Под утро Ермашову пригрезилось, что он лежит в почти забытой им старой комнате в доме на Арбате. Он явственно увидел высокий потолок, луч солнца на лепнине: да, там была еще на потолке лепнина, в круге над висячей лампой гнались друг за другом спутанные цветочными гирляндами кентавры, почему-то с женскими торсами.
Потом ему привиделась и домработница Матрена, она выкидывала из большого, окованного железом чемодана какие-то бурки, башлык, старое слежавшееся одеяло. Вошла мама, спросила: «Что это вы делаете, Матреша?» Матреша ответила: «Ослобоняю. Под запасы». Мама положила плоскую сумочку на стол, наклонилась, стала расстегивать пуговки парусиновых туфель. «Нет, Матреша. Мы никаких запасов делать не будем». Матреша вскричала: «Как это, не будем! У меня уж очередь с полуночи занята, вона, номер на ладошке». — «Нет, нет никаких очередей. Сами подумайте, что будет, если все поддадутся панике, кинутся делать запасы, нарушится снабжение… нет, я не разрешаю, Матреша». Стало очень тихо. И абсолютно понятно, что это — последнее слово. Распоряжение.
Матреша схватила в охапку выложенное на кровать барахло и с треском швырнула обратно в чемодан. И впервые обратилась к матери на «ты»:
— Об ём подумай! Малец ведь у тебя!
Он так растерялся, когда речь внезапно зашла о нем, что загудел громко и, пятясь, как маленький, въехал в темный туннель между тумбочками отцовского письменного стола, везя по полу деревянный паровоз. Под столом немедленно началась бомбежка: завывая, пикировали «юнкерсы», бросались на них отважные «ястребки», шел яростный бой между добром и злом. И когда наконец всех «юнкерсов» до одного сбили, разговор между матерью и Матрешей был закончен сердитым возгласом:
— И-эх, интеллигенция!
Ермашов невольно улыбнулся, услышав, как наяву, рассерженный голос Матреши. Уже светало. Елизавета спала, свернувшись калачиком, и он вдруг напугался, что она проснется. А ему хотелось еще побыть немного в комнате с кентаврами на потолке. Что-то там еще случилось… Да, но это уже позднее, когда он плакал от голода, а Матреша приказывала ему ложиться животом на твердое и давить на желудок, пока боль не затихнет. Это помогало. Дни были черные-черные, темные, сжавшиеся от лютого мороза. И вот однажды вошла мама, очень бледная, и принесла в рукаве ком пшенной каши, ломоть белого хлеба и два кусочка твердокопченой колбасы. Матреша, укрывая ей ноги, трясущиеся от озноба, бормотала опять: «Интеллигенция… другие нарушили снабжение, а мы зубы на полку…» Потом он узнал, что и каша, и колбаса, и плитка шоколада были матерью вынесены тайком из столовой донорского пункта: там очень следили, чтобы доноры, сдавшие кровь, съедали все это на месте. Но у всех женщин-доноров были дети.
С тех пор как они с матерью, не выдержав первой, отчаянно суровой военной московской зимы, переехали к дедушке, Ермашов ни разу не был в комнате с веселыми кентаврами. Дом по-прежнему стоял на Арбате, там жил кто-то другой, никогда не слышавший о молодой женщине, жене солдата, пропавшего без вести, ее маленьком сыне и домработнице Матреше. Странно было бы теперь постучать в ту дверь, представиться, попросить разрешения взглянуть на кентавров. А потом вынести сверлящее спину удивление. Да и сохранилась ли лепнина на потолке? Скорее всего, нет. Сколько было ремонтов за прошедшие годы, должно быть. Старый дом…
Ермашов осторожно пошевелился, заложил руки за голову. Сегодня Степан Аркадьевич приедет за ним в семь часов. В принципе нужно было бы остаться ночевать на «Колоре», но Елизавета… ладно, не хотелось ее огорчать. Хотелось, чтобы этот день получился без царапинки. Такой день… Радость сдавила грудь, пробежалась мурашками до пальцев. Чтобы дать ей выход, он потянулся, напрягая грудь и ноги. Под ним нежными колокольчиками зазвенели пружины матраса.
Ровно в семь к подъезду бесшумно подкатил Степан Аркадьевич, и Ермашов приметил, что машина сегодня выглядела принаряженной. Не пожалел Степан Аркадьевич рассветных сладких часов.
— На головной? — спросил он для проформы. Ведь знал же, что на «Колор».
— На «Колор», — засмеялся Ермашов. — И вот что… поезжайте по бульварам и через Арбат.
Степан Аркадьевич не удивился. Обычно Ермашов берег минуты и предпочитал кратчайший путь, но сегодня мог ехать хоть через Вологду. Время есть. Государственная комиссия прибудет только в девять.
На Гоголевском бульваре уже торчала из черных веток деревьев молоденькая листва, уже подсыхали дорожки, уже гуляли неутомимые собачники, спустив с поводков своих ошалевших любимцев. Когда на секунду остановились возле светофора, один дог ухитрился даже облаять их, подскочив к чугунной ограде.
— Ну ты, дворняга! — обиделся Степан Аркадьевич, не отрывая глаз от светового сигнала.
На извилистом Арбате Ермашов вдруг напрягся, подался вперед и коротко обронил:
— Здесь!
Машина вильнула к тротуару и сразу прилипла возле дома с узкими, вытянутыми вверх окнами. Ермашов вышел и направился в темную арку ворот.
На каменных желтоватых, истертых ступенях лестницы Ермашов неожиданно задохнулся, приостановился, схватившись рукой за широкие, горбатенькие деревянные перила. На просторной полукруглой площадке огромное, с уцелевшими витражами, давно не мытое окно давало приглушенный сине-зеленый свет. Ермашов глазами вспомнил малиновый лак двустворчатых дверей, потрескавшийся и отколупнутый детьми, и хрустальную люстру в подъезде, с которой они, ребята, сбивали «висюльки». Тогда и в голову никому не приходило пожалеть, сберечь старинный хрусталь. Тогда это было «барахло». Ермашов взглянул вверх: по потолку вестибюля тянулись газовые трубы, а на месте люстры виднелась тусклая лампочка в стеклянном плафоне.
Нет, здесь уже ничего не было, не сохранилось, даже смешно пытаться хоть что-нибудь отыскать. И тут, неожиданно для себя, Ермашов подумал: «Если кентавры живы, значит — еще впереди что-то будет. Если нет — то я на вершине, и дальше только ровное существование. И больше ничего». Он сам себе удивился, своей неожиданной суеверности и такой внезапной мысли, поднялся на верхнюю площадку, и рука сама собой быстро нажала кнопку звонка четыре раза.
Та, что ему открыла, поначалу вовсе не попала в его поле зрения. Он увидел темный, длинный коридор в рифах тумбочек и вешалок, переднюю-грот и неясный силуэт женщины в чем-то светлом.
— Вы к кому?
— Третья дверь направо, — сказал Ермашов.
— Значит, ко мне?
Ермашов быстро двинулся по коридору, обогнав ее, и, достигнув в двери, распахнул ее.
Это была его комната. Его родной дом, куда его принесли в одеяльце, дней семи-восьми от роду, и положили на подушку. Отец воскликнул: «Ты явился, герой?» В каком же углу это было, где стояла кровать? По этим дубовым квадратным половицам он совершил ползком свое первое путешествие. На них же некогда возникали постыдные лужицы — если не удавалось вовремя завершить маршрут деревянного поезда или достроить дом из кубиков. Он уже тогда ценил дело превыше всех иных человеческих потребностей.
В комнате никого не было. На мягком кресле лежали хранящие форму ног прозрачные чулки. Пахло хвоей и духами. Ермашов медленно поднял голову и взглянул на потолок.
Луч солнца застревал в цветочных гирляндах, а по кругу, как тридцать лет назад, гнались друг за другом веселые кентавры с женскими бюстами. За эти тридцать лет, придавшие жизни немыслимую стремительность, скачущие толстенькие кентавры, так и не догнавшие друг друга, обрели трогательное, незыблемое постоянство. Они уверенно скакали на месте, наивно убеждая, что никого догонять и не требуется. И там, в спокойных гирляндах, царила благородная неторопливость. Не борьба, а игра. Давно забытое изобилие времени.
Ермашов спохватился, обернулся.
Хозяйка комнаты невозмутимо стояла у косяка.
— Извините, пожалуйста. Я, кажется, должен объяснить.
— Да, это было бы к месту.
— Я здесь жил, — сказал Ермашов и шагнул к дверям. — Вот и все.
Из угла комнаты вдруг вышел маленький черный бульдог, деловито присматриваясь к Ермашову. Беленькие острые клыки высовывались из пасти.
— Эй, эй, — Ермашов замер на полушаге. — Чего тебе?
— Отставить, Збуй, — подавила улыбку хозяйка.
Бульдог сел на кругленький задик. Уши у него торчали, как у зайца.
— Ого. Серьезное дело, — заискивающе произнес Ермашов.
— Вы так стремительно, что я не успела…
— Да, да. Еще раз прошу извинения. Но как же мне, все-таки, выйти?
— А никак, — пожала плечами хозяйка. — Збуй не любит, когда от нас уходят.
— Но позвольте… — Ермашов пригляделся к ее миловидному лицу, белой кофточке, узкому, затянутому на юбке пояску из змеиной кожи. И сердце у него екнуло. — Но как же быть? А мне на работу.
Она улыбалась, сложив на груди руки, на запястье поблескивал золотой браслетик.
— Ах, что же нам делать, как же нам поступить теперь? Когда мы уже натворили дел? Как же нам умаслить Збуя?
При своем имени Збуй щелкнул зубами, изображая, должно быть, тоже улыбку. И слегка поправился на задике, чтобы лучше видеть дальнейшее.
— Послушайте, хватит шуток, — сказал Ермашов.
— Только не злитесь, — предупредила хозяйка и, оторвавшись от косяка, подошла к нему и положила ладонь на его локоть. Жест вышел очень дружеским, нежным. — Вы поласковее, поласковее.
Бульдог наклонил собранную гармошкой морду.
— Я сейчас вернусь, Збуй, — пообещала хозяйка и, крепко держа Ермашова за локоть, повела его в дверь, а затем по темному коридору к выходу. Там было для двоих тесновато, и он раза два стукнулся коленом о ее гладкую ногу, а возле подбородка ощутил пушистую мягкость и свежий запах ее волос. На какой-то миг ему показалось, что она специально льнет к нему, и, когда в передней щелкнул замок, с облегчением вышел на лестничную площадку.
Она осталась стоять в темном квадрате дверей. И сказала на прощание:
— Збуй — это по-польски означает «бандит», «разбойник». Ничего имячко, правда?
Потом кивнула и закрыла дверь.
Ермашов сбежал по пологим ступеням. Ему даже хотелось съехать по перилам, по их овальному изгибу. Збуй? Ужасный какой Збуй. Между прочим, и у меня уши торчат, как ручки от кастрюли. И мы еще молоды, черт возьми, и есть у нас хватка с этим самым Збуем. Как бы умильно мы не поглядывали. А кентавры на месте. На месте!
Степан Аркадьевич, завидев Ермашова, вмиг сложил газету и включил зажигание.
— Какие новости? — спросил Ермашов, садясь рядом с ним в машину.
— Никак не отыщут, кто ухлопал Кеннеди, — кратко сообщил Степан Аркадьевич.
За ветровым стеклом машины развернулся плавный изгиб спуска к Каменному мосту. Промелькнули старенькая аптека на углу и череда низкорослых домишек с немытыми окнами опустевших квартир, откуда уже были выселены жильцы — скоро, скоро все это снесут… В Москве-реке таял застоявшийся желтый ледок, на Болотной площади тоненькие ветви кустов уже торчали густо-зеленой щеточкой, Ермашов секундным внутренним зрением увидел эту низинку голым и захламленным сараюшками пустырем — из глубин подсознания выплыло как бы сфотографированное воспоминание места, и опять мысли побежали к «Колору», к предстоящему сегодня пуску главной линии. Сегодня! Уже сегодня!..
Степан Аркадьевич, затормозив у светофора, использовал паузу и бочком глянул на Ермашова.
— Евгений Фомич, — попросил он, — вы мне дозвольте сегодня в зале быть.
— В каком зале?
— Ну, на конвейере. Где вы, одним словом.
— Да разве вам надо разрешение?
Свет переменился, Степан Аркадьевич едва заметным движением снял машину с места.
Они проскочил набережную, свернули на магистраль, и вокруг замелькала гигантская плоскогрудая рать новых домов. Серые великаны вязли в вытоптанной строителями измятой земле. На асфальтированных дорожках между ними зияли неправдоподобные лужи.
— Родимый ландшафт, — засмеялся Ермашов. — Это только мы умеем. Линеечка нам не по душе. У нас обязательно получается ухабец.
Впереди замаячили прямые как стрелы стены корпуса «Колора». Сизые елочки скульптурно обрамляли широкий, просторный подъезд, выложенный белыми каменными плитами.
— Это когда же посадили? — удивился Степан Аркадьевич.
— Вчера, — Ермашов вышел из машины. Расстегнул пальто, давая ветерку и солнцу забраться к нему за ворот. И неожиданно для себя подумал: «Батюшки, ведь я явился ни свет ни заря, а она была уже одета, причесана…» Солнышко сладко защекотало ему шею, тепло побежало по плечам.
В «зале», как это точно назвал Степан Аркадьевич, не было обычных стен, разделяющих участки. Было просторно, светло, тут и там группками чинно стояли компании машин и агрегатов, будто гости на дипломатическом рауте. А посередине, как главное действующее лицо, ради которого все они сюда собрались, вольготно раскинулось одетое в серебристый кожух овальное тело главного конвейера.
Возле него мыкался сегодняшний именинник, командир наладчиков и монтажников оборудования Василий Дюков, заработавший на «Колоре» прозвище Король вакуума. На невысоком приступочке фундамента сидел Фестиваль. Он тоже был приглашен на торжество пуска: почти все машины в «зале» были собраны им в экспериментальном цехе и перевозились на «Колор» со всевозможными церемониями и осторожностями. Фестиваль каждый автомат сопровождал лично, всю дорогу по городу сидя с ним в обнимку в кузове грузовика.
Теперь Фестиваль тоже был именинником и по этому случаю приоделся: его маленький нос украшали большие круглые очки.
— Это что за новшество? — поинтересовался, подходя Ермашов.
— Да вот, врач этот, понимаешь, — пробормотал Фестиваль, пожимая директорскую руку. — Привязался: ме-ме, фе-фе… на таблице я там у них чего-то недоглядел.
— А зачем ходил? — хохотнул Ермашов. — Тебе у каждой блохи коленки надо рассмотреть?
— Га! Га! Га! — обрадовался Фестиваль больше, чем шутке, светлому настроению Ермашова. Очки немедленно слетели у него с носа.
— Давай, мы тебе их привяжем, — предложил Ермашов.
— Как?
— За уши.
Они похохотали еще немного, и Ермашов, будто приняв легкий, резвящий душ, отправился дальше.
На подготовительных участках, за сплошной стеклянной стеной молоденькие монтажницы в прозрачных капроновых шапочках сидели рядами у длинных столов, ловко орудуя блестящими пинцетами, и столы были похожи на грядки, обсаженные цветами.
Ермашов подумал, что он уже это видел, много лет назад он точно таким видел свой завод. Тогда это был сон, его единственный сон о будущем. Он даже описал Елизавете будущий завод. Она внимательно глядела ему в лицо, делая вид, что слушает. На самом деле — он был убежден — мысли ее вращались вовсе не там, вдали, а где-то совсем близко, в тех мелочах дня, в которых она постоянно выискивала грозящую ей опасность. Угрозу ее женскому благополучию.
Елизавета считала любовью прикосновения. И изменой — прикосновения не к ней. Соблюдая это несложное правило, можно было легко добиться в отношениях с нею полного семейного счастья. Но на самом деле благополучия в их жизни не было. По одной причине: Ермашов знал, что он человек неблагополучный.
Объяснять это бесполезно; вокруг весов, где на одной чаше — истинные человеческие достоинства, а на другой — признание их, царит такая суетня и толкотня, так все ходит ходуном, что добиться равновесия еще никогда не удавалось. Для этого надо было бы ухлопать всех людей, с их мнениями и пристрастиями, и оставить на пригорке с весами лишь одну бестелесную Историю. Но что она без людей? И кому, кроме них, таких пристрастных и несправедливых друг к другу и к своему времени, нужна беспристрастная и справедливая оценка их дел самой Историей?
Все окружающие считали Ермашова как раз очень благополучным и даже ловким человеком. В тридцать два года стать директором такого крупного завода! Это ли не везение, а?
Но Ермашов знал, что это такое. Даже несколько лет спустя ему все еще снились высокие стены пустого директорского кабинета, гнетущее безмолвие телефонов и он сам, беспомощно притаившийся за письменным столом. Ермашову всегда снились только сны, отображавшие реальность; никогда ничего таинственного, не бывшего, странного — только знакомые места, известные ему люди, действительные их поступки и настроения. Говорят, что такие сны — признак здоровой, крепкой психики. Ермашов и не считал себя фантазером, нервным мечтателем. От тяжелых в своей правдоподобности снов он просыпался среди ночи и мучительно продолжал думать все о том же, происходившем с ним в жизни, происходившем в снах. Думал о Дюймовочке, каменно не замечавшей его, когда он, только что назначенный директором, проходил мимо ее стола в бывший кабинет Григория Ивановича.
— Доброе утро, Марьяна Трифоновна, — заискивающе говорил Ермашов, склоняясь в ее сторону в учтивом поклоне.
— З-ст-сте, — выдавливала углом губ непоколебимая великанша.
Молодой директор юркал в дверь, обитую тяжелым дерматином, как самозванец, вор и нахлебник. Прикрыв за собой створку, он оставался там, в заточении и полной изоляции от внешнего мира. Все звонки, всех приходивших по делу и с бумагами людей Дюймовочка неукоснительно отправляла в кабинет напротив, к главному инженеру Лучичу. Если кто-то по неопытности пытался сообщить, что ему нужна директорская виза, Дюймовочка отрубала:
— Если Алексей Алексеевич разрешит, будет и виза.
Однажды Ермашов, набравшись смелости, выглянул из кабинета и пригласил зайти к себе какого-то сотрудника, ожидавшего в приемной. Оказалось, что тому надо было обратиться с запросом в министерство, он составил текст и хотел получить визу Лучича. Ермашов нажал кнопку, вызвал Дюймовочку. Протянул ей запрос, велел перепечатать на бланке и дать ему на подпись.
Дюймовочка, взяв листок двумя пальцами, глянула мельком в текст, фыркнула, кивком головы позвала глупого «матерьяльщика» за собой, завела его прямым ходом к Лучичу, тот улыбнулся, поднял трубку, сказал без всяких предисловий:
— Коленька, тут моему отделу требуется…
Вмиг стало ясно, что «на проводе» сам начальник главка. К вечеру пикапчик с требуемым материалом уже гудел у заводских ворот.
Мнение о том, что директор «ничего не может», начало распространяться по заводу, как тихое порхание моли.
Ермашов, потеряв терпение, велел Дюймовочке не перегружать излишними делами главного инженера, на что та ответила:
— Алексею Алексеевичу это не трудно, — и показала директору свою высокую, как Домский собор, спину.
Ермашов почему-то не смог объясниться с Лучичем напрямую; тяжело было преодолеть вежливую улыбку нетерпения, презрительную сдержанность занятого (как бы не выполненными тобою же делами!) человека, и Ермашов, представив себе все это, занервничал и совершил ошибку: позвонил Яковлеву и попросил переговорить с Алексеем Алексеевичем, чтобы тот не дублировал директора, а дал ему возможность самому постепенно войти в курс дела.
Владимир Николаевич при удобном случае выполнил просьбу Ермашова и услышал в ответ:
— Мне дороже всего благополучие завода. Я не хочу ради чьих-то глупых амбиций пустить производство по миру. То, что для меня секунда, для Ермашова неделя. Пусть наживет такие же связи, никто ему не мешает.
Это была явная неправда, связи наживаются в деле, а от дела-то как раз Ермашова отодвигали. Яковлев посмотрел в глубоко спрятавшиеся под прямыми бровями фиолетовые глаза Лучича.
— А вы ему передайте эти связи, для ускорения дела.
— Нет, — просто ответил Лучич. — Я их наживал для завода, а не для Ермашова. Он мне не симпатичен. Я не скрывал своего мнения ни от вас, ни от Петра Константиновича.
Это была правда. Лучич, в прошлом однокашник министра, сделал все возможное, чтобы отвергнуть кандидатуру Ермашова. Да и сам Ермашов при первой беседе не произвел хорошего впечатления на министра.
— Каша в мозгах. Индивидуалист, — сказал Петр Константинович.
Яковлев огорчился. Ему было неприятно начинать работу в министерстве с промашки. Ведь это он рекомендовал Ермашова.
— Мне от него досталось в свое время, — вздохнул Владимир Николаевич. — Являлся и требовал перевести цех на производство цветных кинескопов.
— Что, что?
— Да, именно, — кивнул Яковлев. — Наша Марьяна Трифоновна едва с ним сладила.
— Это Дюймовочка-то? — улыбнулся министр. Он иногда любил щегольнуть тем, что хорошо знал и с военных лет помнил многих звездовцев, даже по прозвищам.
Яковлев почувствовал, что он на верном пути. Еще едва ощутимо, но пробудился интерес к Ермашову.
— Ермашов человек с идеей, — еще добавил Владимир Николаевич.
— А чем он так раздражает Алешу?
— Похожестью.
Министр вскинул глаза, прищурился.
— Вы думаете? Но всем нам льстит повторение. Мы в этом усматриваем продолжение себя.
— Нет, не всем. Некоторые хотят быть неповторимыми. Иногда повторение затирает яркость оригинала.
— Смотря какой оригинал, — Петр Константинович мизинцем почесал уголок глаза под очками. — Каждый день наркома Серго Орджоникидзе был открытием. А я уже просто министр, хотя делаю то же самое. И я понимаю раздражение Алеши. Нет, все же новенькое нам не помешало бы.
Яковлев помолчал, обдумывая ответ.
— Есть два стимула, которыми можно руководствоваться: план и пряник. Ермашов отлично штурмовал план, ничего нового, согласен. Но пряник-то мы ему пока в руку не вложили.
На столе у министра зазвонил пузатенький ярко-зеленый телефон. Петр Константинович снял трубку.
— Да, да, я слушаю… Хорошо. Спасибо, — он встал, вышел из-за стола и сосредоточенно, но машинально выглянул в окно, на погоду, как будто опасался, что на дворе льет дождь, а ему придется пешком топать по лужам. Но за окном стояла хорошая погода, у подъезда министерства ждала «Чайка».
— Ну, я поехал.
И когда Яковлев поднялся, вдруг сказал:
— Так что он там требовал, ваш Ермашов? Цветные телевизоры? Ишь ты…
Яковлев распрощался, вышел. А в самом конце рабочего дня ему принесли из канцелярии приказ о назначении Ермашова директором «Звездочки».
На заводе это известие приняли без радости. Ермашов многих раздражал горячностью. За глаза его называли Ускоритель. Но одно дело, когда он ускоряет один цех, другое — целый завод примется ускорять.
Кое-кто из начальников цехов под благовидными предлогами потянулся в кабинет к Лучичу. Сидели там по стеночкам на стульях, минорно вздыхали, глядели на главного инженера с оттенком упрека и с нескрываемой надеждой. Алексей Алексеевич невозмутимо царил за своим кафедральным столом, абсолютно игнорируя скорбность момента.
Зато Дюймовочка взвилась, как пожарная лестница. И оттуда, с недосягаемой высоты, объявила новоиспеченному директору, чтоб он не смел приближаться к ее рабочему месту «ни под каким предлогом».
— Разве для этого нужен предлог? — изумился Ермашов.
— Не нужен! — яростно цыкнула Дюймовочка. — Вас я вообще не признаю!
У Ермашова побелели и задымились глаза.
— В таком случае подавайте заявление. Удерживать не буду.
Тут произошло неслыханное. Дюймовочка подбоченилась, топнула громадной ногой в какой-то мужской сандалете и рявкнула:
— Черта с два! Это вы подавайте! Я-то на своем месте!
Дальше все разыгралось молниеносно. Ермашов трясущимися руками набрал номер, позвонил юрисконсульту и спросил, какие существуют возможности уволить секретаря-машинистку. Юрисконсульт ответил, что никаких. Затем прибавил веско: «Законных».
Ермашов выслушал и, без всякого предлога приблизившись к рабочему месту Дюймовочки, велел ей принять к сведению, что он и не требует от нее признания. Он, директор, удовлетворится лишь четким выполнением ею служебных обязанностей. После чего они с Дюймовочкой вполне слаженно перешли на позиционную войну.
Пожилые рабочие, задававшие тон в заводских курилках, выступали по кандидатуре молодого директора кратко: «Если не Григорий Иваныч, то посля него теперича один хрен».
Таковы были обстоятельства, в которых утонули первые радостные мгновения, испытанные Ермашовым при его назначении. Просиживая пустые дни в кабинете, оторванный от живой кипучки прежних дел, от цехового водоворота привычных стычек, мелких праздников, знакомости характеров и «фанаберии» сотрудников, он чувствовал себя человеком, внезапно выброшенным из летящей под надутым парусом яхты на какой-то иной берег, где и люди были те же, и речь их понятна, но только солнце светило с непривычной стороны, искажая знакомые, формы и лица. Завод хаотически топорщился, не давая охватить себя взглядом, путал отражениями, бил в глаза солнечными зайчиками, сводя с пути, сбивая с толку, маскируя свое истинное направление. Из этого столпотворения бликов не протягивалась к молодому директору ничья дружеская рука, никто не предлагал опоры, не показывал, где надо сделать первый шаг, чтобы миновать зону обманчивого свечения. Ермашов готов был выть от одиночества. Он, директор завода, оказывается этому заводу бесполезен. «Парадокс», — шептал он в остервенении и тихонько колотил кулаком по столу — так, чтобы Дюймовочка не услышала.
Он думал о своем смешном и бедственном положении даже тогда, когда вяло гладил плечо прижимавшейся к нему жены, не чувствуя разницы между теплой мягкостью кожи и неживой шерсткостью простыни.
— Женя, — шептала требовательно Елизавета. — Ну Женя же! — Ей хотелось доверительных слов, жалоб, быть может. Хотелось озабоченного шепота до утра, своей нужности ему, утешений, сочувствия и жгучего счастья единомышления. Она пыталась этого добиться так, как могла. Она не знала выдержки, не умела преследовать цель, не обладала мудростью хотя бы. Ее коньком была только чуткость. Чуткость звонила во все колокола, и Елизавета суетилась, одурев от набата. В конце концов она разрыдалась и принялась терзать Ермашова:
— Ты меня больше не любишь.
— Что ты, я тебя без памяти люблю, — сказал он жестко. — Как соловей розу, устраивает? Шепот, робкое дыханье, трели соловья.
Елизавета замерла.
Некоторое время, лежа рядом в темноте, они не шевелились, будто боялись обнаружить друг перед другом свое присутствие. Сдерживали дыхание, чтобы не излить в нем возникшую враждебность и вызвать еще большее отчуждение, чем то, которого они уже добились; потом Ермашов задышал громче и ровнее, и Елизавета догадалась, что он просто-напросто заснул. Это было возмутительно. Она сняла его отяжелевшую руку со своего плеча, отодвинулась на край холодной простыни и там, дрожа от налетевшего озноба, принялась думать о своей дальнейшей жизни.
Им нужен ребенок. В ребенке они никогда не смогут разъединиться. Узы крови — разве это не единственная прочная неизменность теперь, когда все на свете то и дело опрокидывается и преображается? Человек все больше действует в одиночку, каждый сам за себя, со своими проблемами; столько стало личных проблем, что нет времени заниматься общими делами. Люди стали спешить с устройством собственной жизни. И ей тоже нужно подумать о себе. Это ее проблемы, только ее. Нужно учесть характер Ермашова: он абсолютно далек от житейских дел. В юности она считала бы это признаком мужского достоинства. Нынешние мужчины все охотнее занимаются собственным бытом и с гораздо большим пристрастием поддерживают огонь в очаге, чем выходят охотиться на мамонтов. Но изменились вовсе не мужские характеры, а подход людей к вопросу о смысле существования. Главным становилось то, что раньше считалось второстепенным. И тут Ермашов явно отставал от времени. Со всей страстью он любил не свою жизнь, а свою работу, не плоды труда, а само дело. Других волновало удовлетворение потребностей, а его — способностей. Другие были счастливы — обретая, он был несчастлив — не воплощаясь.
Рассвет уже бродил по комнате, а Елизавета лежала и думала, не в силах определить свое отношение ко всему этому. Хорошо это или плохо? Достойно ли уважения, или насмешки? Переламывалась жизнь.
На следующий день она позвонила Аиде Никитичне и попросила у нее адрес «того врача».
— В смысле профессора, — засмеялась Аида Никитична и добавила: — Ну, наконец-то. Давно пора.
От теплой симпатии, звучавшей в голосе Аиды Никитичны, Елизавета приободрилась.
К профессорскому дому вплотную подступало строительство нового Арбата. Респектабельный дом, привыкший к порядку заасфальтированного Садового кольца, со всех сторон окружили какие-то канавки, мостики, трубы, щиты, лампочки в красных колпаках, козырьки над дощатыми пешеходными дорожками, увязшие бульдозеры и грохочущие без присмотра компрессоры. Сквозь все эти препятствия Елизавета добралась до нужного парадного и вскоре отыскала дверь, обитую дорогим вишневым синтетиком «под кожу».
В переднюю ее впустила дама в пончо и бриллиантовых сережках, сыпавших искры даже от приглушенного света бронзовых бра, симметрично расположенных по обе стороны высокого трюмо с низкой полочкой. На полочке стоял хрустальный вазон с причудливыми сухими ветками.
— Ах да, Аида Никитична, — дама плавно повела рукой и сверкнул еще один брильянт. — Да, да. Прошу вас. Сенечка!
Сенечка оказался типичным профессором: достаточно круглый животик, золотой ободочек очков, врезающихся в толстые седоватые виски, черные глаза в набухших веках, румяные щеки и влажный красный рот. Он провел Вету по узкому коридорчику в продолговатую комнату, где половину места занимало шестигранное окно, образующее фонарь. В этом фонаре стояло сияющее никелем гинекологическое кресло. Кокетливая ширмочка в шелковых рюшках и вышитых гладью птичках отгораживала пухленькую банкетку, где можно было раздеться.
Профессор Сенечка, надев хрустящий крахмальный халат и шапочку, отвернулся спиной и принялся тщательно мыть руки у мраморного мойдодыра, точно такого, как на иллюстрации детских стихов Корнея Чуковского.
Елизавета, щелкая зубами, полезла на ужасающее орудие пытки.
После тщательного обследования профессор скинул перчатки и сел к столу-секретеру со множеством ящичков и отделений. Елизавете было предложено занять высокий резной деревянный стул.
— Положение неутешительное, — сказал Сенечка и почему-то весело похлопал ее по руке. — У вас врожденный порок. Это и мешает вам стать матерью.
Лицо Елизаветы сделалось восковато-зеленым. По-дурацки заколотились в голове стихи: «…и хромой выбегает умывальник и качает головой».
— А что же можно сделать? — спросила она, удивляясь вполне нормальному звуку своего голоса. — Ведь бывают… операции. Разные там.
— Бывают, — согласился профессор. — И разные тоже.
Они помолчали. За окном нудно, как капризничающий ребенок, тарахтел компрессор.
— Ну, так вот… — кивнула Елизавета, как будто это она должна была успокоить и утешить профессора.
Но Сенечка отрицательно поводил в воздухе кистью руки, обтянутой прозрачной, набухшей от частого мытья, глянцевитой кожей.
— Вы нормальная здоровая женщина. Я хирург и потому противник излишнего прикосновения ножа к человеческому телу. Живут женщины, скажем, с кривыми ногами. Разве они бегут к хирургу, чтобы он им вырезал кости и вставил новые? Нет. И поверьте, с кривыми ногами бывают счастливее, чем иные с прямыми.
У Елизаветы начали, дрожа, расползаться губы, опускаясь уголками к подбородку.
— Ну, ну, ну, — профессор Сенечка опять похлопал ее по руке.
— Я согласна, — икнула Елизавета. — На любую… пусть режут.
Профессор неожиданно рассердился.
— А это уж извините! Кто вы? Вы, я сказал, нормальная здоровая женщина. Вас произвели на свет, любили, холили, учили, воспитывали, кормили, одевали. Вы выросли, стали специалистом, у вас есть муж, работа, вы человек! Вы трудоспособны, вы можете вернуть обществу свой человеческий долг, трудиться, создавать материальные ценности, увеличивать его благосостояние. Вы нужный, необходимый обществу трудоспособный его работник! Так с какой же стати «пусть режут»? Как это вы позволяете себе навязать обществу еще одного хворого неработника-иждивенца, поглотителя лекарств и врачебного времени? Ведь вы же здоровы, абсолютно здоро-вы! Зачем же резать? Вашей жизни это не грозит.
— Но… Я не могу иметь ребенка.
Профессор снял шапочку с головы, надел ее на указательный палец и крутанул ею в воздухе.
— И что же? Разве мало на свете людей, которые чего-то не могут иметь? Их даже большинство; аппетиты людей всегда превышают их возможности. Этим вопросом занимался еще древний дядечка Эпикур, он советовал людям для достижения счастья не сетовать на неудовлетворенность, а умерять свои желания до реальных пределов.
Елизавета сжалась, следя глазами за кругово мелькающей в воздухе крахмальной шапочкой.
— Доктор, я ведь хочу не что-то для удовольствия… Ребенок — это самое главное. Вот вы говорите «долг», так это и есть долг перед обществом, это обязательно надо.
— Ах, даже надо? А зачем, позвольте вас спросить? Уж так обязательно?
— Как?! — растерялась Елизавета. — Профессор, вы… не читали разве, вот и демографы пишут, они подсчитали, что каждая семья должна восполнить себя четырьмя детьми, иначе человечеству грозит вымирание.
Шапочка остановилась на пальце профессора, он откинулся назад и расхохотался.
— Ах, вымирание… Милейшая вы моя, давайте обойдем молчанием, из каких соображений исходили те демографы, что воткнули подобную мысль в вашу голову. Давайте обратимся к фактам бесспорным. В человеке заложен природой инстинкт размножения. Когда ваш покорный слуга был школьником, на Земле насчитывалось два миллиарда человек. А нынче человечество приближается к численности в четыре миллиарда. То есть людей увеличилось вдвое. И это только на одном моем веку, а мне едва за сорок! Причем за эти же самые годы человечество вынесло мировую войну, забравшую пятьдесят миллионов жизней, войну в Корее, во Вьетнаме, локальные войны за освобождение в пробуждающихся странах да плюс к тому неурожаи, голод, эпидемии, стихийные бедствия — и все же, пожалуйте вам, какой прирост населения! Но заметьте: жизненное пространство на Земле не увеличилось ни на один квадратный миллиметр. Ни пашен, ни лесов, ни водоемов не прибыло. Запасы природных богатств не увеличились. Если не сказать — уменьшились. Должен об этом задуматься здравомыслящий человек? Безусловно. Конечно, куда популярнее тот, кто потакает природному инстинкту и даже вроде бы призывает к приятному и, главное, всем доступному и несложному при уровне современной медицины делу. И как не гуманны, крикнут все, попытки ограничить деторождение!
Елизавета слушала, обомлев, раскрыв глаза, судорожно уцепившись в подлокотники стула, как будто неслась на нем вниз по ледяной горке.
— А разве гуманно, — гремел профессор Сенечка, — ставить тех, кто еще не родился, перед перспективой перенаселенной, вытоптанной, голодной, истощенной Земли? Не эгоизм ли отделываться деторождением от вопиющей необходимости трудиться над восполнением скудеющих земных благ? Милая моя, поверьте, в вашем положении нет ничего постыдного. Наоборот, оно куда достойнее, чем засорять мир плохо воспитанными, неприученными к труду, нравственно не пробужденными детьми. Я против демографов, намеревающихся качество восполнить количеством.
Елизавета судорожно вздохнула и спросила:
— Профессор… Но обо мне-то вы не подумали? Что же мне, так и прожить впустую, только для себя?
— Что значит впустую? — воскликнул профессор. — Разве плодить потомство — единственное предназначение человека? «Долг», как вы изволили выразиться? А он сам, его жизнь, по-вашему, самостоятельной ценности не имеют? Э, нет, привыкайте думать, что человек гораздо больше принадлежит настоящему, чем будущему. Это сегодня он должен заниматься своими делами, привносить в мир свою лепту, уже сегодня пользоваться плодами собственного труда. Человек — не простое удобрение для какого-то там неизвестного будущего поколения. Человечеству сегодня гораздо больше нужны радетели земли и работники, чем преувеличенное демографами количество детей, чье будущее не обеспечено возможностями Земли.
— Но, доктор! — Вета легонько стукнула ладонью по столу. — Я хочу ребенка! Мне нужен ребенок! Какое мне дело до всех этих проблем? По-вашему, я должна отказывать себе в единственном ребенке, потому что пришла к вам и слушаю ваши разумные доводы, а какая-нибудь полупьяная косматая бездельница не задумываясь народит пятерых дефективных ребят от неизвестных алкоголиков! И осуществит свое материнское право, а мне — нельзя?!
Глубокая пауза воцарилась в комнате. С медного крана мойдодыра сорвалась в фаянсовый таз тяжелая капля. Профессор Сенечка с молчаливой сосредоточенностью вращал шапочку на пальце туда-сюда. Шапочка хлопала, как крылышки воробья. Вета следила за ней глазами и совершенно бессмысленно вспоминала женщину, жившую когда-то в закутке под лестницей в родительском доме. В ее каморке на нарах шла непрерывная какая-то возня, и жильцы жаловались на запахи, стоявшие в мокрых углах парадного. И там было четверо сопливых детишек. Куда они потом делись? Что это ей вспомнилось и зачем, Вета сама не понимала, ей было невыносимо тяжело.
— Я вам сочувствую, — наконец сказал профессор. — Это, действительно, обидно. И даже не столько вам, сколько обществу. Конечно же, каждый хочет осуществить себя в ребенке, вполне естественное чувство. Но я против ажиотажа в этой области. И вам не советую поддаваться нажиму ширпотребного мнения. Не стоит в угоду ему сводить себя на нет, рисковать превратиться в калеку. Не надо! Прожить без ребенка — вовсе не значит прожить впустую. Самая большая ценность — ваша собственная жизнь. И вы думайте о том, как ею распорядиться на обоюдную пользу, вашу и общества.
— Нет, нет, — Елизавета шмыгнула носом, дрожащими пальцами выловила платочек из сумки, зачем-то зажала его в кулаке. — Прошу вас, профессор, умоляю.
Профессор сбросил с пальца шапочку, в третий раз похлопал ее по руке и встал.
— Осмелюсь вам напомнить, что у Владимира Ильича и Надежды Константиновны не было детей. А их жизнь была отнюдь не пустой и одинокой. Если бы люди в своем быту были на них похожи — человечество куда ближе оказалось бы сегодня к счастью.
Вета поднялась вслед за ним и на ватных ногах побрела через узкий коридорчик и глубокую, бархатно-приглушенную переднюю к выходу.
— Не терзайтесь, — сказал профессор на прощанье. — И не ищите врача, который согласится сделать вам операцию. Поверьте, вы счастливая женщина. Любите своего мужа без оглядки, работайте как человек, живите в достатке, вот что вам выпало от щедрот судьбы, милейшая моя! Радуйтесь.
Вишневая дверь бесшумно закрылась, Елизавета двинулась вниз, к нарастающему гулу компрессора, повторяя бессмысленно: «…и хромой выбегает умывальник и качает головой».
Пожаловали Майские праздники, а вслед за ними, в канун Дня Победы у Ермашова случилась крупная неприятность.
В полдень на директорском столе вдруг ожил внутренний телефон. Звонил начальник производства Ганс-второй:
— Евгений Фомич, в столовой собрались люди… выпивают. Дверь заперли, не пускают никого.
Ермашова как ветром подняло со стула. Вот оно, наконец! Его позвали, к нему обратились!
Возле фанерных выкрашенных рыжей краской дверей столовой толпилось несколько молодых рабочих.
Когда Ермашов приблизился, перед ним расступились, и все кругом притихло. Теперь он понял: это его первое директорское выступление. Не с трибуны, а среди людей. Они все подходили, с каждой минутой их становилось все больше вокруг. Он поднял руку, властно постучал в дверь. Произнес отчетливо:
— Откройте! Это я, Ермашов.
Ему ответило молчание. Еще был момент отступить, отойти, развести руками, изобразить слабость и посоветовать собравшимся в коридоре сбегать покуда что в столовую-павильончик, невдалеке от второй проходной. Ермашов был еще очень молод, и такая директорская неопытность и мягкость показались бы куда симпатичнее звездовцам, чем напористая властность «выскочки». Но, как говорят, характер определяет судьбу.
— Откройте, — потребовал Ермашов. — Я знаю, что вы там!
Изнутри стукнул засов, и дверь приотворилась. Загораживая собою проем, в коридор выглянул незнакомый Ермашову человек, седой и тучный, в обтягивавшей его линялой гимнастерке с погонами сержанта, с колодкой орденов и медалей, с нашивками тяжелых и легких ранений. Ермашов опешил.
— Точно, мы здесь, — согласно кивнул седой. — Вот собрались. Вы извините, товарищ директор, что вас не позвали. Но оплошность надо исправить. Просим к нашему столу.
Он посторонился, и Ермашов шагнул за порог.
— Столовая закрыта, — предупредил седой остальных, двинувшихся было вслед за Ермашовым.
— Евгений Фомич! — крикнул из глубины зала женский голос. — Вы молодцом, что пришли! А ну, товарищи, дайте место директору!
Ермашов снова обернулся на голос и почувствовал с раздражением, что вертится, что не он владеет моментом, а все люди вокруг владеют им, директором, как марионеткой, заставляют вертеться, двигают им туда-сюда, диктуют ему разные смешные и бессмысленные действия. Он был как боксер в нокдауне, старающийся сохранить боевой вид. Неверные ноги дергающимся шагом поволокли его к столу. Но на полпути Ермашов так же неверно остановился и спросил:
— А по какому случаю вы тут?
— Так ведь день-то Победы!
Ермашов внезапно увидел за столом перешедшее из нечеткости в четкость сияющее лицо Фестиваля. Женский голос, позвавший его, принадлежал, видимо, пышнотелой Вере Афанасьевне из завкома. Рядом с ней, склонившись на ее плечо, сидела в платочке совсем уже старенькая Феня, сильно сдавшая за последние годы, а дальше светился мучнистой белизной лоб Павлика, положившего подбородок и скрещенные руки на свою палку. Навстречу Ермашову, покачиваясь, выплыл от стола Василий Дюков и немедленно запел, дирижируя стаканом:
— «С берез, неслышен, невесом, спадает желтый лист…»
Никто его не поддержал. Все смотрели на Ермашова. Но как-то абсолютно без выражения.
— Разве сегодня день Победы? — сказал Ермашов четко. — Сегодня, товарищи, восьмое мая. Рабочий день. А праздник завтра.
— Да брось, брось, Фомич! — заорал Дюков, клонясь к Ермашову. — Что ты! Что ты! Давай к нам, по-простому, по этому самому, садись и молчок! Ну, восьмое, вот мы и на работе, потому по домам не соберешь, каждый к семье, а здесь мы друг к дружке! Как на фронте! Кто воевал, знает… эх, восьмое, оно восьмое! Какое оно восьмое, кто воевал, знает! — Он уцепил Ермашова за рукав и тянул, повторяя пьяненько и с приплясом:
— И десятое, оно тоже было, и двенадцатое, кто воевал, знает!
— Так это кто воевал, — донеслось вдруг от стола отчетливо громко. — А он не воевал. С какой стати его к нашему столу. Потому что директор без году неделя, так его и в наше прошлое впускать с ногами?
— Тш, тш, — замахали руками женщины, как будто гоняли курицу с огорода. — Не задирайся! Не заносись!
— И я не воевал! — радостно объявил Фестиваль. Его маленький нос сиял как никелированный. — Нисс-сколько не воевал! Не стрельнул ни разу!
— Ты-ы-ы? — басом гуднула Вера Афанасьевна. — Да мы с тобой в одном шкафу спали!
По столу порхнул смех.
— Вот клянусь! В цокольном этаже! Помнишь, Валька? Шкаф стоял возле верстака? Так мы в нем по очереди: ты спишь, я работаю, я сплю, он работает! Честное слово, товарищи! В шкафу-то тепло. Не дует. Окна-то волной рассыпало, помнишь, Валька?
— Чего ж не помнить, — соглашался Фестиваль. — Когда он и сейчас стоит, этот шкаф…
— Урр-а! — неожиданно завопила Феня, поднимая стакан. — Куда вы все, хлопцы, из-за стола повыскакивали? Ну, за Победу!
Все готовно потянулись за стаканами.
— Минуточку, минуточку, — заспешил седой. — Давайте место директору сделаем, стакан чистый сюда. Поближе вас просим, Евгений Фомич!
Кто-то подставил свободный стул, звякнули тарелка, вилка.
— Погодите, товарищи, — четко произнес Ермашов, и все снова остановилось. — Я с вами пить не буду. Сегодня рабочий день, мы с вами находимся на предприятии и обязаны соблюдать трудовую дисциплину.
— Эй, Женя, Женя, — прогудел Павлик, оторвав подбородок от рук, отставляя палку, цепляя ее за спинку стула. — Женя, приспусти. Иной раз бывает, знаешь…
— Знаю, бывает, — деревянно подтвердил Ермашов, сам не понимая, почему так упорно следует по заданной Гансом колее. — Но вот я вижу среди вас коммунистов и обращаюсь к их партийной сознательности. Есть закон, на предприятиях запрещено пить водку.
Оттолкнув Веру Афанасьевну, вскочила Феня.
— Во-о-одку?! Да идеж ты ее углядел, аспид?
Она, размахнувшись, как для удара, схватила со стола чайник. Из его носика потекла в стакан чистая прозрачная струйка. Легкий запах спирта-ректификата, которым пользовались на монтаже, предательски распространился вокруг.
— Во, гляди! Кипяточком балуемся, чтобы ты пропал, прыщ на заднице! — из несколько глотков опорожнила стакан до сухого донышка. — Понял? Сопля руководящая.
Ее моментально обхватили, потянули на место, укрывали, утихомиривали, она рвалась выкрикивать:
— Напустили червей гладких! Григор-Ваныч от них ушел, — душа наша, человек!
Гремели-двигались стулья, Василий Дюков, загородив спиной возящийся с Феней клубок, старался и пел во всю силу легких:
— «С берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист…»
Ермашов шагнул к столу. Его глаза налились какой-то странной дымчатой белизной, стали мерцать отраженно, как выпуклые перламутровые пуговицы. Дюкову на один миг показалось, что эти яростные глаза подались вперед, отделились от лица, выдвинулись из глазниц, как перископы. Песня застряла у него в горле.
— Я требую, — раздельно вырубил Ермашов, — чтобы все немедленно прекратили безобразие и разошлись. Даю пять минут для приведения столовой в рабочий порядок.
Последнее, что он увидел, было просительное, искаженное отчаянием лицо Фестиваля. Затем Ермашов круто повернулся и зашагал к дверям, где столпившиеся на пороге люди моментально раздвинулись в стороны.
Он поднялся к себе наверх, прошел через пустовавшую приемную. Дюймовочка в подсобке разогревала себе обед, дверь туда была полуоткрыта. Дверь в кабинет Лучича тоже зияла распахнутостью, главный инженер ездил обедать домой, и Дюймовочка таким образом проветривала помещение, устраивая легкий сквознячок. Войдя к себе, Ермашов заперся, сел на ближайший от двери стул и так просидел, почти не двигаясь, до конца дня. В напряжении он прислушивался к звукам, доносившимся из приемной. К телефонным звонкам и голосам. Вернулся с обеда Лучич, что-то весело произнес на ходу, Дюймовочка засмеялась. Приходили люди, Дюймовочка давала по телефону какие-то справки, заказывала для Лучича междугородный разговор. Один раз — Ермашову показалось — вошел Ганс, приветливый голос Лучича произнес его имя-отчество. Затем Дюймовочка звонила в гастроном, договаривалась о каком-то продуктовом заказе. Звуки то наплывали волной, то угасали, за дверью то прибывало людей, шевеления, разговоров, то убывало. День постепенно сходил на нет. Ермашов услышал, как уезжал домой Лучич, поговорив о чем-то на прощание с Дюймовочкой, как Дюймовочка, повозившись с ящиками стола, позвенев ключами, заперла кабинет Лучича и сейф. «Еще меня запрет», — с внезапным страхом подумал Ермашов, но Дюймовочка даже не подошла к директорской двери. Ее мужские ботинки протопали к выходу, издалека донеслось воркование вызванного лифта, лязганье железной скобы, затем все утихло. Где-то пел женский голос, должно быть, уборщица подметала коридор. Ермашов все сидел не двигаясь. Телефон ни разу не позвонил.
Даже Елизавета. А ведь она, уж наверное, знает.
«Меня нет, — догадался Ермашов. — Вот в чем дело. Я не существую».
И зябкое дуновение холодком прошлось по его щекам. В сгустившихся сумерках внезапно что-то изменилось, словно вскользнуло неживое, нечеловеческое, отрешенное от тепла, гнетущее нечто и заняло собой воздух, стало трудно дышать.
Что же он, Ермашов, наделал? В чем провинился, в чем не прав? С ним случилась беда, он это понимал. Кажется, он отрезал себе дорогу. Вот, оказывается, как это происходит, и вовсе не по твоей воле, и вовсе не там преграда, где ты ее преодолевал. Но где и в чем вина его, Ермашова? Он не мог понять.
Его оплетало чье-то несокрушимое недоброжелательство. Он снова слышал злой, расколовшийся крик Фени. «Напустили червей гладких…»
Откуда, за что эта ярость? «Григор-Ваныч от них ушел — душа наша, человек»…
Неправда! И это — за какую вину? За простой, элементарный призыв к порядку? Нет, тут что-то глубже, гораздо сложнее.
«Почему мы так недобры друг к другу? — думал Ермашов. — Откуда в нас такая злая сила сопротивления порядку, который нам же может облегчить и украсить жизнь? Отчего, например, в парке кто-то перевертывает урны и высыпает на дорожки мусор? Отчего выбивают стекла в телефонных будках? Или, подняв ногу в грязном ботинке, отпечатывают след на чистой стене лестничной клетки? Какая радость во всей этой порче наведенного в городе порядка? Какая потребность — не дать укорениться, удержаться, усилиться привычке к порядку, к его красоте. Откуда это идет, что у нас бездельник — герой и даже носитель нравственных ценностей, неумеху частенько возводят на пьедестал бессребреника, с этаким презрением к «остальному человечеству»?
Ермашов досадливо бился о невозможность доказать свою правоту в каком-то конечном, высшем, абсолютном смысле — бился о свое собственное воображение, рисующее ему картину возможного порядка. Он мог представить себе Москву с неперевернутыми урнами в парках, с целыми телефонными будками; аккуратными мостовыми и тротуарами, на которых не скапливается в выемках вода и грязь, с водосточными трубами, выведенными под тротуар, чтобы обувь прохожих не страдала. Далее, он видел большие и маленькие магазины, без очередей, наполненные изделиями рук «остального человечества». Он видел простые жизненные блага и даже еще иные, о которых пока люди и понятия не имели, заботливо и серьезно предусмотренные, рассчитанные, обеспеченные и изготовленные без малейших отступлений от аккуратности, точности, порядка. Ермашов думал надо всем этим и мучился, понимая, как слаба и ненадежна ниточка, которой он пытается увязать все эти разные тяжести в единый смысл. А потому не мог доказать никому, в чем его правота и в чем смысл его действий. Ни один человек не согласился бы с утверждением, что его действия могут быть направлены к благу. К их же собственному благу. Поэтому Ермашов злился и мучился, не умея заставить себя хоть немного почувствовать вину. И наконец, с горечью и ужасом дал себе отчет в том, что произошло непоправимое. Что ему уже никогда не стать Директором.
Стало совсем темно. Внизу, на заводской улице, спал шум сплошного транспортного потока, он набегал теперь волнами, как отражение от далекого светофора на углу, то сдерживающего, то выпускающего резвое стадо машин. Ермашов подумал, не зажечь ли лампу, может, боль в плечах и локтях отойдет, станет глуше — обернулся в глубь кабинета, к столу, и увидел в углу, за книжным шкафом, темную, узкую, согбенную фигуру в котелке.
Фигура виднелась немного выше, чем обычно мог бы стоять человек. У нее не было очертаний. Она дышала, вздымаясь и колеблясь.
У Ермашова по затекшим кончикам пальцев рассыпались иголочки, кто-то быстро колол его, стараясь скорее привести в чувство. Кто-то трогал волосы на затылке, они шевелились.
— Э, нет, инженер Евреинов, — прошептал он. — Нет, я не вы, я не поддамся, не поддамся.
Ермашов осторожно скользнул со стула вниз, на ковровую дорожку, прополз по ней к столу, чувствуя запах особой, заводской пыли, подтянулся руками за край толстой дубовой крышки и нажал выключатель настольной лампы. Не глядя больше в тот угол, отрезанный, отрубленный теперь лучом света, Ермашов спокойно и не торопясь снял с вешалки свой плащ, перекинул через руку, погасил лампу и вышел из кабинета.
У мраморного подъезда ждала директорская машина. За рулем сидел Степан Аркадьевич, читал газету. Когда Ермашов вошел в машину, захлопнул дверцу, он молча сложил газету и без слова отвез «новое начальство» домой. Про себя он думал: «Что ж, какое есть, такое и возим. Ничего».
…Из окон «Колора» был виден плавный изгиб разъезда у Окружного шоссе и вблизи — яблоневый сад, который Ермашов спас от строителей, строго-настрого запретив его корчевать и забрасывать мусором. За время стройки яблоньки, лишившись прежних хозяев, немного одичали без ухода, но все же цвели и плодоносили. Вот и сейчас стояли уже в белом пушку, редком, несильном.
Остановившись у окна, Ермашов подумал, что теперь, как только пустим главный конвейер, надо будет заняться садом. Пусть яблоки идут в заводскую столовую. Подумал и улыбнулся сам себе: до чего же сузился круг его мыслей за эти последние годы, до чего же целенаправился, «опримитивел», сосредоточившись на одном этом крошечном плацдарме рождавшегося завода. Если, конечно, сопоставить со всем, что происходило вокруг, давая пищу интеллекту усредненно-современного человека. Ермашова обошло, например, стороной повальное увлечение фрейдизмом. Он не был способен, получив «по цепочке» на одну ночь две книжки журнала «Вопросы литературы», прочитать взахлеб дневники Кафки. Ему в голову не приходило ездить на другой конец города к какой-нибудь даме, у которой на дому занимался кружок йоггинга. Не записывался в очередь на иглотерапию или на кусочек мумие. Не умер оттого, что не попал на балет «Кармен» с Плисецкой и музыкой Бизе — Щедрина. Не пробился на прощальную выставку Дрезденской галереи перед ее возвращением на родину из хранилищ Музея изящных искусств, и уже со вздохом облегчения он безусловно обходился без фильмов Тарковского, ничего не слышал об Эфросе и моментально засыпал от напевного слововерчения Вознесенского. Все эти житейские волны не добрасывались до утеса, на котором восседал одичавший Ермашов, упоенно дирижировавший вырастающими из земли двумя огромными коробками производственных корпусов. Вокруг него шуровали в топках технического прогресса и суетились такие же интеллектуально чумазые, как он, язычники.
