Часть третья МУЖ И ЖЕНА

Глава первая Ночные мысли

Мысль, может быть, и была нечеткой, рыхлой, но зато чувство — прямым, предельно ясным. Если б только он мог утешить этим Елизавету! Как сейчас утешался сам…

— Дядя Женя, — сказал Юрочка. — Я хочу устроиться на «Колор». Помогите мне.

— Ты? Но, позволь, не рановато ли?

Юрочка вздохнул, с высокомерием подростка скосил пухлый рот. (Опять объясняй, будто сами не знают.) И начал заученно:

— А моему папе сколько было… а ребятам у станков, которые снаряды… боевую технику… им скамейки подставляли… бомбили, окошки в цеху без стекол… или эвакуированные, станки прямо на земле, и в морозы… им сколько было, тоже тринадцать-четырнадцать.

— Юра, что нам с тобой играть в драмкружок. Знаешь небось наизусть, что на это полагается возразить: «Время не то, была война». Давай лучше с тобой конфеты уничтожим.

Юрочка деловито проследовал за Ермашовым на кухню: к таким предложениям он никогда не относился спустя рукава.

Трудясь над внушительной плоской коробкой, он, однако, продолжил мысль:

— Вот вы недооцениваете ситуацию, дядя Женя. Небось сейчас вы скажете «учиться, учиться». А если я сейчас хочу работать? Мне на «Колоре» интересно. Что я, не смогу там, что ли? У меня рост метр семьдесят.

— А учиться? — прищурился Ермашов.

— Ну дя-а-дя Женя! Что я, учиться не буду, что ли? — он тоже прищурился в ответ. — Только потом. Вот поработаю годик-другой, ума наберусь, что я, не смогу эту вашу школу закончить? Па-адумаешь, еще как! Мне ж всего шестнадцать исполнится. И в институт успею. Дядя Женя, вот вы умный…

— Спасибо, друг.

— Нет, я серьезно. Мне сейчас работать хочется. Потому что «Колор» такой интересный. А вы меня до десятого класса в школе продержите, мне уж не до работы будет. Там уже пойдет институт, как у всех. Когда работать? Ну что вы, не понимаете, что только сейчас? Мама все — иди во двор побегай. Да мне неохота с мелюзгой в хоккей гонять. Я же здоровый лоб, работать не хуже отца могу.

Ермашов жевал конфету с бессмысленным видом. Нет, черт возьми, однако, этот Фестивалев отпрыск…

Юрочка водил рукой в воздухе над коричневыми шоколадинами, уютно сидящими в гофрированных бумажных гнездах, примериваясь, которую из них извлечь на этот раз. Выбрал пирамидку с кремовой загогулинкой. Пирамидка взлетела и исчезла за розоватой щекой, уже покрытой как бы налетцем пыли — предвестием первого пушка.

— Дядя Женя… я думал, вы с первого раза сечете… а вы, как Веремеев.

— Что? — очнулся Ермашов.

— Ходил я к нему. Иди, говорит, учись, как по закону положено, и пусть тебе твой батька, Герой соцтруда, уши надерет.

Ермашов отклонился назад на табуретке, спиной почувствовал упор стены. Вверху, над головой тикали ходики. Юрочка поднял свою большую, красную, по-мальчишечьи обветренную руку и снова стал водить ею над коробкой, выбирая очередную шоколадную жертву.


Случалось, что Женя, проснувшись ночью, приходил ко мне из большой комнаты, где он спал теперь, после возвращения из больницы.

— Елизаветочка… ты знаешь, сколько мы еще с тобой проживем? Лет двадцать еще протянем. Да, да. Как минимум. Неплохой срок, неправда ли? Для таких молодцов, как мы с тобой.

— Осторожно! Врежешься в тумбочку. Где этот выключатель? Болтается, как поплавок.

— Ууу, какая ты тепленькая. А там жуткий холод. Я пришел к тебе погреться. Почти стих: «Рассказать, что солнце встало».

— Откуда там взялся жуткий холод? Не выдумывай. Летняя ночь. Жара.

Ноги у него были как ледышки. Тем не менее, никто никому не может навязать правды. Даже природа. У Жени был мороз. Приходилось с этим считаться.

— И вот я подумал: целых двадцать лет!

Он погладил мои волосы.

— Вторая жизнь, а?

Я обняла его и приладила к себе поудобней.

— А то и тридцать, — сказала я. — Представляешь, Женька, как это хорошо. Я очень хочу жить долго-долго. Ведь это только кажется, что знаешь наперед, что будет.

Он засмеялся.

— Зато точно знаешь, чего уже никогда не будет.

— Ты о чем-нибудь жалеешь?

— Упаси бог! Просто у меня такое чувство, что я залез в долги, а мне их внезапно все простили. Я еще не привык, что стало так легко житься.

Мы помолчали, я погасила ночничок. Все равно летний рассвет добирался к нам, подслушивая, подсматривая, шаля. Потом свернулся клубочком на золотистой обивке кресла.

— И вроде… совестно, — добавил Женя.

Наши ночные беседы подвели меня к мысли, что следует сходить к Ижорцеву. Надо, в конце концов, искать какие-то тропочки от человека к человеку. Нельзя жить в недоброте. А то ее станет слишком много, благополучной недоброты.

За свою жизнь человек участвует во множестве разговоров, малозначительных и многозначительных, пустых и решающих, серьезных и легких, нужных и ненужных, веселых и тяжких, глупых и великолепных — все они пролетают чередой, неотрывные от жизни ласточки момента. Но вот вдруг прозвучит фраза — западающая, надолго берущая душу в оборот, а мысли в полон. И мы начинаем толковать то, что видели, во вспышке мгновенной зарницы.

Фразой-вспышкой меня пронзила Ангелина Степановна, сказав: «Ты, Женя, построил завод. Такое не каждому выпадает; гордись». Это было неожиданно емко.

Действительно, на краю новой Москвы стоит «Колор». Меня будто вознесли на вертолете — и вот я вижу плавные путевые развязки, обнимающие его своими пульсирующими щупальцами. Я вижу зеленую купель яблоневого сада; короткую оживленную магистраль — коромысло между заводом и станцией метро; вижу кварталы плоскогрудых домов в позументе светящихся окон, окруживших «Колор». Магазины, столовую, школу, детский садик… и все это — Женя? Это из его мечты, родившейся летним днем в Сокольниках, давным-давно. Из Жениной мечты! Конечно, не будь Жени, «Колор» все равно бы возник и стоял сейчас, возможно, в каком-нибудь другом месте, другом городе; но именно Женя поставил его здесь, хочешь не хочешь, но это факт! Женя был мастером, двигателем, источником энергии, приводившим в шевеление человеческие пласты. Теперь уже не имеет значения, что могло бы быть иное и как, важно одно: завод появился, он стоит здесь и будет стоять долгие годы. Возможно, что со временем о Жене и не вспомнят, но это неважно. Важно, что Женя чувствует «Колор» своим… порождением, своим делом, с полным основанием! Вот что надо понять.

Тогда станет понятно и то, что происходит.

Да, «Колор» стоит и работает. Он выполняет план. Он выпускает цветные телевизоры. Столько, сколько надо. Но половина из них — плохие. В этом и заключается проблема.

Не переставая идут письма от недовольных «потребителей». Рекламации, рекламации…

Вот почему Женя остался на «Колоре», почему он стремится работать, в чем видит незавершенность своего дела.

А его от работы отодвигают. Сиди, говорят, избегай и будь доволен тихой пристанью.

Так должен же понять Ижорцев: Женю отстраняют от работы! от работы, а не от должности. Отстранение от должности Женя перенес. Но не может перенести отстранение от работы. Уж кто-кто, а Ижорцев это знает. И все же отстраняет Женю.

Что же случилось? Недоразумение? Туман? Ошибка? Вина? Чья?

«Скорая помощь» на перекрестках распугивала сиреной машины, пригвождала прохожих к тротуарам и мчалась одна, остановив все другое, движение, как в почетном карауле у страшного мгновения борьбы жизни со смертью. Я сидела внутри несущегося коробка на чем-то зыбком, неустойчивом, глядя сквозь стекло на захваченные нами улицы. Наша беда неслась по бульварному кольцу, у Никитских мелькнул Тимирязев, невозмутимый свидетель наших первых любовных признаний, площадь Пушкина, перерезанная нами без всяких правил, улица Горького с великолепным сытинским домом, над которым знакомо читались буквы «Труд». Мы мчались в Боткинскую. Когда носилки с Женей вынесли из квартиры, к нам выскочил генерал во впопыхах надетом кителе. Он тут же скомандовал, как нести («Не вперед ногами!)», как держать Женину голову («На вытянутых! Двое вперед!»), сам вцепился в носилки, держал, помогал. Внизу он попытался приказать, чтобы ехали в Бурденко (он сейчас позвонит, там боевой соратник и друг), мне велел не пугаться («Сто раз видел смерть, это не она») и остался затем у подъезда нашего дома, а из-за ворота кителя у него торчал уголок воротника полосатой пижамы. Пока мы ехали, я почему-то все время видела этот полосатый язычок, трогательно нарушавший важность генеральской формы. Врач дал мне валерьянки, думая, что я плачу из-за Жени.

Я больше не хочу ездить по Москве с такой помпой. К тому же второй раз подобная поездка может кончиться иначе. Так, как предсказывал врач-неромантик.

— Скажите, ему сейчас больно? — спрашивала я про Женю.

— Не знаю. Моя профессия лечить, а не чувствовать.

— А если… и правда, поедем в Бурденко?

— Но мы не такси, — он пожал плечами.

Когда же это Женя начал ссориться с Яковлевым? Не припомню теперь; но заметила я впервые их рознь в день вручения Государственной премии. За «Колор».

Степан Аркадьевич подвез нас к Спасским воротам Кремля и, поднимаясь по крутым ступенькам бокового входа, я, вцепленная в локоть Жени, думала о каких-то пустяках: чтоб не соскользнула резинка, удерживавшая на бедрах длинный подол платья. Этот фокус придумала моя мама, посчитав, что неудобно будет мне идти по улице в длинной юбке. Высокие каблуки скользили по торцам мостовой, отполированным легким морозцем. Был февральский яркий денек. Мы шли с Женей под руку по той части Кремля, куда обычно не попадают ни туристы, ни гуляющие посетители; это его деловая, рабочая часть, где совершается управление государством; и сознание, что сейчас я войду в здание, где жил Ленин, где он ходил по коридорам и лестницам, касался ручек дверей, которых и я смогу коснуться, и в зале, куда мы направляемся, он проводил партийные съезды, и я увижу те самые стены — делало меня почему-то отключенной, вялой, неловкой и невнимательной.

— Шевели ногами, — шипел Женя. — Что там у тебя, гвоздь в пятке, что ли?

Он не походил на счастливца, которому вскоре вручат почетный золотой знак. А впереди нас легко и стройно шли Яковлевы, и у Ирины Петровны не скользили каблуки и не вылезал из-под шубки подол. Они шли рядышком, ласково и серьезно, как в те вечера, когда мы преследовали их с подружкой, завидуя чужой любви. Да, мне недоставало роста Ирины Петровны, ее устойчивых прямых ног, ее спокойного лица, и всего того, что умела и могла она и что никак не удавалось мне.

