?..
— Что делать-то прикажете? Убивать друг дружку или спасаться вместе? — невидимый и неслышимый на «Ное», Якоб стал выдавать непривычно много для него слов.
Головы всех повернулись к Йосту, и он вмиг прекратил свои причитания. Долго прочищал горло, сплёвывая за борт: явно искал и не находил слов. На помощь ему пришёл Томас, заоравший громогласно, словно в лучшие времена из «вороньего гнезда»:
— Глядите! Паруса по-штормовому[129] крепят!
— Обучил шкипер гадёныша на свою и наши головы, — грязно выругался Виллем.
— Причём правильно делают: тут хорошее течение. Оно, кстати, и нас за ними тащит. Пару-тройку дней можно не тужить, а потом повернут на юго-запад... — Йост осёкся, поняв, что не этих слов от него сейчас ожидают. — В общем, так. Надежда на спасение у нас ахова. Даже уповая на безграничность милосердия Всевышнего. Даже если доберёмся до Гренландии — или вымерзнем там, или с голоду околеем. Так что, возможно, не раз ещё пожалеем, что ландскнехт не снёс нам башку ядром. Уже бы и отмучились. Единственная надежда — встреча с другим судном. Точнее, с каким-нибудь китобоем. Ибо так далеконько на север никто иной не забредёт. Вот и всё, пожалуй... Да, кстати. Анкерок с водой — под строгий догляд. Воду будем выдавать всем сразу и поровну. Утром и вечером. С питьём, я полагаю, нужды не будет: не льдину встретим, так дождь пойдёт. Иное меня беспокоит. Потому всё съестное, у кого что в карманах, выкладывайте вон на банку. Кто у нас здесь любитель перекусывать между греблей?
Теперь все обернулись к Корнелиусу, так что бедный кок ажно вспотел от смущения.
— Давай, давай, — поощрил его Йост, похлопывая по скамье. — Не надеешься же ты в самом деле, что удастся тебе в тесной шлюпке схрупать что-нибудь втихомолку под надзором голодных товарищей?
Корнелиус горестно вздохнул, и на свет божий было извлечено 3 гигантских бутерброда: с сыром, салом и селёдкой. Запасливость кока вызвала гул одобрения, но вскоре все почувствовали, пожирая глазами снедь, столь зверский голод, что Йост поспешил убрать её с глаз долой. Остальные не обладали расчётливостью кока, и прочая добыча ограничилась одним целым и тремя огрызками сухарей, чудом завалявшихся по карманам.
— Водку тоже сдавайте. — Йост первым отстегнул фляжку от пояса и, поколебавшись, свинтил пробку. — На, утешься да пусти по кругу, — передал он посудину Корнелиусу. — Только по глотку, не более.
— Может, Питера обнести, а то прорвёт его ненароком опять на словеса? — задержал флягу Виллем. — А глоток за него хотя бы я могу сделать.
— Брось ты эти склоки, — махнул рукой Йост. — Все теперь равны. А вообще, давайте-ка, братцы, за вёсла! Будем держаться в виду «Ноя».
— Ага, вдруг ландскнехт передумает и на борт пригласит, — мрачно пошутил Виллем, лишённый добавочной порции.
Несмотря на ядовитый, далёконький от веселья сарказм его шутки, через минуту все в вельботе смеялись так, словно беззаботно распивали вечерние порции у камелька в кубрике «Ноя». Тут не повезло Томасу: ему пришлось прыснуть в океан свою жалкую долю спиртного, дабы не подавиться со смеху. Тогда стали хохотать над его бедой. Смех многих плавно перешёл в истерику, так что Йосту пришлось поторопиться с вёслами.
А Питеру они, верно, зря плеснули: глаза у того заблестели, на лбу морщины зазмеились — явно речь готовил.
— Убить пастыря и направить паству на убой, — произнёс он сперва как бы про себя, но не удержался и повторил громче: — Убить пастыря и направить паству на убой. — Оглянулся, проверяя, как прореагировали, но каждый ушёл в своё горе. Только малость успокоившийся Йост недовольно поморщился: тоже мне, мол, выбрал времечко. А Питеру всё как с гуся вода. Двинул кадыком вверх-вниз, словно показывая, что хорошо бы снова смочить его, и не водой, да и выдал: — И будут среди нас те, кто не обретёт надгробий, кто умер словно бы и не родился. Мир праху их.
— И черти взошли бы на небо по ступенькам из ножей, если бы у них оставалась ещё надежда, — привычно отмахнулся Гильом, точно в кубрике они сейчас лениво перепираются, а не океана посреди.
Виллем аж руками всплеснул на паскудство эдакое, да смолчал до поры.
— Произнесёшь это над проклятым ландскнехтом. Мы-то пока что живы. — Йост постарался в голос поболе суровости втиснуть, чтобы болтовню ненужную, к тому ж с ритма гребли сбивающую, на корню пресечь.
Да куда там! Питер остановился, чтобы лишь побольше воздуха в лёгкие зачерпнуть:
— Дела плоти[130] известны, они суть: прелюбодеяние, блуд, нечистота, непотребство, идолослужение, волшебство, вражда, ссоры, зависть, гнев, распря, разногласия, ереси, ненависть, убийство, пьянство, обжорство и иные тому подобные, от которых я вас предостерегал прежде и предостерегаю теперь, что поступающие так Царства Божьего не наследуют.
Выдал без запиночки, ровно по писаному. Все так рты и раззявили. А Питеру только того и надобно: надулся индюком — соображает, чем бы ещё ошарашить. И беда страшная ему нипочём. Он сам с собой.
— Ты поглянь-ка на этого... — Виллем от возмущения даже слова крепкого, на кои всегда был спец великий, подобрать не смог. — Верно люди говорят, что сорную траву и роса не бьёт.
— И воззрел Господь Бог на землю, и вот она растлена: ибо всякая плоть извратила путь свой на земле. И сказал Бог Ною: конец всякой плоти пришёл пред лицо Моё, ибо земля наполнилась от них злодеяниями. И вот Я истреблю их с земли.
— А ведь это же про нас, ребята! — как-то даже торжествующе уличил оратора Виллем, всё более распаляясь. — Этак что ж, дойдёт и до того, что он «гада с гадёнышем» защищать начнёт словесно!
И мудрый Питер не нашёл ничего лучшего, чем брякнуть:
— Ищи вину в грехе, а не в грешнике.
Вот этого Виллем уж никак снести не мог:
— Ещё одно душещипательное словцо, и я за себя не отвечаю! Кто-то точно улетит за борт! Возможно, это будешь именно ты, Питер! Предупреждаю!.. Где, скажи на милость, был твой Бог, если позволил такое свинство?!
— Если бы в мире царствовали правда и справедливость, тогда бы уж точно — никто ни в кого не верил бы. Зачем? — бесстрашно, тем не менее, раскрыл рот Питер, но многим показалось, что он нарочно ищет погибели. — Господь необходим нам именно в страданиях. Ибо нет отчаянных положений, есть отчаявшиеся люди.
Виллем схватился за свой тесак так, что костяшки пальцев, казалось, вот-вот прорвут кожу. Ещё мгновение и...
Всё покрыл рёв Йоста:
— Оба заткнулись! Что один говорун развёл проповедь посреди океана, явно с похмелья перепутав шлюпочную банку с кафедрой; что второе чудо — готов напрочь отречься от веры Христовой, едва только старая задница начала подмерзать. Ну так я вам вот что скажу: спасти нас, откровенно говоря, может только чудо, а как порядочные лютеране, надеюсь, мы все в чудеса не верим. Простые слова здесь не помогут. Но вот если потеряем веру Христову, веру в себя, то и никакое чудо не спасёт. Ландскнехт, конечно, давно уж на нас крест поставил, но сами-то мы разве должны сдаваться?!
— Вельбот наш точно на берег когда-нибудь вышвырнет, не через месяц, так через год обязательно. Вопрос: что от нас в нём останется? Замерзшие трупы либо вообще команда скелетов, — философски пробурчал Гильом, на всякий случай отодвигаясь подальше от Виллема. — Вот мы гребём, вроде греемся, а задумка-то какая есть хоть? — Отчётливо было видно, что Гильом и сам боится своих слов, но и не спросить уже не может.
— Ночь, ночь, какой бы короткой она ни была. Ночь да ещё туман, может быть.
— Резонно, но ночь ведь штучка обоюдоострая. Она не только скроет нас от них, но и их от нас. Ищи потом свищи ветра в поле, вернее, песчинку в океане!
— Об этом я как-то не подумал, — честно развёл руками Йост.
— Всё в руцех Божиих, понадеемся на промысел Его и защиту. — Питеру точно разве что рясы недоставало.
Йост прекрасно видел, что все его слова — одобрения ли, утешения, шутки ли, — по ветру. Отчаяние чернобрюхой тучей нависло над скорлупкой в океане. Люди думают и говорят только об одном — о бесславном безвестном конце. Может, и действительно: пусть Питер старается? Поэтому, махнув на всё рукой, гарпунёр пробурчал:
— Только шлюпку не опрокиньте. — Сунул иззябшие, побуревшие от ледяного ветра ладони под мышки и нахохлился на банке, ровно курица на насесте, соображая, как было б здорово — ещё и голову под мышку, ровно под крыло.
— Йост верно сказал: спасти нас может только ночь. А она здесь куцая, аки хвост заячий. Но только в темноте сможем подобраться, не опасаясь пушки, и — на борт, — неожиданно рассудительно, ни к кому конкретно не обращаясь, произнёс Томас.
— Ночью они растворятся в океане подобно крупинке соли в бочке рассола — ищи-свищи.
— Грести надо, подгребать! — встрепенулся Корнелиус. — Чтоб они на виду были!
— Но дистанцию накрепко держать, чтобы опять под ядра не угодить. — Виллем снял-таки руку с пояса и довольно дружелюбно глянул на Питера. — Они ведь закрепили паруса по-штормовому, значит, ход будет невелик. То нам как нельзя на руку.
— Гребля наша поможет, что мёртвому припарка, — сплюнул за борт Якоб. — Однако хоть погреемся. На-а-авались!
— Толк есть, — включился снова Виллем. — Сейчас, при штиле полном, и их и нас несёт только течение, а если мы ещё и подгребать будем... — И, бог шельму метит, не удержался всё-таки, чтобы не рявкнуть на Питера: — Хватай весло, святоша!
Великий умиротворитель Океан, ни за что ни про что схлопотавший сегодня ядро и тут же забывший о подобной мелочи, точно о блошином укусе, вздымал вельбот на спину очередной волны и облегчённо сбрасывал, чтобы вновь тут же взвалить на плечи и снова сбросить.
Как по команде, едва лодку возносило к небесам, глаза всех устремлялись к «Ною». Такому родному и столь теперь недосягаемому. В их ковчеге тепло и светло. Готовясь принять усталые тела, призывно распахнули объятья лежанки с тряпьём. С камбуза щекочет ноздри запах гретого пива, рыбного супа и бобов с салом. Кто сейчас посмеет вспомнить, что печь едва теплится, а жировик разгоняет тьму хорошо если только над половинкой стола? Кто сейчас посмеет вспомнить, что уже через час-другой доски лежака намнут бока так, что юлой завертишься, отыскивая положение поудобней? И уж, конечно, и заикнуться теперь не смей о всеобщем ворчании по поводу кормёжки: в пиво-то вечно не доложены пряности; от рыбного супа уже воротит; сухари двойной закалки дерут рот и горло, и грызть их предпочитают уже после, в темноте, чтобы не видеть, что в рот суёшь; бобы, как и сухари, пополам с червями и мышиным дерьмом... Лишившись всех этих неоспоримых, как оказалось, благ в одночасье, оставшись лицом к лицу с бездушной стихией, равнодушным пока что океаном, чьих чад они столь безжалостно истребляли, поневоле затоскуешь...
