Я ждала всего несколько минут: Женя вышел из темного зева, туннель вытолкнул вместе с ним очередной заряд пассажиров метро. Женя, окруженный ими, пытался вырваться из их медлительного шествия. Он рассчитал время с обычной точностью, оставив пятиминутный запас на то, чтобы перевести дух перед тем, как войти в приемную министра, собраться с силами и успокоиться, чтоб разговор вышел. Теперь эти необходимые минуты гибли за заслоном квадратных женщин в цветастых платьях, держащих в пухлых оттопыренных руках по нескольку авосек, за неумолимыми джинсами двухметровых молодых людей, за приземистыми мужичками в несвежих рубашках, передвигающими в пространстве чемоданы, груженные будто булыжниками.
Отсюда, издали, мне было видно, как Женя делает свои бессмысленные рокировки. А этого делать было не надо. Еще несколько шагов — и толпу унесет направо: к большим магазинам, к маячащему на холме Дзержинской площади «Детскому миру», и дальше откроется деловая улица, где можно будет ускорить на свободном тротуаре шаг.
Но Женя не обладал искусством терпения. Или выдержки — так мы предпочитаем говорить, избавляясь от старомодного жертвенного оттенка. Все-таки «выдерживать» — это как бы достойнее, чем «терпеть». За «выдержкой» все же мерещится некое вознаграждение в виде земных благ, а за «терпением» уже только бесконечность райских кущ. Женя не умел отдавать должное оттенкам слов, он валил напролом к сущности выражаемого ими факта.
Он кипятился: скажи, почему люди не спешат? Ведь это Москва, где квартиру получают в Беляево-Богородском, а работают на Измайловском шоссе, одна дорога — и то хороший кусок времени, а они идут нога за ногу! Никто их не ждет, что ли, ничто не тревожит, не влечет — так, чтобы бежать, торопиться по эскалатору, зигзагом огибать на тротуаре медленных стариков?! Я ему пыталась втолковать, что люди просто идут себе спокойненько и время у них на это спокойствие отведено. Может быть, это их час одиночества, единственный час для себя — на работе вертушка дел и неугомонное начальство (вроде тебя), а дома забалованные шумливые детишки, стиральная машина, жена. Куда торопиться?
И вот Женя идет, мечется в общем потоке, не видный никому, кроме меня. Он не высок и вовсе не располнел, нет, я напрасно остерегала его, когда он тянулся за лишним кусочком хлеба. Мне казалось, что привычка к машине, недостаток движения на воздухе уже делают свое черное дело и Женя плотнеет в талии, торс его наливается бронзой, а волосы двумя заливчиками отступают со лба назад, оставляя лишь хохолок, торчащий над бровями непокоренной высотой. Таким я видела Женю вблизи; но сейчас, издали, он показался мне и молодым, и стройным, и даже таким, на какого я была бы не прочь заглядеться.
Я спохватилась, что он уже приближается, и отодвинулась внутрь ребристой пластиковой беседки на троллейбусной остановке. Женя шел по тротуару, суженному кузовами тесно стоявших черных, коричневых или совсем белых «Волг».
День был жаркий, и шоферы, выйдя из машин, стояли группками возле подъезда министерства. Некоторые из них, увидя Женю, почтительно здоровались и провожали глазами. Знали…
Я не видела, к счастью, среди них нашего Степана Аркадьевича. Последнее время ни он сам, ни директорская машина не попадались Жене на глаза. Будто сквозь землю провалились. Женя даже забеспокоился, просил меня узнать, не болен ли, или не переведен куда Степан Аркадьевич «этим»…
Все стряслось неимоверно быстро. Вечером того дня, когда Женю выписали из больницы (под честное слово) «на домашний режим», он позвонил на завод Дюймовочке и распорядился прислать за ним машину утром, в обычное время. Пока я добежала из кухни к нему в комнату, дело уже было сделано.
Меня так и подмывало спросить моего мужа, а как оно там, на том свете? Но, должно быть, совершенно никак, раз Женя не догадывался, где побывал.
На следующее утро в привычный час он спустился вниз вместе с соседом. В лифте они сверили часы — это у них вроде игры. С тех пор как мы въехали в этот дом, двери наших квартир на лестничной площадке по утрам открывались одновременно, и два солидных мальчика с самым серьезным видом устраивали состязание в пунктуальности. (И вот целых полгода они лишены были такого удовольствия!)
Представляю, как обрадовался сосед, увидя Женю вновь на посту. Они сверили свои электронные хронометры, и день обрел должный разгон.
Наш сосед был генерал, за ним приходила темно-зеленая «Волга», ее обычно на полкорпуса обскакивал наш Степан Аркадьевич. Но в то утро генерал, козырнув на прощанье, удовлетворенно отбыл первым. Минута бежала за минутой, а Женя все стоял на ступеньках подъезда, начиная сердиться на разболтавшуюся дисциплину, нервничая и опасаясь, в конце концов, что случилось несчастье. Степан Аркадьевич, правда, был не молод и ездил осторожно, но кто теперь на дорогах зависит только от себя?
Степан Аркадьевич примчался с опозданием на четверть часа и такой красный, потный, взволнованный, как будто бежал пешком. Пряча глаза, объяснил:
— Марьяна Трифоновна никак не могла отпустить. «Он» велел держать машину…
Женя спокойно сел рядом со Степаном Аркадьевичем, приехал на завод, ворвался к «нему» в кабинет и закричал:
— Вы, кажется, забыли, кто здесь генеральный директор?! Или это ишачье «и. о.» вскружило вам голову?
«Он», то есть Ижорцев, вскочил бледнея. Вокруг стола сидели Рапортов, главный механик, секретарь парткома, кое-кто из начальников цехов — одним словом, совещание шло вовсю.
Это пока Женя стоял на крылечке и ждал машину. Действительно, комично…
Ижорцев, двигая стул, насилуя лицо улыбкой, пробормотал:
— Что вы, Евгений Фомич, успокойтесь ради бога. Это глупое недоразумение. Просто из райкома просили, им срочно понадобилась машина. Не оказалось под рукой ничего… кроме вашей. Поэтому я распорядился ее не отпускать. Больше такого не произойдет. Уверяю вас.
Женя вдруг увидел, что на него, как на диковинку, устремлены внимательные глаза его ближайших сотрудников. Они смотрели и с искренним беспокойством и в то же время с несколько холодным любопытством. Со странной смесью доверия и недоверия — как на дрессированного льва.
Женя повернулся и выскочил из кабинета. Его охватил страх, что он совершил что-то непоправимое. Что-то очень неправильное. Он прошел к себе и заперся. Через несколько минут зазвонил внутренний телефон. Ижорцев абсолютно спокойно и доброжелательно доложил, о чем совещались, о поступлении металла, о вчерашнем выходе кинескопов у Рапортова на «Колоре». Женя успокоился. Обруч страха, сдавивший сердце, отпустил.
На следующее утро машина не пришла вовсе. Женя метался: поднялся обратно в дом, дозвонился мне в лабораторию, и я, не подумав, побежала к Марьяне Трифоновне, секретарю дирекции, по заводскому прозванию Дюймовочка — за огромный рост и лошадиную внешность.
— Знаете что, — сказала она прохладно, — пусть лучше Евгений Фомич возьмет такси. Всеволод Леонтьевич уехал на директорской в Шереметьево встречать Яковлева. А его машина сегодня на профилактике.
Я не позволила себе заметить, что Жене об этом даже не сообщили. Женя не знал, что Яковлев уже возвращается из командировки в Америку.
Больше о машине не возникало и речи. Две недели Женя ездил на работу в такси, а потом мы почувствовали, что так нам не дотянуть и до зарплаты. Женя начал выходить утречком пораньше и добирался вместе со мной на метро… А там еще полторы троллейбусных остановки до завода шел пешком — чтобы рабочие, завидев его рядом с собой в троллейбусе, не подумали, будто это какая-то «демонстрация» генерального директора. Всем было известно, что он еще на «бюллетене». Никто и не догадывался, что у Жени просто-напросто отобрали машину.
Ижорцев каждый день звонил или являлся с докладом в кабинет к Жене, информировал о текущих делах, сообщал цифры. И вообще вел себя безукоризненно. Вежливо, внимательно, серьезно. Упрекнуть «и. о.» было не в чем. Хотя получалось, что Женя вроде бы вышел на работу и вроде бы как еще не вышел.
Вот так сложилась ситуация — ласково и круто. Женя оказался в таких условиях, что не мог ни с кем об этом поговорить. Яковлева последнее время встречал только при людных оказиях, когда Владимир Николаевич, проведя совещание, куда-то спешил. Однажды Женя позвонил ему в министерство. Яковлев разговаривал очень доброжелательно, но тем не менее не проскользнуло ни одной фразы, после которой можно было бы хоть чуть-чуть расслабиться и коснуться того, что волновало, без чего нельзя было вернуться в прежнюю колею. Жене выразили лишь удовлетворение от наконец-то хорошо идущих на «Колоре» дел, пожелали окончательной поправки здоровья и положили трубку. А эти хорошо идущие заводские дела невидимая рука направляла все круче и круче мимо Жени.
Дамоклов меч не просто висел на нитке. Эту нитку постоянно точил и подтачивал невидимый, ласковый и улыбчивый некто. Я понимала — остались уже последние волокна, последние ворсинки. «Домашний режим» кончался.
Вчера вечером Женя решился. Ушел в спальню, прикрыл поплотнее двери. Застрекотал второй аппарат: Женя набирал номер. До меня долетел лишь неожиданный всплеск его голоса:
— Я предпочитаю напрямую, Владимир Николаевич! Что за улыбки, что за шуршанье за спиной!
Потом вернулся, сел рядом со мной; бессмысленно и взволнованно посмотрел в телевизор: на экране — «смычку волшебному послушна» — вертелась балерина, пробормотал:
— Какое изящество… А я — в шкуре, с топором, и хочу к министру.
Через полчаса позвонил заведующий канцелярией, извинился за то, что побеспокоил в такое позднее время, и просил Женю на следующий день приехать в министерство к десяти утра. Вот так все вышло.
Из полупрозрачного коробка троллейбусной остановки я видела, как Женя поднялся по гранитным ступеням, отворил тяжелую коричневую дверь, похожую на гигантскую плитку шоколада, и вошел внутрь. Я высчитала полминуты и двинулась за ним следом.
Но я слегка поспешила. Я сразу увидела, что он еще не исчез в лифте, а стоит в вестибюле, прислонясь к одной из колонн, и платком вытирает лоб. Женя всегда заботился о том, чтобы выглядеть «с иголочки». Раньше это давалось ему само собой, но теперь, после катастрофы, требовало усилий. Мне пришлось быстро спрятаться за книжный киоск — сейчас не надо, чтобы он меня заметил.
Киоск работал — под ледяным неоновым колпаком лежали помертвевшие в красках иллюстрированные журналы. Обманчиво кокетливые целлофановые обложки технических изданий привлекали как детективы. У киоска толпились несколько человек в плотных серых, «руководящих», костюмах, невзирая на жару.
— Глянь-ка, — сказал кто-то возле меня. — Никак Ермашов! Выкарабкался?
Почти все оглянулись.
— И как огурчик. Где его так гальванизировали, в Пицунде небось?
— А что там было, инфаркт?
— Да, говорят, милый, совсем наоборот.
— В смысле? — отозвался без интереса кто-то листавший рядом со мной журнал. — Сходил в атаку на плюшевых с ушами?
— Ох-хо-хо, — вздохнул плотный мужчина с добродушным лицом. — Вот все мы норовим жить на износ. Как сядем в директорское, так заводим: а я освою! А я дам! А мне знамя! А мне место! И уж он тебе на трибуне. И он тебе в газете. А человек-то хрупок.
С другого конца прилавка отозвался миловидный парень с бачками:
— Уж извините, я вашему Ермашову не сочувствую. Вот прохиндей хороший! Меня только директором назначили, два месяца всего, и горит у нас план со страшной силой. Что делать? Звоню Яковлеву, отцу нашему. А Владимир Николаевич мне: свяжись немедленно с Ермашовым, он тебе три миллиона подкинет. Я, конечно, тут же трезвоню, а ихняя секретарша отвечает: нет его и неизвестно, когда будет. Я опять к Владимиру Николаевичу; так и так, мол, нету спасителя… Он удивился, приказал: жди у трубки. И слышу я, понимаете, как соединяется с Ермашовым по прямому. А тот сидит у себя в кабинете! Ах, говорит, я обедал, поэтому трубочку не брал… Это ему неудобно было замминистра отказать, так он решил от меня отвертеться. Проволынить. А когда его Владимир Николаевич прямо к стенке припер, пришлось личико открыть. Не дам, говорит, ни копейки. И не дал.
— И правильно сделал, — кивнул плотный. — А то привыкли, понимаешь, к палочке-выручалочке. К благополучной картине. Все сделали, все перевыполнили. На бумаге. Себя же обманываем в конечном счете этими «товарищескими» выручками. Я за реальную картину. Молодец Ермашов. Жаль, если…
У меня загудело в ушах, будто я окунулась в соленое море. И ноги стали на свинцовых подметках, как у водолаза. Там, под водой, плавала сизая неоновая трубка над киоском, своим безжизненным светом колебля и искажая лица собеседников.
Кто они, эти люди, я никогда раньше их не видела! А они хорошо знали моего мужа, владели им как принадлежностью своего круга, распоряжались его здоровьем, его поступками!
Я взглянула туда, где он стоял. Но Жени уже там не было.
Молодой человек с бачками, облокотившись о прилавок, мило болтал с пожилой киоскершей.
Мне хотелось спросить его: кто ему дал, в конце концов, те три миллиона? Как молодому и начинающему. И какая премия выпала им как выполнившим план? Например, ему лично?
А вот «прохиндей» таким образом никогда плана не выполнял. Таким ласковым зверьком к Яковлеву не подкатывался. Он звонил и орал, требовал и ругался, писал докладные министру, стремительный в своей остервенелости, и с тяжким трудом выдавливал наконец из завода продукцию — единственный вещественный результат, из которого складывался план.
Три миллиона… Да ты знаешь, мальчик, во что они прохиндею-то обошлись?
Он не знал. Он улыбался, и киоскерша раскладывала перед ним книжные новинки. Какой незлой, плюшевый. Современный.
…Совсем недавно, совсем недавно у Жени было такое же молодое лицо. Впрочем, нет. Не такое же. Без розовости. Без бачек. Без плюшевой улыбки. У Жени было злое лицо.
Я вспомнила, как увидела Женю впервые.
У дверей деканата. Мы шли с подружкой, рассуждали о Яковлеве. Володя Яковлев только что защитил диплом, распределился на завод. Мы размышляли, кто сможет из институтских стать секретарем комитета комсомола вместо него? И как мы вообще будем существовать без Яковлева? Весь первый курс мы с подружкой были в него влюблены. А он, по всей видимости, не догадывался о нашем существовании. Мы его поджидали по вечерам в переулке, прячась за воротами института. Он выходил со своей однокурсницей, строгой красавицей с лунными глазами и косой в руку толщиной. Коса гулко колотилась от ветра у нее на спине, упругая, как собачий хвост. На голове она носила меховую шапочку, повязанную поверху белым кружевным оренбургским платком. Незнакомка, ни дать ни взять. Мы ее ненавидели, и в подражание ей носили кружевные воротнички.
Яковлев вел ее под руку и вообще заметно млел. Мы крались в отдалении и сгорали от ревности. Весной Яковлев с «незнакомкой», кажется, поженились. А нас благополучно перевели на второй курс. И мы с подружкой унывали, что нам больше некого подкарауливать у ворот, идти следом и страдать. Правда, за лето мы повзрослели и к началу второго курса уже скинули школьные манеры, но все же девчачья наша дружба нуждалась в какой-то подкормке. Нам нужен был новый объект внимания. Тут мы и увидели впервые Ермашова. Женя стоял у дверей деканата, нахохленный и злой. Мы подошли к доске, чтобы списать программу занятий. Конечно же, просто на парня, торчащего в коридоре, мы и внимания не обратили бы, если б из деканата не вышел в тот миг сам директор института и не сказал ему сердито:
— Напрасно вы все это затеяли, Ермашов. Не хотите учиться, можете забрать свои документы.
Он повернулся и пошел в противоположную сторону. Там была еще одна лестница, по которой директор мог подняться на свой этаж, но надо было сделать солидный круг по зданию. Директор удалялся, раскаленно печатая шаг, а Женя стоял нелепо, как проволочное заграждение на месте несостоявшейся атаки. Такой же ощетинившийся и ненужный.
Тут моя подружка сочла нужным вмешаться.
— Эй, Ермашов, — сказала она небрежно. — А чем тебе не вышел наш силикатный? У нас мальчиков не хватает.
Женя оторвал от удаляющейся спины директора белые глаза. И посмотрел мимо нас. У меня даже мурашки побежали по животу. Такой это был взгляд, совсем с другого берега, из какой-то темной дали, из очень суровой и сложной взрослой жизни. У моего отца была такая жизнь, а меня еще от нее оберегали. Мне вообще туда не надо было.
В ту пугающую даль слова подружки не проникли.
Женя попросту нас не заметил. Рванул дверь и вошел в деканат. Мы долго подглядывали в щелку: там он сидел за обкорябанным пыльным столом и что-то писал. А секретарша Раечка испуганно читала на подоконнике книжку.
— Урод, — наконец, разглядев Ермашова таким образом с тщательностью, решила моя подружка. — Такой подползет, знаешь, и тебя, как удав… и не пикнешь!
Она вздрогнула всем телом.
Я тоже это чувствовала. Что не пикнешь. Но на всякий случай пожалела Ермашова:
— Зато серьезный. Вот он бы мог вместо Яковлева…
Сама не знаю, почему это сорвалось. Подружка вытаращила глаза:
— В каком смысле?
— Ну… секретарем комитета комсомола.
— Дура ты, дура, — подружка снисходительно рассмеялась.
Но все же еще раз поглядела в щелку. И небрежно отметила:
— Чур, этот Ермашов — мой. Такие уроды — самые страстные.
Я покраснела.
— Ты чего? — удивилась подружка.
— Откуда ты знаешь? И вовсе он не урод.
— Ну, моя милая, ты приглядись: пальцы толстые. И уши. И нос.
— Господи, да пожалуйста. Бери его себе.
Подружка поправила кок на затылке.
— Ой, ну и пионерочка ты еще. С кем вожусь…
Я действительно почувствовала, что подружка в чем-то меня опередила.
Целых два месяца мы ничего больше не слышали о Ермашове. Он числился в списках нашей группы, но на занятия не являлся. Однако подружка не забывала о нем. Она даже сбегала на физхим, поинтересовалась, не ходит ли он на занятия со своим прежним курсом. На физхиме, ведущем институтском факультете, учились, как определила подружка, одни зазнайки и отличники. Считалось, что у физхимиков привилегированное положение. Девушек туда почти не принимали, и держались физхимики так, будто собрались не сегодня-завтра слегка перевернуть мир с помощью какой-нибудь новой теории частиц.
Уж конечно, Ермашову никакого резона не было переходить на наш простенький силикатный факультет, даже во имя высших целей подготовки специалистов нужного для народного хозяйства профиля. Поэтому подружка, опасаясь, что «удав» останется все же на своем великолепном физхиме и ей не видать Ермашова вблизи, энергично принялась за выяснение обстоятельств его отсутствия. Но и физхимовские иронические мальчики, пожав плечами, изволили припомнить, что Ермашова давно, кажется, не видать, и неизвестно, куда он делся.
Подружке оставалось, видимо, только примириться с его исчезновением. Ее разочарование дало всплеск последней идее: взять в деканате адрес Ермашова и съездить к нему домой. Как бы вроде по поручению старосты курса. В смысле борьбы за дисциплину и так далее.
Меня, естественно, она прихватила в деканат с собой как «представителя от группы». Декан, выслушав нас, стал недовольно перебрасывать на столе бумаги.
— Здесь не школа, а институт. За ручку водить никого не будем. Высшее образование вовсе не для каждого обязательно. Хочет Ермашов учиться или нет — его личное дело.
А затем декан велел секретарше Раечке проверить кстати как у нас-то самих с подружкой идут дела по части лабораторных занятий, раз уж мы такие ретивые. Мыть колбы никому не доставляло радости, и мы быстренько смотали удочки, не дожидаясь результатов проверки.
— Это конец, — сказала подружка в коридоре. — Значит, его отчислят за непосещаемость. Два месяца прошло, и привет.
И тут меня осенила догадка: от Ермашова просто решили избавиться! Это ясно. К нему неумолимы, неуступчивы, но почему? Если он в чем-то виноват — то почему не наказывают за вину, не говорят о ней открыто, в глаза? А если вины нет, то почему его считают непригодным к выбранной профессии, отвергают, корят всяческими словами, будто он надоедливый тупица, и притом им занимаются самые важные в институте люди? Сам директор даже?
Чем Ермашов так неприемлем для них, именно он, хороший и успевающий студент, среди целой массы лодырей и тупиц, которых действительно следовало бы отчислить? Но их никто не трогает, а навалились на Ермашова.
Вот он кричал о несправедливости; от бессилия кричал, как нехорошо-то…
Что-то пошатнулось во мне: заскрипел теплый мир недавних школьных премудростей, суливших уверенность в честности, добросовестности, в надежной броне порядочности и трудолюбия. Нас не учили хлопотать о себе; достаточно лишь любить свою Родину, быть готовым на высокие подвиги и самоотверженность, а остальное придет само, говорили нам, потому что страна идет своим надежным путем и не жалея сил строит счастливое будущее для нас, а мы, дети, — цветы жизни.
…Куда девались все цветы? — пелось потом в послевоенной популярной песне. — А их сорвали девушки и отдали парням, уходящим на войну. А куда девались все парни? Они не вернулись. И на земле не осталось больше цветов.
Мы стали девушками и парнями уже после войны. Нашим цветам не грозило исчезновение. Ермашов мог бы спокойно учиться на своем физхиме. Так что же мешало ему, какая сила, не вплетавшаяся в ясную, четкую систему отношений «человек — общество»? Я поняла, что Ермашову нет спасения и участь его решена. Тут не было никакого выхода. Невозможно было различить, что происходит, какие-то потемки, в которых, раз уж эта сила существует, могли столкнуться с ее тупой угрюмостью не только Ермашов, но и я, и каждый мой сверстник… Мне стало страшно, и я заплакала. До утра первый раз в жизни не шел ко мне сон, я исходила в печали, жалея Ермашова и немножко себя, и подушка уже хлюпала у меня под ушами…
Но на следующее утро я увидела в нашей аудитории, за первым столом, стоявшим впритык к лекторскому, подтянутого, со строго выпрямленной спиной, незнакомого парня. Он сидел лицом к лицу с преподавателем, а этой прямой спиной ко всему остальному потоку.
— Ермашов, — ахнула торжествующе подружка. Уж она-то узнала его сразу.
А мне сделалось отчего-то невыносимо совестно. Я поняла, что вижу побежденного Ермашова. Согнутого кем-то в бараний рог. Потому такая прямая спина и так тщательно расчесаны странные волосы: спереди надо лбом очень светлые, почти золотистые, а на затылке у шеи совсем темные, тусклые. Я не знала, кто и зачем его убедил; но то, что эти два месяца он провел в жестокой, неравной схватке, в бешеном сопротивлении, в отчаянном споре с судьбой, было несомненно. Его убедили, заставили согласиться и придти на эту первую скамью, где он, чужой всем и нежеланный, так одинок.
Подружка ликовала.
— Теперь он мой. Только взгляни, Лизка, какой урод! Убиться можно. Даже дух захватывает.
Ермашов с нами не общался. В перерывах уходил к своим физхимовцам. На ноябрьские праздники, когда подружка сбивала компанию и наладилась содрать с него десятку «на общий стол», он отказался принять участие. На Новый год заявил, что уезжает к родственникам в деревню. Это был абсолютно явный треп.
Нет, к нему никак было ни подойти, ни подъехать, напрасно подружка «вертелась, как пластинка». У подружки был влиятельный папа. И вот ей сшили в первоклассном ателье умопомрачительную бордовую шубу с чернобуркой вокруг шеи, купили броские, входившие в моду «венгерки», невысокие сапожки, отороченные мехом. И даже на пальце у нее появилось золотое колечко — совсем уж редкая смелость для студентки тех времен. Подружка не мелочилась. Даже начала губы красить. И мальчики с физхима, не откуда-нибудь, случалось, заглядывали к нам, чтобы кинуть ей: «Привет!»
Но Ермашов был неодолим. Мы с подружкой и не подозревали, что в эту крепость был совершенно простой и незамысловатый ход. И то, что так долго не давалось подружке, очень просто сделала наша замухрышка Федорова.
Та вообще ничего не соображала, носила перекрученные чулки «в резиночку» и красную кофточку с заштопанными локтями, боялась семинаров и зачетов, с трудом перебралась на второй курс с двумя хвостами, которые никак не решалась пересдать, лишилась стипендии и, раскокав вдобавок в лаборатории ценный дефлегматор, сидела и пила валерьянку прямо из пузырька, гудя о грозящем ей отчислении. Ермашов наклонился, тронул ее за плечо, велел идти за ним, подвел к приборам, показал, как стоять, как брать, как держать и что делать, чтобы реакция пошла, а потом заставил записать результаты в лабораторный журнал. Он возился с нашей замухрышкой, пока она не стала похожа на человека. К весне Федорова окрепла, сносно отвалила сессию и до того осмелела, что говорила басом: «Женька, ты жуть какой умный, тебе надо в академики».
Сам Ермашов сдал сессию блестяще. Его курсовая работа была напечатана в «Ученых записках» института. Никто бы не смог сказать, что этот самоуверенный студент занимался делом, к которому его принудили силой, против воли, сломив его полное отчаянья сопротивление. И мне стало казаться, что той ночью я немножко придумала Ермашова… да и вообще все насчет схемы жизни, ее неправильностей и прочих неуютных разностей.
Подружка сменила стиль: натянула старое школьное платье и влезла в туфли без каблуков. Провалила зачет по политэкономии. Два раза пила валерьянку при Ермашове. Но не смогла попасть в его поле зрения. Метод Федоровой оказался не универсальным.
И вот однажды, дело было уже к весне, мы шли с подружкой в лабораторию по узкому полуподвальному коридору. Коридор был вдобавок загорожен нераспакованными ящиками с песком, содой и известью, занимавшими половину пространства. В этой тесноте мы с нею шли рядом и почти касались плечами стен.
Сзади нас послышались чьи-то гулкие шаги. Шаги быстро догоняли нас, торопили. Я подумала, что мы загораживаем дорогу, и хотела было посторониться, но подружка цепко впилась в мою руку, не давая обернуться: «Тс-сс. Мы не слышим!»
Это он приближался, Ермашов, и подружка напружинилась, раздалась вширь, незаметно оттопыривая локти, чтобы не дать ему пройти, ожидая соприкосновения.
Ермашов был уже совсем близко, я внезапно почувствовала его дыхание сзади на моей шее, услышала голос:
— Можно вас обогнать, девушки?
Подружка засияла, начала медленно к нему клониться, но в это мгновение он быстро взял меня сзади за талию и очень ловко отодвинул к подружке, а сам протиснулся между мною и стеной.
На одну секунду его железная грудь прижалась ко мне, пальцы крепко охватили бока, и огненная колючая щека чиркнула как кресало о мой висок. Даже искра выскочила из глаз. Лохматый моток золотых нитей — от меня к нему. Бабахнул — и сник.
Миновав нас и выпустив меня из рук, Ермашов вдруг приостановился, поглядел мне в глаза внимательно, кивнул без слов и стремительно зашагал дальше. Через секунду остался только звук его затихающих шагов.
— Ты что, тупая? — спросила подружка. — Что ты суешься? Тебя просили?!
Я молчала ошеломленно.
— Я ее дергаю, чтоб посторонилась! Нет, растопырилась как гиппопотамша.
«Нашей дружбе конец», — подумала я.
…Гудение лифтов насторожило меня, лифт приближался, спускался. Вахтерша сидела на табурете возле ступенек в холле и проглядывала газету.
Лифт опустился, мягко раздвинулись голубые дверцы. В глубине, увеличенной зеркалом, я увидела Женю. Он спокойно стоял, розовый на вид и благополучный. Рядом с ним я не сразу заметила Рапортова. Они сошли по ступенькам в вестибюль и направились ко мне.
— Добрый день, Елизавета Александровна.
Рапортов наклонился к моей руке, легкое пожатие говорило: «Все в порядке, голубушка, не надо волноваться».
— Мы идем обедать, — сообщил Женя. — Хочешь в «Славянский базар»?
— Нет, я хочу в «Гранд-отель».
— Ты всегда хочешь того, чего уже нет.
— Я бы тоже не прочь взглянуть еще раз на исчезнувшую красоту, — улыбнулся Рапортов. — А какие там были бронзовые светильники. Зеркала во всю стену, белая с золотом лестница… До революции это что, ресторан Тестова, кажется?
— Раскопки покажут, — сострил Женя. Он не был пошляком, и пошлые шутки ему не шли.
— Ни черта не покажут. Мы умеем сносить чисто. «На этом месте был дом, в котором родился Пушкин». История не сохраняет фамилии сказавшего: «Рухлядь».
Мы пошли в «Метрополь».
В «Метрополе» пока все оставалось на местах: и врубелевские витражи в стеклянном куполе высоченного потолка, и мраморный фонтан, и кожаные диванчики в уютных нишах под зеркалами.
Здесь мы с Женей когда-то прогуливали свою молодость. Молодость промелькнула, «Метрополь» остался. И это было очень мило с его стороны.
Рапортов нас усадил на диванчик, а сам расположился на стуле. Солнечный день сюда доходил приглушенным.
— Давайте будем есть кислые щи, — предложил Рапортов, — а то дома у моих женщин нипочем не допросишься. Забыли, как делаются.
— И мы не держим, — улыбнулся официант. — Солянка подойдет?
Ему понравился Рапортов. У Рапортова была внешность располагающе приятная. Он не суетился, боясь, что ему в чем-то откажут. И он не просил лишнего.
Это, конечно, счастливое совпадение, что Рапортов сейчас оказался рядом, просто перст судьбы. Я и без слов уже знала, что мое предчувствие сбылось. И если обошлось без санитаров, «скорой помощи» и всего прочего — то только потому, что судьба подослала нам Рапортова. Хоть в этом оказалась снисходительной.
— Нет, это чудо, — вырвалось у меня. — Как вы оказались в министерстве?
Женя вскинул брови.
— Никакого чуда. Я утром позвонил, что мне назначено, и Гена тут же подъехал.
Рапортов пожал плечами.
— Ну, не совсем так. У меня тоже нашелся предлог.
— Ах, да, Лиза, — сказал Женя. — Вот он сидит и хочет щей, а отныне он первый заместитель генерального директора объединения.
Вот оно. Первым замом был Ижорцев, ему полагалось по должности, как главному инженеру. И если Ижорцев уступает, значит…
— Не путайте меня, — сказала я. — Что надо делать, поздравлять или сочувствовать? И кто теперь вместо Гены станет директором «Колора»?
— Гена, конечно, — засмеялся Женя.
— «Фигаро здесь, Фигаро там», — объяснил Рапортов. — И все за ту же зарплату.
— А кто убил пересмешника? — спросила я.
— Никто. Пересмешник теперь генеральный директор.
Женя привалился ко мне плечом и вдруг сделался какой-то сонный-сонный. Я испуганно посмотрела на Рапортова. В его глазах таилось железное напряжение. Мы многое знаем заранее и успеваем внутренне подготовиться к факту. В наше время перемены готовятся так долго и основательно, что почти не бывает чудес. И все же на одно опасное мгновение какая-то точка непременно вздрагивает в нас. Человек есть человек. И у него там внутри имеется ненадежное, нежелезное что-то, что обладает способностью ёкать. А то бы все обходилось без синего мерцающего сигнала и распуганных сиреной «скорой помощи» прохожих.
— Вот видите, я помаленьку лезу в гору, — сказал милый Рапортов. — Если верить теории спирали.
— Я не верю, — отозвался Женя. Он все еще опирался о меня плечом. — Есть только два типа людей. Одни — в ладах с жизнью, другие — с ней не в ладах.
— Тип человека — категория постоянная, а ладить с жизнью — временная. Дело в жизни, а не в человеке. Пошел такой виток — везет одному типу, пошел другой — везет иному. Соответствующему.
— Утешительно, — пробормотал Женя. — Сиди и жди своего витка. Но неправда. Есть тип человека, которому не сидится на витке. Потому что он с гаечным ключом. И все время что-то подкручивает в этом самом витке.
Официант, которому понравился Рапортов, принес нам вазочку клубники.
— Последнюю порцию схватил в буфете, — пояснил он.
Милый мальчик старался загладить недостаток щей.
— И как это буфетчица отдала? — восхитился Рапортов. — Самой, небось, надо.
Официант радостно развел ладошками, показывая, как трудно приходится буфетчице. Но исполняет. Служебный долг.
Женя встал.
— Извини, — он нажал на мою ладонь, показывая, что хочет отойти от стола. — Я сейчас.
Мы остались с Геннадием Павловичем вдвоем.
— Приказ был подготовлен уже месяц назад, — зашептал он. — Но просто опасались, что…
— Да, да! Я тоже боялась этого разговора с министром. Женя еще не здоров… Но…
Переломленный в полумраке зеркалом, мелькнул взгляд Рапортова.
— Министр его не принял.
Тихий разговор в полупустом дневном ресторане, звяканье ножей, откуда-то доносится рокот кофемолки…
— Это можно понять, — Рапортов слегка двигал прибор по скатерти, поправлял нож, вилку, ложку, ровнял тарелки, одну к другой. — Уже годы, уже свое напряжение. А тут такое с человеком… несчастье. Разговор был бы тяжким. Для них обоих.
— Да, да. Ладно. А кто?
— Губенко.
Значит, даже не Яковлев. И ему было бы тяжко. Что ж, каждому свойственно поберечься. Начальник главка Губенко — тот может на некоторые «почему» ответить: «Я не в курсе». И конец неловким объяснениям. Все правильно. Поэтому обошлось без синего сигнала. Мудрый выход.
— Выход мудрый. Но немножко обидный.
— Елизавета Александровна, вы Женю поберегите. У вас скорбная складочка у губ.
— Конечно, конечно. Сейчас. Вот у меня помада… «Макс Фактор». Ну как, хорошо? Голливудская фирма. Кип смайл.
Ижорцев отобрал у Жени машину ровно месяц назад. Точно тогда. Удивительно. И безвыходно. И неловко. И как все это… нехорошо.
— Елизавета Александровна. Поберегите его. — Лицо Рапортова, доброе и заботливое, расплывалось передо мной в пелене слез. Я глядела в зеркало, орудуя этим чертовым «Максом Фактором». Потом его не отмоешь. Целую неделю. Кип смайл!
Что-то пахучее и прохладное коснулось моей щеки. Я открыла глаза. На подушке, закрывая все мирозданье своим кружевом, лежала ветка сирени. Я проснулась прямо в нее. И сразу вспомнила такое же утро, и такую же ветку, с того же самого куста, положенную у моей щеки Женей. Только то утро было первое. После свадьбы.
Ни комната, ни дом с тех пор не изменились. И палисадник, и сиреневые кусты под окном — не разрослись слишком; стены дома, калитка, забор — не обветшали. А может быть, я этого не замечаю — без разлуки мы не замечаем изменений.
Наша «дача» представляла собой часть дома, комнату с террасой и чердаком, в подмосковном поселке, где когда-то главной достопримечательностью был кирпичный завод. В этом поселке Женя вырос. Но не родился, родился Женя в Москве.
Когда отец ушел на фронт, мать с Женей перебрались сюда, к деду. Вместе было полегче, понадежнее и к тому же теплее, с печкой. Это не в московской ледяной квартире на Арбате, где зимой сорок первого года полопались трубы, а из уборной торчал огромный желтый смерзшийся гриб.
Дедушка Жени до войны был стеклодувом. Он не расставался со своей работой дольше обычного, любил эту тяжелую профессию и, когда ушел уже с завода, скучал по ней, хоть его обожженные легкие болели. Кашляя, дед делился с внуком своей тоской — в рассказах о сияющем стеклянном пузыре, о хрустальных каплях и волшебном звоне хрупких бокалов и ваз.
Жилось им очень трудно. Отец пропал без вести в первые месяцы войны. Мать ходила по окрестным деревням, меняла на крупу и горох свои довоенные платья, отцовские брюки, наволочки и простыни и детские вещи, из которых Женька вырос. А когда все это барахлишко кончилось, «инженерша» нанималась копать мерзлую картошку на совхозном неубранном поле, перебирать гниющие яблоки в амбаре и даже бралась шить по избам юбки, если у кого была швейная машинка.
Женька оставался дома с дедушкой, жалел его, старался сберечь его уходящую жизнь, одалживал у соседей то горстку крупы, то полчашки сушеной морковки. Когда дедушка умер, соседи помогли девятилетнему Женьке сколотить гроб и занести дедушку в этом гробу на чердак дома, чтобы мать, вернувшись с приработков, смогла с ним проститься и похоронить.
Дедушка умер летом, в самую жару, и пролежал там, на чердаке, десять дней, дожидаясь матери… Но был такой сухонький, изголодавшийся, что его не тронуло разложение. Он стал как мощи.
Соседи помогли матери тележкой свезти дедушку на погост. А потом попросили вернуть долг, в который влез Женька.
Узнав эту историю Женькиного детства, я боялась ходить на чердак. Но «дачу» нашу любила. Мне нравилась старая грубоватая мебель из пропитанных олифой досок и кровать с никелированными шишечками. И блюдо из дымчатого стекла на стене — дедушкино изделие.
В этом доме мы с Женей провели нашу свадебную ночь. Ранним утром он вышел в сад, сорвал самую пышную ветку сирени и положил ее возле моей щеки, пока я еще спала.
Я открыла глаза, увидела белый пахучий цветок, потом плюшевую скатерть на столе, потом открытое окно, а за окном Женю. Он ходил по палисаднику в синем тренировочном костюме, тоненький и стройный. «Мой муж», — подумала я. К этому слову еще надо было привыкнуть. Я еще не умела обращаться с таким словом властно и как бы между прочим, как делают это благополучные замужние женщины. «Мой муж» — это могла произнести уже совершенно не я, а женщина из взрослой жизни, вроде мамы или теток, которых надо было слушаться. Вот у них были мужья. Но Женька… какой он муж?
Все то, что было между нами, все эти взгляды, это молчание, с которым он садился в аудитории рядом со мной, эти часы в «читалке», когда формулы крутятся перед глазами, эти записки: «Ты скоро домой? Провожу», — разве все это может превратиться в «мой муж»?
— Ты сволочь, — говорила подружка. — Что ты все вертишься. Не беспокойся, никто не думает, что ты станешь специалистом. Все знают, чем ты занята.
Подружка резала правду-матку в глаза. Таким уж она оказалась честным и принципиальным человеком. Все знали также, что она человек открытый и нелицеприятный, может на бюро, и может на общем собрании, и вообще достойна всяческого уважения. Женю она, оказывается, быстро раскусила и презирала за ничтожество и зазнайство. В чем подружка и призналась со всей прямотой на собрании, когда Женю хотели избрать старостой курса. Ребята даже было заколебались в своем намерении. Его кандидатура прошла лишь потому, что встала Федорова и басом пообещала выбросить всю эту подружкину правду-матку на помойку вместе с ее честностью и принципиальностью да еще «надавать по ухам, чтоб не гадила».
К счастью, подружка вскоре пошла в гору, завихрилась там где-то возле деканата, что-то составляла и переписывала для факультета, собирала какие-то студенческие комиссии для проверки дисциплины и руководила вовсю.
А мы с Женей остались без надзора.
После того случая в коридоре он влюбился в меня совершенно глупо и, как мне казалось, безнадежно. Потому что «страх подумать», что нам с ним, к примеру, делать вдвоем? Но он упорно пытался отсечь меня от стайки и даже героически выучился танцевать. Как он считал. А я считала, что он просто прыгает. Показывает укушенного осой козла на лужайке.
Я с ним козу показывать не собиралась. Он очень сердился и, в частности, заявил, что мне в таком случае на танцах делать абсолютно нечего, институтские вечера с большим успехом пройдут и без меня.
Мы обычно доругивались в шестой аудитории, где он однажды обнял меня и поцеловал. Что это, оказывается, был поцелуй, я узнала уже потом, когда плакала. Он так утверждал, хотя после этого странного действия я целых пять минут, выпучив глаза, не могла перевести дух. А на следующее утро мама задумчиво спросила, что это за «такое лиловое» у меня на щеке.
Я, естественно, после «поцелуя» старалась больше Жене в этом смысле не попадаться. По крайней мере, в пустых аудиториях. Куда его как раз тянуло.
В такой сложной личной обстановке до меня как-то приглушенно доходили события внешнего мира. В Америке разворачивалась кампания по «расследованию антиамериканской деятельности», мелькали имена крупных ученых, писателей, кинематографистов, подвергавшихся гонениям. В Корее шла война — и воспринималась как глухой отзвук минувшей битвы, как бы последний исход мирового зла… Потом было серое, набухшее сыростью начало марта. Москва, строгая, аскетически чистая, нетронутая еще стройплощадками, держалась на пределе своего довоенного облика. Но в малолюдности узких ее переулков, в новой, непривычной еще череде лип, высаженных в гнезда, пробитые на тротуарах улицы Горького и забранных по-европейски чугунными узорчатыми решетками, уже как бы сквозило затишье накануне грядущих перемен, разительного всплеска, поворота исподволь накопленных городом сил. В скрытой за старыми стенами скученности, в образцовом порядке улиц и блещущего мрамором метро нарастало движение быстро развивающейся жизни, и молодое поколение москвичей, как бы разом и дружно подросшее, выплескивалось все явственнее, понемногу тесня спокойное и выносливое, работящее и преданное, неприхотливое женское лицо военной Москвы.
Даже в мартовское туманное и неверное утро, когда по всем статьям полагалось бы быть весне, солнышку и лужам, Москва хмурилась недоверчиво, строго, придерживаясь мнения об извечном обмане мартовских дней.
Мы шли с Женей по Тверскому бульвару, туманная, предвесенняя мгла плескалась между деревьями, под ее покровом мы добрались до памятника Тимирязеву. Почему-то именно под ним, под этим столпообразным, облаченным в каменную тогу академиком, Женя решил мне предложить руку и сердце.