Другие шли достойно и красиво, а Женя волок на буксире свою клушу. Короткая каменная кремлевская улица кончилась, открылась небольшая площадь, обсаженная елями, и строгий, классически чистых линий, портал казаковского Сената. Огромный зеленый купол этого здания с алым стягом привычно виден всем, кто смотрит на Кремль с московских улиц. Но я, очутившись вблизи, вдруг запнулась, отяжелела от щемящего чувства — нежности к Москве. Это было ощущение истинной ее вечности; ее неприхотливой русской щедрости, так не гордо обладающей своей красотой и потому немыслимо великодушной. Я остановилась перевести дух. Женя взглянул мне в лицо и замолчал.

В раздевальне Ирина Петровна улыбнулась мне и кивнула идеально причесанной головой, а я в этот момент пыхтела, пытаясь сдернуть под шубой чертову резинку, вцепившуюся в юбку намертво и скрутившую ткань у меня на боках твердым валиком. Женя стал помогать мне, и вдвоем мы образовали довольно странную пару, неизвестно чем занимающуюся возле стенного зеркала.

— Ничего, улыбайся, — велел Женя сквозь зубы. — Сейчас я ее перегрызу к чертовой матери, эту резинку.

— Не оторви ее вместе с юбкой, — попросила я.

Премию «За создание первой в стране поточной технологии, разработку и внедрение производства цветных телевизионных аппаратов» получили втроем: Женя, Ирина Петровна и Павлик. В списке, представленном на соискание, были еще Рапортов, Лялечка Рукавишкина и Ижорцев, но Комитет ограничился только тремя кандидатурами. Именно этим я объясняла себе нервное настроение Жени в день, который каждый нормальный человек назвал бы счастливым.

Плавный изгиб просторной дворцовой лестницы вел нас, поднимал к высоким овальным дверям Свердловского зала. Я знала, что сейчас увижу место, где Ленин проводил первые партийные съезды Советской Республики; увижу ступеньки, на которых он, присев, писал тезисы выступления, увижу капители колонн и фризы, к которым уносился махорочный дым самокруток делегатов в буденовках и картузах. Подготовленная картинами художников, я ожидала только воочию увидеть уже знакомое.

Женя отогнул тяжелый бархат дверной драпировки, я вошла и обомлела. Зал был маленький. Я не сразу сообразила, в чем причина такого впечатления; глазам, привыкшим к монументальным просторам современных общественных зданий, длинных и плоских помещений с исчезающими вдали рядами кресел этот абсолютно круглый, уютный, нарядный зал казался непривычно ограниченным для сравнительно малого круга людей. Но… ограничив пол, кудесник зодчий придал зато пространству величественную воздушную вышину. В солнечный купол как бы летело, вздымалось на теплых чистых волнах белоснежное кружево лепнины. Легко, как лебяжий пух, лежала на небесно-голубых простенках белизна горельефов, тянулись вверх стройные колонны, и вся эта радостная прозрачность зала была ничуть не пышной, не напыщенной, но прозрачно-прекрасной.

Нам уже махали из рядов голубых бархатных кресел — там сидели все наши лауреаты и с ними гости, приглашенные с завода. Я увидела белое лицо и черные глаза Павлика, огненную шевелюру Лялечки Рукавишкиной, улыбку Дюкова, точеный профиль Ижорцева, Аиду Никитичну рядом с Рапортовым. Мы с Женей заторопились к ним. В президиуме первым появился Келдыш, и церемония началась.

Потом, спустя некоторое время, когда с букетом гвоздик, прижимая к груди диплом и коробочку с Жениной медалью, путаясь в проклятущей длинной юбке, на которую у меня не было свободной третьей руки, я медленно спускалась со ступеньки на ступеньку рядом с Ириной Петровной, ухо мое внезапно уловило за спиной резкий всплеск голоса Жени:

— Это абсолютно нецелесообразно! Пустая трата государственных средств!

Я обернулась. Женя шел с Яковлевым, все такой же нахохленный и нервный. Рядом маячило лицо Ижорцева, он тоже напряженно прислушивался к разговору. Лестница была в тот миг людной; расходились награжденные в окружении гостей церемонии, своих друзей и сотрудников, плыли алые букеты, мелькали улыбки, приглушенно журчали радостные поздравления, и Яковлев слегка прикоснулся к локтю Жени, успокаивая его.

Ирина Петровна взяла меня под руку и шепнула:

— Будет очень забавно, если сейчас вы наступите на подол. Вы умеете делать кульбит? Собираетесь попробовать?

Может быть, таким способом еще никто не отмечал здесь этот знаменательный день, кувыркаясь вниз по лестнице Совета Министров в длинном платье, с цветами и дипломом мужа-лауреата в руках. Но мы с Ириной Петровной все же не показали нашим мужьям никакого оригинального зрелища, добравшись до раздевалки без приключений. Однако Женя и Владимир Николаевич сами-то отнюдь не вняли нашему благоразумному примеру. Их спор тихонько, но упорно разгорался; у Жени возбужденно дрожали руки, когда он насовывал на меня шубу, а Яковлев, тоже в глубоко скрытом пылу, предложил нам сесть в его машину, чтобы там продолжить диалог без перерыва на дорогу до «Метрополя», где устраивался небольшой банкет.

В машине они сбросили оковы. Из их перепалки можно было понять, что Женя наотрез отказывается от покупки оборудования для «Колора», предложенного одной американской фирмой. Это меня здорово удивило. Некоторое время назад глава фирмы, солидный американский промышленник прогрессивного толка, побывал в Москве. Этот визит был шансом к сближению в деловом сотрудничестве, к которому подталкивало время. «Торговать — мирное занятие», — всем известная истина.

Женя заявлял, что никакого американского оборудования «Колору» не надо. И что он отказывается участвовать в предложенном контракте. И считает такую покупку напрасным разбазариванием государственных средств.

Из слов же Яковлева следовало, что никто, кроме Жени, подобную точку зрения не разделяет. Ни специалисты из Техноимпорта, ни, в свою очередь, министерство. Поскольку «Колор» все еще настоятельно заставляет желать лучшего. И проблема обеспечения народа качественными цветными телеприемниками далеко не решена.

Женя в ответ злился и пускал невразумительные пузыри. Он бубнил нечто насчет электроники и национальной специфики. Он говорил о том, что видел, как работает предлагаемое оборудование. И знает, как работает «Колор». Это две вещи несовместимые. «Это как понимать, Евгений Фомич, вы что, расписываетесь в своей отсталости?» — разил Яковлев. «Отнюдь!» — Женя сделал попытку сломать мои гвоздики одним взмахом руки, но я увернулась, хлестнув ими Владимира Николаевича, который имел несчастье сидеть рядом со мной на заднем сиденье.

Мой муж, отмахнувшись от цветов, заявил, что все очень просто. Фирма предлагает оборудование, на котором производятся сегодня новейшие марки телевизоров. Это несколько иной путь развития технологии, чем тот, которым шли мы во главе с Ириной Петровной. Если же теперь мы заключим этот контракт, то пока американское оборудование изготовят, привезут, мы установим его на «Колоре» и добъемся соответствующих материалов от смежников, то даже в самом идеальном случае оно к моменту полного освоения уже морально устареет. И станет оборудованием вчерашнего дня. Зачем покупать вчерашний день? Неужели мы так бедны? И у нас нет Ирины Петровны, Павлика, Фестиваля, Дюкова — чтобы идти собственным путем, ориентируясь на собственное будущее? Конечно, если у министерства есть парочка лишних миллионов долларов, которые некуда деть… Но у директора Ермашова, например, на «Колоре» нет и лишней копейки. И пока, по правде сказать, «Колор» существует за счет старого завода.

Красный светофор, перекрыв дорогу, остановил нас и дал возможность Яковлеву оценить точку зрения Жени как недальновидную, узковедомственную, экономически ограниченную, лишенную политической широты. Что же касается установки импортного оборудования на «Колоре», то он верит в молодой коллектив, и его неприятно удивляет Женино пессимистическое настроение относительно нынешних его возможностей. Примут дополнительные обязательства, установят сжатые сроки… Это, если хотите, даже стимул, цель, которая может сплотить коллектив, привить чувство ответственности.

Во время мужской перепалки мы с Ириной Петровной дипломатично молчали, но когда машина подкатила к «Метрополю», мы постарались поскорее выпорхнуть и растащить спорщиков в разные стороны.

В небольшом, снятом нашими лауреатами банкетном зальце уже был соблазнительно накрыт стол, и толпились возле нарядные приглашенные, зыркая в предвкушении на торчащие над закусками горлышки бутылок.

Павлик командовал официантами, расставлявшими возле приборов карточки с фамилиями гостей. Рядом с прибором Ирины Петровны он распорядился поставить: «Лучич».

Это было очень достойно. И когда все расселись, два пустых стула заставили каждого за столом подумать о старом заводе. Все знали, что Лучич по-прежнему не выходит из дому и не может прийти, но то, что его ждало здесь место, признанное за ним неизменное право участия, придавало каждому из присутствующих сознание благородства и уважения к себе.

Главную речь хотел произнести Павлик. Он долго махал в воздухе рукой, будто играл увертюру.

— Друзья, — сказал он, — братцы. За этой вечной работой я упустил какой-то момент. Не могу вам сказать, что это такое. Но чувствую, что-то упущено. Иду я недавно по улице Горького, вдруг подходит ко мне миленькая девушка и спрашивает: «Скажите, как пройти на улицу Горького?» — «А вы, говорю, откуда приехали?» — И тут она мне отвечает: «из Чертанова, дяденька». Я чуть палку не уронил. «Что же, — удивляюсь, — так вы москвичка? И в театре, скажем, тут на улице Горького ни разу не бывали? Вон, напротив имени Ермоловой?» — «Нет, — смеется, — я телевизор смотрю, зачем мне ваш театр. У нас «Рубин» цветной». Так вот что я упустил: все же в жизни каждого человека наступает момент, когда он вылезает из своего Чертанова. Честное слово. А мы с вами окопались на нашей милой «Звездочке» и считаем, что все в порядке. Нет, ребята, мне лично пора в атаку, есть у меня в запасе еще вторая нога!

Никто не понял, о чем тост, и все глядели на Павлика с надеждой, что он завершит мысль более приемлемой формулировкой: не пить же, в самом деле за потерю в атаке второй ноги? Одна только Лялечка Рукавишкина, тряхнув рыжими кудлами, воззрилась на Павлика веснушчатыми глазами, как будто увидела живого Тихонова. Павлик вдруг страшно смутился, и первый раз его белое лицо покрылось девичьим прозрачным румянцем.

В этот самый момент двери банкетного зала внезапно растворились, и появилась спина одного из официантов, шедшего почему-то задом. Он придерживал рукой портьеру, отступил, обернулся, и из-за его спины показалось то, что заставило весь стол вскочить, грохнув стульями.

В зал входил Лучич.

Высоко держа подбородок, опираясь одной рукой на плечо Софьи Семеновны, а другой на костыль, он тяжело, но упорно переставлял чугунные ноги.

— Здра-ствуй-те, — проговорил он четко, не прекращая продвижения к своему месту, которое он определил сразу же безошибочно.

Софья Семеновна глядела из-под его руки гордо, как птица, радостно поворачивая из стороны в сторону голову на тонкой шейке. Два официанта дружно придвинули Лучичу стул, и он оказался хорошо вмонтированным в его прямую глубину. Взяв руку Ирины Петровны, Лучич склонил седой бобрик и постарался поцеловать ладонь, сказав так же четко:

— Простите — что — не стоя. Я — теперь — разбаловался.