Когда же вельбот швыряло вниз, все, словно заведённые, переводили глаза на гарпунёра. Подспудно давно, конечно, осознав, что мощный Йост вряд ли поможет, но боясь в том признаться даже себе.
Плеск волн да хриплое дыхание лунатиков, пробудившихся над бездной...
Корабль на горизонте являлся единственной пуповиной, единственным лазом, ещё слабо соединявшим их с миром живых. Только через это окно ещё можно было вернуться к пышным городам и шумным гаваням, строгим храмам и развесёлым кабакам. Очертания корабля навечно запечатлелись в их зрачках, тем не менее при каждом очередном подъёме то один, то другой тревожно вскрикивали, силясь разглядеть на привычном месте стремительно погружающуюся в ночь посудину. По мере того как тьма обволакивала-растворяла силуэт их ковчега, отчаяние вместе с сыростью забиралось под одежду, но, в отличие от мозглоты, заползала глубже, холодя души, леденя сердца. Каждая новая волна рушила, сминала, калечила старый мир, уносимый в трюмах и на палубах «Ноя». Громоздящиеся торосы отчаяния вот-вот должны были ощериться оскалом паники. Тогда уж точно — каюк. Может, оно и к лучшему — не затягивать агонию.
Более зорким и удачливым приходилось то и дело показывать соседям по банке на корабль, когда те, возносимые на очередной гребень, не могли уже ничего разглядеть из-за слез. Но наступил вскоре перелом коротенькой летней ночи, и теперь уж никто не мог похвалиться, что разглядел во тьме «Ноя».
От отчаянного удара кулака Йоста вдребезги разлетелся деревянный ящик, в коем хранилась посудина с жиром, потребным для смазывания гарпунного линя во время бешеных гонок за раненым кашалотом. А Йост молотил уже по дну их посудины, да так, что, казалось, прочнейшее дубовое дно вот-вот расколется и гейзер ледяного рассола поставит точку на всём и всех.
Помешать обезумевшему гарпунёру никто не решался. Только Виллем подумал: как было бы славно, если б там, на дне вельбота, под кулаками Йоста оказались «гад» с «гадёнышем».
Так же внезапно Йост схватил гарпун, и все отшатнулись, не зная, чего и ожидать. Лишь по этому рефлексивному движению можно было понять, что люди в шлюпке ещё не смирились окончательно со своей участью, уготованной им судьбой и «проклятым ландскнехтом».
Выпрямившись в лодке и потрясая гарпуном, Йост закричал, обращаясь в ту сторону, где, по его представлениям, должен был быть китобой:
— А ведь я ж его спас! Вы понимаете, я ж спас его, негодяя! Валялся бы он сейчас, без меня, на дне морском, но зато и мы валялись бы сейчас в кубрике, а не болтались бы щенями бездомными посреди лютого океана... Слушайте оба, и Михель, и ты, Ян! Слушайте и трепещите! Клянусь Господом Богом нашим Всевышним, я выберусь из этой передряги, устроенной вами. Я не сгину, я переплыву океан, я обрыщу всю Америку, и всю Германию, и всю Европу, и все поля битв! И не скрыться вам, врагам честных китобоев, ни в городах, ни в лесах, ни в лагерях воинских! И даже если вы вздумаете укрыться в Преисподней, у дьявола в заднице, то я вас и там достану! И лично, вот этим вот гарпуном...
И встал рядом Питер, и был лик его светел и страшен:
— Пред лицом Господа нашего, всемогущего, вознесём небу клятву страшную: посвятить себя всего мщению, истратить все силы и все жизни свои до последнего дыхания на это дело! Ни земля, ни море, ни небо, ни пасть адова не явятся преградой, чтобы донести неугасимый факел до места...
— И забить его ландскнехту в задницу!
— И вонзить в змеиное сердце!
— Дай-ка я, Питер, тебя облобызаю, — голос вечно сурово-недовольного Виллема дрожал от слез. — А то ведь всё от тебя только и слышно, что «любите враги ваша», «добро творите ненавидящим вас» да «не нам судить виноватых, а Творцу небесному и Его избранникам».
— Когда придёт на Вас ужас как буря и беда, как вихрь, принесётся на Вас; когда постигнет Вас скорбь и теснота...[131] — В другой момент все бы сразу зашумели и потом долго обсуждали бы удивительный случай, что Питер вдруг споткнулся на молитве, вроде как даже запамятовал, но — не сейчас. — ...Поднимемся на битву против адских чудовищ и порождений сатаны на служение Богу, на свершение подвигов к вящей славе Божьей.
— А я говорю — пей! — Михель подкрепил свои слова личным лихим опрокидыванием одной из многочисленных разнокалиберных посудин, загромождавших стол, хотя даже не понял, что в ней было. — Пей и жри от пуза, пока позволено. Теперь я здесь — бог и хозяин, и как накажу, так впредь и будет. Я капитан, ты юнга. Скажи спасибо, что не гальюн, а штурманский.
«В армию бы щенка да под шпицрутены — вмиг обучился бы почтению к старшим по чину и беспрекословному выполнению любого приказа».
Михель двинул по столу одну из ёмкостей, но та, как назло, зацепилась за неряшливую груду провианта, сваленного посреди стола — кажется, «подножку» поставила далеко торчавшая из окорока кость, — и опрокинулась. Изрядная доля жидкости устремилась вниз, Михелю на колени, и какое-то время он тупо смотрел, как тоненькие рубиновые струйки заканчивают свой бег, орошая его штанины. Ровно кровь. Вот приклеют они его сейчас к скамье, и будет он так сидеть до скончания века... Что за чертовщина-то, в конце концов?! Когда ж она наконец от тебя отстанет? Михель даже палец, спасаясь от наваждения, подставил под одну из струек, а затем и лизнул.
— Это ж сладкая мальвазия, а совсем не... — он едва не произнёс слово, кое пока что, до поры до времени, было на «Ное» под строжайшим запретом. Кинул несколько испуганный взгляд на своего юнгу, но лицо того плыло, размываясь перед глазами в блёклое пятно.
«Быстренько же я наклюкался до положения риз. — Мысль испугала, но только на мгновение. — А что, собственно, такого случилось? Почему капитан не может себе позволить стаканчик-другой на своём собственном корыте? Кто ему может воспретить? Запретители-то сейчас болтаются где-то далеко позади, можно даже сказать, в прошлой жизни. Там, где его мать, отец и ЗМ с 4Г впридачу. Молят, небось, Господа даровать им лёгкую смерть. Как верно заметил бы по этому поводу симпатяга Гюнтер, дай бог памяти: "Requem aeternam dona eis, Domine"[132]».
Вслух же Михель лишь сказал, выразительно махнув рукой:
— А, делай что хочешь!..
— Я, пожалуй, поднимусь к штурвалу.
Михель пьяно вперился в него мутными глазами, словно чего-то ожидая или силясь что-то сказать, и Ян торопливо добавил:
— Господин шкипер.
Михель удовлетворённо кивнул, вернее, просто уронил голову на грудь, и лишь когда Ян спешно покинул место несуразного пиршества, сообразил, что не этой пустячной формальности ожидал от юнги, а подтверждения, что тот не кинется разворачивать «Ной», дабы помочь обречённым. Нет, шалишь! Сейчас ему, как и Михелю, прощения не будет, как ни выслуживайся. А посему: «Готовьтесь встретить Господа своего, ибо для вас Он придёт сегодня в образе мглы и бездны ледяной».
«Я достиг таких высот вдруг, что могу богохульствовать беспрепятственно, безбоязненно. Ибо два дела на земле свободны от сомнений — солдат и священников. Да ещё, с сегодняшнего дня, — пиратов. Эй, друзья мои, видите ли вы меня?! Кто там меня глупцом поносил? Впрочем, вряд ли... Глядеть-то вам не сверху, а снизу придётся — из котлов головы задирать. С небес вот только разве что Фердинанд Фрунсберг скривится недовольно. Ничего, старичок, ты ещё мною гордиться будешь безмерно».
Б-р-р, скверно-то как в мокрых штанах...
«Господи, да что ж так тоскливо-то?! Хоть волком вой. Как, ну вот как ещё выразить свою радость? Ну, пересыпал я все денежки, что обнаружил на борту, себе в кошелёк. Кстати, грошей-то оказалось совсем и не густо. Ну, натаскал всякой разности из брот-камеры и винного погребца... забыл вот даже, кстати, как он на морском-то называется. Баталёрка, что ль? Вот ведь, скоро придётся только на этом тарабарском языке и балакать... Баталёрка — она ж вроде бы как на военном корабле?.. Чёрт с ними, словечками, выучу ещё, дай срок...
Уже, ежели честно, и не лезет более ничего. Знаю, что веселье — это безудержная жрачка и выпивка, вот и глотаю так, что скоро назад всё полезет. К тому ж, вопреки ожиданиям, никаких особых разносолов ни у шкипера, ни у кока в загашниках не обнаружилось. Считай, все здесь из одного котла хлебали. Зачем же тогда лезть наверх, как не для того, чтобы обжираться, когда все вокруг с голодухи пухнут?
Мечтал напиться, чтобы не сойти с ума от восторга, — вот и давись теперь!
А эту сволочь прилипчивую я в Америке в первый же монастырь засуну. Только там ему и место с его выкрутасами. Что ему вообще от меня надо? Пристал, понимаешь ли...
Скажу ему так: ты же, дьявол тебя забери, сам неоднократно слышал, как они кичились своей предопределённостью, говоря, что судьбой им предназначена смерть в океане. Море нас, мол, кормит-поит, море нас и погребает. Вот пусть Океан-прародитель и смоет в ледяной купели все их прегрешения! Я ж мечты их осуществил, если на то пошло...
Совсем меня испортил этот проклятый кровененавистник. Когда ж это видано было, чтобы порядочный ландскнехт бабой плакался, да ещё и всё заимев, о чём мечталось? Ведь ежели бы все мы рыдать зачинали по каждой сгубленной или искалеченной душонке — это ж новый океан бы разлился, почище прежнего. Как сгинут все китобои — киты всего мира закажут великолепную мессу, да и пирушку затем грандиозную закатят. А вот если все ландскнехты падут за дело правое — земля умрёт без защитников...
Червь души этот Ян, вот он кто. Это что ж он с тобой, горемыкой, сотворил, что ни победа, ни выпивка, ни обладание кораблём добрым не пьянят сердце, не веселят душу как в иные годы? Только и помыслы: как бы крови не пролить да про кровь, опять же, не ляпнуть ненароком. Договорюсь ведь сейчас до того, что и "Ноем"-то овладел для того лишь, чтобы Йост не смел боле китам жилы отворять...
А вот я его тоже попорчу... А что? — вполне естественно. Пусть только появится...»
Первым ушёл Виллем, что удивительно. Та злоба, которая поддерживала его и вперёд вела, она ж его и сгубила. Всклокотав и выхода не находя, вверх пошла, и когда струёй чёрной желчи шибанула в голову — всё, спёкся без остатка, кончился человечек.
Ведь и спохватиться-то, почуять неладное никто толком не успел. Ну, скинул плащ скоро, штаны вслед — ясно дело, припёрло. Непонятно, правда, с какого такого харча, да верно утром ещё, перед выходом, загрузился невпроворот. Обычное дело в долгой охоте. Каждый, пожалуй, вспомнит не одно, так два имени знакомых, что вот так же вот валили торопливо в океан, да на очередной, не в меру игривой волне кувыркались за борт. Со спущенными штанами — всё равно что с ножными кандалами: сразу камнем на дно. Редко кому удавалось за весло либо гарпун, расторопно подставленные, ухватиться. Такую смерть не считали позорной. Смешной, нелепой — да и только. Примерно как по пьяни в полный штиль умудриться за борт с судна сыграть.