— Давай поженимся, Елизавета, — сказал он. — Поженимся и станем друзьями на всю жизнь. Ты видишь, как трудно человеку одному. У человека обязательно должно быть главное дело и любимая жена. Это два основных компонента счастья. Я пока главного дела не нащупал. Я даже не представляю себе, чем бы я мог заниматься, чему отдать себя. Когда я поступал в институт, мне казалось, я знаю это точно, что у меня есть цель. Но теперь… теперь все сместилось, я должен найти какую-то определенность. Должен открыть смысл. Я только в этом вижу смысл жизни. Можно страдать, можно ошибаться, можно жертвовать собой — но ради дела, дела! Человек должен делать дело, а не существовать ради себя.
Он говорил и говорил и брел как алхимик, закладывающий наугад разные компоненты для какой-нибудь интересной реакции и с изумлением наблюдавший, что пары, изменяясь в цвете, переползают по трубкам из колбы в колбу. Я стала опасаться, как бы он, увлеченный ходом реакции, не запамятовал, щепотку чего забросил вначале в первую колбу, и трезво спросила:
— А когда?
Он замолк. И постепенно сообразил, что некто я стою рядом с ним. Я, несомненно имевшая какое-то отношение к делу, о котором он как раз говорит.
— В каком смысле «когда»? — удивился он.
— В смысле «поженимся», — объяснила я. — Ведь если жениться, то надо сначала решить когда. А потом уже все остальное. Когда — самый существенный вопрос. В зависимости от назначенной даты мы установим, на что и сколько у нас остается времени.
— Но мы еще только на третьем курсе, — заметил Женя разумно. — Не рановато ли?
Я повернулась и зашагала от него прочь. Господи, во что он меня втянул. В такой день. Пусть ищет свое дело. Пусть живет со смыслом. Пусть, в конце концов, женится. Но пусть сделает это без моего участия.
Он догнал меня, выглядя очень виноватым.
— Нет, я серьезно собираюсь с тобой пожениться. Если ты настаиваешь.
(Да, да. Я. Именно я. Я настаиваю — видели? Нет уж, извините…)
— А как ты думал?! — заорала я. — Сначала предлагаешь идти замуж, морочишь голову бедной девушке, заманиваешь ее заниматься каким-то делом… Конечно, я настаиваю, другого теперь выхода нет!
Встречная старушка в черном платье обвела нас мутными глазами.
Женя увлек меня в близлежащее темное парадное. Лестница с узорными перилами просторно изгибалась вверх. Величественный и замшелый лифт висел в решетчатой клетке, как засушенное чучело. Лифт не действовал, наверно, со времен декабрьского восстания, кожаный диван в нем изъели мыши.
— Послушай, — Женя взял меня за плечи и спиной прижал к замызганной, исчерканной стене. — Ты в самом деле согласна?
Я опасалась, что он опять меня поцелует.
— Да, да!
— Тогда вот что. Я должен тебе сказать все. И тогда решай.
— Что все?
— Вета… У меня отец сидит. Он в тюрьме.
— Ты помнишь, я не хотел переходить к вам, на силикатный? А меня перевели насильно?
Я почувствовала, что киваю — быстро-быстро.
— Меня перевели потому, что мой отец арестован. Как только об этом узнали в институте, меня выбросили с физхима.
Я молчала. Я не знала, что сказать. Сквозь потрескавшиеся дощатые створки ближайших дверей на лестницу доносились искаженные репродуктором писклявые звуки симфонического оркестра. Тянуло запахом жареного лука. Все вокруг было так обычно, так несовместимо с какой-то другой, страшной жизнью, где существовала милиция, суд, тюрьма, — что-то известное мне только по фильмам и такое же отдаленное, как световые тени на экране, а не живые люди. И вот, оказывается, Женя сам видел это в своем доме, со своим собственным отцом… У меня закружилась голова, когда я представила себе, что Женя точно так стоял, говорил, смотрел, как сейчас стоит, говорит, смотрит на меня… он участвовал в тех минутах, его сердце билось, он должен был страдать за отца, за мать на протяжении долгих минут, часов, вынести все это, думать об этом, когда его душа рвалась от любви к отцу.
Я впервые задумалась о родных тех людей, чьи судьбы перерезал арест.
Так вот оно что… теперь ко всем таким людям прибавлялся Женин отец. О них не говорили вслух, скованные странным смущением. Было бесконечно трудно принять и вынести Женину откровенность, мучиться его мучением, понимать тяжесть, столько лет таившуюся в его груди, слитую с ним постоянно, впаянную в него, как сердце или легкие.
— Нет, нет, Вета, — Женя двинул кулаком в стену и поправил на руке съехавшую складками байковую варежку. — Совсем не то. Отец сидит за хищение.
Я вытаращила глаза.
— Что-о-о? Как это? Разве у вас… разве вы… так шикарно жили?
— Заметно по мне? Прямо сыр в масле, не правда ли? Эх, Ветка. Стену бы вот эту взял и зубами раскрошил! Не виноват отец…
Я поймала его руку, готовящуюся вновь врезаться в штукатурку. Перчатка все-таки не боксерская.
— Отец не брал ни копейки. Но он… знал.
— Как… знал? Это разве преступление — знать?
— Отец знал и молчал. А должен был противостоять. Ну ладно. Точка. Перед правосудием он виноват, а передо мной — нет. Не виноват отец.
— Ты мне расскажи, в чем дело.
Я все еще удерживала его кулак обеими руками, чтобы он не начал снова колотить в стенку. За стенкой шла своя, приглушенная жизнь, кошка, может быть, спала на диване, спрятав нос под хвост, равнодушная ко всем человеческим страхам, опасностям. Интересно, а хорошо ли быть кошкой? Не испытывать необходимости мысленно связывать воедино жизнь и смерть, любовь и потомство, правду и ложь, благородство и низость, чтобы в результате обязательно получалась справедливость, та устойчивость мира, к которой не устают стремиться люди? А кошке этого не надо; вот ей, должно быть, хорошо…
— Отец работал на кирпичном заводе. Это было единственное место, какое ему удалось найти. Знаешь, он вернулся в сорок пятом — так мать в обморок упала на порожке… Хоть и ждала его, и телеграмма пришла, а все равно упала. Мы отца четыре года считали погибшим. Он в плен попал в сорок первом. Девять дней был в плену, сумел убежать. Перешел фронт. Ну, а потом штрафбат, там тяжело контузило. Три года по госпиталям, как тюфяк лежал. Выходили…
Нашел нас с матерью.
Комнату на Арбате мы потеряли, ее домоуправление заселило. Жили очень плохо. Отец работу долго не мог найти. И когда его взяли на кирпичный завод кладовщиком, он уже ничему не мог противиться. Да, он знал, что кирпич воруют, что налево идет. Но не мог противостоять! Если бы ты знала, как он плакал. Мне сказал: «А ты сопротивляйся до последнего. Ни в чем не уступай…» Так плакал, прямо захлебывался. Его уводили, а он рыдал. Если бы ты только видела, Вета.
Должно быть, все усилия моих родителей сохранить вокруг меня розовое облако «добра — зла» уже давно проедены были молью сумятицы. Жизнь вовсе не оказывалась похожей на борьбу добра со злом. Их как бы не существовало вовсе, ни добра, ни зла. Все зависело лишь от чьей-то воли. Воля эта диктовала, что хвалебно, а что наказуемо. Не прочность справедливого устройства, а воля человека имела перевес надо всем остальным. И поэтому я своею волей немедленно оправдала и очистила Жениного отца.
Вот она, тайна «взрослого» существования: бывает, снаружи один мир, а внутри нас — другой, где иные законы честности, и человек постоянно обеспокоен тем, как ладить с собой или с внешним миром. Лишь в любви выбора нет: тут необходимо ладить только с собой.
— Моего отца запутали, Вета. — Женя наконец освободил от меня свою руку. — И он сидит. Это все. Решай.
— Давай поженимся, — сказала я.
Женя наклонил голову и лбом уперся в мое плечо.
За мутными стеклами парадного шаркали подошвы, вереницей скользили серые тени прохожих. Каменный Тимирязев задумчиво смотрел на дом с аптекой, высокий и плоский, замыкающий бульвар. И казалось, что когда мгла уйдет, скроется от лучей весеннего скорого солнца, жизнь уже не вернется в прежнюю колею. А мы? Что будет с нами?
Я постаралась поддеть носом ветку сирени, вдыхая поглубже ее слегка неприличный, наивный аромат. Женя подошел к окну, его локти и улыбающееся лицо появились на подоконнике. Я обратила внимание, как быстро у него в этом году выгорели брови и ресницы. Совсем белые, по контрасту с темной диковатой щетинкой на щеках и подбородке. Возле уголков рта сложились, углубились длинные складки, которые предсказывают будто бы долгую жизнь. Вот разве что только теперь и надеяться на приметы.
— Да, да, небритый, — согласился Женя. — Сегодня последний день на травке. А завтра приступим к исполнению, и пожалте бриться…
Для него выдумали должность. Специально на заводе «Колор». Заместитель директора по производству. Не знаю, чья была идея, но, наверное, это Рапортов постарался. Кто бы еще, кроме него, согласился взять к себе в подчинение бывшего генерального директора объединения? Да еще такого, как Ермашов.
Завод «Колор» родился сначала в его фантазии. Я помню, как Женя мне однажды про него рассказал, вот таким же утром, подойдя к окну из палисадника; взял и рассказал, положив локти на подоконник. Описал завод. От проходной до склада готовой продукции. Я спросила: «Где ты это видел?» Он ответил: «Во сне». Теперь этот сон можно потрогать руками. Завод точно такой, как в рассказе был.
Завтра Женя приступит на «Колоре» к исполнению обязанностей заместителя директора. Рапортов станет его непосредственным начальником. А над ними обоими — Сева Ижорцев, теперь генеральный директор. Вот такая ситуация. Жене будет трудно справиться. Я даже думаю, что невыносимо… Лучше было уйти. Я так думаю. Но Женя сказал, что не расстанется с «Колором». Никогда. Это его «дело». А он живет же не для себя. Такая старая песня.
— Хочу есть, — сообщил Женя бодро. — Зверский аппетит. Где эти жареные кузнечики?
Была такая студенческая песенка про кузнечика. Какой он весь из себя зелененький и как прыгает коленками назад.
Если я не ошибаюсь, ее пели даже на нашей свадьбе. Мы поженились сразу после защиты диплома. «Теперь пора, — решил Женя. — А то тебя с твоими тройками загонят куда-нибудь в Саратов. И ты там случайно выйдешь за первого попавшегося. Я тебя знаю, ты готова была выскочить замуж уже на третьем курсе».
Сам Женя получил диплом, где красной строчкой было записано: «С отличием». И на отборочной комиссии ему предложили сразу несколько мест, при упоминании о которых у наших выпускников загорались румяные лица.
Это были великолепные названия. Научно-исследовательские институты, увенчанные магическими буквочками «АН СССР», солидно украшенные фамилиями возглавлявших их академиков. Заманчивые предложения самых главных в промышленности направлений, то и дело упоминавшихся в прессе, где молодому специалисту просто рукой подать до всяческих свершений. Но Женя выбрал завод, на котором проходил практику.
Никто на его месте такой выбор не совершил бы; даже Федорова, уезжавшая в Братск, пожала недоуменно плечами, заметив с неопределенным упреком: «Такой талант, такая башка…» Моя бывшая подружка презрительно промолчала. Ей отец подарил «Москвича» новейшей марки, целых четырнадцать тысяч! Это всем нам, ожидавшим как дара небес первой получки в восемьсот рублей, казалось чем-то потусторонним. Подружка уже действительно мало пребывала в нашем измерении. Остальные ребята из группы долго отговаривали Женю. Но они просто не знали, что завод, который выбрал Женя, был завод с привидением.
О привидении рассказал Жене случайно старый стеклодув, пенсионер, время от времени приходивший в цех по праву ветерана. Старикан напоминал Жене дедушку и благоволил к «практиканту». По его словам, он видел на складе черную фигуру в котелке, бесшумно перебиравшую стеклянные дроты. Старик считал, что это был инженер Евреинов, составивший в четырнадцатом году рецепт лампового стекла, которое заменило импортное германское. Стеклодув тогда будто бы сам хорошо знал инженера и даже ездил с ним «для подмоги» на Запрудненский стекольный завод Беляева, где, кстати, познакомился с замечательным мастером Ермашовым, славившимся своими работами из дымчатого стекла.
Женя, услышав о своем дедушке, так и прилип к старику с расспросами и постепенно многое узнал с заводе.
Улица, на которой стоял завод, узкая, длинная и по-московски немыслимо кривая, пролегавшая рабочей окраиной между лачугами на пустырях, служила когда-то дорогой на городскую свалку. В отдаленные времена тут был остаток древней слободы, куда еще во времена царя Алексея Михайловича Тишайшего выселяли из города немцев-ремесленников. Лефортово было неподалеку и Измайлово, родовое имение бояр Романовых, откуда молоденький царь Петр любил ходить по округе, приглядываясь к обычаям чистюль-инородцев, к их тщательной аккуратности и заботе о бытовых удобствах, И хоть улица была крива по-русски, но мощена по-немецки, с мытыми и ровно утоптанными тротуарами. Такою она представала и в начале века. Здесь, в одном из ее деревянных домов, предприимчивый купеческий сынок, получивший образование в Гейдельберге, решил организовать «Первую русскую мастерскую электроламп». Он предвидел, что наступающий двадцатый век станет веком техники; от глаз молодого предпринимателя не ускользнуло, как быстро в больших городах-метрополиях электрическое освещение вытесняет газовый свет.
Расчет был прост: в Германии он основательно изучил технологию дела и заключил контракты на поставку всех деталей и материалов. А рабочие руки он нанял в России — самые дешевые рабочие руки.
«Женщины не моложе пятнадцати, не старше тридцати», — говорилось в объявлении о найме.
Старый стеклодув рассказывал Жене и о своей будущей суженой: как она замирая от страха стояла в толпе перед крыльцом конторы, в длинной юбке, покачиваясь с непривычки на высоких каблуках. И вот палец конторщика указал на нее! Сколько радости было, когда приняли на работу, — недаром хитрая предприимчивая ее тетка-швея нарядила девочку в свою юбку, собственноручно прибила деревянные колышки-каблуки к ее башмакам да дала писарю три рубля, чтобы приписал в документ недостающие два с половиной года…
Обучал работниц немец-мастер, колотя их за непонятливость и неповоротливость. Таким было начало русского электролампового производства…
К четырнадцатому году «Первая мастерская», питаемая немецкими материалами, процветала!
Инженер Евреинов, близкий друг и однокашник хозяина, стремился сделать фабрику предприятием самостоятельным, защищенным от военных бурь. Он любил повторять рабочим: «Война — временное бедствие, политика — единодневные страсти, только производство занимается вечным делом». Ему принадлежала идея постройки нового здания, и хозяин по его настоянию откупил у города замусоренные пустыри вдоль улицы. Строительство началось, но в феврале семнадцатого года хозяин, увлекшись дебатами в «учредиловке», забросил финансирование стройки. И тогда инженер Евреинов сам, надев холщовую рабочую блузу, каждый день поднимался на кладку и брал мастерок. Говорили, что он плакал, когда каменщики грозились бросить работу, если им не дадут хлеба. Говорили, что Евреинов сам голодал и продал шубу и котелок, чтобы расплатиться с плотниками.
К Октябрю возвели уже три этажа. Едва в Москве начались бои, хозяин фабрики упаковал чемоданы и двинул в Финляндию. А инженера Евреинова видели в последний раз, когда он будто бы поднимался в своей рабочей блузе по деревянным строительным мосткам на портал главного входа… Взобравшись наверх, он долго стоял там, под ветром и первым мелким снежком, летевшим в коробку недостроенного завода… Инженер стоял там, наверху, совсем один, пока не стемнело. Потом исчез.
Никто не видел, чтобы он спустился вниз. Никто не видел поутру на первом чистеньком снежке ничьих следов.
И больше никто и никогда не слышал об инженере Евреинове.
Так гласила легенда, которую рассказал старый стеклодув Жене.
Потом кончилась гражданская война, миновал нэп и началась индустриализация. Здание достроили, подвели крышу, и в день открытия нового завода рабочие на общем собрании решили назвать его «Звезда Ильича», в честь ГОЭЛРО и электрификации всей страны.
Настало славное время: на каждой лампочке, которую вкручивали в патрон чьи-нибудь руки хоть во Владивостоке, хоть в Одессе, стоял заводской знак «Звезды». В Москве завод ласково называли «Звездочкой», он был красой окраинной улицы. По утрам сюда спешили девчата в сарафанах и алых косыночках, в белых носочках и резиновых тапочках, и шагали в парусиновых ботинках и кепках приземистые рабочие парни с загорелыми бицепсами. Молодой была «Звездочка» и очень веселой.
И только мастер-стеклодув вспоминал иногда инженера Евреинова. Он был уверен, что инженер так и не ушел никуда с завода. И та темная фигура, привидевшаяся ему на складе стеклянных дротов, и есть инженер, по-прежнему проверявший качество стекла.
Годы летели — но и с военными, тяжкими, многое переменившими безвозвратно годами сумел завод не растерять, сохранить «своих» людей. Там по-прежнему работали крепко сбитые, традиционно спаянные звездовцы. В те пятидесятые годы у ворот завода не висело таблиц: «Требуются…» Никто не требовался отделу кадров. Звездовцы приводили только «своих», принимали в цехи только по рекомендации «своих». На «Звездочке» царил всесильный рабочий протекторат, и попасть сюда с улицы было невозможно. Ни о какой нехватке рабочих рук не заходило и речи. За счастье называться «звездовцем» держались целыми поколениями. «Во-он, — говорили крошечному сыну или внуку, — во-он, видишь, на Кремле? Алые звезды? Их свет делаем мы. На нашем заводе». Крошка привыкал к гордыне с младых ногтей. И ждал своего прихода вместе с папой в цех как счастья стать взрослым.
Вот такие были звездовцы.
У нас на факультете о «Звездочке» речь заходила часто. Как известно, ни один светильник, ни одна лампочка, ни один электронный приборчик не может обойтись без стеклянной оболочки. Все изделия современной «Звездочки» заключались в стекло, стекольное производство занимало там не последнее место. И для нас, выпускников презираемого в институте «чистыми химиками» силикатного факультета, работа «стекольщика» на «Звездочке», в ее цехах и лаборатории, сулила вполне приятные условия.
Стекло вообще материал таинственный и загадочный. Его свойства не раз ставили людей в тупик. Сквозь стекло можно видеть, как будто его не существует, а между тем оно — преграда, стена. Видеть сквозь стену… А отражение в стекле? Есть ли явление более таинственное? Благодаря зеркалу мы видим предмет там, где его нет… Одним словом, выбор Жени был и простым, и загадочным, как само стекло. Вот так распорядилась, казалось, сама судьба: привела его вновь к дедушкиным сказкам.
А Женя так не хотел, так страдал, когда его перевели на силикатный, к нам. Я не ошиблась: он боролся. Как мог, до последней черты. Жене было всего двадцать лет, и ему казалось, что справедливость — это то же самое, что и его собственное ощущение правильности. С ним поступили неправильно, лишая права на выбор своего Дела, и он считал это трусливым недомыслием маленьких, мелких людей. Ему казалось, что бесконечно просто указать пальцем на их головотяпство — и это каждому станет ясно. Молодой человек воскликнет: как же так, разве можно терпеть такую глупость, это же смешно! И сразу же все станет на свои места, и справедливость, такая прямая и очевидная, восторжествует. И тем, кто старался замутить ее, исказить простое, превратить его в запутанный клубок перестраховки, ненужно усложняющей жизнь, ставящий придуманные, несуществующие препятствия, сразу станет стыдно. И Женя ходил, стучался в кабинеты, орал, доказывал, а ему спокойно возражали, что согласно такому-то положению и постановлению институт комплектует количество учащихся на факультете в строго установленном порядке.
Я думаю, судьба старалась для меня.
Итак, мы окрутились.
Собственно, с третьего курса ничего особенно не изменилось, у нас по-прежнему не было места где жить. Мои родители владели аж двумя комнатами в коммунальной квартире огромного дома на Басманной, о которых смело можно было сказать: хоть и крошечные, но смежные. Существовать на нашей жилплощади Женя стеснялся.
— Как-то неудобно, — объяснил он. — Храпит этакое нечто на раскладушке, а твоей маме нужно в туалет.
Таковы были обыкновенные радости московского быта. Удивительно быстро подросло послевоенное поколение, начало безудержно жениться. И москвичи толпами ходили на Дзержинку, в Музей строительства, чтобы полюбоваться на макеты квартир «Новых Черемушек».
Поскольку была весна, мы с Женей решили, что лето проведем на «даче», а зимой увидим.
— Но могут пойти дети, — остроумно заметила моя мама. — Давайте быстро попытаемся обменять нашу квартиру на большую.
Тогда все москвичи этого хотели. Без исключения. Не знаю почему, мы отнеслись к маминому предложению серьезно. Должно быть, в нас вселил надежду указанный срок: «быстро».
Получив свидетельство о браке в загсе, попев хором с Федоровой, принявшей участие в наших личных делах в качестве свидетеля, про кузнечика коленками назад, мы в самый разгар застолья на Басманной уехали с Женей на троллейбусе, метро и электричке на «дачу», где завершили свое свадебное путешествие. Все устроилось «как в лучших домах Филадельфии», если не считать деталей.
А утром, поев тоже каких-то жареных кузнечиков, заботливо оставленных для нас Жениной матерью в темной кухоньке-сенцах на столе, мы отправились наниматься на работу. В нагрудном кармане пиджака «моего мужа» лежали два хрустящих свежей бумагой направления на «Звездочку». И я наконец сообразила, что весьма ловко вышла замуж: иначе бы мне с моими тройками не видать такого завода как своих ушей. Я сделала просто-напросто «удачную партию», как выражались наши бабушки.
— Где? — прервал мои разумные размышления Женя. Он уже минут пять вертелся на жесткой скамье электрички, проводил руками по пиджаку, проверял шнуровку футболки, хватался за свой подбородок. Вид у него был измученный.
— Что «где»?
— Ну, где эта незастегнутая пуговица, пятно, порез? Что именно тебе не нравится?
— Мне?!
— Конечно. Ты меня недовольно разглядываешь.
Я-то думала, что мой взгляд полон любви.
— Мой взгляд полон любви, — прошептала я ему на ухо. Но юмор оказался не его стихией. Впрочем, он с самого начала не делал из этого секрета. Юмор, обращенный к своей персоне, он не воспринимал.
— Я не уверен, что это любовь, — обиделся он. — А хотелось бы. Уж если не наутро после свадьбы, то когда?
— Ну, может, еще подвернется случай…
Женя встал. Взял меня за руку. Мы вышли в тамбур, сошли на первой же остановке и со следующей встречной электричкой вернулись обратно. Там, на даче, нам и подвернулся тот самый случай вселить в Женю недостающую уверенность в моей полной и абсолютной любви.
На завод мы попали окончательно дня через три, когда доели кузнечиков. И Женина мать, почувствовав это, вернулась от приятельницы, где провела некоторое время в гостях, за неимением лучшего варианта. Тогда уж и пришлось нам с «мужем» взяться за дело всерьез. И мы поехали в город.
Мы вышли из метро, бледные и утомленные семейной жизнью. Поддерживая друг друга в этой земной юдоли, мы направились по узкому коленчатому переулку к людной и замызганной заводской улице. Где-то за слепыми брандмауэрами корпусов повизгивал паровичок, грохочущие грузовики обгоняли нас, в старой низкой булочной хлопали дребезжащие двери.
Обогнув угол забора, обклеенного афишами театров, мы остановились.
На той стороне улицы и как бы чуть на пригорке стоял наш завод. Бордовый старинный кирпич добротно темнел, а белые каменные башенки, венчавшие фронтон, «гляделись» в солнечном небе как бойницы. Портал главного входа тоже был похож на ворота древнего города, им не хватало только цепного подъемного моста. И пушек, которые «палят, кораблю пристать велят».
И мы, как витязи, прибывающие сюда из какого-нибудь Мурома на гривастых и робких провинциальных конях, смущенно зацокали на месте копытами, вздергивая поводья и переводя дух.
Да, в таком заводе мог, мог существовать призрак инженера… мог ходить, любить, проверять, страдать…
— Ну, жена, — сказал мой дорогой, — на радость и на горе, в нищете и в богатстве, любите и почитайте друг друга на всю долгую жизнь…
— И разлучит вас только смерть! — заключила я.
Мы рассмеялись нашей шутке. Еще не наученные жизнью — какая она сама иной раз бывает страшная шутница.
В тот момент, когда мы спрашивали у вахтера, как пройти в отдел кадров, к главной проходной подкатила щеголеватая бежевая «Победа».
Распахнув переднюю дверцу, из машины вышел человек и, сняв шляпу, держа ее в руке, направился ко входу. В тот же миг вахтер замолк и судорожно отодвинул нас рукой. Мы обернулись. Легкий серый летний макинтош обвевал монументальными складками величественную фигуру. Тяжелая львиная голова с массивными губами и подбородком была посажена чуть вперед, как будто человек этот шел, рассекая эпоху. Шелковистые волосы, остриженные ежиком, гладил ветер, как пшеничное поле. Под густыми нависшими бровями таились лиловые зоркие глаза.
Все, кто был вокруг, останавливались и почтительно здоровались с ним, расступались, давая, дорогу. Он шел напрямик, кивая в ответ на приветствия, и кому-то вскользь пожимал руку, едва коснувшись пальцев.
Когда он оказался совсем близко от нас, я заметила на его пиджаке под распахнувшимся макинтошем орден Ленина и две золотые медали Государственной премии.
Не взглянув в нашу сторону, он прошел в завод, оставив после себя в воздухе странный аромат. То не был запах, не какой-нибудь там одеколон. Это был просто аромат, аромат человека, его поведения, походки, его значения.
Я не могла пошевелиться, и Женя тоже стоял со мной рядом тихо, без движения. Но как только за человеком этим загудела придержанная услужливым вахтером вертушка, Женя спросил:
— Кто это?
— Как кто? — удивился вахтер. — Это Алексей Алексеевич Лучич, наш главный инженер.
И по его тону мы поняли, что вопрос исчерпан. А мы просто мурашки, которым налево, вон в ту дверь, где деревянные диванчики, и ждать. Придет кадровик, вот с ним и говорить. Только бесполезно. А-а, ну если инженеры с направлением, тогда другое дело. Тогда, может, и повезет.
Мы ждали часа полтора, потом были с неохотой впущены в тесный кабинетик, сдали документы, и Женя присовокупил к ним пожелание сразу же воспользоваться внеочередным отпуском.
Кадровик, мрачный мужчина с лицом состарившегося футболиста, услышав просьбу об отпуске, выпучил глаза:
— Отпуск? На месяц? Для устройства личных дел? Да вы что, товарищи? Да причем тут за свой счет? И что значит — негде жить? Прописка московская есть? Есть. Вот и живите, где прописаны.
Женя очень остроумно сообщил ему, что иногда эти два понятия совпадают не идеально. А хотелось бы уж кое-как их сблизить и лишь затем спокойно приступить к работе…
— Да спокойно и приступите, — отрубил кадровик. — Вы в стекольный цех пойдете мастером. Она — в лабораторию. А там разберемся, годитесь вы или нет.
— Нам нужен отпуск. На месяц, — довольно твердо вернул его Женя к прежней теме. Интересовавшей нас, но оставляющей равнодушным бывшего футболиста. «Мой муж» попытался поэтому несколько расширить его кругозор.
— Мы молодожены. Это как бы… ну, молодожены. Есть такое понятие. В теории происхождения видов. У молодоженов обычно бывает масса личных дел. Которые надо устроить. А то им работать невесело.
— Работа — не веселье, а труд, — сказал кадровик. — На месяц не дам. Больно жирно. Что вы, товарищи? Молодые, а хваткие какие. У нас вон сам главный инженер в отпуск строго по графику ходит. И никаких. А лауреат, профессор еще, между прочим. В Энергетическом кафедрой заведует. И никаких личных дел не устраивает.
— Он что, тоже молодожен? — заинтересовался Женя.
Бывший футболист глядел на него минут пять. Не моргая и не двигаясь. Чтобы молокосос почувствовал. Потом брезгливо стряхнул пепел с фасонно примятого «Беломора».
— Ладно. Дам на две недели. Раз молодожены. Идите, устраивайтесь. Только без дураков.
— Хороший завод, — сказал Женя с чувством. — Нет, я здесь приживусь. Это точно.
Кадровик хотел было посмотреть на него второй раз, как следует, но ему Женя уже надоел. Он повернулся к нам спиной и сделал вид, что хочет войти в сейф. Другого подходящего места, с помощью которого он смог бы показать, как мы ему неинтересны, в его конторе не было.
Как мы потом узнали, кадровик был действительно в прошлом известным нападающим сборной Союза. И привык к трепету перед своим именем прославленного футболиста.
Возвращаясь домой в электричке, Женя пристально глядел на мелькавшие за окном темные, давно не крашенные дома, на шершавые, источенные дождями дощатые заборы, неопрятные, заваленные рухлядью палисадники, трепыхавшиеся на веревках голубые и сиреневые трикотажные панталоны, на возившихся в лужах стриженых наголо, по-летнему, ребятишек, будто «любовался» всем этим впервые.
Но это был бесконечно знакомый вид, к нему наш глаз привык с детства. Скудность быта сохранялась еще от войны. И мы, по традиции, послевоенное разорение преодолевали не с перекраски заборов, а с перевооружения заводов.
Мы радовались, ощущая, как укрепляется жизнь, как появляется в магазинах то и это, чего раньше не было. Но старались не брать в расчет, что оставленные некрашенными заборы, неухоженные дома и дворы приучают к неряшеству и постепенно те, кто уже мог бы взять в руки краску и кисть, молоток и метлу, отвыкают от необходимости сделать это. Десять лет миновало после войны — достаточный срок, чтобы неряшество из беды превратилось в вину. Я уже хотела было поделиться своими мыслями с Женей, но он вдруг сказал:
— Силен дядька, этот Лучич. Глыба, это точно, ничего не скажешь.
— Глыба?
— Его так на заводе величают.
— А ты откуда знаешь?
Женя поднял палец и сильно нажал на кончик моего носа.
— Про свой завод надо все знать.
— Если можно, не прикасайся больше ко мне.
— А в чем причина такого гнева?
— Мне не нравится ходить с распухшим носом.
— Это нос? — Он здорово изумился. — Это твои родители назвали носом? Тут не хватает горбинки. Она прямо просится сюда. Ты слишком хорошенькая без горбинки.
Я сообразила, что он непременно займется устройством этой горбинки, если мы не продолжим разговора о Лучиче.
— Вот я только не заметила, какой нос у Глыбы?
— У него — отличный, — клюнул Женя. — Ты заметила у него орден? Так вот это — за вольфрам. Дело в том, что в двадцатые годы завод получал вольфрамовую нить из Германии. У нас не было волочильных установок, и мы вообще не знали, как это делается. Как только произошел фашистский переворот, они прекратили поставки. И тут наш Лучич…
Дремавший напротив нас на скамье мужичонка в засаленной кепочке с отодранной кнопкой вдруг открыл глаза.
Он потер черными от въевшейся металлической пыли ладонями лицо, выпрямился и явно приготовился слушать.
— …Тут он быстро организовал лабораторию, сумел привлечь для консультаций известного академика, специалиста по твердым сплавам, разработали технологию, спроектировали оборудование и спустя несколько месяцев…
— Га! — сказал мужичонка с огромным упреком. — Вот могём, когда надо. Это на каком же заводе было?
— Это на «Звездочке», — ответил Женя.
— Знаю. Слышал. У меня там свояченица трудилась. Так у них там директор, скажу тебе. Значит, так: в войну ребятня работала, пацаны, одно слово. Стоит за станком, его не видать. Одни уши торчат. Но, само собой, ему рабочая карточка. Шестьсот граммов хлеба. Так это мало для ихнего директора! И он, туды его в ухват, директор, берет эту свою машину, «эмку», и катит прямо в Кремль. Часовой туда-сюда, а как не пустить? Раз он на «эмке» и прямо едет вперед! Командует шоферу. А тады что, тады в войну-то директор — генерал, при лампасах, шоферу что, он и едет. Ему не отвечать. Он сержант, генерал ему командует. Дисциплина-то знаешь, какая была! Военная. За невыполнение приказа — расстрел на месте.
Женщина в крепдешиновом платье с ватными плечами недовольно обернулась:
— Господи, вот плетет! Скажи, в чем дело-то, а то мне выходить сейчас.
— А проедешь! — весело осклабился рассказчик.
— Да рассказывайте, дяденька, — жалобно попросили с соседней скамейки два солдатика в летней застиранной форме.
— А дело в том, что вошел энтот директор в Кремль и потребовал: давайте, мол, моим пацанам молока, по кружке в день! Поскольку они еще дети! — рубанул суть наш сосед.
— У кого потребовал? — спросила грозно крепдешиновая. — Именно?
— А я почем знаю? — мужичок триумфально надвинул на лоб кепочку: вот, мол, знаю, но не скажу. И умойся.
— Сынок, — отозвалась тихонькая старушка. — Дык получили молоко энти ребяты?
— Га! Как же не получили. Об том и молва шла, и по городу Москве смеялись: на «Звездочке» детские карточки рабочим дают. Моя свояченица аж двух племяшей туды пристроила.
Он приосанился, отряхнул брюки, закинул ногу на ногу и пальцами прощупал на них воображаемую стрелку.
— Этот завод хитрый был, товарищи. Там локаторы делали. Почему, думаешь, над Москвой после ноября сорок первого ни один фриц не пролетел? А локатором его — цап за задницу! И ваших нет!
Электричка стучала колесами, притормаживая у платформы. Женя наклонился ко мне и сказал шепотом:
— А за локаторы у него Государственная премия. У Лучича. Заметила медаль?
Я заметила. Но там, на лацкане пиджака, их было, по-моему, две. Однако я ошиблась. Лучич носил еще Звезду Героя Социалистического Труда.
— А это уже за кинескоп, — улыбнулся Женя. — Или вернее, за телевизор КВН.
Он сиял, улыбался, гордился, как будто перечислял свои собственные награды. Но он перечислял дела. Дела с в о е г о завода. И уже прикидывал, что на таком заводе ему будет чем заняться.
— Скажите, а как фамилия того директора? — спросила я мужичка в кепочке.
— Зачем вам фамилиё? — он снова пристроился дремать к стеночке. — Свояченица всё — наш директор да наш директор… Директор да и все. Подумаешь, фамилиё. Фамилиё любое может быть. Главное, что прорвался. На «эмочке» прямо в Кремль. Ради пацанов. Голодуха-то какая в Москве была. Лебеду да крапиву с-под заборов брали, варили. Картофельные очистки на олифе жарили.
Голос его затихал, становился мирнее, он еще подмигнул солдатам и добавил:
— А мог и башку с плеч схлопотать. Тогда оно просто было. За нарушение дисциплины.
Солдаты загоготали с молодым задором. Такое впечатление на них произвело упоминание о дисциплине.
Вот таким образом я получила первое представление о нашей «Звездочке». Как часто в молодости случай балует нас, потому что мы веселы, подвижны и еще ничему особенно не придаем значения. Ни тому, что было до нас, ни тому, что после нас будет. Мы слишком активно существуем сами, существуем для себя, и нам этого пока вполне достаточно. Нас с Женей тогда занимала, главным образом, проблема жилья; да и то не в таком основательном смысле, в каком это волнует многих теперь. Хотелось просто мало-мальски отдельную комнатку, не смежную, не проходную, не стеснявшую родителей. Но, естественно, за две предоставленных старым футболистом недели никакой квартиры на «бо́льшую» нам обменять не удалось. Мы с превеликим трудом сумели лишь снять комнату на Бауманской у одинокой женщины пожилого возраста. И с триумфальными результатами мы приступили наконец к «исполнению служебных обязанностей».
И оно началось. «Оно» — я имею в виду наше счастье. Ибо жизнь, просто жизнь, и есть счастье. Я это утверждаю теперь. Особенно теперь, когда нить в моих руках чуть не оборвалась…
…Сирень я поставила в вазочку на стол, Женя, пофыркав под водопроводным краном, явился к завтраку в самом беззаботном обличье. Оказывается, в нашем дачном хозяйстве накопилось достаточное количество неполадок и дыр, с которыми не справиться и за две ближайшие пятилетки. Лестницу на чердак лучше не трогать. В подполе неизвестная сука завела щенят и в знак этого события рычит и блещет глазами. Соседские ребятишки в видах урожая предусмотрительно повалили возле малинника забор. А то самое заведение пора чистить. Должно быть, его охотно посещают прохожие.
Все это означало, заявлял мой муж, что мы начнем наконец ездить на нашу дачу регулярно по «викэндам», чего не делали последний десяток лет; а возможно, и застрянем здесь на весь отпуск, вместо того чтобы катить в Карловы Вары или Пицунду. Хватит, хватит. Погуляли.
— Пора пожить по-человечески, — соглашалась я.
«Боже мой, — думала я. — А ведь, в самом деле, есть такая блаженная жизнь, со всеми этими дырами в заборе и малинниками. И она может быть радостью и покоем, и многие мечтают об этом. Для них это даже вершина, ради которой они соглашаются долгие годы ходить на работу, выносить тяготы труда — ради удовольствия владеть таким собственным уголком, где можно скрыться, отдохнуть от борьбы, столкновений, усилий, от тесноты человеческих скоплений. Но для Жени тут не вершина, а дно. Сюда он отодвинут, здесь обделен болью и стремлением, лишен участия в делах решающих, крупных, важных. Сможет ли он?.. Кто создан для одной судьбы, тому невыносимо тяжко принимать из рук жизни другую. Не знаю. Не верю его безмятежности. Боюсь».
Над сиренью жужжала, принюхиваясь, толстенькая пчела-разведчица. Наш подвальный солист заткнулся, приступив, очевидно, к трапезе. День был слишком хорош, чтобы какой-то мотоциклист, ошалев от воздуха и тишины, не вскочил на свой адский агрегат и не начале треском носиться по проулкам, выманивая себе подобных на состязание.
…Жене было двадцать три года, когда он начал работать мастером в стекольном цехе. Производство тяжелое, горячее, капризное. Но Женя туда мчал по утрам с таким выражением лица, будто его зачислили в Большой театр главным лебедем. И он там порхает под звуки Чайковского целую смену, весь в розах и бутонах. Окруженный стеклодувами — явными херувимами, — которые запросто «выдувают» план, а в обеденный перерыв занимаются рукоплесканиями своему новому обожаемому мастеру. Такое у меня создавалось впечатление.
Зато наши лаборантки рисовали мне картину противоположную. У них выходило, что в стеклодувы нанимаются в основном антиобщественные лица, которых к этому жуткому делу вынуждает отсиженный «срок» и отсутствие других возможностей наладить приятные взаимоотношения с милицией. И если уж там на чем-нибудь и порхают, то не на звуках Чайковского, а на крепком разговорном языке, от которого трава ложится. И тут же вянет. И что, если я пожелаю-таки по легкомыслию навестить однажды своего муженька на его лебедином посту, мне следует предварительно соблюсти технику безопасности, запастись в кузнечном цехе берушами и в каждое ухо воткнуть аж но два бумажных фунтика. Тогда оно, быть может, и не свалит. Это стеклодувное порхание. И есть шанс выползти.
Женька хохотал и веселился до слез, когда вечером, ложась спать, я ему излагала инструкцию «к посещению вертепа», полученную от лаборанток. И наша квартирная хозяйка, Ангелина Степановна, у которой мы снимали комнатку на Бауманской, в конце концов тактично спросила: не собираемся ли мы приобрести какую-нибудь простенькую, но собственную кровать? Потому что та, на которой мы — гм, гм, — хохочем (если это возможно так назвать), хоть и выглядит прекрасно и вся сделана из красного дерева повышенной прочности, но на такое веселье не рассчитана построившим ее мастером давно минувшего века. Тогда люди были, возможно, и мельче, и грустнее — в эпоху царизма-то.
Учтя тревогу хозяйки, а также отсутствие возможностей приобретения собственной мебели, мы перенесли наше веселье на пол, где и продолжали хохотать, обсуждая дела стекольного цеха и блестя в темноте глазами. Это были ночи!
Но не прошло и двух месяцев, как по восторгу Жени был нанесен удар. Это был удар сокрушительной силы.
Размеры постигшего Женю бедствия имели в своем истоке, как это говорится, «бурное развитие научно-технического прогресса».
Есть такая премудрая поговорка: круглое — кати, плоское — тащи, диктующая, как нетрудно заметить, основы технологии обращения с предметами разных конфигураций. Круглое и плоское — вещи противоположных свойств; их совмещение всегда вызывает в умах некоторую заминку.
Почему кинескоп родился круглым — кто его знает! Но во времена неофитов телевизионного века, когда вокруг крошечного экрана телевизора-первенца КВН группировались всей семьей, с чадами, домочадцами, гостями, соседями и дедушкой на центральном табурете, упершимся бугристым носом в увеличительную линзу с дистиллированной водой, — в те времена электроннолучевая трубка была круглой.
Что касается дальнейшего — то прогресс диктовал: экрану следует расти, а ящику телеприемника уменьшаться. В соответствии с малогабаритностью квартир, отвечающих нуждам времени, когда людей становится все больше, а всего остального все меньше.
В телевизионном отделе нашего конструкторского бюро группа проектировщиков разработала новый тип кинескопа — с прямоугольным экраном. Идея принадлежала Ирине Петровне Яковлевой. И на заводе была воспринята как своего рода переворот в обычных представлениях об электроннолучевой трубке. Ирина Петровича тотчас обратила на себя всеобщее внимание. В прессе замелькали сообщения о новшестве, ожидающем наших телезрителей.
Но всякая идея, как известно, претерпевает самые неожиданные трудности, сталкиваясь с реальной действительностью. Сразу возникает множество мелких и крупных проблем. Кто-то, рукоплескавший идее, оказывается вдруг не в восторге от свалившихся на него самого новых задач: он так не умеет, не сможет, и это вообще нереально… Кто-то, наоборот, старается, делает точно по идее, а получается глупость; кто-то находит неожиданное решение, но сама идея, дрогнув и подавшись в сторону удачи, слегка деформируется… Одним словом, в цехе кинескопов начался период внедрения новой технологии, и весь завод следил за ним, как за хоккейным матчем. Одной из существенных проблем явилось, естественно, стекло. Как отлить эти новые прямоугольные экраны с круглой электроннолучевой трубкой? Это была очередная проблема.