И Софья Семеновна рассмеялась громко и радостно, что это она его так разбаловала, так разленила и так выходила.

— Учитель, — произнесла Ирина Петровна и встала. — Спасибо вам, учитель.

Лучич просидел за столом все время, пока говорились тосты, пока ели и пили, становясь веселее и веселее, гости. А потом, когда в ресторанном зале заиграл оркестр и многие ускользнули потанцевать, они ушли через какой-то боковой вход, чтобы никому не мешать своей медлительностью. Лучич, прощаясь с Женей, сказал негромко:

— Евгений Фомич. Простите — меня — я — кажется — не — очень — вам — помогал. Теперь — сожалею.

— Возвращайтесь скорее работать, — насупился Женя (на днях он подписал приказ о назначении Лучича начальником лаборатории).

После их ухода Женя взял меня за руку и повел танцевать. Оказалось, что за прошедшие годы его стиль не изменился, то есть он по-прежнему, как в студенческие времена, изображал козла на лужайке. Но все почему-то посчитали это лезгинкой и, став в кружок, принялись отбивать такт в ладоши.

У меня было чудесное настроение, потому что Лялечка Рукавишкина наконец-то хоть раз в жизни отцепилась от Жени и намертво прицепилась к Павлику и уже не являла собой идеальный тип «верного и преданного делу человека».

Павлик же, бедняга, естественно, напился на радостях и орал на весь ресторан, чтобы его спасали от «рыженькой бестии», иначе он немедленно на ней женится. В конце концов, наоравшись, они укатили вместе на такси, должно быть, жениться.

Лишившись таким образом на празднике первого из лауреатов, все остальные начали тоже собираться по домам. Яковлевы, сердечно распростившись, уехали, а нас с Женей повез домой Ижорцев на своих «Жигулях». «Отличный предлог не пить», — пошутила в машине Аида Никитична. Сева Ижорцев был действительно трезв как стеклышко.

Вот и все, что мне запомнилось о начале конфликта Жени с Яковлевым. Я тогда посчитала их спор обыкновенным деловым разговором. Женя вечно с кем-нибудь спорил — что делать, я уже к этому привыкла. «Паяльная лампа», как сказал однажды Григорий Иванович, гудела ровным синим пламенем. Женя ловко заводил себе противников, причем без всяких усилий со своей стороны. У каждого человека есть какое-нибудь свойство; у Жени было именно такое. Но с тех пор как он это понял, Женя стал побаиваться себя. Напрягался, старался никому и ни в чем не возражать; но рок, видно, был начеку. Поэтому так дрожали у Жени руки, когда он насовывал на меня шубу в раздевальне. Спор с заместителем министра никто не относит к разряду жизненных удовольствий.

Через несколько дней мне позвонила Аида Никитична. Она работала теперь заведующей парткабинетом в каком-то крупном учреждении, и я догадывалась, что ее существование протекает под пятой Настенки, аккуратно и регулярно подхватывавшей в детском садике все известные педиатрии возрастные заболевания. Настенка могла бы служить наглядным пособием к медицинской энциклопедии, а Аида Никитична — вполне стать героиней «Фитиля» как злостная бюллетенщица. Тем не менее она достойно держалась «на плаву», не давая себе погрузиться в быт вместе со своей крупной, устроенной по-мужски головой. Аида Никитична позвонила, чтобы сказать мне о беспокойстве, какое вызывает у нее занятая Женей упорная позиция относительно импортного оборудования. Она считала его отказ от американского предложения в корне неверным и просила передать это моему мужу от ее имени. «Так будет удобнее, — сказала Аида Никитична, — если ему не захочется с моим мнением посчитаться. В конце концов вы можете и забыть, у женщин вообще голова дырявая. И никаких обид».

Мы попрощались, я положила трубку, и холодное, неприятное чувство вползло мне в душу. Передо мной на столе лежали маленькие кремовые кубики стекольной пасты-склейки, присланные с «Колора» на анализ. На них падало подозрение в плохом качестве порошка, который изготавливал периферийный химкомбинат. Таким образом, честь «Колора» оказывалась в зависимости от далекого, «не нашего» предприятия. Анализ мог это доказать со всей очевидностью. Я понимала, что на «Колоре» просто бьются об стенку, выискивая объективные причины своих неудач, стараются хоть как-то оттянуть время. А все дело во времени: ибо пианиста не научишь играть виртуозно за два года, ему требуется пятнадцать лет, и ничего тут не поделаешь. Но время теперь перестало считаться с нашими возможностями.

А что, если Женя ошибается и Аида Никитична права?!

Я быстренько встала, гоня тревогу, чтобы отдать лаборанткам материал. Они сидели в моечном закутке (нашем «уголке печалей») угрюмые и унылые. Вместо объяснения они протянули мне подписной лист — на подарок для уходящей на пенсию Дюймовочки.

Это была новость. И она как-то не вязалась с привычным образом звездовской великанши. Зачем ей на пенсию? Детей и внуков нет, здоровье отменное, работник — какого поискать. Женю она по-прежнему терпеть не могла, но с Ижорцевым, заменившим Лучича, отлично ладила. Власть ее на заводе ни капельки не подвергалась ограничениям, даже наоборот: расширившийся штат молоденьких секретарш был вверен ее попечению. Она их муштровала с отменным удовольствием. И вдруг — на пенсию? Нет, тут что-то не так. Я смутно чувствовала некую связь событий.

И чувство тревоги, победив меня,, толкнуло отправиться в директорскую приемную. Оказалось, что меня многие опередили. Очевидно, задавались тем же вопросом.

Дюймовочка восседала на своем рабочем месте в совершенно необычном виде. Ее шею давили булыжникообразные бусы явно антикварного происхождения: каменный век. Два отдельных булыжника, похожих на две щедрые оладьи, свисали из ее ушей (что ворожит, по народной примете, несомненное долголетие), а голова Дюймовочки была завершена прической, которую вряд ли она смогла соорудить в одиночку: тут явно потребовался парикмахер. Причем, очевидно, мужчина и притом не менее как с отбойным молотком и сварочным аппаратом.

В таком всеоружии Дюймовочка явно выходила на пенсию, непреклонно осуществляя свое намерение, и всякое сопротивление уже с порога выглядело безнадежным. Вокруг, по стеночкам приемной, тихонько, как засохшие жучки, сидели на стульчиках уже потерпевшие поражение. И среди них даже сам бывший неукротимый футболист, начальник отдела кадров Веремеев. Благоухало валерьянкой.

Дюймовочка яростно царила, дирижируя телефонными трубками, порхая страничками календаря, играя на кнопках селектора, погрохатывая ящиками стола. Рядом с ней на вертящейся табуреточке виднелась запуганная девчушка с поджатыми коленками, в ужасе внимавшая опыту, который ей предстояло перенять.

Перед столом отважно держался в центре поля зрения будущей пенсионерки сам Ижорцев.

— Извините меня, Всеволод Леонтьевич, — вещала Дюймовочка, гремя булыжниками, — но нет, нет, нет и нет. Зачем мне это надо?!

— Вот и я думаю, что не надо, — мягко журчал Ижорцев. — Абсолютно не надо. Какая чушь, пенсия! Бросьте валять дурака. Возьмите заявление назад.

В руке загнанного в угол старого футболиста робко мелькнул смятый листок.

— Это закон! — рявкнула Дюймовочка. — Закон о государственных пенсиях. Я не собираюсь нарушать законы!

— Упаси бог, вас никто не подбивает на такое! — Ижорцев, не выдержав, затрясся в беззвучном смехе. — Мы просто молим. И все. Молить уважаемого и любимого работника законом не воспрещается.

Дюймовочка усмотрела в его улыбке угрозу высокому пафосу момента. Этого она не могла простить даже своему любимцу. Немедленно последовала месть.

— Вот вы молите, а с кем мне теперь тут работать? Я б и раньше еще ушла, вместе с Алексей Алексеевичем. Осталась из-за вас только. Потому что просили. А теперь вот молите, а сами в Америку на полгода укатите. Я с кем останусь, с Ермашовым? Благодарю покорно. Вместо пенсии инвалидность по нервам заработаешь.

Ижорцев стал медленно наливаться коричневым румянцем. Никто ничего не понял. Кроме меня. А Дюймовочка, сообразив, что хватила лишнего, добавила примирительно:

— Нет уж. Вот вернетесь через сколько там, тогда и умоляйте. Тогда я обратно приду. Честное слово.

Прошла секунда, и Ижорцев взял себя в руки.

— Да что вы, Марьяна Трифоновна, — он улыбнулся на этот раз абсолютно спокойно. — Я никуда не еду. Уверяю вас. Ну как, поладили? А?

Они поладили. Вечером я рассказала Жене о звонке Аиды Никитичны и ее осторожных словах. Он опять занервничал, бросил книжку, с которой расположился было в кресле.

— Ах, как неприятно.

Книжка, как живая, лежала на спинке и дрыгала поднятыми вверх страничками.

— Женечка, — сказала я, — ты только не волнуйся. Слава богу, я еще могу сойти за женщину, у которой дырявая голова.

— Нет, Лизаветочка, это уже не поможет.

Голос его прозвучал необычно печально.

Как я тогда ошибалась, принимая все происходившее лишь за обычные деловые будни, где такие стычки и борьба мнений — насущный хлеб работы. Быть может, Женя и объяснил бы мне, что значит это «не поможет» и чему надо помогать, но нас прервал телефонный звонок Юрочки Фирсова. Мальчик опять, уже в который раз, просился на «Колор». А Женя опять отвечал ему полусердито, что нос пока не дорос.

Юрочкин звонок перебил тогда разговор. И мы не договорили об Аиде Никитичне и Ижорцеве, собиравшемся в командировку в Америку для консультаций с фирмой, предложившей оборудование «Колору». А Женя от этого оборудования наотрез отказался, хотя все были «за».

Смешно плевать против ветра. Замечательно образная пословица. Стоит только представить себе лицо человека, плюнувшего в этой неудобной позиции.

Друзья, как я теперь вижу, пытались оттянуть Женю от этого глупейшего занятия. Был тихий вечер, мы сидели дома в обществе генерала, спасавшегося у нас, как обычно, от хоккея и бравой курящей своей подруги жизни. Разговор шел о собаках — генерал решил обратить наше внимание на проблему собачьего заселения Москвы и этим несколько отвлечь Евгения Фомича от погруженности в свои проблемы.

По генеральским подсчетам выходило, что в нашем сравнительно небольшом доме (восемьдесят квартир) проживало шестьдесят собачек. При всей своей симпатичности и даже выдающейся породистости эти любимцы дома вынуждены выходить «на газончик» регулярно два раза в день. Ничего не попишешь — природа. Что может поделать против нее, скажем, элегантная дочь художника-академика? Разве ей под силу сопровождать мышиного дога с лопатой и совком, наподобие ушедших в небытие дворницких орудий труда? Этакое занятие враз убьет у нас всякую любовь к животному, а это чувство, как известно, благородное. Куда более благородное, чем любовь к городу. К Москве. К прозаической чистоте ее улиц. К погибающему малогабаритному «газончику» в нашем древнем переулочке.

Что делать? Вопрошал генерал. Не подсчитать ли, во что обходится Моссовету возвышенность любви к животным плюс аппетит мышиного дога?