И теперь вот, завидя яблонь дым, он — стоптавшийся рабочий сапог — думает о чем? О яблочках для заводской столовой. Какая бездуховность, какой быт, какой стыд.
— Чему это вы радуетесь, Евгений Фомич? — подозрительно спросила Лялечка Рукавишкина. — Смотрите, еще сглазите что-нибудь, тьфу, тьфу, тьфу.
Весь его, ермашовский, штаб уже в полном сборе заседал в директорском «ателье» «Колора». Раскладушка была «складена» и для маскировки прикрыта газетой «Известия».
Лялечка Рукавишкина, уехав после свадьбы с мужем, дельным инженером, в Казахстан, сначала совсем исчезла из поля зрения Ермашова. В большинстве случаев людей связывает общая работа, в наш деловой век редко какой росток приязни устоит, не увянет, вырванный из благодатной почвы совместных ежедневных интересов. А судьба у каждого своя. Лялечка ушла своей дорогой, это было естественно. Миновало некоторое время, Ермашов стал директором, потом добился разрешения на начало строительства «Колора». И вот в один прекрасный день Лялечка вернулась в Москву и попросилась обратно на завод. Ермашов не спрашивал, что у нее там стряслось с мужем. Но Лялечка сама сказала, что разрыв у них окончательный, что у мужа там оказалась его прежняя подружка. Эта подружка вовсе не собиралась мириться с появлением молодой жены приятеля в их поселке, она поносила и ругала Лялечку на всех углах. Лялечка испуганно терпела и сидела дома почти взаперти, муж тоже со страхом выходил в первые дни на работу. Потом он стал где-то задерживаться. И все чаще не являлся к ужину, а то и отсутствовал до рассвета. Спустя год у той мужниной подружки родился ребенок. И все «дамы» в поселке принялись намекать Лялечке, что ей лучше бы уехать. Без стеснения объясняли ей, что она чужачка, вклинившаяся между двух сердец и теперь разбивающая счастье созданных друг для друга людей. Лялечка все терпела, стыдилась, молчала. Притаилась как мышь под метлой одиночества. В один из вечеров к ней пришел незнакомый человек, средних лет, грубоватый и вкрадчивый; он отрекомендовался сослуживцем и другом ее мужа. Этот человек сообщил, что Лялечкин муж мечтает о разводе, хочет иметь другую семью, воспитывать своего ребенка. И что Лялечкино упорство все равно ни к чему не приведет. Лялечка оскорбленно сорвалась, от отчаяния заявила ему, что пожалуется руководству. С того дня муж больше ни разу не явился домой. Через месяц Лялечка осталась абсолютно без денег. У нее кончались продукты, никто из соседей с ней не разговаривал. Только вслед бросали довольно громко: «Злыдня. Хочет лишить ребенка отца». У Лялечки от голода начали вертеться перед глазами красные колеса. Она ненавидела мелькавшие везде в поселке знакомые лица, плохо различала лица встречных прохожих, но однажды ей показалось, что она видит перед собой испуганные глаза мужа, и тогда ее начало рвать прямо на улице. Никто не подошел к ней, никто не помог. Ее изумляли жестокость и равнодушие этого маленького сплотившегося на основе «защиты интересов ребенка» мирка. Во всем этом было какое-то неразумное, страшное, животное подобострастие. Лялечка не понимала, как люди, столь яростно защищающие росток будущего человека, могут быть так немилосердны к человеку ближнему, страдающему несправедливо, не по своей вине, безжалостно втянутому в чью-то трагическую ошибку.
Ермашов слушал ее и чувствовал, как холодный ужас его собственных несправедливостей оживает, ползет к груди. Он вскочил из-за стола (разговаривали они в его кабинете) и резко сказал:
— Хватит, Ляля, давай без излишних подробностей. Как ты выбралась-то?
Лялечка опустила лицо, оно закрылось от Ермашова огненно-рыжей шевелюрой.
— Пришла домой, написала записку, вывесила на дверях: «Уезжаю. Принеси мне деньги на билет». Ну, и подсунули под дверь три десятки.
«Ах, на общий вагон, — подумал Ермашов. — Гад, какой же гад».
Зачем же был ресторан Прага, ошалевший лысенький молодожен, слезы, надежды, переворот Лялечкиной судьбы? Зачем люди творят бессмыслицу, не стыдясь и не пугаясь пустоты и бесцельности своих занятий? Ермашов был рад, что Лялечка вернулась. Она была нужна ему. Она стала близким соратником во всей этой эпопее с заводом.
Теперь они с Рапортовым рядышком сидели за длинным раскладным столом для заседаний и пили из чашечек черный кофе. И оба с осуждающей серьезностью смотрели на легкомысленно настроенного Ермашова.
— Погоди веселиться, — предостерегающе буркнул Рапортов. — Еще не спето столько песен.
— Еще звенит в гитаре каждая струна, — подтвердила Лялечка.
И звук несуществующей струны явственно отозвался в Ермашове: во мгле потайных мыслей мелькнули мчавшиеся кентавры, ушастый Збуй и легкое прикосновение незнакомой, непонятной женщины. Он понял, что вернется туда. К прошлому или к будущему — это было одинаково притягательно, одинаково захватывающе. Предсказание сулило удачу. И душа затомилась от нетерпения.
И Ермашов, генеральный директор объединения, в ту самую минуту — минуту Осуществления — вспомнил про свой черный час, пройденный, пережитый. И как всякий человек в такое мгновение, он с необыкновенной ясностью увидел теперь, над какими обрывами пролегал путь и каким чудом был тот «волосок», не раз удерживавший его.
Возник из прошлого и тот майский вечер, когда сокрушенный происшествием в столовой, он лежал на тахте, раздавленный отчаянием. Елизаветы не было дома, Таня с Юрочкой тоже куда-то ушли, и Фестиваль поскребся в дверь. Ермашов разрешил ему войти, а сам продолжал лежать, заложив руки за голову.
— Ты тоже думаешь, что я бармалей? — спросил Ермашов, как только Фестиваль уселся на табуретку возле него, будто возле больного.
— Да я что, я это, того, — заюлил Фестиваль. — Ты и сам небось знаешь, Евгений Фомич.
— Я-то знаю, а ты? — Ермашов поднялся, сел. — Неужели и ты меня не поймешь?
— Так ты вона, не с того заходу идешь, — объяснил руками Фестиваль. — С этого боку они никогда с тобой согласны не будут.
— А ты? — настаивал Ермашов. Ему был нужен именно Фирсов, и никто другой.
— Я что, не во мне, как говорится, прыщ. Мы соседи, у нас вон, как говорится, одна лоханка. Мое «мяу», как говорится, от твоего сапога.
— Я вроде там не слышал твоего «мяу», — упрекнул Ермашов. — А надо бы мяукнуть. У тебя в кармане, мне помнится, партбилет.
— Не, так не пойдет, — обиделся Фестиваль. — Я к тебе навроде примочки, а ты ж ни хрена…
Ермашов дернулся.
— Ишь ты, утешитель. Дома, на ушко. А там что, боязно было при всех свои утешения высказать?
— Боязно! Да! — Фестиваль распрямился вдруг, расцепил руки. — Людям, вишь ты, не это надо. Людям надо, чтобы с ними по-человечески.
Ермашов вскочил.
— А я с ними как?! Пьянку запретил на заводе в рабочее время устраивать — ай какое зверство! Да ты что, совсем обалдел, Валентин?
Фестиваль помолчал, усиленно потер пальцем нос.
— Не, мы тут с тобой не сходимся, как говорится, Евгений Фомич. Это не пьянка была, а праздник.
— Праздник завтра, дорогой мой! Всеобщий, большой праздник!
— Знаешь, что я тебе скажу, Евгений Фомич, насчет всеобщего… Вот приходит ко мне Макарыч, старый такой один, из обрубочного, и, как говорится, в лоб: я, говорит, Валь, всю жисть работаю, всю жисть у меня с зарплаты процент сымают. На всеобщие нужды — он понимает. Стадион построили, ясли, школы, санатории-здравницы. На стадионе, грит, я не играю, в санаторий мне не надо, ни детей у меня, ни внуков; выходит, я всю жисть на Петьку тружусь, лишний кусок у меня отбирают, им отдают, а мне даже спасибо не скажут. Понял? Так вот человек, как говорится, кроме всеобщего, свое собственное хочет получить. Ты его, человеческое, удовлетвори, он тебе и ко всеобщему с большой охотой, как говорится, подойдет.
Ермашов глядел на Фестиваля и не узнавал его. На круглом, добром лице проступили жестковатые, упрямые морщинки-черточки. Это был необычный, несклонный к согласию, недружественный Фестиваль, ни в чем не уступавший Ермашову, ни на йоту не признававший за ним правоты. Это было так невыносимо, что Ермашов почти не мог сопротивляться желанию прогнать от себя неожиданно недоброго Валю Фирсова и сделать это немедленно, как можно быстрее! Этим нельзя было, конечно, доказать справедливость ермашовского стремления к дисциплине и порядку на заводе; просто душа, испытывая тяжкий груз непонятной вины, металась в жажде хоть какого-нибудь доброго слова, хоть крошечного успокоения.
Хлопнула входная дверь, вернулись Таня с Юрочкой. Юрочка порывался петь хрипловатым, слегка гнусавеньким мальчишечьим голосом:
— «Я в синий троллейбус сажусь на ходу…»
— Замолчи, — велела ему Таня.
— Почемууу… — упрямился Юрочка.
— Людям мешаешь!
— «…Последний, случайный…» — контрабандой допел Юрочка, и из коридора донесся звонкий шлепок.
— Ладно, иди, Валентин, — сказал Ермашов. — Твои пришли.
Это было, по крайней мере, хоть вежливо. Фестиваль посмотрел на него печально и раздраженно, поднялся, потоптался немного на месте, будто вдруг заблудился, и, не дождавшись, что Ермашов еще окликнет его, остановит и вместе они что-то поправят, ушел.
Через неделю, по настоянию Ермашова, на парткоме разбирали происшествие в столовой. Рапортов был против и пробовал уговорить директора отступиться, «не заводить снова, пусть само рассосется». Но сознание своей непризнанной правоты горячило, и Ермашов жаждал справедливости, как жаждал ее всегда, упираясь в стену непонятного противодействия, воздвигнутую людьми. Он понимал, что не переубедив их, не сможет остаться директором. Но искал самый краткий путь для переубеждения. Лучич, к которому Рапортов зашел посоветоваться, пожал плечами и улыбнулся:
— Новая метла метет чисто, но еще не знает всех уголков.
На парткоме у Ермашова, естественно, не оказалось противников. Все молча выслушали его горячую речь о дисциплине и уважении к рабочему времени, о примере для молодых, о растущей разболтанности и ложно понятых «хороших отношениях», вредящих интересам производства. Все это было очень верно, очень трибунно и не могло вызывать никаких возражений. Когда Рапортов спросил, кто хочет высказаться по существу выступления директора, — никто не хотел. Партком был похож в тот момент на кружок по рисованию.
— Может, ты? — уныло спрашивал Рапортов у кого-нибудь из членов парткома, стараясь заполнить тяжелую паузу, и тот отвечал коротко:
— Я полностью согласен с товарищем Ермашовым, — и принимался дорисовывать зайца.
Наконец, не выдержав пыток, Ермашов сорвался.
— Вспомните, — заорал он, — то время, за которое даже выпить считаете святым делом! Вспомните, какая была дисциплина! Работали по четырнадцать часов! Жили на казарменном положении! Выход в город по пропускам! За пятиминутное опоздание — под суд! Забыли указников? А как бы мы победили, если б не те жесткие меры? И — ничего, не обижались, а теперь пьете, вспоминаете со слезой! И Григорию Ивановичу в вину не ставите!
На дальнем углу стола Павлик спокойно отодвинул листок и сказал:
— Тебя же тогда на заводе не было, Женя, ты всего не знаешь. Может быть, там еще что-то особое грело.
Валя Фирсов вообще молчал и отворачивался. Лучич вертел спичечный коробок в пальцах и там, в коробке, едва слышно шуршали спички. Быстро приняли резолюцию, полностью одобряющую поведение директора. Потом так же быстро разошлись.
В парткоме остался только Рапортов, и Ермашов сидел как приклеенный на своем стуле. У него просто не было сил подняться.
— Говорил я тебе… — упрекнул Рапортов. — Зачем это все?
— А! — Ермашов вяло махнул рукой. — Все советы один к одному: ищи окольные пути. Окольный путь становится нашим символом.
— Знаешь что, — Рапортов собрал бумажки, мельком глянул на часы, потом пересел в кресло, вытянул ноги. — Я вот тебе скажу. Я на Смоленской жил в сорок первом году, когда война началась. Ну, дома там были, на Садовом кольце, сам понимаешь, по тем временам все больше двух-, трехэтажные, старинные особняки были, бывшие дворянские гнезда. Окна огромные. Приказ — их затемнять. Кто синей бумагой, кто старыми одеялами. Ну, и не всякая старуха, понимаешь, как следует на окно залезет, случалось, что щелочка и просвечивает. А у нас дежурный ПВО строгий, соберет нас, сопляков. И говорит: у кого просвечивает, тот знак фашистам подает, тот вредитель, и жарьте, хлопцы, по окну из рогаток! Елки-палки, сколько мы окон побили безнаказанно. То за рогатку из школы выгоняли, то вдруг мы герои, чуть не Москвы защитники. Сейчас страх подумать про тех старушек. Морозы-то под сорок градусов ударили.
Ермашов сморщился, закрыл руками лицо. Простонал:
— Не надо, Геннадий.
— Ты слушай! У нас учительница была, мы ее, как водится, в классе сильно изводили: и мышь в чернильнице, и пистоны под ножки стула, и лампочки мокрой промокашкой оборачивали — то горит, то погаснет. И вот весной сорок третьего она заболела. Воспаление легких. Так мы все, весь класс, целый месяц собирали школьные завтраки. Помнишь, давали полбаранки, пол соевой конфетки, стакан кипятку. Кипяток мы пустой пили — а ей целый мешочек этих даров снесли. Те же самые ребята. Которые старушкам бедным окна колотили. Ты сейчас кругом прав, но людьми, как тот дежурный ПВО, командуешь: «Стой, не шевелись!» Тут прямого пути нет. Хочешь не хочешь, ищи окольный.
Ермашов сидел по-прежнему не двигаясь, закрывая ладонью лоб и глаза. Рапортов пригляделся к нему и невольно вздрогнул. По ребру ладони, по ложбинке щеки проползла мутная, сероватая капля и, сорвавшись, щелкнула об стол.
Рапортов встал с кресла, задвигал ящиками стола, будто прибирая бумаги, наводя порядок в столе, набил в папку что-то будто очень необходимое, газеты, брошюры какие-то, нажал кнопку селектора, попросил Розу вызвать машину, чтобы ехать домой.
А Ермашов все сидел, будто уснул. Потом отнял руку, глаза уже были абсолютно сухие.
На заводе стали со дня на день ждать увольнения Ермашова. Этот слушок уже не скрывался в робком шепоте. Никто не сомневался, что Ермашов, как директор, «явно не оправдал», и только вопрос приличия и времени, когда его переведут куда-нибудь. Дюймовочка вдруг превратилась в само изящество, ликование, радостное щедродушие.
К Лучичу она не входила, а впархивала, мелькая в воздухе ботинками на микропорке. И Алексей Алексеевич, глотая улыбку, вынужден был даже попросить ее (наедине и в строгом секрете):
— Уважаемая Марьяна Трифоновна, я не имею права предписывать вам те или иные чувства, но я вынужден просить вас не ликовать так явно, а то неудобно.
— Алексей Алексеевич, мне в жизни не часто приходилось ликовать, вы знаете, — ответствовала Дюймовочка. — И уверяю вас, это изумительное чувство!
— Охотно верю, — засмеялся Лучич.
Что касается Ермашова, то он после разговора в парткоме круто изменил свою тактику. Приехав на завод, почти не задерживался в своем кабинете. Каждое утро обходил все цехи, здоровался со всеми начальниками, замами, инженерами, мастерами, бригадирами, рабочими; иногда спрашивал фамилию, если не помнил или не знал человека. Завидя его издали, многие старались избежать встречи, не попасться ему на глаза, не быть вынужденными вынести директорское рукопожатие. Закончив безрадостный обход, Ермашов с тою же педантичной отрешенностью стучался в кабинет к Лучичу, входил, спрашивал:
— Не помешаю?
— Нет, нет, — говорил очень занятый Лучич.
И Ермашов садился в угол, на облюбованный им крайний стул, вынимал записную книжку. Он не вмешивался в разговоры, но внимательно слушал и делал в книжке записи.
Спустя несколько таких «сеансов» Дюймовочка с несколько слинявшим ликованием, попробовала выманивать назойливого директора докладом, что звонят из министерства, дескать, пусть он возьмет трубку у себя в кабинете.
— Переведите, пожалуйста, разговор сюда, Марьяна Трифоновна, — вежливо просил Ермашов. — Если Алексей Алексеевич не возражает, конечно.
— Нет, нет, — говорил очень занятый Лучич.
Толчея посетителей в его кабинете каким-то образом стала убывать. Да и сам Лучич, случалось, зашуршав ногами под своим монументальным столом, начинал нетерпеливо двигать креслом, подниматься кряхтя и выходить в приемную «поразмяться». Там его и старались перехватить наиболее заинтересованные работники. Они, как бы невзначай, сопровождали главного инженера в небольшой прогулочке по коридору заводоуправления, на ходу оговаривая деловые вопросы.
— Надо, надо двигаться, — весело говорил Лучич, на подоконнике подписывая бумаги. — А то засидимся, зазеленеем, прорастем.
«Кулуарный директор», — подметил неосторожно Павлик, встретив однажды Лучича на углу коридора возле конструкторского бюро. И это тоже быстро разлетелось вокруг, как тополиный пух.
Тополиные пушинки долетали, разумеется, и до ушей Владимира Николаевича Яковлева. Его сильно беспокоило, что такое положение вещей отразится в конце концов неблагоприятно на делах завода. Как долго коллектив вынесет развал в руководстве, отсутствие четкой перспективы? Пока что докручивались старые гайки, доделывались старые заказы, все держалось на отработанной годами технологии. Но уже пора было выбирать в наступающем, нарастающем валу времени новое направление. Почти половина заводских изделий уже сходила с производства, как продукция устаревшая. И Лучич — Яковлев это видел — прилагал гигантские усилия, чтобы заполнить, обеспечить пустующие ячейки, вел поиск заказов, готовил модернизацию оборудования, старался наиболее дешевым, простым путем обеспечить заводу объем загруженности. Яковлев называл такую политику «воробьиной». Но на коренной поворот дела заводу понадобились бы ассигнования, получить которые возможно было, лишь предложив интересную идею развития производства. Пока что Лучич, усиленно перекапывал все заводские ресурсы и такой идеи, такой возможности не находил. Ну а Ермашов? Завод его, как директора, не принял. Это становилось явным фактом. И Яковлев со дня на день ждал, что министр позовет его для неприятного разговора.
— Если это случится, — однажды сказала Ирина Петровна, — не отдавай Ермашова, Володя.
Они сидели на даче, на террасе и пили чай.
В саду на качелях в немыслимых позах висели близнецы. После полета Терешковой мальчишки вполне логично сделали вывод, что следующими в космос должны лететь дети, и начали тренировки. «Пусть летят, — соглашался Яковлев. — Наконец-то на земле станет тише».
Дача у Яковлевых была «казенная», в Серебряном бору. Они арендовали ее только первый год и, пристрастившись к чаепитиям на воздухе, со смехом упрекали друг друга: «Ионычи»!
Москва-река спокойно ластилась к высокому песчаному берегу, солнце лучами раздвигало мохнатые сосновые ветки. Вторая половина дачи, где жили соседи, еще пустовала.
— Ма-ам, — позвал кто-то из близнецов, — а давай, пусть Юрка Фирсов здесь с нами живет.
— У него есть собственная семья.
— Какая семья, его в лагерь отправляют, на две очереди! Уж лучше нам с ним здесь тренироваться.
— Нет уж, лучше в лагере, — сказала Ирина Петровна.
— Тогда почему ты нас не отправила?
— А вот не захотела, — засмеялась Ирина Петровна. — Я вас люблю и с кашей съем.
— Ну, знаешь, — заметил Яковлев.
— У тебя есть лучший вариант? — поинтересовалась Ирина Петровна.
— Пожалуй что нет, — честно признался Яковлев. — Твой довод самый логичный.
Близнецы, приняв нормальные позы, с интересом навострили уши. Они отличались нюхом на взрослые разговоры, за которыми чуялось что-то недосказанное. Поэтому Яковлевы, обменявшись взглядом, дружно занялись вареньем. Но близнецов не так-то просто было оставить без удовлетворения.
— Па-ап, — послышалось через минуту, — а куда это ты собираешься отдать Ермашова?
Владимир Николаевич не смог ответить: рот был занят, он жестом указал сыновьям на это обстоятельство. Счет оставался в пользу родителей. Близнецы попытались взять реванш.
— Юрка Фарсов говорит, что Ермашов такой, никогда не знаешь, какой. Как начнет ругаться! Особенно с тетей Лизой. А она даже плачет.
— Поздравляю, — не выдержала Ирина Петровна. — Вы уже позволяете себе судачить о взрослых.
— Мы не судачим, а просто включаемся в ваш разговор, — сообщили с качелей.
— Во-он птичка, птичка полетела, — сказал Яковлев, проглотив ягоду.
— Ну, как хотите, — обиделись близнецы. — Сами потом скажете, что мы неконтактные дети.
Они слезли с качелей и отправились по дорожке к калитке.
— Так вот, насчет Ермашова, — мальчишки уже удалились на безопасное расстояние. — Его же завод не принимает, Ира. Отталкивает всеми фибрами. Очень трудно игнорировать такое обстоятельство.
— Ермашов не виноват. Это старый завод агонизирует, Володя. Кончается старый завод. Сейчас тяжкая пауза. А Ермашов — второе дыхание. Дай им вместе перевести дух. Вопрос выдержки.
Яковлев молчал и думал, как четко Ирина представила ситуацию. У нее было удивительное свойство — окинуть спокойным взглядом клубящуюся вокруг земную разрытость и в хаотическом беспорядке звонков, выхлопов, покорного падения древесных крон и старых стен различить главные контуры происходящего, увидеть смысл и цель разнонаправленных действий. Для нее жизнь была гармонией, ничто не возникало просто так — побыть и исчезнуть. Поэтому Ирина принимала происходящее без испуга перед неведомым, с бесстрашием владеющего мыслью существа. По-настоящему страшна и неуправляема только беспричинность; а тот, кто умеет во всем уловить и усмотреть причину, вооружен до зубов.
— Сейчас рискнуть Ермашовым — значит рискнуть заводом.
Яковлев посмотрел на жену. Ветерок приподнимал у нее на груди кружевной воротничок и ставил торчком, как жабо на старинных портретах. Ирина отличалась суровым практицизмом, ее конструкторский талант зиждился на скалистой уверенности. От Ирины веяло покоем, она внушала надежду. На что? А на все. Все, что соприкасалось с Ириной, обязательно выходило хорошо. Сначала Яковлев не понимал, откуда она черпает свой незыблемый покой, где берет для него силы. Потом открыл: от него! Просто Ирина спокойно вверилась ему, обвив его шею руками и прижавшись к ней улыбающимся лицом, а он — с нею на руках — шагал по поверхности океана. Он представил себе однажды эту картину и старался с тех пор шагать так, чтобы жена не испугалась. Со временем Яковлев так сжился с привычкой держаться спокойно и уверенно, что уже и сам не смог бы дать выход своим беспокойствам.
— Ну что ты на меня так глядишь, — улыбнулась Ирина Петровна.
Как будто они оба до сих пор не знали, отчего и как он глядит на нее.
Вернувшись от профессора Сенечки, Елизавета заперлась в ванной, пустила воду и, сняв халатик, внимательно оглядела себя в зеркало. Раньше она никогда не рассматривала своего тела. Одежду на себе — да, или вскочивший прыщик, но само тело… И вот в молочнозапотевшем узком стекле отразились слегка размытые розовые контуры. Протирая холодное зеркало ладонью, Вета вырывала из дымчатого тумана то налитое яблочко груди, то мягкий спад бедра, то смешной бутончик пупка, без которого живот выглядел бы тупо и незавершенно. А дальше сбегались перламутровые тени, и край зеркала ставил предел всему этому обману. Ибо на вид все было в порядке. Тело весьма ловко скрывало свою пустоту.
Елизавете казалось, что с нею произошло стыдное и нелепое недоразумение. Ей по ошибке выдали в гардеробе чужую шубу, у выхода взяли под руку, усадили в чужой автомобиль и увезли в чужую квартиру, где ей предстояло лечь в постель с ничего не подозревавшим чужим мужем. И она аферистка, просто-напросто использующая свое внешнее сходство с какой-то иной, полноправной и полноценной женщиной. Все, на кого ни поглядишь, — все люди были на своих местах. Например, лаборантки в обеденный перерыв сбегали в соседнюю «Галантерею» и купили внезапно появившиеся там какие-то импортные лифчики. Лаборантки были безмужние, и, может, еще случались у них «моменты», а может, и для себя просто, для самочувствия собственного обрели эти кружевные, на резиночках, крючочках, пряжечках, с розочками и бантиком чудеса женского изящества. Удалившись в моечный закуток, они оживленно мерили обновки, и запах возбужденного пота доносился с алтаря их простого и заслуженного удовольствия.
Или Таня. Пришла с работы, умылась, разложила, раскатала тесто — и уже румянится в духовке пирог с зеленым луком, любимое лакомство Фестиваля. Возле матери вертится Юрочка, «помогает посуду бить», как шутит Таня. Ему завтра с утра ехать в лагерь, заводских ребят повезут автобусы от главной проходной. С флажками, со скрипящим звуком горна. А сегодня он предвкушает, как придет отец и они навалятся на пирог, отец будет жмуриться, тереть себя по животу (которого и не намечается даже в двадцать пятой пятилетке, как Таня говорит). Какая простая, чистая, полноправная жизнь!
Все, все были на своих местах, при своем деле, кому-то нужные, кем-то любимые, для кого-то старающиеся вбить свой гвоздок в мироздание.
Однако только Елизавета не находила себе оправдания. Своему существованию в пространстве. Трем своим измерениям. Для чего она нужна? Что означает ее персона, входя, например, в троллейбус, тесня собою других пассажиров и заставляя себя везти, предположим, до остановки Манежная площадь? Какой в этом толк?
Вот если бы она вошла туда, ведя за руку ребенка.
Как всякая молодая женщина, Елизавета представляла своих будущих детей совершенно иными, чем другие дети: ведь ей открывалась возможность воспитывать их, не делая общепринятых ошибок; и то, что всем другим почему-то не удавалось, она считала лишь простой оплошностью, недостаточным желанием достичь цели. Уж ей-то удалось бы, без сомнения! И вот злая насмешка судьбы. Всем, даже самой последней неумехе это дано, а ей — не дано. У нее ребенка не будет.
У нее? И вдруг Елизавета вздрогнула. Не только у нее. А Женя? Ведь и у него тоже. Он тоже лишен… и не по своей вине. Лишен ею. Обманут всеми этими отражающимися в полоске зеркала розовостями, выпуклостями, округлостями.
Сердце сорвалось вниз, как старое пальто с крючка. Женя еще не знает! И она, его жена, должна сообщить об этом.
Вода грохотала в ванне, сток пропускал ее плохо, там булькал, сопротивляясь, воздушный пузырь. Вета достала из-под раковины деревянную рукоятку с резиновым наконечником, приложила к отверстию и несколькими сильными нажимами разбила воздушную пробку. Вода в ванне ухнула и побежала, крутясь воронкой. Вета выпрямилась, собрала волосы на затылок, приколола шпилькой, чтобы не рассыпались, и залезла под душ. Направляя теплые струйки себе на плечи, она решила: «Нет. Нет. Ему я не скажу. Ни за что».
Ермашов вечерами корпел над своей записной книжкой. Разбирал иероглифы пометок, расшифровывал корявые, торопливые строчки. Вспоминал промелькнувшие за день лица, обрывки разговоров, нерешенные дела. Ему хотелось увидеть, сложить в голове единый и четкий образ завода — как он видел, например, целиком свой цех кинескопов. Но завод не цех, и Ермашов с отчаяньем понимал, что без посторонней чьей-то помощи у него этот необходимый образ не сложится или сложится не слишком скоро. А времени-то и не было. Если сейчас не направить завод — как чувствовал Ермашов, — то вскоре сойдет он с колеи, и все полезет, как из старой истертой простыни, в которую увязали множество ненужного барахла, собираясь переезжать на новую квартиру.
Какое же барахло — с воза? Кто подскажет? Не находилось никого. Ермашов горько думал об этом. И винил себя. Думал дни и ночи, даже во сне не переставал мучиться. Однажды, устав мучиться и дав себя пересилить отчаянию, сел в машину и велел Степану Аркадьевичу ехать на дачу к старому Директору. Это случилось посреди рабочего дня, и Ермашов отметил про себя, как Степан Аркадьевич экономил в дороге время, как скупо, расчетливо выбирал путь.
Григорий Иванович, увидя их из окна, сам вышел к калитке, позвал Степана Аркадьевича съесть борща, посидел немного с Ермашовым на крылечке, слушая его рассказ, повздыхал, покивал головой, развел руками, что сочувствует, мол, но что ж теперь поделать, и добавил:
— От меня уж ничего не осталось, Женя.
Потом проводил их к машине, погладил ее лакированный бок, почему-то хозяйственно постучал пяткой по скатам — не спустили ли?
— Спасибо, что навестили. Спасибо, слышь, Степа!
Степан Аркадьевич странно, судорожно, слева направо чиркнул в воздухе над рулем подбородком и включил зажигание так, что под капотом взвыло.
— Ну, поезжайте! — махнул рукой Григорий Иванович.
Когда они вернулись на завод, в отделах уже кончали работу, собирались расходиться, у Лучича, как всегда, толпились люди. Дюймовочка читала «Правду», развернув газету во весь лист, отчего казалось, будто в заводоуправлении собираются делать ремонт и Дюймовочку уже укрыли от побелочных брызг.
В тот вечер, дома, Ермашов никак не мог сосредоточиться, взять себя в руки, засесть за свои записки. Он запоздало почувствовал, насколько поездка к Григорию Ивановичу выбила его из колеи. Но чем? Ведь ехал не за помощью, зная: тот, кто мог бы ему помочь, не хочет, а кто хочет, не может. Нет, вовсе не рассчитывал ни на что, просто поехал… за теплом. Да, за теплом. Да, за теплом! Измучился без тепла, в жестоких шорах недоброжелательства. И что же, было тепло? Было, конечно было, было тепло! Но отчего же так горько? Отчего же так щемит от этого тепла, так бесконечно страшно за его хрупкую непрочность? Видел износившуюся генеральскую безрукавку, широкий теперь для опавшей шеи ворот гимнастерки, шерстяные носки поверх галифе на старчески негнущихся ногах и набухшие красные ободки вокруг светлых глаз — вспоминал и никак не мог прогнать из памяти именно эти подробности, эти надрывающие сердце мелочи, кричащие о подступившей немощности, об изжитых силах и возможностях. Невыносимая печаль жгла сердце, отчаянное желание остановить, удержать грядущее исчезновение необычайно дорогого человека.
Ермашов застонал, скрипнул зубами и испуганно оглянулся. Нет, он был в комнате один. Елизавета плескалась в ванной, и это пришлось как раз кстати, ее отсутствие. Она тоже ничем не могла помочь, хоть всей душой занималась только им, Ермашовым. Но именно это пристальное внимание порой начинало тяготить. Ермашов теперь сам боялся себя: у него появилось стремление самому отсечь, отвергнуть то немногое доброе, что еще обращено было к нему. Душа огрубевала, ожесточалась в постоянной замаскированной борьбе. Только одно могло принести облегчение — какой-то, ну хоть малюсенький, сигнал от завода.
Разве в самом начале, на стекольном участке, сразу все пошло гладко? Тоже было трудно. А в цехе кинескопов? Такая мясорубка получилась, что не каждый бы выдержал. И ничего, все утряслось, все преодолелось. Правда, тогда было как-то проще, и вот что важно: зависело только от него. Работал, старался, себя не жалел, сил не экономил — и был понят. Но теперь другое. Теперь он чувствовал, что-то зависит не от него. Теперь недостаточно было только работать, стараться, себя не жалеть. Хоть жилы из себя вытяни — а результата не добьешься. Люди ждали и требовали теперь чего-то иного. Чего? Он, Ермашов, под их требования не подходил. Так какого же сигнала он мог ожидать? Его не примут. Никогда. Стоит ли сопротивляться дальше?
Вот встать сейчас, выйти в коридор, к телефону, снять трубку, позвонить Яковлеву. Если он на даче — на дачу позвонить. Ничего. Дело очень важное. Директор головного завода отрасли просит освободить его от занимаемой должности. Владимир Николаевич не удивится. Должно быть, давно к этому готов. Даже уважать будет больше. (Как однажды сказал Севка Ижорцев: «Руководить не могут, но сидят до упора».) Так вот, он до упора сидеть не будет. Смешно и стыдно. Пусть хоть в спину ему поглядят с уважением. Насколько легче станет.
Ермашов протянул руку, достал из кармана пиджака записную книжку. Палец побежал по алфавитному срезу к последней буковке, откинул страничку. Есть. Все яковлевские телефоны, записан и дачный.
Набираясь сил, чтобы встать, Ермашов прислушался, что делается наверху, в яковлевской квартире. Став заместителем министра, Яковлев не захотел переезжать из заводского дома. На переезд в «министерский» дом согласился сосед Яковлева по лестничной площадке, выходивший на пенсию начальник транспортного отдела. Его освободившуюся квартиру решено было присоединить к яковлевской, и теперь там шел ремонт, прорубали дверь между комнатами. Сверху доносились глухие удары. Ермашов мгновение прислушивался к их тупой, натужной силе, затем встал и, держа в руках записную книжку с засунутым на страничку «я» пальцем, пошел к двери. «Вот и все, — успел он подумать. — Конец!»
Дверь неожиданно распахнулась. В комнату шагнул Юрочка Фирсов. Он толкнул дверь ногой, увидел, как увернулся от неминуемого удара Ермашов, и засмеялся. Обеими руками Юрочка держал тарелку с пушистым, румяным куском лукового пирога, политого сверху бульоном. Золотистые блестки замерли на коричневой глянцевой корочке.
— Дядь Жень! Ты дома? Вот, мамка с папкой велели тебе отнести.
Ермашов стоял как вкопанный.
Будто встреченный в поле подсолнух, покачиваясь в улыбке, обращалось к нему снизу круглое (как у Фестиваля), с коротеньким носом, с ямочкой на подбородке, лицо Юрочки. Мальчишка тянул вверх тарелку и радовался своему подарку, предвкушая, как сейчас Ермашов ахнет от восторга и примется уминать пирог за обе щеки. Так поступил бы на его месте всякий нормальный человек.
Но Ермашов — вот уж точно, с ним никогда не знаешь, какой он в эту минуту, — Ермашов стоял, вытаращив глаза, будто никогда пирогов не видел.
— Ты попробуй, — решил просветить его Юрочка. — Сильная вещь. Можно, я от твоего откушу кусочек?
Тут Ермашов очнулся наконец и повел себя как нормальный человек: сел на корточки, его нос оказался возле самой тарелки, и он втянул полной грудью теплый аромат теста.
— Юрочка, — прошептал он, — что это ты мне приволок?.. Да это чудо какое-то.
— Ага, — подтвердил Юрочка. — Точно. Ну дядь Жень, можно, я и от твоего попробую кусочек? Знаешь, как хочется!
Елизавета, войдя в комнату, долго и с недоумением разглядывала стоящую на полу тарелку. Возле нее на четвереньках толклись Ермашов и Юрочка. Они по очереди пытались откусить пирог.
— Что это вы делаете?
— Мы собаки! — тявкнул Юрочка. — Мы рвем свою добычу! Гав! Гав! Гав! Р-р-р!
И для убедительности он подпрыгнул на локтях и коленках.
— Вот именно, — Ермашов подполз к жене и лизнул ее в руку. — Мы собаки. Мы добрые, дружные, превосходные песики.
Елизавета отвернулась к своему туалетному столику и принялась расчесывать перед зеркалом влажные волосы. Гребень то и дело застревал в их гуще, вырывался из руки и со стуком падал между флакончиков.
Женщина… ей недоступен мужской восторг игры. Ей непонятно мужское безумство.
Через несколько дней, рано утром, еще до начала первой смены на завод пришел Григорий Иванович. В лацкане серенького, неношенного, зависевшегося еще с послевоенных лет пиджака был приколот круглый, без планки, орден Ленина.
— Да вот иду к Евгению Фомичу, — отвечал он всем на вопросы и приветствия. — Соскучился по заводу, хочу, чтобы мне ваш директор показал, что у вас творится.
Они действительно вскоре появились вместе: Григорий Иванович и Ермашов.
Ермашов шел рядом с Директором, как-то слегка приподымаясь на носках, будто хотел казаться выше ростом, и от этого несолидного шага особенно бросалась в глаза его молодость. И все видели, как он молод для директорства, как порывист, как полон желаний. От таких людей исходит движение, беспокойство. От них хочется сторониться — к ним тянет как магнитом. Приблизься только к такому — и закрутится, и пойдет, и завихрится. А на черта, в сущности, это надо? Если и так оно неплохо? Без хлопот? А там — хлопоты, хлопоты, хлопоты.
Григорий Иванович, напротив, старался взбодрить себя, уже почувствовав, насколько тяжелее ему дается этот проход по заводу, чем он задумал. Его вдруг начала одолевать странная одышка. Ему хотелось домой, к Пане. Он останавливался, щурясь, как от яркого света, слушал внимательно обращенные к нему слова, а сам явно отдыхал. Он приехал на завод, чтобы до конца доделать свою работу, но это самое последнее задание себе оказалось уже ему не по силам.
Они прошли все этажи, заглянули в инструменталку, и в маленький кузнечный, и в стекольный, и там Григорий Иванович, взяв Ермашова за локоть, свернул к бытовкам.
В пустой и оттого гулкой раздевалке, выкрашенной голубой масляной краской, стояли низенькие деревянные скамьи; от душевой по полу проложены были решетчатые мостки, чтобы не ступать босыми ногами. Рядком расположенные шкафчики с просверленными дырочками на дверцах занимали почти все пространство. Старенький сторож, сидевший у тумбочки и решавший кроссворд, засуетился, заулыбался Григорию Ивановичу и деликатно ушел, чтобы не мешать. В углу звонко капал кран над рукомойником, Ермашов подошел вымыть руки. Он любил, чтобы руки у него были хрустяще-чистые, пахли туалетным мылом. На полотенце не отыскалось чистого местечка, и, сердясь, что оно захватанное, а его не сменили, Ермашов краем глаза неожиданно заметил, как Григорий Иванович быстро достал из нагрудного кармана плоскую коньячную фляжечку и опрокинул горлышко в рот.
Пока он пил, Ермашов постарался не оборачиваться. Затем обернулся. Фляжки уже не было. Григорий Иванович сидел, широко расставив колени, опираясь в них ладонями.
— Вот что, Женя, — сказал он. — Так хочется обидеться. А на кого? Завод есть завод. Мы приходим, мы уходим. Грустно, конечно.
Ермашов почувствовал, как его с ног до головы обдало горячей волной, в ней смешались сочувствие и упрек, сожаление и беспомощность.
— Ну, во-первых, вы-то не уйдете. Никогда, — голос Ермашова сорвался на фальцет.
Григорий Иванович засмеялся.
— Что я, по-твоему, навроде этого… инженера Евреинова сделаюсь что ли? Так я же не дореволюционный. Другая эпоха. Из нас привидения уже не получаются. Имя нам легион, мы уходим бесследно.
Ермашов молчал, потрясенный открытием, что и Григорий Иванович знает легенду… и верит ей?
— Не-ет, Женя, с нами совсем другой вопрос. У нас в руках была сила. Не наша сила, не личная. Что там я, меня приказ держал, власть. У тебя теперь ее нету. Тебе надо руко-во-дить. А это такая, брат, наука… И мы в ней самоучки. Беда.
Он качнулся слегка, будто старался, чтобы огненная жидкость, которая внутри, получше расплескалась по всему телу и скорее, скорее увела от неуютных мыслей. За стенами бытовки ровно и гулко копошился цех, и Ермашову на секунду показалось, что все его чувства, волнения, горести мелки и неосновательны по сравнению с этим мерным, мощным гулом работающих заводских мышц.
Отчего-то — и есть в этом великий секрет — после того дня вокруг Ермашова неуловимо изменилась атмосфера. Как нарыв прорвался, стало ему легче. Взял и пришел к нему в кабинет Павлик, громко постукивая палкой, и они поговорили о возможностях организовать опытное производство цветных кинескопов. Заглянула посоветоваться о новом плане разработок Ирина Петровна Яковлева. На директорский прием записалось несколько рабочих, по квартирному вопросу. День ото дня, вроде бы без всякой причины, неразрешимое разрешилось, непреодолимого как не бывало.
Ровный и мерный гул завода, так успокоивший в одночасье Ермашова, возвещал полную загруженность заказами. Своей чередой дело подошло к прекрасному завершению полугодия, было получено по итогам соцсоревнования переходящее знамя, коллектив отмечен премиями, обрадован. Все знали, что тут главная заслуга Лучича, но и Ермашову воздавали должное, хотя бы за то, что с умом положился на опыт Алексея Алексеевича. Завод работал как часы. Таяли последние тучки рассеянной бури. Впереди брезжил золотой остров покоя и процветания.
Однажды Ермашову позвонил Павлик и пригласил зайти к ним в отдел. Кто-то из конструкторов раздобыл в бюро техинформации Союзимпорта, рекламный ролик американской фирмы, выпускающей оборудование для производства цветных телевизоров. Фильмик собирались смотреть «с пристрастием». Ермашов отправился на просмотр.
В конструкторский отдел надо было идти коридором, миновать лестничную площадку, а затем завернуть за угол. Там находился небольшой застекленный переход из здания в здание. Ермашов шел, как всегда, стремительно и за поворотом вдруг увидел прямо перед собой стройную женскую фигурку: талия обтянута кофточкой, а узкие брючки облегают полные бедра. В первую секунду Ермашов не сообразил, что это идет Елизавета, а когда узнал, сердце заколотилось, и он в два шага догнал ее.
В галерейке в тот момент не было ни единого человека, стеклянные переплеты весело и лукаво просекал яркий солнечный свет. Ермашов схватил жену, обнял, прижал к себе. Она попыталась шарахнуться, выставила локти, мелькнули расширившиеся зрачки:
— Отойди… с ума сошел?
Ермашов носом отвел волосы с ее уха, прошептал:
— Ветка… сбежим?
— Пусти! Здесь же… — она толкала его сердито, — люди…
Но вокруг по-прежнему не было никого, ни один человек не появлялся, как будто на заводе сразу прекратилась работа и никому никуда не нужно было идти.
Ермашов отводил локти Елизаветы, неприятно острые, и странное ощущение, что он преодолевает сопротивление совершенно чужой, незнакомой женщины, испугало его. Она отвергала его порыв, в этом не было ни шутливого притворства, ни ласкового кокетства, ни просто трезвой осторожности, он это сразу понял. Не людского глаза она опасалась, нет, что-то более серьезное ставило между ними преграду. Она не хотела его близости. Просто не хотела!
Елизавета вырвалась из его рук, сердито одернула кофточку, повернулась и пошла быстро, почти побежала к трем ступенькам, которые вели к двери в конструкторский отдел.
Ермашов остался один, в галерейке все еще не появилось ни души. Он яростно, полуоткрыв рот, полной грудью вытолкнул два заряда воздуха:
— Хо… хо. — Пригладил ладонью волосы.
Дверь уже захлопнулась за Елизаветой, Ермашов постоял еще секунду, в душе кипело недоумение. Маленький, едва наметившийся страх осторожно поцарапался внутри: за что же такое? Что случилось? Или… еще только случится?
Он двинулся вперед, вошел вслед за Ветой в ту же самую дверь. Хозяйство Павлика занимало три смежные комнаты. В средней, самой просторной, раздвинули к стенам кульманы, занавесили темными шторками окна, и возле проектора хлопотал сотрудник, доставший пленку. На расставленных вразброс стульях расположилось довольно большое количество людей. Ермашов заметил многих из отдела кинескопов. Ирина Петровна Яковлева стояла в дверях, открытых в соседнюю комнату, беседуя с Павликом. Как всегда в таких случаях, Павлик весь светился; он обожал Ирину Петровну, его трогательное восхищение ее деловыми качествами давно было известно всему заводу. (Павлик, отчаянный женский поклонник, как большинство холостяков среднего возраста, весьма энергично демонстрировал свое платоническое пристрастие различными расшаркиваниями, открываниями дверей перед «прекрасными дамами», в число коих входила и злющая старуха уборщица, норовившая мести коридор исключительно по ногам идущих с работы сотрудников, объясняя такую наклонность мизерной зарплатой и невозможностью «красть, как все». Даже Дюймовочка разрешала Павлику, единственному из мужчин, целовать себе руку.) Павлик громогласно называл свое отношение к Ирине Петровне безответной тайной любовью. Ирина Петровна также во всеуслышание сомневалась как насчет безответности, так и насчет тайности. Их любовь приводила к тому, что если они вдвоем брались за какое-нибудь дело, то успех разработки и внедрения можно было заранее считать стопроцентным. И сейчас, увидя их в нежнейшей беседе, Ермашов невольно перевел дыхание; кажется, они наконец-то, наконец-то начинают по-деловому относиться к его уговорам. Значит, подходит время. Давно уже вымечтанное Ермашовым время. Взяться за цветные!
Он, пробираясь между стульями, поискал глазами Елизавету. Она устроилась в уголке, возле самой стены. Ермашов взял свободный стул, приставил его вплотную к стулу жены и сел с нею рядом.
Ирина Петровна издали кивнула им приветливо, Павлик захлопал в ладоши:
— Товарищи, Евгений Фомич пришел. Начинаем!
Быстренько расселись, погасили свет, застрекотал проектор, на белой стене показались сначала скачущие ковбои, они палили на всем скаку по окнам какого-то салуна, разлеталось вдребезги стекло витрины, рассыпались осколки бутылок, рухнуло огромное зеркало, по полу ползали несчастные посетители, зажав уши ладонями, и только над баром, на самом центральном месте, работал и сиял красками цветной телевизор. Пули щелкали об экран и отлетали горошком. Стекло телевизора было неуязвимо. Там шла телепередача — репортаж из цехов фирмы. Одна за другой появлялись машины, на которых лилось, обрабатывалось, шлифовалось стекло. Затем шли панорамы автоматических линий, сборочных конвейеров, тренировочных устройств, где рядами стояли готовые телевизоры.
В разреженной мельканием фильма темноте Ермашов придвинулся к Елизавете, осторожно взял ее руку:
— У тебя какие-то неприятности, Веточка? — спросил едва слышно.
Она ответила так же неслышно, приблизив губы к самому его уху:
— Мне неловко отсесть от тебя, это будет нехорошо выглядеть. Но прошу, отпусти мою руку, смотри фильм, занимайся своим делом. Не забывай, что ты директор.
Ермашов еще секунду подержал ее ладонь в своей, потом мягко отпустил и спокойно откинулся на спинку стула. Со стороны это выглядело как обычный, незначительный обмен репликами между хорошо ладящими супругами.
Фильм смотрели несколько раз, останавливали кадры, обменивались мнениями по поводу увиденных агрегатов. Ермашов сделал несколько очень ценных замечаний, обратил внимание конструкторов на незамеченные ими подробности расположения оборудования в производственных помещениях. Его наблюдательность была развита сильнее, чем у многих, и он не упустил ничего, казавшегося другим зрителям рекламного ролика лишь случайностью. Одним словом, Ермашов с предельной внимательностью занимался делом, как приказала Елизавета, но внутри, заныв, уже загорелась точка тревоги, болевой сигнал грядущих неприятностей. Там еще не зарубцевалось, не отболело только что пережитое столкновение с заводом. И вот теперь, только он начал выходить из беспомощности и нервотрепки, что-то стряслось с Елизаветой. Ермашов думал о том, что же это может быть такое, и к его беспокойству примешивалось раздражение. Значит, опять пойдут выяснения, слезы, бессонные ночи — а как хочется сейчас освобожденности, спокойствия, чтобы всю радость начинающегося дела испытать целиком. Нет, из Ветки все-таки не получается жена-подруга. В ней слишком много своего, и она не растворяется в муже, а воюет с ним. Лишняя нагрузка борьбы.
Ермашов взглянул на часы, встал. Попросил Павлика и Ирину Петровну зайти к нему в самом конце дня и, не взглянув больше на Елизавету, быстро ушел.
В тот вечер Дюймовочке пришлось пережить ужасающее посягательство. Она так и говорила потом, задыхаясь от гнева, Алексею Алексеевичу Лучичу: «Это посягательство! Посягательство!» Произошло сие страшное действие непосредственно после того, как Лучич, накинув макинтош и по обыкновению сердечно попрощавшись с Дюймовочкой, отбыл домой. Дюймовочка тоже переобулась в уличные туфли и уже собиралась постучать в кабинет к директору, чтобы сухо сообщить о наступившем конце рабочего дня, как он сам «выскочил», по ее выражению, «как наскипидаренный» («он вообще такой, просто удивительно, как таких можно держать в директорах!»), весь в пятнах, глазки крутятся как подшипники, и…
— Марьяна Трифоновна, сварите-ка нам кофе и потом можете быть свободны. Мы засядем надолго.
Тут Дюймовочка оказалась на высоте.
— Благодарю за информацию, — произнесла она совершенно спокойно, — хоть мне безразлично, насколько вы «засядете». Что касается меня, то мой рабочий день окончился три минуты назад, поскольку я секретарь дирекции, а не повариха, как вы, очевидно, думаете, обращаясь ко мне с просьбой сварить кофе.
Ермашов вмиг потерял румянец.
— Нет, дорогая Марьяна Трифоновна, обращаясь к вам с просьбой сварить кофе, я действительно думал, что вы просто человек. Но больше не повторю подобной ошибки. А как секретарь дирекции извольте сидеть на месте, пока ваше непосредственное начальство, то есть я, не покинуло свой кабинет.
И в то время, как до Дюймовочки доходил смысл сказанного, он отправился в подсобку, включил там плитку и поставил на нее кофейник.
Дюймовочка, конечно, знала, что в кабинете у Ермашова сидят Павлик и Ирина Петровна, и для них она готова была не только что кофе, а хоть быка зажарить на вертеле. Но для Ермашова! Исключалось, исключалось полностью. Дюймовочка накинула на голову косынку, завязала ее узлом так, что хрустнул подбородок, схватила сумку и вышла из приемной, трахнув дверью, отчего кофейник мог и слететь с плитки. Ермашов ринулся вслед за ней. И, выскочив в коридор, крикнул:
— Потрудитесь по дороге отпустить Степана Аркадьевича!
Через несколько минут, как ни в чем не бывало, Ермашов появился у себя в кабинете с подносом, на котором ароматно дымился кофе. Ирина Петровна и Павлик сделали вид, что ничего не слышали.
Втроем они засиделись допоздна, намечая и прикидывая, кого следует пригласить на первое совещание по цветным кинескопам, кому поручить составить первые наметки. Когда план действий был ими составлен, Ермашов открыл шкаф, достал из «представительского фонда» бутылку коньяку, налил три рюмки.
— Ну, за Начало, друзья?
Когда выходили с завода, высоко в небе весело подмигивали звезды. Улица спала, плотно зажмурив веки окон. Тротуары были пустынны, темное тело завода покинутой твердыней поднимало свои крепостные башенки к белым, бегущим в черном небе облачкам.
А возле проходной стояла машина. Одна-одинешенька. Внутри, в освещенном лампочкой салоне, сидел Степан Аркадьевич и читал газету. Увидев выходящих, он моментально сложил лист и включил зажигание. Машина обрадованно заурчала.
Ермашов ахнул:
— Степан Аркадьевич! Я же велел… — он осекся.
Тут Степан Аркадьевич, вопреки привычке, отозвался:
— А как же вы доберетесь?… Вон Павлик, например. Метро-то уже закрыто.
Вот такая выдалась ночь. Ермашов, придя на цыпочках домой, быстро юркнул под одеяло. Елизавета спала.
Лучич все чаще и чаще стал думать о том, что ему бы надо навестить старого друга Григория Ивановича в его дачном уединении. Скребло на душе — всю жизнь одинаково смотрели на выпадавшие им испытания судьбы, а вот к старости своей отнеслись по-разному. Если бы Гриша не сдался… Конечно, его подкосила смерть Валентины. Лучич гораздо легче перенес потерю жены. Но это потому, что уже давно, много лет была вторая любовь. Гриша принимал такую личную жизнь главного инженера по-разному: сначала, когда узнал, ругался, орал, кулаком стучал по столу, грозил партийным взысканием. Потом началась война. Пришла разлука с семьями, они вместе жили на заводе, спали в кабинетах. С тех пор сохранили, как традицию, что секретарь у них общий, чтобы теснее и дружнее работалось, чтобы не перекидывать бумаги со стола на стол. С тех пор и работает Дюймовочка, полновластная хозяйка в дирекции, у нее во всех бумагах и делах полный порядок. Какая дружная была жизнь, какое крепкое руководство, какой сильный завод: за месяц организовали производство радиолокаторов, за три недели — миноискателей!
Со временем Гриша смирился с существованием Сони. Только стал делать вид, что не знает. И слегка презирал. Разные темпераменты. Лучич жаднее относился к жизни, ему нужны были женщины, бурлящие радости чувственных удовольствий, дом, набитый родственниками, приезжими, воспитанниками какими-то, племянниками; он любил многолюдное домашнее застолье и себя во главе отлично сервированного стола; он являл собой отличного семьянина, но в иные часы пылкого любовника другой своей подруги. Гриша был проще, и если терял, не умел себе возмещать потери, не копил резервы про черный день, платил собою сполна, всей душой без остатка. Как обидно теперь Лучичу, что не смог, не удержал друга от бесповоротного шага. Никто не мог заменить его рядом. С Ермашовым приходилось все равно тянуть завод целиком на себе. Так неужели бы уж так-то не потянул вместе с Гришей? Потянул бы. Зачем ты ушел, зачем оставил одного, друг ты этакий! Конечно, Лучич видел: Гриша старается все-таки натаскать мальчишку, приучает к заводу, подпирает собой. После прихода Гриши на завод Лучич несколько потеплел внутренне к Ермашову. Подумал даже, что надо бы уж придвинуть его поближе, что ли, ведь ощущает, должно быть, Гриша в нем неизбежность будущего. Одно лишь беспокоило: направленность Ермашова на изменение лица завода, на необоснованные перемены. Сломать нажитое — проще простого. А что явится взамен? И явится ли? В свое время надломили, сломали что-то в сельском хозяйстве, и вот бежит человек от земли, земля потеряла ритм. А простых вещей нехватка, то яблок, то огурцов, которых отродясь горы были в России, огурец да капуста, да морковка, да яблоки — разве этого могло не хватать? Так и с заводом — тоже можно отбить у людей охоту, подорвать привязанность и уважение.