Таков был общий фон. Затем на этом фоне возникал некий молодой конструктор, которого все на заводе звали просто Павликом. Павлик был специалистом по машинам стекольного производства и славился тем, что почти все свое рабочее время проводил исключительно в механосборочном цехе. Там, должно быть, его охотнее посещало конструкторское вдохновение; там, среди скрипа и лязга, который устраивали слесари, он чертил что-то в своем блокнотике, там он дневал и ночевал, закусывал в тамошнем буфете и вечно что-нибудь внедрял. «Взял бы ты уж свой кульман, — посмеивались сборщики, — и к нам. Вон возле фрезера отличное местечко. И раскладушка еще войдет. Совсем хорошо устроишься».
И вот из этой тесной дружбы и родилось приспособление для шлифовки форм литья прямоугольного экрана. И когда на пороге лаборатории кинескопов, возглавляемой Ириной Петровной Яковлевой, однажды утром появился счастливый конструктор, с усами из тавота, как будто он только что хватанул на радостях кружечку этого восхитительного зелья, оттуда, из лаборатории, раздался такой могучий радостный вопль, что он достиг стен даже нашего тихого уголка.
Любопытство было моей чертой, которую с детства никто не поощрял. Но тем не менее я бросила свои ступки и пробирки и выглянула в коридор. Мне досталось уже немногое, но и это можно было считать удачей: я увидела спину самого великого Лучича, в окружении небольшой свиты вплывавшую в дверь лаборатории кинескопов. Такое, как объяснили мне быстренько пожилые лаборантки, происходило исключительно в особо важных случаях; они припоминали лишь: дни обороны Москвы, день Победы, ну и реконструкцию завода.
Всем остальным Лучич занимался не выходя из своего кабинета.
На следующий день в многотиражной газете завода был опубликован портрет Павлика, размером в добрые полстраницы, со старательно заретушированными тавотными усами. На плече отличившегося, несмотря на крупнозернистую печать, проглядывала все же могучая рука, ласково потрепывавшая героя. Номер многотиражки пользовался бешеным успехом, его разглядывали, собираясь в коридорах группами, демонстрировали не успевшим купить газету несчастливцам.
Затем дело завертелось! Формы изготовили, отшлифовали, в них отлили пятьдесят штук прямоугольных первенцев и с превеликими осторожностями свезли их в печь для окончательной сварки.
А печь эта находилась как раз на участке моего Жени. Сама Заводская Слава, умаявшись в треволнениях последних месяцев, прикорнула на Женином порожке, опустив серебряные веки в ожидании, когда по истечении необходимого времени первенцы выйдут из печи готовыми.
Брезжили впереди награды и премии; открытие нового производства, чреватое перемещениями и повышениями, статьи в самых центральных газетах и новые телевизоры на витринах магазинов. Чудился солидный заводской дом, новые квартиры, собственная база отдыха где-нибудь на Плещеевом озере… Ах, как хорошо, отлично грезилось звездовцам… Но тут все покрывалось черным туманом. Печь по неизвестной причине теряла режим, и все пятьдесят первенцев, увы, как один превращались в обычный стекольный брак…
Ножку всем заводским мечтам подставила работница — оператор печи. Она, представьте себе, в такой момент заснула за пультом и упустила режим! Женя, занятый своими делами на участке, все время поглядывал в ее сторону; она не отходила от места, сидела в позе, как казалось со стороны, полной внимания. Иногда Женя подходил, проверял по приборам — все было в порядке. Шли часы смены. А женщина спала, ловко маскируясь, не вздрагивая и не меняя позы, и когда мастер подходил, лишь открывала глаза. За пять минут до обеденного перерыва Женя подошел вновь — и обомлел: печь разладилась, режим был полностью потерян…
Женя заорал так, что кто-то из стеклодувов уронил щипцы, а из конторки выскочил, держась за сердце, начальник цеха Павел Сидорыч.
Женя орал что-то о безответственности, о наплевательском отношении к труду своих товарищей, о равнодушии и себялюбии, о бесчестности. Павел Сидорыч стонал, сидя на подставленной кем-то табуреточке возле печи. Парторг цеха рекомендовал Жене доверять такие задания более солидным и, главное, партийным товарищам! Стеклодувы, столпившись, криво усмехались и крутили головами.
Одна только виновница происшествия, подбоченившись, во всеуслышание заявила, чтобы все они заткнулись, так как у нее пошел третий месяц беременности, и от этого ее клонит в сон. И врач в консультации велел ей спать, когда хочется. И она будет спать, потому что рожать детей в тысячу раз важнее, чем все эти ихние печи и режимы. Дети — главное для государства, пусть они во всех газетах почитают и не разоряются тут особенно. Пусть только попробуют травмировать беременную женщину. Она свои права знает.
— Так что же ты не предупредила, кошка ты этакая! — ахнул Женя. — Я бы тебя на более легкое место перевел!
— Еще чего, — ответила беременная. — Чтоб получка поменьше? Спасибочки, мне зарабатывать надо, у меня ребеночек будет. Я б и дольше не говорила, но теперь только попробуйте переведите, я в газету напишу.
И она удалилась в столовую, поскольку наступил обеденный перерыв.
— Куда же ты раньше глядел, Женя? — горько вздыхал Павел Сидорыч. Ему-то было не до обеда.
— Куда, куда! — кипел Женя. — Что ж мне их, как кур щупать, что ли?!
— Людей надо знать, приглядывать за ними. — Павел Сидорыч взглядывал снизу, с табуреточки, мутноватыми, старческими глазами. — Интересоваться, у кого что может проступить… Интересоваться и ладить, ладить с ними, не только чтоб в работе. Иначе они тебя в два счета под монастырь подведут. Сам видишь. С машиной проще, у ней видно, где какую запчасть вставить. Человек попортился — его уже не починить. Душу и совесть запчастями не укрепишь. Ты — мастер, тебе людей знать надо…
Женя не знал людей. Он предполагал в них больше независимости, больше желания хорошо работать. Люди ему казались крупнее, чем были на самом деле. Примитивный эгоизм беременной работницы его ошарашил.
— И ведь я ей, стерве, объяснил, какое это задание! — убивался Женя. — Она мне в глаза глядела, слушала, Павел Сидорыч! Кивала, что все понимает, обезьяна этакая!
Павел Сидорыч покачивался на табуретке, тер ладонями занемевшие колени.
— Так ведь премию каждому хочется, милый ты мой.
— Таким способом?!
— А каким же иным? Иным она, милый, не умеет… Это машину можно переналаживать на разные режимы, а человек — он жесткий. Какой есть, такой есть. В нем один только генетический код заложен. Его с папы-мамы не перестроишь.
Лучич грянул по новичку мастеру залпом могучей береговой артиллерии. Такое случилось на заводе впервые. Высокий гнев главного инженера никогда еще не опускался ниже уровня начальника цеха. Для Жени было сделано исключение.
Мастеру участка Е. Ф. Ермашову был объявлен выговор в приказе по заводу — «за халатное отношение к работе и срыв важного задания». Именно такой уничижительный текст подписал главный инженер завода А. А. Лучич.
Женя, прочтя приказ, в первом шоковом состоянии ринулся в заводоуправление. Могучими прыжками обогнав ушедший из-под носа лифт, он вознесся на третий этаж, ворвался в приемную и намеревался тем же ходом проследовать в кабинет с табличкой «Главный инженер», но был перехвачен на лету высококвалифицированной секретаршей Марьяной Трифоновной по прозвищу Дюймовочка.
— По какому вопросу? — спросила она трепыхавшегося в ее руках нежданного и не вызванного посетителя.
— По личному. Скажите ему, что пришел Ермашов!
— А-аа, Ермашов пришел. — Дюймовочка с изысканным юмором слегка склонила голову набок. — Пришел, значит, Ермашов.
— Вот именно! Он! То есть я!
— Хорошо. Пришел Ермашов! — с удовольствием повторила себе Дюймовочка, и это были уже стихи.
Женя, задыхаясь, сжал кулаки.
— Нет, нет. Он вас не примет, — снисходительно успокоила Дюймовочка. — Не стоит вам, честное слово. Идите себе. Зачем?
После такого обычные люди опадали на соломенный диванчик (специально держали в приемной), дышали глубоко и ровно, заедали таблеткой аспирина (любимым лекарством Дюймовочки), а потом шли обратно в цех, подтянуться или перевыполнять план. И дальше любили Лучича.
Но Женя оказался необычным. Вместо дыхания и опадания он заявил:
— Я требую, чтобы со мной говорили как с человеком. Как со специалистом. Я требую объяснения, в чем моя вина. Я должен быть уверен в правильности приказа. И в справедливости начальства. Я требую уважения. Пусть мне разъяснят, что я должен сейчас сделать, — и рывком распахнул обитую дерматином дверь.
За ней оказалась вторая. Женя толкнул и ее, сердце трепыхнулось в опаске, как бы там не оказалось третьей. Но вторая не поддавалась, Женя стал биться в нее плечом и, наконец, случайно нажал ручку, отчего дверь легко отворилась, и он ввалился в кабинет спиной, задержавшись за трещавшую створку руками.
В глубине пустого тихого зала, где по стеночкам стояли мягкие стулья, прижимаясь одно к другому толстыми подлокотниками, за огромным, на резных лапах, письменным столом сидел Лучич и с любопытством ожидал увидеть: кто же это к нему стучится?
Стучался, как оказалось, неизвестный молодой человек в ковбойке, с белым торчавшим чубом, бессмысленно оравший:
— Пришел Ермашов!
Разглядев этого Ермашова, Лучич сказал:
— Ермашов, который пришел, пусть уйдет. Он не умеет работать. Если есть другой Ермашов, который умеет, милости прошу. А этого — вон.
В приемной обомлевшая Дюймовочка стояла у окна в такой позе, которая наводила на мысль о последнем прыжке.
— Эй! Закрой дверь! — гаркнул из кабинета голос.
Дюймовочка трепыхнулась, но голос ее остановил:
— Нет, не вы. Ермашов!
И Женя вернулся и закрыл за собой дверь в кабинет.
Если бы Лучич знал, что он сделал с душой Жени в этот момент! Ибо люди по-разному относятся к силе и могуществу.
По-разному. Очень по-разному.
Женя столкнулся с силой и могуществом второй раз в своей жизни. Первый раз еще тогда в институте, переболев жесткую директорскую несправедливость, он все же оставил себе надежду, что такие люди нечасты. И Женя чувствовал уверенность, что в другой раз судьба не пошлет ему такой встречи. Он был, увы, слишком прямолинеен.
В тот вечер Женя, придя домой, возлег на изделие красного дерева давно минувшего века и стал лежать без малейшего движения, кротко глядя в потолок. Напрасно я пыталась придать событию более приемлемые размеры. Жарила любимые блинчики и произносила фразы, начинавшиеся со слова «плюнь». Напрасно Ангелина Степановна, не услышав обычного хохота, постучалась к нам и протянула в дверь руку с граненой стопочкой малинового варенья: наивный порыв помочь нам в борьбе с единственным в ее понимании бедствием — простудой.
Все было напрасно.
Лежа на музейной кровати, содрогаясь как от озноба, Женя говорил мне:
— Послушай, я же им восхищался. Как все. Ведь все восхищаются? Человек-глыба. Могучий, — а значит тот, кто может. Кто обладает возможностями. Не понимаю силы без доброты. Сила без доброты — величайшее зло человечества. Если сильный, умный, знающий человек недобр, это катастрофа. Нет, это преступление. Его надо лишать силы. Изолировать от деятельности. В интересах общества.
— Женя, что ты говоришь, — ужасалась я. — Нельзя же так. Ты слишком близко все принимаешь к сердцу. Не мучь себя. Плюнь.
— Погоди! — Женя морщился, закидывал руку за голову, досадливо тер затылок. — Неужели ты собираешься это принять? Без малейшей попытки… восстать, хотя бы внутренне? Ведь это рабство самое гнусное — рабство души. Не размышлять, не пытаться связать концы с концами! Нельзя жить без уверенности, что все, что с тобой происходит, вмещается в пределы разумного! Происходит кавардак, понимаешь ли, и необходимо в нем разобраться, пока не поздно, иначе растрясет нас в манную кашу!
Он не мог выразить свою мысль. Не мог ее сформулировать так, чтобы я ее поняла. Старалась, но не знала, так ли уж все это важно? Стоит ли так убиваться? Разве нам грозит действительно что-то страшное? Ну, например, разлука, опасность смерти, потеря близких? Или голод, как в детстве? Вот это действительные беды; все остальное разве имеет какое-нибудь серьезное значение, хотя бы по сравнению с тем, что нам пришлось познать уже в детстве? Войну…
Господи, мелкие неприятности по работе, подумаешь тоже мне. Да забудут через неделю этот приказ. Мало ли что бывает. Под горячую руку.
Я прилегла рядом с Женей, обняла его за шею. Он кашлянул в темноте и произнес чуть хрипловато:
— А если она родит не писателя, не музыканта, не выдающегося ученого?
— Кто?! — изумилась я.
— Говорю, а что, если она родит алкоголика или преступника? Будущего убийцу, например? И из-за этого неизвестного будущего сегодня загублен труд многих людей. А другим людям недодано что-то. Пятьдесят кинескопов одним махом! Люди недополучат того, что могло бы их порадовать, украсить их жизнь, что-то прибавить к их благосостоянию. Так стоит ли…
Я села в постели.
— О чем ты говоришь, Женя?
— Стоит ли ради неизвестного будущего так безусловно жертвовать сегодняшним благом? Сегодняшний день — разве не от его уровня зависит будущее? Значит, важнее всего то, как мы живем сегодня. Мы, которые есть, вот главное. Сегодняшний уровень выше, значит, само собой, станет выше уровень будущего. Это гарантировано. Гораздо более гарантировано, чем неизвестный генетический код будущего человека.
— Ну и что? Я с тобой согласна, но какой вывод?
— Вывод такой: ссылка на будущее избавляет людей от ответственности перед настоящим. В наших представлениях будущее заранее предполагается лучшим. Это увертка. Вот, мол, сегодня нету, зато завтра будет. Для наших детей. А откуда оно возьмется? Боженька с неба скинет?
— Женя, — взмолилась я. — Ты же так себя расковыряешь до крови. Все равно ты с ней ничего поделать не сможешь. Ты ей не разобъяснишь, она лучше работать не станет. И не накажешь, чтоб почувствовала, нет у тебя такой возможности. Что ты, вычтешь с нее за эти пятьдесят кинескопов, что ли? Не прошибешь ты ее. Поэтому плюнь. И давай спать.
— Спокойной ночи, — сказал он.
Я устроилась в прежней уютной ямке возле его плеча, и уснула.
В глубине ночи я внезапно проснулась. Женя лежал, повернувшись ко мне спиной, и очень тихо, очень горько стонал…
Вот тут я испугалась. В первый раз в жизни испугалась, не по-детски, как раньше пугалась: какого-то события, чего-то определенного, а испугалась по-взрослому, просто жизни. Ее будущего течения. В тот миг Женя стал мне непонятен. Я притаилась, стараясь не пошевелиться. Что это? Рядом со мной какой-то чужой, странный человек вел свою собственную жизнь, мучился и страдал. Страдал оттого, что мне-то казалось пустяком. А он всерьез… Мне стало неловко, будто я подсмотрела что-то интимное посторонними глазами.
Наутро мы молча расстались у проходной — ему идти прямо вдоль двора к стекольному цеху, мне сворачивать направо, в корпус конструкторского бюро. Так продолжалось несколько дней. Женя ходил на работу как неживой. А по ночам, я чувствовала, не спал. Такое не смог бы понять ни один нормальный человек.
Я стала смотреть на Женю с опаской. Значит, он совсем не такой, как я. Или как многие. Как же мне с ним ужиться? Мы разойдемся внутренне, уже начали расходиться… Я не хотела бы существовать под одной крышей с чужим человеком. Тогда это получится не семья, а бизнес какой-то. Будем складывать вместе зарплату, ишачить на квартиру, детишек, тащить вместе общий воз, а тянуть в разные стороны. Нет, я бы этого не хотела. Я хотела бы, чтобы мы были друг другу близки. Но как же нам приблизиться?
Мы вместе ходили на работу, в обеденный перерыв занимали друг для друга очередь в столовой, иногда вместе возвращались домой. Женя ни о чем меня не спрашивал, может, и не заметил моего отчуждения. Как же приблизиться нам? И кто отошел от кого, кто кого покинул? Кому возвращаться, и куда, в конце-то концов? Все непонятно…
Я до того погрузилась в свои размышления, что на лестнице нашего корпуса налетела на Яковлева.
— Привет! — сказал Яковлев, увидев меня. — А я вас знаю. Вы ведь из нашего института.
Я от ужаса нагрелась, как голландская печка. (Он помнит! Чертова подружка, это все ее были выдумки!)
— И ваша фамилия… сейчас… Пономарева. Точно?
— Нет, — пискнула я (земля пока держала). — Теперь я Ермашова.
Лицо Яковлева, загорелое, четкое, будто высеченное в красном граните, едва заметно изменилось, как если бы вокруг скульптуры обнесли лампу и по ее твердым чертам пробежали плавные тени.
— Вы жена Ермашова? Из стекольного?
Мы стали подниматься вместе по узкой лестнице.
Яковлев на поворотах чуть приостановливался, пропускал меня вперед.
— Скажите ему, пусть зайдет ко мне в комитет комсомола. И вы заходите. Как вам работается?
— Мне — хорошо.
— Нравится?
— Нравится.
— Ну, молодец.
На нашем этаже в коридоре уже ждала Ирина Петровна.
— Володя, а ты не торопишься! — заметила она оживленно, вылавливая его с лестницы за руку. — Я же просила: перебежками!
Яковлев свойски подмигнул мне через плечо, и они рысцой отправились к отделу кинескопов.
Я передала Жене приглашение, когда мы обедали вместе в столовой. Он молча кивнул, отодвинул тарелку, встал из-за стола и ушел. А я осталась, как случайная неинтересная сотрапезница. «Жена Ермашова».
Нет, это уже слишком.
Мне казалось странным, что мы с Женей оказались вдруг как бы в состоянии молчаливой ссоры. И главное, безо всяких на то причин. Разве не дико разойтись вот так внутренне ни с того ни с сего? Если бы хоть нас разлучало нечто действительно реальное, как это бывает у других людей: ну, например, та, «третья», или разные, несовместимые интересы, вкусы, желания… Но ничего этого нет! Мы охладели друг к другу — смешно же подумать — от Жениной неудачи на работе, обычной неприятности, которая с кем не случается! Люди выходят за ворота и скидывают с плеч такие переживания запросто. Подумаешь — выговор, благодарность… суета сует! Сколько еще этого будет впереди — и что же, мы станем каждый раз гибнуть, мучиться, погружаться в кошмар нежизни, без проблесков покоя и радости, в холодном и голом безлюдье и мрачности? Нет, я этого не хочу. Не смогу просто. Такой характер мне не вынести.
Я мечтала о замужестве с пяти лет. И в двадцать два года эти мечты еще сохраняли наивную неприкосновенность. Мне казалось, что выйти замуж — значит сразу стать счастливой. Жить вместе с любимым мужем — да это же главное чудо, изобретенное человечеством! Все остальное — детство, юность — все это лишь «до», лишь подготовка к тому, настоящему времени жизни. Все шишки, синяки, уроки на дом, экзамены, глупые мальчишки, забияки и приставалы, назойливые взрослые — все это лишь необходимое испытание «перед», лишь временные препятствия на пути к счастью. Зато потом, когда оно уже наступило!.. Как все оказалось непохожим на любовь. Неужели ошибка? Я была на самом дне отчаяния. Неужели я буду несчастной… боже мой, но почему? За что?
Через день Женя, проснувшись поутру, потянулся сладко, почмокал губами и сказал совершенно прежним, знакомым тоном:
— Ну, все. С Лучичем покончено.
— В каком плане? — насторожилась я.
— В списках не значится. С сего числа.
Он выпрыгнул из краснодеревщицкого чуда и мигом принялся делать гимнастику, угрожая пятками то зеркальному шкафу, то этажерке, увенчанной гипсовым бюстом Маркса.
Комната, которую мы снимали, была рассчитана хозяйкой на интеллигентных людей. А не на гимнастов. Я бегала вокруг Жени, стараясь подвернуться так, чтобы этими своими взмахами он попадал в меня, а не в этажерку. За двадцать минут я четыре раза спасла зеркальный шкаф и три раза бюст Маркса.
Сделав таким образом довольно слаженно гимнастику, мы как ни в чем не бывало отправились на работу и по дороге к метро тоже слаженно исполнили: «Нам ли стоять на месте», что попавшиеся прохожие квалифицировали как «распущенность этой молодежи».
Стояло отлично подготовленное небесами утро бабьего лета, с эффектом летающих паутинок, маково-алыми листьями кленов в сквере, с изнемогающей в поздних астрах клумбой на заводской площади. И вдобавок буфетный кот, сбитый с толку шалостями погоды, призывно выл на весь двор, метко выбрав для своих вокальных упражнений подоконник кабинета секретаря парткома. Был праздник природы, уходящей на пенсию. Именно в это пышное утро в стекольном цехе начались реформы.
Их инициатором явился мой Женя. Очевидно (подумали некоторые), влепленный выговор произвел на мастера Е. Ф. Ермашова должное впечатление, и он решил с размаху навалиться на работу, для начала подтянув дисциплину среди стеклодувов своего участка.
Старожилы завода считали, что подобная затея абсолютно псевдонаучна. Сколько они помнят, ни один опыт в этом плане не дал результатов. Никакие усилия начальства, уверяли они, на стеклодувов, слабо знакомых с новомодными проблемами внедрения НОТ, не произведут впечатления. Скорей всего, они не поймут суеты. И могут даже отключиться. В нирвану. В психологический стресс, иными словами. И как раз в отрицательном для плана смысле. А в стекольном цехе, как во всяком уважающем себя коллективе, любили свято выполнять план. План, как известно, требует здоровья. Поэтому стеклодувы берегли свое здоровье объединенными усилиями. В обычные рабочие дни они любили, например, явившись поутру «тютелька в тютельку» и мирно отбив табель, затем завалиться в цеховой душ, попариться там всласть, раздавить в предбаннике «пузырек» и затем часок-другой посвятить полезному для здоровья сну.
Зато в дни, которые набегали вслед за «обычными», то есть в конце месяца или квартала, «корифеи» восставали от сна и не жалея живота «спасали» план. Что им вменялось, как особая заслуга перед цехом. Полагалось их благодарить за ручку и баловать премиями.
И был, естественно, у них заводила, философ и теоретик такого образа жизни. По фамилии Баландин. Лучший стеклодув, универсал. Женя говорил мне, что в мастерстве Баландин не уступил бы и дедушке. Но зато в характерах имелась существенная разница. Обо всем том, что грело душу дедушки, что окрашивало радостью его рабочее занятие, что составляло самые высокие представления о нем, Баландин не имел и понятия. Это был просто-напросто здоровый мужик с хорошо приделанными руками. Тут природа-матушка ему подфартила. Поэтому Баландин любил слепое поклонение. Тупое обожание. Непререкаемое удовлетворение своих желаний.
Женя решил начать внедрение НОТ прямо с него. Не боясь показаться остроумным.
Лишь только Баландин в то прелестное утро заперся в душе, как раздался стук.
— Кто говорит? — спросил стеклодув сквозь дверь без особого интереса.
— Это я, Ермашов, — сообщил Женя. — Смена началась.
— Пущай работают, — разрешил Баландин. Ему стало весело: он понял, что мастер забегал. Теперь посыплются просьбы, обещания…
Больше «сопляк» не стучался. На редкость быстро отвалился на этот раз. «Сообразительный», — в хвалебном даже тоне отметил Баландин. Вот так им, начальству, на пользу выговора́. Пусть крутятся. Осушив четвертинку, Баландин со вкусом залег на диванчик (заботливый цехком, везде у них порядок) и прикрыл усталые глаза.
Часика через два, слегка помятый и порозовевший, Баландин появился на участке. Там дело шло: на его месте работал сам мастер Е. Ф. Ермашов. Можно обхохотаться, подумал добродушно «корифей». Небось брак идет сплошняком. Небось парень ждет не дождется, когда его подменят. И Баландин, приблизившись величественно, снисходительно тронул мастера за плечо. Тот обернулся.
— Кто говорит? — спросил Женя, будто внезапно ослеп и не видит, что перед ним сам Баландин.
Баландин улыбнулся.
— Ладно, ладно, хватит, напарился. Иди себе. По своим делам.
Но Ермашов молча показал рукой в сторону доски приказов и продолжал работать. Баландин обернулся вслед за взмахом руки машинально. Заметный издали, там белел свеженький листок. На листке было отпечатано, что это приказ номер такой-то и что за срыв и отказ, по статьям КЗоТ таким-то и таким-то, стеклодув Баландин И. А. уволен без выходного пособия с сегодняшнего числа. И подпись закорючкой.
Вокруг стояли обомлевшие стеклодувы. Баландин прочел и недоуменно обратил взор на рехнувшегося мастера.
— Иди себе, — кивнул ему утвердительно Ермашов.
Тут Баландин сначала загоготал, потом плюнул, потом выразился кратко, охарактеризовав этим непроходимую дурость Е. Ф. Ермашова, и в заключение удалился.
Стеклодувы подступили к Жене.
— Ты сбрендил, что ли, мастер? А кто план будет спасать? Ведь без премии насидимся!
— Кто будет «спасать» план от первого до тридцатого, — сказал Женя, — тот и останется на участке. А кто не собирается работать нормально, пусть уходит, Без них справимся. Зачем они нам, сибариты?
— К-кто? — удивились стеклодувы.
— В ду́ше будем мыться после работы, как положено, — развил идею Женя. — А премию зарабатывать — трудом и дисциплиной.
— Иди ты, — не выдержал кто-то и прибавил три слова.
— Погуляли, хватит, — заключил Женя и прибавил пять слов.
Стеклодувы несколько мгновений обдумывали сказанное. Затем в некотором трансе разошлись по местам.
— Ой, послушались мы этого Ермашова, — убивался тем временем в конторке Павел Сидорыч. Он был человеком добрым, еще до революции поступил работать на ламповую фабрику мальчиком на побегушках; затем обучился стекольному делу, стал со временем опытным мастером, а в тридцатые годы — сотрудником когорты молодого инженера Лучича.
Вспоминая трудную жизнь рабочих до революции и свою первую маёвку в тринадцатом году в Сокольниках, где ему надрал уши глупый казак, не признавший в мальчишке революционера и борца, старик размякал и в отношении нынешних сложностей с трудовой дисциплиной придерживался самых гуманных взглядов. Поддавшись доводам молодого мастера Ермашова, правильно очертившего всю проблему в целом, Павел Сидорыч все же не мог отрешиться от конкретного сочувствия людям; каждого стеклодува рассматривал как «представителя рабочего класса» и соболезновал так круто уволенному Баландину. Все ж таки это было как-то ну не так, а? Побаливала добрая гуманная душа, решительность Ермашова его пугала.
— Брось, брось, Павел Сидорыч, — успокаивал его начальник участка Амосов. — Так надо. Все правильно. А то ведь разболтались. Никакой сознательности.
— Да-а… — вздыхал старик. — Послушали мы его, приказ подписали, а ведь надорвется парень с планом.
— Не надорвется, — уверял Амосов. — И знаешь, что я тебе скажу: он крупный. Вот увидишь. Этот Ермашов крупный работник будет. Потому что он не боится людей. А мы с тобой боимся.
— Как это, как это? — пыхтел Павел Сидорыч. — Вот выдумал тоже!
Но добрый старик угрызался напрасно. Вместо ожидаемой катастрофы участок справился с планом. Стали реже случаться авралы и сверхурочные. Особенно с тех пор, как еще несколько молодцов-стеклодувов покинули цех и перешли вслед за Баландиным на прожекторный завод.
А мне наши осведомленные во всем лаборантки рассказали про пять слов, произнесенных Женей в той кардинальной беседе со стеклодувами. И я за него взялась. Откуда он знает такие слова? Неужели он умеет их произносить? Я выражала твердое мнение, что настоящий инженер, настоящий интеллигентный человек просто не может и никогда не смог бы воспользоваться подобным лексиконом, роняющим честь и достоинство… А он, мой муж, если бы только позволил себе раньше, в институтские годы, выявить это своеобразное умение…
Женя топал ногой в пол (на этажерке подскакивал бюст Маркса) и советовал мне не быть смешной.
А я ему советовала не быть «таким». Иначе мне придется вернуться к маме.
Он быстро пошел на попятный, бурча под нос, однако, что и я в институте тоже не выявляла некоторые свои «достоинства».
Тут нас овеяла истаявшая молодость и чистота, и я начала рыдать на плече моего многоопытного мужа. Возвращение к маме откладывалось. Мы, посчитав в кошельке деньжата, помчали в ближайший продовольственный магазин, купили бутылку кагора, банку тресковой печени в масле (на более дорогую закуску у нас не хватало) и пригласили пировать квартирную хозяйку, Ангелину Степановну. Она пришла несколько испуганная и деликатно проверила глазами — цело ли еще ее хрупкое имущество.
— Это все, что у меня есть, — говорила она, оправдываясь и как бы распахивая руками невидимый занавес. — На случай, когда я состарюсь.
Нам казалось, что это уже давным-давно с нею произошло. Но только теперь я понимаю, как мы ошибались. У старости так много загадок, что ее невозможно определить четырьмя правилами арифметики. И как часто мы бываем несправедливы к старости, недооценивая ее великодушие и проницательность.
К нашей хозяйке с фронта не вернулся сын, семнадцатилетний доброволец, прибавивший себе в военкомате лишний год. Остался в курской земле ее брат — артиллерист, холостяк и гуляка, но беззаветный друг сестры. И не возвратился к Ангелине Степановне муж, генерал, за четыре военных года привыкший к своей фронтовой подруге, молоденькой связистке, которая увезла его после Победы куда-то, кажется, в Киев, к собственной многочисленной родне. Поэтому Ангелина Степановна всегда давала нам понять, что наши распри — сущая ерунда и, по сути-то, это и есть настоящее счастье. Человек в ее глазах был полным рабом своего времени. И везение, считала она, существует лишь в одном: угадать родиться в благоприятное время. Ей это удалось лишь отчасти, а вот у нас совсем другой коленкор. Время нам досталось самое превосходное. Цены (как началось с сорок восьмого года, с коммерческих магазинов) снижаются. Товары появляются. Строительство развертывается. Возник туризм. Даже заграничный! Вот в доме одна соседка отбыла на теплоходе вокруг Европы. А другой сосед купил автомашину «Победа» за двадцать тысяч рублей.
Все это были очень будирующие сведения. После такого приятного разговора с Ангелиной Степановной мы отправились спать в самом радужном настроении, А действительно, какого черта! Разве есть у нас хоть малейшая причина ссориться? В жаркой бездне антикварного ложа я нащупывала светло-темный затылок моего мужа, гладила мягкие, податливые волосы. Нет, мне несомненно повезло. Мне необыкновенно, немыслимо повезло. Больше, чем всем другим людям.
И пусть это немножечко неловко, что больше, чем другим, и что именно мне, зато как приятно-то! Что я — это я, например, а не та же Ангелина Степановна, скажем. Мне ведь лучше, чем ей, и хоть не совсем по заслугам, а как все-таки это хорошо…
На следующее утро имело место одно происшествие. Войдя в вестибюль главной проходной, носящей название «мраморного подъезда», мы с Женей услышали целые раскаты этих самых словесных построений, из-за которых у нас накануне вышел спор. Чеканные фразы тачанками грохотали в просторах между высоких колонн, уходящих в высь потолка, гулким эхом рассыпались по широкой белой лестнице, двумя маршами изогнутой вверх (из-за которой вестибюль и получил свое прозвание).
Люди спешили на смену, дверь в вестибюле хлопала ежесекундно, будто аплодировала виртуозному исполнителю крепких фраз. К моему изумлению, все вошедшие, заслышав тирады, начинали почему-то радостно улыбаться.
— Ну и ну! — я протянула пропуск вахтерше. — Да кто же это так?..
— Как кто? Григорий Иванович. Дворникам выговаривает, почему во дворе плохо почищено. Люди поскальзываются.
И тут я внезапно увидела широкого, мужиковатого человека в полувоенном кителе с обшитыми материей пуговицами, в галифе и хромовых сапогах. Человек этот держал перед собой навытяжку усатого дворника в фартуке и рваной ушанке и крыл его на все корки.
— Директор, — шепнул мне Женя.
Директор, сдвинув соболиные брови, задирал слегка подбородок и, привстав на цыпочки, жарил дворника как на аутодафе. Но тот реагировал на публичную казнь своеобразно.
— Счас, — говорил дворник, так же, как и все кругом, исполненный радости, осклабясь при том от уха до уха. — Счас, Григор Ваныч, в минут доделаем. Не серчайте, Григор Ваныч. Виноват.
Вокруг Григория Ивановича тем временем образовался рой: все шедшие мимо приостанавливались, тянули руку, он пожимал жесткие ладони, не прекращая своего зубодробительного, лишенного какой бы то ни было злости, монолога.
— Идите, идите, — отправлял между делом от себя работниц директор. — Неча тут мужской разговор слушать. Не для ваших женских ушек.
Он двинулся вверх по лестнице, и весь рой, журча, потек за ним.
До меня доносилось еще:
— Ну как, Фрося, совсем отсырела в своем подвале? Скоро вытащим тебя. Был я на строительстве, дом уже при пятом этаже. Из бараков тоже людей повыдергаем. Заживете скоро в отдельных, ребяты.
Рой начал исчезать за поворотом лестничного марша, и гул ставших невнятными слов уползал понемногу вверх, в пролет. Возле колонны, выпав из строя, осталась стоять согбенная фигура Фроси. Женщина пальцем подпихивала под косынку вылезшие седоватые волосы и плакала, поминутно вытирая нос пальцами.
— Разнюнилась с радости? — посочувствовала ей снизу вахтерша.
Фрося всхлипнула громко, мотнула головой, как лошадь.
— С радости, да не с радости. Как оно на сердце, не разберешь… И что наползает вот здеся вот, не помнишь ты, возля этой колонны стол поставили, да на ём мешок с деньгами. Выдавали будто зарплату, а не глядели сколько, прямо пригоршнями, бери и расписывайся. Сказали, закрывается завод. Станки увезли на Восток. Кто с ними уехал, а нам — еще по мешку отрубей, вон тама, внизу, давали. И прощевайте, значит, дорогие… Тута старые стекольщики к Григорию Ванычу подступили, говорят: если ты, директор, завод взорвешь, тебе не жить. Убьем тебя. Ведь мы его своими руками строили. Убьем наповал, без разговору. А Григорий Ваныч стоит, бледный такой, и ка-ак рот раскрыл, так и они от него горохом. Я, грит, от белогвардейской пули ушел! А вы, рабочий класс, мать вашу…
На лестнице поредело, проскакивали лишь молодые проспавшие девчонки.
Вахтерша одернула Фросю — на всякий случай:
— Ты сегодня гляди, браку понаделаешь с чувств-то.
— Я?! — У Фроси пятнами загорелись полные дряблые щеки. — С каких это чувств? У меня война девятерых взяла, понятно? Я вокруг одна как перст. И мои чувства прочные. Прокаленные. Думаешь, квартирой меня Григор Ваныч пронял? Тьфу! Я и к подвалу своему привычная.
Она повернулась и зашагала прочь от вахтерши по лестнице, торопясь на свой этаж.
Женя, расставаясь со мной в заводском дворе, на обычном месте, не удержался и спросил:
— Ну, как тебе директор? Понравился?
Легкое торжество витало в его глазах. Мне тоже следовало, как Фросе, смотреть в корень. В самом деле, слова — какое гибкое чудо, подчиненное человеку.
Итак, моя жизнь определилась. Я уже знала: наша великая любовь зиждется на успехах стекольного цеха и, в частности, участка, где работал мой муж.
Я, естественно, стала тщательно приглядывать за заводскими сводками. Разве пренебрежешь тем, от чего зависят твой домашний уют и благополучие? Сводки ворожили мне лучше всякой гадалки: участок сварки перестал фигурировать в списке отстающих. Затем вскоре переехал в разряд примерных. Там «не подводили», «оправдывали доверие», «на неделю раньше срока выполняли», а в довершение всего «выступили с инициативой».
Легко понять, что мы с Женей процветали. Мы настолько погрязли в благополучии, что приобрели новейшего выпуска радиоприемник «Рига-10», в деревянном ящике под орех. Но этого Жене показалось мало, и как-то вечерком он привел в гости такого застенчивого паренька, что его от гиперболической скромности почти не было видно. С некоторым усилием протолкнув гостя в дверь, Женя объявил мне, что это известный всему заводу радиолюбитель, чуть ли не главный зубр экспериментального цеха. Паренек, увидев меня, полузадушенно вжался в стенку, как будто ему предлагали обняться с дрессированным удавом, и в великом ужасе прошептал свое имя. У него вышло что-то вроде «Фисиваль».
За время ужина зубр-радиолюбитель осилил четверть чашки чаю и один укус бутерброда, но, как только Женя его выпустил из-за стола, весьма энергично кинулся к нашей «Риге-10», вмиг раскурочил ее на маковые зернышки, ловко переделал «чистую» средневолновую шкалу на короткие шестнадцатиметровки, затем резво запихнул все обратно в ящик под орех и облегченно улыбнулся. После этого его желанию немедленно уйти от нас домой мы уже не могли препятствовать.
— Видала? — сказал Женя, когда закрыл за зубром двери в передней. — Гений. Ты знаешь, он меня спас.
— Ка-ак?..
— Когда Баландин с гавриками ушел, сижу я у печки и горюю. Положение — хуже губернаторского. Вдруг он подходит. Прямо ко мне. Говорит: любопытно посмотреть, что тут у вас не в порядке. Почему печь режим не держит? Я, говорит, слесарь. И позвольте за ради так взглянуть. Я позволил, а он печь наладил. И все дела.
— …Как его зовут, я не расслышала. Он сказал Фестиваль?
— Фирсов. Валя.
Вот, оказывается, кто был мой благодетель.
— Я усвоил: никогда не надо бояться, что кто-то уйдет. Пусть! Дело не в количестве людей, которые толкутся на участке. А в их интересе. Интерес! Вот в чем суть. А теперь самое страшное: я, мастер, не обладаю возможностью этот интерес в работе закрепить. Как и чем? Нет у меня в руках рычага. Надежного. Кроме призывов — ничего. Ну, раньше, скажем, когда была война, люди семь шкур с себя снимали — так это ради победы; был высший смысл в жестокой дисциплине. А сейчас? Десять лет прошло после победы. Люди устали напрягаться. Им нужен интерес. Они хотят конкретного улучшения своей жизни. Я не могу на прежней ноте орать «давай-давай». А что я, мастер, могу им дать? Кругом ограничен. А мне бы только одну возможность: поощрить по заслугам и наказать по заслугам.
Меня захватили врасплох рассуждения Жени, я опустилась на кованый сундучок Ангелины Степановны, стоявший в передней, и из под меня вырвалась соседская кошка. Она громко плевалась и вопила, чем вызвала эффект появления своего властелина, а также нашей благословенной хозяйки. Благодаря этой встрече вечер закончился обменом реплик, из которых явствовало, во-первых, что грубые живодеры, неспособные любить животных, прямая угроза развитию социалистической нравственности (автор реплики сосед по фамилии Шварц); во вторых, что паршивая носительница блох вряд ли сойдет за объект развития социалистической нравственности; в-третьих, что некоторые «элементы», прикрывающиеся фронтовыми заслугами бывших «родственников-генералов», наживаются на эксплуатации излишков государственной жилплощади, неизвестно за какие достоинства пока не изъятой у них, что давно пора сделать при такой нужде народа (автор — сосед по фамилии Шварц); в-четвертых, загремел совет немедленно извиниться, иначе одному радетелю нравственности оторвут голову, дадут в руки и пустят в таком виде вон из квартиры (автор реплики — мой муж), и наконец, в-пятых, давайте все лучше немедленно разойдемся по комнатам, зажав рты и заткнув уши (это — я).
Кошка тем временем оскорбленно лакала в кухне молоко, оставив нас самих разбираться в недопустимом обращении с ее хвостом. Наша хозяйка прервала ее занятие, внезапно выбросив кошку в форточку.
Через пять минут кошка вернулась через дверь, властным мяуканьем и царапаньем давая понять, что ее намерение допить молоко остается в силе. Сосед по имени Шварц вышел из столбняка, схватил кошку в объятия и пообещал, что заявление о наших бесчинствах с живой природой завтра же будет отослано куда надо.
— Теперь держитесь. — Ангелина Степановна, дрожа как осиновый листок, присела у нас в комнате на антикварное изделие. — До вас у меня жила тоже очень милая пара. Но он мне никак не дает нажиться. На излишках жилплощади. Этот Шварц. Боюсь, что и нам грозит разлука.
Еще никому не удавалось спокойно сидеть на любимых кошках соседей по коммунальным квартирам. И мы с нашей хозяйкой напряглись в размышлениях, как остановить карающую десницу Шварца и наладить с его кошкой атмосферу доверия и взаимопонимания. Кому охота среди зимы бегать искать комнату внаем, которую и летом-то найти непростое дело! Впрочем, так же как в остальные времена года.
Как ни странно, санкции задержались. Мы не сразу сообразили, что нашим благодетелем совершенно неожиданно стал Фестиваль: сосед Шварц оказался любителем радиопередач на волне шестнадцати метров! Он с удовольствием приникал к заколоченной двери, разделявшей наши комнаты, как только раздавался неестественно русский голос, с железным акцентом.
Мир дрожал и гудел, передавая сигналы первого космического спутника: «бип, бип, бип…» На всех языках звучало имя собаки Лайки, первого пассажира космической эры. Человеческое сознание начинало парить и кувыркаться, попадая впервые в неосвоенные просторы невесомости. Мир все труднее становилось воспринимать как нечто целое, где события можно объяснить с помощью какой-то логической системы. Становилось все больше направлений, людей, товаров; старые критерии трещали по швам. Прежние точки опоры стронулись и поплыли, человечество качало на волнах бытия. Наш огромный радиоящик вещал и вещал обо всем этом, держа соседа Шварца на приколе.
Ангелина Степановна, обнаружив слабость врага, ликовала и ходила на цыпочках, надевала в коридоре очки, чтобы не наступить ненароком на «носительницу блох» и не осложнить обстановку. Таким образом, наша жизнь стабилизировалась в непосредственной зависимости от международных событий.
Но нас ждали радостные перемены…
Известие о них пришло ко мне несколько необычным путем. Однажды я вошла в дамский туалет на нашем этаже и увидела стоявшую над умывальником Ирину Петровну Яковлеву. Она упиралась обеими руками в кафель у зеркала, а ее толстая коса, выбившаяся из прически, казалась взмокшей, как будто только из-под дождя.