На этом месте рассуждений в дверь позвонили, и явился Рапортов. Он смущенно вручил мне ветку мимозы, а затем прошествовал к Жене. Пока я заваривала чай, разговор переехал на «Колор». Генерала с собаками оттерли «от микрофона».

— Сейчас в промышленности время не генералов, а дипломатов, — утверждал Рапортов. — Никаких «нет»! «Нет» никому не нравится, его не произносят вслух. Его заменили приятным «да». Говорить надо «да», во всех случаях. Надо беречь нервы. Свои и соотечественников.

— Давай, давай, — недовольно бурчал Женя, — наяривай. Декабрист.

— Декабрист? — удивился генерал.

— Это директора, которые сначала кричат «да», а в конце года штурмуют министерство, чтобы им «скорректировали» план.

Генералу понравилась шутка, однако он тоже мягко заметил, что и генералы, если быть точным, отнюдь не стремятся к военным действиям как средству общения между народами. И борьба за мир — тоже их кровное дело, поскольку они нормальные люди, разве что только слегка приодетые в погоны и лампасы. Далее с присущим ему изяществом наш сосед отметил, что существующее в нашей международной практике понятие «взаимовыгодная сделка» означает не совсем то, что просто «выгодная», ибо торговые и промышленные связи — это гарантии мирного времени. Борьба за общее благо народов — миссия, перед которой отступает голый экономический расчет.

На этом месте генерала снова прервали: его супруга, объявив нам с порога счет закончившегося матча, потребовала его немедленно домой, «коптиться». Руку с дымящимся «беломором» она держала вытянутой на лестничную площадку, а сама лишь на полкорпуса посетила нашу переднюю: дальше этого предела боевая подруга генерала никогда не заходила.

После их отбытия Рапортов еще раз попытался воздействовать на Женю.

— Послушай, Евгений Фомич… давай так, по-человечески. Отправь ты Севку в Америку. И все будут довольны. Парень он сообразительный, волевой, тактичный. Риск минимальный, и нам невредно пока дух перевести. Яковлев с нас слезет. Кругом хорошо! Да и Севке тоже надо оторваться, сосредоточиться, собраться с духом.

Это был какой-то странный намек. И Женя прервал:

— Не от чего ему сосредотачиваться! Глупости какие.

Рапортов замолчал, откусил печенье, крошки просыпались на подбородок, и он быстро вытер рот бумажной салфеткой.

Женя сосредоточенно смотрел, как пальцы Рапортова смяли и отложили в сторонку бумажный комочек, и вдруг спросил:

— Гена… а ты помнишь вкус снетков?

Эти снетки меня и тогда удивили. Откуда он взял снетки? Что за фантазия? Но мне и в голову не пришло, какой грозный сигнал тревоги зажегся и замигал, предваряя тот, синий, над крышей «скорой помощи».

Женя не отпустил Ижорцева в долгосрочную командировку. Дюймовочка осталась на посту. Все продолжало идти так, как шло. К чести самого Севы, следует отметить, что он не выказывал ни желания ехать, ни нетерпения, ни недовольства. Он спокойно перенял после Лучича всю махину «Звездочки», был спокоен, мягок, приветлив. Звездочка по-прежнему выручала «Колор», и Женя благодарно говорил Ижорцеву: «Что бы я без тебя делал, Сева, ума не приложу».

А на «Колоре»… Мне иногда казалось, что там завелась какая-то чертовщинка и все перепутала, все поставила вверх ногами. Чем хуже завод работал — тем веселее и красочнее становилась там жизнь. В цехах играла музыка. Столовая выдавала бесплатные обеды (стараниями завкома «Звездочки») и была оформлена в виде теремка. В клубном зале красного уголка выступали в перерывах с летучими концертами артисты, и какие! Сам Лещенко и старушка Маврикиевна, фокусник Акопян и ансамбль «Орэра». Чем сложнее было с выполнением плана — тем щедрее выдавались премии, чем ненадежнее с качеством — тем мягче и удобнее мебель появлялась в курилках. И чем натужнее стремились задобрить заводскую молодежь — тем меньше она держалась за «Колор», и текучесть уносила ее то и дело в своем волнистом ритме — кого в армию, кого в институт, кого в просто «надоело». Да и звездовские ветераны-наставники, перешедшие было сюда по уговору Жени, один за другим постепенно покидали «Колор», просясь обратно «домой», в тесноватые и закопченные цехи старого завода, где работалось «без дураков», напряженнее и труднее, но зато как-то… достойнее. Они умели быть кормильцами. А кормившимися — не привыкли.

Женя сбивался с ног. Страстное желание помочь «Колору» было непроницаемой броней, через которую не проникали никакие другие эмоции.

— Проснись-ка… Лизаветочка!

Я. должно быть, проснулась слишком энергично, потому что он отобрал у меня халат, снял с ног тапки и задвинул меня обратно под одеяло.

— Да нет же, подожди, — кажется, он пробормотал что-то ласковое и попытался осторожно приподнять пальцами мои веки. — Мне надо с тобой поговорить.

Я заснула, но он потряс меня за плечо.

— Веточка. Мне хочется снетков.

Я открыла глаза. Это становилось интересным.

— Снетков? А где ты их видел?

— Вот в том-то и дело! Понимаешь? Их нет. А мне хочется.

Мне сделалось зябко.

— Правда, иногда хочется чего-то детского, — сказала я. — Но я, знаешь, свое детство не люблю. Я люблю свою жизнь только с того момента, когда появился ты.

— А когда я появился? В коридоре?

— Нет. Когда я в тебя влюбилась. Безнадежно.

— Вот видишь. Безнадежность… — что-то прервалось в его голосе. Горло гулко сглотнуло. В комнату не проникало ни капельки света, и было так хорошо и уютно. Я знала, что если приходит отчаянье, надо просто его переждать, вот так, в тепле, в сознании того, что на самом деле все на месте. Кроме души. А душа придет, вернется. Ведь она привязана к телу. Только у нее бывают свои отлучки, которым мы не в силах помешать.

А на следующий день он наконец не устоял перед очередной просьбой Юрочки Фирсова.

Было прохладное июньское утро, часам к десяти за окнами загомонило: внизу, возле мраморного подъезда стояли автобусы, пестрела подвижная ребячья толпа и возвышались островки родительских групп возле составленных чемоданов. Ребятишек отправляли в лагерь, и мои лаборантки, конечно, повисли на подоконнике. Есть что-то очень неизменное, очень исконное в таком вот общем семейном появлении заводских людей. Только в такие простые, и бытовые и праздничные, минуты я чувствовала существование рабочего класса. Мне даже кажется, что в обычном течении жизни никаких классов у нас давно уже нет; «грани» стерлись, видимые различия исчезли; ни в одежде, ни в квартирах, ни в покупках, ни в интересах невозможно определить классовых ограничений; о способе существования говорят скорее индивидуальные наклонности человека, чем его принадлежность к общественной прослойке. «Трудящиеся» — вот мы кто. Все. И только в иные минуты вдруг приоткроется то четкое единение, та вечная суть, которая и есть истина рабочего класса.

В то утро «Звездочка» отправляла в очередной раз свою ребятню в пионерский лагерь. И по неписаному закону все, кто мог, высыпали на улицу или выглядывали из окон старого корпуса. Мои лаборантки обменивались впечатлениями, у кого как подросли детишки за зиму. Дудел во всю мочь молодежный ансамбль, надрываясь пахмутовской мелодией. Озабоченные вожатые бегали со списками. Родительский комитет пересчитывал чемоданы. У чугунной решетки заводского палисадника подрались два первоклассника. Девочки чинно обсуждали, сколько платьев и лент для кос взято. Гоголем выхаживал чей-то пятиклассник, отвергая родство обезумевшей от заботливости матери. Строго наставлял шоферов лейтенант ГАИ, собрав их возле своей желтой с синим пояском машины.

Наконец начальник лагеря скомандовал в микрофон посадку, пошли родительские поцелуи, короткая толкотня возле окошек, захлопнулись автобусные двери, ансамбль проиграл туш — отправились.

Постепенно рассеялась толпа провожающих — и я увидела стоявшую возле кирпичной стены Таню, очень печальную, с чемоданом. Рядом толокся Фестиваль, мелькая очками, шмыгая коротким носом, почесывая пальцем под беретом. Вид его показывал озабоченность, но и одновременно некую проказливую удовлетворенность.

Таня, заметив меня, пожаловалась:

— Вот, Елизавета Александровна, Юрочка-то наш не поехал, — она печально указала на чемодан. — Не пожелал.

— Вырос, — пояснил мне Фестиваль. — Пускай.

— Сбежал-таки твой неслух, Егорыч? — поинтересовался кто-то, проходя мимо.

— Пускай… — Фестиваль поправил очки, потянул зачем-то у Тани из рук чемодан с наклейкой «Фирсов Юрий». Но Таня не отдала.

— Ладно. Домой отвезу. Что уж теперь. Парень летом в городе, без воздуха, без кислорода.

— А я без кислорода, меня тебе не жалко? — спросил Фестиваль.

Таня вздохнула, ладонью стерла с чемодана воображаемую пыль. Фестиваля ей тоже было жалко. Даже еще больше, чем Юрочку.

Юрочка не поехал в лагерь потому, что наконец-то добился разрешения Жени хоть пару летних месяцев поработать на «Колоре». Учеником. Женя отдал соответствующее распоряжение начальнику отдела кадров Веремееву.

Старый футболист, услышав это по телефону, вскочил, как будто его воротам грозил пенальти. Обогнув легким пружинистым бегом усевшегося посреди его конторы на стуле Юрочку с заявлением о приеме на работу в большой, красной как у гуся лапе, старый нападающий, погнал на тренированных кривоватых ногах прямо в дирекцию.

Дюймовочка, увидя его полусогнутые в локтях руки и выдвинутую грудь, вмиг распахнула перед ним дверь в директорский кабинет.

Что там происходило — осталось тайной. Но происходило минут пятнадцать. Затем старый нападающий вышел обратно в приемную с видом, который говорил о закате футбольного искусства.

Как я узнала потом от Жени, атака была отбита простым способом: он наложил на приказ о зачислении Юрочки свою личную визу генерального директора. Старый футболист оказался очень предусмотрительным. Но кто же тогда знал, что от этого чисто символического жеста впоследствии окажется в зависимости целая человеческая судьба.

Если б знать тогда, если бы предвидеть, чем все это обернется…

Мне не очень казалось понятным, зачем надо четырнадцатилетнему мальчишке идти работать на завод, вместо того чтобы ехать в лагерь, как все дети? Ведь никто в его труде не нуждается, ни отец, Герой соцтруда, ни общество. Уж как-нибудь мы кормим-одеваем-развлекаем детишек и намного постарше Юрочки Фирсова, не требуя от них взамен никакой работы до их двух с лишним десятков годков. На что Женя мне разъяснил, как сильно я ошибаюсь: есть нужда и немалая. Этот парень хочет работать! Так вот пусть он, четырнадцатилетний, пойдет и поработает среди двадцатилетних, которые работать не хотят. Ведь дело, в конце концов, совсем не в возрасте. А в этом чувстве работы, которым обладает Юрочка Фирсов. Именно такой дар необходим сейчас «Колору». Да, Юрочке всего четырнадцать. Но разве это причина, чтобы гасить в нем огонек, зажегшийся раньше времени? Раньше, позже… а, собственно, чего? Общепринятого срока, в который вообще ничего в человеке не зажжется?