Хотел, хотел Лучич навестить Гришу, поговорить, понять, что он видит в Ермашове. Отсюда, может быть, искать подход. Только бы не рисковать заводом. Да и хотелось еще просто увидеть друга, ровесника — еще и по ровесничеству соскучился; ведь с теми, кто моложе, надо чуточку приободряться, слегка пришпоривать себя, слегка преодолевать дистанцию уважения, которое к тебе испытывают и которое тоже вроде барьерчика. Каждое утро Лучич скучал о Григории Ивановиче и собирался вечером ехать. Но кончался рабочий день, он возвращался домой «на минуточку», снимал ботинки, садился на диван, и такое блаженство свободного отдохновения охватывало его, что не было сил стронуться с места. Соня приносила стакан крепкого чая, являлась собака Пампушка выпрашивать домашнее печенье, подходил внук похвастаться пятеркой в дневнике — и уже, глядь, темнело, поздно за город двигаться. И что-то случалось с субботами и воскресеньями — то достали билеты в «Современник», то подбросили младших внучат, и Соне одной с ними не управиться, то у старшей дочери день рождения, то юбилей начальника главка, бывшего когда-то мастером в цехе Лучича. И так неделя за неделей — быт, быт, быт. Чем дальше откладывал Лучич поездку к Григорию Ивановичу, тем беспокойнее и сильнее тянуло сердце. Надо бы, надо…
В последние дни Алексей Алексеевич озаботился тем, что начал предпринимать Ермашов. Наутро после «посягательства» на Дюймовочку директор, как обычно, пришел на совещание в кабинет к Лучичу, сел в сторонке, вытащил блокнот. Обсуждали вопрос с газоразрядными сигнальными лампочками для автоматов. На них предполагался крупный заказ, и если переналадить несколько сборочных линий, можно было вполне за него взяться. Решали, какие участки и какие бригады смогут наиболее оперативно это выполнить. И вдруг Ермашов вмешался. Он сказал, что, по его мнению, такая продукция не совсем в профиле завода и не стоит хвататься за все, что попадет под руку. Пора выровнять производство, придать ему единое направление. Ради этой идеи стоит отказаться от побочных прихватов, не стараться лишь бы чем заполнить план. Они могут создать нечто значительное для людей, в чем они действительно нуждаются. А газоразрядные лампочки с легкостью возьмет на себя предприятие с соответствующим профилем и оборудованием. Это их дело. И вообще, Ермашов предложил строже подойти не только к денежной, валовой стороне будущего плана, но прежде всего к его сути. Что будем делать, как и на сколько это необходимо народу, вот главное! Тогда каждый рабочий поймет, на каком заводе он работает и зачем нужен его труд.
Все несколько обескуражились речью директора. Было непривычно, что он вмешивается в конкретные решения, принимаемые «у Лучича».
— Если я понял, — сказал Алексей Алексеевич, — вы опять за цветные?
— Почему опять? — улыбнулся Ермашов. — Я все время за них. Просто мне надо было изучить обстановку. Теперь я хочу познакомить вас, Алексей Алексеевич, со своими выводами.
— Польщен, — кивнул Лучич.
— Мы загружены валом, это создает иллюзию благополучия. Но только иллюзию, которой суждено рано или поздно лопнуть. Нам надо срочно спохватиться. У нас отлично получается план, но где та продукция, за которую люди бы нам сказали спасибо? Мы перевыполнили, сдали, получили зарплаты и премии, но удовлетворили ли запросы людей? Могут ли они получить от нас, от завода, то, что им необходимо? На Западе уже пользуются цветными телевизорами, а мы пока не имеем возможности пойти в магазин и купить! Так почему мы беремся за газоразрядные лампочки, мы, завод, который может делать цветные телевизоры? Давайте же употребим свои мощности, сырье, материалы на то, что действительно пользуется спросом. Я хотел бы, чтобы вы, Алексей Алексеевич, как главный инженер, поскорее загорелись этой идеей.
— Евгений Фомич, при всем моем желании не могу не упомянуть, что все мы ходим под Госпланом. Госплан учитывает нужды страны, распределяя государственные задания предприятиям, на одном из которых мы с вами имеем честь… Мне кажется, вы несколько искажаете общую картину, представляя наш завод чем-то вроде конъюнктурного предприятия, действующего в совершенно иной экономической системе.
— О-о-о, — невольно сорвался Ермашов и встал. — Я понял ваши опасения. Я шапку перед вами долой, Алексей Алексеевич, за вот эту привычку, чтобы любое задание, любой приказ — любой ценой и всеми силами, не рассуждая. Она ведь от самых трудных времен пошла. Тогда действительно так было надо. На этом и победа зиждилась. Но теперь иное время. Производством движет не приказ, а инициатива. И пусть вас это не пугает, Алексей Алексеевич. Появление инициативы — закономерность, а вовсе не «иная экономическая система» или то, что вы подразумеваете под этим выражением.
Лучич пошевелился в кресле, оно заскрипело вразнобой голосами рассохшегося дерева.
— Мне кажется, наш разговор выходит за рамки служебного времени. Позвольте мне дома обдумать все, что вы намерены конкретно предложить коллективу. Я должен понять, чем я-то смогу быть вам полезен.
До этой минуты все присутствовавшие в кабинете главного инженера сидели затаив дыхание. Разговор с Ермашовым происходил в натянутой до предела тишине. Но тут натяжение глухо лопнуло, во взглядах заскользила тревога, кто-то начал перешептываться с соседом, кто-то нервно свертывать бумажки. Кто-то с опаской поглядывал на Ермашова, уловив скрытый и грозный намек Лучича.
Ермашов согласился как ни в чем не бывало:
— Да конечно же! В самое ближайшее время мы соберем совещание по этому поводу. Я думаю, не будем ждать погоды. Обратимся сами со своими предложениями к министру.
— Смелость города берет, — вздохнул Лучич.
Совершенно неожиданно в кабинете раздался смех. Никто не понимал, почему смеются, и все же смеялись вместе со всеми. Смех вспыхнул, как эпидемия, и люди смеялись на разные голоса, кто тоненько попискивал, кто ухал паровым молотом, кто клекотал рассыпчато, кто подвывал, невольно подзадоривая других. Когда смех достиг доминанты и пошел на убыль, в дверь заглянула Дюймовочка и спросила сидящего на ближнем стуле начальника опытного производства:
— Петь, какой был анекдот?
Этот беспричинный смех почему-то встревожил Лучича. Он подумал так, как раньше не думал: смейся не смейся, а Ермашов все же ди-рек-тор, в каком-то смысле хозяин завода, облеченный всеми полномочиями руководителя, и его голос может стать решающим. Даже эта его любезность, его мельтешение, его необидчивость и как бы отсутствие властности есть именно признак нарастающей силы. А сила — в целеустремленности. Когда есть цель, к ней обязательно примкнут соратники, единомышленники и просто те, кому хочется украсить смыслом свою однообразно устроенную жизнь. Лучич старался сохранить лад на заводе, Ермашов этот лад грозил рассечь. Появятся не только сторонники, но и противники, начнется борьба, кому-то отдадут предпочтение, подтолкнут, кого-то отодвинут в сторону, — обычные игры человеческого коллектива. Пойдут на растрату силы, нервы, отодвинется на второй план работа, какая уж тут работа, когда начинается суетня! За свою долгую жизнь Лучич привык к нехваткам и не боялся их, потому что всегда уверен был в конечном преодолении: не хватало электроэнергии, металла, вольфрамовой нити, станков — и все оставалось позади. Но только одно, он знал, никогда и ничем не преодолеть: нехватку хорошей, добросовестной работы. Этого он боялся как огня. Если люди начинают отмахиваться от работы, им не до нее, они заняты другими вещами, — такого урона не восстановить.
Лицо завода давно сложилось, а Ермашов посягал, сам того не ведая, на его пластическую операцию, и из стареющего красавца мог получиться молодой, но урод. Лучич понимал, что Ермашов уже не прежний мальчишка, которого можно и осадить; тут если сопротивляться и защищать завод, неминуем конфликт. Ермашов тянул к потребительской, коммерческой деятельности производства, к его рыночному эффекту. Настала коварная мода: эксперимент в Щекино многим вскружил голову, у многих проскальзывало что-то насчет «нового пути», но Лучич видел его половинчатость, его обреченность, заложенную уже в том, что это лишь эксперимент, искусственно оторванный от общей системы. У завода была высокая и ясная, независимая от конъюнктурных бурь позиция. Лучич не видел необходимости привносить сюда элементы иной экономической системы, которая чудилась ему в щекинском эксперименте. Завод держался на своих традициях, они выковались на опыте многих десятилетий. Именно в этом был источник надежности. И точка опоры для всех звездовцев. Ермашов мог внести неуверенность, и тем, кто не сумеет и не сможет работать «эффективно», дать почувствовать их бесполезность. Нет ничего разрушительнее и необратимее беспомощности.
Алексею Алексеевичу казалось, что теперь, после ухода Гриши, он остался хранителем завода. Ермашов по молодости не мог помнить, от чего они в свое время старались избавить производство. «Инициатива»… Да это маска унизительной коммерческой подоплеки, от которой давно уже не зависят звездовцы. Гордость удалого приказа: «Любой ценой» — вот на что они способны, именно потому они «его величество рабочий класс». Монолит, в нем вся суть. Монолит мог откликнуться на приказ Родины, мог вершить чудеса, вопреки всем экономическим путам, мог делать любую продукцию. Ермашов же ставил именно продукцию во главу угла. Он думал о цветных телевизорах в первую очередь. А ощущением монолита он не дорожил. Нет, надо действовать. Пора действовать, приходится действовать.
Лучич грузно перевалился на подлокотник, вздохнул, поскрипел креслом и, сняв трубку, позвонил министру.
Дома Ермашов обнаружил записку от Веты:
«Уехала в командировку. На две-три недели. Суп в холодильнике. Будь здоров».
Неизвестно почему, но абсолютно простой текст записки расстроил Ермашова. «Суп в холодильнике…» — бормотал он в раздражении. — «Суп в холодильнике… Да зачем мне суп?» Суп в холодильнике казался издевкой над здравым смыслом, как горящая под шелковым абажуром лампочка в развалинах рухнувшего от бомбы дома.
Ермашов держал записку в руке, шевелил губами, повторяя про суп, и соображал, что место командировки обойдено в записке молчанием. Вряд ли тут крылся умысел, скорее всего простая торопливость. Нет, дело не в этом, а в чем-то другом, — в ее отдаленности, которую только сейчас он осознал, и то лишь потому, что она уехала. Елизавета уехала не потому, что командировка, а потому, что отдаленность. Так имеет ли значение куда? И даже на сколько?
За окном, на примыкавшем балконе Фирсовых, воробьи затеяли отчаянный галдеж. Крошечные комочки, растопырив перья, орали такими гигантскими голосами, что важность их борьбы за собственные интересы внушала невольное уважение.
«А может быть, и я, — вдруг подумал Ермашов, — воюю и лезу на рожон, как эти воробьи, не зная своей незначительности? Какая разница, кто именно сделает цветной телевизор, людям-то все равно. Лишь бы у них было. Это мне надо, я хочу, я чирикаю и клююсь, убежденный в своей величине. А на самом деле? Обойдутся без меня. И истинный смысл, главное в моем существовании лишь то, что происходит у нас с Елизаветой. Она и я, разве мы можем в наших с ней отношениях заменить себя кем-то? Смешно. Никто вместо нас не произведет любви, сочувствия, внимания, никто за нас не создаст нашу семью; тут мы незаменимы, тут мы истинные гиганты, тут мы главные воробьи. Заблуждение считать что-нибудь важнее этого. Но я все же считаю. Я урод».
Он думал, осаживал себя, стараясь всему придать правильные пропорции. Елизавета ускользнула, он старался, но не мог следовать лишь за ней, ему становилось скучно, однобоко, томительно, хотелось вырваться на свободу, на простор, к заводу, к людям, к спокойной грации Ирины Петровны, к бесшабашной лихости таланта Фестиваля… Но нет, все это, даже собранное им в мыслях вместе, одно к одному, не могло оправдать его убежденности в своем праве на осуществление мечты. Его мечта — его личное дело, но причем здесь общество? Оно вправе принять его услуги, вправе отринуть. Оно само выбирает того, кто ему нужен. Если не ты — страдай, но не пытайся представить это трагедией общества. Вот Елизавете ты нужен, по-настоящему только ей, отсюда и следует танцевать. Уже многие люди вокруг, стоит это заметить, в выборе жизненной позиции учли, что главное — семья, и на семью направили все свои интересы, желания, энергию, ненасытность, для работы оставив лишь спокойную умеренность, элементарное присутствие от и до.
В коридоре раздался звонок, Ермашов пошел открывать. Явился Павлик, в широком пиджаке, постукивая палкой, громогласно веселый.
— Фомич, прошел слух, что милейшая Елизавета Александровна в командировке. Вот, подумал я, открылось местечко, где можно нынче пошалить.
— А-а, — сказал Ермашов. — Заходи.
Павлик метнулся по коридору туда-сюда, как невзначай залетевшая оса, потом решительно завернул на кухню.
— Вот здесь хорошо будет. Как говаривал наш замполит, от начальства подальше, к кухне поближе. Самое милое дело!
Ермашов следовал за ним покорно и как-то безучастно. Он обрадовался неожиданному приходу Павлика, но сам еще не прочувствовал своей радости.
Павлик оглядел чистые посудные полки, шедевр Таниной деятельности, выбрал табуретку в углу у окна и плюхнулся на нее, выставив вперед негнущуюся ногу.
— Что же это вам, Евгений Фомич, до сих пор квартиру не дают? Небось запамятовали?
— Должно быть, — Ермашов подумал о квартире мимоходом, и в сознании мелькнули не мысли, а картинка их переезда сюда, веселая суетня Севы Ижорцева. Яковлев в трусах, застрявший на лестничной площадке с мусорным ведром. Новая квартира? Ах да, квартира. Скоро будет. А Яковлев, в сущности, тоже придерживается точки зрения Лучича. Вот что!
Павлик копошился, вертелся на табуретке, роясь в просторах своего пиджака, и на поверхность вскоре была добыта бутылка с завинчивающейся крышечкой. Это действие Павлик сопроводил взглядом факира, который имел в виду сфокусничать иное, но вот что получилось.
— Вроде бы нет причины, — усомнился насчет бутылки Ермашов.
— Причина неволит, а мы по свободному согласию. Причина требует строгого разговора, а мы для беседы-непоседы опрокинем чарочку. Иной раз я, дорогой мой Евгений Фомич, начинаю себя чувствовать сразу в двух местах, здесь и под Нарвой, где она схоронена, вторая моя точка опоры. На двух ногах свойственно человеку стоять на земле. Потом двумя сразу под землю — нырк. А я одною уже испытал — нырк, а второю держусь, стою. Я и тут и там, Фомич. Это совершенно особое чувство. Вам, двуногим, неведомое.
Ермашов полез в посудный шкафчик за рюмками. Их хозяйство все еще пребывало на студенческом уровне, и он подумал, что молодежный стиль в их семье сохранялся из-за оттягивавшегося появления детей.
— Когда жена отбывает в командировку, — пробормотал он, — куда-то автоматически исчезают и многие необходимые вещи.
— Это ладно, это поправимо, — утешил Павлик. — Хуже, когда они исчезают по какой-то другой причине.
Ермашов открыл холодильник, вспомнив про суп.
— Суп в холодильнике.
— Что? — переспросил, недослышав, Павлик.
— Говорю, в холодильнике есть суп, — Ермашов достал зеленую запотевшую кастрюльку.
— Это здорово, — сказал Павлик.
Ермашов зажег газ, водрузил на конфорку зеленую кастрюльку.
— В конце концов, надо смотреть на дело по-государственному.
— Тю! — ворохнулся Павлик. — Что я слышу, Фомич, какие интонации. А это кто — государство?! Слышу рабский крик: «Пади»! Падем, по нас проскачут! Хватит, Евгений Фомич, кроме нас нет нас.
Синий венчик газа шпарил и жарил донышко кастрюльки, крупные капельки испарины лопались с треском над конфоркой. Ермашов присел на табуретку, не зная, как хозяйничать дальше. Рыхлые бледные щеки Павлика обрамляли височки, окрапленные ранней сединой. Жгучие жаркие глаза сияли неукротимостью и особенным, мало кому дарованным восторгом жизнелюбия.
— Ты умеешь терять, Евгений Фомич. Значит умеешь не соглашаться.
— Терять я как раз не умею. Начинаю шуметь, становлюсь задирой. Это ни к чему не приводит.
— Значит, я неправильно выразился. Ты готов терять ради осуществления стремлений.
— Слишком быстро меняются все понятия. В том числе и понятие доблести. Быть может, люди устали от шумливых личностей. Им хочется пожить спокойно наконец.
— В пещерах? С этаким спокойствием и до них быстренько дело дойдет. Если никто пальцем о пальчик ударить не захочет. Оскудеем, обрастем мохом, перестанем ловить мышек. И окажемся в пещерах.
Павлик был прекрасен в своей наивности и прямолинейности. Он был воин, он был конструктор, был в сущности своей творческая натура, а творческое начало защищается в человеке наивностью и прямолинейностью. Оттого-то оно бывает бесстрашно в своей открытости. Ермашов подумал, что душа завода, если когда-то и держалась в неутоленной тоске инженера Евреинова, бродившего привидением в развалинах, которым грозила разруха, теперь переместилась в Павлика и в его образе явилась требовать и сверкать огненными очами.
— Ты чего это, Евгений Фомич? — вдруг спросил Павлик.
Суп забулькал на плите, затопал, постукивая крышечкой кастрюльки. Ермашов вскочил, увернул краник, погасил синее пламя.
— Вот и все. Кроме супа, кажется, ничего нет.
— Этого мы не можем допустить! — вскричал Павлик, поднял палку и набалдашником застучал в стенку. — Эй, Валентин! Где ты там, зазноба? Валентин! Вылазь!
Фестиваль появился бочком, с огромной готовностью, будто уже давно ждал зова. После инцидента в столовой они с Ермашовым существовали в отношениях нейтралитета, почти не встречаясь. Теперь Фестиваль с прежней милой застенчивостью принялся хлопотать возле стола, расставлял тарелки, нарезал сыр и колбасу, вонзал консервный нож в банку.
— А где Татьяна? — недовольно осведомился Павлик. Холостяки капризны в еде, у них нет закалки женатых мужчин; им мерещатся блинчики, домашние пельмешки, селедочка «под шубой», горячие расстегайчики с вязигой, румяная индейка с клюквенным вареньем. Они идеалисты.
— Танюшка в лагерь уехала, к Юрочке.
— Сегодня же не родительский день.
Фестиваль засмеялся.
— Она под забором караулит. Хоть миг единый.
Павлик разлил водку по рюмкам.
— Это святое, — согласился он. — Святое! Женщина… Ах, братцы, за них, за наших светлых.
Они выпили, и Павлик добавил:
— Эх, какая умница эта наша Ириша. Говорю тебе, Фомич. Мы с тобой ее еще недооценили.
Павлик хлопнул по спине Фестиваля.
— Будет тебе работка, дружок. Увидишь.
— А что, — забеспокоился Фестиваль, вмиг посерьезнев. — Трудности какие возникли, Евгений Фомич?
— Естественно, — зарокотал Павлик. — У тебя машина возникает из воздуха-аромата? Дудки. Из трудностей. Трудности — это наш, русский исконный материал. У нас без трудностей не бывает.
— Нет, должно быть легко, — сказал Ермашов. — Легко! Вот естественное состояние человека. А если ему делается нелегко, значит, что-то не в порядке. Это жалкая привычка — принимать трудности за нормальный ход вещей. Чаще всего это обстоятельства, плохо рассчитанные самими людьми.
Павлик слушал, похмыкивая, Фестиваль — округлив серые глазки. Ермашов подумал, что для него, директора, в сущности настала счастливая минута, о которой он так тосковал, — они пришли к нему, пришли с разговорами, с дружеской открытостью. С общей заботой. Это была минута виктории, гимн сердца, праздник души, преодоление разъединения. Ему бы сейчас сиять, Ермашову, а он озабочен, истомлен недоверием к себе, покорно мелок. И, не успев додумать, доощутить наступающую радость, он протянул руки, положил их на плечи Павлику и Фестивалю и произнес как обещание:
— Ну, хлопцы… — это прозвучало, он сам услышал, очень похоже на интонацию Григория Ивановича.
Хлопцы приняли его жест за приглашение выпить. Что было абсолютно естественным в тот момент.
Итак, настало время, когда приходится побеспокоиться. Мы удивительные рабы крайностей: или безумно боимся ошибок, мелочно опутывая предписаниями каждый шаг, или вдруг совершенно ничего не боимся, в упоении «преобразования» отметая страшную месть последствий. Преобразуем и ахнем — что вышло…
— Соня!! Где галстук?!
Она уже бежала, торопливая мышь, с новым галстуком на резинке. Иных галстуков Лучич не признавал — тех, что вязали на шее мужчины «со вкусом». Галстук на резинке надевался, застегивался в секунду сзади пряжечкой — и никакой возни. Обязанностью Сони было купить галстук в магазине, чтобы всегда — новый, чистый, в легкую полосочку. И все.
Лучич отправлялся на назначенную встречу к министру. Они были однокашники. Их связывали довольно своеобразные воспоминания юности: обоих не приняли на инженерный факультет. Лучича — потому, что у него оказалось «мелкобуржуазное происхождение» и отсутствовало направление из Наркомпроса, а у молоденького рабочего-землекопа, прибывшего на заработки в Москву из-под Тамбова, хоть все было в наличии — и трудовое происхождение и соответствующая бумага, но он ухитрился блеснуть столь малыми познаниями в арифметике и правописании, что зачислить его в студенты рабфака на том этапе не представлялось возможным.
Отвергнутые сидели на подоконнике в глубокой нише казаковского здания на Моховой, размышляя о дальнейшей судьбе, как вдруг к ним подошел молодой человек в кожанке и суконной фуражке.
— Товарищи, — сказал он. — Вы не белоручки? Записывайтесь к нам. В институт инженеров-производственников.
— Настоящий инженер может получиться только на производстве; — разъяснил молодой человек, оказавшийся автором идеи и одним из организаторов ИИПа. — Не в аудиториях, а возле станков и машин, возле дела. Тем, кто признает прежде всего работу, мы дадим теоретические знания. Вот наше кредо.
Это был двадцать третий год, время свободного предпринимательства. Группа молодых большевиков решила осуществить свою идею рабоче-крестьянского высшего образования. С перспективы лет ИИП можно посчитать прообразом нынешнего вечернего института; но он основался на началах студенческой коммуны. Бюджет ИИПа целиком складывался из заработков студентов на производстве. Все студенты были рабочими, стояли у станков. Зарплату сдавали в «общий котел», из него оплачивались лекции (кстати, самых видных профессоров университета) и вносилась аренда за помещение. Что касается помещения, то энергичным организаторам при содействии Наркомпроса Моссовет выделил на углу Петровки четырехэтажное здание… бывшего публичного дома. Злачное заведение оставило после себя лабиринт келий и конурок, альковов, лестничек, переходов и даже потайных ходов для берегших репутацию клиентов. Студенческая коммуна, вооружившись ломами, принялась ломать перегородки, перестраивать помещения под просторные аудитории. Семнадцатилетний Алеша Лучич и такой же юный будущий министр не сделались особенными друзьями; просто вместе со всеми хохотали, когда кто-нибудь выволакивал на помойку причудливый наряд с перьями, оставшийся от «мамзелей», вместе таскали кирпичи, красили стены, мыли окна, вместе потом слушали лекции. Кроме них никто этого уже не помнил. Время унесло других участников коммуны, и даже память о существовавшем когда-то ИИПе понемногу таяла.
А дом на углу Петровки и бульвара стоит!
Алексей Алексеевич вошел в кабинет к министру, и Петр Константинович поднялся из-за стола к нему навстречу. Они обменялись рукопожатием, стараясь невольно продлить этот миг, чтобы разглядеть друг друга с фамильярной пристальностью, как это делают ровесники, подмечая следы урона на знакомом с молодости лице, чтобы сравнить их со своими.
Потом министр не удержался от соблазна продемонстрировать Лучичу свою обновку. Дело было в том, что ему недавно хозуправление установило какое-то необыкновенно удобное кресло: шарнирное устройство позволяло поворачиваться, наклоняться, вертеться — кресло повторяло все движения министра. Это было кресло-помощник, в нем отлично работалось, меньше чувствовалась усталость, и министру хотелось им похвалиться. Лучич мог его понять лучше, чем другие. Кости-то все-таки уже не те, не семнадцатилетние. А вот душа тешилась, что правда, то правда, совсем по-мальчишески. Спросив затем о здоровье и самочувствии бывшего однокашника, министр счел эту часть беседы законченной, придвинул к себе блокнот и карандаш, показав тем самым, что готов слушать дело, по которому Лучич к нему пожаловал.
Лучич вкратце обрисовал нынешнее стабильное положение на заводе. Перечислил перспективные заказы. Подчеркнул крепнущее доверие к ним заказчиков и предполагаемое расширение именно этих связей. Затем, коснувшись новых разработок в конструкторском бюро, он выделил работу по цветному телевизору в отделе Ирины Петровны Яковлевой.
— И что же, это перспективно? — живо спросил министр.
— В высшей степени. На мой взгляд, им удалось максимально решить проблему использования отечественных материалов. Это позволяет уже говорить о возможности массового производства.
— На каком оборудовании?
— Это главный вопрос. Кое-что из оборудования представляется возможным закупить за рубежом. Во Франции, например. Но это я забегаю вперед. Для начала просьба такова: нам хотелось бы, чтобы нас послушали на коллегии.
Министр отодвинул блокнот и слегка отклонился, чтобы расслабить спину. Кресло тотчас повторило его движение.
— Хорошо. Послушаем. А почему ты, Алексей Алексеевич, ко мне с такой просьбой приехал один? Без директора?
Лучич улыбнулся, развел руками:
— Так уж вышло. Да нет, Ермашов вовсе не против. Он, наоборот, самый яростный энтузиаст.
Министр сидел в своем кресле уютно, как в люльке, и спокойно смотрел на Лучича, как бы ожидая завершения неоконченной фразы. Лучич почувствовал, какой пронзительной проницательностью одарен его бывший однокашник: министра интересовали не столько слова, сколько намерения того, кто их произносил. Свои слова Лучич высказал до конца, а намерения — еще нет, и министр поэтому продолжал слушать Лучича. Тогда Лучич решился.
— На мой взгляд, именно Ермашов мог бы поднять такое дело. Молод, рвется, море по колено, — Лучич встал, потому что сидя не мог отрешиться от ощущения собственной тяжеловесности, грузности и величины своего тела. — Он сейчас как камень в рогатке. Эх, Петр Константинович, вспомни нашу-то молодость: «Даешь электричество!»… «Даешь радиофикацию!»
Лучич прошелся по кабинету, разминая затекшие ноги. Ботинки давили ступни, казалось, что шнурки были завязаны слишком тесно.
— Цветное телевидение не просто забава, это окно в мир и в космос. В цвете полнота информации. Обогащение кругозора самых широких масс. И тут нужно миллионное производство аппаратов. Миллионное. Разработка Яковлевой нацелена именно на это.
— Так, — сказал Петр Константинович. — В чем же, по-твоему, сложность?
— В самом заводе, — Лучич подошел к столу министра и машинально, как делал это в далекие молодые времена, чувствуя себя свободно и уверенно в любых кабинетах, присел боком на край столешницы, одной ногой упираясь в пол. — Завод не может внедрить у себя этот проект. Нет площадей. Нет производственных возможностей. Пришлось бы полностью перестраиваться, отказаться от нашей исконной продукции. Мне кажется это нецелесообразным. И… еще одно: ты знаешь звездовцев. Для нового дела нужны новые люди. Для цветных мне представляется необходимым создать специальное предприятие.
Теперь он сказал все. Даже гораздо откровеннее, чем хотелось бы. Но ведь он был Лучич, не кто-нибудь, и своей жизнью заслужил право на то, чтобы его мнение принималось во внимание в первую очередь.
Министр услышал все, что его интересовало. Он положил руки на подлокотники, откинул назад голову, и солнечное отражение искрой промелькнуло в стеклах очков. Потом он чуть улыбнулся и произнес негромко:
— Знаешь что, Алексей Алексеевич… ты бы сошел со стола, а то неровен час помощник заглянет. Человек он, знаешь ли, молодой, они теперь нашей простоты не понимают.
Щеки Лучича обдало жаром. Он дернулся со стола, выпрямился так резко, что на широкой груди зазвенели лауреатские медали.
— Извини… — пробормотал он. — Извини, Петр Константинович.
Через несколько дней Ермашову на завод позвонил Владимир Николаевич Яковлев. Он предложил подготовить для доклада на коллегии материал по цветным телевизорам с таким расчетом, чтобы составить представление о его реальной осуществимости.
— Желательно, — добавил Яковлев жестковато, — чтобы основную часть сообщения о производственной стороне дела вы взяли на себя, Евгений Фомич. Но без привязки к заводу. Речь пойдет, скорее всего, о создании предприятия на периферии.
Он попрощался, положил трубку, и Ермашов, не успевший обрадоваться, долго и бессмысленно слушал короткие, сухие, недоброжелательные гудки. «Значит, выбор, — думал он. — Либо завод, либо дело. Вот, значит, как хотят избавиться от меня…»
— Евгений Фомич!
Ермашов, вздрогнув, поднял голову. Перед ним стоял Сева Ижорцев, слегка поплотневший, определившийся более четко в пространстве, как бы дорисованный умелым художником, добавившим тут и там мазок, оттенившим отглаженностью костюма шелковистое изящество галстука, а главное, выделившим умело световой композицией руку, держащую синюю дерматиновую обложечку с золотыми буковками: «Диплом». И там было написано, внутри, что Всеволод Леонтьевич Ижорцев окончил Московский энергетический институт и обладает ныне специальностью инженера-конструктора электровакуумного оборудования. Вот в кого превратился Севка за эти несколько лет. И как, оказывается, все это время его не хватало на заводе. И как кстати он теперь появился.
Ермашов бросил трубку, вскочил и заключил новоиспеченного инженера в объятия.
— Вот, вот, вот, — бурчал Сева. — Всех бы молодых специалистов так… да сами директора…
Смутившись от такого неожиданного оборота встречи, они присели в уголок, за журнальный столик. Ижорцев узнал все «про цветные», про Ирину Петровну и про Павлика, про намерения Яковлева и про предстоящий доклад на коллегии. И посерьезнел.
— Знаете что, Евгений Фомич… тут нам нужна Аида.
Аида Никитична, работавшая теперь в промышленном отделе городского комитета партии, оказалась действительно полезной. Прошло еще несколько дней, и помощник министра сообщил Ермашову, что он записан на прием к Петру Константиновичу и ему надлежит явиться в четверг в десять утра.
— Спасибо, — сдавленным от неожиданности голосом сказал Ермашов. — Очень, очень большое спасибо.
— Пожалуйста, — холодно ответил помощник. — Желаю удачи. Это все, чем могу…
Ермашов понял, что все остальное зависит только от него. Судьба завода и судьба дела… только от него одного.
Время, оставшееся до четверга, Дюймовочка назвала «столпотворением». Начать с того, что бедный Павлик как был вызван к директору в понедельник утром, так ушел из кабинета лишь в среду вечером, — да, да, должно быть, и ночевал там, и мылся, и все прочее; так, по крайней мере, ей казалось, если быть скрупулезно точной. Она ведь не сумасшедшая, и уходила домой в положенные часы. Затем Ирина Петровна — женщина, ничего не скажешь, достойная уважения, но и она все эти дни торчала в кабинете у «этого» почти безвылазно. А Ижорцев! Тоже туда же! Совсем недавно мальчишкой был! Проныристый и хитроватый, в радиоцехе помнят, как Светку — певицу, красавицу, в чисто поле вывел, обманул; можно сказать, в загс не явился! Ну, это дело их, ее, Дюймовочку, не касается. Ижорцев тоже с ними засел. Только выскочит на минуточку и с ее секретарского аппарата своей высокопоставленной женушке наяривает: «Как ты, Аидочка? Творог скушала?» (нежности просто неземные) — и обратно, к Ермашову… совещаться. И кого только не притянули: Рапортова Геннадия Павловича, секретаря парткома, уговорили с ними сидеть. За эти дни по директорскому телефону прозвонили по междугородным заказам почти весь лимит. Скорей бы уж эта Елизавета возвращалась из командировки, черт ее заверти совсем! Она бы хоть усмирила муженька. Ермашов пробовал и Алексея Алексеевича втянуть во всю эту катавасию. Ходил к нему в кабинет бумаги показывать. Но Лучич ответил, что у него своя точка зрения, и ему вмешиваться в их затею бессмысленно.
На этом столпотворение закончилось. В четверг утром Ермашов вызвал Степана Аркадьевича и уехал в министерство.
В полдень, когда начался обеденный перерыв, вдруг заглянул в дирекцию Валя Фирсов и, смущаясь, по обыкновению, поинтересовался, не вернулся ли уже Евгений Фомич. Получив отрицательный ответ, Фирсов поскучнел лицом, задумчиво ковырнул темным от металла пальцем шурупчик на дверной ручке (оказавшийся в полном порядке) и так же скромно удалился, оставив Дюймовочку в совершенном остолбенении: и Фирсов туда же!
— Речь пойдет о цветных телевизорах?
— Да, — кивнул Ермашов.
Министр подвинул к себе миниатюрный микрофончик.
— Виталий Петрович, попросите ко мне Яковлева.
Ермашов кашлянул. Повлажневшими пальцами поправил перед собой папку из пухлого пластика, на которой виднелся фирменный знак завода. И сказал глуховато, как будто его запрятали в бочку:
— Я бы хотел сначала изложить все вам лично, Петр Константинович.
— Нет, это невозможно, — министр отодвинул микрофончик в сторону.
Наступила тягостная пауза. Министр, видимо, не хотел, а Ермашов не мог заполнить ее хотя бы простым набором фраз о заводе, о выполнении плана, чтобы как-то укрепить впечатление благоприятной ситуации. Как будто нарочито громко стучали высокие деревянные часы в углу. «Сколько можно идти эти десять шагов по коридору? — думал Ермашов, поддаваясь вполне неприязни к Яковлеву. — Сколько можно…» Наконец дверь отворилась, Владимир Николаевич вошел, и от него — показалось Ермашову — так и веяло благополучием. Раздражение этим уверенным спокойствием подтачивало собранность, Ермашов начал терять силы. Ненужные хаотичные воспоминания о всех неудачах, какие он претерпел в решающие минуты общения с людьми, от которых зависела его судьба, сковали его свободу и естественность. Он чувствовал свою отталкивающую заинтересованность, суетливость, неприятное нервничанье. Он уже начал проигрывать, это ясно.
Министр улыбкой пригласил Яковлева сесть.
— Это по вашей части, — сказал он.
— Я в курсе, — подтвердил Яковлев, садясь против Ермашова.
— Итак? — министр надел очки, приготовился слушать.
Ермашов судорожно сжал в пальцах папку.
— Мы просим министерство поручить организацию первого в стране массового производства цветных телевизоров нашему заводу, — заученно начал он. — Вот здесь, в этой папке, все предложения, которые разработали наши специалисты. Они заключаются в следующем…
— Извините, Евгений Фомич, — мягко остановил Яковлев и повернулся к министру: — Мне кажется, сейчас не стоит вдаваться в подробности. Мы их обсудим на коллегии, когда вопрос решится принципиально.
— Но в этих подробностях все дело!
— Безусловно. Мы и займемся их привязкой, когда определится объект.
У Ермашова обрисовались челюсти, на скулах заиграли живчики.
— На пустом месте такое дело начинать труднее, — голос его стал тихим, едва слышным, как будто не имеющим сил пробиться. — Суть в том, что мы предлагаем себя как базу. У нас опыт, традиции, высокая школа рабочего мастерства. Мы сделаем это гораздо быстрее.
Яковлев, сложив губы трубочкой, вздохнул.
— Ну зачем все тянуть на Москву? Город и так перегружен.
— …Перегружен конторами, согласен! Но талантливыми рабочими руками — нет! Наши звездовцы — богатство редкое, и надо пользоваться его возможностями.
— А кто ж возражает? Воспользуемся, конечно. Ваши разработки лягут в основу будущего производства. И кое-кому из специалистов предложим…
Министр улыбнулся.
— Не устраивайте мне в кабинете директорских инфарктов, Владимир Николаевич.
Ермашов спохватился, постарался расцепить зубы, расслабиться. Он знал за собой это темнящее чувство подступающего бешенства, когда глаза начинают давить на веки изнутри, будто собираясь взорваться и разнести собеседника в мелкую крошку.
Яковлев покачал головой.
— Евгений Фомич коммунист прежде всего. Я знаю его много лет, знаю его преданность делу. Он сумеет перешагнуть через свои нынешние узковедомственные интересы и взглянуть на проблему с точки зрения общегосударственной.
— Спасибо! — крикнул кто-то голосом Ермашова.
— Позвольте, — сказал министр.
— Прошу простить, — Ермашов опустил глаза, увидел свои побелевшие кулаки, сжимающие папку.
Дверь скрипнула, впустив Виталия Петровича. Помощник нес три стакана чаю в металлических подстаканниках. Он спокойно и бесшумно расставил их, подвинул едва заметно к Ермашову блюдечко с сахаром. «Он пришел мне на помощь, — подумал Ермашов, и это мгновенно успокоило. — Хватит терять время, излагай быстро то, что задумано».
— Пожалуйста, продолжайте, — сказал министр Ермашову, помешивая чай ложечкой.
Ермашов поднял папку, поставил ее ребром как подпорку для рук.
— Мы предлагаем… нет, мы просим доверить это дело нам. Мы подсчитали — у нас есть возможность осилить массовое производство.
— На каких площадях? — спросил Яковлев. — Какими кадрами? И вместо чего?
— В этом и заключается наша идея, — Ермашов вдруг почувствовал, что наконец нащупал русло и начал идти по створам; белые знаки створов сошлись в одну линию, указывая одно-единственное верное направление. — Мы предлагаем построить новый корпус, в котором разместим сборочное производство. Только конвейерные линии. Они дадут мощность. А детальное производство разместить по старым цехам, кроме того, вынести его кое-где на периферию. Есть возможность договориться с несколькими радиозаводами, они охотно возьмутся внедрить наше оборудование и работать на нашу сборку.
— То есть речь идет о производственном объединении? — уточнил министр.
— Именно так, Петр Константинович. Теперь о кадрах: мы им помогаем, учим, посылаем своих специалистов к ним на время. Но главная марка, главное качество на сборке — наше. Наша, звездовская, гарантия.
— А где вы возьмете место для сборочного корпуса? — спросил Яковлев.
— Так оно у нас уже есть, возле окружной.
— Позвольте, это место вам выделили под цех радиоблоков.
— Именно. Четыре года не можем строительство с места сдвинуть. Все у строителей дела обнаруживаются поважнее. Радиоблоки — эка невидаль, по всей стране заводы имеются.
Яковлев пожал плечами.
— И тем не менее, как раз по радиоблокам у вас туговато с планом. Еле-еле удовлетворяете заказчиков.
— Это потому, что план у нас неразумно завышен, мы каждый год прибавляем «от достигнутого». А потом вынуждены перегружать себя заказами, чтобы его выполнить. И в результате получается некая видимость. Я не хочу, чтобы эта видимость помешала нам взяться за то, что мы действительно сможем дать народу в самые короткие сроки — цветной телевизор!
— Евгений Фомич, я вынужден напомнить вам, что журавль в небе тоже «видимость», — Яковлев взял стакан, отпил маленький глоток. — Вы сорвете завод с нормального ритма, взвалив на плечи людей новую нагрузку, пусть даже с самыми благими намерениями. Конечно, строить — прибыльно и престижно. Получите от нас фонды и как-то сведете концы с концами. Но на какое время? Чем вы потом компенсируете людям перегрузку? Стоп, вы уже приготовились сказать «цветными», это само собой разумеется. Но боюсь, что проблема не так проста.
На маленьком столе возле локтя министра вдруг загудел зуммер, тихо и настойчиво.
— Простите, — он взял легкую серую трубку. — Слушаю. А, это ты… попроси-ка быстро бабушку подойти к телефону.
Где-то там, в его доме, видимо, очень быстро исполнили распоряжение, потому что министр сразу же сказал:
— Зина, будь добра, следи за ней. Она звонит мне уже в третий раз. — И, тут же положив трубку, обратился к Ермашову: — Пожалуйста, есть у вас еще аргументы?
— Есть, — Ермашов с трудом удержался, чтобы не встать. У него было ощущение, что он проваливается в глубокий колодец, летит, летит в гулкую черноту, а над головой уменьшается, удаляясь, золотой квадратик света. — Есть… последний школьный звонок.
— Послед… что? — министр снял очки, с неожиданным интересом облокотился на стол, пытаясь поближе рассмотреть Ермашова.
— Он прозвонит, — сказал Ермашов, стараясь не глядеть на Яковлева, — и за ребятами закроется школьная дверь. Но откроется другая. В светлые залы со стеклянными стенами. С мягкими креслами на рабочих местах. С клавиатурой пультов управления. С цветником. С квартирами в новых домах. Детским садиком. Друзьями по работе. С профилакторием на водохранилище. Базой отдыха на лучших курортах. Пройдут годы, и ребята скажут: завод дал мне все. Я ему — работу, а он мне — целую жизнь.
Яковлев сидел, не шевелясь, опустив глаза. Ермашов положил руки на папку, дрогнувшие пальцы нащупали выпуклые буквочки знака завода.
— Петр Константинович! Звездовцы — отличный коллектив, но они не вечны. Пора подумать о молодой смене. Ведь не секрет, что молодые москвичи идут в институты, а на заводы не идут. Мы их неправильно ориентируем. Завод не производство, завод — источник жизни. Производство лишь его мотор, двигатель. Но цель должна быть ясной. Продукция должна соответствовать современному уровню. Тогда появится интерес.
— Так, — сказал министр и надел очки. — У вас все, Евгений Фомич?
Ермашов молчал, его лицо наливалось густой коричневой тенью. «Провал. Какой провал, — стучало в висках. — Зачем я полез. Сам. Один. Лучше было докладывать на коллегии. Стыдно». Стараясь не затягивать паузу, он тяжело поскреб ногами пол, чтобы подняться, и неуклюже взгромоздился над столом, с тарахтеньем отодвинув стул. Приподняв папку, водил ею в воздухе, как бы желая переправить ее этим способом в руки министру. Яковлев встал тоже и, перехватив папку, мягко вынул ее из ладоней Ермашова.
— Да, да, — кивнул министр. — И вас я тоже не задерживаю, Владимир Николаевич.
Они вышли вместе, Яковлев нес папку. Приемная была пуста, Виталий Петрович удалился куда-то. В коридоре они тоже повернули в одну сторону — кабинет Яковлева располагался по дороге к выходу с этажа. Алая министерская ковровая дорожка больше годилась для триумфальных шествий. Молча и рядом они приблизились к деревянной двери с начищенной бронзовой ручкой, которую, кивнув Ермашову, бесшумно нажал Яковлев и исчез. Ермашов отправился дальше.
Он миновал лестницу, вестибюль, ступени высокого гранитного крыльца, его остановил лишь недоуменный оклик Степана Аркадьевича. Уже сидя в машине, Ермашов подумал, что не может сейчас сразу вернуться на завод. Внутри дрожало; судорога стыда сжимала грудь при мысли о собственном пышнословии, абсолютно комическом, как он теперь понимал. Какая досада, так запропастить шанс, такую отличную возможность! Дурак, жалкий дурак, а никакой не директор. Разве ему, Ермашову, можно после этого доверить хоть что-нибудь? Из делового, решающего разговора сделать скверную комедию, изъясняться выспренними, ненатуральными словами. Аххх! Позор.
Он стыдился взглянуть в глаза Павлику, Ирине Петровне и всем, кто помогал ему подготовить ту папку, которая теперь валялась на полке среди прочих бумаг у Яковлева.
На заводе ему в тот день никаких вопросов не задавали — видно, по лицу поняли, что не надо. Ермашов оценил проявленный такт, но все же мечтал поскорее очутиться дома, скрыться с людских глаз, и там, в одиночестве, постараться поскорее перемолоть свое собственное ничтожество.
Едва войдя в квартиру, он увидел свет в их комнате. Он не успел подумать, кстати это сейчас или некстати. Елизавета, услышав щелчок замка, выбежала ему навстречу. Ермашова обхватили десять рук, его целовали двадцать губ, кружил смерч и тайфун. Он должен был обрадоваться, но не мог. Никак не мог. «Некстати. Совсем некстати, вот досада».
— Погоди, — бормотал он, хватая воздух. — Погоди.
— Нет, нет, — шептала она. — Не погожу. Не буду. Ни за что.
— Да постой же…
Они оказались в комнате. Елизавета хотела повернуть его лицом к накрытому столу, но он засопротивлялся.
— Не надо.
— А ужинать? — так же шепотом сказала она. — Ты посмотри, что я тебе привезла.
— Не буду, — пробормотал он. — Нет, не буду.
— А я тебе купила…
— Не надо. Не говори.
— Я хочу ужинать.
— Так поужинала бы! Что, маленькая? — он отошел в сторонку в приливе внезапного раздражения. Возле дверей стояла какая-то низенькая скамеечка, Ермашов раньше эту скамеечку не замечал, не знал, зачем она, но сейчас подошел и сел, и колени оказались выше подбородка.
— Ну, ладно, — наконец сказала Елизавета. Отвернувшись, подошла к тахте, сняла аккуратно покрывало, сложила и принялась доставать из ящика постель. — Давай ложиться спать. Раз мы с тобой для веселья опять не оборудованы. Что ты сидишь там, как сирота? Ляжем спать, повернемся спинами, закроем глаза. Тоже способ существования.
Ермашов молчал, только вытянул вперед подбородок и уперся им в колени. Елизавета извлекла его пижаму, прицелилась и бросила ему. Полосатая куртка повисла у него на плече, штаны скользнули на пол.
— Прости, промахнулась.
— Ничего. Я подниму.
— Меня не было несколько дней, ты, может, заметил? А суп в холодильнике, конечно, сгнил?
— Ветка, — сказал Ермашов печально. — Веточ-ка-а-а… не терзай меня. Пожалуйста. Я и так не могу разобраться, к чему я, собственно гожусь.
— Дело не в тебе, а во мне.
— Да, конечно. Я понимаю, чего тебе не хватает и именно от меня. Но я не могу, поверь. Я ничего от тебя не прячу. Это все, на что я способен. Так уж я устроен, большего дать не могу. Хочу, стараюсь, но… видишь, мы не очень с тобой счастливы. Черт его знает почему.
Она стояла возле наполовину разложенной постели. Мяла в руках подушку. В сущности он ничего не требовал. Если разобраться.
— Скажи… а как ты себе представляешь семейное счастье? Вот ты сам. Ну, представь, без меня. Или со мной. Это неважно. Просто, как оно выглядит для тебя?
— В спокойствии.
— …В тишине?
— Нет, в душевной тишине. Когда знаешь, что все в порядке.
— Откуда он возьмется, порядок?
— Вот и я не знаю.
Она опустилась на тахту, прижав к себе подушку. Чтобы достичь между людьми такого порядка, нужно, наверное, особое сочетание характеров. Люди разучились терпеть друг друга. Каждый считает именно себя объектом первейшего внимания. Отвергнута одна старомодная добродетель: умение отдавать. Во всех скрижалях за человеком записано право осуществлять себя как личность — но понято это только как брать. Так какое же нужно редкое сочетание характеров, когда двое только берущих могут что-то отдавать друг другу… Почти безвыигрышная лотерея эта семейная жизнь. Вот если бы ребенок, ах, если бы ребенок! Вроде оправдания. Для какого-то связующего смысла. Ей до боли хотелось кинуться к Ермашову, рассказать о несчастье, облегчить душу его сочувствием, состраданием, утешением. Как стало бы легко! Хоть на минуту. А потом — будь что будет. Она сжала в кулаках углы подушки.
Нет. Нельзя поддаваться. Нельзя искать поблажки.
Она не пошевелилась. В разных концах комнаты они сидели друг перед другом, как зимовщики на дрейфующей льдине, вот-вот готовой дать трещину.
Во входную дверь квартиры позвонили. Потом постучали, Ермашов замотал головой.
— Нет, нет. Нас нет дома. Я не могу.
Вета встала, отбросила на тахту подушку, вышла. Было слышно, как она открыла дверь, охнула и через мгновение вбежала обратно.
— Где он? — громко спрашивал Яковлев. — Евгений Фомич! Где вы, мастер самбо? Покажитесь!
Они остановились на пороге. Ирина Петровна, смеясь, обнимала руку мужа, щекой прижимаясь к его плечу. И в таком положении выглядела молодой девушкой.
Так они случаются, чудеса, и радость легкой поступью спешит сменить тяжелые шаги отчаянья. Из этого ли состоит жизнь, в этом ли ее надежда и утешение? Что радость все же прибежит своею чередой, чтобы сменить одежды печали? Станем же надеяться, что это именно так и по-другому не бывает…
Как это было? Вбежала Дюймовочка, безмолвно тряся подбородком, широко открывая и закрывая рот. Мужские полуботинки топотали об пол на одном месте, как будто Дюймовочка силилась проглотить застрявший в горле кусок и не могла, суча ногами от ужаса.
В кабинете у Ермашова шло первое заседание совета директоров объединения. И он, новоиспеченный генеральный директор, созвавший их для обсуждения вопросов строительства «Колора», в изумлении взирал на странное появление Дюймовочки. Люди за столом, обернувшись, тоже глядели на нее с любопытством. А она все топотала на месте, тряся подбородком, бодая воздух головой, отталкивая что-то невидимое руками. Наконец она крикнула. Остро, тонко, скрипяще, как чайка.
— Ди!.. Ди!.. Директор! Григорий Иванович!
Ермашов вскочил.
— Что? Что?
— Погиб…
— Как… — прошептал Ермашов. — Нет, не может быть. Вы ошиблись, Марьяна Трифоновна.
— Погиб. Попал… под поезд.
Она открыла черный круглый рот, и оттуда понеслись сухие, бесслезные, похожие на пьяный гогот, рыдания:
— Га! Га! Га! Га!
Кто-то подхватил ее, кто-то быстро налил из графина воды. В толчее Дюймовочка схватила Ермашова за руку:
— Ему… Алексею Алексеевичу… не смейте! Пока…
Потом, не сказав Лучичу ни слова, ехали втроем — Ермашов, Дюймовочка и Степан Аркадьевич — по влажному осеннему шоссе в дачный поселок. Степан Аркадьевич вел машину на немыслимой скорости, отчаянно, взахлеб, сигналя на обгонах. От них шарахались автомобили, испуганно жались к кюветам даже встречные автобусы. За стеклами машины сплошным фейерверком мелькали деревья в ярком буйстве оранжевой и малиновой осенней листвы. Ермашов сидел, наклонившись вперед, обхватив руками спинку переднего кресла, и в голове его билась пронзительной мелодией слов одна только фраза: «Унылая пора. Очей очарованье».
Очей очарованье.
И в такую пору он… Немыслимо. Непостижимо. А в какую пору мыслимо? Зачем, в сущности, нужен уход человека? Для обновления? Но никакого обновления нет: стоит пойти в картинную галерею и посмотреть на портреты людей, живших много веков назад; ничего природе в человеческих типах не удалось изменить. Люди все такие же. Тогда зачем это уничтожение старостью, зачем природа отнимает у нас дорогих нам и необходимых людей, чтобы заменить их пусть такими же, но уже не дорогими нам, чужими, оставляя нам лишь непоправимую пустоту. Со всеми на свете без исключения природа поступает так — но зачем? Зачем человеку знать, что конечный счет жизни — это, в сущности, потери, а не приобретения?
Очей очарованье.
Вон маленький кленик, тонкий, как удочка, а машет сотней огромных алых ладоней, растопыренных и шаловливых. Вон березы, собравшись в кружок, уронили желтые пряди ветвей, будто горюют над судьбой крашенные перекисью незамужние девицы. Вон на пригорочке дуб, коричневатый, как записной дед-курильщик, кудрявый, надежно крепкий, сам себе опора. Всем суждено — без боли, без ужаса, без тоски.
Очей очарованье.
И только человеку — труднее всего обрести, легче всего потерять. Безвозвратно. Незаменимо. Окончательно. Нет утешения, ложь оно, и никакие воспоминания не поборют непоправимое.
Дюймовочка на переднем сиденье, рядом со Степаном Аркадьевичем, снова дернулась и завыла, зажимая рот.
— Хватит, Марьяна, — велел шофер. — Я же врежусь, ей-богу.
Помолчав немного, миновав с ветряным свистом идущий впереди караван самосвалов, он добавил еще:
— Зря едешь все-таки. Не для женских это глаз.
— Не надо, Степан Аркадьевич, — попросил Ермашов.
Дюймовочка вдруг обернулась к нему. И он увидел впервые так близко ее лицо. У нее были на переносице кустиком сросшиеся брови.
— Они его в сорок первом хотели убить. Слышите?
Мутные слезы наплывали ей на глаза, топя в вазелиновой густоте цвет зрачков.
— Подкараулили меня у проходной, это шестнадцатого октября было. Завод уже эвакуировался, мы только и остались, да парторг, да человек десять дружины. Подкараулили меня самые старые мастера, они еще при дореволюционном хозяине выучились. И суют мне в руку письмо, иди, мол, вручи Директору. Чтоб ответ немедленно дал. На завод уже никого не пускали, там заминировано было. Я письмо Григорию Ивановичу отнесла, а там написано, что если он посмеет завод взорвать, то живым ему не остаться. Он прочел — и к окну. Глядит вниз, а там на улице Митрохин, стеклодув, вот так полу отогнул да ему шашку показывает. У Митрохина шашка именная с гражданской войны. Показывает, что, мол, Григория Ивановича этой шашкой…
Степан Аркадьевич сбавил скорость, машина пошла ровнее, он слушал Дюймовочку и боялся рисковать.
— Алексей Алексеевич рассердился, говорит, надо в НКВД немедленно позвонить, это же террор! А Григорий Иванович окошко открыл и на всю улицу крикнул: «Сделаю, как мне партия приказала! Не сомневайтесь!» Они три дня у ворот дежурили. Потом сказали мне: «Ну, считай, что Красная Армия жизнь Директору спасла. Вместе с Москвою».