Увидев меня, Ирина Петровна не пошевелилась и лишь с трудом расцепив зеленые губы, пробормотала:
— Не пугайтесь. Нормальный токсикоз. Тяжело ношу…
После этих слов я испугалась так, что у меня подогнулись колени.
«Она умирает», — решила я. Я читала о такой смерти у Горького в «Деле Артамоновых»: когда старший Артамонов надорвался, удержав тяжеленный котел.
— Вы… надорвались?! — остроумно пискнула я. — Подняли тяжелое?..
Невероятно, но Ирина Петровна нашла в себе силы откинуть голову назад и захохотать. Звонкий и здоровый смех мгновенно вернул румянец на ее щеки.
— Господи… это невероятно. Вы удивительны. Да вы совсем девчонка… Нет, я не поднимала тяжестей. Я просто собираюсь найти в капусте дочку.
Я молчала. Тот, кто молчит, производит впечатление более умного и сообразительного человека.
Ирина Петровна опустилась на выкрашенный белой масляной краской табурет, достала из сумочки, лежавшей на подоконнике, большой мужской платок и тщательно вытерла лицо. Очевидно, я непостижимым для меня образом совершенно привела ее в чувство.
— Да, вот что… раз уж мы встретились… вашего мужа выдвигают на повышение. Володя его чрезвычайно хвалит. Он вообще молодец, ваш муж. Это приятно.
Мне раньше казалось, что она и понятия не имеет о моем существовании и знать не знает, кто я и кто мой муж. Быть может, она ошиблась и спутала меня с кем-то. Я спросила:
— Может, позвать врача?
— Зачем? Искать в капусте пока рано. Да и потом… как-то неловко предавать огласке такие недомогания. У женщин должны быть достойные их тайны.
Встречая ее потом, я старалась не задерживаться взглядом на статной прямой фигуре Ирины Петровны. Она появлялась то в цехе, то на совещаниях и отчетах нашего конструкторского бюро, работала в лаборатории, делала доклад на научно-технической конференции — везде я видела ее издалека, ничуть не отяжелевшую, с той же матовой косой вокруг головы и в том же платье с кружевным воротничком. А спустя какое-то время она исчезла надолго, и я догадалась, что капуста созрела. Никаких разговоров не возникло о причинах ее отсутствия, никто не собирал обычные три рубля на цветы и апельсины, также целомудренным молчанием все обошли и тот факт, что, вместо того чтобы найти в капусте дочку, Ирина Петровна купила в магазине двух сыновей-близнецов.
Что же касается нашего с ней разговора, то через несколько дней после той встречи Женю действительно вызвал к себе директор. По дороге в приемную Женя заскочил на минутку ко мне в лабораторию, выманил меня в коридор и велел осмотреть, все ли в его внешности о’кей: достаточно ли чисто выбрит, на месте ли все пуговицы, и застегнуты ли они на полагающиеся петли.
— Жениться, что ли, собрался? — заинтересовалась я.
— Женитьба — шаг серьезный, — ответил мой острослов.
Директор, увидя Женю в таком ослепительном глянце, на всякий случай полез из-за стола и скрипя сапогами двинулся к нему боком, приглядываясь, как мальчишка к автомобилю незнакомой марки.
— А-а, это ты… — Григорий Иванович сторожко обошел Женю вокруг и даже пощупал наватиненное плечо его костюма. — Это где же таких молодцов теперь выпускают?
Женя не растерялся и сообщил где: все там же, откуда и сам директор родом. Это была правда: по случайности Женькин дедушка с директором оказались земляками, что хитрый Женька не преминул ввернуть. Но кроме того, Женьке директор чрезвычайно нравился, и он тоже чисто по-мальчишечьи хотел себя хоть как-то с ним связать.
(Что касается меня, то я всегда удивлялась, с какой поразительной серьезностью умные и строгие мужчины умеют относиться к пустякам и условностям. И как иной раз совершенные пустяки меняют всю суть дела. Именно поэтому бывает, что удачно сказанное пустозвоном слово вдруг возносит его над дельными людьми, — и вот уже пошел балаболка возглавлять и разваливать схваченную не по себе работу. Но Женя, видимо, уже тогда сообразил, что вовсе не следует пренебрегать таким явлением, отдавая его на откуп краснобаям. И хоть сам отнюдь не был балаболкой, на всякий случай помаслил кашу, памятуя, что ее этим не испортишь.)
Но Григорий Иванович помрачнел. Директор оказался из другого теста. Той выпечки, секрет которой потихоньку деформируется разными технологическими усовершенствованиями. Вот, глядишь, раньше буханку мазали сверху яйцом, а теперь поливают жидким крахмалом — корочка вроде блестит так же, а обходится дешевле… Раньше на дубовом листе пекли для аромата, а нынче на алюминиевой бляхе; аромат не тот, зато поточный метод, быстрее и больше…
Григорий Иванович был из людей, не поддающихся девальвации. Он отошел от Жени, насупился, спросил:
— Ты что же, хочешь дело повернуть, вроде мы земляки?
— Не без этого, — признался Женя.
— А я вот тебе работу собираюсь подсунуть потруднее.
— Где? — быстро спросил Женя.
— В цехе кинескопов. Заместителем начальника.
Женя молчал, медленно наливаясь восторгом. Цех кинескопов считался ведущим на заводе. А кто не знает, что значит работать на ведущем производстве? Но там электроника, оптика, химические покрытия, сборка — сложнейшее дело! Это тебе не стекольный цех, который, по сути на положении подсобного. Готовит лишь оболочки для этой «начинки», и вся песня. Эх, вот это предложение…
— Григорий Иванович, — наконец выдавил Женя. — Но вы знаете, кто я? Я ведь стекольщик. Мечтал, правда, когда-то именно на этот факультет. Но не вышло. Так что не тот я специалист, который туда нужен. К сожалению.
— Что, уж так для тебя сложно?
— Не в этом дело. Ну, скажем, возьмусь я, и придется мне еще самому подучиться, а цеху-то когда ждать, пока я образуюсь? Там уже сегодня мыши пищат. Работник туда нужен! А я с жадности кресло займу. Совсем цеху хана получится. Нет, нечестно это с моей стороны будет, хоть очень хочется.
Григорий Иванович стоял, задумчиво потягивая двумя пальцами нос. Эта смешная привычка появилась у него недавно. Он сам не заметил, как привязался к нему глупый и беспомощный жест. Спохватившись, директор вернулся за стол, сел в деревянное жесткое кресло, и вид у него сделался строго официальный.
— Так, — он открыл папку, пробормотал: — Не люблю я этой писанины, но… чего тут наворотили… вот видишь, ты член комитета комсомола. Тебе сколько?
— Двадцать пять.
— Кого выдвигают, мальчишка совсем… Да ты садись, иль брюки боишься замять?
Женя сел. Сердитая грусть томила его, пятнами досады выползла на щеки. Вот когда приходится расплачиваться за перестраховку какого-то чинуши, закрывшего ему дорогу еще в институте! Во имя какой пользы, спрашивается, какой необходимости и смысла, хотя бы оправданного временем? Ведь полная бессмыслица. А вот Женя сегодня не может того, что смог бы и что действительно нужно и полезно было бы заводу.
— Ой, мама родная, — вздохнул директор. — Если бы ты знал, Евгений, как много у меня забот. Как трудно подобрать человека на место, чтобы они подходили друг к дружке. Человек и его место, это такая проблема. На своем месте человек расцветает, крепнет. А окажись на чужом — так от него и место захиреет. Как мертвое дерево: если не срубить, стоит и землю кругом портит. Вот почему так не хочется ошибаться.
Он поднял от бумаг голову, прищурился и неожиданно улыбнулся:
— Вот будешь директором, поймешь…
Женю назначили заместителем начальника цеха кинескопов. Его задачу Григорий Иванович сразу же определил четко: навести порядок с оборудованием. Только что внедрили в производство кинескоп с прямоугольным экраном. Цех был насыщен новой техникой, которую надо было приручать. Необъезженная техника, как известно, любит капризничать и требовать всяческой заботы. Особенной строптивостью отличалось главное новшество — автоматическая поточная линия откачки кинескопов. На заводе довольно метко прозвали ее «железной дорогой», потому что кинескопы ехали в своих гнездышках-постах по рельсам, а многочисленные насосы «по дороге» подключались к ним и качали, качали из них воздух и газы, создавая внутри стеклянных оболочек вакуум. «Дорога» барахлила, кинескопы на ней то и дело «дохли», теряя яркость и четкость изображения.
Одним словом, в цехе требовалось быстро и надежно подтянуть механическую часть.
В первые же дни после Жениного назначения обнаружилось, что нашей счастливой семейной жизни пришел конец. Я со своим мужем вроде бы развелась. А мое место при Жене заняла «железная дорога».
Догадаться, что такая замена произошла, мне помог телефонный звонок, донесшийся из коридора нашей квартиры часика в два ночи. Переговоры вел сосед Шварц, которому посчастливилось успеть в коридор и снять трубку раньше Жени.
— Что такое? Говорите же, говорите! — вопрошал покровитель домашних животных, стоя у телефона в новехоньком зимнем пальто с поднятым цигейковым воротником, но тем не менее в кальсонах. — Я вас не понимаю. Она дохнет? Кто она, объясните подробнее. «Дорога»? Странная кличка…
Женя пытался пробиться к трубке, но неудачно. Кошка, тершаяся у ног обожаемого Шварца, самоотверженно ударила Женю лапой. И потом еще долго отряхивала ее и дезинфицировала себя языком.
— Ах, говорите, железная? Железная дорога не может дохнуть, — безапелляционно заявлял тем временем сосед. — Она не живая. А вам не следует напиваться, дорогой товарищ. А ваш собутыльник здесь не прописан.
Он с торжеством положил трубку.
— Ладно. Ладно, — бормотал в ярости Женя, натягивая свитер. — Я лучше поеду туда сам. А то больно хочется придушить этого кошкиного благодетеля. Лучше уж подамся на завод.
Когда дверь за моим мужем захлопнулась, я принялась соображать, какие опасности грозят пешеходу в ночном городе, где давно угомонился транспорт и даже таксисты видят, наверное, второй сон. Меня утешала Ангелина Степановна, причем весьма странным способом:
— Сергей Образцов, этот великий кукольник, по-моему, ошибается, — говорила она, снизив голос и круглыми глазами поглядывая в направлении комнаты соседа. — Я не согласна с его утверждением, что любовь к домашним животным облагораживает человека. По-моему, человек и тут остается царем природы: домашние животные теряют всякую привлекательность, попав в руки неблагородного человека. Вот, например, собаки. Хозяин — хам, и собака гадит на тротуар. Да, да, да. Эх, мир был бы идеален, если бы человек обретал благородные качества характера так же легко как он заводит собаку.
Мы не легли спать и пили чай в ожидании Жени, но он не вернулся домой до утра. Перебрав за ночь все варианты уличных трагедий, я с первым поездом метро прибыла на завод.
Цех кинескопов помещался в главном корпусе, в так называемом надстроенном этаже.
Так удалось провести реконструкцию, в результате которой на заводе появился новый цех кинескопов.
Туда я бежала ранним утречком, когда по улице двигались лишь поливальные машины, шевеля огромными серебристыми усами, в скверике на площади сменялись солнечные желтые листья, и возле мраморного подъезда широко зевала вахтерша, вышедшая посмотреть на рассвет в рассуждении, какая нас ждет нынче погода.
Я пробежала мимо нее, грохоча каблуками как Аттила, вождь гуннов, взвилась на лифте вверх и очутилась в просторном и пустынном цехе.
Чистый солнечный свет нежился на мощных округлых боках корпуса «дороги».
Вокруг не было никого. В первый миг это обстоятельство меня даже не поразило. Потом я услышала за спиной тихий шорох: это скрывалась куда-то серая тень Фестиваля.
— Эй! — заорала я, как грузчик. — Фирсов! Валя!
Он проявил ускоренную шибкость. Я ринулась за ним и чуть не споткнулась о торчащие из-под железного тела конструкции чьи-то ноги.
Это были Женины ноги. Но рядом с ними торчали и другие. И это были, уже вне всякого сомнения, дамские ноги.
Я присела на корточки и заглянула под машину. Женя лежал на расстеленном по полу брезенте бок о бок с какой-то девицей. Вокруг них живописно клубились хрустящие «синьки», валялись гаечные ключи, светился ручной фонарик.
— Вы что, тут прямо и работаете? — спросила я.
Девица была абсолютно вульгарная, и глаз не надо, чтобы разобраться.
— Нет, мы тут только ночуем, — сердито сказал Женя. — Работать на этой штуке пока невозможно.
Вульгарная полезла вон, мелькая из-под синего халата голыми ногами.
— Спасибо, Лялечка! — крикнул ей вслед Женя. И совсем другим тоном мне: — Ты что так рано?
Небольшой разговор, последовавший за этим, касался вопроса моего немедленного переезда обратно к маме. Собственно, я мчалась на завод вовсе не с такими намерениями, но по не зависящей от меня причине дело повернулось именно так. Сознаюсь, мне резко не понравился вид торчавших рядом ног, и воспоминание об этом зрелище вызывало во мне волну мутной ярости. Я уже не понимала, что вообще могло заставить меня всю ночь так беспокоиться об этом человеке, «моем муже», перемазанном машинным маслом и весьма непривлекательно небритом. Я сообщила ему, что вовсе не интересуюсь, какое обстоятельство могло помешать ему позвонить домой и сообщить хотя бы соседу Шварцу, который не замедлил бы схватить трубку, о полном своем здоровье и благополучии. И мы с Ангелиной Степановной смогли бы прекратить чаепитие и спокойно забраться по постелям, как приличные люди. Ибо приличные люди ночуют непременно в собственных постелях. Все другие места представляются им не подходящими.
В ответ на это Женя вылез из-под конструкции и крикнул:
— Фестиваль! Ты где?
За фидером послышался шорох и выглянул Валя Фирсов.
— Здесь, Евгений Фомич, — слабо отозвался он. — Тут… один паренек набежал… Говорит, систему прозвонить надо… Иначе натекание…
— Что, что? Не слышу.
— Я знала, что ты спокойно перенесешь наш разрыв, — с достоинством отметила я. — Я рада. Это тебя не ранит. Работай, дорогой мой, дальше. И прощай.
Женя придержал меня за руку.
— Эй, погоди. Сначала мы должны поделить вещи.
— Какие?! Вещи?
— Как это, какие? А «Рига-10»? Ты думаешь, так просто разбить семью? Нет, милая моя, нам еще предстоит с тобой поваландаться. Стой смирно! Валя! Фирсов! Давай сюда этого электрика!
И Фестиваль подвел его к нам. Так мы с Женей увидели его впервые. Он алел ушами, как светофор на перекрестке. Медная бляха форменного ремня с буквами «ПТУ» свободно проваливалась на впалом животе. Из ворота черной блузы стебельком торчала шея-спичка. «Кузнечик, — подумала я, — коленками назад».
Сейчас мне уже трудно восстановить в памяти прежний облик Ижорцева, настолько разителен контраст. Сегодняшний… он… стирает собою тогдашние очертания своих поступков. И кажется, что мы просто сами трактовали их иначе, лучше, одобрительнее. Но это, наверное, несправедливо. «ОН» был на двадцать лет моложе.
— Излагай, — подтолкнул его Фирсов.
— Я размышлял, — начал «он» бойко, — при каких режимах идет натекание? Вы отлаживаете насосы. А по-моему, надо прозвонить всю электросхему.
Женя кивнул.
— Молодец. И размышлял? Очень отрадно. Что это у тебя, бляха? Из ремесленного, что ли?
— Ученик пока. У нас, — заступился Фирсов. — Зовут Всеволодом.
— Можно Севой, — ввернул ученик.
— Молодец, — повторил Женя. — Иди, учись. И размышляй дальше.
Сева вздыбился. Оттопырил острые локти. Из коротких рукавов выехали, как шасси самолета, следующего на посадку, тоненькие запястья на редкость изящных рук.
— Чего? Неправильно, что ли?
— Правильно. Море, к примеру, тоже можно ложкой вычерпать. А кто всю эту музыку прозвонит?
— Я прозвоню. Только дайте.
— За год управишься?
— А я без обеденного перерыва!
Мое присутствие в качестве немого свидетеля раздражало меня, и я бы давно ушла, но Женя крепко держал мою руку. И если бы просто держал. Нет, его ладонь была прямо-таки поглощена мною. Крутясь как веселый зверек, она ласкала мои пальцы, обнимала их, даже целовала теплыми подушечками пальцев и слегка покусывала острыми зубками ногтей, когда я пыталась отнять руку. Мы стояли рядом, плечо к плечу, и весь этот тайный диалог наших рук происходил сам собой, независимо от разговора Жени с Фестивалем и Ижорцевым. Как будто Женя был занят одним, а его ладонь — совершенно другим, и их интересы вовсе не совпадали. Сам Женя был мне чужим, а его ладонь — родной, она любила меня. И почему-то я начинала постепенно все меньше злиться на самого Женю; обида на его пренебрежение ко мне довольно быстро сходила на нет, теряла катастрофические размеры. Сердце уже не требовало так неуклонно возмездия, по крайней мере такого сурового, как разлука. Наконец промелькнула мысль, что с разлукой стоит повременить хотя бы до сегодняшнего вечера. И когда мы окажемся с ним наедине в нашей комнате с антикварной кроватью, спокойно и на досуге обсудить…
Тут Женя вдруг двинулся с места и потащил меня за собой. В сопровождении Севы и Фестиваля мы вошли в небольшую комнату, отгороженную от цеха полустенкой, застекленной вверху.
В этой комнате, где помещалась мастерская наладчиков, стояли по стенам верстаки, тумбочки, фанерный захватанный шкаф. На старом диване, на стульях и даже на письменном столе прикорнули люди в замасленных спецовках.
Женя подошел к одному из них, лежавшему головой на телефоне, и потормошил его за плечо. Тот вскочил легко, как будто не спал, а только притворялся.
— Василий, выдай ему схемы. И тестер.
Бригадир наладчиков вздохнул.
— Ну и настырный ты, — сказал он Севе. — Что мы, без тебя не обойдемся?
— А я хочу, — парировал тот. — Дайте, дяденьки. Вы сонные, а я нет. Я вообще могу не спать.
— Ну, ты видать, много чего можешь. Вон, Фирсова омотал. Водит тебя повсюду. Ты чего его водишь, Валь?
— У него папки нету, — засмеялся Фирсов. — А способности есть.
— Ну, гляди, Евгений Фомич, — бригадир взглянул на Женю печально. — Ребята могут обидеться…
Наладчики уже просыпались и глядели хмуро.
— Что еще за обиды, — резко дернул плечом Женя. — Надо дорогу наладить. Он берется, поручаю ему. Все.
— Вы же пока дрыхнете, — ввернул Сева.
— Цыц! — неожиданно громко рявкнул на него Фирсов.
На этом пятиминутка закончилась, и мы с Женей направились к двери. Но не успели выйти за порог, как за нами раздалось отчетливо:
— Ишь, новое начальство. Привык в стекольном хамить. А у нас работа не ломовая.
Женя не дал мне обернуться. Мы вышли и захлопнули за собой дверь. Молча мы миновали уже погасший, не такой солнечный цех, и на площадке лестницы, где мы оказались совсем одни, он мне сказал:
— Не обращай внимания. Ребята третьи сутки домой не уходят. Взвинтились.
— Тогда зачем ты с ними так? Если им обидно?
— Они, понимаешь, вакуумщики, механики. А тут действительно электрик нужен. И дотошный, как этот ремесленник. Ничего, поймут. Они ведь асы.
Женя оглянулся воровато по сторонам, и прежде чем я успела сообразить, чем это чревато, схватил меня и поцеловал так крепко, что затрещало за ушами. Лестница качнулась и поплыла, лихо вертя матовыми абажурами настенных ламп. Инстинкт самосохранения впервые подвел меня и умчался гулким галопом, предоставляя мне сладкую возможность быть готовой на все. Я вскрикнула, как мне показалось, на весь завод.
Женя выпустил меня. Снизу, с лестницы, уже раздавались шаги идущих на смену людей, их невнятные голоса.
— Иди! Уходи! — горячим шепотом приказал мне Женя. — Вечером… До вечера…
Мы стояли, держась за перила лестницы, и глядели друг на друга так отчаянно, будто этот неимоверно долгий назначенный срок превышает все мыслимые параметры человеческой выдержки.
— Ну?! Иди!
Очутившись потом неизвестно каким путем в своей лаборатории, я долго качалась, сидя на табуретке над колбами и ступками в темном закутке кладовой, пока не поняла всей катастрофы случившегося: я влюбилась. До беспамятства влюбилась в Женьку. И что теперь делать, не знала. Как поправить эту ужасную беду. Будущее выглядело мрачно. Скорей всего, он, захватив теперь власть надо мной, влюбленной до беспамятства, растопчет и выбросит меня вон. Как гнусную и ревнивую нюню. Затем его, такого прекрасного, заберет себе какая-нибудь красивая и умная. Это самый вероятный ход вещей. В темной кладовой я мучилась печальной минутой прозрения. Но что я могла поделать? Только закрыть глаза и броситься в омут. Пока Женя еще мой. Этих коротких минут счастья надо накопить, чтоб хватило потом на всю оставшуюся одинокую жизнь. Они будут согревать меня, бедную мать-одиночку, посвятившую себя целиком воспитыванию ребенка, брошенного им. Потому что в самый трагический момент, когда Женька уже меня разлюбит, я конечно же рожу ему сына…
Моя любовь обрела трагический оттенок. Женя приходил домой в двенадцатом часу ночи и сразу нырял с головой в постель. Теперь у меня был в основном спящий муж. И только легкий Женькин храп доносился до меня как отзвук отдаленной, бушевавшей вовсю в цехе грозы. Там Жене приходилось здорово туго.
Наладчики все же его не поняли. Не прощали ему навязанного им на шею пэтэушника Севу, который с нечеловеческим упорством сидел у фидера, держа на острых коленках схему, и «прозванивал» педантично участок за участком путанное сплетение проводков, ниток и кабелей. Проверял фазу за фазой, чуть не облизывал все эти клеммы, предохранители, пускатели. Распределительный шкаф, вывалив беспомощно перед настойчивым мальчишкой свои разноцветные внутренности, помаргивал красными глазками.
А Женю в цехе заметно игнорировали. С холодком встречали его появление у механизмов «дороги». Но он подходил, будто даже не догадываясь о существовании к нему антипатии, и невинно спрашивал:«А что это такое?» Или: «А это для чего надо?», «А что будет, если это поставить сюда?» и наконец, с голубыми глазами просил: «Дайте, я попробую». Жене нравилось знать предмет руками, почувствовать конкретную сопротивляемость работы. Наладчики отводили взоры, отвечали сдержанно, давали «попробовать» с явной неохотой — начальство все ж таки, как откажешь. А то бы по шапке, так сказать, и притом от всей души.
Женя, сморгнув их обидную неприязнь, быстренько засучивал манжеты. И тут был особый шик: он специально надевал каждый день чистую крахмальную рубашку (мне приходилось здорово стараться, рубашек-то всего три) и лез в машину, «не жалея манжет», щупал конструкцию, хватался помогать, подносить инструмент, что-то там поддерживал. Всю неделю, пока «дорога» работала и по рельсам, стуча, ползли корзинки-посты с кинескопами в гнездах, к ней трудно было прикасаться наладчикам. Стеклянные оболочки лопались, мелкие осколки засыпали дорогу. Брак шел прямо-таки потоком. Приводить в порядок насосы наладчики могли только в субботы и воскресенья, когда цех был выходной, «дорога» стояла. Они не жаловались, им за сверхурочные платили. И по понедельникам давали отгул. Женя стал приходить и работать с ними в субботы и воскресенья. Оставался после смен до полночи. А в понедельник, когда наладчики отдыхали, являлся на «свою» работу. Ведь он был «начальство». Ему не полагалось ни сверхурочных, ни отгулов. С него требовалось одно: чтобы «дорога» начала работать без брака. И Женя не знал никаких выходных. Он трудился, окруженный неприязнью. Ему приходилось лихо.
По ночам, сжав зубы, он неистово искал у меня утешения. И я неистово старалась его успокоить. Мы совсем не спали. Дремали только в метро и на ходу. У нас «торчали глаза», как замечала моя наблюдательная мама, считавшая причиной такого явления лишь мою неопытность в изготовлении домашней пищи. Мама изредка возникала с миской котлет и капустными пирожками и молча вздыхала, глядя, как быстро мы едим.
Наша глубокомудрая хозяйка, сосед Шварц и даже его кошка стушевались где-то за гранями действительности.
В самый апогей этого нашего нереального существования, когда Женя уже исхудал до того, что в профиль был мало заметен, случилась история со швеллером.
Дело было так.
Рабочие вносили в цех длиннющую швеллерную балку, и Женя бросился помогать, поскольку не терпел, чтоб что-нибудь происходило без его непосредственного участия. Помощь заключалась в том, что он вцепился в конец балки и двигался задом наперед в дверь, таща ее на себя, чем, по его мнению, значительно облегчал общую задачу. Войдя таким образом задом в цех, он немедленно зацепился каблуками за порожек и повалился спиной на пол, остроумно таща швеллер на себя. Рабочие едва удержали балку, которая должна была не иначе как всей тяжестью врезаться в «помощника». В последнюю секунду Женька вывернулся, как заяц мелькнув пятками. Швеллер грохнулся в пол, выбив в каменной кладке значительную дыру.
Тут наладчики наконец сообразили, с кем имеют дело. С той минуты, завидев приближение «начальства», они быстренько говорили: «Иди, иди, Евгений Фомич, не беспокойся, без тебя справимся». Мгновенно появлялся бригадир Василий Дюков и увлекал зама к его непосредственному рабочему месту.
В кабинете цехоуправления у него имелся письменный стол, телефон, бумаги — все как у людей. И Женя мог бы там вполне сидеть как король в своих крахмальных манжетах. И существовать на отчетах и пятиминутках, указаниях и распоряжениях. Как это вполне получается у других.
Начальник цеха, не лишенный остроумия, просил: «Евгений Фомич, дайте мне возможность запомнить вас в лицо». На что Женя отвечал: «А полезайте под «дорогу», я тут лежу постоянно».
Конечно же дело шло к успеху. И настал день. Вернее, ночь. Вернее, как бы это выразиться, рассвет. Над Москвой-рекой. Женю привели домой Дюков и Сева Ижорцев. На Жене была надета чья-то чужая шляпа.
Женя пел. Не что-нибудь. Он пел «Интернационал».
Кошка вышла поглядеть на интересное. Ангелина Степановна, с которой мы опять в ту ночь пили чай до утра, сказала:
— Ну вот, я же вам говорила, что он вернется. Это не война.
Сосед Шварц не решился присутствовать. По крайней мере явно.
Женя при всех объявил Дюкову благодарность. «В приказе», — подчеркнул он. И добавил: «По Советскому Союзу». Потом хотел пожать мне руку, воскликнув радостно: «О, Лялечка! Хорошая баба!», но вместо этого опрокинул Севу.
Сева лежа на полу, объяснил кошке, оказавшейся вблизи: «Вы извините, мы немножко выпили». Кошка извинила и задрала хвост в знак полного порядка, царящего у нас в передней.
Василий Дюков очень переживал, главным образом, из-за шляпы. «Подобрали ему в гардеробе, вроде подходящая, — объяснялся он со мной. — А его, не его, кто ж это знает». Я поблагодарила, сказав, что шляпа Жене очень кстати, тем более, что у него никогда не было своей и давно пора обзавестить чем-нибудь таким, соответствующим его теперешней солидной должности. Обрадованный, что его услуга пришлась кстати, Дюков резво откланялся, чтобы успеть до наступления утра обрадовать еще и собственную жену сообщением, что праздник по случаю полного и несомненного вступления в строй «железной дороги» уже состоялся.
У выхода он сотворил ласкового леща Севе, сказав восхищенно: «Ах, шельмец, иди к нам в бригаду насовсем», — и исчез в туманной дымке волшебного часа смены зорь.
Женя немедленно уединился со мной в нашей комнате и, продолжая величать меня Лялечкой и хорошей бабой, объяснил мне, как много я сделала для отработки всех технологических операций на «железной дороге». Мои заслуги были так велики, что он готов был незамедлительно выйти за меня замуж. Только Вета, правда, замечал он, ни в коем случае не позволит. Она ревнивая.
Но я все-таки попыталась на нем жениться, раздев его и загнав в постель. Из прошлого он взял с собой туда только шляпу. Шляпа лежала между нами как рыцарский меч, символ верности. И Женя прикрывал ею лицо «от соблазна».
Таким образом, эту греховную ночь мы провели вполне пристойно, а утром обнаружили на кухне Севу, угощаемого нашей хозяйкой чаем с сухариками. Тут же, обок, сосед Шварц варил какао. И кошка, мурлыча в трансе, блаженствовала на плече у того же Севы.
Выяснилось, что Сева у нас ночевал. Немыслимо же было ему в такую пору добираться на электричке до подмосковного поселка, в котором «бедный мальчик» жил с матерью и тремя сестрами. К тому же, как пояснила Ангелина Степановна, поселок в первые послевоенные годы обрел дурную бандитскую славу из-за рынка-барахолки, где проворачивались разные темные делишки. Могла ли она отпустить бедного мальчика?
Попутно выяснилось, что полностью Севу звали Всеволод Леонтьевич Ижорцев, ему было девятнадцать лет, и он мечтал стать конструктором. С того дня он наладился к нам ходить постоянно. Сосед Щварц, завидя его, бросался на кухню и начинал варить пельмени: себе, кошке и ему. В доме на Бауманской вскоре воцарилось среди старушек мнение, что наш Сева — шварцевский племянник.
Цех кинескопов вышел на полную проектную мощность. Оборудование работало как часы. Жене была объявлена благодарность в приказе по заводу, за подписью самого директора. А спустя несколько месяцев, когда вышел на пенсию прежний начальник цеха, Женя занял его место.
Мой папа прокомментировал это событие так:
— Ну вот. Теперь начнется самое интересное. Ты приготовься.
По правде сказать, я и сама это чувствовала. Что пора приготовиться. Но вот насчет «интересного»… Это смотря как понимать.
Первый рабочий день Жени на «Колоре» закончился ровно в пять часов. Ему позвонил Рапортов и сказал, что машина ждет у подъезда. Это была машина Рапортова, а сам он еще оставался на заводе. Таким деликатным образом Рапортов показывал, что щадит неокрепшее здоровье друга и пока перерабатывать лишнее ему не даст.
Мы жили теперь в тихом приарбатском переулке, невдалеке от маленького особняка, в котором Герцен, женившись на Наташе, провел два своих медовых супружеских года. Наш дом был крупный, респектабельного вида. В соседнем с нами подъезде получил квартиру известный актер, сыгравший в кино роли прославленных полководцев. Актер был уже стар, почти не у дел, снимался редко и любил посиживать на лавочке в скверике при доме. Там он самоотверженно защищал кусты и деревца от набегов холеной и балованной детворы. Я видела раза два, как этот сильный и властный на экране артист дрожащими руками приподнимал растоптанные хрупкие веточки, а детвора, не знающая его великих ролей, шкодливо кидала в него снежками.
Ребятишки, разряженные, не привыкшие к запретам, просто не знали беды. Нужда не открыла им благородную тайну умения сочувствовать. И я часто думала, насколько разительно изменилась жизнь за те два десятилетия, которые минули от дома на Бауманской.
В передней раздался звонок. Это к нам заглянул сосед-генерал, перевести дух. У него была моложавая, молодецкая жена, смолившая с утра до ночи сигареты и глядевшая без отрыва хоккей по телевизору. Генерал ненавидел хоккей и не курил. У нас, он считал, была тихая пристань.
Ну, что ж… а может быть, теперь-то она у нас действительно была? Тихая пристань…
Наш сосед-генерал был человеком, достойным всяческого изумления. Он браво и молодцевато донашивал седьмой десяток, оставив далеко позади на конечных станциях всех своих сверстников. Но сам еще даже слегка не прикоснулся к старческим секретам. Притом генерал не видел ничего удивительного в такой своей моложавости.
— Существуют люди, — говаривал он, — которые в двадцать пять еще дети, а в тридцать пять набираются ума и только к пятидесяти созревают и становятся молодыми. Им, как правило, не очень везет: они везде опаздывают, и поэтому их обходят вниманием, недооценивают. А между тем это феноменальный дар природы, весьма полезный для общества. Оно часто проигрывает, причесывая их под общую гребенку принятых понятий о возрасте. Посудите: ведь молодому человеку, как правило, делают скидку, ожидая, что со временем к нему придет опыт. Потом опыт нажился — а человек уже стар. Делают опять же скидку на возраст. Все понимают, что силенки уходят. Значит, общество терпит все время некую неполноценность человека. То опыта нет, то силенок. Но считает это нормальным. А теперь смотрите: у такого позднего овоща и опыт пришел, и силенки сохранены, все в наличии, все скоплено природой, сжато в один кулак. Это же для общества чрезвычайно выгодный работник! И только потому, что таких меньшинство, мы их редкостный дар приносим в угоду нашим понятиям о большинстве.
— Но власть в руках большинства, это девиз эпохи, — смеялся Женя.
— Ах вот вы какой! Тогда уж извините, вот вам слова Маркса: «Когда-то приказывали верить, что земля не движется вокруг солнца. Был ли Галилей опровергнут этим?»
— Да, но сам Галилей, он все же неважно кончил.
— Спору нет, спору нет. Я горюю о легкомысленном обращении с тем фактом, что мы насилуем природу отдельно взятого человека во имя сомнительных среднестатистических правил. Мы вот берем и делим работу между лучшим и худшим работником поровну. И вроде все справедливо. Но убытки страшнейшие: худшему не имеет смысла подтягиваться (все равно дадут), лучшему трудиться на полную катушку (все равно не дадут). Страшнейшая девальвация возможностей! Отсюда вырастает душевное уродство. Вот вам пример. Приходит ко мне в управление письмо от жителей одного дома, пишут, что соседнее с ними здание ремонтировали капитально наши строители. Въехали во двор с краном, компрессором, накидали бетонных плит в яблоневый сад, который был посажен в честь Победы, в мае сорок пятого года. А строители давай рубить и корчевать яблони… Жильцы, естественно, бросились защищать. Но командир, лейтенант, их заверил: «Клянусь, говорит, партийным билетом, все до деревца восстановим». Партийным билетом, понимаете вы! И не постеснялся. Пенсионеры-то даже оторопели. Что ж, если такая клятва дана, Прошел год, стройка закончилась, вместо садовников приехали асфальтировщики, А лейтенанта и след простыл. В центре города, где и так не густо с зеленью, асфальтированный пустырь вместо сада оставил! Мне доложили о письме, нашел я этого лейтенанта. Вызвал. Входит мальчишка, розовый и уже лысый, улыбка открытая, добрая, подкупающая. «Товарищ генерал, мне служить всего месяц остался. Я строитель, в армии все равно не останусь». Какой же вы строитель, говорю, вы самый настоящий варвар. И тут он… как думаете, что сделал? Засмеялся. Как хорошей шутке.
— И все? — спросил Женя. Мне не понравилось напряжение в его голосе.
— И все, — сказал генерал. — Но главное, я подумал: не ломать же человеку судьбу из-за нескольких яблонь. Уже поздно. Начинать надо с того, чем занимается во дворе наш уважаемый артист. Но и это уже поздно. Не знаешь, где этот конец ниточки ухватить.
Он сидел в мягком кресле, прямо держа спину, его пружинистая энергия не нуждалась в расслаблении. У него был орлиный профиль и белые, коротко остриженные волосы. Меня пронзило щемящее ощущение: так одиноко и гордо сидел он на своем гнезде…
Начало войны застало нашего генерала в чине майора, занимавшего некрупную должность в наркомате обороны. Он как раз отбыл в командировку с заданием проинспектировать пограничные оборонительные сооружения, попал в Западной Белоруссии под первый огонь, сражался вместе с пограничными частями, отступал, был в окружении, выходил чудом через пинские болота. Именно там и произошло в его жизни крутое изменение. Он, кадровый военный инженер-строитель, проявил недюжинный боевой талант, собрав вокруг себя потерявших свои части бойцов и командиров. Среди прибившихся к нему людей оказалась девушка-радистка, с не женской стойкостью протащившая на себе сквозь все муки отступления рацию. Рация действовала! Благодаря ей майор смог ориентироваться в обстановке, выбирать путь и беречь людей от внезапных столкновений. «Войско» майора росло. Связистка сумела соединиться со штабом армии и доложила о военной группировке в тылу врага. Было принято решение считать соединение партизанским, а майора — его командиром. После одного из удачно выполненных боевых заданий, где здорово пригодилось инженерное образование майора, сам маршал поинтересовался, кто командовал операцией. Узнав, что майор, покачал головой и заметил: «Нет, вы ошиблись. Он генерал-майор».
Так наш сосед стал генералом. Но следует заметить, что с того самого сорок второго года он в звании так больше и не продвинулся. Тут было несколько причин. Во-первых, генерал-майор блистал характером. А во-вторых, влюбившись в связистку, соединил с ней навеки судьбу, отказавшись от собственной семьи, что в те военные годы было попранием верности и преданности, на которых держалась разлука многих миллионов людей. Генерал вопреки хранимой, как опора, морали, открыто назвал связистку своей женой и из вражеского тыла потребовал развода. Этого ему не простили.
Был известен и такой поступок генерала. Он представил к награде одного из своих бойцов за выдающуюся храбрость. В ответ неожиданно пришло извещение, что этот солдат был приговорен к расстрелу за дезертирство, но во время бомбардировки бежал. Генералу предписывалось немедленно отправить солдата через линию фронта для исполнения приговора.
Генерал немедленно вызвал к себе провинившегося и спросил: «Как ты мог, как посмел скрыть от меня свое прошлое?» Солдат ответил: «Я не хотел умереть трусом, Я хотел доказать, что это была минутная слабость. Теперь вы знаете, я сражался за Родину честно, как все мои товарищи, и совесть меня больше не мучает. А раньше я боялся, что вы не оставите меня в отряде и я не смогу кровь пролить с честью, а не с позором, потому и скрыл».
Оставшись один, генерал думал до вечера. Думал о жизни — для чего она бывает нужна человеку. Думал о человеческой силе и слабости. И об ошибках. И об их искуплении. Потом в штаб полетела радиограмма. Она гласила: «Не имею возможности отправить осужденного через линию фронта ввиду отсутствия конвоя. Если очень надо, присылайте конвой свой». В конце красовалась подпись генерала. А одновременно в Ставку было отправлено ходатайство о помиловании.
Солдата помиловали. Он пережил войну. Его ждала впереди счастливая судьба. Долгие годы проработал директором крупного совхоза. Родил трех сыновей. И часто писал генералу. Приезжая в Москву, заглядывал обязательно.
Этот случай выпукло представлял генеральский характер. Отчего он так и остался на всю жизнь «майором». Это, правда, его нисколько не тяготило. И вот, пожалуйста, уже семьдесят, но никто и не вспоминает об отставке. И должность в Военстрое крупная. И характерец терпят.
Его моложавая бывшая связистка наполняла квартиру клубами дыма и, насмотревшись хоккея, шла за сбежавшим мужем, находила его у нас и сообщала, что ему «пора домой коптиться».
В последнее время генерал стал приходить к нам особенно часто. Похоже было, что он затосковал, и эта тоска каким-то непонятным образом связана с переменой, наступившей после болезни Жени. Мне даже казалось, что между нами начало происходить некое сближение. Будто бы стена возраста, раньше ощутимо разделявшая нас, — крепостная, толстая, из бордовых кирпичей — оказалась вдруг нарисованной на холсте, как декорация в театре. Спектакль кончился, волшебство представления миновало, предметы вокруг обрели реальную сущность. Мы с Женей догоняли генерала, а он поджидал нас, полуобернувшись, готовый дать разъяснение тому, во что мы теперь вступали.
— Мне кажется, — сказал Женя, — что все мы глубоко заблуждаемся, полагая, будто надо искать какой-то конец ниточки. Зачем? Ведь все всегда начинается правильно, в основе лежит здравая мысль. А потом мы сами не так наматываем клубок, путаем порядок нити и безнадежно опускаем руки, когда надо спокойно и просто эту путаницу прервать. Ведь вы же нашли способ сберечь солдата, разорвав нитку клубка? А теперь что? Встретили молодого лоботряса, и у вас недостает мужества «из-за нескольких яблонь» наказать его? Тот солдат за один миг слабости мучился душой и искупил его кровью! А этот розовощекий навредил обществу, долгосрочно навредил, ведь много лет требуется, чтобы яблоньки опять вырастить! И сколько людей по его милости лишились капельки чистого воздуха, плодов, красоты, наконец. И их детишки лишились. И это вы говорите: «Не ломать ему карьеру»! Плохо же вы теперь защищаете Родину, генерал!
— Женя! — вмешалась я. Опять то, прежнее, страшное возбуждение играло в его голосе. Нет, он еще не был здоров, еще не вернулся к здоровой прочности духа. Зато генерал меня услышал вмиг и тут же перегруппировался.
— Этому есть объяснение, — с логической стойкостью заметил он. — Издревле россиянин боролся с лесами. Лесов было много, пашни мало. Он рубил, корчевал, расчищал поля, отвоевывал у деревьев место для хлебушка. Русский человек не привык при таком лесном богатстве дрожать над одной веточкой, как европеец, считать каждый листик. Плевал он на воздух и красоту, когда хлеба не хватало. Слишком недавно люди спохватились и еще не умеют увязать сорванную ненужную ветку в общий букет экологической опасности.
— Эй, эй, не отступайте, генерал: зачем вы уходите? — усмехнулся Женя. Но тем не менее возбуждение его спало. — Вот и надо хватать за руку, без рассуждений, извините, о драгоценной личности лоботряса. Он не драгоценность. Пора об этом вслух…
Задребезжал звонок в передней. Хоккей кончился, бывает же такое везение. И генерала от нас забрали. «Домой коптиться». Возбуждение Жени еще не улеглось, оно требовало какой-то компенсации. Следуя своей многолетней привычке, Женя снял трубку, чтобы позвонить на завод. Обычно он обязательно справлялся, как заканчивается день на «Колоре». Рапортов никогда не уезжал домой, не дождавшись звонка генерального, — так у них с Женей было заведено с самых первых дней. И сейчас Женя тоже позвонил ему в кабинет — Рапортов был еще на работе.
— Это я, Гена. Краматорск не отозвался?
— А зачем он должен звонить? — спросил Рапортов.
— Надо уточнить, сколько они нам реально дадут металла. Я смотрел сводки, они сильно отстают от предполагаемой картины.
Рапортов засмеялся.