Каждый занят собой, своими думами скорбными, тщетой сохранить тепла кроху под плащом промокшим... И глазом сонным моргнуть не успели, как нагой Виллем уже на борт встал, да не задом, а передом к океану. Хотя у них-то океан — со всех четырёх сторон, да ещё с пятой — снизу, да ещё и сверху заплеснуть пытается. А как Виллем рот раскрыл, тут все и обмерли.
— Что приуныли, друзья-соратники?! Пока вы тут сидите, вшей парите, старый Виллем сплавает по-быстрому к «Ною». Он ведь рядом совсем — видите?! — И все, ни о чём таком тогда ещё не думая, послушно завертели глупыми головами, но, конечно же, углядели разве что чёрного кота на крыше в безлунную полночь. — Я и ножа-то не возьму. Я ж им, гадам, голыми руками бошки посворачиваю! И сразу мы с Адрианом развернёмся — и за вами.
Только когда сумасшедший брякнул про шкипера, явно мёртвого уже, морок спал.
— Постой, постой, Виллем! — крикнули Йост и ещё кто-то, даже и руки потянули.
Только за что его хватать, голого-то? Да и поздновато спохватились: сиганул уже Виллем. Причём не абы как, а от вельбота подальше — под очередную волну целя, чтобы обратно не выбросила.
Все так и обмерли: вот ведь только что был человек, и нет его! Не успели лбы перекрестить, а дело ещё страшней обернулось. Из тьмы вселенской вдруг песня донеслась. Да такая бравурная, боевая, словно действительно старик в бой шёл на недругов, а не в последний нелепо-шальной заплыв.
— Как вода-то ему рот не захлёстывает? Ну как?! — Йост боролся со страстным желанием заткнуть уши ладонями, чтобы оборвать этот ужас.
А вот Томас стесняться не стал: накинул плащ на голову, да и туго руками обхватил.
Мгновение-другое казалось, что сейчас все, как по команде Виллемовой, начнут торопливо срывать с себя тряпьё — и за борт, за борт...
Песня оборвалась так же на полуслове, как и началась. Вроде как пловец-смельчак уже далеконько и слов потому не слышно. Что он между валов крутобоких, звук глушащих, ровно в ущелье спрятался. Что он, чёрт возьми, дыхалку просто-напросто хранит, потому и не горланит пока, но где-то плывёт, плывёт...
Глупый Корнелиус выразил безумную надежду всех:
— Может, и вправду доплывёт да нас выручит?
И словами этими как отрезал, отрезвил. Сглотнул пёс-океан, не жуя, Виллема, и надеждой там и не пахло. Вон и Томас кудлатую башку из-под плаща выдернул рывком. Сидит, как и все, тоже на прочих оглянуться боится.
— Дурак ты, кок, — не вытерпел всё же Гильом, для которого смерть друга старого — потрясение вдвойне.
— Hе-а, — отозвался неожиданно Корнелиус, — дуралеи у нас по океану плавают.
Непонятно сразу даже, о ком он: то ли о Виллеме ушедшем, вернее, уплывшем так внезапно и чудно, то ли обо всей их шлюпочной честной компании.
Сам-то кок, конечно, не дурак. Пока суть да дело, пока все смерть товарища переживают, он уже Виллемову одежонку споро на себя мотает втихаря.
Йост однако ж в рассудке оставался. И то ведь — в гарпунёры не только за сталь мускулов берут. Не потому, что с чудищем морским запанибрата, а и масла ещё в башке надобно иметь хотя бы толику.
— Давайте-ка сразом уговоримся, пока рассудком не двинулись. За борт более — ни-ни. Нечего еду по океану расшвыривать. А если кому уж невтерпёж счёты свести с жизнью распостылой, заранее сообщайте... Чтоб, значится, без жребия пойти.
— Ты чего такое плетёшь-то, Йост?! К чему клонишь? Чтоб вот так вот, за милую душу, друг дружку лопать?!
Народ враз как-то и о Виллеме позабыл.
— Погоди-кось. Вот не покусаем недельку — глянем, что запоёшь. Первым, небось, шляпу для жеребьёвки на дно швырнёшь. И такими взглядами одаривать начнёшь — ровно повар убоинку.
Йост спокойно выждал, пока прошумит скорым ливнем спор о достоинствах и недостатках подобного образа питания.
— Ну вот, о еде поговорили — и вроде как сыты. Теперь о других нуждах насущных. Спать предлагаю. Банки выломать на хрен, застелить одежду, слой людей, сверху ещё слой и оставшимся тряпьём забросать.
— Ты что же, голяком предлагаешь ложиться? А мыслишки богомерзкие не одолеют? — Питер не то шутит, не то всерьёз. По голосу не понять, а рожу в темноте не разглядишь.
— Не о том ты, святоша, гутаришь, не о том. — Гильом ровно роль дружка покойного на свои плечи взвалил. Сыплет теми же словечками.
— О грехе всегда помнить надо. Особенно во сне, когда мы перед Его кознями совсем беззащитны.
Йост их ровно и не слышит:
— Одолеют, одолеют. Чтобы водичка, что плащи пропитала, чуть погорячее была, а тот, кто на тебя завалился, бесплотным стал.
— А тому, кто под низом, хоть и тяжело, однако ж, по крайности, в тепле. — Корнелиус явно уже прикидывал, куда ему сунуться.
— Тот, кто внизу, опосля такой ночёвки может ломоту костную на весь жизни остаток обрести так, что никакая знахарка-травница не выведет. Зато верхние рискуют обморозиться не на шутку. А теперь можете сами выбирать, кому куда навостриться.
— Так ведь меняться можно! — хлопнул себя по лбу Якоб.
— Вот и будем вертеться, на вертеле ровно. Только не на огненном, а на ледяном.
— Вы как хотите делите, а я вообще не лягу, — и Томас голос подал. — Здесь просижу.
— Содом и Гоморру не обещаю, — вороном каркнул Гильом, — это вот у нас тут святоша большой мастак по таким штучкам, но в ледяной столп ты, парень, точно обратишься.
— Он за свои прелести опасается, — даже в темноте видно было, насколько плотоядной вышла коковская ухмылка. — Он же у нас самый аппетитный.
— Ну ты... гастроном! — Йост явно не мог подобрать нужного слова, а подобрав, как ему показалось, пообидней, хотя на языке вертелся ещё и «деликатес», невесть где подобранный, напрочь забыл всё остальное, хотя там, дальше, должны были последовать слова более простые и доходчивые. — Нашёл время шутки шутковать, — только этим и ограничился.
— А что ещё нам делать-то? — пожал плечами ничуть не смущённый Корнелиус. — В нашем положении только и осталось, что смеяться. Потому как слёзы давно выплаканы.
Скуливший весь день кок с темнотой как-то подобрался, успокоился, ровно проснувшийся ночной хищник. Того и гляди, скалиться начнёт. Вот ведь действительно: пока на банке рядом со своей задницей евонную не пристроишь да не останешься вдруг посреди океана на погибель верную — и не вызнаешь, что за человечек годами тебе в миску суп льёт.
— Гакабортные огни-то надо вывешивать, али как? — ни к кому особо не обращаясь, протянул Томас, упорно буравя взором черноту куцей летней ночи.
— А им, засранцам, законы не писаны, — тотчас отозвался Гильом...
— ...Ну всё, не удержу больше. Только б выдержать, здесь не расплескать, прям на стол. Не то испорчу гору отличного провианта... Э, да в окно-то оно ведь ближе будет. Ян тут ещё под боком... Черт, и не откроешь ведь сразу!.. Надо ж было так нагрузиться. Оно уже во рту... Успею, не успею?!
— Гляди, ребята! — Томас заорал прямо как в счастливые времена из «вороньего гнезда», фонтан узрев. — Свет! Ей-богу, свет!
— На юте оконце распахнули. Непонятно, чего понадобилось.
— Может, нас опять выглядывают?
— Да какая разница — зачем и где?! Это ж курс нам готовый! Можно же вычислить, куда шлюпку направлять, чтобы «Ной» не потерять.
— Не только, не только направлять... Но и догнать их, пока темно!
— Как же, догонишь его...
— Не забывай, у них паруса зарифлены. Считай, что нет их.
— У них нет, а у нас будет! — Томас едва вельбот не перевернул от пришедшей идеи.
— Течение несёт одинаково — что злодеев, что праведников. Грести всю ночь мы вряд ли сможем. Но зато мы можем соорудить подобие паруса, — Питер тоже едва не захлебнулся от враз ожившей надежды.
— А вот вам, бродяги, и мачта. — Йост хлопнул по своему грозному оружию. — Гарпун, запасной гарпун, острога.
Минутное замешательство-переваривание, ведь их столько уже и как только не обманывали в этот день, прервалось выдохом Якоба:
— А ведь дело, кажись, болтают.
— Томас, ты, главное, свет не прозевай, точно запоминай! Не будут же они всю ночь огонь держать нам на радость.
— Корнелиус, отгадай, из чего сварганим полотнище паруса? — озорно подмигнул всем враз оживший гарпунёр.
— Не отдам! — Толстяк попытался ещё плотней запахнуться в свой плащ и даже вцепился в него руками для верности.
— Отлично. Как скажешь, — пожал плечами Йост. — Грейся на здоровье. Но когда мы всё же взойдём на борт родного буйса, ты останешься в вельботе.
— Вот ты сначала взойди, — проворчал кок, принимаясь нехотя стягивать плащ; что самое смешное, и не свой вовсе, а Виллемов.
— Не дрейфь! Я тоже своим пожертвую ради такого дела. А греться будем греблей, да меняясь друг с другом...
Вспомнивший под утро про свои обязанности подлекарь-ветер располосовал немилосердно резкими порывами нижнюю рубаху тумана на длинные узкие полосы. Кого врачевать собрался? Китов, людей, себя, океан?
Как бы там ни было, а «Ной», словно вша с действительно распоротой на бинты рубахи, угодил в прореху, тогда как шустрый вельбот гнидой намертво вцепился в ткань тумана. Ничего удивительного — гарпунёр специально так подгадал.
И вот он — самый красивый и лучший в мире корабль — как на ладони, в лёгкой морозной дымке. И притягивает, и манит. И засели на нём две вражины, и смотрят, верно, по всем галсам в четыре глаза и фитили усердно раздувают. Так-то вот. Близок локоток, ан не ухватишь: так врежет ответно, что зубы в кучку на полу замести придётся.
И надо решать. Но что? Медленную смерть на спасение... хорошо бы, а если... быструю смерть на медленную... или наоборот... быструю смерть на спасение...
— Вспомните, разве ж мы в плаваниях когда-нибудь вообще никого не встречали? Хотя бы издали? — озвучил третью возможность кок.
— Всяко бывало, — Гильом срезал надежду, словно плесень с залежалой краюхи. — К тому ж основные промысловые районы да пути торговые гораздо южнее.
Здорово Гильому: ему при любом раскладе скоро уже к престолу Божьему. А нам, грешным, смертельно пожить хочется. У многих на лицах можно было думку такую распознать.
— Решайся, Йост, — прошептал Томас почти беззвучно, одними губами. — Мочи нет просто так его разглядывать.
«Да на что решаться-то?! — едва вслух не заорал гарпунёр. — Вразуми, Господь, делать-то что?!»
Тут не Господа, тут Виллема не хватает — опять, верно, подумали многие. Ой как недостаёт! Железный старик давно бы всё рассудил, перевернул и прочих в вельботе принудил. И неслись бы они сейчас ветра быстрее на вёслах, и хватали бы ядра полной грудью...