Они неслись по шоссе мимо розового частокола сосновых стволов, мимо ершистой сухой стерни, петляющего изгиба речки под бирюзовым палевым небом. Неслись к Директору. А его уже не было.
Унылая пора. Очей очарованье.
Возле шлагбаума выбежал из сторожки им навстречу пожилой железнодорожник в фуражке с околышем. Стрелочница в платочке, с разбухшим от слез лицом испуганно замахала желтым флажком.
Их повели по подъездным путям станции к большому грузовому складу с бетонной платформой вдоль закрытых огромных ворот. Железнодорожник рассказывал, торопясь, задыхаясь, изредка обгоняя Ермашова, шагавшего впереди, так, будто он шел напролом, в атаку, в смертный бой, сжав зубы, отрешившись от всего человеческого, отдан минуте отчаянного святого гнева.
— Они с кошелочкой шли, Григорий Иванович-то… — говорил железнодорожник. — Они так всегда до магазина, как раз через путя, чтоб ближе. И кошелочка-то, она тут, цела, вы увидите. Они так всегда, значит, с кошелочкой, и торопилися. Их из дому-то лишний раз не хотели выпускать, чтоб, значит, они по этому делу не очень.
Железнодорожник вздохнул громко, переменил ногу, подпрыгнув, и невольно отстал от Ермашова, оказавшись вровень со Степаном Аркадьевичем.
— Да ведь это как, это же от тоски, уж как они на пенсию вышли, Григорий Иванович-то. Он, бывалоча, и со мной остановится, поговорит. Замечательного сознания человек был.
— Слушайте, как вы это! — крикнула сзади Дюймовочка. — Как вы допустили!
Железнодорожник взмахнул руками.
— Да как! Они ж торопились. Что из дому спохватятся. И встали между путей. А тут два встречных, электричка да скорый. Оно ветром-то его за плащ и втянуло.
Дюймовочка застонала и споткнулась.
Подойдя к складу, провожатый стукнул в ворота, они тотчас приотворились. Внутри было людно, мелькали белые халаты, милицейские форменные кители, группкой стояло железнодорожное начальство. Увидев прибывших, все расступились. Ермашов шагнул вперед.
Ему показалось, что палевое небо разорвалось громом и обрушилось вниз, на крышу сарая, на головы, оглушая всех черным удушливым облаком. То, что он увидел, не могло быть Директором. Это можно было положить в гроб, хоронить, отдавать почести, но сам Директор, сам Григорий Иванович ушел, улыбаясь и подняв голову, меж встающих рядов конференц-зала, сопровождаемый все растущей толпой звездовцев, ушел к заводской улице, к ее длинному, достающему горизонт протяжению. Он ушел и идет до сих пор, не оборачиваясь и не веля оборачиваться другим.
Ермашов коротко вскрикнул, кинулся к Дюймовочке, зажал ей глаза ладонью и толчками потащил обратно к воротам. Она не сопротивлялась.
Только там, прижав Дюймовочку к стене, Ермашов оставил ее и согнулся от неожиданной, незнакомой боли в животе. Сквозь туман он увидел еще медсестру, подающую ему в мензурке капли.
Все дни, прошедшие до похорон, сохранились в памяти Ермашова с какой-то клочковатой непоследовательностью. Был момент, когда они с Елизаветой сидели рядышком на диване в знакомой комнате дачи Директора, а Паня, удивительно спокойная, совершенно такая же, как до несчастья, гладила своей маленькой, крепкой рукой с коротко подстриженными ногтями по волосам Дюймовочку, говоря странное:
— А ты, девка, все не надумала замуж. Одной работой рази обойдешься. В дом, в дом человека надо. С кем сумерничать.
Дюймовочка глядела снизу вверх в исполненное строгого достоинства лицо Пани в обрамлении по-юному не седых прямых волос, заколотых над ухом круглой гребенкой. И неожиданно по-детски обхватила руками ее сухощавый стан.
— Тетя Паня-а-а…
Ермашов с неожиданной болью ощутил рядом с собою теплое плечо Елизаветы. Простые слова сестры Директора вдруг явили незнакомые, дремавшие в нем ощущения: стыдной в ту минуту радости от присутствия, от живого существования этой единственной, самой близкой ему на свете женщины. Ермашов взглянул в тот миг на ее щеку, на дрожащие некрасиво губы, на оплывший слезою глаз в невидных ресницах, с которых стекла уже тушь, и сознание, что нет ее дороже, понятнее, со всеми ее слезами, скандалами, воинственностью, деланной самостоятельностью, взбалмошностью и преданностью, что вся она принадлежит ему, со всеми своими мыслями, ласками, ревностью, неумелостью, обожгло его, как открытие. Паня говорила о том, что ничего важнее в жизни, чем близкий человек рядом, нет. Говорила о том, что сама она осталась с этого мгновения одна. На все сумерки. Вот что было в ее словах, вот что она потеряла в Директоре. Она — последняя.
Елизавета повернулась к Ермашову, взяла его руку двумя руками и прошептала:
— Женя… как это ужасно, что мы ничем не можем… понимаешь, ничем. Почему человек так бессилен? Кажется, все отдал бы, даже тебя, но зачем ей ты! Никто не может встать на место другого. Никто. Все равно каждый остается только собой. Это ужасно, Женя. Такая незаменимость.
В конференц-зале, затемненном траурными полотнищами, возле горы цветов у гроба стоял в почетном карауле Лучич. Цветов была именно гора — в дверь конференц-зала беспрерывно вливалось, тихо шелестя подошвами, шествие звездовцев, и каждый — каждый — нес в руке цветы. Ни траурные венки с лентами, ни слова прощания, выписанные на них, не казались звездовцам достаточной данью человеку, чье лицо утопало в гробу на алой подушке в белом траурном кружеве хризантем. Они несли еще своему Директору свой личный прощальный знак — кто гвоздику, кто розу, кто ромашку, а кто даже незабудки. Они, проходя, клали свой поклон у ног гроба, и постепенно цветов вырастала гора, курган целый, неровный, лохматый, неприбранный, как само горе.
Возле этого кургана цветов и стоял Лучич, выпрямившись, высоко держа седую красивую голову, как неколебимая глыба. И вдруг Ермашов заметил, что под темным пиджаком вовсе не так тверды и расправлены плечи, как это всегда казалось, и красивая голова слишком запрокинута назад, слишком твердо торчит подбородок, слишком тяжело висят большие, пухлые руки. «Да он старик… — подумал Ермашов. — А ведь для него это жестокая потеря». Такая мысль пришла Ермашову впервые: раньше он забывал, что Директор и Лучич люди одного поколения. В своем молодом эгоизме он никогда не думал о дружбе, связывавшей их, о том, что они вместе создавали «Звездочку». Именно вместе, а не каждый сам по себе. Вместе добились ее славы, вместе пережили осень сорок первого, эвакуацию завода, вместе спали на диване «валетом» в директорском кабинете, не покинув в последнюю роковую ночь замерший, почти умерший, завод. Вместе затем дали весточку по Москве, что «Звездочка» возобновляет работу. И когда побежали звездовцы по баракам, по рабочему поселку, разыскивая «своих», принося весть: «Слышали? «Звездочка» нас зовет!» — говорили они и плакали. А Директор и Лучич встречали их вместе. И вместе уже знали, что «Звездочка» с того момента станет иным заводом. Заводом-бойцом. Это была их жизнь, вместе — Директора и Лучича. И только так можно понять, каково Лучичу стоять одному, у горы цветов, у гроба, где бледное лицо навсегда ушедшего Времени уже никогда не откроет зеленых глаз с веселыми коричневыми точечками и тонкие губы не улыбнутся ободряюще, не вымолвят самых обыденных живых слов.
Осталось только величие. Жизнь прошла, Вот почему стоял он так прямо, Лучич, переживший друга. Острое сочувствие шевельнуло сердце Ермашова.
Потом еще было шествие, остановившее всю заводскую улицу. Молчаливое, с всплесками бабьего воя. И короткие, глухие, размеренные сигналы машин. В Москве тогда уже было запрещено гудеть автомобилям. Но Степан Аркадьевич, провожая погребальный кортеж, первым нажал клаксон, издав резкий, печальный, одинокий звук. И тут же отозвались остальные машины, следовавшие за траурным автобусом. Они будто вскрикивали размеренно, торжественно, расставаясь. И так двигались от улицы к улице, с печальным гудением, и им давали дорогу до самого Преображенского кладбища. На тротуарах останавливались прохожие, и казалось, что весь район знает, кого хоронят. Будто район был по-прежнему звездовский, не разросшийся, разный и многоликий, а тот, монолитный и единый, когда все пути здесь вели к заводу.
Директор уходил вместе со своим временем, ни на один день не отстав от него. И потому так хотелось вцепиться в него руками, удержать, оставить для себя хоть частицу его мощности, его живой доброты, его закаленности духа.
Решением коллегии министерства «Звездочку» преобразовали в головной завод производственного объединения. Главной заботой становился сборочный завод цветных телевизоров «Колор», который предстояло построить. Ермашова назначили генеральным директором объединения, Лучич становился его главным инженером.
Алексей Алексеевич принял это известие молча. То есть он с неделю не выходил из своего кабинета и почти никого не принимал, сославшись на то, что должен освоиться и ознакомиться с новой ситуацией. Поползли неуловимые слухи, что Лучича стараются выжить. По заводским курилкам вновь бушевал «рабочий парламент». В дебатах высказывалось мнение, что скоро от завода вообще останутся рожки да ножки, все фонды пойдут на строительство «Колора», где будет работать одна молодежь, «нажимать кнопки» (совсем уж избалуются, прости господи, и так их нынче в нормальный цех не загонишь, стружку металлическую как увидят, так в обморок, и давай папа с мамой путевку на курорт, лечиться от впечатления). Так вот, для этой молодежи, которая только и норовит стать не рабочим, не инженером, а канцелярской мышкой, все старые цехи оберут до копейки, ни станка новенького, ни на улучшение какое, ни на инструмент не допросишься. Вот и воюет наш Лучич за старый завод, за его сохранность и за былую его силу и важность. А то что же славы-то: назвали «головной», а портки, извиняй, с этого места долой, как говорится, — только и чести. Выходит, наше кровное, заводское теперь во второй эшелон, в БУ, значит, бывшее в употреблении, и значения ему прежнего нету! За такое ли отношение завод три с половиной десятка лет первым в зарассветную пору глаза протирал, последним в Москве спать ложился, слова не знал «не могу», знал только «надо», в том гордость имел, что на любое дело свои руки находились, все могли: и Родине услугой, и врагу кулаком, и в жизни народу поддержкой. Вон они мы какие. А нас?
В одной курилке, самой бузотерской, у металлистов, случилось происшествие. Появился в ней собственной персоной Ермашов. А с ним для поддержки секретарь парткома Рапортов. Цех металлолитья был одним из самых тесных. Известно, что такое литейка, попросту говоря, и курилка у них была выгорожена в уголку, вроде собачьей будки: внутри за жестяной стенкой отполированная штанами до блеска деревянная скамья, а в центре мусорница с водой, где горой размокшие окурки. В разгар перекура туда набивалось народу как сельдей в бочке, и дымок стоял плотности столь значительной, что участники курения определяли друг дружку на ощупь и на окрик. Втискивается кто-нибудь в проем и начинает пихать ближнего: «Ты, что ль, носатый?» Из тумана высовывается рука с хилым огоньком. Кое-кто ухитрялся прикуривать наугад, ткнув папиросой в пространство разок-другой и попав в чужое лицо, без обид подставлявшее истомившемуся страдальцу вынутый из зубов алый огонек окурка. Ну и шел разговор в такой обстановке самый задушевный, как в католической исповедальне с занавесочкой: вроде ты и в обнимку, и вроде знаешь с кем, а вот лица не видать. Зато общие мысли и соображения открыты всем.
Втиснувшегося в проем Ермашова тоже спросили по этикету:
— Ты, что ль, Жердя? — и приветливо ткнули в бок пачкой «беломора».
— Нет, я Ермашов, — сообщил он честно. — А это вот Рапортов.
В курилке сделалась тишина. «Беломор» стыдливо исчез.
— Вы небось «стюардессу» с фильтром курите, товарищ генеральный директор? — спросил кто-то голосом записного остряка, и в дальнем углу тотчас хихикнули.
— Я совсем не курю, — Ермашов покашлял от дыма, першившего в горле.
— Так вы не к нам! — обрадовался остряк.
Рапортов полез в карман за своими сигаретами. Но Ермашов не дал ему сделать дипломатический жест.
— Мы сюда не курить к вам пришли. Начинается строительство нового завода, и я, как вы понимаете, все силы устремлю туда. Неизвестно, когда теперь найду время вот так по цехам пройти. Может, и не будет его вовсе.
Огонечки папирос вспыхивали усиленно, умельцы трудились, выпуская колечки, восьмерки, паровозные струи.
— Товарищ директор, можно вопрос?
— Давай.
— А мы без пригляду останемся?
— Да. В этом смысле, в котором вопрос задан, если я правильно понял. Придется нам с вами кое в чем временно поступиться.
Зашумели сразу несколько голосов, и из тумана материализовался тощенький ватник, перепоясанный ремнем, а над ним треугольное просмоленное лицо и кепочка козырьком назад.
— Это в каком же разрезе, товарищ директор, в матерьяльно-бытовом?
— Тоже. В некоторой степени. Но если мы быстро…
— Э, постой, постой, — ватник поднял руки, замахал ими крест-накрест над головой, будто останавливал поезд или сигналил морской морзянкой. — Это мы раньше папы-мамы выучили. Кто ж когда рабочий класс просил помедленнее, разве что милашка в непринужденной обстановке.
Курилка загоготала не без ехидства, кто-то радостно-звонко сплюнул.
— Это мы все умеем. Опять же понятно, поскольку я, к примеру, с одиннадцати с половиной, слышь ты, лет, здесь, на заводе! Обманом меня мамка в сорок первом устроила. Я еще в Чапая с ребятишками не наигрался. Корми, велела, сынок, до твоих четырнадцати не дотянем. Ну а тут не шутки шутили. За опоздание — под суд. Утром бежишь, со страху чуть ли штаны не намочишь, успеть бы табель отбить. Но ведь это для чего было! Каждому ясно. А теперь зачем? Ну ладно бы еще для своего завода постараться. Но на какого хрена, извините, товарищ директор, и вы, товарищ секретарь (я беспартийный), на какого сизого нам новостройка эта сдалась?
— О, это точно, Ефимыч, — поддержали из угла.
— Совершенно обойдемся!
— Только и слышишь: тут новостройка, там новостройка. А нам, старому заводу, какое внимание? Ты глянь, у нас молодого приведут, он с порога ка-ак вертанет обратно. Даже взойти не хочет: у вас грязь, у вас шум. Плохие усло-о-овия. Молодой нынче сплошной академик пошел: давай ему такой станок, чтобы по-ихнему на гитаре играл да весь в розах был скрытый. Тогда он еще согласится возле него мочалкой своей чуток потрясти.
— Ха, ха, ха!
— Так. Насчет старого завода, — Ермашов резко прервал веселье, — я тоже думал. Понимаете, многим кажется, что он — существо неодушевленное. А я однажды видел его душу. Вот этими вот собственными глазами. Вот как вас.
В курилке воцарилась гробовая тишина. Рапортов, вздрогнув, обеспокоенно посмотрел на Ермашова.
— Что я понял в тот миг? Скажу. Что завод сильнее меня. Что он мне, слабому и отчаявшемуся, протягивает руку. Такое может случиться с каждым из вас. И у завода на всех найдутся силы. Вот вы, Ефимыч. Так, кажется? Вы с одиннадцати лет здесь. Так завод для вас… ну, я не знаю как сказать. Отчим. Вместо отца погибшего. А многие новостройки, вы правы, возникают без этой вот… заводской души. Вспомните, как в старину в деревне дом строили. Все соседи и родственники помогали, и в угол монетку закладывали, и святой водицей кропили, чтобы добрый дух удачи там поселился. Так и мы — в новостройку от себя можем заложить этот главный угловой камень, на котором стоять будущему заводу, чтоб он не просто перекати-поле для рабочих стал, а тоже — отчим домом.
Рапортов чувствовал, как мучительно волнуется Ермашов, с каким необыкновенным трудом подыскивает неловкие, непринятые в таком разговоре слова, как им тесно и неуютно в жестяных стенках курилки, где должны бы отскакивать соленым горохом шутки-прибаутки, разные вольности, которым не место на собраниях, а здесь они в самый раз. Сердце у Рапортова упало. Он необыкновенно сочувствовал в этот миг генеральному директору, бившему челом перед вольницей цеха, ради одного того лишь, чтобы оберечь от их неприязни начатое дело.
Курилка молчала. Ефимыч, засунув большие пальцы за ремешок ватника, губами перекидывал из угла в угол рта окурок изжеванного «беломора». Трудно было понять, что зреет в этом молчании: неловкость ли, равнодушие, насмешка. Тут были свои изъезженные дороги-заводи: о ЦСКА и «Пахтакоре», о нормах, о прогрессивке, о Кубе, о бороде Фиделя Кастро, о происках американского империализма в Ливане — на любую из этих тем тотчас найдешь отклик. Но то, о чем завел речь Ермашов… было каким-то угловатым, неудобным. О бабах, ей-богу, ловчее бы говорилось.
Сквозь шум цеха к жестяной огородке курилки неожиданно прорвался хрипловатый голос сменного мастера. Он строчил на таком наивысшем накале, что, казалось, и стены курилки враз сопреют, не выдержав пулевой атаки словечек.
— Опять… — орал мастер. — Я вам… Я эту… Чтоб… Вы мне… А ну, выходи!
И не успела курилка отреагировать на знакомый призыв, как разъяренная лапа мастера всунулась в проем, хватанула за плечо близсидящего Ермашова и поволокла к выходу. Рапортов выскочил вслед, уронив сигарету.
Целую секунду курилка, привстав, ждала. Эффект — внезапный обрыв на полуслове, как будто мастера выдернули из электросети. Затем с грохотом покатилось нечто железное, на что мастер наступил, должно быть, от впечатления. Курилка дружно присела в безмолвном, скрючившем животы веселье…
Промолчав с неделю, Алексей Алексеевич Лучич вернулся к прежним обязанностям. Но по мере того как шли дни, становилось ясным, что главный инженер стремится отстранить от себя все дела, связанные с начавшимся строительством «Колора». «Это пусть решит Ермашов», — говорил он теперь частенько. Если Ермашов отсутствовал, то вопрос застревал, тормозилось дело. «Я специалист по «Звездочке», — объяснял Лучич, — и не хочу быть дилетантом ни на каком другом заводе».
А про себя, в минуты одиночества, Лучич с глубокой грустью думал: мельчает нечто, для него всегда бывшее светочем жизни. Воспитанный по всем канонам интеллигентного круга, считавшего стыдным провождение дней «просто так», без духовного труда во имя идеи, еще с юношеских высоких накаленных революцией лет Лучич знал, что идет в самом главном русле новой промышленной эпохи. Как инженер, он выбрал отрасль самую передовую. Он занимался производством, имевшим для страны главенствующее значение. Наука меняла параметры, и его занятие становилось день ото дня все важнее, все значительнее. Он привык работать в области, ради которой отодвигались на второй план все остальные нужды. И вот вдруг теперь ему говорят: подвинься. Сократи то, сократи это, и ради чего? Народу нужен цветной телевизор. Ширпотреб, в сущности говоря. И это теперь считается важнейшей задачей Производства! Такой завод, как «Звездочку», бросить под ноги ширпотребу. Разве это не мельчание? Люди начинают думать только об «удовлетворении потребностей». Аппетиты растут с каждым днем. Личное уже превалирует над общественным. Недаром все чаще то брак выскочит, то небрежность. Иные уверяют: это оттого, что производство становится сложнее, требования к рабочему уровню повышаются. А Лучич знает: это леность, это разболтанность! Это — от стремления ублажать себя, раз тебе твердят, что удовлетворение твоих потребностей и есть главное задание жизни. Горько придется расплачиваться.
Нет, не Лучичу теперь сворачивать на обочину. Туда, куда норовит свести завод Ермашов. Лучич отстаивал каждое задание, каждый цех, каждый участок, стараясь удержать их, как высотки, от нашествия «ширпотребовских» нужд. Поэтому Ермашову пришлось в конце концов почти насильно «внедрять» Севу Ижорцева под сень упрямого главного инженера.
Ижорцев давно уже перестал быть мальчишкой-ремесленником, скорым и неутомимым на услуги во всех житейских делах окружающим, но он сохранил в своем мужском облике прежний мягкий оттенок уютной простоты. Он был теперь красиво развернувшимся, располагающе приятным мужчиной — и в этом чувствовалась мастерски неутомимая рука Аиды Никитичны. В Ижорцеве отсутствовала суетливость человека, старающегося насильно повернуть к себе лицом капризницу жизнь.
Ижорцев спокойно вверял себя людям, не ожидая зла и подвоха и симпатизируя всем. Ермашову временами казалось, что в Ижорцеве заложена какая-то совсем иная, чрезвычайно новая и ценная человеческая субстанция, которой он сам не обладает, и это еще больше привлекало его к Севе. Ижорцев нравился людям и быстро ладил с ними, на какое место его ни поставь. О нем говорили, что он «коммуникабельный». Это словечко широко входило в обиход, и чувствовалось, как постепенно вытесняется из доверия тип сурового, аскетически-грубоватого приверженца идеи, который готов платить за нее самоотречением и знает только один путь — через жертвы, любой ценой.
У послевоенного, «сытого» поколения уже не было нужды жертвовать собой. Они могли нормально работать, нормально жить, нормально пользоваться благами жизни. Ермашову было легко предлагать кандидатуру Ижорцева каждый раз на повышение: довольно быстро молодой инженер стал начальником цеха кинескопов, проработал там успешно несколько лет, пока шло строительство «Колора», а совсем недавно Всеволод Леонтьевич был назначен заместителем главного инженера объединения по делам «Колора». Но именно это последнее повышение проходило не совсем гладко. Оно стоило Ермашову несколько неприятных разговоров с Лучичем, не желавшим брать к себе в заместители «директорского человека». Против самого Ижорцева главный инженер никаких возражений не имел, но усматривал тут намерение ущемить свою независимость. В конце концов Алексею Алексеевичу под нажимом парткома пришлось смириться. Об этой истории ни Ижорцев, ни Аида Никитична, разумеется, и не подозревали. Все осталось тайной, замкнутой между Ермашовым и Лучичем.
В конце концов, Лучич сам в какой-то мере подготовил своим поведением такое вторжение Ермашова в состав кабинета главного инженера.
Оказалось, что лучшего выбора он не мог и сделать. Несколько первых дней он ожидал стычек, ожидал, что Всеволод станет появляться у него в кабинете, чтобы поплакаться в жилетку, когда уж очень будет невмоготу. Ермашов готовился к томительным разговорам с Лучичем и к ноющей тяжести на сердце, которую они обычно оставляли. Но, к великому облегчению, Ижорцев не обращался за помощью. Пару раз Ермашов видел его в приемной, когда Сева, улыбнувшись ему издали радостно, входил в кабинет Лучича. Затем однажды Лучич, собирая у себя какое-то совещание, поручил Дюймовочке срочно найти Ижорцева, и она, обзванивая все номера временного коммутатора, установленного на «Колоре», громогласно крыла на всю приемную связистов, не обеспечивших достаточно хорошей слышимости на линии с «этой тьмутараканью». Наконец, Ижорцева нашли где-то на приемке оборудования, он примчался на высланном за ним автомобиле Лучича, и в приемной воцарилась удовлетворенная тишина. Однажды днем, в обеденный перерыв, Ижорцев был зван к Лучичу домой отобедать и вместе с ним отбыл и прибыл на завод, причем Лучич позволил себе, поднимаясь по ступеням лестницы проходной, слегка опереться на руку своего молодого зама.
Ермашов видел это, и у него внутри молоточки сыграли туш. Даже Дюймовочка несколько приутихла, глядя на первые фиалки, которые водрузил у нее перед носом в стаканчике Ижорцев.
Дюймовочка еще утром, выйдя из метро, видела тетку с корзинкой, продававшую эти фиалки за немыслимую цену. Тетка громко заявляла ворчавшим на цену покупателям, что у нее ноги не казенные в этакую мокрягу по лесу лазить и поэтому никакая цена в мире недостойна возместить ее, теткины, усилия по добыванию этих фиалок. И что в другой раз она уже не будет дурой, нехай эти фиалки там в лесу и сгинут, либо сами за ними полезайте.
Ижорцев, видно, за ценой не постоял.
Когда получили ордер, Елизавета вдруг впала в беспомощную упрямость. Она твердила, что не может уехать из заводского дома (Яковлевы же остались!). Ермашов сердито кричал о ее капризах, о Фирсовых, тайно мечтающих, наконец, хоть раз добраться до ванной, чего не имели возможности сделать за все эти годы, которые они имели счастье быть соседями замечательно чистоплотной дамы.
Таня заливисто хохотала, а Фестиваль мирил директорскую чету руками, то есть сдвигал вместе, нос к носу, отчего становилось неудобно кричать, а можно было только целоваться. В конце концов все вместе вывалились с грохотом из подъезда, и терпеливый Степан Аркадьевич, терзаемый Юрочкой, который немедленно в него влюбился, облапил за шею и умолял гудеть всю дорогу, отвез их осматривать новый дом.
Елизавета, как вошла, так и села на корточки у порога. Ее взору открылся небольшой, но просторный холл, с узеньким коридорчиком, манившим куда-то в глубину квартиры, и за стеклянными дверями сверкала розовым паркетом большая квадратная комната, насквозь пронизанная светом.
Ермашов нахмурился, напыжился, выдвинул вперед одно плечо и пошел вперед, будто собираясь сокрушить все, что там было еще понастроено в квартире. Фестиваль на всякий случай обогнал его и рысцой побежал впереди, Таня шла сзади, ахая по мере удаления от Елизаветы все громче, должно быть, для того, чтобы она не потеряла их след.
Они долго где-то топали и чем-то стучали: «А это что?» — раздавался требовательный и какой-то сварливый голос Ермашова. Ему отвечало умиротворяющее воркованье Фестиваля и Тани: «Это кухня. Это… ах! Кафель. Кладовка». Юрочка чертиком выскакивал то из одной, то из другой комнаты. Степан Аркадьевич степенно стоял на лестничной площадке, делая вид, что его вся эта суматоха не касается. Войти в квартиру он стеснялся.
Наконец Ермашов вернулся и спросил Елизавету, чем это она занимается тут, в передней? Елизавета ответила, что живет здесь; просто-напросто уже поселилась, ей нравится, она счастлива и не собирается трогаться с этого места до конца жизни.
— А на работу? — хитро прищурившись, ввернул Фестиваль.
Елизавета ответила, что с этого мгновения ее интересует только эта квартира, а работа пусть себе идет…
Тогда Фестиваль занялся делом. Он получил у коменданта дома, принес и приладил все краны, подключил электрическую плиту. Таня тем временем с утра до ночи пекла, жарила, варила, готовясь к грандиозному двойному новоселью, на которое было приглашено полдома. Юрочка, узнав, что теперь он будет спать совершенно один в комнате дяди Жени, и это теперь его комната, заявил, что ему либо срочно надо жениться на Татке, либо завести собаку. Потому что одиночество невыносимо, только плохие люди любят одиночество. Им так удобнее злиться.
— Где ты это вычитал? — спросил Фестиваль.
— Это мои собственные мысли, — гордо ответствовал Юрочка.
Таня фыркнула и обрызнула чаем всю скатерть.
— Смотри, какой умный, — похвалил Фестиваль.
В день новоселья (субботний) гулять начали с утра. По всем девяти этажам заводского дома на лестничных площадках курили немыслимо разодетые звездовцы. Сверкали лаковые полуботинки. Топорщились черные парадные костюмы. Снежной белизной отдавали нейлоновые рубахи. Женщины, в куцых шелковых платьях, в прическах «вавилонская башня», то и дело выскакивали из фирсовской квартиры, корили и звали курильщиков, торопливо отстукивали здесь же на площадке наимоднейшими «платформами» пританцовку, выкрикивали частушки и ныряли обратно на кухню включаться в коллективное конвейерное мытье посуды.
За длинным столом в большой комнате (прежней Фирсовых) сидели главные гости: Ермашов с Елизаветой, конструктор Павлик, Василь Васильевич Дюков в окружении жены, дочерей и самых приближенных наладчиков. Сам Фестиваль, как-то незаметно дозревший на резво поднимаемых чарочках, с покрасневшим носиком, обхаживал сидящего рядом с ним крошечного старичка. У того был виден на груди казавшийся очень большим орден Трудового Красного Знамени, еще без планки, как делали в тридцатые годы. Тогда перед именем писали почетное: «орденоносец». Старичок был из тех — орденоносцев.
— Это мой мастер, — объяснял Фестиваль поминутно, сооружая в тарелке, стоящей перед старичком, гору закусок и пирогов, как будто собираясь замуровать за ними дорогого гостя. И тут же, прибегая к помощи искусства, чтобы выразить теснившиеся в груди чувства, затягивал, дирижируя руками:
— «Учи-и-тельница первая моя!»
Старичок кивал и подхватывал:
— «Вставай, вставай, кудрявая», эх! «Навстречу дня…»
Несмотря на некоторые расхождения в тексте, они шустро допевали песню до конца, отлично ладя в мелодии.
— Ловко, — хвалил их конструктор Павлик. — Способные, черти.
Дюков высказывал Ермашову свои мечты:
— Я теперь землицы хочу. Откуда это во мне явилось, непонятно. Домик, участочек, насадить бы клубники… а, Евгений Фомич? Говорят, на «Динамо» садово-огородные участки получили. Может, и нам подумать?
— Подумаем, подумаем, — кивал Ермашов рассеянно.
— Э, Вася, куда тебя потянуло! — удивился Павлик. — Много овса ешь!
— Какого овса? — испуганно спросила жена Дюкова. Ей показалось, что о ней думают бог знает какие глупости — кормить мужа овсом! Надо же. Она слышала, что последнее время развелись какие-то зерноеды. Но они, Дюковы, — нет. Ни в коем случае. Они нормальные, порядочные люди. Никакими этими… сектами не увлекаются. Извините!
Павлик стушевался и спрятался за Елизавету:
— Что, оказывается, делается на свете. Сидишь на заводе и ничего не знаешь. Думаешь, у него по-прежнему резьба слева направо. А он уже вовсе с катушек соскочил. Зерноеды…
В проеме распахнутой двери появилась высокая очень красивая женщина. Она держала в руках два хрустальных бокала с шампанским и медленно, мелкой поступью, не отталкиваясь вовсе от пола, плыла к Ермашовым. Елизавета не сразу ее узнала, а узнав, почему-то испугалась. Это была Светлана Огнева. Белое лицо ее казалось фарфоровым, неживым. Розовый рот плотно сжат.
Светлана как раз огибала стол, когда старенький мастер, увидев ее внезапно перед собой, поднялся и завопил:
— Уррра-а!
Молодежь, набившаяся в дверях, ответила ему шумным ликованием.
Светлана подплыла к Ермашову, поставила на стол бокалы.
— С новосельем, Евгений Фомич, Елизавета Александровна! Чтоб у вас все сбылось, чего сами себе желаете!
В ее словах слышалась странная ярость, их добрый смысл был переплетен с отчаяньем. Что-то тяжелое и стесняющее, как угар, тянулось от нее, Елизавета невольно прижалась плечом к Ермашову, как будто была в чем-то виновата и нуждалась в его защите.
Прошло столько лет — возможно ли, что эта взрослая женщина еще хранит девичью обиду, еще не нашла утешения в другой любви, более полной, настоящей, в которой тонут и уходят на дно забвения жестокие, но не смертельные оскорбления юности. Неужели Светлана настолько несчастна? Неужели осталась калекой навсегда, как мальчишка, весело, но неудачно прыгнувший на подножку трамвая? Нет, не может быть. Жизнь теперь слишком обильна, вокруг человека клубок возможностей, разве что сам не хочешь ими воспользоваться. Главное — что внутри, а внутри у Светланы было столько энергии! И сейчас ощущается ее сила — только недобро направленная, какая-то претенциозно-жадная.
Светлана отступила на шаг, запрокинула фарфоровое лицо, закрыла глаза и, легонько поведя плечом, начала в расстановочку, четко, негромко, будто постепенно освобождая рвущуюся наружу песню, чтобы все сокрушить, но не сразу, не сразу:
— «Под цыганские напевы… сотрясается земля…»
И тотчас звонко, наперехват, отчаянно:
— «Знаю, ждешь ты, королева, молодого короля!»
К ней тотчас подскочили два парня с гитарами, отбивая на деке ритм, ударяя пальцами в струны. Света вздрогнула плечами, будто разворачивая крылья, и песня понеслась. За столом хлопали в ладоши, старенький мастер хотел хватить оземь чем-нибудь, но облился соусом из селедочницы, и Фестиваль, словив учителя, стал заботливо вытирать его салфеткой.
Песне уже подпевали из коридора, и Елизавета сообразила, что это прекрасно отрепетированный номер из репертуара самодеятельности, — до того хорошо, бархатно и уверенно звучал голос певицы.
— «Знаю, ждешь ты, королева, молодого короля!»
Должно быть, возросший профессионализм исполнения придавал голосу холодную власть, заменившую прежние задорные интонации, непосредственность порыва, зато не давал никому ослушаться и отступиться, выпасть из песни. Внезапно Елизавета увидела Ижорцева. Сева пробирался от дверей к ним, таща в руках табуретку. Воткнув ее возле Ермашова, он поздоровался и передал привет от Аиды Никитичны.
— Как она? — спросил Ермашов.
— Выше головы. Только во сне ее вижу.
Ижорцев жестом показал, как занята Аида Никитична, потом протянул руку, взял один из бокалов, выпил и мельком взглянул на Свету. Она уже уходила к дверям, унося песню, гитаристы следовали за ней, и в какое-то мгновение, обернувшись на пороге, она нашла глазами Ижорцева и как бы нырнула в него лицом, губами, задрожавшими ресницами. Ее фарфоровое лицо вмиг ожило, наполнилось розовым цветом, по вискам побежали лиловые, синие тени.
Елизавете стало неловко, будто она увидела что-то неприличное. Ермашов возле нее покашлял, накладывая себе в тарелку вареной картошки.
Потом в коридоре затеяли танцы, орал на всю мощь стереофонический магнитофон системы Фестиваля. Танцы распространились и на лестницу.
Среди гостей неожиданно появилась собака Лучича, доказав этим свой удивительный нюх — как раз к чаю, когда разносили торты. Гости наперебой удовлетворяли собакину страсть и напористость в достижении желанного сладкого. Собака пировала до тех пор, пока ее не обнаружила менее сообразительная маленькая хозяйка. Она отказалась сесть за стол, пожелала только всем счастья и добра и, сгорая от смущения, увела целующуюся со всеми подряд длиннющим розовым языком грешницу. Та уже еле ползла от объедения и едва помахивала отяжелевшим хвостом. Юрочка, не в силах расстаться с собакой, вызвал им лифт и проводил их до самой квартиры, куда вошел и был представлен Лучичу.
Праздник продолжался до ночи и закончился падением со стула старенького мастера, снова попытавшегося крикнуть «ура».
В начале двенадцатого часа целой гурьбой пошли провожать Ермашовых до метро. Ночь стояла чистая, сухая, улица в голубых сугробах была подлакирована морозцем. На широком перекрестке играл большими желтыми глазами новый светофор. Дома уже не пестрели окнами, исчезая в небесном сумраке за рядами уличных фонарей. Вдалеке по проспекту скользили сиреневые автомобили, поблескивая крышами и багажниками, по рельсам приближался заманчиво теплый, золотистый и пустой вагон трамвая.
Дюков, охватив крендельком согнутый локоть Ермашова, гудел насчет участочков и клубнички.
— Зима на дворе, Вася, — посмеиваясь, отбивался Ермашов, — а ты о грядках. Не рано ли в дачевладельцы наладился?
— Зря шутишь, Евгений Фомич. О таких вещах надо загодя думать. Ты учитывай, куда у людей теперь мозги направляются. У меня один из бригады ушел на «Динамо». Из-за этого самого участка. А слесарь был что надо, скажешь — сделает. И еще один в сторону глядит. Ему квартиру надо.
— Построим «Колор», будет ему квартира. Ты объясни.
— Мы не в первой уже пятилетке, Фомич. Теперь народ — получатель по займам. Черта лысого ему объяснишь. Лучше соврать: вскорости, мол, будет. Жди. Авось он и дождется.
— Ха-ха-ха!
— Ну, тогда сам объясняй. Как директор попробуй. А он уйдет. И я уйду, если мне участка не будет.
— Васильич, это называется шантаж.
— Это называется подход! Ты что думаешь, у нас вокруг Москвы земли сколько хочешь? Она, матушка, вон куда шагнула, уже ни Филей, ни Химок, ни Новогиреева, ни Останкино! В Орехово-Борисове дома! В Теплом Стане девятиэтажки! Ты гляди, другие заводы, посообразительнее, участки расхватают. А мы останемся с «Колором».
Елизавету вел под руку Павлик. Его палка постукивала о тротуар, Елизавета старалась выбирать нескользкие места и краешком глаза видела, как неестественно резвящаяся Светлана старается, налетев на Ижорцева, опрокинуть его в сугроб. Ижорцев уворачивался, шутливо прятался за чужие спины, и все выглядело очень весело. Но Елизавета заметила его напряженный взгляд и мучительную неловкость, с которой он пытался скрыться от заигрываний своей прежней подруги.
Светлана, хохоча рыскала между сугробами, притаясь, подкарауливала приближающуюся компанию, кидалась меж ними как коршун в стайку цыплят и мгновенно выволакивала из самой середины несчастного Ижорцева, валясь с ним в сугроб, ловко подсекая ему ногу.
Забава понравилась всем, идею подхватили, и вот уже на нескольких сугробах барахтались хохочущие парочки. Сделалась даже куча-мала, которой избежали лишь ушедшие далеко вперед Ермашов с Дюковым и Елизавета, потому что ее вел под руку Павлик. У кого-то свалилась шапка, кто-то запутался в чужом шарфе, и общее упоение, как в детстве, дурманом охватило всех этих взрослых людей, разгоряченных выпитым и съеденным и так хорошо веселившихся в своем знакомом кругу. Никто не замечал настойчивости Светланы и мук Севы Ижорцева. А она, уже с застывшим в хохоте лицом, с набившимся в белокурые волосы снегом, томительно страшная, холодно пылающая, прижимала голову Ижорцева к сахарно искрящейся верхушке сугроба, полулежа на нем, тянулась к нему щекой, губами, рвала, дергала к себе меховой воротник его пальто.
Ижорцев, увидя так близко ее лоб, изогнутые в муке брови, почувствовав теплую тяжесть ее гибкого тела, дрожащего в распахнувшейся нейлоновой шубке, как в лопнувшем коконе, неожиданно для себя потянулся, чтобы окутать ее, закрыть от холода, но попал под шубу, и руки скользнули по изгибу спины, оказавшемуся незабытым. Он рванулся, вскочил, пытаясь стряхнуть с себя это прикосновение. Ноги в легких ботинках скользили, он чувствовал холод тротуара сквозь подошвы, а Светлана уже снова тянула его за пальто, заливаясь хохотом, запрокинув голову, роняла с волос шапочку. Ижорцев в ужасе оглянулся вокруг, и тут Павлик наконец пришел ему на помощь.
— Э, наша славная певунья нагрузилась, кажется, — сказал он Елизавете. — Возьмем ее на буксир?
Они оцепили Светлану с двух сторон, и освобожденный Ижорцев тут же поспешил вперед, догонять Ермашова и Дюкова.
На круглой, изъезженной из-за множества углов площади звало в себя ярко освещенное здание станции метро. Из дверей вырывался легкий, как дыхание, теплый парок. Редкие последние пассажиры торопливо входили внутрь.
Прощаясь с Ермашовым, Дюков ввернул напоследок:
— Не подумаешь о клубничке сейчас, так кто потом у тебя, Евгений Фомич, на «Колоре» работать будет?
— А ты, дорогой мой Василь Васильевич! Потому что ты не за клубничку, ой, не ври. А других мне не надо.
— Увидим, сказал слепой, — Дюков снял ушанку, ударил о ладонь, надел обратно на голову. — Ну, счастливого новоселья, Евгений Фомич, и добрых сновидений, Елизавета Александровна.
Ехать на метро надо было только Ермашовым и Ижорцеву. Остальные возвращались к дому или жили здесь, в заводском районе, поблизости. Перемазанные снегом, нагревшиеся, они приветливо махали руками на прощанье. Павлик держал под руку качавшуюся на высоких платформах своих сапожек Свету.
Ижорцев первым скользнул в метро, у автомата разменял пятиалтынный, предупредительно сунул пятачки в автоматы, торопя Елизавету и Ермашова проходить. Внизу, у конца лестницы, уже слышался далекий гул приближающегося поезда. Они почти сбежали вниз, вышли на перрон, и поезд, пустой и легкий, подкатил мягко, распахнул створки дверей.
Только войдя в вагон, Ижорцев вздохнул облегченно, опустился на пружинящее сиденье. Елизавета и Ермашов сели напротив — в вагоне больше никого не было. И в этот самый миг, когда послышался голос, объявляющий следующую станцию, и дверям надо было уже закрыться, — на платформе раздался топот. Елизавета увидела округлившиеся глаза Ижорцева, и в вагон, проскользнув между сдвигающимися створками, ворвалась Света. Она бросилась прямо к Ижорцеву, почти упала рядом с ним на сиденье, двери со стуком захлопнулись, и поезд тронулся.
Некоторое время они молчали. Вагон постукивал колесами, покачивался, гулко звенел туннель за черными стеклами окон.
— Ну вот, — наконец сказала Света. — Мы опять вчетвером.
Елизавета поняла, что она вовсе не пьяна. Никто ей не ответил.
— Елизавета Александровна, — сказала Светлана. — Я вам доставила много хлопот в свое время. Вы уж меня извините. Не каждый умеет достойно… Я ж девчонка была, еще неопытная.
— А, вы имеете в виду тот случай со стеклом? — отозвалась Елизавета. — Чепуха, мало ли что в работе бывает.
— Это точно. В работе бывает все. И люди, бывает, не помогут так, как работа.
— Ну, на людей обижаться не стоит. Они не всесильны.
— Это точно. Обижаться нужно на себя. И надеяться тоже, — она помолчала и вдруг предложила: — Спеть вам?
— Давай, — сказал Ермашов. Светлана набрала полную грудь воздуху.
— «В час роково-ой, что я встретил тебя…»
Она наклонилась вперед, прикрыла глаза, ее голоса было почти не слышно в рокотании вагона.
— «…Нежно и страстно тебя полюбя,
Весь я горю, как в огне…»
Звук поезда оборвался где-то впереди, головной вагон выскочил к станции, в окнах замелькал яркий свет, побежали огни платформы. Светлана выпрямилась, голос ее надрывно рванулся.
— «Сколько счастья, сколько муки
ты, любовь, несешь с собой…»
Поезд замедлял ход, останавливаясь. На перроне почти никого не было. Светлана неторопливо встала и пошла к дверям.
— «В час свиданья, в час разлуки…»
Голос, хорошо слышный в наступившей тишине остановки, уходил за ней. Светлана переступила порожек, уже была на платформе и оттуда неотрывно глядела на Ижорцева.
Снова гукнул в трансляции баритон объявляющего следующую станцию, двери мягко задвинулись, и поезд почти бесшумно тронулся, оставив Свету там, на перроне, будто вымазав ее силуэт из всего происходящего.
Ни Ермашов, ни Елизавета, ни Ижорцев не пошевелились.
Они ехали долго молча, не двигаясь, потом Ижорцев повел по сторонам покрасневшими глазами, наклонил голову и медленно закрыл руками лицо.
Запах новой квартиры ни с чем не сравним. В нем еще витает чужой дух, невыветрившийся после строителей — едкая смесь олифы, шпаклевки, прокуренных отсыревших обоев, масляной краски. Но уже наступает иной запах, принесенный хозяевами, эфирный аромат покрытого лаком паркета, вымытого пастой кафеля, новых штор, свежего дерева мебели. И все же в квартире еще нет своего, именно для этого дома, духа. Поэтому живет надежда, что тот запах, который сотворится здесь в будущем, будет чище, благоуханнее, уютнее прежнего, оставшегося в покинутом жилье.
Войдя в свой новый дом, Ермашовы позажигали везде свет и принялись бродить по квартире. Это у них в те дни получалось невольно. Должно быть, так они старались еще и еще вызвать чувство радости от каждый раз открываемого неожиданного ракурса, пружинистой игры ковра под ногами, хрустального перебора висюлек люстры, манящей мягкости кресла. Все это благоустройство было целиком дело рук Елизаветы. Елизавета съездила в Дом мебели, выстояла полдня в очереди и записалась на импортные гарнитуры, закодированные под таинственными женскими именами. Когда начали приходить контейнеры, она каждый раз, сгорая от любопытства, смотрела, что ей там выталкивали грузчики. Грузчики объясняли Елизавете, как надо уважать их труд, и в конце мебельного бума она уже «стреляла» у лаборанток по десятке до зарплаты. Сам Ермашов, сославшись на свое положение генерального директора объединения, никакого участия в строительстве домашнего очага не принимал. Он говорил, что с него вполне достаточно строительства «Колора».
Елизавета довольно быстро управилась с выпавшими на ее долю приключениями бытового свойства, квартира обрела не только жилой, а даже в некотором смысле презентабельный вид. Ермашов покряхтывал от смущавших его мыслей по поводу окружающего благоустройства. Почему-то явились ностальгические воспоминания о простых деревянных стульях, сожженных в железной печурке их комнаты на Арбате, улетевших черным дымком в военное небо через коленчатую, в подтеках смолы, выведенную в окошко жестяную трубу. И о легкой своей молодости, со смехом отвергавшей антикварное творение неизвестного мастера восемнадцатого века; и об Ангелине Степановне, свободной жрице доброты и бескорыстия. И даже о заводском доме, который они только что покинули, но где прожили столько лет, не мороча себе голову никакими хрустальными люстрами. Временами Ермашову казалось, будто он и Елизавета остались там, а сюда переехали другие люди. У них другие вкусы, иные потребности.
Ермашов, входя в квартиру, смущался нового себя. Ему было несколько боязно рядом с таким собой — зрелым мужчиной, достигшим положения, генеральным директором объединения, в чьем доме он теперь жил. И этот дом соответствовал хозяину. Но сам Ермашов, настоящий, все-таки где-то в глубине души не соответствовал самому себе. Он бы не удивился золотой рыбке, вдруг рассерженно захотевшей возвратить его к разбитому корыту. Так было бы естественней, ему казалось. А почему — он не мог ответить на такой вопрос. Ведь чувства — или предчувствия? — на вопросы не отвечают. Они просто существуют в человеке, выражая его естество. Ермашов не мог превратиться в нового себя до конца.
В ту ночь, после новоселья у Фирсовых, они с Елизаветой долго не ложились спать. Елизавета поставила чайник, достала тонкие фарфоровые чашечки с позолоченными ручками. Ермашов боком присел к кухонному столу, отпил горячий глоток.
— О чем я подумал, Вета. Сколько народу пришло сегодня. Любят нашего Фестиваля.
— Конечно.
— А вот я таким секретом не обладаю.
— Ты вызываешь эмоции, Женя. Одни люди вызывают чувства, а другие еще и эмоции. Просто ты уж такой.
— И что делать?
Она засмеялась.
— Миленький мой. А ничего. Ничего не поделаешь.
Ермашов встал и побрел в большую комнату. Сквозь кружевную занавеску просвечивала сиреневая снежная ночь. Крыши старых домов дремали под снежными шапками, а за ними вдалеке скорее угадывалось, чем виделось, углом выходящее на Арбатскую площадь здание ресторана «Прага» с подсвеченной слегка верхней террасой, с цветными буквами вывески. Чуть левее стеной стоял новый Арбат. И все это вместе было почему-то непохоже на Москву, а гляделось как европейский город, отчужденно-высокомерный. Ермашов стоял и смотрел как завороженный, пытаясь справиться со внезапным ошеломлением. Родное лицо города не исчезло, но покрылось маской омоложения. И теперь приходилось не ждать от него ласковой родительской опеки, а обращаться с ним по-новому, как со сверстником, на равных, и даже слегка соперничая.
Елизавета подошла тихонько сзади, просунула руки ему под мышки, обняла, сцепив у него на груди ладони, прошептала в спину:
— Что это, Женя? Наше счастье? Ты не боишься? Я боюсь…
Вот таким было их новоселье.
Елизавета не раз вспоминала их первый с Аидой Никитичной разговор в ее девической комнатке. И не раз, случалось, думала: а счастлива ли она теперь?
Аида Никитична не работала уже около года. Обычная история женщины, ставшей матерью. Но Аида Никитична была женщина не совсем обычная. Она была партийный работник. Городского масштаба. И вот круг ее занятости внезапно сузился до коляски во дворе, возле которой приходилось дремать в бездействии, до очередей, пеленок, готовки.
Ижорцевы давно переехали из серого дома на набережной, получив двухкомнатную квартиру в новостройке на проспекте Мира, бывшей 1-й Мещанской улице. Но лишь теперь Аида Никитична как следует разглядела свое жилье: раньше ей почти не приходилось бывать дома.
Никто не знал, даже Ижорцев, что через несколько дней после того, как Аида Никитична сообщила мужу о несомненных симптомах и они решили оставить ребенка, у нее состоялся важный разговор с секретарем горкома. Ее собирались рекомендовать на учебу в Высшую партийную школу. Через два-три года ее ждал крупный руководящий пост. Но какая уж тут учеба. Она не спала несколько ночей, боясь пошевелиться и разбудить легко посапывающего Ижорцева. Приходилось выбирать. Ей было тридцать девять лет. Последний срок и для учебы и для ребенка. Она сделала выбор одна, не отяготив ответственностью Севу.
Теперь у нее было то, что она выбрала.
Аида Никитична спрятала в шкаф свои прежние строгие платья и облачилась в просторные халат и рубашку с глубоким разрезом на груди — это называлось с легкой руки Ижорцева «Мосмолоко». Она быстро поблекла, волосы опустились вдоль щек, густые брови тяжелили лицо и даже старили, кустисто торча над запавшими в бурые круги глазами. Но Аида Никитична стойко держалась, щитом выставляя свое, все искупающее счастье материнства.
Соседки по дому на Бауманской не раз наставляли Костю, слесаря ЖЭКа, поселившегося в комнате Шварца, что Севка Ижорцев никакой не родственник «генеральши», а просто приблудный знакомец, приюченный ею «еще в кукурузные времена» мальчишка. Но Костя в ответ шарахал по осведомительницам рискованными выражениями, суть которых сводилась к тому, что ежели Севка ходит к Степановне как нанятый, а она «над ним аж трясется, как мать родная», то они пусть умоются со своими воспоминаниями о кукурузном хлебе. Каких бы там ни вытворяли ошибок, человеку не прикажешь быть родным племяшом. А ежели он есть, то извольте прикрутить задвижки на своих ухалах.
Когда Костя вселялся в квартиру, Севка здесь еще ночевал частенько, на кухне, а то и в Костиной комнате. Они с «племяшом» сразу подружились. «Племяш» — парень на ладони. Был тогда простым работягой, электриком. «Давай к нам в ЖЭК, — звал его Костя. — И на бутылку заработаешь, и сам себе хозяин». Но Севка толковал о судьбе, что судьба бывает только на большом заводе, с которым ты — на всю жизнь. Можно, конечно, заработать и на бутылку, и на прочие радости, но это же просто так, существование, для него, Севки, неинтересное. Костя, правда, считал, что это гораздо интереснее, чем когда за тобой досмотр со всех сторон, как на заводе. У каждого свой характер, верно? Севка в институт пошел, а Костя бы ни за что не стал башку мучить этой наукой. (На хрена ему — инженером?) Зарплата маленькая, а если для гордости, так он обойдется и слесарем. От работы не умрет, компания в ЖЭКе хорошая, комната есть, соседка «генеральша», — вообще вне конкурса. Житуха — лучше не надо, пусть хоть, по-Севкиному, «существование». А он доволен.
Что касается Светланы, то она сначала появилась у Ангелины Степановны тихо и незаметно, приносила тортик, они там шептались о чем-то, и временами слышался увещевательный голос генеральши, иногда даже сердитый. Костю абсолютно не интересовали ни девушки, ни тем более их бабьи дела, Светлану он просто не принимал в расчет. Ну, ходит и ходит. Не помеха.
Долгое время они ходили порознь с Севкой, никогда не встречались. Да и Севка в ту пору захаживал редко — учился, защищал диплом, потом они с женой получили новую квартиру. Севкину жену Ангелина Степановна никогда не видела: Севка ни разу ее не привел, а старушка о ней не спрашивала. Это было, вообще, правило «генеральши»: «Не задавай вопросов, если хочешь, чтобы человек говорил с тобой по душам». И правда, с нею легко было разговаривать, хотя она вроде ничем не интересовалась, ей просто выкладывали все самое сокровенное.
Ангелина Степановна, например, никогда не приставала к Косте, отчего он не женится, хотя все кому не лень интересовались этой деталью его биографии. От всех он выкручивался как колобок. Лишь одной Ангелине Степановне ни с того ни с сего взял и сказал: «Мне ничего не надо. Как коту. Может быть человек, как кот? За дачами и машинами не гонится, начальником стать не хочет, котятами своими не интересуется! Ходит, ест, спит и точка!» Ангелина Степановна выслушала молча, взяла тазик и стала стирать какие-то тряпочки. Стирала и вздыхала. Больше ничего. Зато Костя понял: расстроилась старушка. Всерьез. Хотя что тут особенного? Будто и женатые так не живут…
И вот однажды, когда Ижорцев заскочил навестить Ангелину Степановну, неожиданно появилась и Светлана. Она выглядела смущенной, делала вид, что это случайное совпадение, но Ангелина Степановна неодобрительно встала из-за стола и ушла на кухню, для того чтобы подогреть чайник.
— Это ты напрасно, Света, — сказал Ижорцев. — Не надо, Света. Зачем ты? Я устал. Я не могу больше, понимаешь?
И тут случилось невероятное. Светлана опустилась на колени.
— А я могу?
Она стояла на коленях, уронив руки на пол. Ижорцев смотрел на тонкие гибкие пальцы, бессильно скорченные на стареньком затоптанном половичке. В них была видна такая беззащитность, такая сломленность и покорность — ни следа прежней враждебной жажды, — что Ижорцев в первый раз ощутил приливающую к сердцу свою вину.
— Слушай, хватит! — он вскочил разозленно. — Ну-ка, вставай. Давай руку! Светка!
Она медленно поднялась, не прикоснувшись к его протянутой руке, отвернулась и попросила:
— Отвези меня домой. Если можешь.
— Идем! — он шагнул к двери.