— Да вы отдыхайте, Евгений Фомич. Завтра будет день.
Женя бросил трубку и вышел на балкон. Летнее солнце еще цепко держалось на небе, растопырив истончившиеся лучи. Внизу, по капризным коленцам Сивцева Вражка, скользили черные жучки автомобилей. Овощной магазин в старом доме на углу устало вывалил наружу длинный язык очереди. День еще не иссяк, и его остаток тоже был полноценным временем. Нет, не так легко вытолкнуть за горизонт длинный летний московский денек. Раньше все эти часы у Жени были тоже рабочими. Женя еще не знал, что такое досуг и как с ним обходиться.
— Знаешь что? — предложил он. — Давай пойдем погуляем. Давно мы с тобой не гуляли, землячка. А?
Мы отправились по Гоголевскому бульвару к метро, и поскольку истинный москвич не понимает прогулки как передвижения на собственных ногах, или «пешкодралом» (по выражению старшего поколения, боровшегося еще с транспортными трудностями), мы конечно же спустились на светлый перрон беломраморной Кропоткинской и через два десятка минут уже подходили к старому дому на Бауманской. Мы сделали это не сговариваясь. Женя просто вел меня, и я сразу догадалась куда. Это значило, что и он внутри себя действовал точно так, как я, тоже мыслями обращался к нашему прошлому, и там же, где я, теперь вел свой поиск. Нет, мы с ним не разошлись, не разминулись. Повезло нам.
Дом, где прошли наши медовые годы, стоял ничуть не изменившийся. Только улица вокруг, сменив характер, выставила вокруг нашего бывшего обиталища безалаберную толпу высоченных современных балбесов, нарушив их россыпью старинный уличный строй. Великаны растоптали уютные зеленые дворики и уныло млели на асфальтовой лысине между уцелевшими корявыми осинами и стоянками новеньких разноцветных «Жигулей».
Среди своих новых, добротных, благоустроенных соседей наш старенький дом отважно держал равнение по улице всеми своими поотбитыми бордюрами и балконами, карнизами и наличниками. Фасад недавно покрасили в два цвета, в салатовый с белым, и дом глядел вовсе нарядным молодцом.
— Поднимемся? — спросил Женя. — А вдруг она еще там?
Мы не видели нашей хозяйки Ангелины Степановны очень давно. В молодости все, что нас окружает, мы покидаем легко, с удовольствием, в твердой уверенности, что нам причитается нечто лучшее. И еще путая по наивности «новое» с «лучшим». Такова психология утрат по собственной вине. Таково бремя молодости. Иначе потом и вспоминать было бы нечего. И сожалеть. И стремиться к очищению.
Мы покинули нашу Ангелину Степановну с триумфом: в заводском доме, построенном по проекту еще «с излишествами», нам выделили комнату в двухкомнатной квартире пополам с Фестивалем. Дом получился просто шикарным, потому что сам Григорий Иванович, не давая «поправить» проект в угоду новым временам, с конармейской лихостью отбивал атаки строительного прогресса. У нас там были и лепные трехметровой высоты потолки, и двойные рамы, и каменные балюстрады на балконах, и просторные передние и кухни, и звуконепроницаемые кирпичные стены между комнатами, и прочие разности, впоследствии признанные строителями неэкономичными.
И конечно же, заводская молва тотчас же сочинила, как наш директор будто бы ворвался в высокопоставленный кабинет, отшвырнул помощника и референта, и заявил оторопевшему руководителю: «Мне не нужны на заводе работники, истерзанные домашним шумом. Электроника требует сосредоточенности. Мне гораздо выгоднее излишества, чем экономичность».
Дом, построенный таким отсталым методом, отличался спокойным уютом и приятной основательностью. Мы с Женей были на седьмом небе, когда выяснилось, что наряду с Фестивалем и Дюковым, Яковлевым и даже самим Лучичем, решившим переселиться в заводской дом из своей прежней респектабельной квартиры, в списке счастливцев фигурирует и фамилия Ермашовых.
В завкоме, получая ордер, мы выслушали, однако, и едкое замечание неукротимого кадровика-футболиста, что, будь у нас семья побольше, как, например, у некоторых молодых специалистов (где двойняшки), мы бы и на отдельную квартиру могли рассчитывать. Но больно долго думаем. Хотя уже третий год женаты.
Женя слегка побледнел. Мы с ним уже не раз обращали внимание на отсутствие у нас каких-либо сдвигов в этой области.
Как-то перед рассветом, когда мы еще не различали в темноте друг друга, а только ощущали, проводя пальцами по знакомым впадинкам и выпуклостям, обжигаясь прикосновениями, Женя вдруг замер как-то странно на мгновение и произнес:
— Однако…
Я затаилась и ждала, чем это кончится. Он не выдержал паузы. И, пряча лицо где-то возле моего уха, немилосердно царапая мне щеку отросшей за ночь щетинкой, продолжал:
— Однако, тебе не кажется странным, что у нас… ничего не случается?
— Нет.
— Ах, вот как. Ты что… это, как его, нарочно, да?
— Нет.
— Но… другие ведь просто моментально, я хочу сказать, если не берегутся…
Я вырвалась из его объятий как ванька-встанька.
— Какие это другие?!
Он хотел словить меня руками, но я отмахивалась, как гребец на байдарке.
— Ах, другие! Какие еще другие? Кто у тебя был? Говори!
Он сообразил, что надо спасаться, и юркнул в кусты абсолютно по-мужски:
— Я же не вчера родился! Я читал литературу! Если хочешь знать, учебник гинекологии, еще в третьем классе!
— Раненько ты начал якшаться с гинекологией!!
Он применил грубую мужскую силу и опрокинул меня в подушки. Это была не очень удобная позиция для дискуссии, скажем прямо. И я смирилась.
— Это теория, — фыркнула я. — А на практике… на поверку выходит другое.
— Например?
В его голосе уже слышался мир. Поэтому я слегка укусила его за ухо, в виде наказания, а потом прошептала, выдавая тайну, о которой он не мог вычитать в том дурацком учебнике:
— Детей-то ведь находят в капусте.
Он опять замер и долго думал. У мужчин туговато с сообразительностью. Потом спросил:
— Значит, когда нам понадобится, мы пойдем в капусту?
— Конечно. Когда будет бо-о-о-льшой урожай!
С большими урожаями, как известно, существуют трудности. Их не всегда удается добиться, а когда удается, то сложно бывает их сохранить. А потери на дорогах? А система реализации… да, сложно, сложно с большими урожаями.
Молоденькой, зелененькой капустки…
Ангелина Степановна, узнав о предстоящей разлуке, в момент первой растерянности подарила нам чудо мебельного искусства, кровать красного дерева конца минувшего столетия.
— Можете взять ее себе, — глухо проговорила эта стойкая женщина и прибавила, потеряв обычную бдительность: — Она еще послужит, если ее укрепить уголком.
— Каким уголком? — глупо спросила я.
— Дружочек мой, уголок — это сорт проката стали.
Я была сражена. Мне казалось, что с Ангелиной Степановной мы поступаем как-то нечестно… вроде бы бежим, оставаясь у нее в долгу. Но ликвидировать долг было нечем.
— Дружочек мой, не надо такого остолбенения. Я просто была металлургом, кончила институт стали. Но мы с моим генералом родили сына, и пошла у меня кочевая жизнь командирской жены. Перед самой войной, только переехали в Москву, получили вот эту квартиру. Только устроились… я было задумала в аспирантуру…
Хозяйка подошла к кровати, похлопала слегка по ребристым столбикам, между которыми была зажата монументальная доска спинки.
— Это прекрасная вещь. Она еще послужит, послужит…
Сева Ижорцев, помогавший увязывать Женины книги, заметил резонно:
— Историческая вещь. Не стоит ее уголком. Некультурно будет.
Сева оказался великолепным помощником при переезде. И даже как бы главным руководителем всех нас, обезумевших новоселов. Он включал нам лифты, невзирая на запреты строителей, как только у дома разгружалась очередная машина с громоздкими буфетами и тахтами, доисторическими предшественниками нынешних шкафов-стенок и навесных посудомоек. Кто-нибудь то и дело застревал между этажами со втиснутым на-попа в лифт пианино и аукал сквозь сетчатую клетку шахты, призывая нашего юркого благодетеля. Сева носился со своим чемоданчиком-инструментарием из подъезда в подъезд, тут исправлял проводку, там ввертывал лампочки, у кого-то навешивал люстры. Заглянув в квартиру самого Лучича, он моментально починил там электроплитку выпуска тысяча девятьсот тридцатого года, к которой уже с тридцать первого года никто не мог подобрать спирали и контактов. Жена Лучича хранила ее как сувенир времен зари электропромышленности и не предполагала, что из нее еще можно извлечь какой-нибудь толк.
Но плитка, выйдя из рук Севы, проявила неукротимую варочную способность, что не могло остаться незамеченным в доме, где еще не включили газ. И жена Лучича, маленькая кроткая женщина, ревниво охраняемая толстой собакой, всем встреченным на лестнице соседям смущенно предлагала пользоваться плиткой-ветераном.
Лучичи поселились в соседнем подъезде. Я с любопытством поглядывала на жену величественного человека, двигавшуюся робко, бочком и, как мне казалось, виновато. Толстая бодрая собака таскала ее за собой на поводке, используя прогулку с обожаемой хозяйкой в основном для энергичного добывания сладостей. Черная лохматая дворняга видела насквозь, у кого в сумке или портфеле таились конфеты или печенье. Тот был ей сразу друг, брат и любимый. Она подходила без стеснения, являла свои чувства верчением хвоста и немедленно получала желаемое. На другом конце поводка неслышно и робко молили: «Не надо… у нее ожирение…», но этого никто не слышал, кроме собаки. Сама же собака не терзалась полнотой, ставя удовольствие выше соображений фигуры, и, молниеносно слопав угощение, радостно лизала своей хозяйке руки и лицо. Явно убеждая, что ее муки напрасны.
Почему-то мне казалось, что такая жена Лучичу совершенно не подходит. Я не могла отделаться от впечатления, что тут скрыта какая-то негладкость. Несомненно, мои лаборантки смогли бы вмиг посвятить меня в историю их жизни, но странно: о Лучиче они никогда не судачили. И я не хотела спрашивать их, чувствуя, что этим нарушу закон целомудрия. Есть люди, которых молва не затрагивает. О них все всё знают, но не считают возможным говорить.
Женя, оказавшись перед перспективой переезда на собственную квартиру, страшно засуетился. Он снял все книги с этажерки и расположил их на столе и кровати (антикварной). На этом его энергия исчерпалась. Если бы не Сева наш дорогой, увязавший книги в стопки, то дело дальше бы и не двинулось. Женя тем временем в коридоре объяснял соседу Шварцу, что для того вовсе не настают, в виду нашего отъезда, времена свободного обращения с Ангелиной Степановной. В случае чего и оттуда, из нового дома, протянется к Шварцу Женина карающая длань и начисто оторвет голову ему и его кошке, если хоть один лишь седой волосок упадет из прически одинокой женщины. На что сосед Шварц, впав во внезапный гнев, захлопнул дверь так неосторожно, что прищемил усы кошке, как раз собиравшейся выйти послушать, о чем разговор… Дальнейшее уже происходило между Шварцем и кошкой на закрытой территории. А мой муж резво проследовал в комнату Ангелины Степановны, где на двадцати пяти открытках написал новый наш адрес, а на обратной стороне три буквы — «sos», объяснив ей, что это пока заменит отсутствующий в новом доме телефон: получив от нее такую открытку, Женя вмиг явится, чтобы покончить со Шварцем окончательно.
Наконец мы взяли чемоданы и книги и банку малинового варенья, преподнесенную нам на прощанье хозяйкой из антипростудных запасов, спустились втроем с Севой вниз, благополучно поймали такси и вскоре входили к себе «домой».
В нашей комнате сидели на подоконнике мои родители и Женина мама Анна Ильинична. В углу стоял комплект складной дачной мебели — знак родительской заботы. Двое неизвестных детишек уплетали пирог с грибами прямо из сумки, которую принесла с собой Анна Ильинична.
Это, как оказалось, был маленький Фирсов с приятелем. Сам Фестиваль, охваченный обычным смущением, окопался в глубине своей пещеры с балконом и не ведал о раскованности своего потомка. А то бы, я думаю, его кондрашка хватила.
На кухне мыла пол жена Фирсова. Окно, плита и раковина уже сияли чистотой. Когда я заглянула туда, она улыбнулась и сообщила:
— Меня Таней зовут. Помочь вам чего? Вещички таскать?
Стало ясно, что судьба нам послала ангельских соседей. Фестиваль в личной жизни оказался настолько деликатен, что я долгое время подозревала, не бегает ли он по утрам умываться в общественный туалет на ближайшей площади? Ибо не было заметно, чтобы он пользовался в квартире хоть чем-нибудь, кроме угла в их просторной комнате, где он сидел постоянно и чинил приемники и телевизоры всему дому. Но и тут надо отметить, что из его «мастерской» ни разу не вырвался хотя бы мало-мальски громкий звук музыки или орущий голос певца.
Мне казалось, что бедному Фестивалю тяжко нести бремя такой скромности, и он постепенно истаивает от несвободы жизни с нами в общей квартире. И в один прекрасный день возьмет и испарится вовсе, до корня.
Но я сильно ошибалась. Фестиваль был вовсе не так прост, как выглядел, при этой своей тишайшести.
Однажды я услышала, как он сказал Тане (это было, разумеется, когда он уже настолько притерпелся ко мне, что мы могли присутствовать одновременно на кухне):
— Ты сейчас Юрке последний кусок торта отдала? Сама бы съела.
— Да не хотелось мне. А ему хотелось.
— Мал еще последний кусок себе хотеть.
Таня ничего не ответила, лишь виновато мыла тарелки под краном. Фестиваль был русый, серенький, с коротким носом и мальчишески гладкими щеками круглого лица. У Тани, черноволосой и желтенькой, над верхней губой намечались легкие усики.
Замечание Фестиваля заинтересовало меня. Оно шло вразрез с общепринятым: маленькому — все лучшее. И я спросила:
— Отчего так, Валя? Говорят, дети — цветы жизни.
— Говорят, да не думают. Цветком он недолго, а потом — лепестки облетели, стоит оглобля, да умеет только «дай, дай, мне, мне». А ему уже не дают, он не цветочек больше. И понять не может, отчего жизнь неласковая стала. Нет, это изречение не иначе как враг народа придумал. Для порчи будущего поколения.
Это была мысль — смелая, острая, независимая. Но Фестиваль и на этом не остановился.
— Все лучшее должно быть отдано работнику, он кормилец, и старику — в благодарность за то, что пользу принес. На этом общество держится. На работе и на благодарности за нее. Чтоб человек видел: трудиться стоит. А у маленького — еще все впереди, он должен понимать, что его место последнее, а лучший кусок еще предстоит самому заработать, и тогда тебя на главный стул за столом посадят. Как в деревне было: дед ложкой по башке тому, кто вперед него к миске потянулся, И детишки понимали. Старались трудом уважение завоевать. А если ему смалу лучший кусок да главный стул — куда дальше жить? Если потом все отберут? Это нельзя, это неправильно, это без перспективы.
Я молчала, задумавшись. Фестиваль неожиданно предстал не обычным тихоней, а человеком с позицией, притом довольно жесткой и обобщающей.
Это был его взгляд на жизнь. Многие обходятся без взглядов: живут как заведено, принимая готовую модель понятий. Они в меру полезны и по-своему счастливы.
Фестиваль шел на риск собственного мнения. Я вдруг поняла, что тут-то и кроется причина его робости и смущения…
Он размышлял, смел был в мыслях и поступках, а поэтому так деликатен в поведении.
Он, должно быть, считал, что уже достаточно нашалил и навольничал в мыслях, чтобы держаться самоуверенно.
Такие люди бывают непоколебимо тверды. А их тишайшесть лишь сбивает с толку недальнозорких.
Я сначала думала, что Валя Фирсов вынес свои убеждения из деревенского детства. Такого крестьянски-патриархального, от ржаного каравая, печенного на дубовых листьях, от картошки с простоквашей, каленых орехов с медом. Где все появлялось не вдруг, не сразу готовеньким из магазина, а росло на глазах и требовало труда и терпения, терпения и труда, чтобы сберечь, поднять от земли, дождаться. И только тогда получить.
Но я ошиблась. Наш Фестиваль был таким же горожанином, как и мы с Женей. И деда, о котором шла речь, помнил лишь с довоенного раннего детства, очень смутно. Дед был из середняков, обыкновенное аккуратное хозяйство работящей семьи. Дед стал работать в колхозе. Но сын, отец Вали Фирсова, ушёл вместе с молодой женой в Москву, решив там работать на заводе.
К началу войны было у них пятеро детей, и шестого мать еще носила. Валя, двенадцатилетний, был старшим.
Отец работал на меховой фабрике. А мать была мойщицей колб на «Звездочке».
Жили они в бараке рабочего поселка. В одной-единственной комнате с печкой. Так что Фестиваль и по рождению, и по всей своей жизни был коренным москвичом.
В нашем новом доме постепенно налаживался свой быт. С каждым днем все яснее становилось ощущение, что дом — продолжение завода. Его стены тоже объединяли звездовцев и, по сути, хранили черточки прежнего рабочего поселка.
Квартиру над нами занимали Яковлевы. Дня через три после переезда Женя встретил Владимира Николаевича на небольшой площадке между этажами, где помещался люк мусоропровода. Яковлев был в трусах и тапочках, зато держал перед собой шикарное эмалированное ведро, которым старался компенсировать недостаток одежды.
— Женя! — воскликнул Яковлев обрадованно. — Возьмите меня к себе в гости.
— Как… прямо сейчас?
— Да. То есть вы меня сначала слегка приоденьте. Во что-нибудь подлиннее. Это здорово, что вышли вы, а не кто-то из женщин.
У всех новоселов такое случается: обязательно захлопывается замок, когда вы выскочили из квартиры на минутку, выбросить мусор. Если при этом ключи остались внутри, жена уехала в командировку, близнецы сданы на пятидневку в детский сад, на дворе стоит милый прохладный вечер и даже наш всемогущий слесарь Валя Фирсов работает как раз во вторую смену, — если все это прикинуть одно к одному, то Яковлеву выходил полный резон проситься к нам в гости.
Меня отправили на кухню варить кофе. Я старалась блеснуть. Пока черные зернышки подкаливались на сковородке мне ничего не стоило представить себе институтскую подружку и ее завистливое удивление: вот я хозяйка дома, варю кофе, а наш недосягаемый кумир сидит у меня в гостях и чинно беседует с моим мужем. И дальше: вот открывается дверь, и я вхожу к ним с подносом и тремя чашечками, над которыми вьется дымок. И сама я вроде этого дымка, чудо как хороша и ароматна. Кудрявятся пепельные волосы, длинные ресницы бросают тень на матовые щеки (такою я предпочитала быть в своем воображении), да и еще серебряные туфельки на узких стройных ногах. Но вот только серебряных туфель у меня не было. Равно как и таких ног, какие хотелось бы. Да и все остальное… Ну, ладно. Тем не менее я входила в комнату, придерживая изящно… что именно? Я не успела дофантазировать. Хрупкий творческий процесс прервала довольно громкая беседа, внезапно донесшаяся из нашей комнаты. Та беседа, которая по моим расчетам должна быть «чинной».
Но мой супруг никогда не годился для «чинности». Этого я не учла. Он вертел глазами, как фарфоровый восточный божок, и топал по комнате, как старый еж. Я поспела со своим кофе к самому разгару.
— Мы обманываемся! — орал Женька, бочком подступая к Яковлеву. — Нас несет не туда. Мы увлекаемся всеми этими поездками, фирмами, покупками оборудования, а человека мы забросили. А с ним, между прочим, происходит кое-что существенное.
— Например?
— Он теряет ориентир. А мы еще ему пудрим мозги сладкой сказкой о техническом прогрессе и всеобщем инженерстве, когда кнопка заменит труд. Кнопка эта вроде всех уравняет. И наступит рай для нетрудящихся.
Яковлев улыбнулся мне:
— Это Евгений Фомич недоволен, что его цех не получил первого места за квартал.
— Давайте уж решимся на что-нибудь одно, — сверкнул глазами Женя. — Если мы уповаем на техпрогресс, то внедрять новую технику должно быть выгодно. Если мы на словах воспеваем рабочую инициативу, то не надо на деле создавать льготные условия в пользу лежебок. Давайте уж добьемся, чтобы призывы совпадали с действительностью. А то одни вкалывают, а по головке гладят других.
Яковлев уже с полгода был заместителем главного инженера. Лучич сам пригласил его на эту должность, после того как проводил на пенсию своего прежнего зама. И я сразу почувствовала, что разговор у них с Женей вовсе не такой дружеский, как это пытался представить Яковлев.
Речь шла, конечно, о «лягушке». То есть о плоском кинескопе. Вернее, приплюснутом. Поэтому его так прозвали, — за звездовцами не залежится. Это была новая разработка лаборатории Ирины Петровны. Женя, естественно, сразу зажегся и наладился внедрять «лягушку» у себя в цехе. Кроме него, никто не рвался. Между прочим, даже опытное производство при конструкторском бюро не рвалось: там были перегружены заданиями, а для «лягушки» требовалась хлопотная переналадка оборудования.
Женя не скромничал. Не куксился там над какой-то переналадкой. А предложил построить в цехе вторую «дорогу». Это прозвучало сразу на весь завод.
Я случайно присутствовала при самом событии. То есть на знаменитом производственном совете. Совет вообще был заводской достопримечательностью. Его еще частенько называли «у Лучича».
По понедельникам, ровно в десять часов утра, в просторном кабинете Лучича собирались все начальники цехов, служб и лабораторий. Сюда приходил и Григорий Иванович.
Каждый понедельник в течение двух десятилетий производственный совет «у Лучича» был главной действующей силой «Звездочки». Здесь обсуждались «на миру» все самые существенные заводские дела.
На этом именно совете Женя встал и заявил, что берется осуществить поточный выпуск кинескопов «лягушка». Для обеспечения советских людей плоскими телевизорами с большим экраном. Так он выразился. Он хочет это сделать именно для них. Чтобы телевизор занимал в современных малогабаритных квартирах как можно меньше места. Чтобы людям жилось удобнее. Люди должны как можно быстрее получать блага современной цивилизации, в том числе и замечательное творение талантливого коллектива под руководством Ирины Петровны Яковлевой. Это первейший долг промышленности, и в этом он, Ермашов, видит свою задачу. В быстром и энергичном внедрении достижений науки.
Я попала на совет случайно — наш начлаб должен был отчитываться по перспективной разработке сплавов стекла с металлом и взял меня с собой для помощи. Как энергоносителя документации. Всего-навсего. Поэтому я скромно притаилась в уголке.
И вот я увидела Женю, побледневшего, и с этими своими «торчащими» глазами, какие у него бывают в решительные минуты. Вокруг него, рассевшись группкой, дружно держались конструкторы из отдела машиностроения. Они уже разработали всю новую «дорогу» до винтика и выставили вдоль стены планшеты с чертежами на обозрение совета. Женя, взяв в руку указку, коротко и делово объяснил, как и в какие сроки «дорога» может быть построена у него в цехе.
Поднялся, естественно, шум и треск: многие начальники сразу раскинули мозгами и сообразили, сколько фондовых благ потянет к себе в цех Ермашов под такое пышное задание, а им в силу этого придется претерпевать нехватки и мыкаться с обеспечением плана. И хочешь не хочешь возникло обсуждение целесообразности. И прозвучало напоминание, что «Звездочка» как-никак завод широкого профиля, а есть новые специализированные заводы, и вот туда бы засунуть разработку многоуважаемой Ирины Петровны и еще более уважаемого отдела машиностроения с его металлопоглотительным проектом. Женя в ответ начал высчитывать излишки производственной площади в цехе, освободившейся после реконструкции, — и тут я вдруг отключилась, заметив возле него в непосредственной близости ту самую рыжую технологичку под названием Лялечка. Эта паршивая Лялечка все время что-то писала в блокноте, подсовывая листки Жене под локоть, он вглядывался и слегка, благодарно, кивал ей.
Нет, но все-таки, все-таки… Сотрудничество, оно конечно; и какое-то особое понимание с полуслова, полужеста тоже вполне объяснимо. И ничего тут такого. Но просто неприятно — когда ты, жена, сидишь вот так, в отдалении, в уголке, на самом последнем стуле, задвинутом за чьи-то спины, и сквозь щели обозрения между чьими-то затылками видишь собственного мужа рядом с чужой женщиной, которая ему по всей видимости сейчас нужнее и ближе, чем ты. Нет, такое не может доставить удовольствия. Мне это удовольствия не доставляло. Отнюдь.
Я стала разглядывать Женю. А что, собственно, в нем хорошего? Если смотреть беспристрастно, или, скажем так, честно, то у него оказались жесткие скулы, неприятно выбритые до голубизны. Странная складка между нижней губой и крепким подбородком делала его похожим на зеленое, наливающееся соком яблоко. И потом, эти совсем светлые спереди волосы, прядкой-пером реющие над высокомерным лбом! Нет, ну что тут привлекательного? Женя говорил, двигался, поворачивался из стороны в сторону, будто на теннисном корте гонялся за мячами. Его глаза, маленькие, непростительно умные, режущие со свистом, как гиперболоид инженера Гарина, любую материю чужих мыслей и намерений, уже уходили в свои орбиты, уже переставали торчать, уже светились опалово и победоносно.
Уже никто не вскакивал с места, не просил слова у Лучича, царящего по-прежнему безмолвно за монументальным, на львиных лапах, столом. Пухлые и тонкокожие руки главного инженера, лежавшие на зеленом сукне, шевелили слегка пальцами, как будто Лучич играл себе на рояле, отключившись от кипевших в кабинете страстей. Это все было мелкое, а руки играли свою высокую музыку, где только главные чувства — жизнь, смерть, любовь, ненависть — могли быть причиной душевных волнений. Эти величественные руки так не соизмерялись с происходившим, что мне стало совестно за спор, затеянный здесь, возле таких рук, по вине Жени. Я перевела взгляд на руки моего мужа, чтобы найти в них капельку значительности, и вдруг увидела, как быстрая Женькина ладонь юркнула вниз и крепко сжала запястье бессовестной Лялечки.
Настала полная тишина. В этой полной тишине все смотрели не на Женю, а на Лучича. Смотрели и ждали. А Женя держал Лялечкино запястье. Я вдохнула воздух. Он застрял у меня в горле.
И в это мгновение — как взрыв — вспыхнула спичка. Григорий Иванович поднес ее к заломленной в зубах папиросе «беломор», закурил и перегнулся назад, выпуская дым к форточке окна. Курить «у Лукича» не разрешалось. И директор покашлял в знак того, что он все-таки будет. Но в этом кашле не было и оттенка извинения.
Директор забавно махнул ладошкой, загоняя дым в форточку, как будто шлепал шалопая внука, ласково и не всерьез.
Все сразу задвигались, завистливо зашелестели, завздыхали, заерзали. В этом небольшом шуме прозвучало густое и снисходительное рокотание Лучича:
— Купе-е-ец…
Женя вздрогнул — это было видно. И выпустил запястье Лялечки. Ладонь полетела в карман за носовым платком. Лучич повел глазами на директора:
— Ну, хватка. С размахом берет, а?
Совет был окончен. Ермашов победил.
И пока его там облепили все его новые друзья, во главе с этой красоткой Лялечкой, я первой выскочила за дверь.
В приемной было пусто. На окнах стояли, распустив пушистые ветки, какие-то экзотические растения. На столе Дюймовочки лежала аккуратно разобранная по стопочкам почта. Из стакана торчали букетиком остро отточенные карандаши.
Я стояла и прикасалась к ним пальцами, чтобы почувствовать острые укольчики графита.
Из кабинета Лучича уже выходили, шумели за моей спиной. Кто-то подошел тяжелым шагом и тронул меня за локоть. Я обернулась.
Перед мной стоял Григорий Иванович. Я первый раз видела его так близко. У него были зеленые, в коричневых точечках, зрачки.
— Это твой? — спросил он, кивнув на дверь, откуда только что появился.
— Мой.
— Ну так держись, милая. Поняла?
— Нет. Зачем мне держаться?
— Не зачем, а за кого. Такой нечасто попадается…
И он улыбнулся. И даже, как мне показалось, качнулся слегка. В мою сторону.
Это наверное, именно показалось, — но вместе с табачным запахом пронеслась еще какая-то иная, ароматная струйка, чуть-чуть терпкая… острая, настораживающая сердце.
Дверь из директорского кабинета приотворилась — она была как раз напротив, по другую сторону приемной, оттуда выглянула сама Дюймовочка и позвала директора:
— Все готово, Григорий Иванович. Идите.
Когда она закрывала за ним дверь, я невольно заметила там на длинном столе бутылку боржоми, стакан и какие-то таблетки на блюдечке.
Это было всего лишь одно мгновение. Но тревожный запах остался. Он реял в воздухе. Как невидимый след беды.
Мы вошли с Женей в пору расцвета. Это был еще только расцвет, за которым должно следовать процветание. И в этом заключалась главная прелесть.
Очарование расцвета я ощутила на себе довольно скоро.
— Здравствуйте, — сказал мне как-то незнакомый инженер из цеха светоисточников. Мы для них разрабатывали в нашей лаборатории впайку контактов, но он никогда раньше со мной не здоровался.
Затем возле технической библиотеки мне поклонился механик цеха сплавов. Он отличался высотой, худобой, петушиной головкой, на заводских вечерах гремучим басом читал стихи и был популярен.
Спустя несколько дней в цокольном коридоре «типа тоннеля», по которому мы ходили в большую столовую, со мной здоровался уже каждый третий, и я раскланивалась как заводная, стараясь успеть всем ответить.
Количество знавших меня людей возрастало. И наконец, даже вахтерша на проходной открыла мне вертушку, дав знаком понять, что пропуск — чистая формальность и никакого пропуска от меня, человека известного, не требуется. Не стоит мне даже беспокоиться с предъявлением этого пропуска, милости просим и так.
Но окончательно добил меня сам бывший футболист и начальник отдела кадров, выйдя однажды утром в вестибюль и кивком головы обозначив, что он тоже знает, кто я.
Женя в этот счастливый период запоминался мне как-то больше со спины. Он куда-то спешил и куда-то входил. Кто-то его окружал. С кем-то он удалялся. Дома он, как я успела заметить, теперь жил в углу у Фирсовых, где стоял маленький домашний верстачок Фестиваля. Там они вдвоем шелестели чертежами и вели за полночь тихие беседы.
Фестиваль тоже был одним из главнейших действующих лиц в строительстве «Большой дороги». Но я узнала об этом окольным путем: из заметки в заводской многотиражке. На первой странице и самым крупным шрифтом сообщалось, что «в цехе экспериментального машиностроения слесарь В. Фирсов ведет сборку системы откачных автоматов для новой конвейерной дороги цеха кинескопов».
Одним словом, у меня были все основания считать себя счастливейшей женщиной. Мой муж шел в гору, а это даже несравненно лучше, чем если бы в гору шла сама я. Мне доставались плоды успехов — без сопровождающих их трудов. Я ни у кого не вызывала противоречивых чувств, никому не мешала и не маячила на дороге. «Она куда милее своего мужа, — говорили, должно быть, про меня. — А ему палец в рот не клади».
Женя вполне оправдывал такую характеристику: стоило Яковлеву неосторожно захлопнуть дверь своей квартиры и попросить у нас временного убежища, как Женя уже наседал на него с разговором о «лягушках». Как будто других тем на свете не было.
— Да бог с ним, с этим первым местом, — слегка поостыл Женя, пододвигая Яковлеву чашечку кофе. — Что уж я, не найду возможность дать своим людям понять, как ценю их работу на «дороге»? Другое заботит. Недальнозоркость наша. Ломаем мы в человеке прямодушие. Получается так: все время изворачиваться надо. А зачем? Скажите на милость, зачем меня вынуждают изворачиваться? Ведь мы делаем самое важное, внедряем прогресс, весь завод на этом еще выиграет, и люди выиграют, но зачем же создавать неразумные трудности? Кому это выгодно и для чего это надо?
Яковлев, отхлебывая кофе, сдержанно заметил, что вполне разделяет тоску Жени о едином экономическом критерии, который бы стимулировал на производстве прогресс. Но, вообще, считает это прекрасной мечтой человечества, как «точку опоры» или перпетуум мобиле. Впрочем, если не шутя, то стоит прибегнуть к изречению, что путнику не так мешает огромный булыжник на дороге, как крошечный камушек в собственном ботинке.
— Вам, Женя, надо просто-напросто вытряхнуть ботинок. А уж булыжник на дороге для вас-то не препятствие.
Вот так он сказал тогда, Яковлев. Но только сейчас, когда я припомнила тот малозначительный эпизод, меня ударила ясная направленность его слов. Уже тогда Яковлев четко видел и возможности, и проблемы, и знал путь, и обозначал направление…
«Малозначительный эпизод»… Почему? Как могли мы оба, Женя и я, столь легко отнестись к его серьезному совету?
Было сказано что-то очень важное. И оно, именно это, касалось самой большой загадки. С некоторых пор эта загадка мучила меня. Раньше все люди определялись для меня своими характерами — в зависимости от них казались мне хорошими или плохими, добрыми или злыми. Теперь вовсе не это становилось существенным, вовсе не это играло роль, годилось для точной их оценки. Теперь я чувствовала, что существует нечто невидимое, но, несомненно, разделяющее людей на разные какие-то категории. Эти туда, эти сюда, и хоть все вместе, их не перепутаешь. Яковлев, Женя, Ирина Петровна — они все были там, где немного раньше оказались Лучич, Директор. А я была здесь, по эту сторону стеклянной невидимой стены, с моими родителями, с матерью Жени, с Ангелиной Степановной. «Они» были те, кто идут, а «мы» — те, кто следует. Это отличие не давало никому из нас привилегий или гарантий на удачу и счастье, оно было просто различие и больше ничего. Есть такие люди и такие. Яковлев говорил с Женей как с человеком из «идущих». Он хотел ему помочь в пути. И предостеречь.
Вот это и было то важное, чего я не умела тогда понять.
— Женя, можно по-разному браться за дело, — говорил Яковлев. — Можно ломать и можно ладить. Ломать и ладить. Ломать или ладить?
Разговор уже перескочил на Лучича.
— Я не умею кланяться только заслугам, — кипятился Женя. — Мне еще сам человек нужен. А он расплывается. Он нас тянет копировать западные изделия. Вот во Францию он поедет охотно, в Америку. Чтобы накупить там оборудования и делать самим то же самое, только похуже качеством. У нас и сырье другое, и рабочие, дождись еще, пока это оборудование освоят. А у них оно уже отработанное. Мы же себя в невыгодную ситуацию ставим — зачем? Надо идти своим путем! Они что-то производят — отлично, повторять не будем, будем разрабатывать свое, другое, чего у них нет, чего они не могут. А у них лучше купим готовую продукцию, да первого сорта. А им в ответ предложим свой первый сорт.
Яковлев слушал, наклонив голову, пил кофе, красиво и аккуратно, без прихлебывания, не звякая ложечкой, не гремя чашкой на блюдечке. Женя «приодел» его в новенький спортивный костюм (мой подарок ко дню рождения еще не надеванный), но можно было понять, что Яковлев проводит не самый свой прекрасный вечер в гостях. Мне казалось, что было бы куда лучше и сообразительней просто забыть его в углу, дав ему для развлечения газетку. Но Женя, видимо, твердо поставил раз и навсегда отбить у Яковлева охоту проситься к нам в гости.
— Вот почему у нас нет в этом квартале первого места! Мы вразрез с желаниями сторонников закупки заграничного оборудования внедряем свои разработки. Нам никто не осмеливается сказать открыто — мол, да пошли вы. Традиция все же есть традиция, собою мы тоже гордиться не прочь. Вот и приходится мне вертеться: одной рукой по головке гладят, другой — пряник отбирают. А лучше бы уж по шеям, да откровенно за что, оно и по правде будет и сочувствия больше, как потерпевшему. Мы, русские, сердобольны.
Яковлев не выдержал, засмеялся.
— Да с вами просто ладят, Женя… а вы все в драку. Пора уже промышленность делать спокойно.
В коридоре задребезжал, зазвякал весело звонок. Так обычно извещал о своем приходе Сева Ижорцев. Через несколько минут он ловко открыл яковлевский замок, и Владимир Николаевич, вбежав наконец в свою квартиру, обнаружил на кухне выкипевший до нуля чайник. Газовая горелка лучилась синим пламенем, как бы из последних сил сохраняя спокойствие. Завидев хозяина, чайник немедленно отбросил носик и ручку и рухнул сам, залепляя металлом отверстия венчика.
— Ну, дела, — заметил Сева, перекрывая газ. — Хорошо еще, что я вовремя пришел. Как чувствовал: надо. А она все: чайку да чайку.
— Кто? — спросила я машинально.
— Да Ангелина Степановна. Все варенье на стол вытащила.
— Ты к ней заходил? Как она там?
— Спрашивает, когда кровать заберете.
Мне сделалось неловко. Не из-за кровати, конечно. Из-за доброты, оставленной нами где-то позади…
Но мы так и не выбрались к нашей хозяйке. Ни разу.
До сегодняшнего вечера. Через столько лет.
И вот мы стояли возле дома, где состоялось наше начало. Отсюда мы двинулись в путь, в стремительное движение к переменам, к местам все более значительным, к успеху, к заводу, к возраставшему многолюдью в нашей жизни. Все было поглощено движением, не было времени оглядываться назад. Нет, неправда, не было нужды.
А сейчас нужда — надежда, что вот эти шершавые, бугорчатые от налипшей многими слоями краски, осевшие тяжелые двери ведут к ступеням еще одного пути.
На том первом пути себя выбирать не приходилось — шли, какими были. А сейчас надо было выбирать, каким способом продолжать жить. Надо заново создавать себя. После крушения.
«Ломать или ладить»?..
Так что же ломать в себе, с чем в себе ладить?
— …А вдруг она еще там? — сказал Женя.
Многие «старики», сопровождавшие наше начало, уже ушли навсегда. Если она — наша хозяйка — была еще там, она берегла нашу молодость, это была еще надежда. Вот почему мы пришли сюда, к ней, за помощью в выборе, к нашей молодости.
К ней прийти в тяжелую минуту вовсе не было бы совестно. Как не совестишься врача, который дает облегчение.
Ну, что же… попробовать?
Мы открыли дверь и поднялись наверх по обветшавшей за эти годы каменной лестнице, пропитанной особым старческим запахом. Такого запаха в дни нашего житья здесь еще не было. И я испугалась, что мы опоздали.
Но она сама открыла нам дверь.
Повернула выключатель — в квартире еще сохранились прежние поворачивающиеся выключатели с фарфоровой плоской головкой! — и сказала:
— А! Женя! Вета! Наконец-то.
— Что значит наконец? — изумился Женя. — И это все, за двадцать лет? Так просто?
Наша хозяйка засмеялась. И руками быстро ухватилась за рот. Будто поймала на лету недожеванный кусок.
— Ах, шалопай, — пробормотала невнятно, но продолжая смеяться. — Сделал мне такую челюсть… Он молод, он не понимает. Говорит, плевал он на это место в районной поликлинике. Это не шанс, говорит. Наши стариковские челюсти ему представляются ерундой. А мне в них неудобно смеяться!
Тут мы увидели, какие в квартире произошли изменения: Ангелина Степановна повела нас и показала оклеенный нарядными полосатенькими обоями коридор и налепленный в кухне кафель с цветочками, «страшный дефицит, за которым все гоняются». Эти роскошества объяснялись тем, что теперь в комнате соседа Шварца жил слесарь-сантехник ЖЭКа (Шварц умер, кошка его куда-то сгинула). Сантехник был из демобилизованных солдат, приехавших в Москву по вербовке на строительство олимпийских объектов, а потом, чтобы получить комнату, перешедший работать в ЖЭК. Ангелина Степановна называла его «очень хороший мальчик» и, слегка смущаясь, упомянула, что он величает ее «бабусей», бегает для нее, если надо, в магазин, особенно когда гололед. А в Москве эти современные гололеды, с тех пор как упразднили дворников, бывают такого опасного свойства, что помощь «очень хорошего мальчика» просто благо. Вот только одна беда, что мальчик понемногу спивается, иногда даже ползает во дворе, поет и домой стесняется приходить. И она не знает, как мальчика спасти. Уж лучше бы он женился.
Выслушав эти новости, я неожиданно прониклась симпатией к жэковскому сантехнику, заменившему на посту соседа Шварца и его кошку. Эта замена выпукло оттеняла бег времени. Время стало добрее, но и у него были свои трудности.
Наша хозяйка спокойно ладила со всем этим.
Она подвела нас к комнате, распахнула дверь, и мы увидели… ненарушенное наше жилье. Этажерку и бюст Маркса. И под ковриком антикварное изделие в монументальных колоннах красного дерева.
— Ну вот, — сказала Ангелина Степановна, любуясь нашими позами на пороге комнаты, — сколько раз вам передавала через Севу, чтоб забрали подарок. И все стоит!
— Через какого Севу? — машинально спросил Женя.
— Здравствуйте! Ну, через Ижорцева, если хотите.
«Он», упомянутый так внезапно, в таком своем прежнем милом качестве доброго малого, появился в нашем разговоре, видно, лишь для того, чтобы мы с Женей смогли почувствовать, насколько бессовестно оставили нашу хозяйку в мире старых представлений.
Для Ангелины Степановны ничто не изменилось. Кроме мелочей быта. Мир людей, мир их душ, взглядов, отношений остался прежним. Ясный образ добра и зла, правды и лжи не покоробился, не пошел зигзагами, путая черты, перемежая штрихи, смешивая в клубок вулканической массы светлое и темное, где добро и зло уже не враждуют, а вместе творят причины и следствия, вместе грозны и вместе бессильны.
— А! — Женя махнул рукой, заранее готовясь к святой лжи, к единственному выходу из молчания. — А! Когда это было.
Ангелина Степановна поставила чайник на стол, жестом продирижировала мне, куда пристроить сухарницу.
— Да не так уж давно. Женя, дружок мой, я ведь приставучая. Правда, я могла сообразить, что вам было не до этого антикварного чудища. Я все знаю. И что ты стал генеральным директором, и как новый завод построил, и что получил лауреата, и что на съезде делегатом был. И про орден Ленина. Знаю все, садись, дружок, чай пить спокойно, отпусти пружинку.
Она с удовольствием засмеялась и снова быстренько поймала коварную челюсть руками. Молодой шалопай из районной поликлиники умел напомнить о себе.