Давненько, давненько так не травил, потому как давненько так не жрал и не пил. И почему в этой поганой жизни хорошее всегда очень скоро оборачивается плохим? Вкуснейшая еда и питьё обращаются чёрт-те в какую мерзость, и эта мерзость так и стремится рвануть наружу, испортив всякое настроение хозяину. В первые годы войны, когда жирных мужиков водилось, что карпов в мельничном пруду, некоторые ландскнехты, если вдруг жратвы случалось невпроворот, следующим образом чудили: налупятся до отвала и, как брюхо трещать начнёт, — шасть из-за стола. Два пальца в рот — сделал нехитрое дело — и вновь с провиантом воевать. И так раз по пять-шесть, пока самим не надоест либо пока припасы не иссякнут. Одного такого ненасытна на Михелевых глазах зарезали. Много позже, правда. Очередная, как на грех, голодовка в очередном укреплённом лагере. Перекопали всё — дьявол не сунется, зато и самих обложили: носа за вал не показать — враз отхватят. И вот когда этот гад кусок вываренного ремня не по чину и не в очередь из общего котла цапнул — тут ему всё и припомнили. Как он, значится, добро-то ранее переводил — караваями да окороками, и как бы это добро сейчас сгодилось...
Самое скверное в этой жизни, когда твоя же блевотина — да носом. Хуже этого разве что пикой в бок. Сморкайся потом не сморкайся — всё без толку. Да и во рту не лучше. Но рот хоть прополоскать хорошенько можно...
Да, вот так оно всегда и бывает. Стол заставлен дивной веселящей жидкостью разного цвета и крепости, а простой воды из бочки трюмной, с явным запашком уже, — нету. Потому как хоть и запасались последний раз водой из чистейшего гренландского льда, однако разливали-то её в те же старые затхлые бочки, которые, сколь ни парь да ни смоли, новее от того не станут.
Юнгу, что ль, послать? И чего это он на моей постели развалился? А, заворочался. Взгляд мой, видать, не нравится. Плащ даже потянул на себя. Да он же просто замёрз! Оконце-то я ведь настежь... Свежо, даже очень. Хорошо хоть, снега не было... Если уж даже его, пьяного в дымину Михеля, начало пробирать крепким утренним морозцем из окна, то что уж говорить о не пившем Яне? А вот и пусть ещё помёрзнет, собака, пока я за водой налажусь. Срочно, срочно надо трезветь. Мы ж ведь посреди не самого ласкового океана, и до берега ещё пилить и пилить...
Чёртов буйс! Здесь даже гальюн — один на всех. Вот обзаведусь роскошным трофейным фрегатом — а почему бы и нет? — и будет у меня персональный, кормовой, на балконе, нужник. Никого больше не буду пускать, а гальюн-юнга, то есть Ян, здесь присутствующий и сейчас дрыхнущий, своей будущей судьбины пока не ведающий, будет драить его по три раза на дню.
Ну, до этого всего ещё далеконько. А пока, что ли, в иллюминатор пристроиться? Ага, а ещё лучше — в угол! Ты давно уже не на суше, герр Михель, где под каждым кустом можно. Ты капитан! Вот и будь любезен соответствовать.
Что же всё-таки юнга на моём ложе делает? Греет для своего капитана? Ладно, потом разберёмся, а то сейчас точно тресну: не снизу, так сверху.
Освежиться бы тоже надо. Потом похмелимся. И всё! Баста! Глотку вяжем на морской узел и — генеральный курс в тёплые края. Как там выражался учёный шкипер — «мидлпэсидж». Кстати, потом ещё надо будет с Адрианом покалякать. Надежда малая, да никакая почти, но почему бы хорошему человеку не дать шанса? Мы же добренькие...
Ну вот, глянь-ка, кабы было кому глянуть: он ведь ещё и вышагивает чинно, гоголем, подстраиваясь под раскат палубы. Словно на дружеской солдатской пирушке. В самом начале, скажем, когда вино не в то горло попало. Или, к примеру, когда озорник какой, коих пруд пруди, заместо воды для ополаскивания рта кувшинчик чистейшей aqua vita[133] подсунул. А ты ещё должен Господа благословить, что он для того же самого дела «царской водки»[134] у пушкарей не промыслил. И когда всё это дружно засобиралось вдруг назад, наружу. А ты не можешь просто так броситься из-за общего стола, пока ещё аккуратно накрытого, под прицелом десятков, а то и доброй сотни ещё не пьяных и потому всё исправно примечающих глаз. Нет вот чтобы через пару часиков, когда уже все изрядно заложили за воротник и по большому счёту всем уже всё едино — под стол ли, на стол, тихо-незаметно или трубным звуком на всю пирушку. Но тебя ведь припёрло именно сейчас, и ты топаешь медленно, давя мятеж собственного брюха. А угол намеченной сараюшки, достаточно густого кустарника, одинокого дерева или телеги невесть чьей — в общем, чего-то такого, что намечено барьером для опорожнения, — ох как далеконько! И всё чудится, что злыдни эти, богомерзкие и богохульные, отставили давно закуску-выпивку и обернулись и по рукам уже вовсю бьют: дотянет до места али расплескает по пути?
Вот так и Михель. И ведь не следит же сейчас никто за ним. И ведь никто не мешает ему заблевать его же, кстати, собственный корабль хоть от киля до клотика. А единственный свидетель десятый сон видит, порхая до поры до времени в своём бескровном мире. Однако жив чужом море Михель блюдёт в меру силёнок, непонятно зачем, традиции суши. Это всё равно что в атаку ходить, не кланяясь чужим пулям да ядрам. А на пути неспешном Михель, капитан рачительный, ещё и внимательно оглядывает дали морские. Тоже, кстати, с недавних пор его родовые угодья. Нет ли где пирата, чужака-супостата али ещё беды какой? Однако ж дали-угодья те сейчас больше туманны, с просветами совсем малыми, и, даст Бог, к обеду только они и попрозрачнеют...
А когда зрак, ровно заряд картечный, лишь на крупную дичь насторожен, то, конечно же, такую мелочовку, как головешка Томасова, в упор не замечает. Тем паче что Томас уже в своего рода мёртвом пространстве, то бишь почти что под бортом. Удивляется, как это он ещё жив до сих пор и трепыхается даже, а не камнем идёт ко дну. Кто на воде не бывал, тот досыта Богу не маливался! А вельбот «ноевский» затерянный, где давно уже все про холод забыли, согрелись и даже взопрели в волнении за себя и Томаса, где гарпунёр только что веслом не колотит по пальцам самых горячих-неугомонных, надёжно в туман укутан. Без паруса да мачты уже и его Михель с похмельных глаз не видит.
И когда Томас, уже точно последним, почти полуобморочным усилием хватается за сеть типа абордажной — не для промысла пиратского, а для удобства разделки китов прилаженной, — тут его и накрывает горяченьким.
За полшага до борта, до места облюбованного, намеченного, у Михеля под желудком ровно пороховая мина взрывается, мощным кулаком отправляя содержимое наверх. И рту Михеля — если он, разумеется, не желает захлебнуться собственным содержимым, — остаётся только исполнить роль жерла. И Михель уже совсем не думает, куда всё это и на кого выльется. Вдобавок малая часть ещё и носом идёт, а этого он и вовсе терпеть не может. Поэтому попросту забывает обо всём на свете...
Томасу не повезло — его голова приняла на себя основной удар. И, разумеется, первое, о чём подумал бедняга, если он вообще был способен думать в подобных обстоятельствах, — это о коварстве людском. Точнее, ладскнехтском, раз тот подкараулил его и ошпарил чем-то сверху: то ли супом, то ли помоями, то ли кипящей ворванью. Ибо для замерзшего насквозь Томаса всё, что чуть теплей его самого, кажется сейчас кипятком. И ещё ему кажется, что он враз ослеп, потому как глаза залепило какой-то мерзостью: точно кислая ворвань. А самое страшное — что их планы уже раскрыты и всё пропало.
Томасу повезло. Когда Михель, ведомый первым мощным фонтаном, переваливается через борт и начинает без дураков, до самого донца, «бахвалиться харчишками», у Томаса от неожиданности чисто инстинктивно, для защиты, как ему показалось, от кипящей струи посреди ледяного океана, разжимаются руки. И он погружается в текучую воду, которая сразу уносит его вдоль борта. И Михель его не видит.
Томасу не повезло. Его уносит всё дальше, прямо в бездонную глотку океана, и он может только бессильно царапать смоляной бок буйса, напрочь срывая ногти.
Томасу повезло. Последним якорем для него становятся выброшенные за борт для очистки рабочие рукавицы китобоев[135], которые, естественно, предварительно привязывают к крепкому линю.
Боже, до чего ж гнетёт это барахло на туго затянутом ремне! Дорвался, называется, до бесплатного, тоже мне — хозяин. И куда б это делось на буйсе-то — и денежки, и ключи? Пистолеты и шпага ему явно ещё с месячишко не понадобятся, не поржавели бы от безделья и сырости... А тут ещё сам ремень змеюкой впился в раздутое брюхо! И давит, и давит... Посему — долой бы его. Потом — пару пригоршней водицы на собственное поганое рыло. Обычный ландскнехтский утренний туалет, только вот вода очень даже холодная и очень даже солёная. То есть очень даже препротивная, и главное, рта не прополощешь. К тому же тянет в каюту — в тепло и к опохмелке. Спит там этот, понимаешь, а ты здесь как юнга с водой таскаешься! Михель мгновение раздумывает над полным ведром забортной воды, затем решительно хватается за дужку. Начинаем наводить дисциплину, и прямо сейчас. Из-за прихваченного тяжёлого ведра планы насчёт ремня с оружием меняются.
«Юнгу пришлю, позднее. Зачем он мне тогда, как не быть на посылках и исполнять любой каприз? Вот сначала разбужу его, а потом и погоняю всласть. Для сугрева».
И ещё раз окинув напоследок дали и хляби, более для успокоения и сбережения от гор ледяных, Михель со своей ношей, изрядно повеселевший, отправляется обратно в шкиперскую каюту. И прямо с порога, ничуть не сомневаясь, окатывает спящего Яна ведром ледяной воды.
Михель начинает хохотать, верно, раньше, чем струя достигает цели. А поржать от души есть над чем. Ян сначала испуганно вскакивает, ударяясь головой о борт. Затем, так, видно, до конца и не проснувшись, забивается в угол, инстинктивно-лихорадочно стараясь спастись от неожиданно прорвавшегося холода, тянет на себя, под себя и просто к себе одеяла, шкуры, плащи, любое тряпьё, словно желая поскорее создать новое гнёздышко взамен безжалостно порушенного. Потом вдруг резко замирает, явно осенённый какой-то свежей мыслью, проводит по волосам и лицу руками, подносит мокрые руки к глазам и, щурясь в полутьме каюты, тщетно пытается определить цвет обрушившегося на него водопада.
А Михель, коего так и тянет брякнуть замогильным голосом что-то вроде: «Это ледяная кровь утопленников», начинает вдруг раскаиваться в бесшабашно содеянном. Сначала ему, разумеется, жаль испорченной постели, но затем он до боли сердечной начинает жалеть Яна, особенно сообразив, что тот пытался сейчас углядеть.
— Не боись, — в голосе Михеля бодрость того же свойства, что и металл в монете фальшивомонетчика, — это не кровь. Это водица. Считай, я тебя причастил на верность новому капитану. — И совершенно умолкает, полностью поняв нелепость только что сказанного и сделанного. Вот ведь закавыка: он может преспокойно убить Яна, но вот — обидеть?! — А ты почему в моей постели? — почему-то спрашивает он. Вопрос так себе, ни к селу ни к городу, — лишь бы прервать неловкое молчание.