Ижорцев тогда еще не очень уверенно водил машину, и они довольно долго кружили по кривым и путаным улочкам, свернув в их лабиринт с прямой и широкой Новослободской. Ижорцев тут никогда не бывал и с любопытством оглядывал ветхую московскую двухэтажную старину, таившуюся в прошлом веке за пышными зданиями института благородных девиц и Дома призрения на бывшей Божедомке. Еще до войны там воцарился монументальный Театр Советской Армии, а теперь шло вовсю яростное наступление бульдозеров, строительных кранов и тягачей. Уже целые кварталы современных домов скрывали под своими фундаментами топографию древних сонных улочек. Светлана жила, а вернее, снимала комнату в крошечном, чудом сохранившемся в неприкосновенности горбатом переулочке всего в десять — двенадцать бревенчатых домов. Их дворики в тени темных лип были перерезаны деревянными тропками, у остатков прежде крепких ворот еще держались на лобастых чурбанах завалинки. В центре переулка, на самом взгорбке, стоял единственный оштукатуренный дом с колоннами и вензелем под скатом высокой крыши. Если ни во что здесь не вглядываться и не замечать, что на углу за крайней избой выпячивался блочно-панельный стандартный короб с зеленой вывеской «Детский сад», то переулок похож был на декорацию Москвы времен нашествия Наполеона.
Когда «Жигули» Ижорцева осторожно вползли на полопавшийся асфальт, обнажавший в расселинах древнюю булыжную мостовую, лежавшую под ним, переулок был тих и безлюден. Смеркалось, «серый час» обволакивал пеленой мутные огоньки в окошках с ситцевыми занавесочками и горшками герани.
— Здесь, — сказала Светлана.
Ижорцев остановился, но так как она не пошевельнулась, чтобы выйти, он подождал мгновенье и выключил мотор. Тишина переулка блаженно вползала в машину.
— Сева…
— А?
— Знаешь, чего я не могу себе простить?.. Тогда, в общежитии, когда девчата ушли в кино… Ты так меня просил, плакал даже. Какая я дура была. Потрясающая дура, да?
Ижорцев молчал. Он не помнил того дня — память каждого хранит свое, и то, что представлялось важным и решающим Светлане, его не задело. Но все же ее слова вернули воспоминание того молодого жара, который пылал в нем когда-то.
— Отказалась от своего счастья… и так не узнала ничего, Севка, понимаешь? Не узнала и не узнаю.
У Ижорцева занемели колени. Чтобы преодолеть бесстыдную ясность ее слов, он потянулся, отворил дверцу.
— Ну, ладно, Света, время позднее.
— Выйди, — она слегка дотронулась до его рукава. — На минуточку выйди.
Ижорцев машинально вынул ключ из зажигания, положил в карман. Потом вышел из машины, захлопнул дверцу. Светлана уже стояла на узеньком тротуаре возле низких оконец крохотного дома.
— Вот здесь я теперь, — пробормотала Светлана. — Ты взгляни, как… иди сюда.
Ижорцев, неясно слыша ее слова, подошел к ней, и в тот миг, когда остановился рядом, какой-то острый, нежный, несомненно очень знакомый аромат заставил его глубоко вдохнуть воздух.
— Что это? Чем это пахнет?
— А, это… липы. Липы цветут. — И она тоже глубоко вдохнула. — Я тоже их чую. Всю ночь.
Она сделала небольшой шажок к окошку, наклонилась к раме, слегка нажала на нее двумя ладошками, и створки послушно разошлись, образуя свободный, темный створ в глубину комнаты. Светлана без слова взяла Ижорцева за руку и легко перешагнула через подоконник. Ижорцев, следуя за своей уже втянутой в дом рукой, тоже перешагнул подоконник и там, на скрипучих половицах, остановился как вкопанный, но тут же натолкнулся на ждущую, ошеломляюще ласково приникшую к нему Светлану.
— Что это… — пробормотал он.
— Это я, — прошептала Светлана. — Теперь я плачу. Я умоляю тебя.
На следующий же день в сумерки Ижорцев снова приехал к ней в горбатый переулочек. В ветвях старой липы, склонившейся к самой крыше дома, посвистывала какая-то птичка. Светлана ни за что не хотела зажечь лампу в комнате.
— Тут такое убожество, — говорила она, — не хочу, чтобы ты видел. Ты небось привык к хоромам.
— Ладно, ладно, — морщился Ижорцев, — зачем ты, Светка.
Темнота комнаты так же, как прошлой ночью, пахла липовым цветением и очень старым, трухлявым деревом. Несколько раз Ижорцев почувствовал, что его обжигающе укусило в предплечье какое-то насекомое. Но голова колдовски кружилась, Светлана опять с обезоруживающей доверчивостью трепыхалась у его груди. Он шепотом объяснял ей разные женские премудрости, радуясь ее нетронутости, упиваясь своей мужской ролью защитника от опасностей, раскинутых природой на таинственной дороге любви.
— Это судьба, — шептала Светлана, а Ижорцев не чувствовал затертости этих слов. — Судьба, судьба, от нее ведь не уйдешь, правда? Нам с тобой с самого начала была судьба. И ничего тут не поделаешь.
Она успокоилась быстрее, чем думал Ижорцев. Вошла хозяйкой в их призрачный дом, набралась открытой уверенности в себе, беспечной твердости. Лишь с легкой брезгливостью относилась к своей неустроенности. Вскоре Ижорцев начал замечать, что горбатый переулочек не так уж незаселен и пустынен, как это ему показалось вначале. На завалинке напротив дома появились монументальные тетки и худые старушки, издали рассматривавшие его машину. Ижорцев подумал, что поступает неосторожно, оставляя машину прямо под окном, и нашел место на соседней улице, куда примыкал боковой фасад здания больницы и стояло обычно несколько машин. Вскоре хозяйка комнаты сказала Светлане, что хотела бы получать за квартиру побольше, не то у нее вообще отпадет охота сдавать жилплощадь внаем и причинять себе неудобства на старости лет. А потом случилось вообще неприятное: однажды сосед на стоянке обратил внимание Ижорцева, что у него запачкан багажник машины. Ижорцев взглянул и похолодел. Детским школьным почерком было выведено с помощью фломастера: «Светкин хахаль». Сосед повозмущался насчет хулиганских проказ мальчишек и уехал. А Ижорцеву пришлось откупорить запасную баночку эмали и закрасить информационное сообщение. Он с ужасом припомнил двух-трех байстрюков, шнырявших с хоккейными клюшками по первому снежку горбатого переулочка. И понял: кончилась легкая пора любви, как кончилось лето. Наступает зима с ее неудобствами, теснотой, холодами. Низенькое окошко заклеили, вставили по-старинному вторую, цельную, раму, и к Свете теперь нужно было ходить через затхлые сени, темную кухоньку с коричневыми от жирного газового нагара трубами и комнату хозяйки, постоянно морившей клопов с таким видом, будто Ижорцев их специально приносил с собою.
Ижорцева угнетала и раздражала эта дремучая неуступчивость нравов горбатого переулка, такая дикая среди комфортабельного современного равнодушия к чужим делам. Ездить к Светлане становилось неприятно. Он чувствовал подступающий нажим ситуации, которая рано или поздно должна будет вынудить его к каким-то действиям.
«Но почему?! — думал он в досаде. — С какой стати я должен оглядываться на мнение каких-то неизвестных и неинтересных мне людей о том, что касается только меня и Светы? Что за чушь, мораль выживших дикарей, которым когда-то давали право распоряжаться чужими чувствами, диктовать другим свой образ мыслей! Старье проклятое, долго ли еще будет это тянуться за нами?» Досада росла с каждым посещением горбатого переулка. Унизительные препятствия влияли даже на его тягу к Светлане.
Глухим ноябрьским вечером, обняв ее, Ижорцев вдруг услышал где-то совсем рядом с собой сварливый старушечий кашель и потрескивание досок пола под тяжелыми шагами хозяйки. Он резко откинулся на подушку, окрикнул шепотом:
— Ты заперла дверь?
Светлана лежала в темноте, раскинувшись, и ничего не ответила. Она просто ждала его, все остальное ее не интересовало.
— Ты накинула крючок, Светик?
Ему казалось, что хозяйка ходит прямо тут, возле них, в комнате, враждебно шаркая байковыми тапками. Светлана слегка приподнялась на локте, крикнула:
— Антонина Петровна! Включите радио, пожалуйста!
Через минуту вкрадчивый актерский голос с бездушным «выражением» понес в эфир какой-то литературный текст, описывающий травинки и росу у ног косарей.
— Севонька… ну? — руки Светланы властно скользнули к нему.
Ижорцев вздрогнул, рывком поднялся, скинул ноги с высокого пружинистого матраца. Быстро одеваясь, услышал изумленное Светланы:
— Да брось, что ты, милый. Мы ей платим, и пусть умоется. Плюнь ты на нее.
— Нет, нет, хватит. Что за наглость, в конце концов.
Он откинул крючок, распахнул щелястую двустворчатую дверь. Щурясь от света, ничего не видя с потемок, громко топая, он миновал всю голгофу до угла переулка и только тут почувствовал холод и нахлобучил шапку, которую держал в руке, запахнул пальто. Машина сиротливо ждала его у узенького тротуара возле больницы и показалась ему спасительной ладьей на тот, настоящий берег, где жили нормальные люди, а не устаревшие монстры, где было светло, тепло, чисто, был сегодняшний, благоустроенный мир с неутомительными узами морали. Где его, Ижорцева, ценили как человека, как работника, где за его спиной стоял чистый деловой вес его положения.
Светлана подбежала к машине, когда мотор уже разогрелся, двигатель заработал спокойно и ровно. Она рванула дверцу, будто спасаясь от погони, и почти упала внутрь, на сиденье рядом с Ижорцевым.
— Сева… Я только попрощаться.
Она придвинулась к нему, обняла за шею. Ижорцев увидел, что шубу она накинула прямо на голое тело, из сапожек выглядывали неприкрытые белые колени. Он протянул руку, чтобы согреть их ладонью.
— Ты что, дурочка… простудиться решила?
— Нет-нет, просто испугалась, что не успею…
Ее губы щекочуще касались уха Ижорцева. Светлана гладила щеки его, шею, плечи, только руль мешал ей придвинуться поближе. В машине уже становилось тепло, легкой дымкой запотевали стекла.
— Я вот что хотела сказать: ты прав, Сева! Абсолютно прав! Ты прав, это дыра. Дыра чертова! Но что мне-то делать? Я бы уж давно квартиру получила. Но сам знаешь…
Ижорцев отодвинулся:
— Что я знаю?
Светлана ладонью прикрыла ему рот.
— Знаешь, что Ермашов никому квартир не дает, только тем, кто работает на «Колоре». Но я же не работаю на «Колоре». Моя вина, что ли, что у нас другое производство? Я уж и в завком ходила, и в партком. Что ты думаешь, я не старалась? Я тоже не прочь устроиться по-человечески. Но мне и не светит пока!
От ее ладони исходил легкий одеколонный запах, уже привычный Ижорцеву, приятный, но почему-то сейчас ему хотелось отстранить Свету, уехать, стряхнуть с себя Налипающее ее желание вместе с ее неустроенностью, за которой стояло какое-то неопределенное чувство его собственной вины. Ему это не нравилось, он внутренне был с этим несогласен — выходило, будто «Колор» своим появлением обделял Свету, вместо того чтобы радовать и вселять надежду.
Ижорцев покачал головой, сдвинул ее легонько плечом, нажал на сцепление, «Жигули» стронулись с места, аккуратненько, поползли к горбатому переулочку и остановились возле Светиного дома.
— В другой раз, Светка. Сегодня уже ничего не выйдет. Давай, дуй быстро в комнату, а то подхватишь простуду.
Он потянулся, чтобы открыть ей дверцу, и Света опять прильнула к нему.
— Обожди! Ты хоть бы… что же ты так? Хоть бы обо мне когда подумал! Ах ты! Не нравится тебе здесь? А ведь сто́ит Ермашову словечко замолвить…
— Ты обалдела, — удивился Ижорцев.
— Нет, нисколечко! А сами-то как квартиры получаете? У вас есть заслуги, а у меня нет? Я в цехе вот этими вот руками… И почему это я обалдела?
Светлана рывком отдернулась от него. Прежнее, яростное, уже забытое Ижорцевым, уже не существовавшее, как казалось ему, изжитое временем прорвало оболочку, как естество клокочущего потока, как неизменяемость характера, в котором заложена человеческая судьба.
— Ишь, брезгует он! Так позаботился бы! Только пользоваться, на это соображения хватает, а как подумать о человеке, так ваших нету! Начальство без пяти минут! Воспитали тебя, Севка, душонку только куда девали?
Дверца машины с хрустом распахнулась, Ижорцеву открылись крапчато-снежный завиток первой поземки и длинные мраморные ноги Светланы, раскинувшие в широком шаге полы шубы.
— Ладно, езжай, Севка! Не нуждаемся! Только помни: не приходи больше. Не нужен ты мне, обойдусь! Попросишься — не приму.
В темном оглохшем переулке, заметаемом острым снежком, звонкий певческий голос Светланы казался причитанием, бесстыдным обнажением, хуже навязанной просьбы, хуже всего этого внезапно спутавшегося клубка противоречивых чувств, неволящей близости и неприязни.
— Уезжай! Катись!
Ижорцев захлопнул дверцу, и машина, рванувшись вперед, принесла ему желанное облегчение. Когда вокруг него замелькала привычная нарядная круговерть сигнальных знаков, алых моргающих глазков торможения, лаковых отблесков мчавшихся рядом автомобилей, суета большой улицы, ярких витрин, толпы у переходов, он подумал только одно: «Хорошо. Как хорошо! Опять легко. Все просто, чисто, ясно. Без нее». И если бы он верил в существование ангела-хранителя, в ту ночь его вера получила бы полное подтверждение. Он знал бы, как назвать ту силу, которая толкала его домой.
Дома он застал Аиду, сидевшую на стуле посреди просторного коридора с дорожной сумкой на коленях. Ее слегка отекшее испуганное лицо в рыжих пятнах на лбу и подбородке казалось тяжелым и грубым, как у купчих на жанровых картинах передвижников. Короткие толстые ноги она раздвинула, чтобы дать простор выпуклому животу, тугому, как барабанчик.
Увидев Ижорцева, она улыбнулась счастливо и обрадованно:
— Это ты? Как хорошо, а я уже такси вызвала. Знаешь, мне пора ехать.
Ижорцев испуганно засуетился вокруг нее, стал кутать в схваченный с вешалки оренбургский платок, совать ее вялые руки в рукава громоздкой цигейковой шубы. Приподнял уже со стула и тут услышал ее негромкий страшный, как последний заячий, крик:
— Погоди-и-и…
Стул с грохотом отвалился на спинку, выставился четырьмя ножками. Аида Никитична тяжело отбивалась от рук Ижорцева, стараясь опуститься на пол, лечь; зажмурившись, выдавливала утробным басом:
— Уххх… уххх… как крррепко… крррепко…
Ижорцев, держа ее на весу, боролся с ней, крикнул в ужасе:
— Аидочка! Не здесь! Потерпи! Остановись!
Она вдруг открыла глаза, взглянула совершенно прозрачно.
— Отпустило. Бежим, Севка. Успеть бы.
И они действительно бегом бросились вон из квартиры. В лифте Аида Никитична взяла Ижорцева под руку. Взглянула, захватил ли он сумку. Поправила платок на голове. И улыбнулась.
— Ну и мука, оказывается, — сказала совершенно спокойно.
— А теперь дотерпишь? — глупо спросил Ижорцев.
— Господи, кто же это может знать.
Вышли из лифта, и только на самой последней ступеньке, у самых дверей подъезда, Аида Никитична снова взвыла как сирена, и колени зарылись в полный мокрого снега половичок. Дежурная лифтерша бросилась к ней, помогая Ижорцеву ее приподнять, и сказала увещевательно:
— Что вы, держитесь, разве так можно? Ишь, нетерпеливая какая. Все рожают, а так — никто.
— Вы с ума сошли! — прошипел Ижорцев. — Откройте дверь!
Он, натужась, подхватил немыслимую тяжесть тела Аиды Никитичны, и лифтерша, придерживая створки двери, укоризненно качала им вслед головой.
— Сева! — вопила Аида Никитична. — Дорогой! Любимый! Помоги мне! Помоги! Не могу-у-у… Единственный мо-о-ой!..
Ижорцев дрожал так, что не смог завести мотор, но тут, к счастью, подкатило заказанное такси, и они вдвоем с шофером перетащили Аиду Никитичну в более просторную «Волгу». Тут она так же внезапно, как в первый раз, умолкла. По лицу ее бежали струйки пота. Губы что-то шептали. Ижорцев наклонился к ней.
— Сева… ты не сердись… извини… пожалуйста…
Ижорцев закрыл ей рот ладонью.
— Эй, эй, друзья… — сказал шофер, в зеркальце появились его глаза. — Вы только не здесь, ладно?
Это было так похоже на интонацию Ижорцева там, наверху, что Ижорцев засмеялся.
— Первый у вас, что ли? — догадался шофер. — Поздно собрались, молодежь.
В глубине ночи Ижорцев внезапно проснулся от вновь услышанного крика Аиды Никитичны. Он лежал и думал, что, оказывается, не представлял себе, как может кричать человек, терзаемый болью. Нам привычно знать, как боль переносят в горделивом молчании, а она существует вовсе не так, а в безобразном животном крике. Но отчего кричала Аида? Быть может, от всем видимой и понятной причины, но используя возможность… Не выдавая этим ни себя, ни его. Ижорцев поднял руки к лицу и стал кусать пальцы. Чтобы не изуродовать их до крови, он зажег свет, встал и пошел бродить по странно опустевшей без Аиды Никитичны квартире.
Не имело значения, что они существовали в его жизни обе, Светлана и Аида. Такие разные, такие далекие друг от друга, что ни о каком выборе не могло быть и речи. Ни о каком соперничестве. Ни о каком смещении в его душе, смуте, угрызениях. Они не касались друг друга. Ни одна из них ничем не могла повредить другой.
«А я? — подумал Ижорцев. — Кто я? Каков я»? Но как ни старался увидеть себя так же четко и определенно, как видел других людей, он не мог. Он не понимал себя. Только чувствовал. И чувствовал себя счастливым. Это было главное: он чувствовал, что ему хорошо. Именно так — хорошо.
В ту ночь у Ижорцева родилась дочка. Некоторое время он был поглощен новыми заботами отцовства, водил Аиду Никитичну в консультацию, радовался ее восстанавливавшемуся здоровью, гулял с малышкой, возя коляску, где в пышных кружевах и пушистых пледах укрывалось коротенькое, толстенькое, гибкое тельце, обладавшее немыслимой способностью без всякого труда засунуть, например, в рот большой палец ноги и жевать его сколько угодно, ничуть не смущаясь неудобством позы.
Быстро оправившись после родов, Аида Никитична проявила в домашних делах прежний характер. Возвращаясь с завода, Ижорцев не заставал в квартире обычного при новорожденных детях беспорядка. Нигде не виднелись брошенные погремушки и соски, не сушились пеленки. Все детское было выстирано, выглажено, уложено в специальный шифоньер, бутылочки из-под детского питания вымыты, спрятаны в посудную полку. Ижорцев, вспоминая тесноту, крики, грязь, плещущие по лицу мокрые смрадные пеленки в своем родительском доме, свое неуютное, недосмотренное детство в бурьянных задворках подмосковного убогого поселка, восхищался аккуратностью и чистоплотностью жены, в недоумении спрашивал, как она все успевает. Аида Никитична пожимала плечами: «Ведь я же не работаю! Шестнадцать часов дома — бессовестно не успеть». Ижорцев улыбался, улавливая некое щегольство в ее словах. Он прекрасно знал, что другие женщины сплошь и рядом «не успевали». И в том отличалась от них Аида Никитична.
Иногда, даже на работе, в круговерти бесконечных поездок на стройплощадку «Колора», на совещаниях у Лучича, он в проблеске мгновения вспоминал свою тихую, ароматно чистую квартиру, где дочь, лежа в кроватке, совершала свои гимнастические виртуозности сардельками ножек, хохотала беззубым, жадно готовым к лакомствам ртом, которым сразу и принималась обрабатывать хоть бы и отцовский палец, только попадись, и сердце у него подпрыгивало от радости.
«Колор» в то время уже подводили под крышу, и шла комплектация оборудования. Ермашов проявлял неукротимую расторопность: он непостижимым для обыкновенного человека образом оказывался в курсе всего, что делалось и производилось на машиностроительных заводах, продавалось иностранными фирмами в Советский Союз или можно было получить по соглашениям СЭВ. Всего этого оказывалось не так уж много; иной раз переговоры о контрактах в Совимпорте наталкивались на политические ограничения, сдерживавшие иностранные фирмы от выполнения нужного ассортимента по советским заказам. Электроника была областью стратегической, ее развитие определяло промышленный потенциал страны. Ермашов, возвращаясь подчас из министерства с пустыми руками, сердито шутил: «Дядя Макс боится, что продаст нам линию для производства швейных машинок, а мы станем делать на ней пулеметы». И чтобы успокоить душеньку, отправлялся в экспериментальный цех к Фирсову.
А там дым шел коромыслом, и Фестиваль буквально не покладая рук творил автоматы, машины, откачные установки одну за другой, не находя даже времени перекинуться словцом с друзьями. Другие слесари-машиностроители тоже были временно освобождены от всех иных заказов, и цех полностью был занят только изготовлением оборудования для «Колора». Между плитами, на которых стояли в сборке чугунные остовы, сновал озабоченный и возвышенный Павлик. Его меловое, с огненными глазами лицо склонялось то тут, то там над чертежами, и иногда, постукивая палкой в пол, он тихонько говорил Фестивалю:
— Это наш звездный час, помни, Валентин. Станешь Героем, не забудь меня на банкет позвать, грешного.
У Лучича на совещаниях начальники цехов, уже не смея, как прежде, громко и открыто нападать на «затею» Ермашова с «Колором», тем не менее настойчиво жаловались на появившиеся трудности в работе, на постоянные отказы в обеспечении цехов и на то, что на изношенных станках в связи с этим ухудшается качество изделий. Приходится наверстывать за счет людей, требовать от рабочих дополнительного напряжения сил, и уже многие недовольные «придирками» ОТК то и дело грозятся увольнением.
Ермашов, крайне занятый делами «Колора», на этих совещаниях почти не появлялся, у себя в кабинете был неуловим, а на переданных ему «от Лучича» рапортах ставил неизменную резолюцию: «Придется потерпеть». Ижорцеву он говорил, когда тот рассказывал ему о недовольстве и обидах начальников цехов «Звездочки»:
— Ладно, вали пока все на меня, Сева. Вот построим «Колор», тогда им, родимым, сполна вернем и еще в ножки поклонимся. «Не пропадет ваш скорбный труд». Пусть пока потерпят. Они же звездовцы, политграмоту лучше меня знают: без них ничего не будет. Им здорово трудно, конечно, но облегчить-то нечем. Могу только себя подставить: колотите, родимые, для отведения души. Я современный монстр, я бездушный деляга, я бессовестный карьерист, но зато мы построим «Колор»! Иначе — будет еще одна законсервированная стройка, могила выброшенной на ветер незавершенки, памятник нашей глупости и неумелости!
Но напряжение в цехах «Звездочки» росло. Настроение усугублялось еще и тем, что опять не смогли приступить к строительству запланированных жилых домов — все фондовые материалы с аппетитом слопал «Колор». Очередникам давали квартиры только из городского лимита, и у многих рухнула надежда на скорое новоселье. Тут уж забил тревогу начальник отдела кадров. Посыпались заявления об уходе, особенно от молодых рабочих. Старый футболист боролся как лев за каждого из них: приглашал к себе в кабинетик на первом этаже, мурыжил и уговаривал примерно так:
— Ты где живешь, на вокзале под лавкой? Ах нет? В отдельной двухкомнатной? Родители, сестра замуж вышла? Так радуйся, что семья у тебя вон какая! Придешь с работы — племяша понянчи. Хорошее занятие! Ишь, он отдельно жить хочет, сестринский дитенок ему надоел! Больно нежный. Тебе который годок? А батьку своего спроси, он в котором возрасте эту отдельную получил? Ему не шумно по общежитиям да коммуналкам было? А тебе, еще и разряда приличного не дотюкался, вынь да положь квартиру? Ну-ка, где твоя совесть, байстрюк? Забирай назад заявление. Иди, работай, и будь скромнее.
«Байстрюк» с холодным безразличием выслушивал спич и шел оформлять «бегунок». Некоторые, подушевнее, пробовали слегка просветить бывшего нападающего:
— Работать и быть скромнее? Нет, не понял. Не тот идеал. Не вызывает раздумий. Даже колебаний. Просто не хочется. Хоть талон на дубленку предложили бы, что ли… все-таки жизненное. Но, в общем, и это мелко. Не зацепит, нет.
Затем, оставив оцепеневшего от подобного гола в свои ворота начальника отдела кадров, спокойненько забирали трудовую книжку, ничуть не осознавая всего ужаса шага: ухода со «Звездочки»!
В такие мгновения начальник отдела кадров садился в красное дерматиновое креслице и начинал массировать свои заслуженные футбольные коленки под брюками. Он никак не мог восстановить равновесие между собой и накренившимся над пропастью миром, в котором жили нынешние молодые люди, никак не соответствовавшие его понятию «рабочий». А тем более понятию «Звездовец».
Черное солнце угрожающих трудностей неумолимо поднималось над «Звездочкой». Алексей Алексеевич Лучич чувствовал, что настало крайнее мгновение. Есть жертвы, которых приносить уже нельзя. Их величина превышает их смысл.
Лучич позвонил министру. Помощник соединил его через небольшую паузу.
— Я слушаю, Алексей Алексеевич, — раздался в трубке слегка приглушенный, как будто усталый, голос Петра Константиновича.
— Меня беспокоят наши дела, — сказал Лучич. — Я хотел бы приехать поговорить о них.
Министр молчал, и Лучич понял, что нужны еще какие-то аргументы.
— У меня ощущение, что было бы неплохо и Ермашову участвовать в этом разговоре.
— Я всегда рад тебя видеть, Алеша, — голос министра приблизился, стал яснее, четче, оттенок усталости исчез. — Но… пусть Ермашов достроит «Колор». Сейчас это главное. Не будем его отрывать от дела.
Трубка вспотела и заскользила в ладони Лучича.
— Петр Константинович… и все же…
— Да, да, пожалуйста, слушаю тебя.
— Когда мы строили «Звездочку», мы делали вклад на века. Сейчас, мне кажется, мы гонимся за времянками. Стоит ли так преувеличивать их значение?
— Думаю, что и приуменьшать не стоит. Впрочем, это уже иной разговор. И весьма, кстати, важный. Так что я буду рад выслушать твои соображения по этому поводу. Мы найдем время, помощник тебя известит. Спасибо, что ты позвонил, Алексей Алексеевич. Желаю здоровья.
Лучич долго сидел, облокотившись на стол, обняв ладонью выпуклые борозды лба. «Я становлюсь старчески болтлив. Суетливо, заискивающе болтлив. Мерзко, мерзко, — думал он. — Есть нечто наступающее, к чему мы не готовы со своими сложившимися представлениями. Мы строили, это было естественное следствие революции, и за нами укоренилась тенденция строить. Как единственная панацея для удовлетворения нужд. А тенденции совершенствовать, развивать, переоснащать ко времени то, что уже имеем, — мы не родили. Беречь — этого мы не знаем вообще. Это у нас не ассоциируется с созиданием. Вот в чем была ошибка. Мы не научили наследников бережливости. Научили только тому, что умели сами — строить. Строим и строим, а за спиной у нас гуляет ветер».
Лучич отнял ладонь ото лба, его пулеметной очередью прошило воспоминание: гомон молодых голосов в гулком зале, где заседал в обычный день технический совет наркомата. Непривычное ожидание в то утро всегда пунктуального Серго. Но вот растворились кремовые, с тяжелой бронзовой ручкой двери, нарком вошел, сел на обычное место, у овального стола, и тотчас начал говорить первый оратор. Кажется, это был начальник цеха с завода «Динамо»: положенные десять минут, проблема, анализ причин, необходимые меры по устранению неполадок. Уложился как хронометр. Голос умолк, но Серго не отозвался, сидел, углубившись во что-то отвлекавшее. Потом поднял руку, сделал указание референту записать в блокнот (это сразу же превращалось в приказ по наркомату, со всеми вытекающими мерами), а сам встал, извинился за нездоровье, поручил кому-то продолжать заседание и уехал. Больше Лучич не видел наркома живым. Тот слабый жест руки… теперь резал память, терзал скрытым смыслом. Что в нем было — ужас внезапно открывшейся истины, бессилие перед заблуждением, сомнения в собственной правоте? Знак остановиться или знак продолжать без него? Лучич откинулся на спинку кресла, оно закряхтело, стреляя суставами.
В ту глубокую осень завертели ранние вьюги, и по ночам бураны одевали Москву в пушистые белые наряды, делая из нее красавицу в хрустальных сережках сосулек. Вот если бы только спящую — да разве с Москвой сладить? Не успеют отзвонить куранты, она, неугомонная, уже вскочила и топчет снежные меха миллионами ног, протекторами грузовиков и автобусов, грязнит и травит белые ковры песком и солью, растопляет в слякоть, и тут кидаются дружно месить приехавшие в необъятных составах поездов и прилетевшие на самолетах. Где уж ей, Москве, нежиться в тишине, лелеять убор, беречься от рук, ног, локтей, тюков, детишек, обязательного ритуала московских покупок, экскурсионных набегов, уличных очередей за пирожками и газетами, от своеволия строителей, захватывающих целые улицы заборами своих стройплощадок.
«Колор» тоже отхватил хороший кусок земли, и в его заборе окрестные жители не преминули проделать несколько необходимых, по их мнению, ходов сообщения. Одна-дыра служила, например, для сокращения пути до популярной в здешних местах столовой под названием «Ласточка № 113». Гораздо удобнее было прошить наискосок двор «Колора», чем тащиться в обход по проезду, если ноги становились не так резвы, а горло само извергало песню «Ромашки скрылися». С дырами и их клиентурой находился в обостренном конфликте носатый доброволец Лев, которого любители «гипотенузы» услужливо величали комендантом. Их смущала только одна подробность: Лев постоянно носил в руке молоток, а в кармане горсть гвоздей, и у него была странная мания заколачивать удобные дыры, причем довольно крепко. Строители тоже сначала посмеивались над «добровольцами», никак не беря в толк то, что они называли «пылью». Стоило какому-нибудь строителю шаг шагнуть, как уже бежали «эти», «комсомольцы», «шефы», бодай их, и ну подтирать, мести, поливать водой — не стройка, а мотание нервов. Вдобавок звездовцы, или как их там, оказались непорядочными людьми. Ведь как поступают порядочные люди? Не успели строители, скажем, к сроку положить настил, они ругаются, понятно, но оборудование не завозят! Ждут, и все чин чинарем. А эти — и ругаются и завозят! «По графику»? — говорят. «Вы отстаете», — говорят. Приходится плиточникам на брюхе ползать под машинами, класть настил между столбиками, изворачиваться, будто у себя в ванной. Нет, этим людям ничего объяснить нельзя. У них один Ермашов чего стоит. Ни одной бумажки не «скорректирует». В таком аду, в чистоте этой ихней, два раза оставлял стройуправление без прогрессивки. Или Ижорцев. Посмотреть — ничего мужик, улыбается и бабам нравиться должен. Такие умеют иногда рукой махнуть. Этот — нет. Сразу бегом к своему Ермашову. Глядишь, минут через сорок въезжает черная «Волга», и генеральный директор чапает в шевровых ботиночках. Если кто из строителей ведрышко краски обронил — пройдет и след пропечатает. «Мы, — еще произнесет, — в Москве строим, у нас должна быть столичная культура». Все могут со столичной культурой подождать, пока уйдут строители, — эти же не могут. Им и на стройке культура нужна. У них, видите ли, оборудование уникальное. «Пыль» его может испортить. Так что, строить или «не пылить»?!
С муками уложились все же к Новому году в график. Ижорцев в самый канун праздников, выходя с совещания у Ермашова, неожиданно натолкнулся в коридоре заводоуправления на Светлану. Она шла с девчатами, на него взглянула как-то нечаянно, чуть улыбнулась, испуганно опустила глаза. Уже несколько месяцев Ижорцев не вспоминал о ней. С того дня, когда, уехав из горбатого переулка, застал Аиду дома, собравшуюся рожать. Это было как перст судьбы. Ижорцев потом много раз, холодея сердцем, представлял, что бы могло случиться, останься он на ту ночь со Светланой. Он считал этот эпизод жизни завершенным. К счастью, благополучно. Не он ее бросил, а был прогнанным. Квиты, конец.
Светлана отвернулась, прошла мимо. Она была выше всех девчат, стройнее. Ижорцев со спокойной благодарностью посмотрел ей вслед. Потом, сразу приняв решение, вернулся в кабинет к Ермашову. Все уже разошлись, Ермашов мыл руки в своей маленькой туалетной комнате, дверь туда была из кабинета открыта.
— Это ты, Сева? Что нибудь забыл? — окликнул он, увидя Ижорцева в зеркале.
— Нет. Не забыл. Но у меня есть просьба.
Ермашов вытер руки, вышел.
— Поедем пообедаем, хочешь?
Ижорцев засмеялся:
— Боюсь, сейчас аппетит отобьет.
Ермашов похлопал его по плечу.
— Этого со мной даже Лучичу не удается. Валяй, не бойся. А просьба какая?
— Просьба очень серьезная. Евгений Фомич, надо одному человеку дать квартиру.
Ермашов помолчал секунду.
— Кому?
Ижорцев смотрел на его слегка коротковатые, с круглыми выпуклыми ногтями пальцы, встегивающие в манжеты блестящие металлические запонки.
— Вопрос, конечно, самый точный: кому? Но с этой стороны все в порядке, Евгений Фомич. Лучший бригадир, имеет грамоту, в цехе пользуется авторитетом…
— В каком цехе?
Ижорцев оторвал глаза от ермашовских запонок.
— Тут-то и вся загвоздка. В цехе радиодеталей.
Ермашов опустил руки, резко встряхнул ими, чтобы манжеты легли как надо.
— Светлана?
— Евгений Фомич…
— Ладно, брось, хватит, Сева! — Ермашов сочувственно усмехнулся. — Допекла она тебя все-таки.
Ижорцев подумал, что это и так и не так. Кто доищется правды, если человек сам ощущает в себе только получувства? Досада на Светлану, сумевшую вовремя подвернуться на глаза, вмиг уничтожила весь легкий и добрый смысл его поступка. Зачем он полез с этим к Ермашову? И почему он, в конце концов, должен ей помогать? Пусть сама занимается своими делами. Неприязнь к Светлане замутила недавнее состояние простого и ясного покоя, в котором он жил эти месяцы после рождения дочери. Все было на своих местах, как надо, ничего запутанного, постороннего, лишнего. И вот какая-то мимолетная встреча, абсолютное ничто — и сразу испорчено настроение, неприятно усложнен день. Да зачем это ему, черт возьми? Зачем и Ермашову навязывать нечто сомнительное, даже двусмысленное в некотором роде? Нет, он опять не понимал себя. Удивлялся себе.
Бывает так: еще ничего не случилось, и не может случиться, и не должно, а человек затосковал, забоялся, упал духом и уже ждет угнетающих событий как неизбежности. Ижорцев не мог с собой справиться.
В канун Нового года Ижорцеву досталось дежурство на «Колоре». Никто не хотел провести праздничную ночь так неэффектно, пришлось бросить жребий, и короткую спичку вытянул Ижорцев. Увильнувшие от судьбы утешали его сентенциями типа «не везет в картах, повезет в любви» и с фальшивым участием спрашивали, не прислать ли ему в полночь Снегурочку? Зато Аида Никитична без сетований наготовила ему с собой целлофановый мешочек со снедью и термос с кофе, проводила с малышкой до самой машины, поцеловала на прощанье и помахала вслед рукой. Выезжая на улицу, он в зеркальце увидел, как она стоит с перепеленатым тючком в руках и смотрит ему вслед.
«Колор» уже был подведен под крышу, но внутри только директорский кабинет был отделан и утеплен. Ижорцев разложил пирожки на столе, достал из стенного шкафа «ермашовскую» раскладушку и постоял немного у широкого окна, глядя на золотое, ровное мерцание далекого городского простора. Ощущение огромной территории, густо заполненной людьми, окружающей слева и справа, вблизи и в отдалении то место, в котором он находился, в гуще домов, дорог, света окон, разукрашенных на площадях елок, вызывало успокоение, знакомое истинно городской душе. Кудрявый лес, пахучий луг, плавность реки возвышают, ублаготворяют, дарят мгновения отрешенных от суеты дум — но уверенность в простой надежности существования может дать только кусок городской земли, собравший на себе плотное неугомонное сообщество людей.
Ижорцев думал: отчего люди, в сущности дети природы, обреченные без нее на голод и хилость, так неистово стремятся в город, даже рожденные под деревенской крышей? Должно быть, именно из-за этого соседства многих людей, пусть не понятного еще в своей нынешней сути, миллион раз несправедливо проклятого и так же не за то восхваленного, за что следовало бы.
Вот было поле, был совхозный поселок на месте служб старой, с перестроенным барским домом усадьбы, был остаток роскошного парка с полувырубленной липовой аллеей, разъезженной тракторами, — и вот ничего этого нет и в помине. Есть то, что называется теперь Москвой, щедро пригревшей под своим именем эти новые кварталы, целые самостоятельные города, носящие названия бывших деревень.
Ижорцев ощутил у себя за спиной высокий темный короб «Колора», представил его уже живущим, светящимся, наполненным людьми, и неожиданный вопрос покоробил это видение, как огонь фотографию: а он, Ижорцев, почему тут? Это ли его цель, смысл всех его жизненных действий? Ради какой необходимости он стоит сейчас один здесь, в отдалении от городских огней, в эту особенную новогоднюю ночь, когда близкие люди желают друг другу счастья и исполнения желаний? Что он-то оберегает, к чему стремится? Почему последовал за Ермашовым, а не за Лучичем? Ведь Лучич тоже по-своему прав, храня «Звездочку». Что даст «Колор»? «Количество»… и новые ряды рабочих мест. Кто их заполнит? Уже не те, что в тридцатые годы в лаптях и с тачками создавали индустриализацию, в сороковые почти детьми непосильно работали ради Победы, в пятидесятые рвались из школы в цехи, чтобы помочь матери — вдове фронтовика поднимать семью. Их заполнят теперь молодые, у которых будет работа и зарплата, но ни в том, ни в другом они уже так не нуждаются. Нет нужды… Но каким же мощным должен быть тот рычаг интереса, ради которого стоит работать, чтобы он пересилил прежнюю необходимость… Ох, это будет тяжелый заводик.
Ижорцеву открылась истина.
Нет, «Колор» вовсе не близок к завершению. Близок лишь к началу всех проблем. И, может быть, стократ прав был Лучич. Там — разрушили, а здесь еще создадим ли?
Ижорцев стоял у широкого окна, чувствуя грудью собирающийся за стеклом холод новогодней ночи, придуманной для того, чтобы человек хоть один раз в году перешагивал рубикон надежды на будущее. Но на что же надеяться? Чего желать?
На столе затрещал зуммер внутреннего телефона. Вахтер сообщил, что к Ижорцеву пришла какая-то женщина, и просил его спуститься вниз.
Положив трубку, Ижорцев секунду постоял у стола, зачем-то растирая вдруг окаменевшие руки. Он знал, что это пришла Светлана. Как поступить? Не выйти? Это озадачит вахтера, он может неосторожно пошутить, рассказывая кому-нибудь о ночном посещении. Выйти, сделать удивленный вид, выслушать при вахтере поздравления и наверняка благодарность насчет квартиры — тоже не очень приятно, тоже сенсация, если дойдет до завода. Выйти, сделать удивленное лицо, пригласить на минутку наверх — хуже не придумаешь. Без четверти двенадцать — она не уйдет ни за что, явилась встретить с ним Новый год, это же ясно!
Светлана когда-то казалась лучезарной вершиной. Вспомнил, как принес новенькие ботинки в мастерскую, чтобы набить каблуки повыше, а сапожники ухмыльнулись: «Ты, парень, лучше купи стремянку». Он внял совету и, возле Крымского моста обнаружив безлюдную каменную лестницу, подвел туда Светлану, встал на ступеньку и поцеловал девушку в первый раз. Потом, проводив ее до общежития, прибежал ночевать к Ангелине Степановне и до рассвета на сундучке в кухне плакал от счастья. Куда все это подевалось? И никогда не смогло повториться наслаждение тех радостных слез, туманящей чистоты той ночи в закопченной кухоньке с кошачьим запахом.
По-че-му? Что утерялось в жизни, если даже такое внушительное, такое громадное, готовое вскоре ожить здание за его спиной не возносит к лучезарной вершине? Где же она, эта лучезарная вершина, в конце-то концов? Или ее не существует вовсе, есть лишь приманка в самом начале пути, мираж, чтобы скрасить истину далекой скучной перспективы.
Секунды бежали, Ижорцев ломал пальцы от ярости, бессильной реакции на принуждение. Нельзя было так долго тянуть, надо идти, и там, внизу, решать придется не ему. Там хозяйкой окажется Светлана. Захлебываясь ненавистью, он накинул на плечи пальто и пошел по лестнице, про себя сосредоточенно считая ступени, чтобы хоть как-то успокоиться.
Уже с последней ступеньки он поднял глаза и увидел в конце бетонной шершавой стены пост вахтера, алый кружок раскаленной электроплитки, настольную лампу на тумбочке и рядом женщину, поднявшую к нему в ожидании лицо. Радость, как девятый вал, омыла его прежде, чем он узнал Аиду Никитичну. Тихонько вскрикнув, Ижорцев сбился с шага, как споткнулся, и побежал к ней через вестибюль.
Аида Никитична вскочила, улыбаясь, дрожа смерзшимися губами. Ижорцев схватил ее, обнял за шею поверх белого пухового платка и, пробормотав вахтеру через плечо: «Это моя жена», потащил Аиду Никитичну к лестнице. Она неловко перебирала короткими ногами в сапогах, его объятие мешало ей дышать.
— Сева… ну что ты…
— Молчи, молчи, Аида! Пришла, теперь молчи, бежим скорее!
На последнем марше он подхватил ее на руки, внес в кабинет, усадил на стул и кинулся доставать из шкафа припасенную бутылку шампанского. Потом стал снимать с Аиды Никитичны шубу.
— Скорее! Не успеем же!
Из репродуктора неслись слова новогодней речи. Уже шли поздравления, приветствия народу в наступающем через мгновение году.
— Я только ненадолго, — предупредила Аида Никитична. — Я там оставила малышку с…
Ижорцев закрыл ей рот ладонью, сунул в руку стакан с шампанским, и так, обнявшись, они стояли, слушали перебор кремлевских курантов, а когда раздался первый, гулкий и глубокий удар часов, Аида Никитична произнесла:
— Ну, дорогой мой, желаю тебе…
Он снова остановил ее, приник головой к ее голове, дожидаясь конца боя.
С последним ударом часов он прошептал:
— Ты мне уже все дала. Чего еще желать-то…
Над ними прозвучал торжественный аккорд Гимна.
Спустя некоторое время они навестили вахтера, в одиночестве клевавшего носом на своем посту. Угощая его пирожками, Аида Никитична рассказала старику, что оставила малышку дома одну, покормив и перепеленав ее, а соседи, взяв ключ от квартиры, обязались заглядывать туда время от времени, поскольку собирались все равно танцевать целую ночь. А папе Ижорцеву соседи передали новогодний поцелуй (она тотчас исполнила поручение соседей). Заодно Аида Никитична расцеловала и вахтера, «от себя лично». Вахтер расчувствовался и дал себя увлечь на танец кадриль, лившийся как раз из репродуктора. Аида Никитична ловко выделывала коленца, помахивала платочком, пускала «глазок» через плечо так, что Ижорцев не выдержал и пошел наперерез вахтеру. В недостроенном, тесном от стоящих лесов вестибюле Аида с Ижорцевым танцевали еще и вальс, и танго, и, глядя в раскрасневшееся от шампанского лицо жены, Ижорцев едва удержался, чтобы не целовать ее, не схватить на руки, не крутить до того, чтобы упасть наконец вместе с нею куда-то в небытие.
Звонили соседям, справлялись о малышке и, убедившись, что все в порядке, Ижорцев стал уговаривать Аиду Никитичну не уезжать, побыть с ним еще. Аида Никитична попросила:
— Тогда покажи мне «Колор». Ну, знаешь, там, где будет главный конвейер. Это можно?
— Можно, — Ижорцев засмеялся. — Только… туда надо через дыру.
— Какую дыру?
— Обыкновенную. В потолке.
— В потолке?! Сева, ты надо мной смеешься.
— Абсолютно нет.
— Смеешься, смеешься, Севка! Тебе не стыдно? Надо мной… смеяться надо мной! Бессовестный Севка! Разве можно надо мной смеяться? Над смешным человеком смеяться нельзя, запомни это, Севка! Со смешным можно делать все, все, только не смеяться! Оставить ему хоть это, хоть это. Пусть себе ходит!
Тут он схватил ее наконец. Она была маленькая кочерыжка, короткая и не тяжелая. Он хотел ей показать дыру, самую натуральную дыру, которая существовала на самом деле, и по прихоти строителей, заваливших основной лестничный марш, временно служила ходом сообщения с центральным залом второго этажа. К дыре вели с одной стороны сопкообразная куча мусора, а с другой была приставлена монументальная стремянка с перильцами. Очень удобно, по мнению строителей, которое Ижорцев пытался опровергнуть неоднократно, но безуспешно. Этим дьявольским ходом сообщения Аида Никитична и попала в главный зал. Здесь было звонко-холодно, по голому бетонному настилу кое-где мела поземка, врываясь в оконные проемы, забитые дощатыми щитами. Ижорцев светил Аиде Никитичне ручным фонариком. Золотое пятно луча ходило по далеким стенам, по малярным стеллажам, рассеивалось вверху, не достигая высокого потолка.
— Ну вот, гляди, — произнес наконец Ижорцев. — Ты так хотела.
Аида Никитична оборотилась к нему, слегка повернув голову, как будто могла рассмотреть его лицо в этом мраке.
— Ты что, перестал радоваться?
Ижорцев, наклонившись, подышал ей в шею, чтобы она почувствовала тепло. Именно ей он хотел бы сказать: «Я потерял уверенность. — И говорил про себя: — Мои поступки ставят меня в тупик. Мы строим этот завод, потому что такова мечта Ермашова. Но какова настоящая правда? Правда жизни? В чем критерий — что вот это действительно надо, а это нет? Кто над кем властвует, в конце концов, человек, над жизнью или жизнь над человеком? Вон там, вдали, огоньки: десять миллионов москвичей сейчас сидят у праздничных столов — погляди на большинство из них: они бегают за покупками, переходят на лучше оплачиваемые места и не морочат себе голову ничем более того, и эта их простая жизнь следует своим могущественным курсом независимо от наших усилий. По сравнению с ней все наши свершения — лишь моменты, а она — вечна. И еще никому не удалось ее одолеть. Так, может быть, истина там? В простой собственной хате?»
Но вслух он сказал только:
— Ты думаешь, это — величина абсолютная?
Аида Никитична и тут поняла его сразу.
— Конечно. — Она постаралась, чтобы голос ее был бодр, как прежде, когда она работала, шла в гору, обладала авторитетом осведомленности. — У меня нет ни малейших сомнений. Ни малейших.
И вот что странно: они оба солгали друг другу, но это нисколько не помешало их близости. Они сплотились в ту ночь, оберегая друг друга от холода, рвавшегося во все щели недостроенного завода.
Светлана тоже пришла к Ижорцеву. Только спустя некоторое время, когда получила однокомнатную квартиру. Пришла прямо к нему в кабинет, чтобы пригласить на новоселье. Она изображала наивную радость, от которой человек мило шалеет и думает, что всем вокруг приятно глядеть на его безумства. Ижорцев попытался было принять ее тон и отшутиться от приглашения, но Светлана сверкнула плоским, как германский штык, взглядом, и он понял, что с ним не играют в кошки-мышки.
В назначенный час Ижорцев явился с бутылкой вина, тортом и решимостью в сердце раз и навсегда отстоять свою независимость. Но отстаивать пришлось весьма неудобным образом — в постели.
— Как я соскучилась, Севка, если б ты знал! — стенала Светлана. — О-о, наконец-то, наконец-то! Думала, руки на себя наложу, чего ж еще-то… и записку. Чтоб тебе тоже не жилось. И ей!
— Ну хватит, Света! Остановись.
— А пусть теперь она поплачет! Пусть! Она у меня нарыдается, дрянь!
Ижорцев слепо выдернул руку и яростно шлепнул ладонью по подушке, потом попал в Светино лицо, она ойкнула, и он начал молотить уже кулаком темноту, стараясь попасть, и как можно больнее; Света вилась возле него ужом, уворачиваясь и испуганно сопя, пока не вскрикнула тоненько:
— Хва-атит! Хва-атит…
Тогда Ижорцев выскочил из постели и присел к столу. Там стоял торт в неразвязанной коробке и неоткупоренное вино. Светлана зажгла лампу и за его спиной прошла в ванную. Там долго лилась и булькала струя воды, затем Светлана крикнула оттуда:
— Ну и розетку ты мне припечатал. Иди, полюбуйся.
Ижорцев вдруг засмеялся. Сидел на стуле и хихикал тихонько, для себя, тряся голыми плечами. Если к нелепице относиться серьезно — обалдеешь. А все это превратилось в нелепицу!
Никаких страстей, никаких вопросов, никаких трагических положений. Подумаешь, переспал, подумаешь, припечатал розетку. Зачем какие-то страсти вокруг такого простого дела? Кому мешают поступки? Никому? Кому мешают проблемы? Всем. Не стоит делать из поступков проблемы. Не надо. Только смешно. Тоже мне Гамлет. Спит иль не спит? — какой вопрос! Кого это нынче повергает. Сам себя не повергай, и порядок. Давайте веселиться.
Квартира Светланы была на одиннадцатом этаже, значит, на целых десять этажей выше прежней комнаты. За окнами уже не было горбатого переулочка с неприятно активной общественной моралью. Живи себе, как можется, как сам обернешься. Здесь никто тебя ни к каким правилам не принуждает. Не то время, братцы мои.
Нашелся выход из безвыходного положения. Ижорцев понял: отказывать Светлане нельзя. Будут нажим, упреки, намеки, у всех большие глаза. А не откажешь — все станет тихо, мило, шито-крыто. Никакого беспорядка. Все оказалось, в сущности, не таким уж обременительным. Он ездил к Светлане, когда она «приглашала». И бывал с ней вместе время от времени у Ангелины Степановны. Старушка принимала их «дружбу» за чистую монету, кажется. Не скупилась на вишневое варенье и любила слушать рассказы о Ермашове. Как он, да что он — это ее всегда интересовало. Ижорцев удивлялся, что она столько лет помнит Ермашовых.
Сегодня, выпив глоток кагора в честь такого дня, как предстоящий вот-вот пуск «Колора», Ангелина Степановна тоже сказала:
— Ну, дай бог, дай бог Жене… Представляю себе, какой у него нынче радостный денек. Даже не верится.
— Чему? — спросил Ижорцев.
Ангелина Степановна провела узловатой старческой рукой по скатерти, собирая в горстку крошки, тщательно, до одной, загоняя их в ковшиком подставленную ладонь левой руки. Жест был очень старинным, полудеревенским, рожденным бережливостью от скудной жизни, от строгой, давно позабытой бедности.
— Видишь ли, Сева… как бы это тебе объяснить. Я, например, не могу отделаться от чувства, что с Женей должно что-то случиться. Этакое… нехорошее. Но вот годы идут, как видишь. Мое глупое опасение не сбывается.
— Да ну, Ангелина Степановна! — вмешалась Светлана. — Тоже придумали! Ермашов — крепкий мужик. Пробивной. Чего хочешь пробьет.
Ижорцев привычно подавил раздражение.
— Светик, ты же его видишь только издали.
— И что?!
— Светик, поставь, пожалуйста, чайник, — это Ангелина Степановна напомнила, что больна.
Ижорцеву хотелось домой. Он внезапно устал, оплыл на стуле, поник спиной, углами губ и с извиняющейся усмешкой проглотил зевок. Ангелина Степановна сказала, снизив голос:
— Сева, а я тут, знаешь ли, вязать попробовала. В этом занятии есть своя прелесть. И даже своя игра. Оно поглощает. А потом еще возникает результат. Хочется скорее довязать до конца. Недаром парки что-то там делали такое с нитью судьбы. Сучили ее, кажется, путали узелки.
Ижорцев улыбнулся, чтобы встряхнуться, и неожиданно для себя спросил, почему Ангелина Степановна столько лет помнит Ермашовых, хоть нить, связавшая их, оборвалась давно. Ангелина Степановна пошевелила в воздухе пальцами, как делали старые кокетки, чтобы согнать кровь и придать рукам белизну. Потом вздохнула, пожала плечами.
— А кто его знает… Помнятся они, и все. Такие милые ребята. — И, помолчав немного, добавила: — Я рада, что им везет. Это, вообще, хорошо, когда везет… таким людям.
Ижорцева удивило это словечко: «везет». И не совсем открылся смысл сказанного. Но тут вошла Светлана с чайником и, громко захохотав, спросила:
— Насекретничались? — показав этим, что она-то все понимает.
— Едут! — Рапортов отставил чашку. — Ну, братцы…
— Ой, господи, спаси и благослови, — затрепыхалась Лялечка Рукавишкина.
Машины сворачивали на подъездную площадку «Колора», хорошо видные сквозь широкое окно без занавесей. Впереди, как флагман, плыла «Чайка» министра. Петр Константинович, выйдя из машины, отступил на несколько шагов и придирчиво оглядел новенький фасад. Так генерал проводит взглядом по румяным лицам лейтенантов на выпуске училища. И, казалось, «Колор», как только что вылупившийся офицерик, приосанился, сверкая всеми своими стеклами, фризами, мозаичным панно и чистенькими рифлеными гармошечками армобетона.
— Ну, что ж… — сказал министр и одобрительно взял под руку Ермашова.
Конечно же, министр к случаю вспомнил, как сам был землекопом, хоть отлично понимал, что с тех пор прошло не только тридцать пять лет. С тех пор прошло все, абсолютно все, — оно исчезло и переменилось в такое новое, такое иное, что любое сравнение оказывалось неплодотворным. Как неплодотворно было бы сравнивать труд землекопа и труд министра. Наука перетряхнула все представления человека о технике и их взаимоотношениях. Мир наполнился множеством вещей, созданных в услужение человеку, но они каким-то непостижимым образом так усложнили его облегчившуюся жизнь, что человек порой впадал в панику, не в силах совместить эти противоречия. Чем больше брала на себя машина, тем больше — а не меньше! — требовалось труда от человека.
В тридцатые годы один землекоп с лопатой, не выйдя на работу, особого урона не приносил. Сейчас же, вооруженный краном, он мог остановить целую стройку. Машины несравненно увеличивали опасность лодыря. Мечта о печке, доставляющей по щучьему велению сладко спящего Иванушку-дурачка прямиком к счастью, рухнула. И министр не обманывался ни насчет заслуг, ни насчет усилий Ермашова, которые ему пришлось затратить на такую стройку. Вспомнил он еще и свое собственное недоверие поначалу.