Женя отвернулся к этажерке, на которой когда-то помещалась вся его библиотека, и спросил, как будто именно этажерка могла дать ответ:
— Он… что же, бывает у вас?
— Ну, если это можно так назвать. Бывал. Да почти жил у нас Сева. На кухне частенько заночевывал. Особенно когда ты его в вечерний техникум запихнул. Знаешь, а бедняга Шварц совсем свихнулся. Требовал, чтоб я ему комнату отдала. Каким же образом, говорю? Как он в эту комнату пропишется, вашим методом захвата? Не те, дорогой, времена. И кроме того, моя скромная пенсия удерживает меня от широких жестов, увы. У меня после вас в этой комнате все время жильцы были.
Свербящая, комариная боль возникла где-то в глубине груди, мне захотелось вздохнуть поглубже, развернуть плечи, или, может быть, побежать быстро, напрямик, через окно, перепрыгнуть бордовый скат крыши напротив, перемахнуть над улицей, над троллейбусными проводами и, слегка взбрыкнув ногами, набрать плавный лет и летать так, пока боль не отпадет и рассыплется по ветру, выскользнув из ворота и рукавов.
— …А когда он был у вас в последний раз? — продолжал спрашивать Женя. Глаза у него уже вовсю торчали.
— Когда, когда… — наша хозяйка хлопотливо наклонила голову, по чашкам с шелестом запрыгал кипяток из чайника. — Да недавно.
Она поставила чайник, выпрямилась и руками сзади потрогала поясницу.
— Позавчера. Сказал, что стал теперь генеральным директором, вместо тебя. Ну, садись, Женя, к столу. И ты, Лизаветочка.
Мы пили чай и сидели в этой неизменившейся комнате, куда круг судьбы, завершившись, опять привел нас… Пока мы вертелись на этом кругу, мы не видели себя так ясно, как смогли увидеть здесь.
— Понимаете, — сказал Женя, — все доставалось в борьбе. В такой борьбе все шло. Трудно было.
— Ты молодец, — похвалила хозяйка. — Я знаю. Завод построил — ого-го! Это не каждый может. Не каждый похвалится, что взял да построил. Целый завод. Ну, квартиру строят, дачу. А ты — завод. Понял? Гордись.
Когда мы уходили, она провожала нас по лестнице, пахнущей старостью, до самого низа. И пообещала, что обязательно придет к нам «полюбопытствовать».
Низкий, похожий на корабельный, коридор с коричневыми лакированными пятнами дверей кают-кабинетов привычно привел Женю в зальце-оранжерею директорской приемной. Вместо окна там была стеклянная стена, по ней ползли развешенные на прозрачных лесках зеленые кудри каких-то экзотических растений и шатром нависали над столиком секретаря Тонечки.
Серый пушистый бобрик, устилавший пол, гасил шаги и голоса. (Это была идея Рапортова. Он прослышал про новый шумоизоляционный материал, пытался его достать, но ничего не выходило. И в конце концов Жене пришлось даже самому съездить в Комитет, чтобы получить этот бобрик для «Колора» из какой-то экспериментальной лаборатории. Господи, на каждую мелочь Жени хватало!) Тонечка, погруженная в чтение бумаги, из-за этого бобрика сначала не услышала шагов Жени, но потом подняла глаза и увидела его, уже входящего в кабинет Рапортова.
Лицо ее сделалось испуганным.
Женя сразу остановился, спросил:
— Что, Тоня? В чем дело?
Она пробормотала:
— Как это, как это, Евгений Фомич… что вы, Евгений Фомич…
И Женя вошел в кабинет.
Рапортов стоял вполоборота к двери, что-то оживленно рассказывал. А прямо перед ним, присев боком на широкий, темного полированного дерева подоконник, слушал и слегка улыбался Всеволод Леонтьевич Ижорцев.
Женя вошел, и возникла пауза. Рапортов замолчал, Ижорцев смотрел на Женю вопросительно.
…Этот кабинет был Жениной штаб-квартирой. Когда здание «Колора» только подвели под крышу, сюда связисты протянули «отводную трубку» от его телефона на «Звездочке». И Дюймовочка все звонки начала переключать сюда. В уголке под этим окном, тогда еще не обшитом, как теперь, дорогим деревом, стояла раскладушка, закрытая листами оберточной бумаги и полиэтиленовой пленкой от известковой пыли.
Эта раскладушка мне не нравилась ни с какой стороны. Я не одобряла ночевок на «Колоре». Как всякая нормальная жена, я не видела необходимости уже так сильно приглядывать за строителями. Будто бы больше некому, кроме генерального директора! Тем более, что к тому времени уже работали кое-какие производственные участки, за которыми, как раз в свою очередь, приглядывала по части технологии рыжая Лялечка Рукавишкина. Я не была убеждена, что Лялечка нажимает только на технологию, упуская из внимания другие аспекты действительности.
Словом, кабинет изначально принадлежал Жене и входить сюда, находиться здесь когда захочет и сколько захочет было его правом, правом «породившего», которое не отменяется ничем. Это же естественно, так Жене казалось.
И вдруг — пауза, прерванный разговор, вопросительный взгляд. Оба — друзья, ближайшие помощники и даже больше, больше — тоже «порожденные»…
Но — ни тени смущения. Вчера — одно, а сегодня — другое.
Вошел, прервал. Что дальше?
Женя неожиданно взбодрился, потерял естественную свободу, обрел какую-то неестественную сверхсвободу. Захохотал, сказал:
— Друзья, вы сейчас смахиваете на одну картинку. Там так: в собственной вилле пожилые супруги сидят на кухне, завтракают. Вдруг — стена вдребезги, въезжает самосвал. «Извините, — спрашивает шофер, — как покороче проехать в Нью-Йорк?» «А! — говорят супруги, — так это вам надо через спальню, гостиную и налево по шоссе». А лица у них точно как у вас.
Рассказав это, Женя долго хохотал, громко, один.
Ижорцев встал с подоконника, пальцами, прицелившись, сбил несуществующую пылинку с рукава.
— Так. Ну, а действительно, покороче? Вы с чем-то пришли?
Женя трудно поморщился, сводя с лица заклинившуюся улыбку.
— Разумеется, — и повернулся к Рапортову. — Меня беспокоит Краматорск. Когда позвонят, переведи разговор ко мне, Гена.
— Краматорск звонил вчера, — сказал Ижорцев, — Я с ним разговаривал.
— Ах, вот как. А я-то удивляюсь, что за молчание. Вы могли бы, Всеволод Леонтьевич, поставить меня в известность.
— Евгений Фомич, у меня нет времени каждого сотрудника ставить в известность о моих действиях.
Рапортов опустил глаза. Он просто отключился.
— Товарищ генеральный директор, — сказал Женя, — я пришел сюда, беспокоясь о заводе. Там трудные смежники. Я полагал, мой опыт общения с ними пригодится. Но я, кажется, помешал? Может, мне пойти к себе и подождать вызова? По субординации?
Это была полуобида, полушутка.
Ижорцев застегнул пиджак и одернул полы.
— Неплохая мысль. Конечно, мы вас пригласим, Евгений Фомич. Если понадобится говорить о металле. Но, по-моему, там все улажено.
Женя шагнул к двери, дернул никелированную ручку. Серый бобрик действовал безотказно, глушил и шаги и голоса. «Не может быть, — думал Женя, — не может, не может быть. Такого вот, такого».
Он шел обратно по каютному коридору, и корабль уже вовсю штормило. Мотало стены и потолок, выгибало пол. Желудок выдавливало вверх к горлу подступившей морской болезнью.
«Главное, с металлом в порядке, — думал он, спасаясь. — С металлом все хорошо. Больше ни о чем…»
Мне запомнился день — это было после ночной ссоры. Позорной ссоры. Из-за Лялечки Рукавишкиной. Наутро мы с Женей поехали к Директору на дачу. Голова трещала, глаза пекло от слез. Мы дико не выспались. Но поехали. В электричке меня одолевали сомнения: может, Директор просто так обмолвился, что мол, приезжайте, а Женька и готов стараться, едет и еще меня, полуидиотку, с собой тянет… Женя немедленно оживился насчет этого «полу»: полуидиотка — здорово, удачно сказано, просто блеск. Полуидиотка! Сказано в самую точку.
Но меня уже не трогал его сарказм. Я уже одеревенела. О боже, куда мы едем? Куда мы, вообще-то, премся?
Для меня в детстве люди делились на реальных и нереальных. Реальные люди жили в знакомых коммунальных квартирах, ездили в метро, ходили в киношку, покупали у лотошниц сливочные тянучки. О нереальных рассказывала учительница в школе, они стояли на Мавзолее во время парадов или же просто представляли собой несколько алфавитных букв, сложенных в широко известные фамилии. У этих людей не было домашних тапок, тянучек, соседей, должков до получки. Они нигде не жили, ни с кем не ругались, никого не звали в гости. Но весь этот недостоверный, сплетенный быт людей, которые двигали глыбы народной жизни преобразовывали, ломали, создавали, влияли на ход истории подчас в целом мире — делали их еще более нереальными для меня. Я не могла признать в них обыкновенных людей.
Наш Директор был первым в моей жизни, встреченным так близко человеком из «нереальных». И вот он позвал нас, мы едем, куда — за зеленый забор? Что ждет нас там, на директорской даче?
Один раз Таня Фирсова рассказала, как провожали на пенсию мать Фестиваля. Весь барак гудел два дня, женщины готовили еду и несли на общий стол, мужчины бегали в гастроном, все старые звездовцы в гостях перебывали. И приехал, конечно, Григорий Иванович.
Мать Вали Фирсова была уже здорово тепленькая, веселенькая, очень благодарила за почет и выразила это так:
— Вот мои дорогие, расстаюся я с заводом, тута главное мне ни почести, ни чины, мы выпьем по рюмочке, закусим ветчины! Я наработалась с двадцать девятого года и с честью вам скажу: устала я от работы! Лучше утречком посплю!
Стол ревел от восторга, Директор взял руку матери и поцеловал. Кто сидел поближе, заметили — плакал. И в водочке себе не отказывал, это тоже заметили.
Тогда уже поговаривать начали, что Григорий Иванович, случается, подкрепляет винишком свой дух. Да разве ж это не уразумеет рабочий человек? Никто Директору за слабость такое не ставил; наоборот, попроще да поближе его к себе чувствовали. От прежней крутизны характера сохранялся забористый директорский лексикон, который заводские воспринимали как признак бодрости Григория Ивановича и не любили, когда он появлялся молчаливым. Тогда переглядывались тревожно: «Сдает наш Директор…»
Но на проводах матери Фирсова Директор был как надо: и стаканчики опрокидывал, и плакал, и поругивал детишек, вертящихся комариками возле взрослых. И даже мужчины из самых коренных звездовцев, самые асы, когда вышли покурить, решились попридержать Директора в уголку коридора и давай его выспрашивать, как там у него было со Сталиным, как он ему депутатский мандат вручал. Любопытно здорово было: в Кремль ли к нему ездил, или вождь сам в избирательную комиссию явился? Но ничего не выведали — и для них тоже, как для меня, Директор остался человеком наполовину из «нереальных», закрытых личной тайной.
И вот мы с Женей к нему ехали. В гости. Это было невероятно. И страшно. Как будто входишь в чей-то давно привлекательный, но уже полуопустевший по каким-то трагическим причинам дом.
Тогда мы были еще слишком молоды, слишком у начала своего времени, чтобы понимать то, что видели глаза. Мы только чувствовали… не в силах разобраться в причинах своих ощущений.
По дачному поселку вела сначала улица, широкая, окопанная канавками, отделявшими ее от высоких деревянных заборов. На калитках виднелись железные таблички «Злая собака», крыши дач тонули в густой листве деревьев. За дачами шли простые рубленые дома, с дощатыми наличниками окон, с палисадниками, разбитыми на батончики грядок. Горбатились хозяйственно сложенные поленницы, в сарайчиках виднелись кровати, умывальники, кухоньки — знакомая картина, все напоминало поселок, где жила мать Жени, где была и наша «дача».
От улицы мы свернули на тропинку, миновали пустырь, болотце, три березки и остановились возле серого некрашеного штакетника.
На директорском участке тоже были грядки, только расплывшиеся, заросшие одичавшей клубникой. Дощатый дом с высокой террасой, застекленной разноцветными квадратиками, выглядел просторным.
На ступеньках террасы сидел Директор, в гимнастерке, галифе, теплых носках и тапочках, в потрепанной генеральской овчинной безрукавке.
Во время войны он был генералом — как все директора крупных военных заводов.
— Григорий Иванович! — крикнул Женя.
Директор увидел нас, встал и пошел по дорожке к калитке. Мне показалось, что он немного сонный, бледно-зеленые глаза плавали в прищуренных бережках красноватых век.
— А у вас есть злая собака? — бодро спросил Женя, когда звякнула щеколда.
— Нет, — сказал Директор. — Чего их плодить, злых-то.
— Защищать имущество.
— Мне уж защищать надо покой, а не имущество. Покой вот здесь, — Директор круговым движением потер грудь. — Тут я сам себе заместо злой собаки. На себя и лаю.
— Ничего, людям тоже достается, — ввернула вышедшая из-за угла дома высокая, тонкая, как девушка, старуха.
— Сестра. Паня. Так ее и зовите. Ей «Пелагея Ивановна» не нравится. Не вышло ей имя-отчество.
Паня была одета в сарафан с кофточкой, какие носили комсомолки тридцатых годов. Подстриженные ровно волосы удерживал на затылке круглый гребень.
Паня повела нас к зарослям клубники и велела приподнимать шершавые листья — под ними таилось довольно много ягод. Самые сочные попортили улитки, выев сердцевину. Наше нашествие произвело среди улиток переполох, и они уносили ноги, таща на горбу свои ракушки.
Женя возгорелся было что-то там делать с пропадающими от неухоженности грядками, но Григорий Иванович махнул рукой.
— Это жена-покойница развела. Она и возилась. А мы уж не трогаем без хозяйки. Пусть так растет все, как она оставила.
Я впервые в жизни ощутила силу ушедшего человека. Вернее, силу ухода. Отсутствия. Присутствие — обыкновенно. Можно что-то не так сказать, поступить небрежно, ошибиться, засмеяться, вернуть. Отсутствие — безнадежно и потому величественно. Поступкам, слезам, словам — нет возврата. Даже легкое, но последнее прикосновение полно смысла. Уход человека возвеличивает то, что было обыкновенным во время его присутствия…
В комнатах дачи на тумбочках, круглых валиках кушетки и бамбуковой этажерке лежали вязаные салфетки, на окнах висели полотняные гардины, вышитые цветами. Все здесь не молчало, все говорило о жизни хозяйки-хлопотуньи, рукодельницы, женщины простой, домашней. Она была подругой и спутницей Директора, она была его дом в большой и бурной жизни. Вот что давали понять простенькие вещи, доверчиво открытые нам.
Паня стала накрывать на стол на террасе, я взялась ей помогать. Мне хотелось спросить, сколько же длится такая память о человеке, когда он еще будто бы живет? Я не удержалась и спросила, давно ли умерла жена Григория Ивановича. Паня ответила невпопад:
— Она была моя подруга. Говорю Гришке: женись, нечего чубом по ветру махать. И уж не молоденький, тридцатый годок ему шел. В гражданскую навоевался, потом с питерскими отрядами хлеб по деревням собирал. По всем статьям парень, и партейный, и работящий, и собой хорош, только жениться! Брат, значится, приехал посля этого всего ко мне в Москву, так вокруг него — фрр! — дамочек этих вьется. А одна, а другая, а пятая-десятая. Сплошной крепдешин. Мы-то с Валькой, подругой моей, как идейные, считали, что в наружности главное — естественность. Мы были боевые. Нас даже, помню, в горком комсомола вызывали, ругали, чтоб мы со смены в комбинезонах по трамваям не ездили, публику не пачкали. А мы метростроевки, понимаешь ты, и гордились: это не грязь на нас, а юра! Юрская глина, порода такая в шахте. Наш копер стоял точь-в-точь на том месте, где теперь памятник Карлу Марксу. Двенадцатая шахта там была. Мы станцию «Охотный ряд» строили. А бараки, общежитие наше на Мазутном проезде. Вот мы и дули в трамвае через всю Мещанскую в этих своих комбинезонах. Хоть бытовки нам устроены были в Сандунах, баня такая на Неглинке, знаешь? Шикарная, туда трешник билет стоил на старые деньги. С бассейном мраморным. Но мы там не переодевались, нам охота в комбинезонах красоваться, чтоб все знали: мы Метрополитен строим!
Вот мы какие девчата были передовые. А Гришка, видишь ли, в женщинах совсем на другое поглядывал. Не на наши строительные качества. Натуральность, говорил, у женщины хороша абсолютно в другом смысле. Пришлось моей Вальке фильдекос натянуть да одеколоном сбрызнуться. Чтоб у Гришки глаза раскрылись как надо. Ну и он тоже не дурак оказался, сразу крепдешиновых побоку. С шахты потом, когда поженились, она ушла. Орден, что за первую очередь получила, в шкафчике хранила.
Мы семьей дружно жили. Особенно до войны. Гриша на «Звездочке» работал начальником сбыта. Мой Коля бригадиром проходчиков был, в аэроклубе занимался. Увлекались тогда метростроевцы летчицким делом. Коля погиб в сорок втором. Но мы с ним расстались в первый день войны, так больше и не свиделись. Ни разу. Я вот иногда думаю: а он еще жил на земле, полтора года. Полтора года целых. Сколько раз можно было свидеться. Знать бы… Пешком страну перепахала бы.
Тарелки, рюмки, миски с винегретом и селедка в продолговатом блюде заполнили стол, и Паня кликнула мужчин.
Григорий Иванович и Женя вошли не прерывая разговора. Это была та степень погружения, когда их можно было кормить негашеной известью с мышьяком. И если скажут «спасибо», то лишь для того, чтобы отмахнуться.
Разговор шел о Лучиче. У Жени только что вышел с ним инцидент.
Женя докладывал «у Лучича», как обычно, о состоянии дел в цехе, о ходе работ на монтаже «Большой дороги».
Ее овальное полукружие уже царственно раскинулось между хозяйствами технохимиков, оптико-монтажников, тренировочными стендами. Над стыками тонких рельсов копошились слесари-механики, подгоняя их так, чтобы колеса тележек проходили как по маслу, не тряхнув стеклянное плоское тело «лягушки».
Внутри овала в хаосе машин и насосов колдовал Василий Дюков со своей бригадой наладчиков.
Снизу, из экспериментального цеха, привозил на грузовом подъемнике свои машины Фестиваль. Сдавал Дюкову и заботливо укрывал бумажкой, чтоб пылинка не села до времени, пока дюковские ребята установят их на фундамент, вмонтируют в тело «Большой дороги».
Эта «большая дорога» была вроде как зуб, растущий у ребенка. А завод — как семья, где все тети, дяди, бабушки, близкие и дальние родственники живо затронуты приятным, но хлопотным явлением.
Когда Женя брал слово на техсовете, наступала тишина. Это был краткий хлесткий шедевр информации: что, как, почему. От каждого запутанного узелка обязательно прослеживалась цепочка, на конце которой «обретался» тот недоглядевший, недоработавший, по чьей личной вине… Уж Женя обязательно до него докапывался. Все это знали. Немедленно следовало распоряжение Лучича, принимались меры, узелок распутывался, дело шло.
Женя не воздерживался и от обобщений. Он говорил во всеуслышание о некоторых привычках на производстве, которые всеми другими воспринимались как «не нами заведено, нас не спросят». Секретарь парткома, покрываясь пунцовыми пятнами, просил Женю точнее сформулировать мысль, но едва Женя выполнял его просьбу, смущенно замечал: давайте все же вернемся к конкретному вопросу.
Лучич никогда Женю не прерывал и не останавливал. Смотрел спокойно выпуклыми голубыми глазами, задумчиво и в пустоту.
На техсоветах Женя выглядел единственным бузотером. Зато после них, в коридоре, вокруг него свивался тесный круг, еще некоторое время не выпускавший его из своей разгоряченной сердцевины.
Потом все шли работать, выполнять точные и жесткие распоряжения главного инженера, отданные в полном соответствии с требованием Жени.
Женя привык к корректности великого Лучича. Это его даже немного злило, совсем тайком, как злит равнодушное отношение к нам человека, от которого мы в чем-то зависим. Но равнодушие все же приемлемей, чем неприязнь. Равнодушие ранит самолюбие, неприязнь калечит существование. И я, честно говоря, радовалась, что Женьке никак не удается нарваться. Но была убеждена, что ему этого хочется, как хочется прыгнуть с площадки над куполом Исаакия, если уж ты попал в Ленинград и тебе удалось туда забраться.
И так все держалось до последнего техсовета.
Заканчивая свой обычный спич, Женя мимоходом упомянул, что конечная операция на выходе кинескопа тоже будет механизирована. Принята интересная идея молодого рабочего, электрика Севы Ижорцева, которую Женя собирается оформить как рацпредложение или даже как изобретение. Вместо рабочего-газорезчика стеклянный штенгель у оболочки кинескопа будет отрезать и заваривать маленький электроробот. Сэкономится одно рабочее место. Причем такое, где требуется очень высокая квалификация, точность и внимательность.
Женя сказал это и ждал аплодисментов. Но Лучич спокойно заметил:
— Отвергается. Рано, — и глазами уже обратился к следующему докладчику.
Вот тут-то Исаакий вдруг загрохотал своей золотой шапкой, затопал темными колоннами, забухал ступенями фасада, маня Женьку в прыжок, не давая уступить поле брани.
Женя взвился на дыбы: что значит рано, и что именно рано, если речь идет о прогрессе производства, о вытеснении ручного труда?! В каком смысле рано?!
Лучич мягким жестом руки усадил уже поднявшегося было с места начальника цеха металлосплавов и весьма охотно объяснил туповатому Ермашову, что идея — одно, а жизнь — другое. Можно, например, гарантировать полную безопасность авиационных полетов: для этого надо лишь упразднить землю. И разбиваться будет не обо что, не так ли? В изложенной идее все правильно и прекрасно, но в жизни все вкривь да вкось, потому что землю-то не упразднишь. На земле все слишком зависит от людей. Нисколько не умаляя людских достоинств, но и не обольщаясь относительно присущих русскому человеку качеств, можно проблему сформулировать так: нам свойствен романтический подход к технике! Мы приписываем ей свою славянскую душу, вознося ее, или насилуя, или бросая с легкостью за борт в набежавшую волну. А техника бездушна, ей лучше всего служит обыкновенная аккуратность, пунктуальность, неутомимость в прозаическом исполнении положенных обязанностей. Портрет, надо сказать, отнюдь не наших сильных черт. Воспарить, навалиться, скинуть в пользу незнакомого страдальца последние портки — тут нам нет равных. Но простую кнопку нажимать не с размаху или не подправлять кувалдой то, что неаккуратно засунуто и потому не входит, — на это нам надо, пожалуй, положить парочку-другую поколений, с молодых ногтей приучая детишек к трудолюбию и аккуратности. Готовить, готовить надо людей к новой технике. А пока нет привычки, разве можно рисковать? Да еще на конечной операции? Кинескоп стоит не три копейки, и лучше пусть аккуратный, пожилой, опытный, уравновешенный и непьющий Кузьмич своими руками обрежет и заварит трубочку отсоса, чем электроробот по недосмотру дежурного наладчика слегка сместится и трахнет по результату общего многочасового труда всего цеха. Стекло все-таки. Нет уж, еще рано браться за конечные операции. Надо еще начальные как следует отработать, чтобы внедрение новой техники приносило эффект, а не урон. И надо рассматривать этот процесс не с точки зрения поощрения электрика Севы Ижорцева (которого, кстати, надо приветствовать и отметить), а как крупную государственную задачу. Изложив так подробно мотивировку своего отказа, Лучич добавил, что не уверен, достаточно ли он разъяснил слово «рано» в понятии товарища Ермашова.
В ответ на любезную речь Лучича Женя весьма остроумно изловчился назвать рассуждения главного инженера демагогией. Это произвело довольно сильное впечатление на присутствующих. Поведение Жени не одобрили. Кто-то тут же произнес панегирик Лучичу. Кто-то будто захлопал (что, вообще-то, не практиковалось на совете). Кто-то не попрощался с Женей, когда расходились, кто-то следующим утром не поздоровался. Кто-то сказал: «Грубо играешь, Ермашов». Зато юный электрик Сева Ижорцев в один миг превратился в героя дня. Ему сочувствовали, Жене — нет.
Технолог Лялечка Рукавишкина изволила громко поругаться в буфете на третьем этаже с кем-то из отдела обеспечения на тему о Ермашове. И сделала это так ретиво, настолько образно описала сравнительные с другими достоинства Жени, что оппонент ошарашенно замолчал; а затем в состоянии, близком к стрессу, выпил бутылку кефира, заел булочкой и отправился в заводоуправление, где на ушко поделился с Дюймовочкой услышанным. На что та сказала:
— Ого! — достаточно громко.
Именно это восклицание не понравилось мне больше всего. Тут чудилась некая разнузданность, некий сомнительный намек на мужскую жизнь с сугубо личными приключениями. Ну хорошо, ну пожалуйста, размышляла я, пусть все думают что хотят, но какое право имеет эта Рукавишкина рассуждать о моем муже так, будто никто кроме нее не догадывается, каков он? Нашлась защитница. Ведь это же значит — взять и поставить человека в смешное и беспомощное положение, выворотить у всех на глазах его жизнь, подвести под всеобщее обозрение, под это «ого». Да ведь это предательство!
Женя выслушал мои мудрые рассуждения мрачно. Повел плечами, как будто ему за шиворот невзначай упала холодная капля с крыши.
— Не понимаю, — заметил он скучным голосом. — Есть человек, который за нашу идею стоит горой. Друг. Да это подарок! Не понимаю, почему ты булькаешь.
— «Человек»? Не слишком ли общо? Все дело в том, кто именно!
— Ну какая разница?
— Огромная. За «и-де-ю» почему-то она, а не Лучич, к примеру!
— Ах, против него ты бы не возражала?
— Абсолютно. Ввиду существенной разницы. Лучич все-таки главный инженер. И мужчина.
Женя встал, снял с ног ботинки и с силой швырнул их в пространство. Ботинки грохнули о дверь и вылетели в коридор. Дверь, печально скрипнув, как бы потирая ушибленный бок, затворилась.
Женя лег на раскладушку, повернулся лицом к стене и замер. Я продолжала сидеть за столом, придумывая варианты конца. Можно уйти в ванную, напустить горячей воды и лезвием Жениной бритвы разрезать вены на запястьях. Я их на всякий случай прощупала пальцами — выпуклые голубые шнурочки. Да, но у Фирсовых маленький ребенок, он может увидеть, как меня будут выносить, обескровленную, серую. Нет, детям такие зрелища ни к чему. Можно просто выйти на улицу, выбрать местечко у трамвайной линии и, когда загрохочет трамвай… бррр, это слишком публично. Нехорошо свою личную трагедию навязывать другим. Лучше так: уйти к маме, живя у нее, похлопотать о переводе в далекий город, там встретить человека, не эгоиста, умеющего любить преданно, ласково, без неистовства.
Дверь тихонько скрипнула, начав отворяться, и в узкую щель въехал Юрка, сын Фирсовых. В данный момент он изображал самосвал с прицепом. Юрка фырчал, исходя веером слюны, ныл и гудел утробно, а на прицепе вез поставленные рядком Женины ботинки. Сделав плавный разворот, Юрка подогнал прицеп к раскладушке, аккуратно сгрузил ботинки и отбыл обратно в коридор.
Я не выдержала и начала глупо хихикать.
Женя не обернулся. Его каменная спина осталась неподвижной до утра. Мы так и не помирились. Не осыпали друг друга ужасными, но зато облегчающими душу упреками, не вымолили потом у себя прощения за их несправедливость, не плакали вместе, ужасаясь себе, не целовались с обновленной неистовостью, не старались неловко угодить друг другу во исцеление причиненной боли. Мы молча проглотили крючок и, не выдавая его колющей и разрывающей внутри пытки, на следующее утро отправились за город и вот сидели теперь у Директора за столом на веранде его дачи.
В этом доме было больше прошлого, чем настоящего. И это прошлое казалось мне значительнее и глубже настоящего. Там все происходило серьезно, крупно, было насыщено смыслом эпохи. Даже простой рабочий комбинезон в трамвае обретал черты идейной борьбы. Я представляла себе ту молодую женщину, Валю, жену Директора, глядевшую с фотографии на стене: маленький берет, губы сердечком и чернобурка на плече. В ее судьбе ощущалась строгая, преданная направленность. Даже память о ней, даже зеленеющие грядки покинутой клубники были полны значения.
А в нашей жизни все выглядело каким-то необязательным! Ну что из того, спорю я или смиряюсь, страдаю или люблю, добиваюсь или отвергаю? Разве это связано с главной направленностью времени, отражает суть выбранной цели? Цель разбилась на миллион конкретных задач, и если один кто-то со своей не справляется, это незаметно в навале всех остальных. Мы рассыпались, нас стало много, и наши цели измельчали, и наши поступки потеряли значительность и потому стали неряшливее. Мы больше уже ничего не создавали все вместе. А только существовали, каждый по-своему.
Мне снова виделась Женина каменная спина, она пугала своей жесткой, мелкой непримиримостью. И вдруг бухнуло в груди: а ведь это из-за пустяка! Почему, зачем каждый из нас так фанатически оборонял свой пустяк? Ведь нет же серьезной причины для розни! А мы сразу — враги. Это страшно. Надо остановиться! Нельзя опускаться до мелочей.
Здесь, в директорском доме, все это мне увиделось ясно впервые. Беспощадность мелкости, грозящей нам. По сравнению с простым и прочным духом большого директорского дома. Тут все было подлинное, а у нас — еще нет… Мы свою подлинность еще не обрели.
Я взглянула на Женю. Его лицо обтянулось, побледнело, обрело благородную красивость, такую, что захотелось зажмуриться.
— Это чистый снобизм, — говорил он. — Лучич просто узурпировал себе право быть пророком в технике. А время пророков миновало, настало время способных ребят. Пора их хватать, впрягать, тянуть за уши. Они работники.
Директор потянулся за графинчиком, где плавал остренький язычок красного перца.
— Ты, Ермашов, знаешь, чего скажу? Ты какой-то взрывной. С чертовщинкой. Вроде поступаешь нормально, как надо, а люди вокруг тебя шалеют. Такое, друг ситный, редко в ком сидит. Тут поразмыслить надо.
— Да будет тебе, Гриша, — вмешалась Паня. — Чего размышлять, когда огонек есть? Вот когда не светится человек, тогда за голову хватайся.
— Так это огонек. А у него паяльная лампа. Перевооружен ты природой, Ермашов. Вот где загвоздка.
— Не во мне дело.
— Извини, — согласился Директор, наливая рюмки. — И я туда же, в пророки. У нас с Лучичем так уж заведено. Рассказать, как мы с ним коммунию образовали? Тридцать лет продержались.
Из-за взбитой перины туч над верандой выплыло розовое солнце, как выспавшийся младенец, заалевший на одну щеку. В пологих, уже привечерних лучах заплясали первые комарики.
Я сразу легко представила себе Лучича, молодого, рукастого, широкими плечами нависшего над столом президиума, покрытого красным сукном. Сукно давало снизу отсвет на его квадратный подбородок, и лицо, должно быть, розовело, как от солнца, ползущего по крышам дачного поселка к закату.
Директор рассказывал, а я все это видела будто сама.
В цехе шло общее собрание.
Я видела стул, гнутый, так называемый венский, и сидящую на нем женщину, которую разбирали. Мужской пиджак, шершавые руки, сложенные на коленях и заметно дрожащие… Анюта Зубова, начальник лампового цеха. Партийка, еще недавно сама работница, назначенная руководить. Выдвиженка. Ох, она хорошо знала, как со своего брата рабочего состругать ленцу. Она и прикрикнуть, и усовестить «пролетарским интересом» могла жестко, без оглядки, не боясь, как иной инженер, что «запишут» в интеллигенты, во враждебные «белоручки».
И за то, что знала она все уловки лодырей и умела не давать передышки никому, Анюту в цехе не жаловали.
Так что же ждало ее на открытом партийном собрании, где каждый мог взять слово и потребовать: долой! От горлопанов, получалось, в тот миг зависела ее партийная судьба. Все было предрешено.
Лучич был техноруком у Анюты Зубовой. Более разных людей трудно себе представить. Резкая, грубо открытая, прямолинейная женщина, чуждая всяких нюансов, не признающая «личных чувств», рабочая «эмансипантка» в мужской кепке, с закушенной папиросой во рту. И любознательный, увлеченный «технарь», упоенный перспективой развития науки в недрах производства, жаждой внедрения технических идей. Они существовали в каких-то параллельных, не соприкасающихся плоскостях. Даже, казалось, не очень знают друг друга в лицо. У каждого свои дела, свои интересы, и им вроде все недосуг как следует познакомиться.
Сидя за столом президиума, Лучич спокойно взирал на гудящий грозно цех, на серые фигуры рабочих, примостившихся гроздьями на лавках, на цоколях станков и даже на столах мастеров. Сквозь высокие, запыленные окна проникал, тоже становясь серым, свет солнечного дня. То глухие, то корявые, то высокие, с заливистым захлестом, голоса выступавших, казалось, не тревожили его, не достигали его безмятежно голубых глаз, чистого белого лба, бархатных, вразлет бровей. Потом он перевел взгляд и как будто впервые заметил сидевшую на стуле Анюту Зубову. Бурые пятна ужаса, проступившие сквозь толстую кожу некрасивого лица, дрожащие ладони, мявшие ситцевую юбку на коленях…
Дождавшись, когда очередной оратор прекратит голосить: «Ишь ты, надсмотрщица какая выискалась эксплуатировать рабочий класс, долой перерожденку! Не для того мы буржуев прогнали, свободу никому не отдадим!», — Лучич попросил слова.
Он сказал о деловых качествах начальника цеха. О ее воле и справедливом характере. О том, что революция лишь перераспределила доходы от производства в пользу рабочих, но само производство не изменилось, по-прежнему надо работать, а не бить баклуши. Нужна дисциплина, сноровка, бережливость, хорошая выработка. Не обойтись также без аккуратности, чистоты, Электропромышленность — самая передовая, самая технически сложная. Электролампочки — дефицит, всюду они нужны, по всей стране их ждут люди. Поэтому лодырничать стыдно. Молодой технорук напомнил, какие были штрафы при прежних хозяевах фабрики: пыль на столе — две копейки, лопнула колбочка — пять копеек, задержался на три минуты во дворе — десять копеек, и это при жалованье в день полтинник! Нынче штрафов нет, на одну сознательность расчет. А если человек несознательный, то какое средство воздействия у товарища Зубовой, кроме, извините, крепкого голоса? Ее тоже понять надо, на ее место встать. Ведь она для страны старается. Для народа. Не для себя.
И отбил! Вслед за ним голос взяли серьезные рабочие, стали возражать горлопанам. Бедная Анюта Зубова перевела дух, почувствовав, что партбилет остается у нее в кармане… что угроза его потери миновала. Жизнь постепенно возвращалась к ней, она обрела способность шевелиться и несвойственным ей робким взглядом окинула своего нежданного спасителя. Лучич едва заметно кивнул ей в ответ: не пугайся, мол, держись, ты права.
Григорий Иванович, тоже сидевший тогда за столом президиума, прижавшись спиной к стеклянной конторке начальника цеха, выслушал выступление технорука с большим интересом. Отважный парень и притом интеллигент, по сути дела, вышел один против враждебного настроения коллектива. В отсечь шел за рабочую бабу, беспартийный — за партийку. Ради дела. И тогда же для себя решил: этот парень надежный.
Он уже знал, что станет директором. Товарищи по гражданской войне, работавшие в наркомате, говорили ему: ты готовься, Гриша, подбирай людей. Чтобы это уж было прочно, надежно.
На «Звездочке» тогда намыкались с часто менявшимися директорами. Никак не мог прочно зацепиться ни один из них, не находился такой человек подходящий. И менялись главные инженеры. Одно время был даже какой-то англичанин, Бруно Джонович, из иностранных спецов, помогавших осваивать заграничное оборудование, купленное за валюту…
— Да погоди ты, погоди, Гриша! — вдруг взбунтовалась Паня. — Куда ты в такую тьмутаракань. Они ребята молодые, будущим своим интересуются, а он им старую балалайку.
— Так это ж былое, Паня. Былое надо знать. И я ему вот, Ермашову, этому упрямцу, глаза хочу на Алешку Лучича раскрыть.
Году в двадцать девятом (только-только отдал концы нэп) прислали к нам «для исправления» бывших нэпманов, уволенных из учреждений, да через биржу труда человек пятьдесят амнистированных уголовников. Бывшие нэпманы работали хорошо, а вот «прочие» все стремились исчезнуть. Их руки абсолютно не выносили никакой работы. Сборщицам приходилось за них выполнять норму, своим горбом тянуть план, оставаться после смены. Так вот было на участке Лучича. Он сам, инженер, работал у машины по две смены. Говорил: я двойного роста, двойной силы, ничего удивительного. А девчата-сборщицы, наши звездовские, говорили — но зарплата у тебя одинарная, мастер! В конце концов, уголовники растворились все до одного. Напрасные хлопоты были, напрасные надежды, что станут людьми. Зря мы силы потратили, ни один, понимаешь, за завод не зацепился.
Но наша «Звездочка» при всех подобных «нюансах» первой в Москве досрочно выполнила пятилетку. И получила орден. Ну, это вы знаете. В жизни, Ермашов, только доска плоская.
Григорий Иванович опять звякнул пробочной графина, налил и опрокинул рюмку, совершенно машинально, не позвав с собой никого, и за этим открылась привычка одинокого человека. Глаза Директора набухли, обрякли веками. Он сгреб в кулак свои губы, пригорюнился, застыл так, опираясь на локоть…
— Сколько человек с собой всего тащит, — проворчала Паня. — На дьявола-то такие тяжести. Надо бы так: отошло — и из памяти долой! Опять человек легкий, чистый, весь тут. Тогда бы и старости не было. Старость — это воспоминания. Только собственные, твои. Все помнят общее, а ты — еще что-то, твое, особенное. А в этом она и сидит, твоя старость. Вот бы особенное, твое, вон, вон из головы. И только о том думать, что сейчас каши просит.
Она встала, загремела тарелками.
Директор посмотрел на нее снизу, и глаза у него сделались, как у печального добермана. Но все же проскальзывало в них легкое, с хитрецой выражение.
— Ишь ты ловкая какая. А если старость в том, что человек все больше там остается? Не с собой тащит, а сам у тоболков сидит? И поезд пошел, а он отстает, толчется возле поклажи, потому — куда ему ехать от собственного, нажитого? Там ему все понятно, все дорого, всем владеет. А здесь непонятного уже много, уже чьи-то владения иные появились.
Тут Женя, пропустив, видно, мимо ушей конец разговора и углубленный в прошлое, открывшееся ему в рассказе Григория Ивановича, неожиданно спросил:
— А что Зубова, долго ли потом продержалась, после защиты Лучича? Ведь все равно небось выгнали?
Директор оборотился к нему, локоть неловко соскользнул с края стола, и Григорий Иванович будто нырнул подбородком. Но тут же вынырнул. Он приблизил к Женьке глаза, полные непонятной мне тогда жалости. Теперь, спустя много лет, я склонна приписывать Григорию Ивановичу черты провидца, но это скорей всего ошибочно, он просто умел хорошо разбираться в людях и понимал, какие чувства ими движут. В начале судьбы Лучича на заводе было много схожего с судьбой Жени, и это мне тоже бросилось в глаза. Казалось странным, что на производстве, где время так необратимо все меняет, может хоть что-то повториться. Тридцатые годы — одна эпоха, пятидесятые — совсем иная. И вместе с тем что-то извечное, людское, неподдающееся изменению, как рождение, смерть, любовь, — как краеугольные камни бытия — что-то здесь было такое же в причине этого повторения. Поэтому Женя спросил о чужой судьбе, подсознательно желая, быть может, заглянуть в свое собственное грядущее.
Жалость в глазах Григория Ивановича мелькнула, исчезла, дав место доброй усмешке.
— Ну, она-то продержалась. И неплохо. Пошла по профсоюзной линии, работала потом в ВЦСПС, достигла крупных постов. Отличный была товарищ. А с Лучичем они поженились.
— Как?! — воскликнула я невольно. Уж очень не вязался образ крупной работницы в мужском пиджаке с той маленькой женщиной с собачкой-лакомкой на поводке, которую я видела в доме. — Вот эта, тихонькая такая, мышка?
Директор покачал головой.
— Нет, нет. Аня-то умерла. А с Соней они уж после ее смерти… Да, пожалуй, всего года четыре.
В саду попискивали птицы, уже приноравливаясь к ночлегу, перепархивая с ветки на ветку, ища уюта, пока солнце не окончательно село за горизонт.
— Так вот, Ермашов, дело-то такое… — сказал Директор. — Ты, кажется, с Яковлевым дружишь. А он станет директором вместо меня. Во как, а?
Он негромко засмеялся.
— Ему я без сомнений завод передам. Он лучше меня.
Паня свирепо грохнула вилками.
— Кто лучше тебя будет, Гриша, дурья голова! Таких теперь штампуют, по-твоему? Сдурел…
Мы с Женей молчали ошарашенно. У меня даже загудело в ушах.
— Меня выгоняет техникум, Паня. — Директор вытянул руки вперед, положил на стол ладонями вниз. — Четыре класса приходской школы и заводской техникум, да и тот я закончил в тридцать девятом. А ныне у нас на шестидесятые лета дело заворачивает. То лампочки мы делали, а сейчас, вона спроси его, Ермашова, он кинескопы какие осваивает? Я к нему в цех зайти боюсь!
— А ты рабочих спросись! Они те объяснят, технарь ли им нужен.
Паня точно так, как он, облокотилась на стол, захватив рукой губы в горсть. Она все сказала, и сама поняла, как слабы ее слова, ее убежденность, ее уговоры против высшей силы неминуемого. И тут случилось невероятное.
Директор встал, подошел сзади к стулу, на котором сидел молчащий, подавленный Женька, и положил ладонь на его двухцветные волосы, спереди светлые, сзади темные. Просто положил на темечко, как маленькому.
— Эх-ма… у каждого свое оружие…
Я несколько раз звонила Жене на «Колор», но незнакомый голос новенькой секретарши, одной на двух замов, отвечал надменно, что он вышел. Можно было сообразить, что я ей поднадоела и нарушаю своими звонками тишину в маленькой проходной комнатке, где она сидела возле двух деревянных лакированных дверей. Женин сосед занимался вопросами координации и находился в командировке, Женя «вышел» еще с утра, и рабочий день мог бы сложиться для нее довольно сносно, если бы не мои изнуряющие звонки. Но у девочки вполне хватало присутствия духа, чтобы отвечать мне без раздражения, со спокойной издевочкой. У нее было море бездонное и спокойствия, и издевочки, превосходство нерастраченности, беззаботности над моей издерганностью и израсходованностью.