— А ты не помнишь, ландскнехт? — неожиданно вскидывается Ян.
И Михель вдруг с изумлением чувствует, что краснеет. Возможно, первый раз в жизни. И даже тупит взгляд. Да неужели?!
— Не боись! — Ян, кажется, удивлён поведением Михеля не меньше его самого. Тем не менее повторяет его же слова, пользуясь моментом, перехватывает инициативу и повторяет: — Не боись. У тебя ведь не встал.
— Ну и как тебя теперь называть? — хотел пообидней, да смазал на обычный вопрос. Проклятое похмелье глушит все эмоции. Ничего, вот счас поправимся...
— У тебя не получилось, ландскнехт. У тебя давно уже ничего не получается.
— Ой ли? — скривился Михель. Он даже никак не отреагировал на столь страшное оскорбление, как упрёк в мужском бессилии. Потому что... Потому что эта сволочь назвала, вернее, обозвала его, как и команда, «ландскнехтом». Довесок «проклятый» хотя и не был произнесён, однако явственно ощущался в спёртом воздухе кубрика.
— Об этом знаю я... и мой зад. А вот ты ничего не знаешь и не помнишь. — Ирония недолго дружила с мокрым ровно мышь мальчишкой. — Нечистый меня попутал связаться с тобой, проклятый, — теперь уже без недомолвок.
— А ты кликни погромче дружков своих. Авось освободят.
Пора, пора прекращать глупую перебранку ни о чём. Михель не успевает понять, что он чувствует при таких в общем-то простых и понятных, высказанных без каких-либо эмоций словах: стыд, гнев либо, напротив, радость и облегчение. Потому что...
Потому что за спиной по палубе шлёпают босые мокрые ноги. И от этого ну никак не могущего здесь быть звука волосы сразу встают дыбом, а за шиворот вмиг ровно некрупных обломков айсберга засыпали. Ведь это же... посреди полярного океана... на пустом корабле... здесь ведь даже кладбища поблизости нет! Это может быть только ангел смерти — лёгкий и босой.
И, отсекая все глупые мысли враз, — знакомый как «Pater noster»[136] звук взводимого курка. И в белизну бездонного страха — ровно с пёрышка капля синьки-облегчённости: всё ж таки не ангел и не нечистый. Значит, ещё поживём.
А рука уже отдельно от пустой, выстуженной ужасом головы заученно-машинально лапает пояс. Да вот только напрасно рефлекс ландскнехтский сработал. Потому как вся амуниция с поясом осталась на палубе! И это он, неведомый Ужас, именно твоим, вчерась ещё шкиперским, пистолем вооружился. Грустно.
Пора повернуться и познакомиться с пришельцем. Хотя, чует сердечко, мы с ним давно уже знакомы. Боже, как же не хочется! А позорно-трусливо получить пулю в спину? Совсем не хочется. Кстати, и никогда не хотелось...
Значит, так: поворачиваемся, морозим какую-нибудь глупость и — сразу вглубь каюты. К Яну, вернее, к его поясу. А там уж поглядим, у кого пули кучнее ложатся. Раз сразу в спину не выстрелил, то, верно, пообщаться желает... Только не делать резких движений, покуда сам не вооружился! На пулю не напрашиваться. Да, и ещё можно пустым ведром в неведомого запустить — пусть истратит порох. И вот сразу так, без перехода, ноги из стали напряжённой стали ватой невесомой. А сердце, что ещё только что, недавно совсем, колотилось бешено, летит теперь, замерев, в бездну, чтобы там взорваться почище гранаты. «Боже, что ж я натворил?! Я же Яна окатил с головы до пят. А значит, залил напрочь его пистолеты. И толку от них сейчас не больше, чем от маленьких дубинок замысловатой формы. И прочее оружие я ведь, куражась, заставил сначала Яна в каюту притащить и зарядить, но потом зачем-то обратно утащить! Посему, Михель, хочу тебе начистоту, напрямки сказать. Первое — ты самоуверенный болван. Второе — мы, кажется, пропали. Но при любом раскладе — разворот!»
— Ба, Ян, глянь-ка! Кто к нам пожаловал! Да это ж Томас! Радость-то какая! А где ж дружков своих забыл? — Михель был почти уверен, что, обернувшись, увидит невесть как освободившегося и невесть зачем разувшегося Адриана. Увидев же нагого Томаса, он сперва растерялся, но, узрев крупную дрожь, сотрясавшую всё тело парня, его волосы — ледяные сосульки, которые перед этим явно ещё и обрыгал кто-то, а главное, эти краски — белое, синее, лиловое и ни капли розового и красного, — Михель почему-то успокоился и даже развеселился.
Ведь у Томаса и глаза, того и гляди, сейчас замёрзнут-захрустят, ровно ледышки под каблуком. Человек прямо на его глазах обращался из опасного вооружённого врага просто в ледяной монумент. Дай срок — присобачу его заместо носовой фигуры корабельной. А что, до тёплых широт вполне послужит, пока не завоняет. От смеха Михеля удерживало только дуло собственного пистолета, направленного ему прямо в грудь. И правая рука — единственное, что у Томаса не дрожит и не колотится «пляской святого Витта». Но вот уже и эта рука устаёт, склоняется... Кажется, поживём ещё немножко.
Но тут Томас недвусмысленно кивает дулом, и Михель послушно выпускает дужку ведра.
— Так где дружки-то? — ещё раз бесцеремонно интересуется Михель, ибо это, разумеется, для него сейчас главное.
— Не боись. — Слова Томаса еле прорвали ледяную корочку, уже успевшую стянуть губы. — На твои поминки обязательно поспеют. — И он начинает поднимать пистолет, и видно, каких усилий ему это стоит.
— Эй, постой, постой! Дуралей! Может, лучше с нами в тёплые края?
Томас хочет сказать: «Нет, предатель!», но на этот раз лёд на устах не даёт ему разомкнуть губы. Тогда он энергично мотает головой, и мелкие льдинки летят во все стороны.
— Ян, Ян, иди хоть ты потолкуй с этим воякой. Ты ж с ним якшался... — А нутро Михеля вопит во весь голос: «Давай, придурок, принеси хотя бы кинжал, хотя бы замоченные пистолеты! Отвлечь, напугать, запустить в голову в конце концов! Это ж надо, впервые за столько лет не перепоясал чресла оружием, и — вот он, ледяной воин, откуда не ждали. А почему так? Да потому, что оно всё здесь для меня чужое. Это их море, и я не ведаю, как себя здесь вести, вот и допускаю ошибку за ошибкой. А лимит ошибок я, кажись, давно уж вычерпал. Аж до самого донца. И зовут меня теперь к расчёту...» — Ты ж не ландскнехт, Томас. Ты же не сможешь убить человека, даже такого, как я. Да у тебя просто будет осечка. Да, да, осечка, обычная осечка.
А внутри уже бешеным огнём паника пожирает остатки рассудка, и то, что Ян подошёл, — правда, молчит как рыба, только глупо таращится, и поддержки от него никакой, хотя можно ведь дотянуться до оружия, — уже не имеет никакого значения. Потому как Михель отчётливо видит, с какой силой онемевшие пальцы Тома давят на тугой курок. И проносится мысль: курок, верно, тоже успел заледенеть намертво! Но надежду эту со всех сторон обволакивает паника, и она также вспыхивает, и — камнем вниз. Ровно неосторожная птица, вздумавшая пролететь над лесным палом.
«Может, заслониться Яном?! А что? Пуля попадёт в него, а дальше я разделаю Тома кинжалом, точно умелый спексиндер — доброго кита. Лишь бы не сломать лезвие о его задубевшую на морозе шкуру. Но ведь тогда будет кровь, и как Ян перенесёт всё это? Но ведь кровь будет в любом случае...»
Дурацкий, в общем-то, мир, где не приемлют только свою кровь, а на чужую плевать. Мир, который промок до нитки от нескончаемого кровавого ливня. И дурачок Ян, не понимающий, что по-иному просто невозможно. Кто думает иначе — обречён.
«Как же оно так получилось, что я свернул на его тропку неприятия крови? Сейчас он воочию сможет убедиться, сколько крови помещается в одном человечке. Словно и не человек он, а бочонок какой. И угадай-ка, Ян, кто этим человечком будет? И ведь всего-то разочек ему уступил: когда не стал топить этих китобоев как паршивых щенков. Нет, два: ещё когда отправил шкипера не к праотцам, а всего лишь в трюм».
А где-то там, не столь уж далеко, Йост огромным и сердитым, ну ровно адским, змеем зашипел страшнопростуженно:
— А теперь — полный вперёд! К буйсу! Да смотрите мне: чтоб без всплеска и крика. И — р-раз...
Но ведь он же не может умереть! Кто угодно, только не он! Он ведь не может умереть, пока его кто-то помнит и ждёт там, далеко, на земле Войны...
Чаще всего по утрам просыпаешься именно от холода, а не потому, что кто-то будит — неважно, ласковыми прикосновениями случайной подружки, руганью непохмелённых собутыльников или капральской палкой, — и уж тем более не потому, что выспался и мять бока боле невмоготу.
Вот и сейчас свежая сырая струя буквально язвит открытые участки тела, забираясь в каждую прореху: вставай, мол, хватит дрыхнуть, проспишь всё самое интересное. Что же, позвольте поинтересоваться, он может этакое проспать? Только подскочи — сразу о своих нуждах напомнит брюхо, затем ещё что-нибудь неотложное.
Стоп... это ведь не приполярная стужа. Это просто утренняя, правда, уже осенняя прохлада. А достаётся Михелю поболее других, потому как по жребию ему опять выпало спать под солидной дырой в пологе. Располосовали как-то в пьяной возне, да так и не заделали: недосуг, да и нечем. А жребий выпадает гораздо чаще из-за прихворнувшего Георга: сдаёт старик, хворает всё чаще да по пустякам. Потому и спит в серёдке, где с боков соседи греют. Вон, разметался от жара да дышит так хрипло, будто рот галькой набит. Оклемался бы хоть до настоящих холодов. Ворота райские во время войны — всегда настежь, а уж в военные зимы их, судя по всему, и вовсе снимают с петель. Георг скорбит от незаметной и негероической хвори, которая и прибирает-то, в конце концов, большую часть служивых. Ведь если разобраться по совести, вечно пируют лишь Мор да Глад, а Битва и Осада — под их столом, на карачках, — подъедают ими непрожёванное.
А утрецо-то действительно знобкое, даже чересчур. Не помогает даже то, что на Михеле накинут ещё один плащ. Ну, разумеется, Гюнтеров. Благодетель! Сугрева — чуть да маленько, зато все насекомые с его дырявого «ляузера»[137] — давно уже на Михеле: едят да нахваливают. Хорошо им: уж и позавтракали, и пообедали зараз, судя по почесухе. Поповская собственность, она ведь от хозяев приучена жрать в три горла. А значит, Гюнтер, как обычно, раньше всех на ногах: отмолился давно и, может, даже чего пожрать навострил. Михель несколько раз глубоко потянул ноздрями: дым, дым, сплошной дым от сырых веток и соломы, а вкусненьким ничем и не воняет.
Хотя един лишь Бог ведает, что за дым заползает в их драное логовище. Весь бивак, почитай, сейчас глаза продирает да костерки по привычке налаживает: есть что над огнём приладить, нет ли, однако ж с дымком-то оно всё веселей и приятней время коротать. И значит, опять чьи-то дома идут на костры.
А судя по всему, только ты, Михель, — больного не в счёт, — в палатке до сих пор и кукуешь. Ну ладно Гюнтер: он ведь, ежели с утра Богу, ровно командиру, рапортичку не подаст, то провалится в тартарары тут же, на месте. Ну ладно Макс: дурная голова дурным, кстати тоже, ногам никогда покоя не даёт. А прочие? Не дай бог, что-то втихомолку уплетают, а то и подъели уже. Ваш выход в свет, господин ландскнехт!