Пока осматривал нижние помещения, Яковлев, оторвавшись от общего шествия, поднялся в зал, к главному конвейеру. Он шел вдоль длинного серебристого кожуха, соединявшего в одно продолговатое тело машины, насосы, приводы, шланги. Чтобы возникло это целое тело — каждого винтика, каждой клеммочки коснулась чья-то рука, поставила на место, докрутила, довела. Сколько же рук… и каждая должна была сделать это на совесть. Только на совесть. Иногда, думая об этом, Яковлев ощущал холодок ненадежности. Чем дальше он уходил по служебной лестнице от винтиков и клеммочек, чем больше теперь попадало в его поле зрения целиком заводов, предприятий, межотраслевых связей, кооперированных производств, тем сильнее становилась опаска, что, тем не менее, все это держится на таком хрупком изначальном свойстве человека, как совесть. И никаких других гарантий прочности нет. А если кто-то несовестливый? Он один может пустить под откос труд всех остальных. Такая зависимость производства от чувства, далеко не всем, увы, свойственного, заставляла Яковлева иной раз впадать в неприятные, тяжелые раздумья о более надежных гарантиях хорошей работы. Заложенных не в человеке, а в чем-то внешнем, безусловном, прочном, абсолютном, не дающем даже бессовестному возможности схалтурить. Он отдавал себе отчет, что ищет экономическую доктрину, становясь невольно смешным и наивным. И поэтому никогда ни с кем не говорил на эту тему.
Осторожный Дюков велел своим монтажникам на всякий случай подвесить у выходного окна газовую горелочку, которая бы в руках опытного заварщика Потапыча подстраховала автоматический электроотпай Ижорцева, установленный по проекту на конвейере.
— Ох, — сморщился Дюков. — Да ее незаметно, честное слово. Мы и не собираемся ею пользоваться, вы не думайте, у нас все по проекту. Это я так. Для успокоения души, Владимир Николаевич.
Да и несерьезно, в сущности, ломать голову над тем, что совершенно от тебя не зависит.
Исправлению подлежали лишь конкретные вещи. Там, где можно было дать прямые указания. Пока завод строился, Владимир Николаевич не спускал с него недреманного ока. Он знал здесь все навылет, не хуже самого Ермашова.
Яковлев дошел до конца конвейера и вдруг остановился. У выходного отверстия висела газовая горелочка. Яковлев потянулся туда, наклонился и тотчас увидел, что к нему спешит Дюков. «Ага, — подумал он. — А вот и птичка, чье гнездышко».
— Владимир Николаевич, а вы уж тут, — заговорил Дюков с хитрой приветливостью. — А мы уж ждем, все наготове.
— Здравствуй, здравствуй, Вася, — Яковлев дотянулся рукой до горелочки. — Вот это немедленно срежь.
Рассуждения Дюкова можно было понять: Потапыч надежнее. Во время сдачи линии государственной комиссии лучше пусть он отбивает штенгель вручную, Потапыч не промахнется. Сегодня Дюков ни за что не подведет Ермашова, ни за что! Обещали, что сдадим, и сдадим! А уж с электроотпаем или без, разберемся потом. Когда горячки такой не будет. Автоматика — она, конечно, распрекрасная затея, кто спорит, тот дурак! Пусть себе будет. А Потапыча тут усадим на табуреточку, он в глаза не бросится, сидит себе дяденька и сидит. Мало ли что ему надо. Любопытный просто. Ветеран.
Яковлев отступил, вытер руку платком.
— Без разговоров. И поскорее.
Дюков оглянулся вокруг в смятении, и Яковлев постарался подавить в себе сочувствие. Ведь «король вакуума» готов был принять любой позор, вытерпеть любое к нему пренебрежение, рискнуть своей репутацией Мастера ради того, чтобы не рисковать кинескопами.
Молодые ребята такелажники, современные гренадеры в расклешенных до невозможности брюках, уже подкатывали к конвейеру на тележках стеклянные пузатенькие цветные кинескопы, сидящие, как барышни в кринолинах, в них раструбом тяжелого экрана, подняв вверх узкую головку электронной пушки. Дюков, горестно отрешенный, побежал исполнять приказание.
С нижнего этажа, торжественно зарокотав, начал подниматься большой грузовой лифт. Его широкая шахта высилась посреди «зала». Сегодня он, выложенный ковром, поместил в себя всех приехавших на торжество пуска большого конвейера. Первым вышел в «зал» министр. Следом за ним появился Ермашов. Таким веселым, легким, беззаботно улыбчивым рабочие еще никогда не видели своего «ускорителя».
И сразу все пришло в напряженно деловитое движение. Такелажники загружали кинескопы в ячейки конвейера. Наладчики помечали занятые позиции билетиками: «Пост № 1», «Пост № 2»… Когда первые восемь кинескопов загрузили в дорогу, Рапортов отдал негромкое распоряжение:
— Ну, поехали.
Оператор нажал кнопку. Цепь вагонеток двинулась, легонько постукивая колесиками на стыках рельсов. Ровно и мощно вздохнули насосы.
Лялечка Рукавишкина тайком торопливо перекрестилась под белым халатом.
Василий Дюков, обойдя конвейер со стороны, скрытой от глаз комиссии, оглянулся на рабочих, сгрудившихся, как в ложах, за запасными автоматами, и вытащил из-под полы бутылку шампанского. На ее горлышке пыжился розовый бант. Держа бутылку за байт, Дюков прицелился, о какой стояк ее грохнуть.
— Эй, Василь Васильич, — засмеялся кто-то негромко. — Ты корабль спускаешь, что ли?
— А навроде! — согласился Дюков. — Не менее того!
Бант развязался, и бутылка ляпнулась об пол, обдав ботинки Дюкова пенистой влагой.
Фестиваль, тоже пристроившийся здесь, подальше от начальства, захихикал, и очки тут же слетели у него с носа.
— Васек, — сквозь смех выговорил он, ловя очки где-то на животе и присвистывая горлом от рвущейся наружу веселости, — это кто же бутылке бант навязал, неужто ты сам расстарался?
— Я? Как раз придумал! Дочка! Она лучше всех знает! Как и чего надо!
Дюков сердито отряхивал брюки, расстраивался, что теперь удачи не будет и знак это плохой, что-нибудь да не так обернется.
Ермашов оглядел лица членов комиссии. На них уже мелькали одобрительные улыбки. Уже слышались первые поздравительные реплики. Начальник главка говорил нечто приятное Рапортову, взяв его под руку. В отдалении рыжим облачком парила прическа Лялечки Рукавишкиной, сияли ее довольные глаза — издали сигналили привет Ермашову.
И в этот момент раздался взрыв.
Он бабахнул, гулко раскатившись по залу, вспышкой моментальной фотографии пригвоздив всех к полу. Колкий звон рассыпавшегося стекла рассек наступившую вслед за взрывом тишину.
Ермашов, первым придя в себя, ринулся к конвейеру. Через секунду рядом с ним оказались Дюков и Фестиваль. Нелепо взмахивая руками, рыхло переваливаясь, подбегала Лялечка Рукавишкина.
Рассыпавшиеся осколки пояснили, в чем дело: полетел кинескоп на первой позиции, как только она достигла овального поворота рельсов конвейера. Что это? Случайность? Брак стекольной оболочки? Неполадки в монтаже оборудования? Нарушение технологии? Не может быть. Ни того, ни другого, ни третьего. Проверяли, отлаживали, гоняли тысячу раз. За технологию — Лялечка головой. За оборудование — Фестиваль головой. За монтаж и насосы — Дюков, хоть сейчас секир-башка! Значит, только случайность. Но какая? Камушек попал под колесико? Дурной глаз наколдовал? Ничего нельзя узнать. Конвейер включен, идет процесс, едут в своих корзинках еще семь кинескопов. Остается только ждать. Выдержат ли они? Пройдут ли весь путь целехонькими? Ждать… Миг покоя улетучился, как не бывало его. Сизиф с грохотом скатился обратно к подножию горы. Министр, понаблюдав суетню, возникшую у конвейера, обернулся к Яковлеву.
— Оригинально. Ермашов нам демонстрирует эффект торопливости? Обычно нас от таких зрелищ оберегают. И приглашают на готовенькое.
— Петр Константинович, — спокойно сказал Яковлев, — я бы на вашем месте сейчас уехал.
— То есть? Удалился во гневе?
— Нет. Это случайность. Дадим им срок до завтра.
Министр посмотрел Яковлеву в глаза.
— Я уже однажды рискнул пренебречь вашим советом. Теперь не повторю ошибки. Идемте.
Ермашов еще успел проводить Петра Константиновича до машины и попрощаться с остальными гостями, когда в зале на конвейере раздался второй взрыв.
Кинескопы рвались с завидной точностью: едва корзинки достигали поворота. Полетели уже третья, четвертая, пятая позиции. Стекольная россыпь зимней наледью поблескивала под кожухом конвейера. Зал «Колора» теперь не походил на тот, утренний, просторный, наполненный воздухом. Он преобразился, помрачнел и даже как бы покрылся пылью. Пыль усталости, не подвластная тряпке и пылесосу, стирала краски, въедливо и тяжело темнила лица людей, молчаливо ожидавших очередного взрыва. В том, что он последует, никто не сомневался. Погибнут все восемь кинескопов. Но от какой закономерности? Между взрывами мелкой перестрелкой вспыхивали и угасали перебранки. Чтоб их не слышать, Ермашов поднялся наверх и позвонил Елизавете.
— Я не смогу тебя проводить.
— Это я догадалась, — сказала она.
Стоит, наверное, там в «марсианском виде» — волосы закручены на бигуди. Снимет их в последнюю минуту, она так всегда делает, чтобы сохранить прическу, но это напрасный труд. Пряди мягкие, как пух, и потому совершенно непокорные. Всей завивки до первого ветерка, которого другие-то и не заметят. И тут вся Елизавета — мягкость, несгибаемо хранящая свою природную форму.
— Вот видишь… такой день, а я уезжаю.
Ермашову сделалось совестно, что он не разбудил ее утром, не попрощался. И даже не совсем за это. Годы шли, но они с Елизаветой между собой как-то не набирали возраста, не становились друг с другом старше.
По разным мелким признакам Ермашов давно понял, что у них не будет детей. И поэтому избегал разговоров на эту тему. Всякого, кому приходило в голову задать Елизавете подобный вопрос, сразу и безоговорочно считал недоумком. А однажды сам ответил кому-то: «Это потому, что у Яковлевых их двое». — «У каких Яковлевых?..» — пробормотал опешивший нахал. — «А у нашего замминистра, — Ермашов с железной издевкой бурил его глазами. — Надеюсь, для плана отрасли этого достаточно?»
Елизавета вздохнула в трубку, поскребла ее пальцем.
— Ну, ладно. Желаю тебе…
— И я тебе желаю.
В дверь легонько постучали, вошла Лялечка Рукавишкина, села молча на стул, на свое утреннее место.
— Ну? — спросил Ермашов, покосившись на Лялечку.
— Седьмой полетел, — сообщила она равнодушно. Устала.
— На повороте?
— Ага.
— На повороте, — повторил Ермашов машинально. — На повороте.
Он чувствовал, что тут скрыта разгадка, но не успел додумать как следует эту мысль.
Открылась дверь, вбежала Тонечка, еще новенькая на «Колоре» секретарша, и сообщила взахлеб:
— Евгений Фомич! Звонили из зала, — восьмой прошел поворот!
Ермашов и Лялечка, столкнувшись в дверях, вместе побежали вниз. У конвейера с повеселевшими лицами стояли Рапортов, Дюков, Фестиваль. Навстречу Ермашову радостно пошел Ижорцев:
— Проехал! Как миленький!
— А чему ты радуешься? — на всякий случай осторожничая (стреляный воробей, чего зря пугать удачу), заметил Ермашов. — Семь-то не проехало.
— Ну все-таки. Хоть один шанс. А то уж совсем темная ночь. Ничего, Евгений Фомич. И с худшими результатами начинают. Ничего! Проблеск есть!
Восьмой шел. Его уже с нетерпением ждали у выходного окна. Лялечка Рукавишкина со всеми подряд заключала пари, касавшееся догадок о причинах его исключительной стойкости. Грех любопытства поразил даже связистов, которые горели синим пламенем, не успевая к празднику перевести «Колор» с временной воздушки на нормальную городскую телефонную систему. Они бросили провода, слезли с крыши и всей бригадой явились в зал.
Фестиваль куда-то задевал свои новенькие очки и теперь страшно суетился, выворачивая наружу все карманы, вплоть до самого потайного, где, как оказалось, вместо обычной мужской заначки хранится фотография Юрочки пяти лет с растопыренными ушами.
Ермашов стоял за спиной молодого парня-откачника, нажимавшего на пульте кнопки. Парень был «акселерат», почти на голову выше Ермашова. Под синим халатом вырисовывались изящные мускулы плеч, хорошо развитых и ненатруженных.
Мелькнул сигнальный глазок, вокруг замыкающего конвейер участка произошло движение — на выходе показался восьмой пост. Все кинулись к корзине, едва не налезая на оператора. Он раскрыл створки и… оттуда не появилось ничего. Пустота. Восьмой пост прошел весь конвейер без кинескопа. Не загруженным.
Сходя на нет, умолкало шипящее дыхание насосов.
Так вот, значит, почему не было восьмого взрыва! Просто взрываться было нечему. Выяснили, что такелажник, неловкий и барчуковато перекормленный, уронил и разбил кинескоп, но побоялся признаться. Думал, авось пронесет, а там и на него не накричат в общей радости пуска. Мальчишка даже заплакал от страха: все-таки грохнул восемьсот рублей. Узнав, что вычеты ему не грозят, он быстро утешился и тут же съел четыре порции сосисок без хлеба.
Теперь стало ясным, что неполадки кроются в конструкции конвейера. Это был самый ужасный вариант. Пришлось объявить ночную смену. Явились все наладчики. Ермашов, переодевшись в рабочий халат, спустился в зал. Думать о вечном больше не приходилось.
Чемодан уже стоял в передней. Заграничный паспорт, билет, конверт с форинтами и справка Госбанка на обмен валюты — в сумочке. Кажется, все на месте. Машина должна прийти с минуты на минуту. Елизавета надела плащ и присела на маленький деревянный стул.
Милые полосатые обои, коричневые с бежевым, такие тихие и ласковые, что утоляли все печали. Так хорошо было сидеть возле них, собираясь в дорогу. И ненадолго прощаться. Оставить их без себя, и самой прожить без них — ненадолго можно. И все время держать в себе это: миг возвращения в их коричнево-бежевый уют. Дом, откуда выходишь и куда возвращаешься, придает смысл всей поездке. А поездка придает смысл дому. Больше замечаешь, что все это у тебя есть.
Зазвонил телефон. Елизавета кинулась к нему, схватила трубку. Послышался голос Аиды Никитичны:
— Елизавета Александровна? Вы дома, какая удача. Звонила вам в лабораторию, девчата сказали, что вы в командировке.
— Да, сейчас должна ехать в Будапешт.
Где-то в глубине квартиры у Аиды Никитичны заплакал ребенок.
— Ой, извините, минуточку, — слышно было, как она побежала, через секунду детский голос умолк, в трубке снова зашуршало, и Аида Никитична, громко дыша, сказала. — Настенка проснулась. Я теперь на приколе…
— Я позвонила, — сказала она Елизавете, сжимая левой рукой трубку, а на правой тетешкая Настенку, — чтобы узнать… вы понимаете, Лиза, мне как-то неудобно туда, на «Колор»…
— Да, да, ясно, — Елизавета кивнула, как будто Аида Никитична могла ее видеть по телефону. — У них там чепе. Кинескопы рвутся.
Аида Никитична молчала. Только по-прежнему слышно было, как она дышит.
— Ладно, вы не расстраивайтесь, — Елизавета сделала усилие, чтобы голос ее звучал, как обычно. — Наши мужчины, похоже, застрянут там до утра. Объявлена ночная смена.
Ей показалось или она услышала — да, услышала несомненно, что Аида Никитична с облегчением вздохнула. В трубку уже не рвалось ее напряженное дыхание.
— А-а. Спасибо. Дело в том, что Сева меня предупредил, что вряд ли сможет позвонить. Велел потерпеть, пока вернется домой и все расскажет.
Она засмеялась. И тут же близко от трубки рявкнула Настенка.
— Я вас оторвала от сборов, вероятно? — прорываясь сквозь ее рев, спросила Аида Никитична. — Не сердитесь и — спасибо! Счастливого пути!
Она положила трубку. Елизавета поняла, что успокоила Аиду Никитичну. Но чем? Сообщением о рвущихся кинескопах? Странно. Или… тем, что Ижорцев на работе? Неужели… Нет, не может быть. Елизавета еще раз вспомнила лицо Ижорцева в метро, два года назад, когда ехали с новоселья. Нет, не может быть. С Ижорцевым — никогда.
В дверь позвонили. Это пришла машина. Пора было ехать.
Поздно вечером Дюймовочка позвонила на «Колор» Тоне и начальственным голосом, как старшая секретарша генеральной дирекции, поинтересовалась у нее, обеспечила ли она наладчиков, остающихся на ночную смену, хотя бы бутербродами? То есть как это «как»? А по договоренности с близлежащим кафе «Ласточка». Ведь рабочая столовая давно закрылась, и люди будут работать без ужина.
— Ой! — сказала Тонечка.
— Ну, милая моя, — ледяным тоном произнесла Дюймовочка и после уничтожающей паузы добавила: — Я выслала вам «рафик» с сосисками из нашего нижнего буфета.
— Спасибо…
— Но больше, имейте в виду, я подстраховывать вас не буду! Учитесь работать.
Есть среди ночи один заколдованный глухой час, о котором хорошо знают те, кому приходится работать в ночную смену. Как бы ты ни выспался, ни отдохнул днем, ни подготовился к бдению — этот час все равно опутает, сморит, затуманит, и ты поплывешь в замедленных движениях, веки станут, как тяжелые кружева, мягко болтаться над глазами. Тут нужен перекур. Пауза.
Дюков легонько свистнул, давая наладчикам знак. Он никогда не упускал момент, когда людям надо дать передышку. Это у него пошло с войны: воевал Дюков сержантом, и если случалась, скажем, какая остановка на марше, вмиг командовал своим солдатам садиться, валиться, хоть пять минут, да вздремнуть. Жалел их, напрасно не держал в тревоге, зная, что, может быть, кроме смерти у многих из них уж ничего впереди не будет. Привычка жалеть людей осталась с тех пор, от того исключительного времени, когда человек отдавал себя всего, без остатка и сам себя не имел возможности жалеть. А может быть, это была не привычка Дюкова, а просто его натура.
Он легонько свистнул, и наладчики, вымыв руки в ведре со спиртом, гурьбой побрели на площадку лестницы, где можно было курить и стояла урна с водой. Они уже порядочно наработались: к вечеру почистили от стекла рельсовую дорогу и посты, проверили все шланги и насосы, все контакты и крепления. Когда подоспели кинескопы с монтажного участка, загрузили два поста на пробу, пустили конвейер. Опять все собрались, как днем, только что без министерской комиссии. Стояли, ждали, не разговаривали даже. А Лялечка Рукавишкина — та (ну, юмор!) руки сложила, будто молится или заклинания произносит. «Совсем бабенку наперекосяк занесло, а какая пышечка была», — с сочувствием успел подумать Дюков. Но в этот самый момент Ермашов, ходивший возле самого кожуха взад-вперед, как ягуар в клетке, вдруг наклонился, заглянул вверх, в просвет между вторым ярусом, как раз над злополучным поворотом и вдруг закричал, схватив Дюкова за рукав:
— Гляди! У тебя вентилятор не работает!
Так вот в чем была причина «треска»! В перепаде температур, от которой лопалось стекло. Сразу сделалась суета, аварийная остановка. Оказалось, что лопнули приводные ремни. Несколько часов наладчики чинили вентилятор, снова отлаживали режим. Ермашов мотался тут же, орал как заведенный — ну никакой солидности, никакого олимпийского спокойствия! Будто простой мастер, а не генеральный директор, чистое наказание. Дюков пробовал его слегка урезонить, но наладчики, как ни странно, без недовольства терпели наскоки Евгения Фомича и даже бормотали одобрительно:
— Да сделаем, Евгений Фомич.
Теперь, когда ясна была причина неудачи пуска, у всех исправилось настроение. И Дюков смирился, перестал топотаться за спиной Ермашова. Около полуночи позвонил министр, и Ермашова вызвали к телефону наверх. Вслед за ним разошлись и все остальные. Наладчики на свободе закончили установку вентилятора, и теперь Дюков давал им отдохнуть в самый томительный ночной час.
Ему самому ни курить, ни есть не хотелось. Он остался в опустевшем зале, поискал глазами Валю Фирсова.
Тот тоже не ушел домой, хоть и оказалось, что с машинами все в порядке и к нему лично претензий нет. Сначала не ушел просто так, а потом уж и автобусы прекратились, и кончилось метро, на такси он не имел привычки тратиться. Валя Фирсов остался и теперь сидел на облюбованной им приступочке возле печей и как филин глядел сквозь очки на простиравшийся перед ним конвейер.
Дюков подошел, присел рядом с ним. Но разговаривать у них уже не было сил. Они молчали. От спецовки Вали Фирсова исходил теплый, хлебный запах. И Василь Васильич, взглянув на него сбоку, заметил выступившую серую щетину на круглых щеках и примявшийся, уже поредевший зачес мягких тонких волос надо лбом. Внезапно Дюкову вспомнилось, как он, впервые придя на завод, в солдатских кирзовых сапогах, выгоревшей гимнастерке, с темно-зелеными круглыми пятнами от снятых орденов увидел во дворе играющих в футбол мальчишек. Заводской двор был тогда еще мощен булыжником — ни теперешнего газона, ни тополей, ни каменного обелиска в память заводским ополченцам — и на этом булыжнике носились за мячом какие-то мальчишки, хулиганистые и юркие. Это показалось Дюкову непорядком, он словил за шиворот самого маленького, ушастого, кругломорденького, это и оказался Валя Фирсов. Дюков сделал ему внушение, чтоб не бездельничал: тут завод, следует себя вести дисциплинированно, не на улице ты, пацан; а Фирсов, замерев от почтительности и вытаращив голубые глаза-пуговки, стоял перед ним навытяжку. Потом оказалось, что Дюкову-то слесарить еще учиться и учиться, а этот пацан — передовик, прочный портрет на заводской доске Почета. Дюкову рассказали про него такую историю: в канун октябрьских праздников сорок четвертого года пришло Фирсову на завод персональное приглашение в Кремль, на торжественное заседание. В те времена редко кому доводилось побывать в Кремле: он был закрыт, ворота заперты, и часовые пропускали туда только по специальным именным билетам. Увидеть Кремль своими глазами, какой он внутри, мальчишкам, ровесникам Вали Фирсова, казалось недостижимой мечтой. Вроде полета на Луну. И вдруг — такое! Директор, Григорий Иванович, распорядился отпустить Фирсова со смены, чтобы умылся. Валя примчался домой, в барак, переоделся во что было, соседка дала ему даже галстук, оставшийся от погибшего на фронте мужа, и Фирсов на метро поехал до станции «Охотный ряд». Вышел у гостиницы «Москва», рысцой пробежал через Красную площадь, запыхавшийся и вспотевший сунулся у Спасских ворот к часовому с билетом, а тот его не пропускает. «Предъяви паспорт». А паспорта-то у Вали Фирсова еще не было! Ему только исполнилось пятнадцать лет. И по всему выходило, что в Кремль ему не попасть. Даже по приглашению. «Предъяви документ», — железно твердил часовой. Фирсов чуть было не заплакал. До того стало обидно. И вдруг… рука нащупала в кармане комсомольский билет! «А это?!» — заорал он, наседая на часового. «Документ!» — кивнул часовой. Так Валя Фирсов своими глазами увидел зал заседаний Верховного Совета… знакомый только по газетным фотографиям. После праздника у его верстака в цехе долго толклись рабочие, расспрашивая, какого роста Ворошилов и какие усы у Буденного: черные или седые?
Отчитывая «пацана» за недисциплинированность, уволенный в запас сержант Василий Дюков и понятия не имел о его заслугах. Но надолго запомнил удивительную скромность мальчишки. Прошло несколько лет, и время стало стирать между ними возрастные грани. Началась их дружба с цеха кинескопов, когда там появился молодой, энергичный Ермашов. Как они все были тогда молоды… даже самый старший из них Дюков.
И вот что странно: война длилась четыре года. Всего четыре, но кажется, что это целая эпоха, целая жизнь, судьба целая для многих; у иных время делится на две равные половины — войну и после войны. Те десятилетия, что прошли после войны, уравновешиваются с четырьмя годами, а то и эти четыре года перетягивают их своею значительностью. Там было главное, совершенное и выполненное не для себя лично, а отданное от себя Родине и потому такое дорогое сердцу. Ибо отданное всегда дороже и значительнее для человека, чем полученное.
Эти десятилетия, послевоенные, заводские, пролетели для Дюкова удивительно быстро. Гораздо быстрее, чем те четыре военных года. Он подумал теперь об этом, поглядывая сбоку на таращившего глаза, слинявшего Валю Фирсова. И что-то внутри у Дюкова зашлось щемящей ласковостью к другу. Он даже застыдился, отвел глаза: ну, как к ребенку малому, право слово. Внезапно вспомнилось, как Валя привез к нему в цех кинескопов первый свой автомат, построенный по чертежам Павлика. Вот была потеха! Валька огляделся — никого наладчиков нет. Решил сам попробовать. Стал подключать, перепутал шланги, кислород как бабахнет! Фирсова сняло с места, пушинкой понесло прямехонько по проходу, точно в направлении двери конторы. И надо же, там как раз Ермашов проводил с наладчиками летучку. Вдруг — тррах! Дверь нараспашку, влетает Фирсов и прицельно — плюх на диван! Диван этот был списанный, ветхий, наладчики на нем сидеть опасались. Ну, естественно, — дерматин в клочки, и вокруг Вальки пружины высунулись на манер оградки. «Здрасьте, — говорит Ермашов. — Ах, глядите, кто к нам пришел!» А наладчики уже по полу катаются. Еле-еле потом Вальку от этого дивана отцепили.
Да… Было. А теперь стрелка их любимых часов марки «Победа», которые они оба носят до сих пор (и не собираются сменять ни на какие электронные), уже переваливает к западу, к закатному времени. Да, так оно, так, и ничего тут не поделаешь. Сдадут «Колор», пустят, передадут в руки молодым — и сами обратно, к себе на завод. Конечно, там и победнее, и потемнее, чем здесь, но там родное гнездо.
Фирсов чуть шевельнулся.
— Знаешь что, Васильич… — сказал как-то невнятно. — А что, если сделать второй потолок? Получится воздушная подушка, и перепад температур будет не таким резким на повороте. Тогда хоть вертись твой вентилятор, хоть не вертись, кинескоп целеньким останется.
Дюков поглядел на молчащий, отдыхающий конвейер. Потом медленно встал. Идея Фирсова была проста и прекрасна. Какая все-таки голова у этого Вальки.
— Надо позвать Евгения Фомича, — кивнул Дюков.
На рассвете, остром, ломком, апельсиновом, Таня Фирсова проснулась. Вот только что они с Валей лезли в гору, по крутым, обкатанным белым камням, его рука тянула за собой ее руку, ноги соскальзывали с камней, она хохотала, а Валя был не такой, как всегда, робкий и ласковый, а настойчивый, большой, с черными страшными усами, в роговых очках, и она немножко стеснялась, зачем он тащит ее вверх; и вот только что уже готова была к этой вершине, как вдруг проснулась.
Солнце еще не вышло из-за крыш, еще не началась как следует птичья перепалка. Где-то внизу, на проспекте, туркотали уборочные машины. Таня проснулась и продолжала стыдиться своего сна. Это потому, подумала она, что Вали нет рядом, некому за ней приглядеть. Ишь, задумала на старости лет такие сны выкаблучивать. Она тихонько засмеялась и лицом уткнулась в Валину холодную подушку. Потом быстро вскочила, сунула ноги в шлепанцы и побежала в коридор, к телефону. Там она забралась с трубкой под старое зимнее пальто, висевшее на вешалке, чтобы разговором не разбудить Юрочку, и набрала номер диспетчерской «Колора».
— Это кто? — спросила сиплым шепотом. — Девушка, вы меня не знаете, я Фирсова жена. Скажите, как кинескопы, пошли? Что, что? Ой, спасибо, девушка!
Она положила трубку и, уже не осторожничая, кинулась в кухню, поставила на газ чайник, а потом вошла в комнату к Юрочке.
— Сынок! Вставай!
Юрочка зашевелился, завозился, из-под одеяла высунулись его длинные тонкие ноги с немыслимо огромными ступнями: сорок первый размер, это в тринадцать-то лет! И ростом он был побольше родителей. «В сверстников удался», — пошучивал отец, довольный, что Юрочку минуют все неприятности, какие бывают у мужчин маленького роста. Таня иногда притворно бурчала, что, мол, с подзатыльником не дотянешься и останется ребенок недовоспитанным. На что Валя Фирсов советовал, чтобы кормила его раз в неделю, не чаще, авось тогда перестанет «выкидывать листья». Но Таня кормила сына каждый день. И даже с пристрастием. Юрочка был у них третьим ребенком, можно сказать, последышем. Первый — сын — умер от дифтерита. Вторая — девочка — погибла при родах. Фирсовы, пережив это в ранней молодости, в самом почти начале своей семейной жизни, никогда об этом не вспоминали и не рассказывали. И на заводе постепенно забылось, что у них были еще дети, кроме Юрочки.
— Вставай, сынок! К папке поедем, на «Колор».
Юрочка высунул нос из-под одеяла.
— Кинескоп пошел?!
— Пошел, пошел, — Таня вернулась на кухню, загремела чашками.
Дойдя до станции метро, они еще минут пять подождали, пока откроются двери, и попали на первый утренний поезд. Через несколько перегонов вагон выскочил из туннеля — путь шел по поверхности, — замелькали совсем подмосковные перелесочки, овражек. Разрослась Москва, чего только нет теперь в черте города, думала Таня, вспоминая свои детские прогулки сюда за грибами. Но это место еще сохранило хоть немного свой природный вид. А в иных дома, магазины, асфальт поглотили полянки и рощи без остатка.
— Ма-ам, — спохватился Юрочка. — А как же в школу? Я опоздаю?
— Записку напишу, — махнула рукой Таня. — Причина-то какая. Пуск завода! Это же не каждый день увидишь. В другой раз нашему папке уж, наверное, не доведется.
— А ему Героя дадут?
Таня засмеялась. Ну и фантазер.
— Откуда мне знать, сынок.
— Хорошо бы, правда, мам?
Таня покраснела, дернула его за рукав и оглянулась — не слышал ли кто их разговора. А то стыдно. Еще подумают — чему сына учит.
— Но другим же дают, мам.
На автобусной остановке уже стоял солидный хвост. Кто-то издали помахал им рукой, они увидели, что это Светлана Огнева.
— Нам, кажется, по пути? — Она примерилась ростом к Юрочке. — Молодец, женишок, стараешься. Осталось каких-нибудь пяток сантиметров. Ты торопись, а то за другого выскочу.
Юрочка зарделся.
— Ничего, мы тогда помоложе подберем, — выручила его Таня, — из пятого класса.
— Ну их, — буркнул Юрочка и отвернулся.
Таня и Света захихикали, закрываясь перчатками.
— Батюшки, неужто у меня уже соперница появилась?! — воскликнула Света, делая круглые глаза.
Юрочка пхнул ботинком грудку черного, закаменевшего, усохшего снега — весна выдалась поздняя, осторожная, слабоватая — и укоризненно отошел в сторонку. Он не одобрял женской болтовни.
Когда подошел автобус, пассажиры набились в него тесной, но незлобной, нераздражительной толпой. Юрочка оказался зажатым между матерью и Светой. Но странное дело: с той стороны, с которой была мать, все обстояло в полном порядке. А с той, со Светиной, почему-то полыхало, страшно было шевельнуть рукой, плечом, повернуть голову, будто там в опасной близи ярилась раскаленная железная бочка, в какой дорожники греют вар. Юрочка был уже не дурак, чтоб не сообразить, в чем причина такого перегрева одной половины его существа; но одно дело эта цапля Машка из пятого, другое — Света, настоящая женщина и красавица. Машке он дал бы тумака и дело с концом, а Свету разве можно обезопасить тумаком?
Таня, отодвигая ладонью мешающую макушку сына, внимательно разглядывала Свету. Эта женщина притягивала Таню, удивляла ее и нравилась ей. Сначала, в юности, была понятной: певунья и красавица. Уже они готовились с Валей погулять на их свадьбе с Севкой Ижорцевым, но вдруг разладилось что-то, Севка ее бросил. Светлана отчаялась, озлилась, с лица будто краску смыли, глядела зверем: разом весь мир рухнул. Раз нет защиты и любовь предательством обернулась, сама на себя надейся, точи клычки. Или гибни. Таня — если бы с ней такое — погибла! Но это и представить невозможно. А Светлана? Сначала вроде бы и клычки ощерила, а потом от людей шарахнулась и исчезла вроде совсем. Таня ее вспоминала, жалела, спрашивала Валентина: «Светка-то Огнева как? Работает?» — «Работает, — не понимал Валя. — А чего ей сделается? Видал — ходит». Ходит… будто чтоб жить, ходить достаточно. В самодеятельности Света больше не пела, отказывалась. И ее постепенно начали забывать. Но вот однажды на заводе объявили конкурс мастерства монтажниц. Это было в новинку, весь завод следил, и по радио была передача, как это у них на «Звездочке» происходит. С других предприятий приезжали перехватить их выдумку. И вдруг чемпионом конкурса оказалась Светлана Огнева! Ее портрет поместили в «Московской правде», и Таня, разглядывая снимок, нашла, что Света выглядит в миллион раз красивее, чем раньше. И тогда Таня подумала, что ее может красить работа… как мужчину. Почему-то после такой догадки Таня стала еще сильнее ее жалеть. Огнева сделалась бригадиром, ее бригада считалась одной из лучших на заводе, занимала призовые места в соревновании — и чем чаще слышала Таня об успехах Светланы, тем больше ей сочувствовала. Но тем меньше ее понимала. На новоселье Света вошла к ней в кухню, попросила два бокала, налила в них шампанского до краев, а Таня увидела, что руки у нее ходят ходуном. «Разольешь на платье», — предупредила. «Эх, Таня, добрая ты баба, только счастливая», — ответила Света. И понесла бокалы в комнату. Таня заметила, что за столом появился Ижорцев. Да, несчастнее Светланы не придумаешь.
И вот теперь Таня глядела в близкое среди автобусной толчеи лицо Светланы и видела женщину абсолютно непонятную и тем самым восхищавшую. Чистая и спокойная красота лица, уверенность во взгляде — не ущербная, не ищущая и тем не униженная. Нет, Таня не обманывалась: это была истинная женщина, имеющая защиту. Но в чем? Только в себе. Ведь ни мужа, ни детей. А счастливая. Именно по-женски. Тут был секрет.
За окном автобуса являлись и исчезали совсем новые, неприбранные и ухабистые, необжитые и просторные улицы. Забравшись на тротуары, кое-где к стенам домов жались яркие комочки «Запорожцев» и «Жигулей». Солнце воздушным шариком покачивалось на антеннах плоских крыш девятиэтажек. И вообще было весело и чудесно. И, кажется, именно в этот день весна все-таки надумала взяться за дело как следует. Света потыкала кончиком носа в твердую Юрочкину щеку (ну совершенно как играют с маленькими детьми!) и сказала весело:
— Приехали, женишок!
Геннадий Павлович Рапортов под утро не выдержал и прилег на «нелегальную» раскладушку. Она так называлась, потому что была куплена собственноручно Ермашовым в павильоне «Мебель» и привезена на «Колор» в самый острый момент строительства, когда стало ясно, что монтажники, сорвав сроки, собираются перекинуться на более перспективный в смысле сдачи объект, а «Колор» законсервировать на «некоторое время», точно не обозначенное. Вот тогда Ермашов объявил круглосуточное «дежурство директоров» на стройке, приказал кое-как утеплить неоштукатуренное еще, с непокрытым полом помещение директорского кабинета. Раскладушка была единственной мебелью. Дежурили в основном Ермашов и Рапортов, но иногда за «директоров» выступали и Ижорцев, и Лялечка Рукавишкина, и очень охотно доброволец Лев, наводивший на строителей прямо-таки черный террор в смысле качества и аккуратности. Строители пытались ставить вопрос ребром, требуя удаления со стройки и раскладушки и Льва, но Ермашов не поленился перечислить им в глаза такие их штучки и огрехи, что они притихли и больше не чирикали. Зато начальник стройки, сдавая «Колор» в срок, заявил, что это счастливейший день в его жизни.
Рапортов лежал и думал сквозь дрему, что, несмотря на обычные неполадки, все вокруг полны какого-то общего ощущения свершившегося — а ведь это в его, Рапортова, положении происходит существеннейшая перемена. Он становится директором действующего предприятия. И эта перемена его не радовала. Он не считал себя способным к должности, которую ему почти насильно навязывал Ермашов. Одно дело — секретарь парткома. Там он чувствовал себя на месте. К нему хорошо относились люди. А здесь он не уверен в себе. Здесь слишком много… материального, вещного. Экономики, плана в рублях, фондов заработной и премиальной системы — совсем иные связи с людьми, через их зависимость от средств существования. В парткоме было прямее — просто к человеку, к его характеру, взглядам. «Там — душа, здесь — желудок», — думал Рапортов, содрогаясь то ли от озноба усталости, то ли от грубости собственной мысли. Да, он трусил, трусил. Совладать с душой человека, тронуть в ней живые струйки — это одно, это прекрасная, чистая работа. Но совсем другая — накормить, одеть, благоустроить да получить с завода средства на все это. Работа грубая, трезво-расчетливая, оборотистая. Недаром директора называют «хозяйственник». Рапортову быть хозяйственником не хотелось. «Ну и не надо! — смеялся Ермашов, когда Рапортов заводил с ним беседу на эту тему. — Ты пойми, Гена, у нас «Колор» рожда-ет-ся. И с ним надо именно это, именно «струнка», именно взгляды, именно душа. Чтоб из него получился в дальнейшем че-ло-ве-чек. А не забегаловка. Вот для чего ты нужен. Ну а пеленки уж как-нибудь я постираю».
Дрема одолевала Рапортова и не могла одолеть. Из ее водянистого желе выкристаллизовалась Тонечка, она наклонилась над Рапортовым и сказала, делая круглые глаза:
— Геннадий Павлович… там вахтер звонит с проходной… Не знает, что делать: собрались люди, пропуска не наши. И требуют, чтобы впустить.
Рапортов сел, снял ноги с раскладушки, подвигал локтями, расправляя плечи.
— Ладно, сейчас спущусь.
В проходной, просторной и обильно застекленной по современной моде, за никелированными турникетами толпился народ. Рапортов поразился, как много людей пришло в такой ранний час. Некоторые из них держали в вытянутых над головами руках знакомые «звездовские» пропуска.
— Геннадий Павлович! — закричали, как только он показался из-за лестничного поворота. — Товарищ Рапортов. Пускай нас!
Рапортов вглядывался в лица. Рядом, возле его плеча, топотался и бормотал пожилой вахтер из местных пригородных жителей, работавший раньше на свиноферме, а теперь вот на новом заводе новый человек.
— Навалилися. Куды, говорю, а они свое, праздник у их какой-то. Какой-такой праздник, ни пасха, ни Первомай ишо…
Рапортов вдруг увидел на руках у кого-то девчушку с огромным бантом и с усилием вспомнил, что мать — из цеха радиодеталей, одинокая, растит дочку без мужа.
— Пускайте нас! — раздавались голоса. — Кинескопы пошли! Хотим видеть.
Рапортов различал знакомые лица звездовцев из стекольного, механического, из литейки. Все нарядно одетые, женщины, тщательно причесанные, держат за руки детей. И тут же понял, зачем они пришли.
— Пропускайте, — велел он вахтеру. — Откройте вертушку.
— Всех?! — изумился старик. — Без документа?!
— Всех, всех, — кивнул Рапортов.
Вахтер заморгал веками, скрылся в стеклянном стакане будки, звякнули, складываясь, крылышки вертушки. Народ повалил в вестибюль, к лестничному повороту. Многие, проходя мимо Рапортова, говорили:
— С праздником, Геннадий Павлович!
— Спасибо, спасибо, — кивал он.
И думал про себя: «Вот рассказать кому… не поверят. Ай да «Звездочка».
Через несколько часов счастливый и даже слегка пьяненький Ермашов (после пролетевшего кувырком сумасшедшего дня собрались пообедать в комнате для совещаний и не удержались от коньячка из-за ради такого дня) спохватился наконец: поручил Тонечке справиться в фирме Тунгсрам, Будапешт, где они поместили товарища Ермашову, чтобы позвонить ей, — а сам поехал на «Звездочку».
Там Дюймовочка встретила его сообщением, что Елизавета Александровна остановилась в гостинице «Геллерт», номер такой-то. А затем сдержанно поздравила с благополучным вступлением в строй «Колора».
— Благодарю, — кивнул Ермашов. — Алексей Алексеевич у себя?
Ему казалось обидным, что в такой день главный инженер даже не показался на пуске, хотя бы ненадолго. По дороге на завод, в машине, решил, что прямо выскажет Лучичу свое недовольство этим.
Но Дюймовочка ответила, что Лучич уже уехал домой: выдался трудный день, подвел с металлом Краматорск, встал цех радиодеталей, еще два цеха на пределе. Алексею Алексеевичу удалось выправить положение на завтра, но он смертельно утомился. Поэтому решил позволить себе не задерживаться на работе дольше обычного, раз в этом уже нет нужды.
— А я могу идти? — прибавила она холодно.
Ермашов не ответил, вошел в свой кабинет. Не снимая пальто, сел в кресло.
…Вот там, за столом, в углу, стоял Директор, и он обернулся, когда Ермашов вошел. Зеленые глаза, красные ободки век. Ермашов увидел его в первый раз так близко. Исчезнет ли когда-нибудь из сердца черный провал потери? В чем невосполнима молодость — только в обрубивших ее потерях. Ты еще можешь все, и строен, и не знаешь усталости, и порывист в любви, и скор на новую дружбу — но ее уже нет, твоей настоящей молодости, ее унесли с собой в могилу дорогие тебе люди. Только в этом одном она не великодушна с тобой. Их смерть оплачена твоей молодостью, и другая расплата невозможна. Теряя близких, теряем их покровительство, легкую свободу молодости.
Да, Григорий Иванович радовался бы сегодня за этого молодого парня, за Женю Ермашова. Он бы пришел на «Колор». Как те звездовцы. Он не мог уже прийти. Потому так безотчетно хотелось прихода Лучича. Того, кто еще мог. В Лучиче еще сохранилась крупинка ермашовской молодости. Ермашовского — снизу вверх. Но как не щедр он был, обладая таким, ермашовским, богатством.
Ермашов почувствовал, как зачесалась щека. Он потер ее пальцем — палец стал влажным.
Ермашов встал, запахнул пальто, надвинул на лоб поглубже шляпу и вышел из кабинета. Он уже знал, где окажется вечером. Но не хотел себе в этом признаться.
Он заглянул еще в цехи, где не был уже несколько месяцев. В работавшей второй смене Ермашов почти не увидел знакомых лиц. Это была не его вина. Просто увеличилось расстояние между директором и рабочими. Неизбежность времени, в котором изменились все масштабы. «Больше, больше, больше» — вот постоянно действующая закономерность, и человеку ее разорвать не по силам. Таков процесс. Ведь он и сам, Ермашов, только что увеличил эту закономерность еще на одно предприятие, на «Колор». Полку́ прибыло. Но его, ермашовский, личный охват ограничен прежними знакомыми лицами. И парадокс в том, что всего вокруг «больше, больше, больше», а потеря каждого знакомого лица — это «меньше, меньше, меньше». Для него, для Ермашова. И думать об этом страшно.
Степан Аркадьевич довез его до дома, пожелал доброй ночи. Ермашов подождал, стоя на крыльце, пока Степан Аркадьевич развернется и уедет, затем вызвал лифт и поднялся к себе в квартиру. Аккуратно, не спеша, разделся. Сменил ботинки на тапочки. Зажег в большой комнате люстру. Включил телевизор. На кухне поставил чайник.
И знал, что все это ни к чему, этот спектакль перед самим собой. Знал, что напрасно тянет время. Из большой комнаты донеслись слова диктора, читавшего репортаж о «вступившем сегодня в строй действующих предприятий» заводе «Колор». Ермашов побежал рысцой, зацепился за край ковра, потерял шлепанец, застыл перед экраном и глядел на мелькнувшие в кадре агрегаты, чью-то руку на кнопке пульта, скучно стоящую толпу (оператор не смог охватить простора, живого движения, подсмотреть истинные выражения лиц, передать царившее настроение), глядел на себя, говорившего что-то и указывавшего куда-то рукой, потом цветной телевизор на тренажере. Все.
Ермашов сморщился, как от боли, — таким стандартным, протокольным выглядело главное событие его жизни. А он-то когда-то готов был ради этого дня заключить союз хоть с самим дьяволом и не очень верил, что это счастье свершения выпадет именно ему! Сквозь руки и глаза телеоператора и режиссера-монтажера отфильтровалось куда-то все настоящее — лицо Фестиваля, например, с падающими очками; или Дюков, тайком разбивший о стояк бутылку шампанского с бантом; или долговязый Юрочка Фирсов, которого утром заметил Ермашов возле отца; звездовцы со старого завода, пришедшие, на «крестины» своего «новорожденного дитяти»; или пылающие неприязнью лица Ижорцева и Светланы Огневой, оказавшихся рядом в толпе на митинге, — нет, нет, ничего этого не смогли увидеть, приблизиться к правде события те, кто теперь с экрана на всю страну докладывал о нем людям. Телезрители видели их глазами лишь стандартно-унылое очередное «достижение».
Ермашов выключил телевизор и в бессильной ярости топнул ногой. Звук вышел легким, как шлепок, нога-то была в одном носке.
Теперь игра закончилась, он ринулся в переднюю, надел ботинки, заметил в зеркале, что небрит (а брился утром на «Колоре», перед митингом), не стал менять рубашку себе в наказание и через четверть часа уже оказался в гастрономе на Смоленской площади. Ермашов быстро обрел бутылку шампанского и вышел на Арбат. Отсюда до дома, где прошло его детство, было рукой подать.
На лестнице пахло жареным мясом, и половина лампочек не горела, Ермашов вновь ощутил под рукой удобные, с ложбинкой, выдолбленной в дереве, плавно изгибающиеся перила. У «его» дверей Ермашов вспомнил с досадой, что не спросил хотя бы имени, и какой звонок теперь нажимать, неизвестно. Зажмурил глаза и нажал, какой попался.
За дверью послышались голоса, шум, даже музыка, и в распахнувшемся проеме оказалась именно она, та, к которой он пришел.
— А-а-а, — улыбнулась она. — Что-то знакомое, кажется.
— Збуй дома? — спросил Ермашов.
— Да, он сегодня принимает. Как о вас доложить?
— Евгений Фомич. По личному вопросу.
— Позвольте ваш плащ. Шляпу. Оружие, шпага — нет? Золото, драгоценности, валюта? Нет? Художественные ценности? Тоже нет? Наркотики?
— Это есть, — Ермашов протянул шампанское.
— Конфискуется.
Она взяла Ермашова за руку и, три раза громко стукнув в дверь комнаты, осторожно открыла ее.
— Збуй, это к тебе.
Комната оказалась полна людей. Сидели на стульях, кресле, диванчике, даже кровати. Маленький столик был заставлен бутылками, тарелками с бутербродами.
Збуй обретался на поводке, привязанном за батарею. При виде Ермашова он ловко облизнул свой гармошчатый нос и выставил в кровожадной улыбке передние зубки, обрамленные мощными клыками.
— Ты похорошел за время нашей разлуки, — заискивающе сообщил Ермашов.
— Гам, — ответил Збуй, широко клацнув пастью и глазами указал на коробку шоколадных конфет на столике.
— Ритуал, что ли? — догадался Ермашов, не мешкая с выполнением приказа.
— К нам пришел интеллигент, — констатировал толстый молодой человек с усами и бородкой, подстриженными в форме буквы «о». Казалось, что он держит рот открытым в постоянном изумлении.
— Он же пришел к Збую, — подтвердила хозяйка, — а не к нам.
— Но я тоже хочу кусочек! — крикнула девушка почти без юбки. Она сидела в кресле, завертев ногу за ногу так, что виднелись малиновые трусики.
— Разве меня съедят? — осведомился Ермашов. Он был бесконечно рад, что «вписался».
— Мы попытаемся, — сказал седой, очень старый юноша с прической «под лужайку». Его кудрявые волосы, приглаженные челочкой, закрывали морщинистый лоб до самых бровей. Старчески бугристые щеки, нос и толстые губы создавали, однако, вместе общее впечатление моложавости, а рыхлый животик был затянут в облегающий талию пиджак с двумя рядами золотых пуговиц. Старый юноша сидел на кровати, подмяв под локоть подушку, напротив девицы в малиновых трусиках.
Остальные гости выглядели попроще и находились в среднем, ничем не примечательном возрасте. Ермашов стеснялся разглядывать хозяйку, стараясь лишь не проворонить момента, когда кто-нибудь назовет ее по имени. Вскоре обнаружилось, что она Алиса.
— Ребята, — сказала Алиса, — слушайте фантастическую вещь: в этой комнате прошло детство Евгения Фомича. Мы с вами находимся в его родовом поместье. А? Здорово?
— Забавно (старый юноша). Хоть мы все, безусловно, где-то родились.
— Но в отличие от нас человек приглядывает за своей ипотекой, — пожала плечами обладательница короткой юбки. — А вот ты, папка, сумеешь хотя бы припомнить, где пролетели мои детские годы?
— Спроси у мамы (старый юноша).
— Из тех лет ей запомнились только твои измены. Тогда это относилось к разряду трагедий. Итак, я абсолютно безродна. Что вы на это скажете, Евгений Фомич?
— Скажу, что в человеке позднее всего формируется память. Зато берет свое с лихвой. И хуже нет, когда с нею нечем расплатиться.
Алиса налила в высокий стакан водки, протянула Ермашову.
— Нет, а все-таки… — она задумчиво присела на коврик прямо у его ног. — Ну, у кого из нас сохранилась комната детства? А?
Кто-то высказал мысль, что для этого надо родиться в деревне, там простор для патриархального чувства. А Москву так основательно перетряхнули за последнее десятилетие, столько порушили и вдобавок понастроили, что не только комнат, улиц прежних не найдешь. И зачем городскому жителю память о коммуналках? Подумаешь, «родная развалюха».
— Вот именно! — взвизгнула тоненьким голоском полная девушка в больших круглых очках. — Современность в динамике комфорта. Люди ценят удобства, а не воспоминания.
— Умница, — похвалил молодой человек с буквой «О» вокруг рта, — революция не Христос, чтобы накормить семью хлебами всех. Главное, что ей удалось сделать, это пробудить у людей аппетит. Теперь все хотят квартиру с удобствами.
— Точно! Патриархальное чувство? Выдумки! Я с деда москвичка, родилась в Скатертном, живу на Волгоградском проспекте, а спросите, кто у меня соседи? Сплошная деревня. Плюнули на простор и родную хатку ради ванн и четырех программ по телеку.
Алиса пошевелилась возле ног Ермашова, взглянула снизу:
— Отведайте водочки. Это польская, «Экспортова».
Ермашова трогала ее доверчивая поза, он чувствовал живую гибкость ее плеч, опиравшихся о его колени. Странно мало времени понадобилось для того, чтобы войти сюда и занять среди незнакомых людей положение самого близкого к хозяйке человека. Это оказалось удивительно легко сделать. И Ермашов несказанно радовался этой легкости — все-таки он сильно устал от трудностей, с которыми совершались все его собственные дела. Здесь от него не требовалось борьбы — какое же это удовольствие! Он поразился такому открытию. Неужели можно вообще жить иначе? Не добиваясь.
В комнате, где когда-то его отец и мать пили чай под низко висящей лампой в шелковом голубом абажуре. Это мелькнуло. Уже оживленно и согласно собеседники раздували огонь затронутой темы.
— Да! Да! — кричала, девушка в круглых очках. — Они — сюда, мы — туда! На картошку! Стирание граней между городом и деревней!
— О нет, друзья, все не так просто, — старый юноша ладошкой пригладил седую челочку вниз. — И уже внуки ваших, Неля, досточтимых соседей забудут вкус многих даров природы. Как вы, например, не помните, что вот здесь, на Арбате, в рыбном магазине, напротив аптеки, продавались сушеные снетки — крошечные серебристые рыбки, они водятся в северном озере, где их надо ловить. Но у кого теперь есть время ловить крошечных рыбок? Экая мелочь, непредусмотренная планом. Ах снетки, что за божественный вкус! Целая гора этих рыбок, легких, как пух.
— Нет…
— Я помню батистовые блузочки на женщинах, мужские льняные брюки, пуховые одеяла. Увы! Наши внуки уже вынуждены будут довольствоваться синтетикой, а питаться им придется только крупой, если вовсе не химическими витаминными таблетками. Ибо остальное тоже может исчезнуть, как исчезли крымские яблочки с одичавших после войны яблонь в Крыму. «Сорт» исчезнет, друзья мои, под напором техпрогресса, лелеющего золотую мечту человечества: чтобы все получать по щучьему велению. Пусть трудится уголь, нефть, электроэнергия! И человек распарывает землю, качает из нее соки, затыкает электростанциями реки, вытаптывает леса. Невиданные доселе мощности, невиданные потоки энергии поражают воображение человека мощью, как тут не сдаться, не возопить восторженно, что теперь сама печка и съездит, и сварит, и согреет, а Иванушке не стоит и беспокоиться по мелочам. Человечество смотрит уже не вниз, на свое единственное добро под ногами, а на космические пространства. Вона всего! Сколько! Хватай, пользуйся, чего прогресс понаделал! Охота была над зернышком там каким-то трястись, в земле, грязи копаться, от зари до зари росточек оберегать, ждать когда он еще вырастет да созреет. То ли дело техпрогресс — чисто, красиво, быстро. Тяп-ляп — получай премиальные. Сиди дома на диване, играй в домино. Готовь внукам синтетическо-технический электронно-голый мир.
Все молчали, завороженно глядя в пухлый рот говорившего. Неожиданно для себя Ермашов рассмеялся.
— Жуткую картину вы изобразили. Но, к счастью, абсолютно фантастическую. Человечество не пострадало от изобретения топора и колеса, лодки с парусом и парового котла. Заверяю вас, все дальнейшие действия человечества в этом направлении, ныне именуемые техпрогрессом, тоже не выйдут ему боком.
Пожилой юноша взглянул на него мельком, пожал плечами.