Как сравнение, возникла Дюймовочка: резкая, злая, она не жаловала Женю, так и не приняла его после Директора и Яковлева, могла нагрубить, могла не исполнить, но всегда точно знала, где директор и чем занят, как его найти и можно ли оторвать от дела, какому вопросу дать ход в данный момент или позже. Она была профессионалкой и принадлежала «Звездочке» точно так, как Фестиваль или Лучич, или сам Директор.
А эта равнодушная девочка принадлежала только себе. Ее сверстник — завод «Колор» — вовсе не представлялся ей судьбой, делом, а лишь местом работы, равным всем другим «точкам» получения зарплаты.
Она не знала, куда и зачем «вышел» Женя. И не интересовалась. Пегий мужичонка, ничего особенного. Побежать поискать? Она не может. Зачем это ей? Она вообще никуда не бегает. Рост сто семьдесят пять, каблуки семь сантиметров. Прямые волосы, закрывающие лицо. Вельветовые брючки. Французская тушь.
…Кто это? Кто мне привиделся за спокойным голоском, слегка растягивающим «а» в некой истоме? Света. Стоит посреди сцены, как свечечка, в сарафане и кокошнике, гортанным голосом выводит частушки.
Частушки по всем правилам: собственного сложения, на темы заводского дня, едкие, задиристые. Зал довольно коротко грохает барабанным хохотом. В частушках есть про соцобязательства и ОТК, которое их не читает и потому не знает, что монтажницы работают без брака, и продолжает браковать изделия (хохот, аплодисменты); есть про электролампочки, снятые с производства как устаревший вид продукции, и про отставших от техпрогресса москвичей, не умеющих вкручивать в люстры вместо перегоревших лампочек неоновые трубки (аплодисменты, переходящие в овации). Пропев куплеты, Света собралась уходить со сцены, но ее не отпускали: «Еще! Спой, Светик, не ленись!» Она осталась. Опустив вдоль тела руки, чуть наклонив к плечу голову, начала петь «страдания»: «Ох, если б были в груди дверцы, посмотрела б, что на сердце», «Так нельзя, миленок, делать: ко мне ходить, к другой бегать». Зал, в котором задето было что-то исконное, деревенское, от предков, дышал восторженно. Она нравилась и должна была очень нравиться мужчинам.
Я покосилась на Женю, сидящего рядом со мной, чтобы проверить свое впечатление, но мое внимание привлек вовсе не Женя, а Сева Ижорцев по левую руку от него. Вот уж кто выглядел сраженным!
В те дни Сева сильно привязался к нам, особенно к Жене. Женя помог парню получить свидетельство бриза на электроробот, и хоть на «Большой дороге» его изобретение не было осуществлено — Лучич так и не согласился, — на молодежной технической выставке Ижорцева наградили грамотой за модель установки. Модель они изготовили вместе с Валей Фирсовым, который в таких случаях не заставлял себя уговаривать — сам рвался.
По настоянию Жени Сева поступил в вечерний институт. Женя даже взялся и поднатаскал его накануне приемных экзаменов.
Дома у Ижорцева были сложности. Отец, контуженный в боях где-то в Австрии, не выносил ни малейшего шума и поэтому мог работать только ночным сторожем, хоть физически казался совершенно здоровым. В их домике и летом окна закрывались наглухо, иначе отец не мог существовать. Так что через край у них не переливалось, и давило вынужденное одиночество. Поэтому Сева так тянулся к нам, к нашему молодому дому. Но он вовсе не был назойлив. Временами исчезал, мы не позволяли себе спрашивать куда, думали — домой. Не догадывались, что он по-прежнему бывает у нашей хозяйки на Басманной.
И вот я увидела Севу со стрелой в сердце — ни малейших сомнений, что в него только что ловко угодил Амур. Парень весь осел, как хрупкая конструкция, обреченно и изумленно светился карий глаз, видный мне в полутьме зала, этим глазом Сева только и держался за лучезарную свечечку, колеблющуюся в пламени на сцене, чтобы не рухнуть и не рассыпаться окончательно.
Затем возникает в памяти жаркий день зрелого лета. (Я вспоминаю дальше, дальше, только бы не думать, куда «вышел» Женя.) Американская промышленная выставка в Сокольниках. Круговорот людей на тесной площадочке у станции метро, дружный поток по аллеям парка, к павильонам. Сева выстоял очередь за билетами, и мы идем вчетвером: с нами Света, уже как неотторжимая спутница Севы. Она его чуточку выше ростом, если на «шпильках», остреньких высоких каблучках, по новой моде, и совершенно вровень, если в плоских туфельках-тапочках уже миновавшей моды пятидесятых годов. И Света плюет на моду, ходит на пятках, плечом прижимаясь к плечу Севы, слегка приседая и горбясь, чтобы чуть снизу заглянуть в его карие глаза. Сева же сделался вдруг здорово красив — темная точечка родинки у уголка приподнятых вверх губ, оливковая кожа и народившийся самодовольный басок обожаемого мужчины. Света своей любовью накачивает в него уверенность, сознание неотразимой желанности.
Света — монтажница в цехе радиоламп. Там изделия с каждым новым заказом все более мелкие, как того требует научный прогресс. От работы с микроскопом у нее иногда глаза воспаленно блещут, и тогда похоже, будто она просто плачет от любви. А может, она действительно истаивает любовью, и мелкие изделия тут ни при чем.
Одним словом, мы идем вчетвером, полыхающим молодостью тандемом, даже мой драгоценный сухарь Ермашов выпускает в мою сторону розовые лепестки. На свете есть любовь, ее достаточно, чтобы заполнить все помыслы и стремления человека, окунуть его по самые уши, понаставить главных вопросов бытия. «Ох, если б были в груди дверцы…» Разве можно еще мыслить хоть о чем-нибудь? Мы идем, мы гуляем, мы таем, мы счастливы.
И мы приближаемся… ох, если б я знала тогда, к чему приближались мы!..
На Американской выставке две главные сенсации: пепси-кола и цветной телевизор. «Как, вы еще не видели? — говорят друг другу москвичи. — Обязательно сходите! Это надо посмотреть Это невероятно, удивительно. Ну, американцы! Все могут! А нам это и не снится. Нет, где там… Отстали…» — «Извините, позвольте вам напомнить, не кажется ли вам, что, завоевав первыми космос, мы…» — «Вот именно, именно. Космос мы можем. Вполне допускаю, что первым в космос полетит наш человек. Мы вообще можем крупное, но такую мелочь, как цветной телевизор, — увольте. Человек в космосе — одно понятие, а человек дома, у телевизора — совсем другое. Их миллионы! Это мы с вами. Человек в космосе мне, извините, нравится абстрактно. А цветной телевизор — конкретно. То — для необозримого будущего, такого необозримого, что не ощущаешь его пользы. А это — для нас с вами, для того, чтобы с нами общаться, говорить, информировать, влиять на наши чувства, вкус, культуру, бог мой, объединять нас в народ, живущий общественными понятиями. Недальнозорко такие вещи игнорировать. Американцы не игнорируют. А у нас кишка тонка. А пора уже усвоить, что за понимание борются, его завоевывают. Прошло время, когда на нас действовали приказом. Отпала и высшая необходимость отказывать себе в простом насущном «по объективным причинам». Американцы сидят перед цветным телевизором. А мы — нет. Сейчас это важнее космоса».
В бурлении таких разговоров вокруг нас мы двигались по тесно запруженным толпой аллеям к павильону, где были выставлены чудеса новой промышленной электроники.
…Подумать только, как быстро летят годы. И вот что забавно: быстрее, чем мы меняемся в возрасте, переходим из одной весовой категории человечества в другую. Мы с Женей еще не успели обрести примет «третьего возраста», а на нашем веку люди утратили мифическое благоговение перед чудесами науки. Они уже не язычники науки, а просвещенные потребители вещей. Их больше не сбивает с катушек самая невероятная идея, а беспокоит лишь «ноу хау» — «знаю как» это сделать.
Ноу хау — проблема времени. Всех интересует, как это приспособить к быту, приноровить для удобства человека. Чтобы взять и пользоваться.
На нашем веку самые невероятные чудеса, казавшиеся еще недавно фантастикой, не удивляют и ребенка. Человечество показало, что оно на многое способно, так чему же теперь удивляться. И человечество как ребенок, которого задабривают подарками в неблагополучной семье, завалено теперь всевозможными вещами. Его интересует только скорость, с которой эти вещи с выставки попадут ему в руки.
А тогда, в пятьдесят девятом, у цветного чуда еще толпились язычники, умевшие бескорыстно восхищаться. Многие видели цветное телевизионное изображение впервые. Что касается меня, то я была в некоторой степени приобщенной: в лаборатории Ирины Петровны Яковлевой уже был сконструирован цветной кинескоп, а ее заказ на разработку стекла для его оболочки выполнялся в нашей лаборатории. Когда опытный образец изготовили, Ирина Петровна пригласила меня на маленький сабантуйчик. Мы пили шампанское, в центре комнаты на маленьком стенде сияла цветной картинкой трубка. Изображение на ней было пока неподвижное, но очень яркое и четкое. Праздник вышел не очень веселый. Все поговаривали с грустью о том, что до промышленного внедрения еще ой как далеко, слишком дорого, дорого, дорого пока получалось.
Кто-то рассказал, что американские специалисты подсчитали: наше народное хозяйство, претерпевшее военное разорение, сможет достичь необходимого для промышленной электроники уровня лишь к двухтысячному году.
Мне это врезалось в память: к двухтысячному! Сорок лет потребуется, чтобы каждый, кто захочет, мог пойти в магазин и свободно купить цветной телевизор?..
А вот американцы уже показывают его на выставке. Их промышленность достигла уровня, обладает средствами и материалами, да и специалистами. Крупнейшие ученые, оставив растоптанную фашистами Европу, нашли приют на спокойном заморском континенте. Американские промышленники используют свои преимущества, сохраняя за собой монополию, никому в мире пока не продают ни лицензий, ни оборудования. Цветной телевизор производят только американцы!
Они показывают, мы смотрим. Толпа восхищенных посетителей окружает молодого симпатичного американца, сотрудника выставки, весело щелкающего переключателем программ.
Этот парень заметно, на целых полголовы, выше стоящих вокруг него людей. В те времена еще ощущалась внешняя разница, мы были мельче породой, мы, оставившие позади две войны, две разрухи, голод двух поколений и нечеловеческое напряжение сил, чтобы создать индустрию. И одеты мы были неброско, и зарабатывали тогда не густо, и еще не привычны были к разнообразному благу вещей. Американец привлекал посетителей свободной и открытой манерой держаться, приветливостью, перламутровой улыбкой. Это был удивительно простодушный парень. Светлые короткие волосы идеально расчесаны на тонкий косой пробор, рукава белоснежной рубашки закатаны по локоть, узенький аккуратный галстук булавкой пристегнут к рубашке, на нагрудном кармашке эмблема выставки. Он успевал отвечать довольно чисто по-русски на все вопросы, двигался быстро, моментально оборачивался на голос и не подозревал, видимо, что на свете существуют усталость и раздражительность. И о себе, когда его спрашивали, охотно сообщал, что он студент, на выставку приехал подработать в каникулы и заодно совершенствоваться в русском языке.
Американец был так обаятелен, так хорош, что я обернулась к Жене, поделиться впечатлением… и увидела его бешеные, торчащие глаза.
В первый миг я испугалась. Не поняла причины. Что случилось?! Никто не задел Женю, не мешал ему, ни о чем с ним не спорил… Я схватила его за руку, придвинулась к нему. В толпе можно было незаметно прижаться. Я прильнула к железному плечу. Приникла к каменной его оскорбленности. И тут же сообразила. Это, действительно, казалось несправедливостью: люди, стоявшие перед цветным экспонатом, были теми, кто принял на себя главный удар. Во всем мире — они, эти самые. Все без исключения. Трудно даже объяснить, что это значит. Это надо вот так, по мелочам, по подробностям, лишь подробности дают истинный объем. Никто из нас, ни один человек не смог бы сказать: «Война меня мало коснулась». Такое невозможно. Прошло четырнадцать лет со дня Победы — а однажды я вошла в свою лабораторию, там сидели мои лаборантки, уже слегка разрыхлевшие женщины средних лет, и плакали, читая какое-то письмо. Письмо пришло с Урала и, сказать по правде, в нем не было ничего особенного. Просто упоминалось, как под Новый сорок второй год звездовцы прибыли туда эшелоном и разгружали вагоны в чистом поле, как через полтора месяца пустили там производство, какой это теперь большой хороший завод. И живется все лучше и лучше, землянки забыты давным-давно. Но есть печаль и тоска по родной «Звездочке». По Москве.
«Пройти бы хоть разок по нашей улице, войти в мраморный подъезд, свидеться и обнять вас, мои дорогие…»
Мои лаборантки плакали, плакали, хоть уже давно не могли припомнить лица написавшей им письмо подруги.
Это все еще была война…
Она была и в самых неожиданных вещах. Например, в шторах.
Как-то вечером Валя Фирсов, ни с того ни с сего разговорившись, рассказал мне про шторы. Весной сорок пятого на «Звездочку» прибыл из Германии эшелон с оборудованием. В заводском дворе принялись за распаковку станков. Отбили у первого ящика крышку и увидели, что ящик до краев набит какими-то платьями, ботинками, детскими вещами… «Станка даже, — говорил Фестиваль, — не было видно». Сначала подумали — ошибка. Но среди тряпья было засунуто письмо от солдат, готовивших эшелоны к отправке:
«Дорогие наши женщины! Это одежда из разбомбленного магазина, хозяин которого сбежал. Четыре года шла война. Мы сражались, вы работали, помогали нам. Мы знаем, что вы обносились, что детишки ваши раздеты. Поэтому примите наш солдатский дар и помощь. Разделите все это между собой по справедливости».
По справедливости.
Валя Фирсов в разделе вещей участвовать отказался. Сказал, что у него никого на фронте нет. Отец, рабочий меховой фабрики, болел сильно легкими, его на войну не взяли. А мать, родив зимой сорок второго последнего ребенка, тоже никак не могла оклематься, Хворала, вынуждена была уйти со «Звездочки» и шила дома рукавицы для армии. Шестнадцатилетний Фестиваль сказал, что он не женщина и ему ничего не надо. Но работницы окричали его, напомнили про мать и семьищу и в конце концов ему достались по жеребьевке шторы. «Бери, бери, — сказали женщины. — Мать из них младшеньким рубашек нашьет». Валя принес домой шторы, кинул матери на колени, сгорая от смущения. А она… да господи, никогда у них в жизни никаких штор не было. Окна в бараке закрывали газетами да синей истрепавшейся бумагой светомаскировки. Мать всплакнула, обняв «кормильца». «Повешу! — решила она. — Ишь, какие шелковые. Пускай висят, красиво будет».
Так жили.
По справедливости.
Справедливо ли было, что теперь эти люди, сумевшие жить так, стояли вокруг цветного телевизора, как возле недоступного им чуда техники, а специалисты фирмы, не продававшей никому в мире лицензий, чтобы сохранить выгодность своего положения, подсчитывали, что Советский Союз «догонит уровень» лишь в двухтысячном году?..
Мы с Женей начали выбираться из толпы не сговариваясь, не задав ни одного вопроса симпатичному Джонни. Он-то тут был ни при чем и на то, что нас интересовало, ответить не мог. Когда Ижорцев со Светой догнали нас в боковой аллее, Женя уже успокоился.
Мы ели сардельки в павильоне, попробовали пепси-колу и забрали с собой на память высокие бумажные фирменные стаканчики. Потом, в какой-то момент, когда Женя и Сева Ижорцев шли впереди, а мы со Светой сзади, она придержала меня и сказала: «Я ужасно, ужасно счастлива. Знаете, Вета… вчера мы с Севой решили пожениться. Это здорово, да? Я просто не могу вынести такого счастья. Завтра идем подавать заявление. Знаете, что он спросил? Будешь ли ты мне верна до гроба… Он говорит, что любовь держится только на верности. И если хоть разок, хоть чуточку на кого-то посмотришь, это уже не любовь. Вы не сердитесь, что я с вами делюсь? Господи, даже не верится. Я только Евгения Фомича немножко стыжусь. Он у вас такой серьезный, принципиальный. Ему это может показаться смешным. А Севка его так уважает».
Играл вокруг нас летний день, и мы были молоды. Впереди нас по аллейке шли наши любимые. Да, так это начиналось. Такими мы были. И так началось.
Еще несколько раз позвонив на «Колор», но так и не сумев выяснить, куда Женя «вышел», я едва дождалась конца рабочего дня и помчалась домой. Сердце уже подсказывало мне, что случилось самое ужасное. Еще в метро я мысленно намечала, куда позвонить и что предпринять. Профессор же предупреждал! Пока не пройдет период адаптации, никаких возбуждающих эмоций. Избегать.
Добравшись наконец до дома, я бегом миновала наш респектабельный вестибюль, поднялась на ужасно медленном лифте, открыла ключом дверь квартиры. Стояла тишина, и уютный запах нашего жилья, сохраненный плотно закрытыми окнами, хлынул мне навстречу, будто соскучившись в одиночестве.
Однако в большой комнате что-то происходило. Я двинулась туда, осторожно ступая. В углу светился бесшумный цветной экран «Рубина». А перед ним, съежившись, вжавшись в мягкую глубину бархатного кресла, сидел Женя. Он не спал, не шевелился, смотрел на беззвучно мелькавшие красочные образы.
Я обошла кресло кругом, встала возле Жени на колени. Обхватила своего мужа руками. Мы оба молчали.
На экране «Рубина» появились пальмы и голубой залив. Пестрый африканский город. Веселая разряженная толпа била в барабаны, плясала, тряся бедрами. Реяли разноцветные флаги. Черный-пречерный негр говорил речь, мелькали зубы и розовые ладони поднятых рук.
— Ты дома, — сказала я. «Ты жив», — подумала.
По зеленому газону бежали люди с автоматами. На вираже тормозили полицейские мерседесы. Кто-то падал на тротуар, закрывая голову курткой. Красивая женщина в меховой шубке, держа под руку элегантного мужчину, сходила по трапу авиалайнера. Мир вопил, дрался, жадничал. Все труднее становилось пробиться разумному голосу добра и миролюбия. Мы с Женей молчали и смотрели на мятущиеся картины усилий человечества, отраженные цветным экраном. До двухтысячного года было еще ой как далеко…
Зазвонил телефон. Я встала, подошла, сняла трубку.
— Елизавета Александровна? — это был Рапортов. — Ну как там наш Евгений Фомич?
— Спасибо, нормально.
— Пошли его к чертовой матери, — раздельно произнес Женя. Рапортов услышал.
— Извините, — сказала я. — Он, кажется, уснул.
— Превосходно. Пусть отдыхает, — короткие гудки отбоя.
Женя протянул руку из кресла, согнувшись, тяжко вздыхая, включил звук мультипликашки. Смешной силач-волк никак не мог справиться с простаком и симпатягой зайцем. Я подумала, что во всей этой эпопее волко-заячьих отношений произошел перебор, и накопившаяся лавина неудач некогда грозного волка уже превратила его в жертву непобедимого удачливого зайца. А люди этого не замечают, привыкнув считать волка хулиганом, и радостно хохочут над его ужасными шишками. Хорошо на экране. В действительности-то шишки могут стать смертельными.
Я вышла на кухню, чтобы приготовить Жене чаю с мятой, как рекомендовал профессор, выписывая его из больницы. «Отныне девизом вашей жизни, — повторил он, — должно стать одно слово: избегать».
— ..Иль, судеб повинуясь закону (топ, топ, топ)… все, что мог, ты уже совершил (топ, топ, топ)… Создал песню, подобную стону (топ, топ, топ)… и духовно навеки почил?
Топ. Топ. Топ. И бубнит. За стенкой. С тех пор, как мы начали «избегать», мы спали в разных комнатах. Я накинула халат и заглянула к Жене. Он сидел на постели, спустив ноги на пол, читал вслух Некрасова, отстукивая ритм пяткой. Весьма остроумное занятие в пять часов утра.
— Доброе утро, Женя! Сейчас придут с нами познакомиться соседи снизу.
— Я тихо.
— Тихо — не твоя специальность.
— Я тихо!
Это было невыносимо — его упрямство, его нежелание считаться с обстоятельствами.
— Ты же сам захотел остаться на «Колоре».
— А в чем дело? Ты что же, думаешь, что можно вот так взять и отбросить «устаревшие методы»? А методы устаревают по своим законам, не по нашим желаниям. Выкинуть Ермашова еще не значит от них избавиться.
— Не надо об этом говорить.
— А о чем говорить? О моей бесконечной благодарности за то, что ты, невзирая…
— Женя, не смей.
Я готова была крикнуть ему в лицо, что вот только разве для паршивой благодарности я и мирилась с ним столько лет, терпела одиночество! Крикнуть то, что кричат друг другу супруги, доламывая в открытом море свою ладью. Но изумление, что страстная ярость еще не загасла во мне, еще сохранила всю безжалостность и грубость борьбы между мужчиной и женщиной, всю ее безнадежность, сковало меня. Неужели мы еще стремимся покорить друг друга? Когда мы были молоды, речь шла только о покорении тела, потом обнаружилось, что самое трудное — ускользающая душа. Теперь же, когда наши души наконец угомонились рядом, обретя свои суверенные пределы, неожиданная опасность возникла как раз над телом. Опасность прекращения существования. Было бы ужасно в прежнем водовороте борьбы вдруг лишиться Жени, отдав его небытию. Неужели это я когда-то думала: лучше смерть, чем другая женщина, которую он будет целовать, как целовал меня? Теперь я бы предпочла другую женщину. Только не смерть. Только не безнадежность.
Ни слова больше! Избегать.
Женя встал с постели, мятая пижама топорщилась на нем горбом.
— Обними меня.
Я обняла его. Я гладила его спину, его разноцветные волосы, его белые брови и ресницы. Есть люди, которым всегда бывает тяжелее всех. Почему? Они стараются больше всех, с них больше всех требуют, их обвиняют больше всех. И им меньше всех сочувствуют. Они не нравятся другим, легким и приятным, и рядом с ними тяжело. Они бесконечно сильны и бесконечно слабы.
— Скажи, что мне делать?
— Я не умею…
— Почему?
— Я знаю, как надо, но ты этого не можешь.
— Лизаветочка… не плачь.
Да что там «не плачь». Мои слезы — вода… Хуже, что я не понимаю Ижорцева, не могу себе объяснить его поступка. Ему неприятна ситуация, тяжелит присутствие Жени на заводе? Но мог бы не соглашаться, отвергнуть сразу, ему бы пошли навстречу, а Жене категорически сказали бы: нет. Лучше так, честно признать: боюсь. Никакого позора, оба слишком крупны, чтобы малодушничать. Но ведь Ижорцев согласился! Раз так — он должен держать слово, нести крест. Все были к этому готовы. Знали: придется терпеть, вуалировать натянутость, деликатно осторожничать, особенно сначала. Пусть даже «делать вид». И вдруг, с первой минуты, едва затворилась за Женей дверь министерства — немыслимое неприятие, изничтожение человека, расчетливое и точное. Конечно же, во всех столкновениях неправ Женя. Он просто-напросто берет на себя лишнее, и ему на это указывают. Все нормально. Ижорцев прав абсолютно. Но только я не понимала Ижорцева. Он мне становился страшен, как инопланетянин. Мотивы его поступков подчинены какой-то иной, не человеческой логике. Впрочем, почему не человеческой? Иная — не обязательно нечеловеческая. Может быть, просто новая логика? Разве человечество никогда не меняло своих нравственных воззрений? Разве добро и зло — понятия абсолютные? Чтобы вынести справедливое суждение, мы говорим: смотря какие обстоятельства…
Все движется, следовательно, все смещается. Ракурс, ракурс. И вот уже идешь и не узнаешь знакомых стен и лиц… Разве не понятно? Все сдвинулось, а ты не успел, не сумел. Отстал. Поэтому не понимаешь. Зачем же винить Ижорцева? Все сдвинулось, сдвинулся и он. Изменились обстоятельства — изменились отношения. Смешно требовать каких-то прежних форм. Приличие, сочувствие, благородство… вроде пособия по безработице. Жалкое что-то. Или… не современное?
Но душа переворачивалась во мне, как потревоженный в чреве ребенок. Душа старомодно требовала порядочности. Требовала абсолютных норм. Несмотря ни на какие обстоятельства и, может быть, именно вопреки им. Человек должен быть человеку человеком. А не деталью мироздания. Человечность — незыблемый оплот. И вовсе не нормально то, что я не понимаю сегодняшнего Ижорцева. Мне страшно, я начинаю бояться, как неизвестного зверя, хорошо знакомого человека. В чем же тут дело? Думаю, что не во мне. Не в моей непонятливости.
Дело в уходе.
Но разве уход должен уничтожать человека?
Я видела уход Григория Ивановича.
…Вышел на середину сцены конференц-зала, сказал:
— Дорогие товарищи, я вынужден уйти на пенсию. (Да, так и сказал: вынужден). Я не инженер, не специалист, как Алексей Алексеевич Лучич, я был директор, только руководитель. А в нынешнее время нашим заводом может руководить лишь эрудированный специалист. Раньше надо было исполнять задачу. Теперь приходится задачу избирать. Избирать путь движения. Больно много рифов наставил научно-технический прогресс. Раньше я знал, что и как вам облегчить. Теперь не знаю. Поверьте, только поэтому ухожу. Боюсь и себя и вас под монастырь подвести. Чего Володя Яковлев никогда не сделает. Он у вас будет директор что надо. А за сим прощайте, мои дорогие, не мучайте проводами ни меня, ни себя, а то еще до слез доведете, ей-богу.
Григорий Иванович засмеялся, сошел по ступенькам в зал и направился к выходу. И по мере того, как он шел по центральному проходу между кресел, минуя ряд за рядом, оставляя позади себя сидевших молча людей, в тишине зала за его спиной начали с треском хлопать стулья. Люди вставали и следовали за ним. Ряд за рядом. Директор, не оглядываясь, вышел в длинный широкий коридор, углом заворачивающий к производственным цехам.
Он шел, и при его приближении открывались как бы сами собой двери цехов, оттуда тоже выходили люди. Прямо от машин, с рабочих мест выходили старые звездовцы, поставив наскоро к станкам вместо себя учеников или новичков помоложе, и тоже присоединялись к процессии.
Директор кивал им, здоровался, привычно пожимал мимоходом руки. Толпа сзади него густела, и он, чувствуя это, ускорял шаг. Он стремился скорее пройти свою голгофу.
Внизу, в полутемном вестибюле, там, где последние три ступеньки вели к самому выходу, он остановился возле колонны, повернулся назад, лицом к толпе, поднял обе руки и крикнул могуче, как на митинге, когда еще микрофонов не было:
— Всё! Конец!
Ему суждено было проделать этот же путь еще раз. В гробу. Но я вспоминаю его именно таким, как в ту минуту. Я видела его профиль, повернутый назад, к уходящей вверх лестнице, к двум ее маршам, заполненным людьми. Профиль, высеченный теперь на мраморе колонны, возле которой он тогда стоял.
Я в тот миг не знала, что вижу Григория Ивановича живым в последний раз. Судьба никому не раскрывает своих тайн, никогда заранее не обозначит начало, продолжение, конец. Но разве что-то осталось мне непонятным в жизни Директора? А ведь его время было на излете, когда мы с Женей пришли на завод. Директор, весь, до конца, принадлежал своей эпохе. В этом был смысл его поступков. И я смогла его понять!
Так почему же Ижорцев, почти мой ровесник, мой одновременник, для меня загадочный марсианин?
Все, все было понятно, что происходило…
Степан Аркадьевич побежал вперед, рванул дверцу старенькой директорской «Победы». Он никогда этого не делал, Степан Аркадьевич, директорский шофер. Никогда не бегал, не рвал дверец. Всегда был точен без спешки, всегда на месте. Не умел бюллетенить, выказывать настроение, просить отгул. У него не случалось дорожных происшествий, неполадок в гараже, неисправностей в машине. Степан Аркадьевич возил Директора двадцать лет, а тут вдруг побежал, стал рвать дверцу… Григорий Иванович подошел, уселся невозмутимо, с каменным лицом. И через мгновение они уехали.
На тротуаре толпились все еще выходившие из мраморного подъезда люди. Вслед «Победе» глядел Яковлев. Я увидела мелькнувшее бледное лицо Ирины Петровны, с надменно вздернутым подбородком — ее манера держаться в минуты сильного волнения. Чуть в отдалении стоял Женя, а рядом с ним маленькая широкоплечая женщина, с короткой шеей, в пышном ореоле собранных на затылке волос, мощная вверху и узкая внизу, на тонких щиколотках, — Аида Никитична Малашенко, инструктор райкома, прибывшая специально на проводы Директора с великолепным букетом. Она слегка дезориентированно крутила этот букет в руках, решая, куда бы его теперь пристроить. Жене тоже по-видимому, не приходила никакая разумная мысль. И тут, как выручалочка, возле них появился Сева Ижорцев и предложил свои услуги: помочь отнести букет к Дюймовочке, у которой имеется в хозяйстве подходящая ваза или что-нибудь в этом духе. Сева склонился, понюхал цветы. «Чтобы не увяла такая красота», — пробормотал простодушно. И тут же предложил заодно продемонстрировать в цехе кинескопов подвесной транспортный конвейер, если у гостьи есть желание посмотреть, что новенького на заводе, а конвейер того стоит. Честное слово. Аида Никитична мило зарделась и сразу же согласилась.
Это действительно было интересное зрелище. Идея воздушного транспортера возникла внезапно. И даже несколько комично. Как-то Женю срочно вызвал к себе Яковлев. Женя вышел из своего небольшого кабинетика и застрял. Перед ним, заблокировав начисто дорогу, в узком проходе цеха пожилая работница медленно и с усилием толкала тележку с кинескопами. Сорок увесистых «лягушек» ехали на моечный участок. Женя, торопясь, вцепился в поручень, помогая ускорить движение тележки. Многие вещи человек удосуживается понять, лишь испытав на себе. Моему мужу не понравилось толкать тележку, и он вполне логично предположил, что пожилой работнице это занятие тоже не доставляет особенного восторга.
К вечеру Женя зазвал к себе механика:
— Пойдем, покажу, я тут картинку нарисовал…
Картинка представляла собой все участки цеха, обвитые по потолку рельсовыми балочками, по которым плыли подвески с гнездами для кинескопов, вроде стульчиков на воздушной дороге для горнолыжников.
Механик прикинул на глазок, с какими примерно усилиями придется осуществлять новую фантазию Ермашова. Надо заказать проект в конструкторском бюро. Это раз. Придется останавливать участок за участком — это два…
— Ничего не надо! — засмеялся Женя. — Я уже позвал Павлика.
Павлик явился, тяжело постукивая палкой, сел, вытянув протез. Мучнистое лицо выдавало его муки: Павлик страдал бессонницей, ему докучала несуществующая нога.
Он потерял ногу в боях под Москвой, в Московском ополчении. В сентябре сорок первого года, когда на заводе составлялись списки ополченцев, Павлик Яшуков был вычеркнут из них самим Директором. Мальчишке едва исполнилось семнадцать; он был сыном звездовской цоколевщицы. С малых лет знал навылет все заводские закоулки. Директор вычеркнул паренька из списка, а во главе списка поставил себя. Вторым шел Лучич. Но в райкоме Директору строго напомнили, на чьих плечах лежит ответственность за завод, вычеркнули фамилию его и Лучича и восстановили Павлика. Таким образом, мальчишка все же добился своего, пошел в ополчение.
Павлик вернулся на «Звездочку» в мае сорок второго года. На костылях. Но ему по-прежнему было семнадцать, и он по-прежнему носился по заводу как заведенный. Не было такой работы, которую он не сумел выполнить или отказался приняться за нее. К концу войны Павлик без отрыва от производства окончил конструкторский факультет.
Теперь он был уже далеко не мальчик, и хвор, и «в чинах» — заведовал сектором машиностроения в конструкторском бюро, но по-прежнему все звездовцы называли его Павликом, по-прежнему с мальчишеским задором зыркали вокруг его огненные, черные как смоль глаза в коротеньких прямых ресничках. Конструктором Павлик был несравненным. Он смог бы втихаря перестроить весь завод и, по-видимому, успешно воплощал это намерение. Павлик постоянно участвовал во всех заводских новшествах, переделках, реконструкциях, куда бы его ни призвали, являлся немедленно, взваливал на себя работу, не гнушаясь самой мелкой, и поэтому производил впечатление человека незанятого, всегда готового «подсобить» и только ждущего приглашений.
Кроме того, у Павлика имелся надежный тыл. Это был наш Фестиваль. Чертежи Павлика он исполнял в металле еще со времен первых попыток начинающего конструктора. Павлик, когда что-то не получалось, нетерпеливо стучал палкой в пол, дулся, тер лоб, жмурил черные шарики глаз. Фестиваль же посмеивался в кулак, бормотал: «Не идеть? А ты дунь, плюнь и пойдеть…» и — предлагал «повернуть вот так эту штуковину». После чего раздавался неистово-радостный визг конструктора. Павлик не раз втолковывал Фестивалю, что его предложения надо оформлять в бризе, деньжата получить за рационализацию! Фестиваль отвечал: «Где мне там…» Однажды Павлик, разъярившись, написал на него заявку, начертил, сдал, и вскоре изумленному Фестивалю выдали свидетельство рационализатора и энную сумму денег, весьма одобренную Таней. «Ты мне просто надоел», — заметил Павлик, комментируя свой поступок, когда Фестиваль обратил к нему жаждущие объяснений глаза.
Итак, по Жениному зову враз появился Павлик, возник Фестиваль, подключился Сева Ижорцев, тоже незаменимый электрик, дирижировал сам Женя. И в цехе кинескопов вовсе не пришлось останавливать производство. За ночь оплетен был участок, за неделю — весь цех. Движущиеся подвески покрасили в разные цвета: синий означал, что в этом гнездышке кинескоп едет на мойку, красный — на вакуумную обработку, желтый — брак. Стало похоже на веселый аттракцион в цирке: парадно, удобно, весело. Да, было на что посмотреть.
Когда Сева Ижорцев повел Аиду Никитичну в цех, Женя уцепил меня по дороге, прижал мой локоть к своему твердому боку, дыхнул в ухо:
— Идем с нами… — Это был приказ.
Ноги сами пошли за ним.
Сева Ижорцев во всю опекал Аиду Никитичну. В вестибюле велел вахтерше отпереть «гостевой» лифт с кожаной банкеткой и зеркалом. Войдя в кабину, устланную ковриком, она мельком проверила в зеркале свое отражение. В ее взгляде, привычно деловом, прорвалось что-то очень женское, жадное, тоскливое и радостное.
— Мы с вами никогда не встречались? — спросила она, поймав в зеркале мои слишком наблюдательные глаза.
Мы обе почувствовали неловкость.
— Не повезло, — улыбнулась я.
Женя молчал, как пень, не приходя мне на помощь. Нет ничего необоснованнее, чем внезапно вспыхнувшая женская неприязнь, а это нам грозило, я чувствовала. Еще мгновение…
— Все-таки какой гигант Григорий Иванович, а? — вздохнул Сева Ижорцев. — Уважаю независимость.
Удивление тронуло соболиные брови Аиды.
— Независимость? В чем же вы ее видите?
— В том, что взял и ушел. Без никаких. После шестидесяти человек на производстве — обуза. Ритм уже не тот. Дело не в том, что старик это понял. Все понимают, но сидят до упора. Потому что зарплата, она — не пенсия все же. И вот человек держится, зависит: начинает давить на прошлые заслуги, воспитывать молодежь «в духе» и вообще ухлопывает массу времени попусту. Своего и чужого. А наш старик плюнул на должность. В этом и независимость. Никому не навязывается за лишний грош.
— Интересно, — сказала Аида Никитична, откинув голову. Она как бы издали рассматривала Севу, хотя стояла совсем рядом с ним. — Похоже на теорию. Ну, а вот ваши, скажем, заводские знаменитости, Терентьев, Блохин, они — тоже обуза? Им уже по семьдесят.
— Так они таланты. — Сева взглянул в ее откинутое, обращенное к нему снизу лицо так, как будто собирался вот-вот подхватить ее в падении, если она вдруг вздумает падать. — Талант — понятие не возрастное. Тут возраст не играет роли… Это и в девяносто не проходит.
Лифт достиг верхнего этажа, дернулся, мелодично звякнув. Сева нажал ручку, распахнул дверь и слегка поддержал за локоть Аиду Никитичну, помогая ей выйти на площадку. Севой можно было залюбоваться, так он был ловок; зато Женя, шагнув к дверям, наступил прямо мне на ногу. Я запрыгала, как пескарь на сковородке. Но даже при этом, невзирая на громкость своего шипения, я так и не обрела места в сфере Жениного внимания. Он был отключен, отсутствовал, и я сообразила, что только поэтому и потащил меня с собой: чтобы отсутствовать спокойно, перевалив труды общения с гостьей на меня.
— И потом, — говорил Сева, все еще не выпуская из руки пальчики Аиды Никитичны, ведя ее впереди нас, — Терентьев и Блохин — токари, классные мастера, а я имел в виду должность руководителя. Люди не устаревают для работы, они устаревают для руководства.
— А у руководителя вы не предполагаете таланта?
Беседа увлекла их, там уже были две беседы или три: кроме слов говорили между собой их мысли о возрасте и неподвластных ему силах души, и еще говорили отдельно просто взгляды, движения, интерес друг к другу.
— Предполагаю! — воскликнул Сева. — Еще как! Только это редкость. Талант руководителя — что вы! Такая редкость…
— Не понимаю, — Аида Никитична стучала каблучками, ее лакированные туфельки мелькали рядом с узконосыми ботинками Севы, — не понимаю, как это вы себе представляете. Вот именно вы, современный рабочий… Вот у вас на предприятии? Например? Чтобы я представила себе… Есть такие?
— Если, знаете, без лукавства… А то у нас как бывает — собрались Петя с Колей, говорят: этот человек свой, хороший, тебе нравится, я с ним на рыбалке был, со всеми ладит, давай его выдвинем. И все дела. Он ни ухом ни рылом, сидит со всеми ладит. Такой и на пенсию не уйдет.
— Нет, нет. Я не о том вас спросила. Какая ваша-то модель?
— Да тут модели нет. Нужен характер. В том-то и редкость.
— У каждого человека есть характер.
— Дудки. Нрав, а не характер. Характер в том, чтобы доводить задуманное до конца.
— Хм… И это, по-вашему, редкость?
— А по-вашему?
Они вдруг остановились разом друг против друга. Я успела дернуть Женю, чтобы он не налез на них с ходу и не отдавил им ноги, как мне.
— Странный, однако, у вас взгляд на жизнь, — сказала Аида Никитична.
— Я просто из Малаховки, — пояснил Сева.
Шпаги скрестились, в воздухе запахло серой. Даже Женя проснулся.
— Это не навсегда, — заметил он. — Получит в Москве комнату.
Аида Никитична рассмеялась.
— А как там… В этой Малаховке? Отчаянные ребята?
— Лучше не попадаться, — улыбнулся ей Сева.
Теперь, спустя много лет, мне начинает казаться, что уже в тот день в Ижорцеве промелькнуло что-то, недаром так встревожилась Аида, она оказалась намного проницательней меня… Но нет, что я. Это просто обыкновенное свойство человеческого воображения: приписывать прошлому какие-то вещие знаки, которое оно будто бы нам подавало, когда мы уже знаем, что случилось потом. Нет, нет. Не надо. Сева Ижорцев, размышляющий и углубленный в дело, умный и способный молодой рабочий, студент вечернего института, красивый парень со всеми повадками подмосковного племени простоватых, но не пугливых и оборотистых ребят, верящих в собственные силы, — вот и все. Добр, отзывчив, весел, привязчив… Нет, ничего в нем не нахожу непонятного тогда!
Мы шли по цеху. Гудели ровно насосы «большой дороги», над нами витали пузатенькие кинескопы в нарядных подвесках транспортера, Аида Никитична задирала голову, восхищалась, разговаривала с парторгом цеха о политучебе, интересовалась соцсоревнованием, стенной печатью, а сама нет-нет да и поглядывала на Севу, держащегося в отдалении. В конце концов, улучив минуту, она подошла к нему и сказала:
— И все же насчет независимости… Тут мне кажется, у вас нет ясности.
Сева покачал головой.
— У меня-то как раз есть ясность. Только вам она не нравится, да?
— Слишком узко. Уж если говорить о смысле независимости, то человек зависит от общества, потому что не может без него существовать. Значит, его поступки должны быть соизмерены с общественной пользой, а вовсе не независимы. И в данном случае…
Сева неожиданно выпрямился, как-то странно выкатив грудь, отчего сразу стал будто на целую голову выше Аиды Никитичны, склонился над ней, как взрослый над ребенком, и прервал:
— По-вашему, я существую для этого вот завода? Дудки! Завод существует для меня! Он для меня делает телевизоры, для меня мне зарплату платит! А если он для чего другого крутится, так на кой ляд мне такой завод? Заводы — для того, чтобы создавать людям удобства жизни, а общество — защищать их счастье и благополучие! Все для людей, а не люди неизвестно для чего!
У Аиды Никитичны задрожали губы. В эту минуту им с Севой следовало немедленно разойтись. Они были такие разные, что могла случиться ошибка, вспышка. Но я видела, что они не разойдутся. Что они-то как раз и сцеплены друг с другом, как два сиамских близнеца. Вот какие чудеса-то.
Я оглянулась на Женю — и не увидела его рядом! Ничего не заметив из происходившего, мой муж шел себе и шел вперед, вдоль шипящей и щелкающей «дороги». Оставив нас позади.
Причина такой его погруженности в собственные мысли открылась мне вскоре после ухода Григория Ивановича на пенсию. Дальнейшие события развернулись быстро. Владимир Николаевич Яковлев стал директором завода, и Женя тут же с ним задрался. Произошло это довольно эффектно. По крайней мере, для меня.
Однажды утром на пороге нашей лаборатории возникла Дюймовочка и, глядя на меня железными очами, заявила:
— Послушайте! Так не делают. Научите, в конце концов, вашего мужа приличиям.