Так Женя говорил о Юрочке. И я поняла. Мне приоткрылась тайна его несостоявшегося отцовства. Женя распорядился Юрочкой, как распорядился бы своим сыном. Он чувствовал на него какое-то свое право.

Фирсовы дали Жене то, чего не могла дать я.

Следовательно, во всем, что случилось, самая большая вина — моя.

Больше мы никогда с Женей не говорили о Юрочке. Ни разу с тех пор. И никто на свете не знает того, что знаем мы с Женей вдвоем.

Теперь, когда у нас позади мигалка «скорой помощи», я не хочу, чтобы Женя бодрствовал по ночам, размышляя о вещах неразрешимых. Он умеет отказывать себе, но не умеет отступаться. Теперь-то я отлично понимаю разницу.

И тут помочь мог только Сева Ижорцев. Что ж с того, что он казался мне непонятным — значит, надо искать разгадку. Ведь вот не бросил же он нашу старую хозяйку Ангелину Степановну. А мы с Женей бросили. Не все поступки соответствуют человеку. И не все мысли. Есть еще какой-то крен, состояние, наваждение.

Но нужно искать пути от человека к человеку. Мы разные существа, но нам даны язык, сердце, ум.

Нет на свете безупречно правых людей. Как нет, должно быть, безупречных истин. Везде нужна поправка на человечность. Простой бесхитростности — вот чего нам не хватает. Как часто мы не доверяем ее мудрому началу.

С этими мыслями я отправилась к Ижорцеву («А солнце: «Ладно, не горюй, смотри на вещи просто»).

В приемной генеральной дирекции шла перестройка и капитальный ремонт. Дюймовочка с юной помощницей была загнана в угол под сень молота, отлитого в подарок заводу немецкими товарищами. Стопки паркета, перетянутые бечевкой, громоздились вдоль стен, представляя реальную возможность обвала. Ввиду этого Дюймовочка опасалась сотрясать воздух разговором и только проводила меня глазами.

Я храбро перелезла через выложенные на пол провода и вошла в новый директорский кабинет.

— Послушайте! — крикнула я. — Вы же… бесчеловечны! В вас нет ни капли… благодарности!

— Благодарности?

Ижорцев приподнял плечо и ладонью привычно потер возле сердца. Раньше я не замечала за ним такого жеста. И тут я поняла, что вижу перед собой вовсе не Севу Ижорцева. Это был совершенно иной человек, серьезный и горький, строго взятый жизнью в оборот. Он занимался делами, о которых я и понятия не имела. Их трудность была от меня скрыта так, как в далеком детстве взрослая жизнь моего отца. Там стоял шлагбаум, оберегавший нас друг от друга.

И это я пришла к Ижорцеву о чем-то говорить, чего-то требовать на равных… наивно и стыдно. Я отвернулась, разглядывая новую мебель в кабинете. Здесь тоже все преобразилось: белые лакированные стулья, такие же белые изящные книжный шкаф и стол, поставленный необычно, ближе к дверям, в центре помещения белый ковер, на который страшно ступить в неопрятных ботинках. Ощущение чистоты и отдаленности. И приподнятости над житейскими страстями производства. Кабинет стратега.

Ижорцев опустил руку на гладь стола.

— О чем вы говорите. Это несерьезный разговор. Производство держится на производстве, а не на благодарности. Мы и так уже слишком… щедры.

Кажется, это было оскорбление. Но если и так, то лишь для меня. Я оскорбилась, а Ижорцев не собирался меня оскорбить. Он говорил с собой, не со мной. Я встала.

— Всеволод Леонтьевич. Дайте Жене работать. Пожалуйста. Вы увидите, что он… он не обуза.

Ижорцев тоже поднялся. Чтобы проводить меня к двери. Что мы с ним оба могли поделать против того, что нас разъединяло. Он считал это разъединение справедливым. А мы с Женей — нет. Я запнулась неожиданно за край ковра, качнулась и опустилась на колени.

— Я прошу вас… пожалуйста.

Ижорцев испуганно оглянулся на дверь. Потом протянул мне руку:

— Елизавета Александровна!

Белый ковер был в мелком бежевом узорчике. Я рассматривала его, будто собиралась сгрести этот узорчик в горстку и смахнуть с белизны ковра, как со скатерти — крошки минувшего пиршества. Почему бы и нет, мелкий узорчик, мелкие души. Неспособные даже страдать.

— Я вас искренне уважаю, — сказал Ижорцев. — И понимаю вас. Но что поделаешь. Надо считаться с реальной ситуацией.

Вернувшись к себе в лабораторию, я села на стул, закрыла лицо ладонями и заплакала. Мои лаборантки притихли, потом вытолкали за дверь какого-то юного технолога, рывшегося в стопке анализов и весьма изумившегося ситуацией и, пошептавшись в «уголке печалей», вскипятили чаю и тут же изобрели к нему торт под толстым слоем крема. С заводского двора доносились всхлипы компрессора принудительной вентиляции, игрушечные гудочки автокаров. Радио передавало «Героический этюд» Шопена.

Интересно, а где сейчас бродил призрак инженера Евреинова, ведь он мог бы, потирая руки от удовольствия, слышать, как я повторяю себе его утверждение, что все кругом мимолетно и только производство вечно, производство истинно, как сама человеческая жизнь. Страдая и любя, мы наконец приходим к выводу, что нет для нас ничего дороже, кроме нас самих. Я поняла, как бесконечно счастлива и буду счастлива еще лет двадцать. Не меньше. Вот такие мы с Женей молодцы.

Глава вторая Две Москвы

Ижорцев водил свои «Жигули» осторожной и опытной рукой, но тут, въехав в круговое движение площади Дзержинского, никак не мог из него выбраться. Проезд Серова и Лубянка были загорожены, там что-то ремонтировали или сносили, и, зазевавшись, он не поменял ряд, поворот на Пушечную проскочил и делал вокруг памятника уже второй вираж. В этом кружении было что-то беспомощное, как кружение мошки вокруг лампы.

Светлана сидела рядом, нахохлившись. Она, кажется, еще не произнесла ни одного слова с тех пор, как села в машину на условленном перекрестке, в двух кварталах от «Колора». Пришлось из-за этого отпустить Степана Аркадьевича и взять собственную машину. Дополнительное неудобство, которое приходилось выдавать за каприз. Не хотелось мелочиться и мельчать теперь, когда каждый его шаг — это шаг генерального директора, и потому подвергнут невольному вниманию; конечно, ситуация уже иная, чем десять лет назад, когда Ермашов стал директором и моментально попал в переделку. Ситуация иная, и сам Ижорцев иной человек; но тем не менее лучше бы избежать романтических приключений, на которые его вынуждает своим постоянным давлением Светлана.

При мысли о ее настроении у Ижорцева свело скулы. Хоть придумала бы что-нибудь поопаснее, порезче, что ли. Примитивна даже в этом. На сколько удалось ему в этот раз оттянуть встречу? Они не виделись месяц? Два? Он не помнил.

Аида Никитична жила с Настенкой на даче, и после работы Ижорцев мчался в веселое легкое путешествие к ним. Обе «коротышки» толстели, хохотали, устраивая на него засаду в кустах, были поцарапаны малиной, дрались из-за его поцелуя и ревновали друг к дружке. Обе женщинки. Старая и малая. Он реял на воздусях покоя. И транжирить его на Светлану не хотел. Тяготился только мгновениями от оброка. А ведь могло случиться и похуже: что было бы, например, если б он тогда на Светлане женился? Скука, серятина, как у большинства.

Их, этих девочек, хватает ненадолго, они предприимчивы только до замужества, а там расплываются, киснут, и получаешь квашню вместо человека. Вот Светкина природа. Просто ее еще держит в форме «несчастность». У нее затянулось напряжение сил. Тут блистает красочками ненатуральная мимикрия брачного периода. Ухоженность, мытье каждый день, французская косметика. Зависть ровесниц: «Сама себе хозяйка». Любовная гимнастика вместо «привычного дела». Скулы опять сводит при воспоминании о ее хрустящей коже.

Ижорцев наконец вырулил на правый поворот. Они проехали по Сретенке, включились в густой, несмотря на поздний час, поток машин на Садовом кольце. Отсюда до Бауманской уже было рукой подать.

— Сев, ты стань у Курского, — сказала Света. — Надо Ангелине Степановне вкусненького чего взять.

— Уже куплено, — отозвался Ижорцев.

Света придвинулась поближе. У него отлегло от сердца — хоть не дуется, никаких дурных настроений. Она погладила руку, держащую руль.

— Не отвлекайся, Сев. А то улетим. «Жигули» все-таки не самолет.

«Улететь бы», — подумал Ижорцев.

На Бауманской дверь им открыл сосед Ангелины Степановны — Костя:

— О! Племяши прибыли!

Он тут же сообщил:

— Степановна-то приболела. А я на дежурстве. Короче: прихожу, она уже сутки без питания. Хлеб, масло на нуле. А эти, ух суки, хоть бы какая заглянула. В ЖЭК бегают: слесарь выпимши, слесарь выпимши.

В передней лежали рулоны обоев, сам Костя был слегка убелен подсыхающим клеем и явно находился в стадии покаяния.

Ангелина Степановна лежала на узкой железной кровати, укутавшись облысевшей до проплешин старенькой кротовой шубой. При гостях мгновенно засияла и принялась вставать, делая большие глаза и шепча:

— Это я для Кости. Для укора. Понимаете?

Но было видно, что ей неможется. Ижорцев сел рядом, взял ее руку.

— Замотался я, теть Ань.

— Ладно-ладно. Не на всю жизнь. А это, что времени нет ни у кого на стариков, так его и нет. Жизнь жадная. Это-то я еще понимаю. Светланочка, достань там вишневое для Кости.

Светлана, накрывавшая на стол, засмеялась. Из коридора послышался предупреждающий голос Кости:

— А я не приду. Племяшей травите своим вишневым.

Ангелина Степановна, смеясь, пояснила, что вишню достал где-то без очереди Костя (а может быть, и приврал, что без очереди, чтобы «жертва» казалась поменьше), но сам ни за что не хочет отведать ее варенья. Хороший мальчик. «Этому мальчику пора внуков иметь», — заметила Светлана, и Ангелина Степановна тотчас поспешила перевести разговор в другую плоскость.

Она рассказывала, как смешна, в сущности, старость. Потому что делаешь все молниеносно быстро, а получается неимоверно медленно. Или смотришь, например, по телевизору очень веселую довоенную комедию, а сам плачешь. Или станешь читать книжку про душераздирающие горести любви, а сам смеешься. Удивительно дурацкая вещь эта старость. Будто в тебя чертенка засунули, и он там орудует, все передвигает с места на место. Ижорцев слушал ее и думал: а как она, в сущности, относится к его появлениям со Светланой, как представляет себе их взаимоотношения? Терпит, чтобы не потерять его дружбы? Вынужденная уступка одиночеству? Старческое равнодушие беспомощности? Он внутренне содрогнулся, вдруг представив себе, что и Светлана упорно тянет его к такой же своей судьбе, к такому же ссохшемуся старушечьему телу, съежившемуся под вытертой меховой шубкой. Ужас шевельнул кожу, она покрылась на спине мурашками отвращения. Избавиться, избавиться любой ценой! Любой?.. О, нет. Только незначительной. Несущественной. Незаметной. Чтобы скорее отсохло. Как она этого, пиявка, не понимает. Ей же спасаться надо, а не ему.