Сразу за порогом Михель натыкается на удобно расположившегося Маркуса и едва удерживается, чтобы не начать день с ругани. Чем может заниматься Маркус, да ещё с утра? Ответ ясен, как день божий: в кафтанчике дикого цвета, наброшенном на голое грязное тело, яро надраивает песочком оружие, затем любовно умасливает его, вполне соответствуя любимой поговорке старого Йоганна[138], брякнувшего однажды при виде подобного молодца: « Оборванный солдат и блестящий мушкет». А ещё он, говорят, вообще как-то выдал ну прямо как про славных 4М и 4Г: «Некоторые мои люди, вместо того чтобы пугать своим грозным видом противника, пугают, чёрт возьми, меня». В имперской армии ведь все на «ты», от солдата до фельдмаршала. Поэтому здесь шутит командующий, шутят над командующим, и никакой высокий чин не сбережёт никого от острого заслуженного словца или прозвища. Однако ж не блеск Маркусова мушкета ослепил Михеля, иное заворожило. Маркус не только чистил, но и время от времени не глядя протягивал руку к весьма-таки доброму ломтю, лежавшему на чурбачке, и, откусив, также не глядя пристраивал бережно обратно.
«Эге, да мы Божьим промыслом с утреца самого и хлебушком уже успели разжиться?! Оно, конечно, повеселей с хлебом-то будет. Или это только Маркус разжился?»
Давно и не нами замечено, что то, насколько увесистым выглядит для нас кусок хлеба, зависит от того, голодны мы или сыты. На Михелев распоясавшийся аппетит ломоть был весьма и весьма — на двоих, скажем. Вот уж действительно: чужой ломоть лиходею дороже своего каравая.
— Если ты, Михель, на мою горбушку стойку сделал, то беги лучше до Ганса. Он у нас сегодня за пекаря, — всё так же не глядя бросил Маркус, продолжая нехитрое солдатское дело. И уже вслед рванувшему Михелю: — Да повторяй прилежно всё, что прикажет, а то получишь шиш и даже без масла.
Михелю на бегу почему-то вспомнилось, что Маркус в маслёнке ружейной всегда держал лучшее масло, навроде «деревянного»[139]. И не столько уже от любви к оружию, сколько для того, чтобы в случае крайней нужды употребить самому и тем подкрепить иссякшие силы. Дело хорошее, только за товарищами большой догляд нужен: когда все мысли постоянно вокруг того, чего бы в рот сунуть, махнуть душистого масла залпом — это не кража, а удальство. Главное — быстренько подбородок утереть, чтобы не блестел предательски.
Так, ну и где же, где же этот Ганс? И что же на сей раз удумал этот чудила, который как-то умудрился пропустить всё самое в жизни весёлое, ибо себя помнит только с тех пор, как резать начал? Да кажись, он и из утробы-то так и выскочил — с ножом в кулачке. Главный оппонент Ганса Гюнтер, схолар-златоуст, как-то в подпитии всерьёз взялся доказать, что у Ганса никакой в помине матери и не было. Занятно было бы послухать, да стреножили тогда вовремя полёт мысли вольной: и тема скользка, и объект выбран неудачно.
Так вот у парнишки был как раз момент просветления. Любо-дорого глядеть. Ведь даже на рожу стал по утрам водой плескать да подолом утираться. А ещё дороже стало его слушать. Ибо запал в тот момент Ганс на шутки-прибаутки солдатские и разные, коих каждый ландскнехт десяток добрый, а то и поболе про запас держит. Ибо зачастую жизнь зависит не только от стали острой, но и от словца острого тож. Счас всего и не упомнить.
То на весь кабак писклявым своим голосом служке:
— Торопись поскорей — наливай пополней!
Правда, добавляя часто, потише:
— А то зарежу.
То с набитым ртом выдавал нечто посерьёзней:
— Видать, Господь и в самом деле велит, чтоб пили мы и ели.
Правда, уже через минуту, подставляя ломоть под нещедрую струйку серых крупинок, ощеривался во весь свой гнилозубый рот:
— Соль — это ж солдатское сало. Посолив, и лягушку можно сожрать.
А тут как-то отчебучил и вовсе мудрёное:
— Мы не велики числом, зато велики сердцем.
Все как услышали, так и упали, поскольку менее всего подобное от Ганса-живодёра чаяли услыхать. Только Гюнтер остался серьёзным, но уж потом, когда Ганс не видел, так хохотал — думали, пупок развяжется.
Однако Ганс вскорости и Гюнтера приголубил, ляпнув метко:
— Всем ведомо, что из молоденьких ангелочков старые черти выходят.
А вот что Гюнтер ему точно не простил бы до скончания мира, если б услышал:
— Молитва — та же водка. И ничего более.
А последнюю его шуточку долго и лагерь повторял. Случилось это, когда Косача вешали. Казнь сама по себе — развлечение во время затишья, вроде как перемирие очередное: не то подписали уже, не то собирались вот-вот учинить. Да и Косач фигура занятная.
Никто уже и не помнил, как того Косача при крещении нарекли: Косач да Косач. Ведь что учудил: срезал у невесть как забредшего на огонёк и картёжную забаву богатенького «жабоеда»[140] любовно слаженную по тогдашней моде[141] — как же, noblesse oblige[142], — прихотливо заплетённую косу. А на косе той — бант роскошный, а на банте — россыпь самоцветов. Как он вообще до сих пор с таким богатством на башке и с башкой целой ещё ходит, а не sous-sol[143] отдыхает? Явно для Косачева удальства Бог берёг сию франтовскую диковину. Франция тогда ещё не воевала, а этого волонтёра явно грозный папаша снарядил — поучиться искусству воинскому у людей правильных. Вот он и «обучался» усердно. Причём пострадавший был, разумеется, навеселе, но вполне вменяем, соображал. Пусть увлечён игрой, но не настолько ведь, чтобы не почувствовать, что тебе волосы режут практически по живому?! И тем не менее Косач так отхватил, что не только французишко, но и слуга его, что тут же толокся, и карточные партнёры-шулера ничего не заметили. Так ведь и игорное место по указу прямо возле главного караула налажено было, чтобы, опять же, догляд был и без озорства какого. Но потеха на этом отнюдь не закончилась. Потому как Косач сумел испариться из поля зрения не только жертвы и охраны, но и своих подручных, в доле мазанных и на подхвате толкущихся. Долго они потом головёнками без толку крутили да судачили, что вот, мол, скинул же он наверняка добычу, только — кому? А уж как открылась им наконец вся чернота Косачева предательства, тут они и забегали-запрыгали-заскакали! Ну ровно рыба, которую ещё живой на сковороду швыряют. И так их выгнула измена, что главные концерт и потеха, — когда французишко в очередной раз собрался косу свою любовно огладить, да цап-цап по пустому месту, — мимо них прошли. И то сказать: там ведь верных две недели можно было пировать безотказно всей бражкой, даже несмотря на то, что украшение разрушать придётся, сдавать по отдельности, да хорошо ещё, ежели за четверть цены.
Смех да грех: им и шума-то нельзя поднять опосля того, как француз своим визгом весь лагерь переворошил, и искать надо дружка непутёвого, расспрашивать, разнюхивать.
В общем, башмаки они зря топтали и справки — так и эдак хитро — тоже зря наводили. И запытали походя пару людишек, которые, как им показалось, что-то, да обязательно должны были знать, — тоже зря. В итоге плюнули, растёрли да забыли. И тоже, как оказалось, зря: потому как рановато. Ибо нарисовалась головушка повинная и в усмерть пьяная — как потом выяснилось, на последние гроши, — где-то месячишка через полтора с гаком.
Интересна всё ж таки натура людская — потому как непредсказуема! Ведь за время отсутствия, поминая Косача так и эдак словами «ласковыми», они все казни, и не только египетские, вспомнили, перебрали со смаком, так и этак муки на тщедушное Косачево тело прилаживая, да придумали ещё добрый десяток — хоть сейчас иди палаческую должность занимай. А явился субчик — ручонки и опустили. Нет, они, конечно, когда опомнились, взяли голубка залётного под белы руки да в развалины на отшибе стащили. Но вернулись-то тоже с ним. Живым! Здоровенный синячина под глазом не в счёт. И ведь не запили же они после — то есть не откупился он от смерти неминучей, потому как верные люди сообщили: нечем. Прожил-промотал, собака, прорву деньжищ и в ус не дует. Правда, по лагерю слух пошёл, что осталась-таки у жадюги ухоронка. Потому, мол, и пожалели — ждут, что рано или поздно он за ней отправится, тут-то они его, голубчика, и накроют. Только ерунда всё это. Ведь в тех же развалинах: сунь ему, к примеру, палец в курок, либо фитили любовно вокруг тех же пальцев обмотай — побежал бы показывать утаённое так, что еле догнали бы. Только такие глупцы, как Ганс, и могли в подобную чушь поверить.
Бог, однако, — а судя по всему, за ландскнехтами приглядывает какой-то особый, свой Бог, — наказал обманщика. После такого фарта Косач не то перенервничал шибко, не то напился так, что стали трястись руки, но не смог более выполнять тонкую работу и теперь за стакан работал на подхвате у Пшеничного. С Пшеничным-то и подзалетел. Того in flagranto delicti[144] с чужим кошельком, намертво в руке зажатом как доказательство, и до профоса не довели. Так эта сука предательская и сдохнуть как следует не могла! До самого мига последнего, уже ни на что не надеясь, орал воришка, что не согласен подыхать в одиночку, что с ним, мол, и Косач был, и ещё люди. В общем, заложил дружка по полной программе. Косача, конечно, сразу за фалды — цап. Но порешили: сколь можно оружие честное кровью поганой недостойных марать? И довели-таки подельщика до профоса. А там уже решили с ним честь по чести разобраться, чтобы, значится, не только порок покарать, но и всех, кого Пшеничный сдать не успел, приструнить-устрашить.
Так вот Ганс тогда из строя звонко, на весь лагерь, очередному висельнику, то есть Косачу, и посоветовал:
— Не тужи, сердяга! Тут ведь или шея напрочь, или петля пополам.
Хоть и зыркнул профос грозно, но ведь для всего лагеря, окромя друзей, Ганс — дурачок безобидный, гауклер местный, для веселения солдатского назначенный и лелеянный. Своим криком он эту свою славу только подтверждает. В этом весь он, Ганс-то. Как никто достоин казни быстрой, лютой, кровавой. А не таится, как мышь в нору. Тут ведь пока барашком не прикинешься — волчка не одолеешь. Ещё и советы подаёт. Верно, знает, что когда вора казнить примутся, все лишь на него, вора, глазеть будут, а в Гансовы очи никто и не взглянет. Вот бедняге последние мгновения на этом свете и скрасил. Тот ведь до самого хруста позвонков всё ждал, что вот оно — петля пополам, как обещано.
Косач и смертушку свою обратил в ёрничество. Сначала вроде всё как у людей — задрыгал ручками-ножками, а потом вдруг с шумом и треском хряснулся вместе с веткой, на кою его усердно приладили, оземь.
Зрители дружно грохнули: всем ведь весело, когда профос-прохвост оконфузится со всей своей шайкой. Не хохотал, схватившись за живот, только Ганс, явно чего-то выжидая. Постепенно угомонились и остальные, гадая: а дальше что? По всем правилам, людским и божеским, дважды казнить за одно и то же не полагается. Только плевали с самой развысокой колокольни профосовы законники на все установления, не от них исходящие. Шепоток пошёл по рядам:
— Посмеют... не посмеют.
