Сокол сделал малый круг и неподвижно завис в небе, чуть в стороне от плота.
Пролетая только что над береговой полосой, над камышами кугой, он кроме плота видел еще двух монахов в лодке, видел сплывающий вниз по реке весенний сор, изломанные ящики, разбухшие и уже идущие ко дну тряпки. Видел он, как крутая волжская рябь нежно лижет мелкую щепу, видел две-три крупные доски, пупырчатый, неестественно легкий пенопласт, видел пластмассовые штамповки, отторгаемые водою с брезгой и дрожью, как нечто чужое, вредное; видел гнилую черно-зеленую колоду, с глубоко вогнанным в нее ржавым тесаком. Ухватывал он с раздраженьем и кое-какую другую мелочуху: корзину плетеную двухручную, плывущую вверх дном; женский надорванный с краю гигиенический пакет; широкую, многометровую, наполовину затонувшую, но всё еще вызывающе и распутно мерцавшую из глубины целлофановую пленку.
Сокол видел в волнах многое. Но то, что он видел — обычной утренней радости в себе не несло.
И тогда, устав от созерцанья речного сора, сокол полетел на восток, к середине реки. И в этом отрезке своего полета стал смотреть уже только на солнце. Потому что он, сокол, был в первую очередь солнечной птицей. И смотреть на катящее себя над Волгой в призрачном тумане облачков бледноватое северное светило ему было необходимо, было полезно и было усладительно. Сокол глядел на солнце, и солнце жило и билось в нем. Билось, невзирая на всю его птичью мелкость, убогость, а по временам и нечистоту. Билось, несмотря на заразу, носимую в клюве, билось, вопреки кишащим в кишках и желудке мелким и крупным червям, билось, потому что солнце и сокол сотворены друг для друга и существовать им порознь дольше чем одну ночь — нельзя!