А на днях представлена к ордену, по итогам пятилетки. Когда обсуждался вопрос на парткоме, он не мог противостоять.

Кажется, она в конце концов достигнет цели. Станет «следующей» после Фирсова. Ее показатели неоспоримы. Но разве ее можно поставить рядом с Фирсовым? Никогда. Даже близко. Но кто сможет открыть эту разницу… она недоказуема. Какие основания? Любой посмотрит недоуменными глазами. Есть вещи, которые мы все чувствуем преотлично, но никому не даем возможности это признать.

— Как он себя чувствует? — донесся как издалека голос Ангелины Степановны. — Женя Ермашов? А Веточка?

Ижорцев очнулся. Перед ним дымилась чашка чаю. Ангелина Степановна вопрошающе смотрела теплыми выцветшими глазами.

— Ермашов-то? — отозвалась Светлана. — Да ничего, бегает. Я его сегодня видела. Как раз, когда Севу ждала. Он с работы ехал. Выскочил из автобуса и быстренько, быстренько шасть к «Кулинарии». Очередь занял, за котлетами. Сверточки в сетку пихает, пихает. Никогда не скажешь, что это был генеральный директор. Плюгавенький, как все люди.

— Светочка, — сказала Ангелина Степановна, — подогрей, детка, чайник, пожалуйста. Остыл.

Светлана встала, ушла на кухню. Подмигнула в дверях: «Ладно, секретничайте», — показав этим, что все понимает.

Когда дверь закрылась, Ижорцев повернулся к Ангелине Степановне. Она сидела не шевелясь. Седоватые тонкие волоски веером торчали надо лбом. Выношенная донельзя вязаная кофточка обвисала на ее груди под тяжестью разнокалиберных пуговиц. Сухие кисти рук в старческих веснушках прикованно лежали на краешке стола, болезненно подрагивая.

— Что вы, теть Ань? — вдруг испугался Ижорцев. — Что вам? Плохо?

Ангелина Степановна моргнула редкими невидимыми ресницами.

— Плохо, — прошептала она. — Ой плохо, Севочка. Сама не знаю отчего. И нету способа ничего поправить.

Ижорцев положил руку на ее вздрагивающие руки, будто поймав их и придавив, чтобы успокоить.

Когда Светлана вернулась с кипящим чайником, они по-прежнему сидели молча. Из коридора доносились шлепки малярной кисти и тянуло вонючим дымком Костиной папиросы.

Вагон метро вынырнул из привычного туннельного грохота и подкатывал к платформе станции, окруженной белоствольными березами. Полное солнце осветило вагон, Ермашов на мгновение ощутил радость простого земного тепла. Две женщины рядом, притиснутые к нему вагонной толчеей, не соразмерив голосов с наставшей тишиной, продолжали громко разговаривать о чьей-то свадьбе. Одна говорила, что все хорошо; другая жаловалась, что молодожен «из лимитчиков», понаехавших в Москву на строительство олимпийских объектов, и теперь вженился в их малогабаритку, где холодильник не влезает в кухню, а стиральная машина в «совмещенку», и приходится снова встать на исполкомовский учет, как нуждающиеся в улучшении. А зять совершенно некультурный, пакет из-под молока в окошко вышвыривает и транзистор ставит на подоконник, чтоб орал на всю улицу. И злится: подумаешь, москвичи. Чем ваша Москва отличается, такой же город. Говорю ему: а хоть тем, что десять миллионов, и все по одному тротуару, по такому же, как в другом городе пятьдесят человек пройдут. Говорю: тут если каждый прохожий по стенке хоть ладошкой проведет — здание и то капитального ремонта запросит. Да что ему. Он в Третьяковке ни разу не был, кроме магазинов, ничего ему в Москве не надо.

Ермашова заинтересовал разговор, он осторожно стал рассматривать соседок. Женщины в среднем возрасте, рыхлые, обремененные набитыми сумками, ему раньше казалось, уже нечувствительные к ежедневным бесконечным давкам в транспорте, магазинах, парикмахерских. А они вот ощущают Город, ощущают то, что на самого Ермашова однажды надвинулось беспощадной истиной.

Он не хотел, не мог, он запретил себе вспоминать, но случившееся обрело неожиданный смысловой ракурс. Вагон опять углубился в слепые стены туннеля, а Ермашов, оторвавшись от долгого пути с «Колора» домой, снова был там, в недалеком прошлом, отрезанном, отсеченном его роковой ошибкой. Возвращаясь с работы, отдаляясь в пути от реально существующего «Колора», Ермашов возвращался в «Колор» несуществующий. К тем дням, когда он столкнулся с необъяснимым.

«Колор»? Великолепная мясорубка, механический Гаргантюа: сколько не запихивай в него стекла, дорогого металла, электронных приборов, ценнейших химикатов — он все выплевывает со знаком «негоден». Что у него не варит, где порок — невозможно схватить. Сегодня виноват электронщик, завтра — оператор, потом — монтажница заболталась с подружкой, контролер ОТК отпросился на полчасика, наладчики провожали дружка в армию, наутро не в состоянии аккуратно прикрутить гайку. Люминофорщик хочет поступить в институт, не решил в какой и в раздумье не следит за концентрацией. Жизнь — в ее миллионах подробностей. У каждого что-то свое, важное, а в результате — нет выхода кинескопов, нет плана, нет налаженного технологического процесса. Ничего нет, кроме бетонной коробки, набитой дорогим оборудованием, веселой молодой публикой и украшенной наверху роскошно светящейся рекламой: «Колор».

Рапортов проводил летучки, подписывал бумаги, принимал экскурсии, давал интервью в газетах, рассказывал о планах социального развития «Колора».

А Ермашов с упорством торчал возле операторов, заглядывал в глаза наладчикам, заговаривал с девушками у контрольных стендов, пытаясь понять, понять… Кто они? Чем живут? И за нетрудной, веселой открытостью ребят пока не нащупывал ничего. Каждый из них мог бы завтра сняться с этого места и двинуть на иное, но тоже просто так, не ставя себе при этом «жизненной цели». Им жилось легко, вот что Ермашов ощущал, и этой легкости ничего не угрожало. Никакая «необходимость». По крайней мере в том пространстве, которое они в состоянии были обозреть. Их подкармливали родители — и москвичей, и тех, кто приехал из деревни, и настраивали, в общем-то, на институт, желая детям «высшего положения».

Так что же делать? Как родить завод? Ермашов знал, как добиться, построить, пустить. А как дальше — не знал. Он чувствовал, что «Колор» может скатиться на некий усредненный путь: кое-что сделаем чуть получше, остальное «спишем», результаты «скорректируем». Так поступали те, кто сдавался, уходя с головой в поток: принимать рекламации, годами вертеться, маскируя истину.

И таким сделаться его «Колору»?!

Он не хотел, не мог согласиться. Но «Колор» вырвался из его рук и подчинялся уже какой-то своей собственной стихий.

Впервые Ермашов понял это в тот день, когда стало ясно, что «Колор» окончательно провалил план полугодия, и это уже никакими «рывками» не спасти. Надо придумывать какое-то иное средство. Нет, не «какое-то». Обыкновенное, о каком знали все директора предприятий. И к которому Ермашов никогда не разрешал себе прибегать.

В тот день на завод приехал Яковлев. И после долгого хождения по цехам, они собрались наконец с «мозговым центром» в кабинете Ермашова. Уже смеркалось.

Владимир Николаевич молча ходил по узкой ковровой дорожке, еще помнившей следы ног Директора. Ермашов любил свой кабинет таким, каким увидел его, придя сюда впервые к Григорию Ивановичу, и ничего не хотел здесь менять. Ни тяжелой дубовой обшивки стен с темной нишей в углу, где падал складками вишневый бархат знамени с потускневшей золотой бахромой, ни стола с сохранившимися кружочками от подстаканников на зеленом сукне, ни чернильницы — наковальни с молотом, который держал в руках бронзовый молотобоец с обнаженной мускулистой спиной.

Ермашов стоял у окна, сложив руки за спину и опираясь ими о подоконник. В этой позе была терпеливость, виноватая, но упрямая, и это походило на немой монолог с резкими, недовольными шагами Яковлева. Ижорцев сидел, облокотившись о спинку стула и задумчиво глядя внутрь себя полуопущенными глазами. Рапортов рылся в сводках. Павлик вертел в ладонях свою папку. Ирина Петровна спокойно смотрела на мужа.

— Вот своенравия достойные плоды, — наконец произнес Яковлев. — Следовало как можно скорее совершенствовать технологию, усилить завод оборудованием, предельно автоматизировать процесс!

— Владимир Николаевич, — отозвался Ермашов, — я вот о чем думаю: о недоказуемости очевидных вещей. Нет ничего хуже нужды доказывать очевидное. Потому что все доказательства оспоримы, а само очевидное — нет.

Яковлев остановился.

— То есть?

Но тут вмешалась Ирина Петровна.

— То есть если мы сведем все дело даже к одной-единственной кнопке, предельно автоматизировав весь процесс, то и тогда оно будет зависеть от человека, который ее нажимает. Мы все равно упремся в то, каков он. Просто риск станет крупнее.

— Зато легче будет определить виноватого, — заметил Ижорцев.

Ирина Петровна живо повернула к нему точеную голову в ореоле волос.

— Позвольте вам сказать: виноваты мы с вами. Мы авторы тех беззаботных ребят, у которых не идет дело на «Колоре». Да, мы, послевоенное поколение родителей.

Ижорцев не ожидал такого поворота и слегка растерялся. Он хотел лишь подвести разговор к обсуждению каких-то конкретных мер; его деловитость подсказывала ему, что надо не рассуждать, а действовать, причем пусть с маленьким, но зато немедленным эффектом. Но Ирина Петровна прочно взяла инициативу в свои руки.

— Сами-то мы хлебнули недостатка. Нас не баловали. Но как видите, мы неплохо получились. А что мы сделали со своими детишками? Решили на них отыграться. Мы их разодели, закормили, заразвлекали. Мы, сами учившиеся в школе по шесть-семь уроков, теперь кричим, что наши дети перегружены пятью. Мы, после семилетки уходившие на завод, теперь с пеной у рта доказываем необходимость для наших деток хоккейной площадки во дворе. Мы глаза готовы выцарапать тому, кто скажет нашему ребенку «уступи место», или «не толкай взрослых», или уж совсем не дай бог «не бегай, не кричи, не мешай другим». Любовь к детям мы подменили вседозволенностью. И вот оно, это сформированное нами нетрудовое поколение, пришло теперь на «Колор». А там современнейшее производство, требующее жестокой самодисциплины. Как быть? Надо прежде всего переналаживать их. Боюсь, что задача эта почти фантастическая. Они — дети новой эпохи, но они из нее усвоили пока то, что если неохота стирать, то пусть мама купит стиральную машину. До той простой мысли, что техника лишь трансформирует нагрузку и без их участия дело все равно не обойдется, надо их еще довести. Вот где брак.

— Страшноватенько, — сказал Ермашов. — Но боюсь, что справедливо.

— Схвачена главная суть, — кивнул Рапортов.