Не посмели, потому как хрустнули воровские позвонки гораздо быстрее, чем ветка, кою Ганс заранее подпилил: тоже думал, что какая-то ухоронка у Косача замылена. А как-де Косача недодушенного помилуют — ибо кто ж даст но два раза за одно злодейство казнить? — тут Ганс и нарисуется: благодари, мол, пильщика-спасителя. Теперь вот локти кусай, что слабо поработал — поленился.
Что ж теперь-то... В очередной раз, запрятав за улыбкой кинжал, пошёл Ганс своей дорогой, да быстрее всех, про конфузию свою и забыл, потому как не умел долго думать об одном и том же. Ляпнул только напоследок и невпопад вроде:
— С вшивым поведёшься — вшей и наберёшься.
Так что в дни последние к Гансу без шутки-прибаутки зело перчёной и не подходи.
А вот и благодетель наш нынешний. У Михеля аж дух захватило, какой каравай-то добрый — ну ровно холм крутобокий на столе! Явно теперь какую-нибудь vivandiers[145] с распахнутым от уха до уха горлом найдут и опять будут выяснять, кто у неё последним выпивал-закусывал, да не расплатился. А того, кто просто, дуркуя, по своим никчёмным делам бежал да поинтересовался на ходу, как бы между прочим, хлебушек свежеиспечённый имеется ли, — того и не запомнил никто.
Вернее, уже полкаравая, полхолма. А меньше дрыхнуть надо было! Хотя голову Михель даёт: Ганс про него помнит. И про Георга тож. Так что хлеба им по-любому оставил бы. Тем более, когда его такая прорва. Гюнтер здесь же: уже за добавкой, судя по крошкам в бородёнке редкой. Уже и шуткой заплатил, товара дожидается. Увидев Михеля, смутился, словно за чем-то постыдным его застали, проворчав насмешливо-оправдательно под нос:
— Нужда не ведает законов.
Но именно под нос. А то вдруг да оскудеет рука дающая и дрогнет нож отрезающий?
Однако Ганс услышал и явно получил истинное удовольствие, ибо по-отечески, даже пальцем укоризненно покачивая, отчитал Гюнтера:
— Знаешь ли ты, брат мой, что длинный язык есть игрушка в руках дьявола? А слушающее ухо лучше, чем протянутая рука.
Получив искомое, Гюнтер тут же удалился, не желая ни минуты дольше участвовать в игрищах бесовских.
Величественная храмина, в очередной раз тщательно воздвигаемая Гюнтером в душе своей, в очередной же раз разлетелась вдребезги, яко кувшин глиняный либо бутыль стеклянная, в кои потехи ради солдаты картечью в упор стреляют. Гюнтер уж сомневаться начал: сможет ли он закончить свой труд сизифов когда-нибудь? Не мог ведь он уже спокойно реагировать на баловство непотребное, но, щит участия дружеского отбросив, сам ломил в атаку, говорил и делал много лишнего, и не было потому в душе его ни покоя, ни порядка, и плыл фундамент храма его, страстями беспощадно подтапливаемый. А ведь здание сие величайшее, по Гюнтерову разумению, ничего общего не имело с хилыми строениями его друзей и знакомых. Поизмельчала вера людишек, и ведь не скажешь, что Война здесь при чём-то. Скурвились люди скопом до Войны ещё. Гуляют ветра гнилостные, крепчают. А Гюнтер не малец-несмышлёныш, не глухой: слышит поневоле, видит, глаза не отводя, размышляет через силу. И все эти размышления — трещины, трещины, от фундамента змеящиеся, ширящиеся, вверх ползущие. К кувшину или бутыли, допустим, возвращаясь, так это словно солдат-пьянчуга, который прежде чем начать пулять по посуде из мушкета либо пистоля, грохает его об стол — бум, бум, бум, — недовольство или ухарство своё выражая. И кувшинчик-то давно треснул, и развалится скоро сам по себе, без пальбы ненужной.
И когда мысли нехристианские, трещины то есть, соединяются с поступком, далёким от 10 заповедей, а Гюнтер всё ж таки ещё и ландскнехт, — тогда всё! Груда развалин дымится в душе Гюнтера. Верил бы чуть меньше — точно бы в момент подобный сплёл верёвочку, умаслил жиром каким, да головёнкой дурной — как в омут.
А Гансовы глаза вопрошающие, да что там вопрошающие, смеющиеся уже в ожидании потехи, — вот они. А когда в животе бурчит похлеще, чем в котле адовом, тут и шутка не залежится. Не век же голодом ходить! Ну держи, морда наглая, в обе руки, вернее, в оба уха:
— Счас бы хлебушка куснуть, девку шаркнуть и уснуть.
— Только поиметь, и всё? — хищно блеснули только что масляные глазёнки. Блеснули и погасли. Было видно, что Ганс подбирал какое-то слово и даже целую шутку: уже не глаза — лоб его выдавал. Но так и не надумал: — Что ж... кусни. — Только на это и сподобился.
И в очередной раз за короткое время Михель пожалел, что долго спал. Потому как бог знает какой ворох шуток пропустил от тех, кто у Ганса хлеб выцыганивал. Ему, конечно же, передадут, к тому ж со всеми подробностями и гримасами, но услышать — не увидеть.
А вообще, мало ли кто ещё от скуки лагерной да безысходности вдруг да задурит у них? Что у нас, Ганса окромя, уже и почудить некому? Вон Мельхиор, к примеру, заговариваться начал. Михель, правда, не слышал, но ему всё как есть передали.
— Когда, говорит, выходили из одного дома, то младенец, сын убитого солдата, прокричал им якобы из колыбели: меня, мол, дождитесь. — И, обрывая в глотке неизбежный вопрос: — Да нет же, сухой, совсем сухой Мельхиор был. Ни капли! Вот что самое скверное.
— А зачем дождаться-то?
— Ну ты простофиля! Вопрос не в «зачем», а в том, что младенцы, как всем известно, не говорят, а только пищат да плачут. А «дождаться» — это чтобы, мол, не спешили умирать, пока он вырастет да отомстит.
Или Гийом, как подопьёт, всё с рейхсталерами целуется, и не понять: то ли так императора любит, то ли от денег без ума.
Как ляпнул такой же полоумный, как и прочие, Гюнтер: «Numerus stultorum infinitus est»[146]!
Ладно, пойдём хлебца пожуём. С водичкой. Не самый плохой завтрак. Хорош ломоть, ой хорош! Теперь до вечера в брюхе не засвербит. А там можно и глянуть, чем другие сытые занимаются: не думают ли вот, например, Ганса ещё и за винцом снарядить.
Хорошая штука хлебушек. Один недостаток: сколь ни смолоти, а ещё хочется. Бережно ссыпал из загодя подставленной ладони крошки. Оглядимся: на сегодня похода нет, караула нет, а день-то только начался. Хоть обратно возвращайся Георгу под бочок да храпи до вечера. Ан нет, вон он, Георг-то: со всей возможной скоростью пылит до Ганса. Надеюсь, живорез наш сильно старика прибаутками томить не станет, отрежет щедро. Водки бы ему — хлеб-то вымочить да похлебать: от многих хворей мурцовка сия. А и сам бы от стаканчика не отказался, даже без закуски. Вот интересно: если б сейчас божьей милостью стаканчик бы кто поднёс, сам употребил бы или болезному пожертвовал? Вопрос? Вопрос вопросов! В их компании на подобное только Ганс точно способен, без разговора и понукания, да, возможно, ещё Гюнтер, если у него башка с похмелья не разваливается. А прочие либо половину утаят, оправдываясь, что вот, мол, летел во всю прыть с эликсиром лечебным, да по дороге неровной расплескал; либо вообще примут на грудь да будут потом ходить, как коты от сметаны, только что не муркая от удовольствия и стараясь на товарищей не дышать свежачком. Вот и дружба, почитай, вся, вот и вся любовь. А начнёт помирать тот же Георг, что ты! — запрыгают, закудахчут, начнут последнее продавать, в долги залезать, фельдшеров да знахарок нанимая. А вот когда, может быть, можно было дело поправить копеечной порцией и болезнь пригасить в зародыше — нет же: сами вылакаем.
Так, народец-то вроде возле Гюнтера кучкуется... Что ж, сие неудивительно. Пойдём-ка и мы — вдохнём учёности чужой хоть понюшечку.
Гюнтер сегодня тоже был на редкость умиротворён. Погожий денёк, несмотря на то что лето уж отсоборовали. Хорошо помолился, нажрался почти от пуза — что ещё надобно? Поэтому, жмурясь на солнышко неяркое, сыпал учёной тарабарщиной более обычного. А ещё ведь он и книгу где-то промыслил, кою и листал теперь небрежно, с почти безразличием, а не с жадностью, как обычно, когда случалась ему подобная редкая удача.
— Эльзевир[147], что ли, мусолишь, братишка? — Гийом спросил с ленцой изрядной и даже зевнул сладко, разверстое жерло в Гюнтеровом присутствии перекрестив целых два раза. Но глаз смотрел бодро, даже Михелю озорно подмигнул: ну как, мол, поймаем нашего magister noster на незнании? — то-то веселье будет!
Михель ответно усмехнулся, тоже глаз сощурив. Пусть Гюнтер заходил в монастыри и храмы с фасада, благостно и чинно, а Гийом по большей части с чёрного — хорошо, если хода, а то и со сливного отверстия, ровно крыса сортирная, причём, как правило, per arnica silentia lunae[148], — однако насчёт барахла церковного, такого, что верно купят и имени не спросят, ещё неизвестно, кто кого на лопатки бросит. Но тёртый калач Гюнтер правила нехитрой игры ведал назубок. Потянул всласть паузу, словно вспоминал что-то важное. Понимая, что от него ждут всеобычной тарабарщины, выдал:
— Scire nefas profano vulgo[149]. Так-то amicissime[150].
— Вот чую, что обругал учёный попина, но что к чему — уразуметь не могу. Может, ты, Михель, поможешь мне с языками? Подержишь, к примеру, пока я его под бока буду тузить?
Гюнтер и повторил, теперь уже чтобы все поняли. Да и добавил:
— Формата, что ль, не видишь? Это ж тебе in duodecimo, а не in quarto[151], к примеру. Его в карман не запихнуть — разве что за пазуху. — И даже язык им озорно вдруг показал, один на двоих. Выкусили, мол, братишки?
Вообще, Гюнтер и что-нибудь написанное, равно как он же и что-нибудь напечатанное, — это особая статья...
Как-то в разгромленном караване — «моравские братья»[152] пытались вывезти-спасти какую-то школу, но неудачно прямо на их отряд выскочили, а может, и предал кто, — долго солдаты еретическую пацанву по кустам ловили да дорезывали. Ганс тогда до того уляпанный вернулся, что попросту кафтан и панталоны бросил в ручей, камнем придавив, и только утром достал да выжал. Так и сидел у костра только в плащ замотанный. А костёр у них тогда удался добрый, потому как в обозе целый воз книг был. Его-то Гюнтер не то что соколиным глазом — нюхом собачьим сразу выделил. Ну равно как тот же Ганс потеху кровавую чует, а Макс — веселье да выпивку дармовую. У этой телеги только подобие сопротивления и случилось, потому как её возница и сопровождающие вмиг в стороны бросились, тщетно шкуру спасая. Вот только из мушкетов палить — это им совсем не то что с высоких кафедр деткам несмышлёным мозги задуривать идеями богопротивными: тут соображать хладно надо да целить верно. И шпажкой махать — это совсем не то что розги о тощие схоларские зады мочалить.