— Человечеству — может быть, но людям? С абстракциями всегда легче поладить, чем с одной человеческой судьбой. Я, простите меня, не знаю, что такое человечество и для чего оно существует, если не принимается во внимание моя жизнь, единственная и неповторимая для каждого человека. Разве есть что-либо существенное в этом мире кроме того, что человек проходит свой путь во времени, строго ограниченном началом и концом жизни? Современному человеку трудно предложить: терпи и трудись, воздастся в раю. Он хочет себе, и сейчас, техпрогресс старается, и соединенными усилиями они идут к результату, который нетрудно предугадать. Не знаю, почему он вам кажется фантастическим. Техника вытаптывает землю, а человек не желает на ней трудиться. Он уходит в город. Все очень просто.
Ермашов заметил, что на него теперь смотрят с интересом, ожидая возражений. В круглых очках Нелли отражаются два желтых огонька лампы, будто глаза тигрицы, и бородка молодого человека в форме «О» тоже повернута в его сторону. Да что они, в самом деле, думают, он пришел сюда заводить дискуссии? Ну нет. Зря он, вообще, вылез со своим замечанием. Сидел бы, пил водочку и наслаждался тем, что никто от него ничего не требует. Вот он именно так и поступит. В конце концов, здесь он никто, никому неизвестный товарищ. С него не спрашивается. Может промолчать. Жизнь полна, дел много, на всякий чих не наздравствуешься.
— Вы правы, Арсений Львович, ах как вы правы! — воскликнула женщина, скрытая тенью шкафа, обнаружившаяся вдруг в прогалине между его боковиной и книжными полками. — Какое, в сущности, назначение всех родов деятельности человека? Обеспечение его жизни на земле. Именно это и ничто другое! Человек должен дышать, есть, одеваться, иметь жилье, передвигаться, удовлетворять духовные запросы, продолжать род. Ради этих простых функций нормальной человеческой жизни существуют гигантские наслоения производства, науки, искусства, философии. Ради счастливого разрешения вопросов бытия — вот зачем! Но что происходит? Мне предлагают автомобиль, но уничтожают леса, которыми я дышу, меня освещают электричеством, но лишают естественной пищи — разве мыслимо нынче в городе молоко прямо от коровы? Всех подмосковных молочниц уже осчастливил техпрогресс со своими девятиэтажками, и они ездят на улицу Горького в Елисеевский магазин стоять в очереди за сливочным маслом. Да, техпрогресс перешагнул границы блага и превращается в угрозу. Это уже фетиш, которому нас заставляют поклоняться. Ему все разрешается! Хватит, друзья. Пора его обуздать, этот взбесившийся техпрогресс, а не восторгаться им!
Ермашов говорил себе: «Не слушай, не слушай», — он глядел вниз, в макушку сидящей у его колен Алисы, на прядки слегка топорщившихся, взбитых в прическе пепельных волос. Ему хотелось наклониться, дотронуться до них. Или взять ее крепко за руку, приподнять, повернуть лицом к себе.
— Браво, браво! — хлопнула в ладоши Неля. — Остановить технику, спасти деревню!
— Дело не в техпрогрессе, — сказал Ермашов и сам испугался своего злого голоса. — На заре парового века английские ткачи разбивали машины, считая, что это они лишают их работы. Зачем же уподобляться их наивной логике? То, о чем вы говорите, лишь просчет экономики, вина неразумного планирования. («Зачем?! Зачем я опять?! Фу!»)
— Планирование — это люди, — тотчас отозвался Арсений Львович. — Можно сколько угодно размышлять о гипертрофии Москвы, пытаться спасти память истории в ее старых, трещащих от напора десяти миллионов стенах, но вот являетесь, извините, вы и дарите нам еще один симпатичный завод, и мы рукоплещем вашей энергии и бросаем чепчики в воздух. А может быть, с нас довольно уже существующих? И в Москве мы можем прекрасно обойтись и без завода цветных телевизоров? Равно как и без новых «лимитчиков», которых вы, без сомнения, сорвете с земли, чтобы сделать москвичами.
Тишина повисла в комнате. «Ну вот, — подумал Ермашов. — Он знает. И все они знают, кто я?! Теперь я должен…» Он не успел додумать, что он должен. Алиса распахнула широко руки, ставя собой заслон, и потребовала:
— Арсений Львович, не трогайте моего приятеля.
— Да? Пусть думает, увидя себя сегодня по телевизору, что мы задыхаемся от благодарности? — ввернула Неля, блеснув желтыми лампочками в стеклах очков.
Ермашов рассмеялся.
— Вот видите, «по телевизору». А скоро они у вас будут цветные. К чему ж упреки?
В кресле зашевелилась короткая юбка, в узких пальцах поплыла ко рту сигарета.
— Ну, во-первых, интеллигентный человек телевизором не пользуется. Он читает. А во-вторых, если уж так дозарезу нужны цветные, то почему бы не закупить их, например, у Америки? Ей-богу, качество у американцев уж куда лучше, ручаюсь.
Пружины кровати тоненько звякнули под Арсением Львовичем. Теперь он смеялся. Ермашов с удовольствием выпил водки. В такой разговор ему вступать уже не было необходимости. Он показал свой опустевший стакан Алисе и, наклонившись к ней, шепнул:
— Очень понравилось, хочу еще.
Его ноздри опять учуяли тот, утренний, кружащий запах.
— А на какие шиши, милейшая моя? — говорил тем временем обладатель бородки «О». — Общемировая тенденция такова: государства обнищали, все хотят продавать, никто не хочет покупать. Валюта, мой бог, всем нужна валюта!
— Ну ты даешь. Кто же тебе кинет валюту на ширпотреб? Валюта — вещь серьезная.
— А мне плевать на ваши серьезные вещи. Я хочу просто жить. Без войн. Покоя хочу. Наслаждений.
«О» неудовлетворенно покрутил головой.
— Ну, мать, логика у тебя, как у мухи. Туда-сюда. Зигзагами.
— Почему? Я нормальная женщина, мне нравятся цветы, трава, закаты, терпеть не могу все эти моторы, бензины, грохоты, бульдозеры. Надоело мне! Хочу улыбок, песен, любви, чистоты. Ясно?
— Солнышко мое! — сказала Алиса. — Ах ты, мое солнышко!
Ермашов почувствовал коленями, что у его ног будто трепыхнулась большая теплая птица, оплетая их крыльями. В груди, екнув, рыбкой перевернулось сердце.
Короткая юбочка прищурив глаза, пристально посмотрела на Алису и встала.
— Папка, ты меня отвезешь домой?
Ермашов увидел, что юбка на ней серая.
— А нас до метро? — попросился и «О».
— Этим всегда кончается, — проворчал Арсений Львович, выгребаясь из своего уютного полулежачего положения.
Женщина из-за шкафа оказалась соседкой, которую никуда отвозить было не надо.
Пока они уходили, Ермашов переживал минуты мучительного стыда. Збуй рвался с поводка, хрипел и оскорбленно плевался. А Ермашов делал вид, что уговаривает его и даже как бы собой пытается прикрыть уход остальных гостей. Но Збуй метал в его сторону молнии своих огромных золотых глаз в знак того, что они еще сочтутся, когда настанет время уходить и Ермашову. Стало понятно, что в вопросах выхода из охраняемого дома Збуй не признавал никаких личных знакомств. Войти сюда было можно. Уйти — нельзя. Такова была позиция Збуя.
В отдалении хлопнула дверь, Алиса вернулась.
— Вчера утром вы были приезжим, попавшим в Москву на один день. Ваше появление этим объяснялось.
— …Сегодня нужны другие объяснения?
Она промолчала.
— Не знаю…
Ермашов вздохнул, подошел к ней, осторожно взял ее руку.
— Вы можете… позволить мне переночевать у вас? Я объясню.
— Да что вы!
— Я объясню. Мне хочется проснуться утром и увидеть, как они гоняются друг за дружкой.
— Кто?
— Они… — Ермашов показал ей вверх, где едва можно было различить лепной круг гирлянд.
Щелкнул выключатель, яркий свет стеклянного плафона выбелил потолок. Алиса, задрав голову, долго рассматривала выпуклые торсы веселых кентавров с круглыми яблочками женских грудей.
— Первый раз их вижу… — наконец прошептала она и погасила свет. — И что, разве они гоняются друг за дружкой?
— Да. Только утром. Когда проснешься. Именно в этот миг.
Губы Алисы задрожали.
Ермашов не разобрал — от улыбки или от недовольства.
— Скажите пожалуйста, как интересно… — пробормотала она, и Ермашов видел весь этот трудный процесс схватки нерешительности с жаждой риска. — Чудеса рядом с нами. А мы их не видим.
Збуй клацнул зубами, решив словить несуществующую муху. И нервно привскочил на круглом задике. Вдруг внутри Ермашова тоненько взныл испуг. Сейчас она согласится… он видел, он знал, не может быть по-другому. Потому и замерли в неподвижности кентавры. Они ждали его. Только он знает их секрет. Столько лет, остановившись, они не находили сил без него стронуться с места. Он должен был прийти, чтобы с первым утренним лучом бросить тот взгляд, что сообщал им веселое движение. В его власти трепетала сила жизни, никто, кроме него, не мог вдохнуть ее в застоявшиеся косточки кентавров. Но тогда, когда-то, давно, он был мальчик. А теперь? Достаточно ли одного желания, или надо еще понять, куда и зачем двигаться, и достаточно ли осознано нами приданное событиям движение? Ермашов, подумал, что впервые в жизни неясно видит цель. Затуманились, сдвинулись границы желаний и берега возможностей.
Алиса подошла к шкафу, растворила дверцы и вытащила серенькое изношенное пальтецо. Збуй радостно взвизгнул, стукнул в паркет лапами, и вмиг оказался у порога, оттеснив Ермашова так, что тот покачнулся от напора его мускулистого тела.
— Пойдемте, — улыбнулась Алиса, — прогуляем Збуйка, а то он истерпелся.
— А почему у него польское имя? — спросил Ермашов, когда они уже шли по переулку, вдоль темных низких окон над каменными фасадами. Збуй тянул поводок в направлении вожделенной подворотни.
— Потому что его привез Арсений Львович. Он международник, несколько лет работал в Варшаве. Збуй из каких-то там дико породистых кровей. Я, во всяком случае, перед ним дворняжка.
Подворотня вздыбилась над ними затхлой темнотой. Збуй протащил их в крошечный садик, заваленный и заставленный мусорными ящиками, ржавыми трубами, пустой дощатой тарой. Пес резвился, обрабатывая все эти предметы с завидной неукротимостью, веселым похрюкиваньем давая понять, что сейчас он отвлекся, занят, но помнит о хозяйке и о Ермашове.
Алиса остановилась возле единственного деревца, поднявшего корявые заломленные ветви, как бы сдаваясь в плен людям, прося их великодушия и пощады. Застарелый, закопченный, окаменевший грязевой сугроб привалился к живому стволу.
— Ах вот оно что, — пробормотал Ермашов, думая вовсе не о словах, которые произносит. — Так Арсений Львович ваш друг. Или сослуживец?..
— Не имеет значения, — Алиса покрутила ладонью, и конец поводка гибко намотался на ее палец. — В принципе у меня нет друзей и не может быть сослуживцев.
— Как так?
Она засмеялась.
— А у вас они есть?
Ермашов поймал конец поводка, крутившегося на пальце, остановил его нервное движение.
— Любой человек может задать такой вопрос. Понимаете? Про все. Отработанный прием, чтобы казаться себе правдоискателем. «Нет» — ответить легко, а «да» — поди, доказывай. Не надо, Алиса. Я люблю жизнь, и все, что вижу в ней, настоящее.
— …Да-а-а? А тогда зачем — кентавры?
Она наклонила голову набок, слегка выставив подбородок, глядела лукаво и с усмешкой. Ермашов смешался.
— Ну, что… а вот представьте себе, не знаю. Зачем?.. Сам себе удивляюсь. А? Честно говоря, я, вообще, не ожидал, что они сохранятся.
Збуй вернулся к ним, чинно пофыркивая. Алиса просунула руку под локоть Ермашова, он снова ощутил тепло прижавшегося к нему узкого женского плеча. Они вернулись через подворотню, миновали переулок, вышли на Арбат и побрели вдоль извилистого хребта улицы. Теперь, в глубоком ночном безмолвии, в кратком блаженном отдохновении Ермашову казалось, что они подсматривают его тайну: Арбат представлялся уставшим, уснувшим библейски обнаженно и облегченно, сняв с себя все эти фонари, грузовики, троллейбусы и комариную неугомонность ног прохожих; великаном с естественным не молодым лицом домов. Стараясь ступать осторожно, попадая в такт легким шагам Алисы, Ермашов подумал, что видит истинную правду улицы, Сердце его защемило жалостью любви.
Збуй трусил за ними, уже не такой резвый, а слегка осоловелый. Алиса шла рядом, по-прежнему прижимаясь плечом, — как ходят, в наивном кокетстве стараясь потревожить первого спутника, девушки, сами растревоженные весной. Ермашов сбился с шага, задохнулся, но она, покрепче ухватив его локоть, подпрыгнула раз и другой, ловя потерянный ритм, давая понять, что ей нравится идти вот так с ним в ногу, ладно и легко, и внутри Ермашова опять рыбкой нырнул страх.
Четко как никогда он понял, что мир потерял для него свою прежнюю ясность. Возможно, та ясность была вроде плоской Земли в представлении людей, живших до Галилея; но вот они узнали, что нет края горизонта, и нет конца, и можно идти по Земле вокруг, и даже оказаться на шаре вверх ногами, — какой ужас, холод и страх должны они были преодолеть в себе, расставаясь с представлениями об уютной ограниченности ясного и видимого! Быть может, на том плоском, но обозримом пространстве, они чувствовали себя сильнее, чувствовали себя больше хозяевами. По крайней мере, все люди стояли в том мире на собственных ногах, а не держались на Земле лишь благодаря ее притяжению…
Нет, нам не удается сохранить себя в неприкосновенности. (И вот сегодня — его главный в жизни день. Разве многим выпадает счастье свершения?) Лицо Алисы белело в сиреневом свете, у ног ползла их слитая тень.
— Если честно… мне не верится насчет кентавров. Вы это придумали. Но примем за чистую… знаете, мне никогда не приходило в голову глядеть на них. Я их просто… ну, как-то мимо. Зачем? Ничего такого не бывает. Хотя… Это интересно… Жаль, что я ничего подобного не увижу.
Слитость их тени была обманом.
— Нет, но в детстве моем они бегали, — пробормотал Ермашов, как мальчишка. — Это точно. Даю честное слово.
Возле парадного Алиса остановилась. Ермашов глядел в ее лицо с некрасиво высвеченными скудной боковой лампочкой глазницами, замирая от ожидания. И Алиса тоже смотрела ему в глаза, чуть отклонясь назад, слегка постукивая каблуком о ступеньку. Она тоже ждала — Ермашов это чувствовал, но не представлял себе, что надо сделать, чем и как оправдать эту паузу, этот взгляд.
В чем ему предстоит убедиться — в том, что цель достигнута, или в том, что все по-прежнему на своих местах?
Чего же он сам хочет, в конце концов? Чего ждет?
— А знаете что, — сказала Алиса, — я возьму и действительно подкараулю их утром, ваших кентавров. На рассвете, вы говорите, с первым лучом? Ладно. Посмотрим. А что, очень может быть. Они возьмут и забегают. Поскачут. Закружатся… Ну вот. Спасибо, что проводили.
Она приподнялась на цыпочки и легонько поцеловала его в щеку. Потом улыбнулась, открыла парадное, пропустила вперед Збуя, обернулась, помахала рукой.
— Послушайте… — Ермашов очнулся, голос был неожиданно хрипл, как со сна. — А как же я… как я-то узнаю?
— Я вам позвоню, скажу. Про кентавров. Спокойной ночи!
И исчезла. А Збуй ушел, даже не попрощавшись. Ермашов стоял и глядел, как движется за окном в освещенном пролете лестницы ее силуэт, от этажа к этажу.
Уже было поздно.
Утром, приехав на завод, Ермашов сразу же заглянул в кабинет к Лучичу. Алексей Алексеевич разговаривал по телефону, извинился глазами: междугородная. Ермашов опустился в кресло, стоявшее возле подоконника, и, ожидая конца разговора, стал смотреть в окно. Улица внизу уже превратилась в весеннюю замарашку, искривилась черными и наезженными полосами, хлюпала грязевыми вулканчиками тротуаров. По ней ездили усатые автобусы и автомобили, прыгали прохожие, лязгая железными лапами, полз запоздавший снегоочиститель, фыркая серой кашей в кузов покорного грузовика. Звуки почти не доносились до Ермашова сквозь застекленное окно, но всеобщая веселость картинки легко подхватывала, манила наружу. Эх, будь он школьником…
— Исай Константинович, мы же не первый год… — говорил в трубку Лучич. — Я к тебе лично обращаюсь. Это наш с тобой разговор. Понял? Отвали сколько можешь. Ну, уж раз я сам звоню… Да, вот именно так надо.
Ермашов отвернулся от окна. А ведь Лучич, должно быть, примерно ровесник этого вчерашнего Арсения Львовича. Но разница! Тот — сегодняшний, без прошлых лет, а Лучич — в тяжелом бобрике волос, в кругу любимого и привычного, как в солнечном пятне, создающем иллюзию темноты всего, что за его границами. Арсений Львович все понимал вокруг, всем пользовался, Лучич — угрюмо оборонялся, не хотел понимать, отвергал пользование. Однако оба они не принимали Ермашова. Но странное дело: Ермашову, даже получив тяжелейший удар от Арсения Львовича, нисколько не хотелось его победить, увлечь, понравиться ему, заставить себе сочувствовать. А завоевать Лучича — хотелось, жгло обидой разъединение, невозможность попасть в солнечный зайчик его внимания. Почему? Разве теперь от этого хоть что-нибудь зависело? Хоть что-то менялось? Да нет, отжившее, отзвеневшее, уже не имеющее значения. Так только, привычка. И эта привычка занимала такое место в душе Ермашова! Неловко даже.
Лучич положил трубку, поморщился сам себе, превозмогая осадок от разговора. Вздохнул.
— Я вас слушаю, Евгений Фомич.
«Ишь ты, нарком».
— Это я вас слушаю, Алексей Алексеевич. Вчера кое-что случилось. Мы пустили «Колор».
— Да, да. Поздравляю вас. Душевно рад.
— Я ожидал видеть вас вчера на «Колоре».
Лучич как-то непривычно для себя задвигался, стал искать и перекладывать что-то на заваленном столе.
— Видите ли… я же… ах, вот она, — он уцепился за толстую папку, начал выдергивать ее из-под шаткой горки книг. — Я же не занимался…«Колором». Там все дела вел Всеволод Леонтьевич. И весьма успешно.
— Пуск завода — это не только дела, — Ермашов почувствовал, что бессильное бешенство обиды наконец настигло его и надо немедленно прекращать разговор. — А вы, Алексей Алексеевич, главный инженер объединения все-таки.
Он встал и пошел к дверям.
«Ведь был же когда-то пуск «Звездочки»! Напоминать, что это было торжество на всю Москву, на всю страну? Это был торжественный выход в жизнь целого поколения, времени целого! И его, Лучича, началом судьбы. Тогда он, молодой инженер, стоял в толпе и рукоплескал человеку в полувоенном френче и узких высоких сапогах, человеку прославленному и легендарному, который приехал, чтобы включить символический рубильник нового завода. И пусть все собравшиеся на митинг знали, что вспыхнувшие лампы — всего лишь чистая иллюминация, разве сомневались они в огромности жеста великого большевика, с трудом справившегося с тугой рукояткой на неустойчиво прогибавшемся фанерном щите, затянутом алым кумачом? Чем трогательнее и смешнее подробности, тем важнее было само торжество. На том начинались звездовцы.
А теперь вы, Алексей Алексеевич Лучич, не видите торжества в пуске «Колора». Представляете это обычным рабочим моментом. Одним заводом больше — и все? Никаких перемен, никаких вопросов? Энное количество рабочих мест, единичка в статистических сводках».
У дверей Ермашов обернулся, зная, что говорить не стоит. И с омерзением к себе произнес, срываясь на писк:
— Если у человека нет своего завода, ему все равно, где делать план. Все равно, как давать план, все равно зачем. Далеко идущее все равно. Оно нас одолевает! Людям не к чему привязаться сердцем, а вы… вы им не помогли.
Уже нажав на дверную ручку, вздрогнул от громкого голоса Лучича:
— Что вам нужно от меня, Евгений Фомич? Вы добились, чего хотели. Что вам еще надо от меня-то?!
Пухлый кулак Лучича шлепнул по папке, картонка подскочила, высунув в разные стороны языки бумажек. Ермашов, замерев, деревянно глядел на эти дразнящие языки. Лучич молчал, побагровев и откинувшись на спинку хрустнувшего кресла.
Они оба знали, о чем идет речь. И знали, что Лучич уже ничего не может дать Ермашову. И поэтому они оба молчали, понимая непреодолимость границы, лежащей между ними.
— Извините, Алексей Алексеевич, — наконец сказал Ермашов. — Я… простите, несколько…
— Да, да, — кивнул Лучич с готовностью. — Понимаете ли, вчера… в радиоцехе произошла неприятность. Уронили на отгрузке ящик.
— Сколько?! — сразу дернулся Ермашов.
Продукция радиоцеха по размерам крошечная. В ящике могла помещаться и очень крупная партия изделий.
— Месячный план.
Что так плохо, Ермашов не предполагал.
— Ах, черти!
— Вот… — Лучич принялся убирать торчащие язычки бумаг обратно в папку. — Вчера и сегодня сижу, вызваниваю им резерв. Может, хоть что-то успеют. Не оставаться же им без зарплаты.
Ермашов кивнул.
— Ясно, Алексей Алексеевич. Мое вмешательство не требуется?
— Пока нет.
Ермашов оценил это «пока». Разговор как будто бы кончился благополучно. Бесполезный разговор, из разряда тех, которые мы частенько затеваем неизвестно зачем. Быть может, потому, что человек иногда не в силах отступиться от невозможного.
Придя к себе, Ермашов со стыдом почувствовал, что Лучич по-прежнему ему мешает. Даже больше, чем прежде, потому что помеха эта лишена теперь конкретной угрозы. Мешает тем сильнее, чем легче Ермашову его победить. Победа была бы позорной. Такой же, как только что состоявшийся разговор.
Так что же, в сущности, происходит? Достигнута цель. Потребовавшая столько усилий, уверенности в сделанном выборе, устремленности людей. И вдруг в этот счастливый час его, Ермашова, как комара ладошкой — а на кой ляд нам все это? Нам и не надо.
А правда, надо ли? Что, обязательно всем жить по Ермашову, как по Гринвичу? Не тридцатые годы, когда «Звездочка» была всем заводам завод. Между людьми, в лаптях и онучах приходившими из деревни, катавшими тачки бегом, заселявшими четырьмя семьями углы барачных комнат, и нынешними мальчиками в джинсах, беспечно уронившими ящик с миниатюрными радиодеталями — больше чем пропасть. Больше чем эпоха. Это уже другой мир. А он, Ермашов, хочет связать концы, слить вместе разные группы крови.
Надо ли?
Неожиданно странная мысль мелькнула, перекосив, как трещина на стекле, все видимое за ним: мгновенное ощущение обмана, ошибочности, несерьезности происходившего вокруг, затеянного по его, ермашовскому, желанию и стремлению. Он всех убедил, завлек, заставил себе поверить, и вот оно обрело серьезную форму, опутало людей, стало значительным… А на самом ли деле они заняты тем главным, от чего их жизнь пополнится истинным смыслом? К тому ли берегу он, Ермашов, позвал их? Не подменено ли здесь само назначение короткого человеческого века пустой суетней, которая распадется во прах через каких-нибудь парочку десятилетий, не оставив доброй зарубки? Став растратой, а не накоплением чего-то иного, воистину необходимого человеку? Где оно совершается, то важное, нетленное, переходящее из поколения в поколение накопление богатства истинной человечности? В каком горниле куется близость человека к человеку, великое благо сочувствия и сотрудничества, вырабатывается редкая, как капли драгоценного целительного вещества, без которого задыхается человечество, доброта?.. А что, если не здесь? А он, слепец, куда завел в умопомрачении и себя и всех, кто ему поверил?
Мысль такой болью пронизала грудь, что Ермашов непроизвольно схватился за сердце рукой, почувствовав, как мелкие капельки ужаса выступили на висках. Но он тут же постарался оторваться от себя и выйти наружу, к тому, что уже прочно стояло вокруг и происходило на самом деле. То, что можно пощупать руками, защищает от всех сомнений. Если ищешь от них защиты, конечно.
Ему вдруг захотелось, чтобы опять в том углу, где тяжелел темный бархат старого знамени, шевельнулось что-то и неуспокоенная тень инженера Евреинова появилась как доказательство вечного огня души человека.
Звонок прямого телефона заставил его вздрогнуть.
— Евгений Фомич? — голос Яковлева был четок и близок, как будто из трубки доносилось тепло его дыхания. — Ну как, упиваемся?
— Не то слово, Владимир Николаевич.
— И это еще не все, — Яковлев засмеялся. — В полдень Петр Константинович приглашает на итоговое совещание по «Колору». Форма одежды парадная. Побриться успеете?
— Наголо? — сострил Ермашов.
— Ну, знаете. Кстати, где это вы вчера загуляли? Мы с Ириной звонили вам чуть не до полночи. Хотели утешить соломенного вдовца.
У Ермашова заполыхали уши давно забытым детским пламенем.
— Больше не буду! Итак, побриться и?..
— Захватите с собой главного инженера, секретаря парткома ну и Рапортова, естественно. Подготовьте разговор о возможностях «Колора» на ближайшее будущее.
Они попрощались, и Ермашов с минуту остывал. Ладони липли неприятно, он вытер их платком и снова снял трубку. Ижорцев оказался на месте, через секунду отозвался его мягкий, с легкой ласковой хрипотцой голос.
Ермашов решил бесповоротно, что на совещание к министру вместо Лучича поедет Ижорцев. Пора, пора готовить Севу на должность главного. Он потянет.
«Голубой Дунай, — думала Елизавета. — Да какой же он голубой? Что голубого разглядели в нем люди? Где оно, это голубое?»
Бурая натруженная река гнула спину под мостами, одинаково работающая и у заводского, в щетине труб, острова Чепель, и у нарядного зеленого острова Маргит. Каждое утро Елизавета, подходя к окну, глядела из своего номера в гостинице вниз, на Дунай, стараясь умерить докучливую, темную боль в груди.
Боль вошла в Елизавету сразу, физически ощутимо, будто сделанная чужой рукой инъекция, как только она поняла, что дома, в Москве, никто не отзовется на жалобно-протяжные гудки, раздавшиеся в трубке. Никто не подойдет к телефону. Квартира пуста.
С такой болью тяжко находиться в чужом городе, где люди вдобавок говорят на непонятном языке, счастливы и устроены в своей жизни, попивают тоник, делают покупки, подъезжают в элегантных автомобилях, целуются, купаются в бассейне. Елизавета смотрела и не видела, тоже пила тоник, тоже купалась и не чувствовала этого. Боль пожирала обильную пищу. Боль пользовалась впечатлениями, предназначенными Елизавете. Боль даже работала вместо нее. А сама Елизавета не существовала. Она только думала.
«А есть ли хоть что-нибудь, — думала она, — что может по-настоящему соединить людей?! Ведь что, в сущности, такое муж и жена? Случайно встретившиеся мужчина и женщина. Случайно! Мы с Женей встретились, прожили столько лет, но родные ли мы теперь? Что может нас роднить? Нет общей крови. Только общее имущество (какая ирония). И это все, что нажито. Вот я уехала и ничего не увезла от него — памяти, любви. И ничего не оставила ему — одиночества, тоски. Отдели от меня половину тела — я умру. Отдели меня от Жени — будем жить. Вполне возможны другие случайные встречи. Человек существует только сам по себе. Сам в себе. А вот остальное расторжимо, в любой миг… Мне страшно, ой, как мне страшно жить».
Сотрудницу фирмы «Тунгсрам», взявшую на себя обязанности переводчицы, звали Эржибет, и тезок моментально стали называть мадьяр Эржика и орос Эржика, Эржика-венгерская и Эржика-русская.
Эржика-венгерская старалась развлекать «коллегу».
Были сумерки, какое-то удивительное равновесие света на небе и на земле. На набережной еще не горели огни, и темным кружевом крон слегка покачивали акации. Под мостами лежал желтый густой Дунай, упорно насмешничая над своим поэтическим названием «голубой». На асфальтовом островке трамвайной остановки посередине улицы между двух потоков машин, молодая пара поглощенно целовались, коротая минуты ожидания. Он и она выглядели подростками в тощеньких трубочках джинсов, но у их ног стояла плетеная корзинка с длинными ручками, и в ней энергично работал ножками наряженный в непромокаемый комбинезончик ребенок, месяцев четырех от роду. Когда подошел трамвай, влюбленные родители подхватили ручки корзинки и, не разрывая объятий, ловко погрузились в вагон, таща за собой свое чадо.
— А я опасалась, что они его забудут, — неожиданно для себя сказала Елизавета, влезая вслед за семейством по решетчатым ступенькам.
— Что вы! — блеснула очками Эржика. — Как можно забыть свое сокровище? Нет, вы не улыбайтесь, это у нас сокровище в буквальном смысле. Лет пятнадцать назад была проблема: никто не хотел дети. Хотел квартиру и машину. Хотел жить для себя. И в Венгрии почти не было дети. Мы думали, что умрем как народ. Если хотим жить так хорошо и не хотим знать, что остается за нами. Люди пережили тяжелые времена и потом желали получить все. Опять отдавать для дети не соглашались. Тогда государство сделало большие помощи с квартирами, и три года мамочка получает отпуск. Так этот маленький в корзинка помогает уже своим папе-маме. Квартира дешевле, и еще завод дает деньги. Сразу десять тысяч форинт, когда родилься. Это их сокровище, да, да.
Корзинка с энергичным младенцем теперь стояла в проходе между скамьями, и в ней продолжалась неутомимая работа крошечных ножек. Елизавета поглядела туда и отвернулась. «Господи, как по-разному устроены люди. Какие немыслимые расстояния между ними внутри. Какие космические несовместимости. При такой, собственно, одинаковости — ведь нет людей с четырьмя сердцами, тремя носами или хотя бы без рта. У всех от природы есть именно то, что полагается. Почему же возможны такие противоположности между ними?»
Всю ночь она слушала незамирающую жизнь гостиницы, вкрадчивые шаги горничных в коридоре и едва слышную непонятную речь — и все кругом в мире было тоже непонятным, заслонившимся говором без смысла для нее, непосвященной в язык, которым пользовались другие люди. К утру Елизавета смирилась, заставила себя думать только о том, что еще надо было доделать по командировке. Эти мысли были уже сухие, четкие, как гравюра, испещренные цифирью, понятной на всех языках. Тут хоть находился контакт, нечто условно-точное, в чем все понимали друг друга, и она кое-как успокоилась.
Утром позвонил Ермашов.
Елизавета выскочила из ванной, схватила мокрой рукой трубку.
— Лиза? Ну как ты там? Погода хорошая?
— Погода?! — она стала вытирать полотенцем руку, чтобы не капать на паркет. — Погода отличная. А что у тебя случилось, Женя?
— У меня? Не знаю. С «Колором» трудно. Много брака.
— Ладно, — сказала Елизавета, вытирая полотенцем руку. — Отнесемся к этому стойко. Тем более, что погода отличная. Отличная погода тоже нужна. С нею куда лучше, чем без нее.
— Что ты там делаешь? — спросил Ермашов. — Я ничего не слышу.
Чуть позже Елизавета и Эржика по дороге на завод забежали выпить по чашечке кофе в маленьком баре почти на набережной Дуная. Положив в горячую черную жидкость крошечный сугробик сбитых сливок, Елизавета мельком глянула наружу и замерла: в колыбели, обрамленной чугунным кружевом решеток, у подножий подтемненных угольным нагаром массивных зданий, легко лилось, дышало прозрачное перламутровое небо юной утренней голубизны. А наверху, над зданиями, тоже был такой же яркий купол, только хрустальный. Как будто нижнее небо — просто слой верхнего, мягко отделился и опустился вниз, на землю.
— Господи… — прошептала Елизавета. — Эржика, смотрите, что это?
Эржика улыбнулась.
— Это? Но это и есть голубой Дунай.
— Он же всегда желтый!
— Нет. Голубой видят те, кто любит, — Эржика отправила в рот кусочек пирога с клубникой. — Такова легенда. Вот только этого и надо… чтобы увидеть.
Голубой Дунай смеялся.
Как говорит пословица, человек стреляет, а дьявол пули носит.
Утром, перед обычным совещанием «у Лучича», к Ермашову в кабинет заглянул Ижорцев.
— Можно, Евгений Фомич?
Он опустился в кресло, улыбнулся Ермашову.
— Черт, опаздывает старик. Говорил я ему: надо менять стиль. В такую рань начинать с совещания! Это ж теперь не из соседнего цеха прийти, как было. Сдергивать людей с работы, мчаться через весь город. Я не успел заехать на «Колор».
Лучич опаздывает! Ермашов взглянул на часы — да, на целых тринадцать минут. Что-то новое. Точность — вежливость королей. Лучич пуще всего заботится о железном стиле. В последние дни он засуетился, поднимал вопросы четких транспортных связей, давал цехам указания о первоочередности продукции для «Колора». Ермашов не особенно обращал внимание на перемену в поведении главного инженера, но сейчас, вдруг мгновенно прозрев ее сущность, подумал почему-то: «Нехорошо… ой, что-то нехорошо». В этом старании ему привиделась некая сломленность, некая дань победителю, перед которым испытывают не уважение, а страх, и уже не о борьбе мнений идет речь, а об угождении и быстром отходе в сторонку. «Старик» — вот ведь как назвал Лучича Сева. И это в первый раз. Еще никто никогда так его не называл. Не приходило в голову. «Старик», — как не подходит к Лучичу и как нехорошо.
Зазвонил телефон.
— Это ужасно, — сказал в трубку рыдающий женский голос. — Он умирает! Боже мой, какое несчастье. Он послал меня… извините. Я не могу больше.
— Кто вы? — заорал Ермашов, вскочив. — Кто?! Кто? Назовитесь!
— Алексей Алексеевич… Лучич, — прошелестело в трубке. — Его жена…
И дальше она выронила трубку, потому что отбоя не последовало, а раздались какие-то шумы, шаги, стоны, голоса, и трубка качалась, должно быть, на шнуре.
Ермашов посмотрел на замершего в кресле Ижорцева и быстро вышел в приемную. Там было людно, накурено, собравшиеся на совещание сбились в молчаливые кучки, а за секретарским столом, упав головой на журнал записей, лежала Дюймовочка, как неживая.
У Алексея Алексеевича Лучича был инсульт, но Софья Семеновна, неожиданно превратившись из маленькой застенчивой старушки в грозную домоправительницу, не позволила увезти его в больницу.
— Не дам, — говорила она с немыслимой твердостью. — Здесь я его выхожу скорее. Уколы? Найму сестру, у нас есть машина, шофер… где Коля? Коля! Ты будешь ездить за сестрой! Ночные дежурства? Не смешите меня, я его укараулю лучше любого врача. Я его от смерти спасла, когда он был совершенно здоровый и за тысячу километров от меня, если хотите знать. Да, да. Совершенно только одной силой воли. А теперь-то, когда он тут, со мной, — и нет войны… что вы, профессор, я его поставлю на ноги в два счета, ты слышишь, Люка, вы видите, профессор, он кивает. Да нет же, не нужна ему ваша клиника, это даже смешно занимать там место, которое может понадобиться другому кому-нибудь, действительно нуждающемуся в уходе. Было бы просто бессовестно… да, да.
Вокруг нее носилась, возбужденно взлаивая, толстая собака, кидалась лизать профессору руки, топтала лапами упавшее на пол печенье, не принятое ею от кого-то из домашних, кто хотел ее угомонить этим испытанным способом.
Собака создавала видимость ада, но профессор все же пошел на риск и оставил Лучича дома.
С завода то и дело звонила Дюймовочка и справлялась, не нужно ли чего. Она уже два раза заставила Ермашова позвонить в Минздрав, в результате чего у Лучича появился известный профессор, а затем ему было доставлено какое-то редкое лекарство.
В первый же день отсутствия Лучича Ермашов понял, что как ни было трудно с Лучичем, — он все же держал в руках налаженный механизм «Звездочки». И благодаря этому Ермашов мог пристально заниматься «Колором». Алексею Алексеевичу Лучичу исполнилось шестьдесят восемь лет; инсульт лишил его речи, у него не двигались правые рука и нога. Никому не нужно было доказывать, что вряд ли главный инженер сможет вернуться в свой рабочий кабинет. Что ж тут поделаешь — против ясноглазого времени. Милосердие не его долг, это долг людей.
Ермашов поехал навестить Лучича. Софья Семеновна открыла дверь, молча, крепко и просительно пожала руку, отвела за ошейник собаку, со скулящим визгом припавшую к его ботинкам, и Ермашов оказался в просторной, центральной комнате квартиры.
Посредине стоял шестигранный стол, накрытый плюшевой скатертью с бомбошками. Стол строго окружали высокие, обитые кожей стулья с резными спинками. Угол возле окна занимало бюро с крышкой-жалюзи и множеством ящичков и отделеньиц, набитых бумагами и письмами, на нем лежал кожаный бювар с вытесненным в медальоне профилем Сталина.
На старинном кожаном диване с откидными валиками и зеркальной полочкой Ермашов увидел огромное неподвижное тело, обложенное подушками, накрытое пушистым легким пледом. Снежный бобрик волос над темнеющим и будто спящим лицом казался зеленоватым. Пухлые руки ладонь к ладони были сложены поверх крахмальной простыни, как у покойника. Тяжелый запах болезни, телесного страдания дурманом обнял Ермашова. Он не помнил, как подошел к дивану, как очутился на стуле, подставленном кем-то к изголовью, как звякнула серебряная ложечка в стакане чая, поданном ему, как неслышно затворились двери, оставившие его с Лучичем наедине.
Внезапно он заметил, что Алексей Алексеевич бодрствует. Синие, очень синие и очень чистые, как у ребенка, глаза смотрели прямо на него.
Ермашов чуть подался вперед, неловко стараясь не показать больному того впечатления, которое он производил. Надо было что-то сказать, хотя Ермашов вовсе не был уверен, что Лучич его услышит. Может быть, даже этот чистый взгляд был лишь иллюзией, лишь сверканием стеклянных зрачков, просто в них светилась спокойная, освобожденная от мыслей и чувств пустота, уже не замутненная жизнью.
Ермашов осторожно прошептал:
— Все передают вам привет, Алексей Алексеевич.
И немного подождал — не изменится ли что в этом синем взоре, не дрогнут ли низкие брови, не шевельнется ли в лице хоть один мускул. Ничто не отозвалось, Лучич по-прежнему глядел прямо. Ермашов подумал, что не был услышан и, приняв облегчение и тяжесть несостоявшегося общения, решил посидеть минутку-другую для приличия, а затем тихонько подняться и уйти. Минутка миновала в тишине, Ермашов сказал себе внутренне: «ну вот…»
И тут на левой руке Лучича приподнялся указательный палец. Палец шел кверху, как бы крича: «Внимание!», призывал, просил, требовал сосредоточиться и слушать. Ермашов вздрогнул, глядя на этот палец. Когда палец достиг вертикального положения и замер, Ермашов, как бы подчиняясь его приказанию, перевел взгляд на лицо Лучича. И увидел: в этот самый момент губы Алексея Алексеевича слегка разлепились, дыхание, участившись, стало слышно выходить через них наружу, а затем, как бы сконцентрировавшись, вытолкнуло изнутри, из широкой, горообразной груди:
— Я-а… э-у-ду… а-о-тать…
Чугунный шар, грохнувшись на голову Ермашова, пробил его до самых пят, измозжил, раздавил, прижал к стулу, к полу. Невозможной тяжестью вошел и застыл смысл сказанных слов: «Я… буду… работать».
Работать…
Оттуда, из бездны, где исчезли все прошедшие свой путь, где им полагалось исчезать по велению природы и где в свое время исчезнет каждый, — из этой бездны, которой никто не имеет возможности противиться, вдруг вытягивалась к Ермашову, немощная, но повелительная рука:
«Работать…»
Не в силах шевельнуться, Ермашов просидел на стуле еще несколько минут, потом скрипнула дверь, вскользнула Софья Семеновна, освобождая Ермашова из темницы. Он вышел из квартиры, не помня, как попрощался, что говорил, что спрашивал, что обещал.
Очутившись на лестнице, он подумал, что сильно нуждается в помощи. И через несколько мгновений уже звонил в дверь своей бывшей квартиры, к Фирсовым.
Ему открыл гнущийся, как лозина, длиннорукий Юрочка, воскликнул сначала пушистым баском:
— Дядя Женя! — и затем петушиным фальцетом: — Па-ап! Кто к нам пришел! Ма-ам! Сюда, скорее!
Из комнаты выскочил Фестиваль, обвешанный какими-то проводами, очки прыгали у него на носу, из кухни — Таня с полотенцем в руках. Ермашова оцепили и повели в большую комнату (бывшую Фирсовых), усадили за стол и сказали, что сейчас будут картофельные блинчики.
— Я был там, — сказал Ермашов.
— Да, да, — быстро закивал Фестиваль. — Он ничего, он оклемается, у него, это, главное дело неповрежденное — мозг не задело. Руки-ноги, это, как говорится, мне без них хана, а ему мозг чтобы только функционировал. У каждого человека свой крючок, на котором он уцеплен.
— За что? — не без лукавства спросил Юрочка.
— За мироздание, — ответил Фестиваль не моргнув.
— По-твоему что, мы все, вроде яблочек, уцеплены на мироздании, каждый поодиночке? — заметила Таня, накрывая на стол. — А если семья, тогда как же? Она как уцеплена?
— Вот сюда! — Фестиваль подергал себя за шиворот. — Небось сразу голос подашь, только заикнись мы с Евгением Фомичем насчет насущной необходимости.
На столе появилась бутылка, а Таня только вздохнула о тех временах, когда ей приходилось «заикаться», разыскивая их молодую компанию в незабвенном люлюнчике. Ермашова согрело воспоминание, и было слегка грустно, что года так скачут один за другим и коварный иллюзионист без устали устраивает фокусы: минуты тянутся, недели проходят, а годы мчатся. Глядишь, и тот, кто в этом коварстве себе не отдает отчета, вдруг спохватывается в ужасе: где же все-то? Ушло…
— Не-е-ет, он еще будет работать, — утешающе говорил Фестиваль. Его маленький круглый нос симпатично покраснел, а очки он задрал на лоб и сделался похожим на мастерового с картин передвижников. — Он будет работать, он глыба, как же «Звездочка» без глыбы-то. Конечно, я лично в этом вопросе больше назад смотрю, но это дело понятное. Человек, как на параде, равнение на главную трибуну держит: сначала вперед глядит, высматривает, что там, потом поравнялся, тут перед ним все как на ладони; потом проходить начал и уже голову назад крутит, главная-то трибуна позади.
У Юрочки алели большие прозрачные уши, настроенные как локаторы на отцовские слова.
— Красивый у тебя идет человек, — сказал Ермашов. — И верный, и жизнь у него — парад. У меня, Валя, другая картина. Много людей, все бегут, мельтешат, сбиваются на какие-то поперечные дорожки, растаптывают дорогу, а вокруг безустанно меняется пейзаж, то льет, то сверкает, то люди сшибаются нос к носу, один кричит: «Там!», другой: «Нет, там!» Вот как оно, брат, происходит. И в толкучке теряют ее, главную трибуну, из виду.
За столом возникла тишина. Юрочкины локаторы медленно повернулись на Ермашова и установились в прочной позиции. Таня вздохнула робко:
— Вы уж так все близко к сердцу, Евгений Фомич… Елизавета Александровна всегда за вас переживала.
Сказав это, она сама на себя разозлилась, прибавила еще совершенно по-глупому что-то насчет бульона, который она отнесла Софье Семеновне для Лучича (и там была Ирина Петровна Яковлева, она потом сказала Тане, что Лучич обязательно встанет на ноги), и, вконец расстроившись от своих «выступлений», похватала со стола тарелки и бросилась на кухню дожаривать блинчики.
Ермашов с Фестивалем выпили еще по одной, не рискуя возобновлять разговор о Лучиче, и углубились в разные технические подробности работы оборудования на «Колоре». Но в какое-то мгновение Фестиваль будто без всякой связи сказал:
— Севка, конечно, парень с отличными задатками, но против прежнего ему не устоять. Помельче он будет. И у него этак зубчики тарахтят… на передаче.
— Чего, где? — моментально настроился Юрочка.
Фестиваль перевел на него строгий взгляд.
— А ну-ка… ишь, мошкар!
…Наконец, был самолет. «Дуглас», примороженный, звеняще-хрустящий, потому что в корпусе вырезали люк для пулеметчика. Лучич сразу представил себе, каково будет лететь с такой дырой, но это все равно удача после трех суток сидения в длинном приземистом здании Аэропорта. Осточертело ждать, глядя на безмолвные сугробы Ленинградского шоссе и серебристую громадину «колбасы» противовоздушного заграждения, возле которой деловито проверяли колышки креплений девчата в военных ушанках и полушубках, бойцы ПВО. Изредка мелькнет «эмка», сворачивая к аэродрому, прогрохочет боевая техника ночью — и весь московский пейзаж.
Пока они с Яшиным, секретарем парткома, устраивали свои мешки в «дугласе», Лучич уловил неприязненные взгляды трех военных лейтенантов-попутчиков, брошенные на его еще дедовскую, подбитую бобром шубу. Мама дала ему эту шубу «в командировку», не зная, однако, куда он отправляется.
Военная тайна…
Первый совет, который дали ему в Кремле: обвернуть ноги покрепче газетами.
— Именно газетами! — повторил Алексей Николаевич Косыгин. — И своему спутнику тоже велите.
Лучич скрыл улыбку, но совет члена Государственного Комитета Обороны выполнил. И теперь в самолете сразу почувствовал, что и сто пар носков в сравнение с газетами не шли. В валенках будто теплоизоляцию проложили.
Второй совет Косыгина:
— Возьмите как можно больше еды. Вы летите в Ленинград… там поймете.
«Дуглас» сделал плавный разворот, за иллюминатором мелькнули близкие Бега, ровная линия Ленинградского шоссе и обрывавшаяся у водохранилища шпилем Речного вокзала Москва… Полетели.
Несколько раз — «Внимание, воздух!», свист и треск, необходимость ложиться на пол, отчаянная работа пулеметчика, высунувшегося в люк, Лучич видел снизу только его валенки. А в мирное время как он летал в Ленинград, какие это были прекрасные полеты… Тот первый, радостный и тайный, с Соней, когда они «убежали», скрывая свою любовь, предвкушая три дня в «Астории». Соня прикасалась к его руке, и он готов был взреветь, схватить ее на глазах у всех!.. И опять: воздух, треск, гул, мелькание огня, свистящий ледяной ветер и мешки с продуктами, пробитые пулевой очередью. Рассыпавшаяся крупа вместо его крови.
Лучич закричал неслышно, застонал — как прошелестел, заметался — едва заметно шевельнув пальцем левой руки. Тут же привстала Софья Семеновна, наклонилась к нему. «Опять вспоминает Ленинград», — подумала она.
Не смешно ли — и она тоже без конца вспоминает это. Сейчас, зачем сейчас? Самый страшный момент ее жизни, к чему это! Надо думать так: разве не удивительная удача судьбы, не чудо ли, что она стала его женой? Ей выпало то, о чем и мечтать не смела. Только представить себе, что она могла бы… ну, скажем, осенью 1939 года… ах, подождите, как это было, надо вернуться к тому немыслимому: вот распахнулась дверь в их лабораторию, вошел Он, ослепительный, широкоплечий, сильный подбородок, узенький галстук зажат в крахмальном воротничке с запонками. Она встала со стула — в старенькой маминой батистовой кофточке, в парусиновых туфлях, неуклюжее существо, самое незаметное из всех, и остолбенела при виде этого необыкновенного человека, вдруг оказавшегося в одном с нею помещении. Вот если бы тогда, после его ухода, она взяла и сказала сотрудникам: «Он меня полюбит и станет моим мужем!» Они бы отправили ее в Кащенко, не меньше. Да она даже в мыслях не осмеливалась поставить себя рядом с Татьяной Ивановной, выдающейся женщиной, его женой. Видела ее только однажды, издалека, на трибуне. Был митинг во дворе завода, тогда началась финская кампания. Лучич стоял рядом с женой — оба рослые, статные, у обоих на груди по ордену. Ах, разве она, Сонечка Ковылкина, лаборантка, могла тогда мечтать…
Потом… эти неожиданные встречи, то в коридоре, то в мраморном подъезде. Его участившиеся посещения лаборатории. Вдруг — конверт, в конверте билет на самолет в Ленинград. Это означало: «да или нет?» Она ехала в трамвае с чемоданом, была дикая давка, потому что на стадионе «Динамо» в тот день футбольный матч, и вбежала в Аэропорт в съехавшей набок панамке, таща этот глупый чемодан, как будто уезжала с ним навсегда, а не на три дня. Лучич подошел к ней сразу и молча за руку повел к самолету, как под венец. До того мгновения, когда они очутились наконец вдвоем в номере гостиницы «Астория», они не разговаривали друг с другом вообще, как суженые в старину и без того сговоренные заочно, соединенные чьей-то высшей волей. Три дня в Ленинграде. И если — о Провидение! все остальное могло бы стать только расплатой за те три дня, то и тогда она согласна. Там было столько всего, что на ее малый росточек хватило бы этой полноты до конца дней.
Затем наступило страдание. Иллюзия и неправда, когда человек говорит: мне достаточно. Никогда ему не достаточно, он обжора на счастье и слукавит, если скажет, что обойдется хоть на денек без него. Обойдется — но только страдая, только невыносимой ценой. Лучич больше не замечал ее, не вспоминал. «Это все, малышка, теперь постарайся скорее выкинуть меня из головы». Неделя шла за неделей, она перестала спать, грызла подушку, чтобы мама ничего не услышала. Сотрудницы говорили ей: «Сонечка, у вас тесемка на туфле развязалась», «Сонечка, у вас бретелька торчит из рукавчика». Ее вид отвечал: я та́ю, не трогайте меня, я таю и истаю вовсе, до конца. Вдруг — опять конверт, в конверте адрес, бежала как сумасшедшая, там, в чьей-то комнате, он — целая буря, и такое страдание, что с тем, одиноким ее страданием, не сравнить. «Учти, это лишь прощание, конец, конец. Ни на что не рассчитывай». Она закричала: «Ну нет, зачем же ты не дал мне истаять?!» Через неделю — опять конверт, адрес, и снова слезы, снова восторги, снова «прощай». Сонечка порозовела, остригла в парикмахерской волосы, купила крепдешиновое платьице, пела на ходу, и даже кто-то стал ухаживать за ней и сделал предложение.
Софья Семеновна засмеялась, потерла руки. Лучич спал, веки слегка подрагивали. Другим, очевидно, ее муж виделся стариком, но она никак не могла пробиться к этой его нынешней внешности. Не могла заставить себя увидеть опустившиеся щеки, бугорки у глаз, малиновые жилки. Никуда не ушли ни те восторги, ни те слезы, ни те «прощай».
Тихонько вошла сестра с ванночкой для шприцев. Время укола. Софья Семеновна ловко отогнула плед.
…А сослуживцы не подавали ей руки. Обходили взглядом. У Лучича что-то там было, кажется, на партийном бюро. И какие-то столкновения с директором, Григорием Ивановичем. И дома тоже выяснение отношений. Ах, ну что же она-то, малышка, могла поделать против такой огромной любви? Нет, у Сонечки и не ночевало дара самопожертвования. Кто любит, тот жаждет того, кого любит. Разве можно такому противостоять? Это было бы неискренне. Другие могли бы ей запрещать, она бы даже подчинилась, но сама себе — ни за что! Она носилась, сияя черными глазами, грудь у нее располнела, на щеках сделались ямочки. Ей казалось, что от нее просто за версту веет нахальством, безжалостностью здорового и сильного ребенка. «У меня нет души, — говорила она Лучичу, — только одна любовь». О боже, какая она тогда была счастливая.
…«Возьмите с собой побольше еды, — сказал Алексей Николаевич. — Там поймете. Вы летите в Ленинград».
В деревне Хвойное была посадка. Спутники, трое свеженьких лейтенантов, смотрели с нескрываемой неприязнью на Лучича и Яшина, тащивших свои мешки в избу, где расположилась комендатура аэродрома. В их главах эти гражданские смахивали на отвратных спекулянтов. Как только «мешочники», приморившись у печки, заснули, лейтенанты тихонько вышли на поле, уговорили летчика побыстрее заправить самолет и на рассвете улетели без них.
Проснувшись, Лучич от ярости чуть не задушил военного коменданта. Лететь со специальным заданием Государственного Комитета Обороны и подвергнуться нелепому самоволию каких-то мальчишек лейтенантов!
Пожилой майор, комендант, видел в плечистом обладателе бобровой шубы, по совести говоря, тоже, в общем-то, мальчишку. Тридцать пять лет — еще не аксакал, прямо скажем. Но не отказал в связи, позволил воспользоваться своим аппаратом, и вскоре Лучич дозвонился до Молокова.
Специальный самолет за ним и Яшиным прибыл через сутки. В одиннадцатом чесу ночи, или, по-военному, в двадцать два часа сорок восемь минут, они, миновав Ладогу, благополучно приземлились в Ленинграде. Было тридцать первое декабря 1941 года. До наступления нового, 1942 оставался час и двадцать минут. Напрягая голос, Лучич кричал в черную эбонитовую трубку телефона:
— Товарищ Восканян, мы прилетели! Присылайте какой-нибудь транспорт, мы тут вам кое-что привезли к празднику! Наши рабочие собрали для ваших рабочих немного крупы, сало.
В трубке слабо потрескивало, и он, Лучич, еще и представить себе не мог, какой город лежит там, за окнами, в сплошной черной завесе затемнения. Не знал он, не знал, что наступают для него мгновения, которые он станет вспоминать даже в свой предсмертный час.
…А что было страшно, непостижимо, неестественно: в Сонечкино скромное жилище, в их с мамой семиметровую комнатку, бывший чуланчик, ворвалась громадная женщина, стучала кулаком по столу, громила словами: «Паскуда, шлюха, я тебе покажу, как за чужими мужьями таскаться! Я тебя в порошок сотру, сука плюгавая! Вон из Москвы, долой отсюда, мразь мелкобуржуазная!» Сонечкина мама упала в обморок, соседи столпились в длинном облезлом коридоре старого замосквореченского особняка, хлопала на сделавшемся вдруг сквозняке обитая рваной клеенкой дверь, потрясая, как ведьма, войлочными клочьями. Сонечка бросилась к матери, пыталась поднять ее, а сама, зажмурившись, ожидала удара и потом сразу же смерти. Ожидала с покорной уверенностью, потому что иначе это и не могло кончиться. Та великолепная женщина была абсолютно права, и Сонечка заслужила казнь и только молила про себя, чтобы скорее и чтобы не очень больно и сразу. Но тут раздались шаги, и голос Лучича, спокойный, повелительный: «Таня, едем! Таня, едем»! Звуки какой-то возни, борьбы, женский вскрик, всхлип, и все стало удаляться, как будто по половицам волокли что-то тяжелое. За окошком, во дворе, хлопнула дверца машины, зафырчал мотор, и, открыв глаза, Сонечка увидела сквозь занавеску выезжавшую со двора «эмку» и бегущую за машиной стайку мальчишек.