Яковлев посмотрел на жену. Умница, ученая голова, теоретик. Всегда точно и правильно определяет идею. Но почему-то сейчас ему показалось, что произнесено вслух нечто лишнее. И четкость поставленной задачи приводит к противоположному результату — к невозможности ее выполнения. Вот она, эта Ирина защищенность от жизни, привычка действовать безбоязненно, идти до конца. А что делать тем, на чью долю остается «черная работа»? У кого она закована в понятие «план»? Да, он в свое время пытался предостеречь Ермашова. Но теперь уже поздно, поздно с такими разговорами. Теперь надо выправлять ситуацию и лишь теми средствами, которые имеются. Зачем открывать глаза на то, что невозможно? Неделовой подход. Ирина Петровна уловила недовольный взгляд мужа, и тотчас в ее глазах начало сгущаться знакомое ему гневное упрямство. Да, тут они с Ермашовым в одной упряжке. Аристократы идеи. Их придется вернуть в реальные обстоятельства, которые, к сожалению, не нами задуманы, а просто есть.

— Ну, что ж, — сказал он, — решайте, товарищи, как быть. Дело за вами.

Раздражение терзало его, как всегда, когда его ставили лицом к лицу с неразрешимыми проблемами. Он знал их слишком хорошо и потому не хотел бы о них знать. Он распорядился:

— Ириша, ты едешь со мной? — Желая ее оторвать от затронутой темы.

Когда Яковлевы уехали, Ермашов достал из шкафчика коньяк.

— Давайте успокоим нервишки.

Рапортов придвинулся поближе.

— Что, отпустим Севу в Америку?

Ермашов расставил рюмки, но к бутылке не притронулся, сел в свое кресло, загнанно приподнял плечи. Любая его ложь будет безропотно оплачена министерством. Но как хотелось быть хозяином. Как хотелось свободы и красоты маневра, мудрой экономичности. Ермашов опустил лоб, провел тяжелым взглядом по лицам друзей и, отбросив все, что мешало ему сейчас и что, возможно, должно было подмять его своей очевидностью, сказал с беспредельной жаждой их отклика:

— У нас на «Колоре» полторы тысячи ребят. Вот мне бы туда сотни три… ну, скажем, полуфирсовых или даже четвертьфирсовых, и порядок. Тогда сможет Сева спокойно вставлять туда любую технику. У них в руках все пойдет. А остальных я бы отпустил.

Павлик покрутил головой, отодвинув в сторону палку.

— Вот я не люблю напиваться до чертиков. Когда уже начинает мерещиться этакое сусальное.

Ермашов засмеялся.

— Ну что ж, повестка дня исчерпана.

Тут Рапортов, неожиданно обидевшись, расстроившись, дернув щекой, подал голос:

— Пора меня снимать с мачты, Евгений Фомич. Я уже вижу землю.

— Ничего, повиси еще, Гена. Теперь надо на ней высадиться как следует. «Пушки с пристани палят, кораблю пристать велят…»


Еще в автобусе, или уже в метро по дороге на работу, Юрочка Фирсов небрежно рылся в кармане и невзначай вытаскивал свой пропуск с фотокарточкой, как бы проверяя, а не забыл ли захватить с собой нужный документ. И тогда какая-нибудь девчонка, или парень, или тетенька с дяденькой могли случайно взглянуть и удостовериться, что он не просто так, а работает на «Колоре» и едет как раз на смену. Утром все было в этом смысле о’кей, немножко хуже после обеда, когда являлся мастер и на полный динамик заявлял, чтобы Фирсов кончал работу. Четыре часа отработал — и шабаш. Прямо тыкал в глаза, вроде ты получеловек. Этот мастер Юрочке осточертел, ибо никак не мог усвоить, что гайку, например, недотянутой не бросают; стоял и орал над ухом, положи инструмент, и все. «Закон»! Мастер «закона» боялся как черт ладана. И вообще все время повторял, что на хрена ему такое беспокойство, гляди за ним да отвечай. А у него своих дел до пупа.

Юрочка шабашил и шел в курилку к наладчикам. Курить ему не нравилось, но с первой получки он купил пачку «Тройки» и держал ее наготове, чтобы быть в полных правах со всеми остальными. Юрочку влекли разговоры. И не про хоккей (про хоккей можно было и в газете прочесть и по «Времени» послушать), а про женщин. Про женщин нигде и ни в каких источниках не сообщалось то, что в курилке. Во-первых, это были немножко другие люди и даже не совсем люди, потому что с особенностями характера. Которые иногда нормальный мужчина вынужден был разгадывать. Это сходилось с Юрочкиными ощущениями: женщины ему казались марсианками, из которых исключением была только мама. Мама была вполне нормальным человеком. Зато все остальные составляли таинственное сообщество, относившееся к Юрочке почему-то с легкой дозой насмешливости. Чем он заслужил несерьезность с их стороны — он не мог приложить ума. Ростом он был как все, как все работал, как все приглашал, скажем, девушку в кино, а она почему-то фыркала. Юрочке хотелось послушать, как в таких случаях поступают мужчины постарше, но у них такая тема в разговорах абсолютно не возникала.

Как с этим быть и как подходить к девушкам с сознанием такой неизбежности? Но хуже всего — всего хуже, что хотелось поскорее именно эту неизбежность постичь, добраться до нее как можно скорее. Разве в таких мыслях можно было признаться отцу? Да никогда! Отец жил совсем по-другому, разве возле него могли даже близко возникнуть подобные истории? Юрочка разрывался душой над открывшейся бездной: как может существовать такая черная пасть, почему никто ее не закроет, не уничтожит раз навсегда, ведь знают же о ней люди — и ничего, продолжают себе спокойно жить, как будто этого страшного и мерзкого нету вовсе.

Промучившись так, он взял да и спросил в курилке. Курилка ответила громовым хохотом молодых глоток, а обнаруживший тут Юрочку мастер пообещал, что позвонит отцу насчет его курения, и отобрал «Тройку».

После этого Юрочка влюбился. «Она» работала контролером на участке масок, сидела над светящимся изнутри столом-стендом в белых перчатках. Юрочка, кончив работу, подолгу простаивал за стеклянной дверью участка, глядя, как мелькают эти белые перчаточки, как сосредоточенно хмурится розовое лицо над прозрачным листом тонкого металла, как подрагивают зеленые цифры на электронном табло над головой девушки. Наконец она заметила его и спросила, что за парнишка там торчит. Юрочка вошел, солидно представился, а затем пригласил ее в кино. Избранница повела себя точно так же, как остальные: сделала круглые глаза и захихикала. Юрочка спустился в бытовку, заперся в пустой душевой и долго рассматривал себя в зеркале над умывальниками. На лбу и подбородке у него виднелись набухшие прыщики, но в целом это было вполне нормальное мужское лицо. Юрочка всегда старался, чтобы оно не оставалось без какого-нибудь следа работы: легкого мазка машинного нагара, пятнышка тавота, налета металлической пыли на щеке. Чтобы не оставалось сомнений, кто есть кто. Нет, в смысле внешности все являло порядок, и поведение избранницы оставалось объяснить лишь причудливой тайной женского естества.

Отец, возясь со своими конструкциями дома, часто рассказывал Юрочке, как преодолеваются разные хитрости материалов и узлов, показывал, как с ними обращаться, чтобы заставить действовать, и Юрочка примерно так представлял себе и единоборство с лукавым девичьим характером, который тоже надо понять и суметь взять в руки. Очаровательное существо в белых перчатках стоило борьбы.

Два раза судьба благоволила к Юрочке, и ему удалось блеснуть перед избранницей: отказал электронный счетчик, и Юрочка явился вместе с наладчиком, парнем довольно ленивым, охотно свалившим «эту мельтешню» на усердного ученика. Юрочка, ловко работая инструментом, не сомневался, что за ним следит восхищенный взгляд и что он оценен по заслугам.

Но оказалось, что все не так просто, и любовь действительно, как пишут в книжках, должна претерпеть испытания. Возле Юрочкиной милой наметился оператор фотоэкспонирования, обладатель усов и кудрей до плеч, который бессовестно использовал все перебои с поступлением металлической ленты для просиживания возле контролера в белых перчаточках.

Вскоре Юрочку осенила догадка, что они даже уходят вместе домой. (Или в кино?!) Юрочка перестал интересоваться мамиными пирогами, игнорировал суп, не слышал, что рассказывает отец о новой «машине» центробежного литья. Он обдумывал, как проверить свою ужасную догадку. Будучи однажды отправлен в подвальный склад за резцами для мастерской, он обнаружил, что из камеры транспортного путепровода открывается широкое поле обзора, откуда можно видеть всех выходящих из подъезда «Колора» в направлении автобусной остановки.

Лето уже набрало полную силу. В заводском пионерлагере отдыхала вторая смена ребят, и Таня нет-нет да и вздыхала ночью в ухо своему Валентину, что не пора ли проявить родительскую власть и велеть Юрочке закругляться с работой. Почти все каникулы парень на производстве, на носу восьмой класс, а мальчишка отощал совсем и ест плохо с переутомления. Но Фестиваль улыбался в темноте, вспоминая, как сын принес и выложил перед матерью первую получку, всю до тринадцати копеек мелочью. «Сынок, — сказала Таня, — ты бы хоть трешку зажал, вон как батька твой», — и вмиг показала тайный уголок за подкладкой Фестивалевого бумажника, где действительно хранилась вечная потертая десятка. «Ну, он все-таки депутат Верховного Совета», — оправдала она размеры суммы. И выдала Юрочке три рубля.

После первой получки Юрочка загордился, стал солидный, и речи быть не могло о применении родительской власти. Танины вздохи таяли безрезультатно. Неизвестно почему, она беспокоилась все сильнее, придумывая разные страхи относительно Юрочкиного здоровья, а в последнюю неделю уже прямо ждала со дня на день, что у сына откроется чахотка. Она твердила это Фестивалю, и тому становилось не по себе. Он думал о свойствах материнской психики, о неразумных силах души, плавящихся в чрезмерной любви к потомству, и не решался отвергнуть их благородство, ибо благородство всегда безрассудно. Фестиваль понимал жену, разделял с ней ее чувства, хоть и не опускался до ее предчувствий. Но тем не менее и ему вдруг становилось не по себе от ее вздохов. В конце концов он решил, что пора прекращать Танино беспокойство, а то она еще сама заболеет, чего доброго. Зачем жить в постоянном напряжении? Действительно, пора парню и отдохнуть. Наработался, хватит. Наверстает остальное в следующие каникулы. И вообще — вся жизнь впереди. Успеет еще.

И чтобы Таня окончательно успокоилась, Фестиваль обнял ее, шершавым ребром ладони отвел прядку волос со лба и прошептал, что завтра поговорит с Юрочкой. Как раз подоспел отпуск, можно им вместе поехать в деревню.

Назавтра у Юрочки было решено занять наблюдательный пост в транспортном отсеке, День выдался жаркий, и в холодильных установках на химическом участке предприимчивые ребята попрятали бутылки с пивом. Туда после обеденного перерыва стали потихоньку наведываться посвященные, из тех, кому заводская газировка казалась напитком недостаточно утоляющим. Среди жаждущих был и некий оператор Вова. Вова пел в ансамбле «Мотодром», владел диском «Вавилон» в исполнении Бонни-М, снял целую коллекцию слайдов со знакомыми девушками, ездил на мотороллере и притом обладал массой достоинств парня без затей, который никому не лезет поперек, а просто живет в свое удовольствие. Рабочее место Вовы помещалось у погрузочного окна конвейера, где он ставил кинескопы в подвески воздушного транспортера. Дальше пузатые стеклянные трубки уже плыли сами через все здание на склад сборочного цеха, то поднимаясь к потолку, то опускаясь и пересекая дорогу людям, напоминая горный подъемник для лыжников, где в легких стульчиках они бесстрашно болтаются над пропастью.