Я вскочила, упал стул. Дюймовочка слыла грубиянкой; но у меня не нашлось слов, чтобы протестовать против ее тона, к тому же я сразу сообразила, что она сильно вышла из колеи. А Женя умел вышибать людей из колеи, на это он был мастер, ничего не скажешь. На этот раз, оказывается, Женя «ворвался» в кабинет к Владимиру Николаевичу, нарушив всякий регламент, и уже час мучил его какими-то требованиями, а лишь только Дюймовочка входила, чтобы напомнить, что директора ждут неотложные дела, «поливал» ее оскорблениями, приказывал удалиться вон и не мешать серьезному разговору. Она вообще таких нахалов не встречала, как этот Ермашов, хоть он и мой муж. Но она человек прямой и нелицеприятный. Ее за это сам Григорий Иванович уважал. И Владимир Николаевич тоже человек вполне деликатный, другой бы выставил этого Ермашова с его глупыми требованиями!
Какими?
Цветной телевизор ему, видите ли, хочется выпускать, догнать Америку задумал, насколько ей удалось понять…
Выпалив все это, Дюймовочка трясущейся рукой набрала номер телефона у меня на столе и сказала в трубку тем не менее совершенно спокойным, безмятежным даже голосом:
— Владимир Николаевич, тут жена Ермашова… Пусть он подойдет к телефону.
Через секунду Женя заорал прямо мне в ухо:
— Что с тобой?
— Требуйте, чтоб он немедленно вышел из кабинета! — зашипела Дюймовочка. — Наврите, что хотите! У вас обморок!
— Выйди… из кабинета… — вяло проблеял кто-то из меня. — У меня обморок…
Дюймовочка выхватила трубку и, бросая ее на рычаг, фыркнула:
— Благодарю! Вы спасли меня от очередной порции ермашовских грубостей. Я уже — во! Наслушалась.
Через пять минут в лабораторию ворвался Женя, глаза торчком:
— Тебе плохо? Плохо? — он схватил меня за плечи, поворачивал к свету, спрашивал каким-то незнакомым голосом: — Что надо? Воды?
— Уже ничего, — сказала я. — Я тебе дома… все объясню.
И поняла, что совершила ужасную ошибку.
— Черт побери, — пробормотал Женя. — Неужели?.. Черт побери.
За перегородкой, возле вытяжного шкафа хихикали мои лаборантки.
— Ну, держись, Лизавета Александровна, — резюмировали они. — Придется теперь оправдать доверие. И раздумывать нечего. Давно пора.
Дома меня ждал огромный букет роз. Черные, чайные, алые, белые, розовые — боже, какой дендрарий пал жертвой моего разгулявшегося супруга? Кроме того, Женя собственноручно жарил на кухне оладьи, и по этому случаю Таня стояла в коридоре с тряпкой наготове и испуганным лицом. Масло стреляло со сковородки, как батарея «катюш». В такой боевой обстановке Женя настряпал огромное блюдо чего-то горелого и гордо прошел с ним через коридор, взывая:
— Фестиваль! Таня! Юрка! Налетайте!
Они не очень торопились налетать. А когда налетели, то со своим инвентарем: нормальными булками и полтавской колбасой. Мы пили чай, и Фестиваль наивно радовался: он решил, что разговор с Яковлевым окончился удачно, и Женя таким образом празднует победу. Он тут же хотел «по знакомству» выведать, какие машины ему придется строить в самом недалеком будущем для «цветных». До того разошелся, что даже обещал Тане, что соберет ей собственноручно первый в стране цветной телевизор на дому.
— А что, не смогу, думаешь? — он косился, ожидая поддержки, на своего драгоценного Ермашова. Но Женька лишь ухмылялся, до отвратительности многозначительно глядя на меня. В тот вечер я сумела стать для него главнее его проблем! И нам предстояло такое объяснение… это крах. Женя умеет воспринимать только серьезно даже самые мелочи, даже шутки, если они до него доходят. Он как тяжелый грузовик, у которого сзади на кузове строгая надпись: «Не уверен, не обгоняй». Что я наделала… проклятая Дюймовочка, черт бы тебя побрал.
В самый разгар веселья в дверь позвонили.
К нам сверху спустился Яковлев. Он сказал Жене, что на заводе им будет, видимо, трудно продолжить начатый разговор, хотя и считает предложение Жени крайне серьезным. Да, безусловно, разработки по цветным кинескопам в лаборатории Ирины Петровны вполне обнадеживающие. Но одно дело — лабораторные условия, опытный образец, сделанный кустарно, вручную, другое — серийный поток, требующий оборудования, специалистов, крупных капиталовложений для начала. С этим надо входить в Совет Министров, в Госплан… По совести говоря, он, Яковлев, в данный момент не считает это возможным. Да и Госплан, очевидно, когда придет время, сам поручит дело, скорее всего, какому-то новому предприятию. Телевидение пока в основном черно-белое, цветное вещание — дело будущего. Почему именно мы должны торопить события? В заводском хозяйстве столько «дыр», столько текущих, сегодняшних нужд. Мы завалены заказами к тому же. План перегружен. Наше желание взяться сейчас за освоение «цветных» было бы трудно мотивировать.
— А не надо мотивировать! — вскричал Женя. — Вон от нас сколько заводов отпочковалось, на Урале, в Сибири! Мы же туда самое ценное оборудование вывезли, там теперь мощное производство на нашей базе. Давайте туда смелее переводить нашу номенклатуру. Им передадим отлаженную технологию, а сами возьмемся за новое. Мы же столица, мы должны тянуть вперед! Иначе американцы окажутся правы со своими прогнозами.
Яковлев отпил чай из предложенной чашки.
— Ну, положим, соперничество с американцами занимает меня в последнюю очередь. Мне бы хотелось планомерно и надежно поднимать общий уровень. Совершенствовать то, что имеем.
Женя почему-то потянул к себе букет, стал нюхать розы, одну за другой. Сказал негромко:
— Я удивляюсь вашей слепоте. Зачем же тогда уходил Григорий Иванович?
— Потому что не мог совершенствовать!
— Нет! Потому, что не мог взяться за новое! И именно этого ждал от вас!
Яковлев встал, положил на стол принесенную с собой папку.
— Я вам возвращаю вашу записку. Ей придется подождать лучших времен.
Когда мы остались одни, Женя тут же спросил меня, как я себя чувствую. Мне пришлось объяснить ему, что такой прекрасный букет не было особой причины покупать. Я сказала это и зажмурилась.
Несколько секунд стояла тишина. Потом Женя шевельнулся.
— Жаль, — сказал он. — Жаль, жаль, жаль…
Я, конечно, заплакала. Я уже достигла мастерства в этом деле. В тот раз я плакала «тихо, но безутешно». Женя утешал меня, но как-то рассеянно.
И я с облегчением почувствовала, что возвратилась с «главного места» на свое второстепенное.
— Ничего… — говорил он. — Мы своего добьемся. Мы добьемся своего. Обязательно. Я в этом уверен.
Женя уже не имел в виду меня. Я отпала с повестки дня, от меня ничего не ждали.
Он помог мне раздеться, уложил в постель и даже подоткнул одеяло, заботливо, будто я была маленьким ребенком. На второстепенном, но зато моем собственном месте мне было гораздо уютнее.
Через несколько дней Женя предпринял еще одну попытку добиться своего — он решил воздействовать на Ирину Петровну. Он взывал к ее профессиональному чувству, к естественному желанию увидеть плоды трудов своих воплощенными, приносящими радость и пользу множеству людей.
— Евгений Фомич, дорогой, — отвечала Ирина Петровна своим низким спокойным голосом. — Сейчас пришло время узкого практицизма. Мы этого не умеем, нам это в новинку. И самое главное, это у нас не в крови. Мы, конечно, премудрость прибыльного хозяйствования одолеем со временем. Жизнь к этому приведет. Потому что нельзя же только одной краской: засучим рукава да подтянем пояски. Не думаю, чтобы Володя ошибался. Он правильно понял время. Поэтому я предпочитаю спокойно ждать своего часа. И вам тоже советую.
После этого разговора Женя как будто угомонился. Приходил с работы довольно рано, играл в коридоре с Юрочкой Фирсовым в железную дорогу, научился вытирать полотенцем посуду.
Но это была не тишина, а затишье. И вот настал день. У нас в КБ проходила ежегодная научно-теоретическая конференция. Мероприятие самое спокойное в заводских масштабах и безобидно торжественное. Конференцию все охотно посещали, это был повод мило пообщаться в приятной обстановке, послушать, что новенького в «заводской науке». Именно этот форум и выбрал мой дуэлянт. Я не заметила, как Женя появился на нашем заседании, я увидела только, что он попросил слова и идет к кафедре. В один миг это уютное местечко с настольной лампочкой для удобства чтения рукописей, со стаканом остывшего чая на пюпитре превратилось в трибуну. Женя говорил без всякой бумажки, обнаруживая фундаментальное знакомство с состоянием промышленного производства цветных кинескопов в Америке. Одновременно он анализировал, какие приборы, не уступающие по сложности цветным кинескопам, освоили уже наши цехи, и яростно доказывал, что только инертность нового руководства стоит преградой тому, чтобы дать возможность и нам взяться за производство самых современных телевизоров, о которых пока советские люди вынуждены только мечтать. Он призвал «заводскую науку» взять на себя миссию развития цветного телевидения и заставить директора Яковлева осознать свой партийный долг перед народом… В этот самый момент я увидела, как из-за стола президиума поднимается глыбой Лучич и в ужасе зажмурилась и зажала уши руками. Если бы я только могла, перестав таким образом видеть и слышать, предотвратить наступивший скандал!
Лучич сказал что-то насчет апломба и головокружения от успехов хорошего начальника цеха, но, видимо, еще незрелого товарища, недопонимающего цели и задачи конференции, на которой он, как главный инженер предприятия, имеет честь председательствовать. Ввиду изложенного он обращается к собранию с просьбой лишить товарища Ермашова права на выступление, оскорбительное в своем тоне для директора завода.
— Правда не может быть оскорбительной, — парировал Женя. — Она может быть обличающей и неугодной уважаемому председателю, но это совсем другое дело!
Лучич поинтересовался у присутствующих, сочтут ли они необходимым выслушать извинения товарища Ермашова. На что Женя немедля заявил, что не худо было бы сначала директору Яковлеву по всеуслышание объяснить, почему он бережет свое личное спокойствие в ущерб развитию дела. Завод может выпускать цветные кинескопы! Надо идти в верха, обращаться в правительство — с конкретными предложениями, потому что, если мы, производственники, не станем стремиться создавать новые изделия, народ никогда не сможет удовлетворить свои запросы и нужды, никогда не достигнет благосостояния.
Во время всей этой потасовки Яковлев спокойно сидел за столом президиума, опустив глаза и чертя карандашом на бумажке. Опущенные глаза помогали ему, видно, никак не выражать свое отношение к происходящему. Это давало возможность ни с кем не встречаться взглядом, чтобы случайно не поймать выражения сочувствия или иронии — какого бы то ни было чувства, ставящего человека в позицию друга или недруга. Яковлев как бы присутствовал, чтобы обозначить свою заинтересованность происходящим, но и отсутствовал, чтобы не заострить в настроении конференции возмущенность нападками Жени.
Рядом со мной негромко вздохнула Ирина Петровна. Это был больной, острый вздох. В несколько ступенек, прерывистый и нервный.
— Ермашов! — загремел могучий голос Лучича. — Призываю вас к элементарной воспитанности!
И тут для меня вдруг исчезли, испарились стены конференц-зала, и я увидела коридор, дверь в деканат, нас с подружкой, прислонившихся к стене, и юного Женю, в ярости преграждающего путь директору института… неистового мальчишку, прошибающего лбом каменную цитадель несправедливости…
— Ирина Петровна, — прошептала я. — Умоляю, помогите. Поддержите Женю… Ведь он прав…
И почувствовала, как она утешительно похлопала меня по руке.
— Нет… Нельзя быть правым раньше времени.
Вскоре после этого скандала лаборантки сказали мне, что в мое отсутствие был звонок из райкома: меня просят немедленно позвонить туда и передали записочку с номером телефона. Я набрала номер и услышала голос Аиды Никитичны.
— Мне хотелось бы встретиться с вами, Елизавета Александровна, — сказала она. — Но… не в райкоме. Поскольку разговор сугубо личного характера. Вы не могли бы приехать ко мне?
И дала свой домашний адрес.
Дом, в котором она жила, знал каждый москвич. Когда-то, во времена моего детства, этот дом на набережной именовался «Домом правительства». И я с любопытством подходила к серой громадине за мостом, выраставшей прямо из голого асфальта — кругом ни деревца, ни кустика, ни травинки, только камень — гранит. Дом, это детище зари индустриализации и архитектурных идей Корбюзье (дом-корабль, комбинат, фабрика), занимал целый квартал своими жилыми корпусами и бытовыми постройками, каменно-монументальными универмагом, клубом, кинотеатром. Казалось, все было сделано для того, чтобы этот дом в своей голости и гранитной мрачности выглядел уродливо, однако этого не получилось. У дома была осанка, доброжелательная солидность, несуетливая аккуратность, неподдельная серьезность. И его тяжелая грациозность украшала, а не уродовала плоский берег излучины Москвы-реки.
Я миновала скверик во внутреннем дворе дома, нашла нужный подъезд. Лифтерша, сидящая за письменным столом, спросила меня, к кому я направляюсь. И только после этого открыла мне ключом дверцу лифта.
Аида Никитична встретила меня в домашнем ситцевом халатике и провела через длинный коридор в просторную комнату с двумя окнами. Сюда легонько тянуло приятным шоколадным душком — за чистыми голубоватыми стеклами незавешенных рам виднелись невдалеке свекольно-кирпичные постройки кондитерской фабрики «Красный Октябрь». Я вспомнила и неизвестно зачем, должно быть от внутренней скованности, тут же рассказала, как Павлик, конструируя машины для «большой дороги», долго искал предприятие, на котором имелись бы какие-то автоматические захваты, близкие по идее его замыслу, чтобы взглянуть, как это устроено. Оказалось, что подобное оборудование существует на «Красном Октябре». И вот, заручившись звонком Лучича к директору фабрики, взяв с собой Фестиваля «для консультации», Павлик отправился на стрелку. Их встретили с распростертыми объятиями, расспрашивали, как поживает Алексей Алексеевич («замечательный человек, мы его лекции слушали в Плехановском»), и повели показывать всю фабрику, не только какие-то там захваты. Уж обмениваться опытом, так обмениваться! Они осматривали цех за цехом, и везде с тележек, с упаковочных столов, а то и прямо из печечки их потчевали еще горячей продукцией, заставляли отведать карамелей, ореховых вафель, шоколадных «мишек» и непременно сказать свое мнение: вкусно ли? Интересовавшие их захваты обнаружились лишь на самом верхнем этаже. Когда наконец, закончив «обмен опытом», Павлик с Фестивалем вырвались из проходной, они резво дунули по мосту через Москву-реку, ссыпались по лестнице в пивной подвальчик на том берегу и долго отпаивали друг друга густо посоленным пивом. Завсегдатаи пивнушки, без труда сообразив в чем дело, поглядывали на них сочувственно, однако брезгливо сторонясь шоколадного духа, который они распространяли.
Часа через два, обретя более или менее человеческий облик, греховодники вспомнили, что на фабрике был ими забыт сын Фирсова — Юрка, которого Фестиваль прихватил с собой для туманной цели «приучаться». Парень все еще «приучивался» в вафельном цехе и выцарапать его с фабрики не представлялось возможным!
Впоследствии Юрка свел нежную дружбу с милейшей директрисой и уже самостоятельно, без отца и Павлика, обменивался опытом с «Красным Октябрем» сколько хотел, наведываясь сюда на метро и троллейбусе. Проезд он осуществлял бесплатно, как ребенок дошкольного возраста. «Парень что надо, — радовались на фабрике. — Может весь лом за смену съесть. Давай, Юрочка, кушай. Упрятывай наш брак». И Юрка старался, свято веря, что знамя за квартал получено благодаря его неоценимой помощи.
Аида Никитична смеялась, слушая мой рассказ и заваривая кофе в электрической машинке.
Комната Аиды Никитичны была обставлена особенной мебелью, которая ее вполне устраивала и которую она не собиралась скоро, менять. Кубические стулья и полукресла, обтянутые жесткой черной кожей, кушетка, письменный стол, круглый журнальный столик и книжные полки — все аскетически строгое, тяжелое, из темного неполированного дерева, но опять же необъяснимо удобное, неназойливое, добротное.
— Логово старого холостяка, — усмехнулась Аида Никитична. И в тот момент, когда она это сказала, я вдруг заметила в углу, за приотворенной створкой двери девически узкую железную кровать, застеленную белым пикейным покрывалом, крахмальную накидку на плоской подушке, и меня поразила хрустяще-монастырская чистота этого ложа.
Аида Никитична разлила в чашки кофе, подвинула ко мне печенье.
— Был один парень в школе, сумасшедшая первая любовь. Я его позвала делать вместе уроки. Он вошел сюда, сидел истуканом, на следующий день сказал на переменке: я тебя боюсь.
В глубине квартиры скрипнула дверь, кто-то прошел, шаркая мягкими тапками.
— Тадеос Ваганович, вы зачем встали! — крикнула Аида Никитична в коридор. — Марш в постель, стукните в стену, если что надо!
Ей ответило издалека невнятное бормотание, затем звук спущенной из бачка воды.
— Сосед. Его совнархоз на днях побранили, вот он и слег. Небольшой стресс. Обычная деталь руководящей работы.
— И лежит один? Что, нет семьи?
— Семья там, в области. А он приехал на пленум.
Мы молча отхлебывали кофе из чашечек. Я не сомневалась, о чем будет наш разговор. Не о совнархозах же, хотя этот вопрос тогда всех волновал. В совнархозах решались в первую очередь свои, территориальные проблемы. Даже мы в своей лаборатории чувствовали, как трудно стало с размещением наших заказов на стекольных заводах областей, с которыми мы раньше сотрудничали беспрепятственно… Но сейчас речь шла не об этом. Я знала, Аида Никитична позвала меня, чтобы говорить о Жене. Ну, что ж, она не могла не узнать о скандале… Я приготовилась.
— Елизавета Александровна, вы, быть может, удивитесь, что я обращаюсь к вам с сугубо личным… — она замолчала, отставляя выпитую чашку. — А?
— Нет, нет. Я понимаю…
— Мне просто не с кем посоветоваться. Была бы мама… впрочем, она бы меня вряд ли одобрила. С ее характером… Да вы ее помните, наверное?
Аида Никитична назвала гремевшее в тридцатые годы имя знаменитой ткачихи. Она была депутатом Верховного Совета, и ей выделили две комнаты в этом доме, куда вселялись самые видные люди страны. Отец не любил славы матери, попивал, куражился и поколачивал жену на глазах у маленькой Аиды, а потом и вовсе ушел к другой женщине. Мать после войны умерла от туберкулеза, и Аида еще совсем девчонкой осталась одна. Ей помогали соседи и старые товарищи матери. Она закончила школу с золотой медалью, потом университет, физмат, но еще в школе считала общественную работу своим главным призванием. Сначала была секретарем бюро комсомола, членом райкома ВЛКСМ; потом работала освобожденным секретарем парткома НИИ, а теперь вот — в райкоме партии. У соседей разрослась семья, и Аида Никитична отдала им свою вторую комнату — зачем ей, она же одна, сколько лет одна…
— Вы давно женаты с Ермашовым? — спросила она, перебив себя.
— Пять лет. («Вот оно, — подумала я, — вот оно».)
— И у вас нет детей? Почему?
— Не знаю…
— А это не потому, что не хотите?
— Нет, нет… Мы… очень хотим… Но…
Она наклонилась ко мне, положила руку мне на плечо.
— Знаете что, милая Лиза. Я вам дам телефон одного врача, вы сходите к нему. Не смущайтесь, дело житейское. А дети — они как-то упрочняют характер. Правда. Я имею в виду Евгения Фомича. Уж очень он у вас порывист.
Чашка мелко и противно задребезжала о блюдечко в моей руке.
— Понимаете, он… борец, — прошептала я. — По натуре. Ему надо все вокруг совершенствовать. Он считает пассивность не нейтральным качеством, а злом.
Мне показалось, она не слушает. И она, точно, сказала, продолжая свою мысль:
— Дети его отвлекут. Да, да. Он всю свою жажду деятельности перенесет на них. Вот увидите. Это помогает. Я, например, так хочу ребенка… Очень хочу. Пока еще не поздно…
Она встала отошла к окну, сложила руки на груди. Я была ошарашена. Таким странным поворотом разговора.
— Да, да, Лиза. Пока еще не поздно. Разве я не имею права на свой последний шанс?
Должно быть, мой вид выдавал меня, и она покачала головой:
— Только не подумайте, что я жду ребенка. Я просто собираюсь замуж, нормально, как все девушки. Я хочу не просто ребенка, разумеется, а полного семейного счастья с ребенком. Лиза, что вы так на меня смотрите?
Я смотрела «так», потому что меня, наконец, осенило: мы вовсе не о Жене говорили! Аида Никитична позвала меня, чтобы говорить о себе! Но почему? Меня? Я ей не подруга, не близкий человек, мы едва знакомы…
— Вы, пожалуйста, так не смотрите, Лиза. Ведь вы давно уже, наверное, догадываетесь, куда исчез Всеволод. Он мне говорил, что теперь стыдится бывать у вас Хоть вы и Евгений Фомич проявили такт и ни разу не спросили его, почему не состоялась свадьба с… ну, этой девочкой, монтажницей.
И тут сразу целая цепь событий сложилась, выстрелила в моем сознании, как детская игрушка «чертов язык», выкидывающая узкое алое полотнище с загнутым кончиком, стоит только в нее дунуть покрепче.
Действительно, вот уже много дней Сева Ижорцев не появлялся у нас в доме — примерно с того времени, как проводили на пенсию старого Директора. Зато однажды в субботу раздался звонок, и явилась Света. Она держала в руках огромный торт, сияла румянцем, пахла морозцем, (значит, это было уже зимой!), провела у нас оживленные часа полтора, хохотала, рассказывала о своей бригаде, как ездили с девчатами на экскурсию в Звенигород, нервно поглядывала на часы, как опаздывающий человек, и все же не уходила; отказалась от чая, потом внезапно вскочила, пожала нам крепко руки и ушла, почти убежала. Я вспомнила, что видела их с Севой на демонстрации 7 ноября — она держалась двумя руками за его локоть, смотрела исподлобья, тяжело и упрямо, а он старался ее разговорить, предлагал мороженое, шутя, пытался освободить руку, но при этом вид у него был слегка затравленный.
И еще одно происшествие почему-то примыкало сюда же, к этой самой цепочке: недавно меня вызвали в цех, где работала Света, для консультации. У них появился большой брак но стеклу. Миниатюрные колбочки радиоламп, когда монтажницы вставляли в них сердцевинку, лопались у них в пальцах. В кабинете начальника цеха Света неожиданно для всех стала орать на меня режуще-звонким голосом, истерически кося глаза и обвиняя лабораторию в несерьезном подходе к качеству стекла. Ее принялись осаживать и успокаивать, а начальник цеха подал ей стакан воды и объяснил мне, что она просто «сильно изнервничалась с этими неполадками в работе».
Вот, пожалуй, и все — но как выразительно теперь это выглядело.
— Поверьте, Лиза, Всеволод исключительно талантлив. Он крупная личность, да, да. Я никогда еще не встречала так ярко мыслящих людей.
Она вернулась к столу, села, заложила ногу на ногу. Это ей было не очень удобно: слишком короткие и плотные ноги. Я опять неосторожно вгляделась в ее лицо, увидела легкую дряблость век, как первую пеночку на остывающем молоке, и ее интуиция тут же дала себя знать.
— Вот, вот, и зеркальце — мой свет тоже не лжет. Мы уже с ним перебеседовали на эту тему. Чуть было одуматься не заставило.
Она встала, открыла ящик письменного стола, достала ручное зеркальце в старой металлической оправе. Его простое стекло разбежалось паутиной трещин.
— Это Всеволод, — объяснила она. — Вырвал из рук, швырнул об пол. Не выбрасываю, потому что мамино. Правда, маме оно тоже мало радостного вещало.
Аида Никитична стала глядеть на свое искаженное, изломанное трещинами осколков изображение.
— Я только хочу, чтобы вы… поняли. Именно вы, этого мне достаточно. Куда девать нашу с Всеволодом разницу… Я старше. Это никуда не денешь. Это навсегда. Чем дальше… тем женщина резвее удаляется в стариковский лесок. Вот что нас ждет.
Она постучала в разбитое зеркало.
— Но так хочется, Лиза… хочется, хоть немного… как все другие бабы… пусть смешно. Пусть мерзко. Но хочется счастья. Я первый раз в жизни полюбила. И меня полюбили в первый раз.
В стену четко и призывно постучали несколько раз. Аида Никитична отложила зеркало, поднялась.
— Там на столе лежит письмо. Анонимка. Пришло в райком. Возьмите его, Лиза, прочтите. — Она вышла.
На листке из тетради большими неестественными буквами было написано, что инструктор райкома ведет себя аморально, заводит шашни с молодыми рабочими, заставляет Ижорцева В. ходить к ней ночевать, прельщая не своей поганой мордой, а пропиской и продвижением по работе.
В углу текста красными чернилами:
«т. Малашенко, ознакомьтесь и бросьте в корзину».
Через месяц Аида Никитична приехала на завод, побывала у Жени в цехе, заглянула ко мне в лабораторию и показала, улыбаясь, свидетельство о браке с Ижорцевым В. Л.
— Вот какая у нас получилась свадьба…
Всеволода Леонтьевича Ижорцева рекомендовали в партию Женя, Валя Фирсов и Дюков. Я узнала об этом уже совершившемся событии из телефонного звонка Жени, весьма официального. Женя просил меня немедленно появиться возле какого-то «люлюнчика», чтобы «вызволить» их за десять рублей. Сообщив это, Женя преспокойно положил трубку. Я стала думать, что такое «люлюнчик», и есть ли у меня свободная десятка, которую мне охота была бы тащить куда-то в непонятное место. И достаточно ли во мне, вообще, гуманного порыва кого-то откуда-то вызволять. Но мои размышления прервало еще более неожиданное появление Аиды Никитичны. Ей тоже позвонил Сева, сделав сообщение примерно в тех же словах, и ее настолько живо заинтересовал этот «люлюнчик», что она схватила такси и примчалась за мной в надежде на мою догадливость. Десятку для вызволения любимого мужа она считала вопросом не принципиальным.
Для разгадывания тайны «люлюнчика» мы пригласили третью жену, Таню Фирсову, причем ничуть не ошиблись. Таня решительно призвала «на ковер» Юрочку, и тот, не будь дурак, заручившись, что ему предоставят в такси место рядом с шофером, взялся довезти нас куда надо, и вскоре мы очутились возле пивного павильончика в десяти минутах ходьбы от завода. Там наши благоверные, действительно, задолжали и очень охотно раскрыли нам супружеские объятия, лепеча и нежно предлагая перевезти их немедленно в такой люлюнчик, где есть закуска. В этом они уже все поели, и, главное, попили.
Вечер закончился дома у Аиды Никитичны, причем первенство за столом немедленно перенял Тадеос Ваганович, оказавшийся радостным и брызжущим юмором мужчиной в расцвете лет. Ведя наше застолье с непередаваемым изяществом и торжественностью, он постепенно в блистательных тостах сообщил нам, что настают лучшие времена. Аида Никитична потихоньку объяснила мне, отчего душа Тадеоса Вагановича так ликовала. Он жил уже в предвкушении скорого возвращения в столицу его семьи, оторванной от родных пенатов из-за его назначения в совнархоз.
С самого начала работы в совнархозе ему было трудно примениться к новым, сузившимся масштабам деятельности. Годы выдались тяжелые, он чувствовал временами обременительность собственного несогласия с неизбежно возникавшим местничеством, но старался уверить себя, убедить, что это лишь временные трудности. И теперь, когда министерство возвращало свои кадры, Тадеосу Вагановичу сразу же предложили заняться «настоящей работой», которой ему так не хватало в последние такие нелегкие годы.
Фестиваль сладко храпел на девической постели Аиды Никитичны, поджав коленки к подбородку. Ему снились, наверное, машины, которым ничто не мешало беспрепятственно выходить готовенькими из его рук.
Таня, рдея от смущения за поведение мужа, вежливо спросила, кем теперь будет работать Тадеос Ваганович в Москве, и, услышав, что заместителем министра, удивилась:
— Нет, серьезно?
Все веселились и хохотали, и Сева Ижорцев, поймав невзначай руку Аиды Никитичны, тайком засунул ее к себе на грудь, под пиджак, прижал и тотчас отпустил. В этом неосторожном жесте была сдержанная радость молодоженов…
Перемены, о которых говорил Тадеос Ваганович, вскоре коснулись и нашего завода, выразившись совсем неожиданно. Пронесся слух, что Владимира Николаевича Яковлева от нас забирают. Наша отрасль преобразовывалась. Яковлева назначали заместителем министра.
В заводоуправлении гудели и волновались: кто же станет новым директором? В цехах шумели, собирались писать коллективное письмо, чтобы Яковлева не «забирали», поскольку именно его вместо себя оставил прежний Директор. И поэтому другого руководителя им не надо. Молодые рабочие посмеивались над этой затеей «стариков». Они уже были иным поколением и не так горячо принимали к сердцу проблему «Директор», как прежние звездовцы.
Лучич, когда к нему обращались с вопросами по этому поводу, отвечал, что завод — корабль крепкий, плывет себе в любой шторм, и какого бы директора ни назначили, даже если это будет кто-то со стороны, — он должен будет подчиниться традициям коллектива. Так что опасаться нечего. Пока все звездовцы на своих местах, они никому не позволят развалить свой завод.
Но тем не менее главный инженер пару раз садился в машину и ездил на прием к новому министру. Все немножко успокоились: раз сам Лучич проявил заинтересованность — на завод не пришлют абы кого.
— Мы «Звездочка» все-таки, — то и дело слышалось в троллейбусах и вагонах метро, когда заводские разъезжались со смен.
— Московская гордость все же.
Пассажиры, не принадлежавшие к такой элите, посматривали на говоривших искоса и с иронией: за полтора десятка лет уже смазалось в памяти новых москвичей это яркое, ласковое прозвище тридцатых годов. Столько в Москве стало заводов, да и новых, современных, что напыщенные разговоры старых звездовцев казались наивными.
Так что же, в конце концов, такая ли уж проблема, кто станет директором на заводе? Время гигантов — «отцов родных» — миновало: теперь нужен лишь деловой руководитель, умеющий справиться с планом. Любой директор подойдет, был бы характер не вздорный. Остальное — ладно, как-нибудь. Да и что, в сущности, это «остальное»?
«Звездочка»… «Гордость Москвы»… воспоминания! Забавы старичков. Минувшее прошлое.
Нас с Женей отвлекло в те дни от заводских дискуссий одно событие: Лялечка Рукавишкина вышла замуж. Свадьбу праздновали по всем правилам воцарившейся моды: был Дворец бракосочетаний, была кукла на радиаторе «Чайки», был банкет в ресторане «Прага», была невеста в тюлевом абажуре на голове, пышно именуемом фатой. Жених, в детстве Лялечкин одноклассник, молодой, миловидный и лысенький дельный инженер, работавший в Казахстане, приехал в Москву провести у родных отпуск, зашел навестить прежнюю подругу и теперь увозил ее сгоряча куда-то к себе на Байконур. Лялечка под фатой упорно ревела в три ручья, пока не привела в раздражительность официантов, задушенно хлюпая своим красным распухшим носом. Родители жениха и гости тоже слегка взвинтились и подкисли. Но мой Женя смотрел на нее сочувственно, и ему нисколько не казались комичными ни этот абажур, ни красный нос, ни слезоточивая неуемность Лялечки. Особенно было забавно, когда жених выволок Лялечку из-за стола и принялся с ней вальсировать, а она продолжала подвывать, точно попадая в тональность оркестра, как поющая собака.
На обратном пути домой, когда я шутливо прошлась насчет свадебных впечатлений, Женя вдруг заявил мне, что это ему стоило бы так лить слезы, да, да! Ведь это он теряет отличного сотрудника и преданного человека, и ничего смешного тут нет. Я тут же заметила ему, что его запал тоже довольно комичен. И я вообще просто в восторге, поскольку мне повезло и выдался такой веселенький вечерок, вроде эстрадного концерта. А Лялечка! Она, на мой взгляд, сегодня превзошла Юрия Никулина. Впрочем, если Женя произнесет всерьез еще хоть одно словечко, я просто упаду от хохота. До того все это комично.
Женя остановился как вкопанный. Мы уже вошли в наш подъезд и поднялись по ступенькам к лифту. Не обращая внимания на его побелевшие глаза, я нажала кнопку и с интересом ждала, пока лифт, лязгая и чавкая, спустится к нам в своей решетчатой клетке.
Лифт спустился, я открыла дверцу, но Женя продолжал стоять истуканом.
— Ну? — сказала я. Мы стояли по обе стороны ярко освещенной кабины с распахнутой дверцей, и никто из нас туда не входил.
— Ну?!
В этот самый миг хлопнула стеклянная дверь в подъезде, и вошли Яковлев с Ириной Петровной. Они поднимались к нам, о чем-то тихо беседуя, он держал ее за плечи рукой, она отрицательно покачивала головой, отвергая его неслышные доводы и улыбаясь.
Не глядя по сторонам, минуя нас, как бы даже не заметив нашего присутствия, они вошли в кабину, захлопнули дверцу и уехали вверх.
Мы с Женей остались внизу. Разделенные, мы стояли друг против друга. И в торчащих белых глазах Жени я увидела отчаянное смятение и боль.
Не знаю, верит ли кто-нибудь еще в существование жен — верных подруг. Девчонкой я запомнила эпизод из фильма «Депутат Балтики», где старый профессор, отвергнутый коллегами, в день своего рождения сидит вдвоем со старушкой женой у рояля, и по огромной пустой квартире разносятся слаженные звуки игры в четыре руки. В школе мы учили наизусть некрасовскую поэму о княгине Волконской. В печальной стойкости русских женщин я видела свой идеал; таким образом, я знала, какою мне следует стать.
Но ничего у меня не вышло. Почему? Ведь воспитывали, внушали, сама я к этому стремилась… Нет, я не сумела стать мужу верной подругой в те темные для него дни. Мы с ним оба не умели облегчать себе встречу с неудачей. Трудность борьбы нас не сплачивала, а разобщала. Почему — я и сейчас не могу ответить на этот вопрос. Может быть, мы слишком любим себя. Каждый. Может быть, наши души мельче наших идей. Или просто мы — люди не эпохи идеалов. Нас воспитывали на идеалах, а к простой практике поведения не приучили. И мы получились невыносливыми. Мы поклоняемся благородству, но сами его сотворить в собственной жизни оказываемся бессильными. Мы как речка, у которой один берег высок и крут, а другой — низок и илист. Так и течем.
Мы с Женей оказались не на высоте.
Мы перестали друг с другом разговаривать. Каждый жил как бы сам по себе, не обращая внимания на присутствие другого. Но страшна была не сама эта супружеская ссора, а спокойная холодность, с которой мы впервые единодушно приняли наш внутренний разрыв. Сначала мы легко, даже вроде бы в шутку, опустили бумажный кораблик в лужицу, там его поволокло струйкой, а там подхватили и взбурлившие воды и уносили его все дальше, но мы спокойно взирали на дело наших легкомысленных рук, ничуть не заботясь, что бумажному намокшему кораблику уже не будет возврата. Так начинается семейный крах. И те, которые потерпели кораблекрушение, знают, что начиналось оно из-за пустяка и незаметно. Незаметность — страшный враг. Она только и поджидает, что кто-нибудь легкомысленно отнесется к пустяку. А пустяк умеет мстить. Почище крупных потерь.
Мы были на пороге. Спокойные, равнодушные, одурманенные собственным спокойствием. Готовые ко всему.
Но судьба благоволила нам. Почему-то именно для нас, таких недотеп, она приберегала в заначке чудо.
Однажды вечером я вернулась с работы и застала Женю стоящим в трусиках возле стола. Он наглаживал свои парадные брюки.
— Лизаветочка, — сказал он, обращая ко мне сияющие темно-синие глаза. — Ну-ка, возьмись за стул и держись покрепче. Готово? Слушай. Мне предложили стать директором нашего завода. Ну, как штормяга? Не падаешь?
Я постаралась упасть ловко: так, чтобы угодить прямо к нему на грудь. Грудь моего мужа была твердой, теплой, широкой, и как я соскучилась по этой груди, по гулко и ровно бьющему торжественный марш сердцу, по радости единения!
Случилось чудо: бумажный кораблик взревел моторами, повернул вспять коварно спокойному течению и, на глазах обрастая мощью и силой, шел, мчался обратно к нам на всех своих алых парусах.
— Есть простая истина, — глупо бормотала я, целуя своего необыкновенного мужа и почему-то хихикая: — Чем выше должность нашего супруга, тем сильнее мы его любим. Как хорошо, что ты наконец до этого додумался. А то бы мы сто лет не помирились.
— Это не я додумался, — тоже не очень умно гоготал Женя. — Это Яковлев. Он настаивал на моей кандидатуре. Это была его идея, оказывается. Ох, да, забыл тебе сказать: завтра утром я иду к министру.
А на столе, торжественно дымя, стоял утюг на парадных Женькиных брюках…
Я уж теперь не помню, да и имеет ли для нашей истории значение, в каких брюках Женя впервые попал в кабинет к министру. Кабинет был ослепительно светел: блестел полировкой почти белый дубовый стол, обтянутые кремовой шерстянкой стулья и длинный, во всю стену книжный шкаф. Четыре окна, обрамленные легкими шелковыми занавесями, шпарили солнечными лучами, как четыре прожектора. Может быть, поэтому Женя плохо разглядел вблизи невысокого человека, вышедшего откуда-то навстречу ему по узкой бежевой ковровой дорожке на сияющем золотистым лаком полу. Женю сковало сознание того, что от предстоящего разговора многое зависит. Он уже прекрасно отдавал себе отчет, что не умеет нравиться людям с первого взгляда. Для него это всегда лишь дело случая, совпадение какой-то таинственной волны; но самое неприятное крылось в том, что если он не вызвал доверия, то он немедленно вызывал резкое неприятие. В таком случае Женя не мог рассчитывать даже на спокойное равнодушие. Поэтому первого знакомства он всегда опасался как огня. Мой Ермашов был создан человеком действия, любил владеть ситуацией, а тут его угнетало полное бессилие и терзало сознание, что надо понравиться министру, что без этого «коллоквиума» ему директором не стать. Слишком большой скачок. Начальник цеха — и вдруг сразу директор. Почти невозможно.
Им принесли чай с лимоном, и министр сказал:
— Вам, собственно, не придется особенно себя внутренне перековывать. Начали инженером, станете директором. Я, к примеру, начинал землекопом. Мне побольше надо было в голове психологических переворотов произвести, чтоб стать министром.
Министр слыл среди специалистов эрудитом в современной технике. И он не отказывал себе в приятной слабости упомянуть о проделанном пути.
— Нет, — возразил Женя. — Нынче даже расстояние — понятие не только линейное. Если надо просто занять директорское кресло, то я не очень гожусь. Мне хочется возможности действовать.
— В каком направлении? — спросил министр.
— Реконструировать стиль и психологию производства.
Министр положил в чай дольку лимона, стал тщательно выжимать ее ложечкой. Он делал это слегка раздраженно, упрямо приподняв одно плечо; пусть хороший тон велит оставить лимон в неприкосновенности, но так вкуснее, мне хочется кисленького чайку.
— Например? Конкретно? Абрис стиля, который вы хотели бы внедрить? В первую очередь?
— Чистота.
— Что? Чистота?
— Чистота. И аккуратность.
Министр отхлебнул чай, выплюнул на блюдце лимонную косточку.
— Мне тут недавно заказчики сделали одно предложение. Присылайте, говорят, к нам ваших специалистов в обучение на два года. А чему, спрашиваю, им столько времени у вас учиться? Отвечают: умению прямую линию по линеечке прочертить. Как раз за два года ваши к этому приучатся! Хорошо, говорю я, мы подумаем. Приезжаю к себе в кабинет, взял угольник и давай углы у этих вот столов мерить. И что ты думаешь, Евгений Фомич? Все косые! Нигде девяноста градусов нет. А? А на вид, глянь-ка, вроде совсем прямые. Взял и отказал. Пустая затея. Не сможем мы по линеечке, ни за два года, ни за два миллиона лет. Такая уж у нас, у русских, психология. На которую вы, уважаемый Евгений Фомич, собираетесь посягнуть. Сгоряча. Или по молодости лет?
Женя сидел на стуле прямо, вытянувшись, не касаясь спинки. Он не прикасался и к чаю.
— Но современной электронике без этого не бывать. И если умеют те русские, что летают в космос, почему бы не научиться и всем остальным?
Очки на блестящих никелевых дужках, тонкий нос и тщательно выбритый, но уже старческий подбородок — все это разом оборотилось к Жене, министр глядел изучающе и весьма настороженно.
— У нас вон был Левша, а тротуары-то в Москве до сих пор кривые! Я эту присказку потому рассказал, что человек-то неоднороден. С такой реальностью надо считаться. Завод головной в отрасли, не хотелось бы, чтоб ты его развалил… да что же ты чай не пьешь?
— Спасибо, — Женя отодвинул стакан. — Мне кажется, директор без прав самостоятельности — фигура малополезная. Он не творец в промышленности, а кресло.
Министр усмехнулся.
— У вас есть еще какие-то идеи относительно завода?
— Есть.
Несколько секунд стояла тишина.
— Ну что ж, — сказал министр, тоже отодвигая стакан. — До свидания, Евгений Фомич.
Женя позвонил мне с улицы, из первого попавшегося автомата. В трубке, естественно, неимоверно трещало.
— Нет! — услышала я. — Нет! Не вышло, Ветка. Он меня «не увидел». Алло! Алло! Да не тряси ты трубкой. Зло берет! Какая глупость. А я мог бы стать прекрасным директором!
Я тоже в это верила. Светлый, яростный, самоотверженный Женька… он мог бы. Мог. Лучше всех других. Которые умеют показаться.
Часу в девятом вечера позвонил Яковлев и попросил нас подняться к ним наверх.
Дверь открыла Ирина Петровна. Даже дома она была в платье со своим излюбленным кружевным воротничком.
В столовой, на сервированном к ужину столе стояли две бутылки шампанского. Владимир Николаевич подошел к Жене, протянул ему руку.
— Ну, поздравляю.
Женя засмеялся.
— Неужели?
— Из рук в руки, — кивнул Яковлев.