И на следующий же день был конверт, было новое, затвердевшее лицо Лучича, упрямое и волевое, были его жесткие слова: «Соня, ты моя навеки, и ничто на свете не заставит меня от тебя отказаться». После такого уже ничего нельзя было поделать, все они смирились: и Татьяна Ивановна в своем пиджаке с орденом, и Директор, и даже Сонечкина мама. Потому что силу Лучича сломить было невозможно. Поняв это, Сонечка больше ни о чем не думала — она принадлежала Лучичу, и все. О чем думать-то! Наступило ее счастье, раз и навсегда. Больше беспокоиться нечего. Потом…
Утро. Солнечный день. Вытянутый раструб громкоговорителя в заводском дворе, замершая, посеревшая толпа звездовцев. И уже входившая в нее ножом, рассекавшая ее, разрывавшая сцепление их рук, разъединявшая военная разлука. Первые слезы в глазах тех, кто видел быстрее остальных, был наделен способностью предчувствовать.
Вот после того дня, — а еще ничего не успело измениться особенно, шли первые месяцы, и в цехах лишь поредело без мужчин, начали появляться вместо них женщины, — но именно после того первого дня войны ни одного конверта! Ни одной встречи, ни одного взгляда. Сонечка была оставлена даже без объяснения. «Как сношенный тапочек, как обертка от вышедшего цыбика чая», — твердила она себе, стараясь как можно больнее представить свое отчаяние. Она — больше — Лучичу — не нужна. Как же так?! Она знала о Лучиче все. Куда поехал, с кем говорил, кому поручил… Знала, что пытался вместе с Директором уйти в ополчение, но их, слава богу, в райкоме не пустили. А то она бы, Сонечка, хоть и страшно боялась войны, но переоделась бы в мальчишку, как кавалер-девица Дурова, и ушла вместе с ним на фронт. Но миновала чаша сия, неизвестно уж кому говорить спасибо. Сонечка знала, что в сентябре семья Лучича эвакуировалась в Куйбышев. А он сам переехал жить на завод.
И тут настал самый страшный день в Сонечкиной жизни. День настоящей разлуки с Лучичем. Потому что когда человек все же есть рядом, когда можно хотя бы издали видеть, как он ходит, смотрит, говорит — это еще не совсем разлука. Разлука — когда его нет в пространстве, нет в том месте, куда ты можешь дойти, добежать, доехать, когда его нет вовсе. Вот тогда это разлука.
По заводу в то утро объявили, что работа прекращается. Сослуживцы (простили, видно, Сонечке ее прегрешения) повели ее вниз, где в вестибюле мраморного подъезда тянулась длинная очередь к столу, за которым выдавали последнюю зарплату. Очередь двигалась быстро: бухгалтер доставал из мешка красненькие тридцатки, вручал не пересчитывая, и те, кто брал их, расписывались в ведомости, не считая, сколько там выдано. Другое тут было важно, другое едва слышным стоном витало над очередью. «Звездочка» закрылась… и они теперь без «Звездочки». Что дальше делать? Чуть поодаль, у самой проходной, выдавали по пудовому мешку муки, но Сонечка прошла мимо, шатаясь, лишь рукой отмахнулась от сослуживцев, которые велели обязательно взять мешок.
На тротуаре, в пронзительном ветре, метавшем острые иглы первых снежинок и вороха бумажных полуобгоревших обрывков, толпились кучки звездовцев, сговариваясь вместе уходить в Горький. Но Сонечка искала только Лучича, и она увидела его. Он стоял поодаль, возле грузовика-трехтонки, в распахнувшемся демисезонном пальто, в сдвинутой на затылок шляпе и помогал взбираться в кузов ребятишкам и женщинам с маленькими детьми на руках. Когда Сонечка вдруг встала перед ним, он взглянул чуждо, вопросительно.
— Мне надо… — пробормотала Сонечка, собирая последние силы. — Мне надо что-то делать… Я не знаю что…
— Ты можешь ехать с этим грузовиком, — тут же сказал Лучич.
— Ах нет! — испугалась Сонечка. — Я не могу! И ведь мама…
— По дороге захватишь маму.
— Дело не в этом… — прошептала Сонечка, голос ей отказался служить. — Тут совершенно… другое дело… Я не…
— Сейчас некогда рассуждать, — перебил Лучич. — Это последняя машина. Пешком вам с матерью не дойти. Ну, давай руку.
И Сонечка очутилась в кузове. Она не заметила, как кто-то из сослуживцев милосердно перебросил ей через борт мешок с мукой, как Лучич, отойдя к кабине, сказал шоферу, чтобы заехал за матерью Сонечки, и только когда машина тронулась, затряслась по укатанному булыжнику мостовой, Сонечка вцепилась в дощатый борт кузова руками и завопила пронзительно:
— Лю-ю-ка! Лю-ю-ка! Я люблю тебя, Люка! Я не хочу без тебя жить!
Софья Семеновна очнулась, нашарила в кармашке вязаной кофточки тюбик с валидолом, засунула таблетку под язык. Валидол ее утешал. Но сердце все же билось, растревоженное таким четким приближением прошлого, как будто оно не исчезло, а существовало в пространстве в виде сохранившегося куска, и могло от времени до времени снова приплыть к ней и дать ей опять побыть внутри себя. Как она только что была внутри того грузовика, который увозил ее от Лучича и Москвы в Горький серым октябрьским днем 1941 года. И вот что странно: видение уже исчезло, а сердце продолжало колотиться от молодой любви, оборванной разлукой, и замирало от отчаяния, что эта разлука будет навечно…
Когда же ей грозило самое страшное: тогда или… сейчас?
Лучич спал, приоткрыв крупные губы, и дыхание легонько шевелило их уголки. Он снова находился сейчас в Ленинграде.
Рассвело, и они с Яшиным стояли у окна своего шикарного номера-люкс в гостинице «Астория». Но это было понятие призрачное по ту и по эту сторону единственных летних рам (вторые зимние не были вставлены) температура воздуха была одинаковой. В люксе лишь не гулял ветер и на овальном столике с гнутыми ножками кисло попахивала коптилка, при которой они вчера встретили Новый, 1942 год. Как в хорошей мелодраматической пьесе это был тот самый люкс, где Лучич с Сонечкой провели когда-то в ушедшем в глубину веков довоенном времени свой «медовый трехсуточник»; но Лучич совершенно об этом не вспоминал.
Его захватило зрелище площади за окном. Чистое белое снежное поле с протоптанными узенькими тропочками. На краю поля, как бор, стоял Исаакий в темных стволах колонн. По площади и у его подножия медленно двигались в разных направлениях темные согнутые фигурки людей, тащивших за собой детские санки. На санках лежали узкие длинные свертки. «Что это они везут?» — хотел было спросить Лучич, но страшная догадка вмиг схватила горло.
Старичок администратор предупредил их: не выходите из номера оба вместе, кто-то один должен оставаться возле продуктов. А когда уйдете днем по делам, то забирайте еду с собой. «При вас никто не возьмет, совести хватит, а без вас я и сам могу не удержаться».
Они ему тут же отрезали ломоть хлеба, кусок сала, и старик, заплакав от стыда, сказал:
— Вам придется взять себя в руки. Вы люди добрые, а в Ленинграде сейчас столько беды. Всех пожалеете — и дело не сможете сделать. Сил не хватит.
…Да, так вот — тайна бытия. Она удивительно нелогична. Или мы на ложном пути; пытаясь представить ее не тайной, а вполне объяснимой цепью причин и следствий. Допустим, это возможно в конце, когда уже все произошло. Но вначале? Скажи себе: я буду чувствовать радость сегодня от полудня до сумерек. И на здоровье, чувствуй, старайся, но это будет не настоящая радость, не та, что приходит к тебе необъяснимо отчего, тайным путем бытия.
Ленинград был и остался его великой тайной. Вот разгадать бы лишь одно — тот миг, когда жизнь, низведенная до смерти, почти бесплотная, иссякнувшая силами, дает взрыв такой ясной человечности, перед которой бессильна бездна.
Завод — восемь километров пешком по городу из «Астории».
Люди лежали на заводе по стеночкам — когда не стало электроэнергии и производство остановилось, рабочие с семьями перешли жить в цехи. Тут, на заводе, готовили горячий суп. Суп был чудом инженерной мысли. Суп изобрели в «мозговом тресте»; в него входили самые талантливые инженеры завода, Восканян собрал их всех у себя и дал задание: все материалы, оставшиеся на заводе, взять на заметку, исследовать и найти возможность использовать их в бытовом применении. Так появился суп на основе столярного клея. «Мешочники», как облили Лучича и Яшина презрением молодые горячие лейтенанты, летевшие сражаться за Родину, добавили в горячий суп горстку крупы.
В цехах стояло редкое, единственное в стране оборудование для производства радиоламп. Лучичу было поручено размонтировать его и вывезти к себе на «Звездочку». Он шел вместе с Восканяном вдоль рядов бессильно привалившихся к стенкам женщин, вглядывался в их лишенные возраста, одинаковые лица с землистыми провалами глазниц и с раздиравшим душу сочувствием представлял себе гаечный ключ в их прозрачных иссохших пальцах. У них не было сил для того, чтобы просто встать! Откуда же взять их на взмах молотка, на удар по намертво закрепленной шайбе, на снятие металлического кожуха со станка, на перетаскивание чугунного остова? «Это невозможно, невозможно», — отчаивался он. И вот, на его глазах, люди шевелились, поднимались, держась за стены, двигались к машинам.
Лучич больше не вернулся в гостиницу. Работал от утра и до вечера, не выпуская из рук разводного ключа, снимал автоматы с фундаментов, заколачивал ящики, таскал тяжести — вот где пригодилась его недюжинная физическая сила и то, что был он «глыба». Яшина он отправил в Смольный, в обком, чтобы там помогли вывезти оборудование самолетами, не дожидаясь Ледовой дороги. Яшин добился самолетов и транспорта — довезти ящики до аэродрома. Но первыми рейсами полетели не станки, а люди.
Это было решением Лучича, которое он сумел отстоять. Ему возражали, что надо торопиться с оборудованием, фронт нуждается в радиолокаторах, радиосвязи, миноискателях.
— Сначала — люди! — орал Лучич в обкоме. И для убедительности бухал кулаком в стол. Лучич уже основательно «спал с лица», в его рюкзаке давно не оставалось ни крошки от московского пайка, полученного в дорогу. Все ушло на детишек, жалобно попискивавших в грудах тряпок, которыми их укрывали на заводе. Как только глаза Лучича натыкались на них и уши слышали этот бесконечный плач: «Хочу есть, хочу есть…», рука сама бросалась в рюкзак, он не мог внимать разуму и расчету, что должен продержаться до конца командировки, что от его собственных сил зависит так много.
— Люди сначала! Оборудование мы установим за пару недель, а людям восстановить силы не так просто. Они — специалисты, без них оборудование — ничто. Поймите вы это, наконец. Главное — люди. Они обучат наших, без них мы производство не начнем.
В туманном ореоле прошлого Лучич видел расплывчатую тень женщины, убежденную печаль: «Не стоит со мной возиться… спасибо, но жаль места… я уже не выживу. Пусть летит более полезный…» Она несколько дней работала рядом с ним, потом упала. Лучич, ощущая неправдоподобную легкость ее тела, отнес женщину к первому грузовику, отправлявшемуся на аэродром.
Многие из них не верили в свое спасение. Многие. Но откуда же бралась в их душах великая щедрость, с которой они уступали свое жизненное пространство, не опускаясь до суеты, до жадной толчеи возле источника. От какого вечного огня взявшись, сиял в них кроткий язычок мудрости и добра?
Лучич хотел разгадать это сейчас, для себя. Чтобы так же, как они, ощутить спокойствие. Но то величие к нему не приходило. Лучич мучился и стонал. И опять шел в ночном видении вместе с директором Восканяном, держащим фонарь, вдоль темных, вповалку, людских рядов, находя тех, кто умер за день. Похрустывали сзади колеса ручной тележки-катафалка, отвозившей в последний путь великих рабочих Ленинграда. А он теперь — сможет ли сравниться с ними в достоинстве своего ухода? Что оставит за собой позади? Неужели прожил — и это все?
Софья Семеновна быстро поднялась, побежала на кухню, где дремала возле кипятящегося шприца ночная сестра.
— Скорее, скорее! Верните его, верните!!
…Сонечка держалась только тем, что нельзя было оставить без помощи маму. Им нашлось место в бараке, у самой Волги. Когда-то в том строении помещался купеческий склад. Но где только в те дни не устраивались на жилье толпы эвакуированных, которых местные старушки по памяти четырнадцатого года называли беженцами. Это слово считалось аполитичным, унижающим, даже обидным, его запрещалось произносить, за него можно было схлопотать неприятность, и люди, потерявшие родной кров, готовы были стерпеть даже небрежное упрощение мудреного иностранного словечка: «выковыренные», только бы не «беженцы»! — но Сонечка чувствовала себя именно бежавшей и выброшенной крушением всей ее прежней жизни.
Слабенькую маму нужно было как-то кормить. Сонечка работала в какой-то конторе, она даже не постаралась вникнуть в название, состоящее из букв, просто получила туда направление в исполкоме и работала то ли курьером, то ли переписчицей, то ли уборщицей, все равно! Сонечка замерла, окостенела, остановилась внутри, и с нею ничего, совсем ничего не происходило. Где он? Что с ним? Эти тупые, тоже окостенелые вопросы превратились в бессмыслицу и шуршали как высохшие жуки в спичечном коробке. Его больше нет. И она, Сонечка, его больше не любит. Ей больше не больно.
Прошел ноябрь. Декабрь. Январь. Таких морозов давно уже не помнили в Центральной России. Сорок два градуса в Москве. Сонечка не очень умела разобраться в том, что стояло за сводками, которые из черной бумажной тарелки репродуктора доносил до нее звенящий, напряженный голос Левитана. Напор, подъем, отчаянную силу этого голоса она ощущала больше, чем смысл слов. Москва отбросила врага. Осталась недоступной. Так где же Лучич? Там ли он? И вдруг ей сказал кто-то из встреченных случайно звездовцев, что Лучича нет в Москве. Еще в декабре уехал, должно бить, к жене в Куйбышев. Ну и пусть, сказала она себе. Когда проходила по берегу Волги, скрытой подо льдом, то мстительно думала о воде, взбухшей и темной.
В феврале, ветреным ранним утром, еще почти не отделившемся от ночи, Сонечка, как обычно, побежала занять очередь за хлебом. Идти надо было через мост «в город», где их карточки прикрепили к булочной. Женщины в очереди говорили о своих заботах, у всех одинаковых, рассказывали о письмах с фронта и сообща ругали продавщицу, женщину дородную и ловкую на руку, за которой надо глядеть в оба, как она орудует длинным ножом, смоченным в воде, рассекая тяжелые черные буханки. Продавщица возмещала все оскорбления в десятикратном размере, ее обозленный голос солировал в едком хоре очереди. Только одну Сонечку она не ругала и не обвешивала — за кротость. Тут была необъяснимая обоюдная симпатия с первого взгляда. Сонечка всегда, приблизившись в очереди к прилавку, говорила тихонько: «Здравствуйте», — и, протянув две самые бедные карточки, служащую (свою) и иждивенческую (мамину), извинительно улыбалась. Иногда им удавалось перекинуться парой слов.
— Ну, как там? — спросила продавщица, отрывая талоны от Сонечкиных карточек. — Чего во сне видела?
— Ой, сегодня видела один сон, — вдруг припомнила Сонечка. — Вас, и будто вы мне даете белую булку, румяную такую и с изюмом… даже запах приснился, тесто пышное, ароматное.
Продавщица ахнула.
— Слушай! Замечательный сон! Это ты весть получишь, точная примета. Счастливая весть. Ты в сны-то веришь? Я — очень. В них все точно предсказывается. Хлеб, да с изюмом — пляши, девка!
— Эй вы, долго трепаться будете? — заорала у Сонечки над ухом женщина в очереди. — Люди на работу опаздывают, под трибунал из-за вас идти?
Сонечка взяла хлеб и вышла из булочной, почему-то сделавшись вдруг сама не своя. Она не прошла и десяти шагов, как завыли сирены, загудела заводская труба, из громкоговорителей раздалось: «Граждане, воздушная тревога». Сонечка вместе с другими прохожими побежала в низкую сводчатую подворотню, где черной краской на стене было написано «Бомбоубежище». И тут, когда старичок дежурный ПВО торопил скорее спускаться по лестнице в подвал, Сонечка неожиданно явственно, как будто ей кто-то шепнул, почувствовала, что дома лежит конверт с письмом от Лучича. Она рванулась обратно, вверх, к выходу, оттолкнула от себя руку дежурного и выскочила на улицу. По безлюдной мостовой она неслась к мосту, не слыша зловещей тишины, и когда патрульный преградил ей дорогу, наткнулась на него, как слепая.
— Ку-у-уда?!
— Ой, послушайте, — забормотала Сонечка, зажмуривая глаза. — У меня там дома письмо. Мне только что сказали. Добрая весть. Я вон там в бараке… это близко, добегу. Быстро. Добрая весть, от него. Понимаете? Мне нельзя ждать, пока кончится тревога.
— Назад! В бомбоубежище!
И тут, неожиданно для Сонечки, с оглушительным треском заработали с крыш домов зенитки, завыл где-то противный ноющий мотор «юнкерса», вдали взметнулся ледяной столб, Сонечку и патрульного обдало снежным туманом, она задохнулась и кинулась бежать дальше — по мосту, домой, в барак, к письму Лучича. На бегу она скулила от страха, плакала и просила кого-то: «Не убивай, не убивай».
Добежав до барака, Сонечка нашла мать в вырытой во дворе щели, где прятались от осколков барачные жители. И мать дрожащей рукой вынула из кармана пальто и протянула Сонечке телеграмму. Там стояло:
«Жив. Здоров. Целую. Алексей».
Телеграмму принесли за двадцать минут до тревоги. Она была послана сутки назад из Москвы.
В полночь губы Лучича сложились и произнесли довольно явственно:
— П…и-и-ить… и-и-ить.
Софья Семеновна схватила серебряную ложечку и стала подносить алые капельки клюквенного морса. Морс исчезал, Лучич глотал его довольно исправно, не обливая щеки, и горло его двигалось упруго и гибко. Это было так хорошо, что Софья Семеновна, когда споила ему четверть стакана и он сложил губы в знакомую лодочку с приподнятыми вверх концами, что означало «хватит», отставила в сторонку стакан, приподнялась, наклонилась над Лучичем и прильнула к этим губам с нежной благодарностью.
Веки Лучича дрогнули. Здесь он напился, но там, в прошлом, его еще мучила жажда, Та жажда была ненатуральной, странной. Ее нельзя было утолить водой. Она пришла на смену устойчивому чувству голода и почти повалила Лучича в маленькой избушке при аэродроме. Они с Яшиным сумели управиться с заданием за месяц, оборудование уже было доставлено на «Звездочку», и они возвращались в Москву. Самолета все не было, у Лучича от жажды кружилась голова, и он решил выйти на минутку, глотнуть холодного воздуха, может, полегчает. Февральский снег поскрипывал возле крыльца, Лучич добрел до трех сосенок поблизости и остановился передохнуть. Кругом было безлюдно, аэродромные службы замаскированы за крохотной рощицей. И в том, что видели в тот миг глаза Лучича, — тихий зимний уголок в белых сугробах и снежных шапках на темных сосновых ветвях — не было ни капельки войны. Розовый ствол, к которому Лучич приваливался плечом, чуть слышно постанывал древесиной, там внутри дремали живые соки. Лучич любил деревья, они казались ему бесконечно добрыми, сильными и беззащитными существами. Он думал о том, что люди не так благодарны деревьям, как надо бы, за все то, что они получают от них. И думал, что люди, когда кончится война, должны будут среди всех тяжких военных долгов земле отплатить и свой долг деревьям и лесам. Он думал об этом и старался этими добрыми мыслями отвлечься от жажды. Неожиданно что-то захрипело у него за спиной. Лучич обернулся и увидел женщину. Седые волосы висели из-под платка, паутиной закрывая костистое лицо. Руки она засунула в рукава и от этого казалась связанной.
— Ты смотри, — проскрипела она. — Не ходи здесь. Стукнут тебя. И съедят.
Лучич молча смотрел в безумные глаза старухи. Ужас сказанных ею слов добрался до сердца, и оно дрогнуло бесконечным состраданием. Лучич не пошевелился. Он уже ничем не мог ей помочь. Старуха облизнула голубые губы плоским сухим языком, повернулась и пошла медленно прочь, клонясь на бок, везя ногами в резиновых ботах, за которыми волочились по снегу лямки с незастегнутыми пряжками.
У Лучича не хватило сил вернуться в избушку, он присел у сосенок и слегка задремал, но Яшин спохватился и забил тревогу. Потом прилетел самолет, Лучича на санках отвезли к трапу.
Ровно через двадцать восемь дней после возвращения Лучича в Москву на «Звездочке» вступило в строй новое производство — радиоламп. На них работали локаторы противовоздушной защиты, миноискатели, радиопередатчики.
В Москве прекратились бомбежки. Начиная с зимы 1942 года к ней не прорвался ни один вражеский самолет.
Старые часы с боем, зашипев, начали торжественно, басовито колотить в свой колокол. Софья Семеновна испуганно вскинулась: часы занимались этим делом редко и когда им вздумается, не считаясь с действительным временем. И если уж начинали бить, то с упоением и безудержно. Софья Семеновна все, казалось, предусмотрела, но часы забыла обезопасить, и они почти сутки вели себя прилично. И вот вам, сорвались. Она хотела было встать на табуретку, чтобы дотянуться до них, но Лучич в этот миг открыл глаза.
Их синий, чистый, осмысленный взор позвал Софью Семеновну, приказал: оставь их, пусть бьют. Софья Семеновна улыбнулась ему, кивнула, потом спокойно, с достоинством вышла в коридор, прошла в самую дальнюю комнату, там рухнула на пол и, затыкая себе рот скомканным платком, сухо, без слез зарыдала.
Вот теперь он вернулся. Он останется с нею. Останется с нею и на этот раз. Победила…
Бестолковая лохматая собака прибежала и принялась тыкать носом, пытаясь поднять хозяйку.
В шесть утра Ермашова разбудило едва слышное бормотание репродуктора в кухне. Легкого шума было достаточно, чтобы проснуться, а с некоторых пор Ермашов понял, что звонок будильника слишком будоражит нервы и на целый день заражает недоброй раздражительностью.
Ермашов постарался не думать о своем состоянии — все сдвинуто, зыбко, перекошено до невозможности. Но в чем причина толчка, исказившего так непонятно все, что он долгие годы привык видеть четко и ясно? Была цель — он убежден — абсолютно точная, он шел к ней, не сбиваясь с пути, без страха и упрека, и вот она достигнута.
Откуда же пустота? Холодок ошибки?
У Лучича — какая убежденность! «Я-а… эуду… аотать…»
Старческая наивность? Отключенность от времени? Попытка удержать то, что неудержимо?
Что происходит с людьми? Что происходит с ним, с Ермашовым? Убежденность — она ли гарантия, что все правильно? А все правильно — это все правильно?
Тогда почему же так невыносимо тяжело? Неужто те случайно встреченные люди, тот неожиданный разговор в комнате с кентаврами? Но что, в конце концов, правит жизнью — случайность или закономерность? И эта случайность так царапнула, так обожгла?!
Настолько, чтобы поставить под сомнение возможность одолеть «Колор»?
Если рассудить здраво, то надо уметь на многое закрывать глаза — это сберегает силы. Как говорит Павлик: «Люди делятся на две категории: одни работают, а другим это не нравится», Но Ермашову не давалось легкое благо шутки.
Он протянул руку, чтобы выключить радио, и услышал:
«…Опубликован сегодня Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении звания Героя Социалистического Труда с вручением ордена Ленина и медали «Золотая Звезда» Фирсову Валентину Егоровичу, слесарю-машиностроителю Московского производственного объединения «Звезда Ильича».
Спустя пятнадцать минут на лестничной площадке у квартиры Фирсовых собрались соседи: они безрезультатно звонили в дверь и в нетерпении стучали в филенку кулаком. Никто им не открывал.
— Валентин! Ты что там, умер от скромности?
Площадка смеялась, поглядывала на часы. На работу все-таки надо.
— Фирс! Ты что там с Таней и Юрочкой сделал? Выдай хоть их!
Квартира безмолвствовала.
А в это самое время в киоске «Союзпечати», на углу возле трамвайной остановки киоскерша продала первому покупателю, довольно странному мужчине в круглых очках на коротеньком носу, двадцать пять экземпляров сегодняшнего номера «Правды» и несколько недоверчиво посмотрела ему вслед, обнаружив, что он поделил газеты между женщиной в косынке и почему-то домашних тапочках и длинным мальчишкой в короткой школьной курточке.
У следующего киоска, спустя квартал, им пришлось немножко постоять в очереди, но в результате обрести еще двадцать экземпляров.
— Теперь к метро, — скомандовала Таня.
— Эй, — поинтересовались остроумцы из очереди. — Чего вы в нее заворачиваете, селедку?
Юрочка вскипел.
— Нет, у нас газета для чтения! И вы попробуйте, если не знали.
Таня схватила его за курточку и потащила к трамваю.
В вестибюле метро за каждый экземпляр пришлось отдельно совать монету в автомат. Хоть они трудились втроем, за ними образовалась солидная пробка. И вскоре кто-то выразил сомнение, не пахнет ли тут какой-то спекуляцией.
— На газетах? — изумился кто-то. — А что, уже… дефицит?
Фестиваль решительно взял за руку Таню.
— Хватит. Оставь хоть немножко людям.
— Люди почитают и бросят, а нам — память на всю жизнь. И всем знакомым подарим. И в деревню пошлем. Моей родне.
— Ладно, ладно, — примирительно сказал Фестиваль.
И пока уезжал от них вниз по эскалатору, потому что пора было на смену, все видел оставшихся там, за батареей автоматов, которые уже штурмовала утренняя рабочая толпа, стоящих у стеночки и глазеющих ему вслед, перегруженных газетами, как деревенские письмоносцы, Таню и Юрочку. Юрочка уже был чуть-чуть выше матери. Сердце Фестиваля заходилось от нежности к ним, таяло и плавилось любовью. Только казалось странным: неужели он, Фестиваль, такой же, как те замечательные люди, о которых если прочтешь в газете, то понимаешь — вот это совершил. Ясно, что Герой. Или Лучич — это же какие дела! А он, Фирсов… если уж так, откровенно, то в чем его особенная заслуга? Ведь если б не Ермашов, по правде-то, не его вечная неугомонность, вечный порыв, то одно он задумывает, то другое, вот и Фирсов за ним, как подсолнух за солнышком.
Пока доехал до станции, он уже совсем себя застыдил. Вышел из метро как нашкодивший заяц, прячась за чужими спинами. Но только свернул на заводскую улицу, как началось.
— Фирсов! Ты радио слышал?!
— Валентин! Ну, едри его в корень, гляньте, кто идет! Дай хоть поздороваемся, а то и почеломкаться не грех ради такого события!
— Фирсов! Привет и поздравления!
— Валечка! Герой ты наш дорогой!
У проходной, грозно насупясь и зорко выглядывая кого-то в толпе, стоял сам старый футболист, начальник отдела кадров. Увидя Фирсова, немедленно поманил его пальцем.
— Валентин! Давай-ка сюда на минуточку.
Фестиваль, подавленный его строгостью, покорно последовал за ним.
В помещении отдела кадров в самом официальном порядке (у Веремеева не попляшешь) были выстроены все сотрудницы, и едва их грозный начальник ввел оробевшего Фирсова, громко захлопали в ладоши и вручили ему рамочку-паспарту, на которой виднелась художественно выполненная копия записи о зачислении на работу учеником слесаря Фирсова Валентина Егоровича, год рождения 1929, дата зачисления 23 февраля 1942 года.
— Вот. Бери на память. А то ведь не догадается старый простофиля, зачем они старались, — объяснил на всякий случай старый футболист.
Фирсов, держа подарок перед собой обеими руками, растерянно хлопал глазами, соображая, как в таких случаях следует благодарить и что вообще надо делать, чтобы выразить свою признательность. Чего не умел, того не умел! (Он приходил сюда иногда поругаться, если его ученикам делали в трудовой книжке какую-нибудь «не ту» запись. Но теперь был совершенно не тот случай.) Наконец, он решился, прижал левой рукой паспарту под мышку, а правую протянул начальнику отдела кадров. Потом обошел точно так всех сотрудниц, в конце чуть не выронил подарок, но подхватил и, пробормотав: «Спасибо вам, девчата…», выскочил оттуда, как из парилки.
Передохнув за выступом коридора, он уяснил себе, что это лишь начало. И самое время взять себя в руки и приготовиться к дальнейшему. Но лестницу и коридор, ведущий к цеху, ему удалось миновать благополучно: начался рабочий день, и всех уже поглотили собственные дела. На долю Фирсова уделено было лишь несколько улыбок мимоходом с кивком: «Знаем, знаем, поздравляем». И от души отлегло. Работа, она золотое дело! С работой насколько легче человеку — ты занят, ты торопишься, никаких этих этикетов, когда не знаешь, куда девать руки, ноги и себя самого.
В цехе на фирсовском верстаке стоял огромный букет красных гвоздик. Едва Фирсов увидал букет, он в испуге юркнул к своему шкафчику, чтобы там, пока переодевается, сообразить, куда его девать, когда ему понадобятся тисочки. Переставить такую красоту на пол? Или отнести в конторку? Этикет продолжал наседать на Фирсова. Открывалось нечто поразительное: в жизни, оказывается, столько сложностей, о которых раньше он и понятия не имел!
От соседнего шкафчика мигнул Малашенко:
— С тебя обмывочка требуется, Герой. Слетать к девчатам?
Фирсов турнул его было по привычке, этого ловкача выманивать спирт у монтажниц, и тут же получил:
— О, уже не подходи! Новое превосходительство у нас завелось! Пять минут Указу, а нос уже до неба торчит!
Фирсова как в прорубь окунули: это что же, теперь каждому забулдыге не откажи, пойдет орать, что ты зазнался. Значит, раз имеешь звание, каждый может тебя вроде буфета выставить для своих надобностей, а ты и не пикни? Вот это поворот.
Подоспел сменный мастер, потряс Фирсову руку, наговорил поздравлений и велел быстренько идти в партком, оттуда звонили и ждут.
Колесо дня завертелось в необычном темпе. Ни секунды он вроде не провел без дела, куда-то бежал, что-то записывал в записную книжку для памяти, входил и выходил из кабинетов, читал по бумажке в микрофон заводской радиоточки свое «выступление», снимался на фото для доски Почета и для заводского музея (вместе со сборщиками «Колора»), договаривался по телефону о приезде съемочной группы с телевидения и кивал покорно, усваивая, в каком костюме ему следует быть, чтобы цвет на пленке вышел хорошим. Потом явились пионеры из подшефной школы, предводительствуемые молоденькой учительницей, она требовательно заявляла: «Нет, именно сегодня ребята должны видеть «лучи рабочей славы», а потом вас и не добудешь, Героев надо хватать только в первый день, у меня уже опыт, мы так даже одного космонавта захватили в суматохе».
И только к вечеру Фирсов вдруг сообразил, что он ни одной минуты не провел у верстака. Его пальцы сегодня не трудились и ему казалось, что потеряли поэтому немного своей ловкости и привычки к работе. Он огорчился, настроение на миг упало. «Ладно, — утешил он себя, — сегодня и вправду суматоха. Ничего, потом, приноровлюсь».
Но как приноровиться, когда мероприятий намечено на неделю целую, а уже сегодня выбился из графика с этой новой Павликовой машиной, он и ума не мог приложить. Разве что тайком ее собирать ночами? Так ведь пожарники из цеха вытурят. Они не посмотрят и на его геройские заботы.
По диспетчерской связи его отыскала Дюймовочка и приказала срочно подняться в дирекцию. Когда Фестиваль, запыхавшись от быстрого бега по лестнице вверх, явился в приемную, Дюймовочка взяла его за уши, расцеловала в обе щеки, упала подбородком ему на плечо и сказала тяжко:
— Ну вот, браток. Рада за тебя. Прямо не знаю как. Только-то нас и остается на заводе из тех, военных… уж всего ничего почти. Лучич-то наш, Лучич…
Она была на полголовы выше Фестиваля и стояла, неудобно согнувшись, и собиралась, кажется, заплакать — совсем, совсем сдавала Дюймовочка, непобедимая заводская крепость.
— Ты это, — промолвил Фестиваль утешительно. — Ты давай не это, ладно? Потому что чего… пока ничего. Ну, точно?
Дюймовочка оторвалась от него, кивнула, подтверждая, что утешение принято, но с неожиданной для нее осторожностью вдруг оглянулась на дверь директорского кабинета и зашептала:
— Я бы, Валь, конечно, и за свой счет дней двадцать взяла и пошла бы за Алексей Алексеевичем хоть сиделкой ухаживать, да, понимаешь, нельзя мне сейчас отсюда ни на шаг. Ермашов давно уж мечтает Лучича скинуть. А я, если что, сама министру позвоню — не постесняюсь. Вот те честное слово.
Фестиваль покачал головой, вздохнул.
— Тут дело такое, Марьянка… оно непросто. Без главного инженера трудно работать. Тут специалист сильный нужен, чтоб на все его хватало. Здоровье-то, оно не шутка. Мало чего нам с тобой хочется, но интересы дела если требуют? Тоже надо трезво на жизнь смотреть.
— Ты что?! — воскликнула Дюймовочка. Она отошла к своему столу и топнула большим ботинком. — Иди! Там тебя ждут. И скажи своему дружку Ермашову: без Лучича завод — не «Звездочка»! А там как хотите, так и смотрите. На чем только держаться будете, как начнет у вас народ каждый в свою сторону расползаться?
— У жизни лицо изменчивое, Марьяна. Иной раз неохота ей в грозное око заглянуть. А надо. Она, глядишь, и подморгнет чего. У нее суровость, у нее и справедливость.
— Пой, соловей! Она, чертовка, к одному так, а к другому только этак. Люди должны друг друга оборонять. Справедливость от них идет, а не от жизни.
— Тебя не переспоришь, — рассердился Фестиваль и пошел в кабинет к Ермашову.
К концу дня на завод приехал Владимир Николаевич Яковлев. Вместе с Ермашовым и Ижорцевым они побывали на «Колоре». Там появился устойчивый брак, почти треть цветных телевизоров получалась «черно-белой», как окрестила их моментальная заводская шутка. Теперь они обсуждали этот вопрос, решая, какие меры надо принять безотлагательно. Что укреплять? Надежность конструкции автоматов, устойчивость материалов?
Ирина Петровна, вызванная из своей лаборатории, высказывалась довольно печально.
— Конечно, — говорила она, — можно и то, можно и это. Но боюсь, что нам придется набраться терпения. У меня из головы не выходит тот парнишка, который хлопнул восьмой кинескоп… Помните, как он быстро утешился? Я вдруг подумала, что мы не очень представляем себе, с кем мы имеем дело. И следует самым внимательным образом отнестись именно к этому моменту. Кто работает на «Колоре»? Вот что надо понять. Они не такие, какими мы были в их возрасте двадцать лет назад.
— Ах, ах, — заметил Павлик, тоже приглашенный Ермашовым, — я этого не слышал, я вообще никаких дамских дат не запоминаю.
— Спасибо, это мне развязывает руки, — засмеялась Ирина Петровна.
— Мне все-таки кажется, — отозвался до сих пор молчавший Ижорцев, — что скорее будет просто-напросто отработать технику и технологию в слабых узлах. Евгений Фомич, давайте я у себя составлю список точек по оборудованию, подключим службу главного конструктора и наладим музыку.
Ермашов обернулся к нему, потому что Ижорцев сидел у стены, чуть позади него, свободно закинув ногу за ногу. Из-под идеальной стрелки брюк выглядывал краешек подобранного в тон носка.
— Давай, Сева, — улыбнулся Ермашов. — Ты у нас, как всегда, палочка-выручалочка.
— Да, по мелочам, — громко сказала Ирина Петровна.
И тут, постучавшись, вошел Фирсов. Увидев такое количество людей, он замер на месте как вкопанный.
— А, сосед! — Яковлев пошел к нему навстречу. — Ну как, дышишь еще или разобрали по кусочкам?
Фирсов ответил вполне в своем стиле:
— Угубнмн…здте…сибо.
— Иди сюда, — позвал его Павлик и хлопнул по стулу рядом с собой. — Садись, именинник!
Ермашов достал из деревянного шкафчика бутылку коньяку, рюмки и блюдечко с нарезанными ломтиками лимона. Ижорцев встал и подошел к нему, чтобы помочь откупорить бутылку.
Высокие стоячие часы в углу кабинета пробили один раз — половина шестого. Майский день еще вовсю гонял за окном по небу розовые тучи. В такую погоду хорошо быть молодым и влюбленным, бежать на свидание к памятнику Пушкина, нащупывая в кармане билеты в Художественный театр. Хорошо думать о желаниях, которые еще только сбудутся, о просторе времени впереди и совсем-совсем ночью, нырнув в постель, представлять себе свой будущий дом, и важную работу, и таинственно незнакомых людей, которые вот-вот войдут в твою жизнь, чтобы подружиться с тобой, полюбить тебя, стать твоими друзьями на долгое всегда. Ах, май, май, обманчивый месяц весны — ты, наверное, для того и приходишь, чтобы напоминать о юности. Фирсов подумал, насколько несчастны те люди, у которых лучшая пора жизни осталась в юности. Это значит, что им не пришлось нажить ничего своего. Ведь в юности ты еще только должник, все твои радости даются тебе авансом: твое крепкое неустающее тело, твои сверстники, всегда готовые к общению, твоя незагруженность, которая лежит пока на плечах старших, и твое преимущество молодости, которой стараются помогать и которой прощается многое, многое. И главное преимущество — время. Время, дающее тебе возможность даже совершать ошибки. Валяй, милок, ничего, потом исправишь. Еще лежат в стороне большие ножницы, за которые время берется, чтобы с железным лязгом отмерять секунды у тебя над головой, когда пора юности исчерпалась.
Вот тогда ты остаешься один на один сам с собой. Аванс использован. Готов ли ты? У радости, добытой твоей собственной заслугой, другой вкус. У счастья зрелых лет другая прочность. Куда там беспечной легкой юности до истины настоящих обретений. А истина эта в том, чтобы положа руку на сердце признать: сегодня у меня на душе лучше, чем тогда. Сегодня мне живется полнее, чем тогда. Многим ли удается такое — чтобы не остаться вечными должниками юности?
Павлик сграбастал рукой сидящего рядом Фирсова за плечи, привалил к себе и сказал ему в ухо:
— Слухай, Валентин свет Егорович, ты хоть соображаешь, какой ты счастливчик?
— Нет, — рассмеялся Фирсов. — А что?
Павлик прижался лбом к его виску, покачнул его голову, и Фирсов почувствовал тепло, исходящее от него. Очень близко у глаз мерцали угольками черные зрачки Павлика.
— Ты счастливчик в том, что во-он, вон, видишь, там стоит наш отчаянный Ермашов, и он при всех своих тревогах не забыл, не отложил, а, наоборот, поторопился составить на тебя этакую бо-оль-шую бумагу, в коей все, кто мог, описали в пре-вос-ходных словах твои замечательные заслуги и твой талант, и твои прочие, прочие качества, и не поленился ездить там куда надо, и звонить кому надо, поскольку бумага не человек, своими ногами не ходит. И еще ты счастливчик потому, что во-он, чуть левее от Ермашова, как раз жует лимон Владимир Николаевич Яковлев, тоже посчитавший необходимым эту бумагу снабдить своей самой горячей поддержкой. И в результате ты, Валентин, теперь имеешь возможность убедиться воочию, как к тебе относятся люди. Ну что, и после этого ты не счастливчик? Ты себе ковыряешься у верстака, ловишь там какие-то микроны, прилаживаешь и прикручиваешь, уйдя с головой в это удовольствие и света белого пропуская мелькание, а тебя тем временем лю-бят, балда ты несусветная!
— Павлик, — попросил Фирсов, — ты меня так не тряси, а то мы с тобой со стульев сверзнемся. Чего подумают.
— Фу! — крикнул Павлик и оттолкнул его от себя. — Я ему сообщаю полет мысли, а он осторожничает.
— Правильно делает, — заметил Ижорцев.
Спустя небольшое время Яковлев, собираясь ехать, предложил Фирсову:
— Ну, домой, сосед? Прошу в машину.
Фирсов одеревенел от неловкости и с мольбой глянул на Ирину Петровну. Все-таки женщина, она поймет, как ему туго приходится насчет этого проклятого этикета и что лучше бы ему на метро. Но она не поняла, а, простившись со всеми, взяла его под руку и повела за собой.
Когда они ушли, Павлик, ухмыляясь, взял свою палку, сложил на ней белые руки и уперся в них подбородком.
— Евгений Фомич… а помнишь столовую? Как ты нас оттуда с чайниками вытуривал?
Ермашов не ответил, разлил им в рюмки оставшийся коньяк. Потом спросил:
— В каком смысле это сказано?
— В смысле того, что человек совершенствуется.
Они выпили втроем, молча.
— Да ни черта он не совершенствуется, — сказал Ермашов. — Просто ему открываются новые возможности.
— Вот это оно и есть, — улыбнулся Ижорцев.
— Нет, мой милый, — Ермашов повертел за тонкую ножку пустую рюмку. — Совершенствуют не новые возможности, а их созидание. Только.
— Ерунда, — Павлик стукнул палкой, устанавливая ее поудобнее. — Эх вы, горе-философы. И то и другое полезно человеку. Оно все — прогресс. Для чего, скажите, человек живет? Для создания промышленности? Отнюдь! Он хочет получить квартиру, и вырастить детишек в достатке, и самому ни в чем не нуждаться; вот ради этого самого простого человечество начинало с изобретения огня и коллективной охоты на мамонтов, создало философию, науку, политику, искусство, промышленность, и все только ради этого в конце концов личного интереса каждого человека. Да, да мы каким-то макаром приучились избегать такой крохотной правды, что человек трудится на нашу промышленность именно ради своего личного блага! Стыдливо оторвав конец цепочки, мы совершили непоправимую ошибку. Разве не краеугольная идея коммунизма — справедливое распределение общественных благ между всеми членами общества? Именно для того люди и работают, чтобы иметь возможность пользоваться. Вяжите эти ниточки одну к другой. О-о, желание пользоваться — это тоже стимул. Еще какой. А сейчас мы его упустили, давая сначала возможность пользоваться, а потом уже работать. Права Ирина: ты подарил этим ребятам «Колор», но разве они дорожат там своим рабочим местом? Мы в заблуждении: говорим, что нам не хватает рабочих рук, а на самом деле не хватает лишь хорошей работы.
Ермашов встал, подошел к окну и, потянув за шнур фрамуги, отворил ее. Сразу хлынул острый весенний воздух, и отчетливое рокотание города ворвалось в кабинет.
— Милый ты мой, я бы поверил в средне-идеального человека, если бы отсюда только что не вышел Валя Фирсов. Для меня люди четко делятся на две породы: одна создает все блага и возможности, вторая, увы, умеет только ими пользоваться. Проблему общества я вижу в том, чтобы создать преобладание людей созидательной породы.
Выйдя от Ермашова, Ижорцев отправился к себе за плащом и кепкой. Идя по коридору, он думал о том, кого из инженеров отдела стоит подключить к «Колору» для составления списка слабых точек. Все-таки, как ни вертись, это лишняя нагрузка. И ездить туда далековато. И транспорт какой, извините, у рядового инженера? Свои две единственные. И какими благами он, Ижорцев, располагает для них в смысле вознаграждения? Абсолютно ничем. Ни такой графы, ни такой копеечки. Зарплата — единая для тех, кто спокойно просидит за столом и кто будет мотаться по цехам «Колора». Значит, придется рассчитывать только на честолюбивых, жать на интерес. Честолюбие или великодушие — вот и все, на что можно рассчитывать. Трудно. Нужны бы рычаги помощнее, чем только расчет на личные качества. Честолюбивых не так уж много в отделе, а великодушных…
Ижорцев отворил дверь своего кабинета и невольно вздрогнул. У стола сидела в кресле Светлана. Дразнящий запах французских духов наполнял помещение. Замшевое коричневое пальтишко Светланы было распахнуто, под ним сверкал серебряными ниточками облегающий грудь свитер. На коротенькой юбке лежали розы, тщательно завернутые в прозрачный целлофан.
— А я тебя жду, Сева. Подбросишь меня к Фирсовым? Ты сам-то идешь, конечно?
Он оставил дверь за собой открытой и подошел к шкафу, в котором висел плащ.
— Я еду на метро. И домой.
— Что так?
— В каком смысле?
Она удивилась, пожала плечами, новая волна запахов поплыла от нее к Ижорцеву.
— По-моему, получить Героя — это самое грандиозное событие в жизни. Я просто потрясена. Для меня это праздник.
— Мы уже с ним отмечали. У Ермашова.
— Ах так… — она поднялась, застегивая пальто. — Тогда просто отвези меня. На такси-то, выпимши, ездить можно?
Ижорцев повесил плащ обратно в шкаф. Ладонью пригладил волосы. А затем обернулся и пошел к своему письменному столу. Трубка телефона запрыгала у него в руке. Палец не попадал в нужные дырочки диска. Было слышно, как раздались гудки, а потом и низкий, глуховатый голос Аиды Никитичны:
— Я слушаю.
— Аидочка, это я. Как ты? Голова болит?
— Немного лучше. Температура уже нормальная.
— Я скоро буду. Что тебе купить по дороге?
— Сэкономь минутки…
— Слушаюсь, родная.
Светлана стояла, слегка выпятив по привычке грудь. Когда трубка вернулась на место, эта грудь затряслась, заходила от беззвучного смеха.
— «Сэкономь минутки»! Ну и телефон у тебя, Севочка!
Ненависть Ижорцева была так же сильна, как ненависть Светланы. Они ненавидели друг друга умопомрачительно. Ижорцев не мог избавиться от Светланы, Светлана не могла избавить его от себя.
— «Сэкономь минутки», — хохотала Светлана. — Это следует запомнить.
Она подошла к шкафу, выхватила оттуда плащ Ижорцева и швырнула ему в лицо.
— Собирайся, ты!
Ижорцев стал тыкать кулаками в плащ, не попадая в рукава.
В такси он сел рядом с водителем, и всю дорогу до заводского дома ярость колотила его. Светлана помалкивала, расположившись сзади, и казалась Ижорцеву большой наевшейся кошкой. Что же это такое, как мог он попасть в такую кабалу и почему вот сейчас не возьмет, не остановит машину и не вышвырнет вон эту настырную, наглую бабу! Да кто она, в конце концов, обиженная или сиротка, перед которой не искупить вину до конца дней? В чем его долг, чего он трепещет, — разбил ей, что ли, жизнь? Этой вполне благоустроенной, уверенной в себе, обласканной выдвижениями, премиями, избраниями передовой бригадирше?! Да она, эта слабая женщина, в тысячу раз более безжалостный захватчик и насильник, в миллион раз более крепкий мужик, чем он, Ижорцев. Неожиданный стыд, маленький, жгучий, докучливый, как те укусы в каморке на Горбатом переулке, подшепнул ему, что именно поэтому никогда, никогда он не рискнет сбросить поводок…
— Вон к тому подъезду! — приказала Светлана водителю.
Ижорцев глянул сквозь боковое стекло вверх: во всех трех окнах квартиры Фирсовых сиял свет. На балконе толпились курильщики.
Светлана рывком распахнула дверцу.
— Спасибо, Всеволод Леонтьевич, что подвезли, — сказала громко.
— Валяй, — ответил Ижорцев, — веселись.
Она наклонилась к окошечку и прошептала внутрь машины, озорно подмигнув таксисту:
— А следующим Героем у нас на заводе буду непременно я!
Когда разворачивались, таксист сдвинул на затылок фуражку.
— Блеск баба. Ишь ты…
Ижорцев молчал. «Сэкономь минутки»… Скорее домой. Вот у кого преданность безвозмездная. Вот перед кем долг. Он старался не думать о том, что Аида Никитична, быть может, уже не сумеет вернуть себе прежнего положения на работе. Слишком много упущено времени, в дела ее сектора уже прочно вошел другой человек. Снова придется начинать все сначала, привыкать на новом месте, находить подход к новым людям. Да, предстоит еще ей, бедной, предстоит. Не та работа — где положишь, там и лежит. И это — цена появления Настенки, крошечного человечка, по сути дела вклад ее, Аидиной, жизни в ту, будущую жизнь, из которой самой Аиде не достанется ничего. Это ли не удивительное свойство человека? Это ли не чудо материнства?
«Сэкономь минутки»… и только, только. Вот и все, что она просит для себя. Дорогая, единственная.
— Поскорее, шеф.
— Что, на красный? — засмеялся водитель.
Яковлевы, приехав домой, попрощались с Фирсовым и поднялись к себе. В квартире царила тишина, означающая отсутствие близнецов. Квартира казалась необычно просторной и прибранной. Мягко и уютно поблескивал лак паркета. Мебель приосанилась, сбросила угнетенный вид ожидания того, что по ней в любую минуту могут шваркнуть футбольным мячом или хоккейной клюшкой, прыгнуть на нее с ногами, кинуться с книжкой или магнитофоном. Дом стоял торжественно-спокойный, отдыхающий. Ирина Петровна сняла туфли в передней, неслышно прошла в тапочках в гостиную, опустилась на обтянутый светлой кожей диван.
— Боже мой, Володя. У нас, оказывается, дом, а не медвежатник.
Яковлев снимал галстук. Это было вовсе не трудным занятием, когда ни на левой, ни на правой руке не висело по близнецу. Но близнецы уже начинали помаленьку самостоятельную жизнь, занимаясь в какой-то спортивной секции, и по этой причине вечерами отсутствовали.
Яковлевы блаженствовали одни, пили чай, шелестели газетами, включили телевизор. На экране долго скакали куда-то конники, белогвардеец отстреливался из пистолета, ходила, оглядываясь, разведчица в хорошенькой шляпке. Яковлев смотрел на экран и не мог сосредоточиться на простеньком сюжете. Его заботы были слишком далеки от зрелища, лишенного правды проблем и страстей, не перекликались с ним.
И он, возвращаясь мысленно к «Колору», к заводу, к Фирсову, и болезни Лучича, и к необходимости новых решений, к которым подводило, хочешь не хочешь, время, спросил у жены:
— Ириша, а почему ты сегодня так… отодвинула Ижорцева? Он тебе что, не нравится чем-то?
Ирина Петровна погладила Яковлева по спине, обняла, устроилась подле него поудобнее на диване — все это означало, что она обдумывает ответ.
— А это было заметно? Печально. Нет, я не хотела его отодвигать. Но я, видишь ли, привыкла к Лучичу, Он всегда умел сохранять масштаб.
— К сожалению, существует неизбежность.
— Разве она вынуждает нас отказаться от чувства масштаба?
— Нас — нет. Но не каждый человек им обладает.
— А я тебе про что говорю?
На экране подняли ужасную стрельбу, гибли, истекая кровью, и было понятно, что все это ради революции и счастья народа. Но чувства масштаба тоже не появилось.
В канун дня возвращения Елизаветы Ермашов предупредил Ижорцева, что поедет ее встречать в Шереметьево и с утра на заводе не будет. Ижорцев с головой ушел в отлаживание «критических точек» на «Колоре». Эта его упорная систематичность напоминала прежнего, истаявшего в глубине прошлого мальчишку-пэтэушника, который «прозванивал» электросистему в цехе у Ермашова, кропотливо и преданно.
Тогда у Ермашова не было сомнений — мальчишка «вызвонит». Теперь ошибка не скрывалась в путанице проводов и клеммочек.
Железная уверенность Ижорцева в успехе уже не успокаивала. Порой Ермашову начинало казаться, что в Севке появилось нечто двойственное, неправдивое. Будто какая-то часть души у него одеревенела, чтобы таким способом отражать от себя все докучливое, то, что нельзя было разрешить простым техническим усовершенствованием. И Ермашов подметил в себе, что думает об Ижорцеве с неким странным оттенком жалости. Жалеет Севку! — нынешнего, расцветшего, в благоприятном повороте судьбы?! Это уже было ни в какие ворота. Ермашов поднялся на лифте и, доставая ключи от квартиры, увидел на площадке худого нескладного мальчишку с крупными, торчащими из рукавов школьной куртки руками. Паренек сидел на ступеньке лестницы и с упоением читал толстый потрепанный том «Мира приключений и фантастики», бережно обхватив его своими красными мальчишечьими лапами. При появлении Ермашова он захлопнул пухлые страницы и поднялся не спеша, солидно, доброжелательно поглядывая слегка исподлобья голубыми глазами.
— Дядя Женя, — ломкий голос был с петушиными заездами, — а я вас жду.
Только тут Ермашов сообразил, что это Юрочка Фирсов.
— Приятный сюрприз. Заходи.
Ключ повернулся в замке, как нож в масле.
— Что ж ты без пальто? Холодно еще.
— Мне не холодно.
Они вошли. Юрочка по привычке посмотрел, где снять ботинки, чтоб не пачкать пол.
— Не надо, не надо, — махнул рукой Ермашов.
— Дядя Женя, я к вам по делу.
— По делу, мой милый, ко мне ходят в приемные часы на заводе.
Юрочка не дал себя сбить. Усмехнулся:
— А пропуск? Паспорта-то у меня еще нет.
— Уж больно ты деловой, — упрекнул Ермашов. — Ладно.
И опять его память, такая беспокойная в последнее время, ловко вытолкнула из своих недр деревянного от застенчивости круглолицего Фестиваля, терявшего дар речи, когда его спрашивали, как его зовут и кто он, а этот длинный, взрослый, добрый мальчишка был его сын, его дитя, его продолжение и его творение.
Грудь Ермашова согрелась теплой волной нежности. Он подумал сразу несколькими мыслями, как бывает, когда думаешь не словами, а просто собой, сразу всем: глазами, ушами, затылком, горлом, руками, плечами — подумал о маленьком Юрочке, совсем крошечном, привозящем его ботинки на игрушечном грузовике, о подрастающем Юрочке, с любопытством входящем в эту еще пустую квартиру. Об этой хрупкой крепнущей жизни, которая переплелась с его жизнью гораздо более тесно, чем ему казалось. И подумалось тут же о Елизавете, так скорбно, так суматошно тосковавшей об их собственном продолжении… В эту мысль вплелось внезапное открытие смысла стремления Елизаветы, ее трагической женской мудрости. Вот что мог дать им с Елизаветой такой вот продолжающий их человек — что давал, заменяя его в меру всех своих детских силенок, Юрочка Фирсов. Почти сын.