22

Егерь на выстрел не обернулся даже.

Он продолжал следить за великолепным, хоть слегка и запутанным полетом сокола. По тону выстрела егерь сразу узнал: стреляют из карабина “Сайга” системы Калашникова. До недавнего времени такой карабин был только у хозяина мясокомбината. Но в последние дни “Сайгу” удалось раздобыть где-то запьянцовским малым ребятам, нигде не учившимся, не работавшим, перебивавшимся то продажей “дури”, то чем-то сходным. Знал егерь и о том, что патронов у запьянцовских ребят всего шесть штук, что нигде в округе подходящих патронов достать невозможно, что ребятам этим не убить даже скачущую по земле ворону, а не то что красавца сокола!

“И не глуп соколок вовсе! А ходкий-то, ходкий!”

Егерь развернулся и внутренне вдруг притихнув, оттого что увидел настоящее, никем из людей не придуманное, а, стало быть, и не перевранное чудо полета, чуть покачивая русой, в крупных завитках, а по бокам в меленьких золотых колечках головой и обещая себе сегодня же у запьянцовских ребят “Сайгу” отнять, — побрел в городок.

В городке его ждала неясная и хлопотная жизнь, ждали жена и сын, ждали презрение, даже ненависть городского начальства. Егерь все время чувствовал себя отстраненным от жизни истинной какой-то дурной, неведомой (может в городке, а может вне его обретавшейся) силой, но отстраненности этой лишь улыбался.

Егеря Е. ненавидели за смелость и за нее же презирали, считая смелость только степенью глупости. Многие находили егеря чересчур крупным, слишком “телесно выраженным”. Да к тому ж еще и ненужно благообразным. Ему ставили в вину и то, что своими не в меру широкими плечами, своими чересчур крепкими икрами он удручает и даже унижает всех иных-прочих жителей городка. Его уже пугали ножичком и пытались выдворить в другой — совершенно несвязанный с внешним миром — район. Но егерь, не боявшийся блатных и едко вышучивавший приблатненных, то есть всю нынешнюю администрацию городка, — на угрозы внимания тратил мало, все вражьи привады и соблазны обходил равнодушно, но и умело, снова улыбался, часто гладил по голове сына, ласкал каждую ночь жену и после ласк этих с легкой хитрецой напевал:

“Пусть ярость чадородная

Вскипает, как волна…”

Но тут же и спохватывался. И делался серьезным.

А когда наступало утро, он всматривался в окружавшую его природную и надприродную жизнь. Ни барабанные, военные пробежки зимы, ни бивачные всхрапы лета, ни маркитанская неверность весны, ни жалкие волонтерские пьянки осени, ни царящие над ними силы воздуха и солнца не были для него загадкой, тайной. Он любил все это и ждал лишь какого-нибудь часа и места, чтобы свою крепкую долгоствольную любовь, не зря, видно, отпущенную ему Богом, вложить в дело, водвинуть в Ход Вещей, соединить с цепью высших волеизъявлений, которые одни только движут и вертят землю, разливают ковшами и чашками туманы, струят реки неба, реки воды.

Егерь возвращался в городок, и бледноватое волжское солнце, солнце апреля-цветня, апреля-водолея, боязливо и неспешно — как долго теснившаяся под платьем и вдруг нежданно глянувшая наружу млечно-золотистая женская грудь, — упруго и кругло дотрагивалось до егеревой правой щеки.

Жизни в егеревом теле все прибывало и прибывало.

Загрузка...