Гюнтер, кстати, уже после, у костра, когда всё закончилось благополучно, высказал мысль, что надо было по задницам их сортировать. Не в том смысле, как все, не дослушав, заржали, а вот спустить штаны и глянуть: у кого вся нижняя спина в синяках да рубцах — значит, скверно учил либо вообще не учился ереси богопротивной. Тогда, значится, не всё потеряно: ещё можно наставить лоботряса на путь истинный, пожалев и пригрев. И наоборот. Да вот только поздно эта здравая идея в его мудрую башку задолбилась. Разве с Ганса и ему подобных сдача бывает? Всех тогда покрошили — и поротых, и испоротых, и чистых, и нечистых.
А сейчас наша бражка, Гюнтером ведомая, его же вперёд и пропустила. Ганс только отпросился, по вечной своей нужде и потребности. Не сомневались: Гюнтер, запах книг учуяв, вражьего «ежа»[153] насквозь пройдёт — не то что кучку евангелистов дрожащих! Ведь у нас хоть и один поп против пятка еретических проповедников, но наш-то попина боевой, ландскнехтский: с пики вскормлен, из штурмового шлема вспоен. Ан нет: уже и против четырёх только вражин Гюнтер наступает. Поскольку продемонстрировал им, как с мушкета надо правильно лупить, чтоб сразу и наповал, значится. Вот мы сейчас и поглядим, чья вера-то крепче. Гийом тут — правда, ещё до выстрела — вякнул было что-то насчёт «пари бы замазать», на Гюнтера, разумеется, ставя, однако ж ответить дуралеев не нашлось. Вернее, денежки свои потерять. Не помогло евангелистам клятым даже то, что Гюнтера они подпустили совершенно вплотную и только тогда запалили. Но у двух-то вместо выстрела получился пшик: затравка на полке исправно сгорела, а основной заряд сё прыть не поддержал. Ладно бы у одного конфуз подобный, а то у двух сразу! Это уже перебор. А проверить, что не так и почему не столько засыпали да забили, им уже и некогда: потому что вот он уже, господин Смерть, псалмы ревущий, — рядом! Да и у тех двоих, что стволы разве что в Гюнтерову грудь не упёрли, тоже не заладилось. Потому как из клубов порохового дыма вонючего, как уже упоминалось, не чёртик из преисподней выскочил, а, пожалте, — сама Ваша Смерть на блюдечке.
Как потом оказалось, штопке они работу задали, рукав продырявив и полу плаща. Прям адамиты[154] какие-то — одеждоненавистники. Ну а дальше четыре удара — и всё; можно не проверять и не добивать. Это ж не Ганс, что как-то ляпнул, что чем сильнее мы будем мучить врагов своих, тем вернее доставим себе Царствие Небесное. На что Гюнтер ему тогда же и ответствовал: мол, убить врага во имя Христа — значит вернуть его ко Христу. А чтобы хорошо убивать, надо делать это без ненависти и жалости. Потому и сейчас Гюнтер, перезарядившись споро, даже и задержался на минутку, руки сложив да крестик свой в них зажав: хоть и крепко души заблудшие, однако и за них, а заодно, разумеется, и за себя надо вышние силы попросить. Ведь всем ведомо, что долг людей с мушкетами — молиться и убивать. Тем паче что боевой работы на сегодня вроде более не предвидится — разбежались еретики.
— Чтобы мог сказать я, попирая ногами труп последнего еретика: quorum pars minima fui[155].
— Ага, 16 ног на теле, да только б дожить до сего светлого дня. — Макс не только остроглаз, но и остроух.
Гюнтер на него только зыркнул сердито, словно на будущее запоминая, и закончил как-то странно:
— Мы, оглядываясь, видим лишь руины.
Молитва, впрочем, особо не затянулась: не то ещё наложит какой-нибудь выжига наглючий лапу на повозку, к коей так душа Гюнтерова стремится! Как говорится, res nullius cedit primo occupanti[156]. Ведь армия, как всем известно, состоит из трёх частей: первая на земле — сплошь мародёры да грабители; вторая — в земле; третья — пока что посерединке, то есть в госпиталях и чумных бараках. И главная опасность — от части первой, от этой бесшабашной ватаги оборванных, полуодетых нищих и калек, кое-как и кое-чем вооружённых, но поголовно с бездонными сумками и мешками.
Оберут же тела ещё тёплые те, кто за ним топает, как всегда лениво переругиваясь и богохульствуя. Они, кстати, и не ругались, а пытались меж собой договориться: если, мол, Гюнтер опять попробует навьючить их своими книгами — дружно всем отказаться. Потому как опыт у них уже есть. Уже повезло им потаскать «сокровища духовные», как Гюнтер объяснял, цены не имеющие. Нет, была там и впрямь одна с окладом богатым, даже вроде каменья самоцветные мерцали. Но та первой на глаза Гийому попалась. Так что Гюнтер её и не увидел вообще. Ну и потом никто не проговорился, на какие шиши целых два дня все вдупель. А вот то, что он им всучил и что они честно, кряхтя, таскали битую неделю, потом еле маркитанткам в качестве обёрточной бумаги удалось всучить — селёдку и ветчину для особо привередливых чистоплюев заворачивать. Естественно, ни за какие не за большие тысячи, а за сущие гроши, кои тут же и проели. Разве что скудные порции в красивые кульки были упакованы. И Гюнтер ничего не смог возразить. Потому как когда пушки гремят, мушкета в долг не выпросишь, а умная бумага только на пыжи и годится. Да ещё поругивалась Гюнтерова команда — пока он, ландскнехт-латинист и командир к тому ж, впереди топает, — что в обозе у еретиков чёртовых упёртых явно шаром покати. Потому как они, почитай, всю жизнь на посту строгом, и напиткам всем предпочитают воду. Так что хорошо, если хоть по куску сухаря на брата перепадёт.
Кстати, тут они совсем зазря еретиков побитых за скупердяйство корили. Возница у тех, видно, не столь сдвинутым оказался, чтобы на манну небесную рассчитывать: скорее всего, как и все сейчас, насильно мобилизованный с телегой и упряжкой. Кто его знает, на сколько привлекут? Бывает, что загребут в одну армию, а по дороге то да сё — глядишь, уже их противники тебе в телегу свои припасы валят да свой конвой налаживают. Поэтому и запасся по полной. Увесистым мешок оказался. А в нём — лепёшки, проложенные ломтями копчёного мяса, сыр и фляжка, на две трети полная. И от еретиков тож подарочек случился: мешок сухарей зуболомных среди книг приторочен. Ну так живот наш — Бог наш, — он нами и завтра помыкать начнёт.
Такого запасливого молодчика они бы и сами припрягли, кабы не бросился в горячке почему-то еретикам помогать. Сам не ушёл, а вот лошадь его одна «ушла»-таки: кто-то пошустрей оказался и лихо нашу, почитай, уже собственность «подковал». Книги-то ему задарма не нужны были. А вторую лошадь надёжно так стреножили — двумя пулями. То ли еретики, чтоб, значится, нам не досталась, то ли, скорее всего, сами: когда первый залп из кустов густо засадили.
И наступил вечер. И Гюнтер, ставший даже как-то больше ростом и важным донельзя, в едином лице представлял и инквизитора великого, и палача. Приговорённых в этот раз было много, даже чересчур. Потому не до формальностей. Бегло просматривал томики, тома, томища, пробегал наскоро глазами пару строк. Иногда хмурился ещё больше, иногда закрывал на миг-другой глаза, шлёпал губами, причмокивая, как бы пробуя цитату на вкус. И — в огонь, в огонь! Никаких дров не надо! Перед этим, правда, ещё обстукивал внимательно обложку и корешок: вдруг кто монетку-другую заховал али бумажку секретную до поры? Напрасные потуги, разумеется. Пламя до небес. Народ-то всё дальше отодвигается, всё шире круг, один палач книжный упорно сидит на месте, хотя скоро и бровей и прочей растительности на лице лишится. И видно, что счастлив он выше всякой меры. Словно они со старым вином телегой завладели.
Иногда Гюнтер снисходит до разговора со своей паствой неразумной, на вопросы людишек глупых отвечая и не особо даже через огонь высматривая, кто именно любопытствует.
— Странно. Ты то палишь книжонки, то чуть ли не молишься на них.
— Запомните, глупцы: всё, что может ещё послужить вящему прославлению Господа нашего, должно идти в дело. Ведь мы же берём под свои знамёна всех желающих, особо в вере не экзаменуя. И те, кто вчера ещё тешили дьявола в рядах армии безбожной, сегодня храбро кровь льют за дело святое.
— Ага, и наоборот, соответственно.
— Вот именно. Из книги можно выпалить вернее, чем пулей из ружья: на страх еретикам. Но и они ответно могут вдарить.
— Оставь хоть подтереться!
— Ага, задница волдырями пойдёт от подтирки такой.
— Богомерзкие еретические писания. Вот ещё... и вот... Здорово горят, бесовы листки! А вот ещё одна затесалась. Любопытно... Смотри-ка, наша, духовного содержания. A-а, и её до кучи — в огонь! Она ж вперемежку с еретическими валялась — могла, значит, дьяволовым семенем заразиться. Ведь и любой здоровяк, попав в чумной город, рано или поздно отдаст богу душу. Вот и метами, гляжу, всякими непонятными на полях густо испещрена... чистая каббала! Посему — в огонь. Она у нас даже не еретик поневоле, a haereticus relapsus[157].
И ещё что-то значительно, важно, сердито выговаривал им мудрец Гюнтер... Но Михелю уже швырнуло в лицо доброй горстью мокрого снега пополам с солёными брызгами, и он, отлетая, успел только крикнуть им, таким живым и таким родным:
— Но ведь я же не могу сгинуть вот так вот, по-глупому, пока меня хоть кто-то помнит на этой земле!
Почему, почему именно Гюнтер, книжник и изувер? Что, что ты мне хочешь сказать, являясь мёртвым к умирающему? Как ты там утверждал — «Мудрость нас всех переживёт»?
— Где, где я поступил немудро, неумно, что вынужден подыхать теперь в своём капитанском кубрике, на борту уже ставшего моим корабля?! Где ошибся, свернув не туда? Ведь я же пережил тебя и всех друзей, и совершил-таки прорыв!.. И подыхаю вот теперь в кубрике уже ставшего было моим корабля... В монахи, что ли, надо было податься? Да лучше уж сразу голову в петлю... Не покидайте меня, Гюнтер и всё!.. Пока вы со мной...
Боже, ну до чего ж пружина-то тугая! Чёртов ландскнехт нарочно подсунул такой несокрушимый замок.
— У тебя обязательно будет осечка, вот увидишь. Я точно знаю. Ты не солдат, юнга. Ты же никого не убивал.
Как хочется его слушать. Закрыть глаза и слушать, слушать... И не проснуться никогда-никогда... Потому как сил уже нет ни на что. Всё мешается и заплетается как у пьяного...
А нужно ведь будет, обязательно нужно будет нажать напоследок на курок. Иначе зачем этот заплыв и все страдания?
Волна крупного озноба гальванизировала полумёртвого Томаса. И Томас прекрасно знает, что за этим последует: набухающие, каменеющие мускулы ног мощнейшей судорогой швырнут его сейчас навзничь на доски палубы. И чтобы рядом также валялся и корчился от боли ландскнехт, он должен, обязан справиться с бесовской пружиной. А иначе над бессильно изрыгающим проклятья свинцово-заиндивевшему небу юнгой склонятся две глумливые рожи. И это будет последнее, что он узрит на этом свете. Потому дави, Томас, дави изо всех оставшихся силёнок!..
— Мы помним тебя, Михель! — сказали ему его друзья.
— Мы ждём тебя, Михель! — позвали его мёртвые друзья.
А мудрый аки змей, он же, по совместительству, скотина хитрая Гюнтер, не сдержался, добавив, как всегда, абракадабру заумную:
— Те odoro, et te invoco![158]
И Михель прыгнул...