Вова пошел работать оператором на «Колор» потому, что жил неподалеку в новом микрорайоне. Что касается специальности, то ему было все равно кем. Он не видел смысла, как его родители, таскаться через весь город в «свои конторы». Какая разница, лишь бы близко. Все остальное Вову не волновало. «А я не карьерист», — отвечал он, если кому-то приходило в голову спросить его, почему он «не стремится». Втроем с родителями их зарплата составляла приличную сумму; на все, что надо, хватало. Одним словом, жили как все. О чем тут думать.

В тот день Вова с утра мечтал о Медвежьих озерах, а после обеда еще стало невмоготу от котлет с подливой, и ребята мимоходом шепнули, что у химиков есть пиво. Это было значительно дальше, чем до стойки с газировкой, но Вова решил, что ради такого дела обернется, торопливо подпихнул кинескоп в подвеску, скинул рукавицу и побежал. А кинескоп поехал на краю легкой металлической сетки, неустойчиво покачиваясь на обращенном вниз отполированном, сферически выпуклом экране, литой и тяжелый, как японский божок.

Жара не помешала мастеру в положенный час нудно напомнить Юрочке, чтобы кончал работу. Юрочка, сжав зубы, снова поклялся про себя отомстить ему во всесильном будущем. Это будущее разительно отличалось от нынешнего Юрочкиного угнетенного положения, и приятно было думать, что, дай только пролететь нескольким годам, и все изменится самым прекрасным образом. В свой срок, так же неминуемо как паспорт и усы, у него появится жена, детишки и работа, где никто не посмеет снисходительно отмахнуться, а, наоборот, станут со вниманием и серьезностью выслушивать его мнение.

Жена (та самая, в белых перчатках), подождав его в подъезде, поцелует в щеку, и они отправятся в кино или в театр.

Ничего особенного, но, возможно, жизнь, жизнь закрутит иначе, свяжет с космической техникой, монтажом и испытаниями орбитальной станции, длительными полетами, и жена (в белых перчатках) прилетит с группой поиска в точку посадки и будет издали махать ему с радостью и нетерпением. Да, все это вопрос времени, только времени. Этих медленных, неповоротливых часов, чугунных минут, бесконечных секунд.

«Счастливое детство» — чепуха, не отлипнет никак, не скинешь его, не избавишься. Особенно, когда ты уже вышел на финишную прямую и хочешь одним рывком перескочить, ведь ты уже все равно там и знаешь, что все равно будет.

Юрочка кружил в этих сладких мечтах невдалеке от цеха масок, уходил и вновь возвращался к стеклянным дверям, стоял и глядел оттуда на свою зазнобу, не подозревавшую пока о великолепном будущем, которое ждет, если только она сумеет дождаться совсем немножко.

Никто вокруг не обращал внимания на длинного смешного парнишку в широком для него синем халате наладчика. «Акселерат», — называли таких новомодным и слегка обидным словечком, подчеркивая разрыв между взрослостью тела и детскостью души. Но душа Юрочки уже была гораздо взрослее, и в своем стремлении к взрослости Юрочка преодолевал гораздо большие высоты, чем те, кто спокойно шествовал по равнине молодости под защитой благополучия и беззаботности. А Юрочка, опередив себя, ощутив разрыв, уже умел страдать и добиваться. Он «стремился».

А девушка, склоненная над контрольным столом, проверяла на просвет тонкие металлические листы масок, и электронная машина вела счет годным штукам.

Когда смена стала близиться к концу, Юрочка отправился в цокольный этаж, стараясь пройти так, чтоб никто не спросил, куда и зачем, и проскользнул через узкую дверь с надписью «Хода нет» в транспортный отсек. Сюда, через потолочный люк, пощелкивая узлами креплений, спускались, как кабинки «колеса обозрения», подвески с кинескопами. Совершив плавный вираж в пространстве отсека, они уплывали вдоль тесного коридора дальше, мимо маленьких окон в цоколе здания, по лесенке света и тени, то вспыхивая зеркальным блеском стекла, то исчезая в темной полоске стены.

В бетонной коробке отсека было сухо и жарко, от потолка и стен доносился легкий ровный гул работающих моторов, и к нему примешивался еще один звук — Юрочка понял, что это вестибюль растревожен уже стуком шагов выходящих из здания людей. «Сейчас…» — приготовился Юрочка, сердце забилось чаще, он хотел пробраться к ближнему подоконнику, куда путь преградила плывущая по развороту пустая подвеска. Юрочка в нетерпении глянул вверх, чтобы уловить интервал между подвесками, и там, почти у потолка, его взгляд натолкнулся на груженную кинескопом сетку, как-то странно накренившуюся, и Юрочка, внезапно заметил, как темно-серебристый корпус кинескопа сдвинулся к краю гнезда, выполз, как танк из укрытия, и начал скользить вниз… «Падает»! — Юрочка невольно протянул руки, чтобы схватить, не дать разлететься в осколки — и в следующую секунду принял всю тяжесть огромного, литого, молниеносно увеличивающегося тупого чудища прямо в запрокинутое лицо. Кинескоп упал между двух Юрочкиных раскрытых в ожидании рук, глухо врезавшись в живое, напрягшееся для его спасения мальчишечье тело.


Ермашов ехал домой, машина шла перегруженными по-летнему улицами, то и дело нависали над головой огнедышащие бока грузовиков, воспаленно горел глаз светофора.

В сотый раз Ермашов спрашивал себя: а не лучше бы было?.. Если все кругом этого хотят, все подсказывают выход, и как просто согласиться. Пусть появится прекрасное импортное оборудование, ведь есть надежда, что его удастся обеспечить отечественными материалами, если очень постараться. А если нет и оно превратится в груду «золотого» барахла? То министерство стыдливо разделит ответственность, приняв бремя «объективных причин» на свои плечи. И Севка съездит, может, удастся ему оторваться, ведь видно, как он этого хочет, что ж, непонятно разве и разве не хочется помочь человеку очиститься, навести порядок в жизни, выпутаться? Ах, порядок, желанный порядок… кто его не хочет.

Но Ермашов не мог, не мог. Заранее видел, знал, что это будет заведомое экономическое легкомыслие и где больше виноватых, там меньше ответственных, тем дальше желанный порядок и чистота. Ермашов жалел Севу, лишая его поездки, но жалел и «Колор», на котором дорогое оборудование повиснет непосильной ношей, за которую рано или поздно придется расплачиваться. Ермашов жалел и Севу, и «Колор», разрывался между ними, не зная, что делать.

…А жалеть бы надо себя. Свою собственную неточность и слабость. Свое неумение овладеть ситуацией. Свой внезапный испуг перед всплывшей наружу жизнью, которая захлестывала теперь выстроенный им «Колор». Жизнью с неясной размытой сутью, благополучной и ненадежной одновременно.

Степан Аркадьевич мягко вывернул машину, пересек коротенький проезд возле Манежа. За стеклом машины мелькнул огромный серый улей Военторга, у его многостворчатых дверей роилась вереница людей. Дальше в пышной архитектурной красе выпячивал свои ракушки и зубчики причудливый особняк Дома Дружбы, дар ничем не ограниченной фантазии, насмешливая демонстрация чьих-то канувших в лету причуд и желаний. Особняк стоял на оживленном проспекте как воплощение малолюдия, уединенности, единоличной власти над пространством, а напротив него, возле кинотеатра «Художественный», валил из подземного перехода суженный и сжатый здесь до предела густой людской поток, стремящийся от многоэтажных министерств и магазинов нового проспекта к метро.

Ермашова вдруг поразило это противостояние. Он завороженно смотрел на внезапный контраст двух сторон улицы, так ясно обозначившийся, будто специально для него подчеркнутый городом.

И понял, что видит две Москвы. Нет, даже — что существует две Москвы. Одна — та, где он родился, жил и которую привык знать, другая — появившаяся из времени, как появляются трава и побеги на дереве. В этой мысли таилась догадка, в ней брезжила обозначившаяся тропочка, звавшая следовать дальше.

— Степан Аркадьевич, — попросил Ермашов, — остановитесь, пожалуйста, здесь.

Ручка дверцы скрипнула под его ладонью.

— Подождать? — спросил Степан Аркадьевич.

— Нет, не надо, — Ермашов вышел, захлопнул дверцу. — Поезжайте! До завтра.

«Волга» снялась с места, стала удаляться, моргая красными глазками и выворачиваясь ловким черным телом возле неуклюжей туши троллейбуса. Ермашов помедлил еще немного, ловя ее след, а потом повернулся и стал смотреть.

Так вот она, вторая Москва… Людской поток выплывал из туннеля с ровной, неубывающей мощностью. Ермашов видел лица, повернутые в одну сторону, видел портфели-«дипломаты», сумки и авоськи. Люди будто бы и спешили, но двигались медленно. Несметное количество москвичей, заселяющих огромный, бездонный город, натянувший во все стороны на себя кисейное прозрачно-призрачное покрывало Москвы. Вот что такое был этот сгустившийся поток. В этом потоке, в этой многости людей, идущих туда же, куда и ты, стоявших в очереди за тем же, за чем и ты, имеющих столько же денег, что и ты, — зарождается чувство своей надежной малозначительности. Вон их сколько вокруг — есть кому и сработать, и подмести, и доставить. Что мне-то особенно суетиться? Без меня не убудет. Так вот откуда спокойная открытость молодых ребят. Ермашов смотрел на площадь, на ее неугомонное движение, представлял ее себе глазами тех ребят с «Колора» и думал, что они ее видят только в этом, сегодняшнем, единственном для них измерении. Они видят проспект, пустое свободное пространство, а Ермашов — еще и аптеку на этом месте, на углу Мерзляковского переулка, с высоким каменным крылечком и двумя расходящимися лесенками. Они видят туннель, а Ермашов еще и булочную у конца бульвара, отполированные деревянные прилавки, теплый запах хлеба из маленькой пекарни, они видят горделиво стоящего Гоголя, а Ермашов — того, согбенного, сидящего в кресле, под тяжестью одолевающих душу писателя образов. На их веку лик города и лик жизни не изменился так остро, так надломленно сместив прежний облик, что теперь даже ему, очевидцу, удается с некоторым трудом восстановить и удержать его в памяти. Им не знакомы два измерения, они не видели и не могли видеть двух Арбатских площадей, как не могли чувствовать себя теми московскими рабочими, москвичами, для которых Ермашов строил свой «Колор».

Ермашов рассчитал свой завод на Москву, а ей пришлось, не выдержав перегрузки роста, заполнить его приезжими молодыми ребятами, для которых Москва была совсем не то, что для Ермашова, а просто большим хорошим городом. Они еще не умели любить ее, страдать о ней, чувствовать неповторимость ее лица, и получалось — что Москва приняла их, а они Москву — еще нет. Они еще только пользовались Москвой, а отдавать себя ей еще не умели. Тут и скрывалось то, чего не решить на «Колоре» никакой самой блестящей технологией.

Площадь кружилась, кружилась перед Ермашовым, превращаясь в его воображении в тот круг, сцепивший в вечном беге его кентавров, предсказавших ему удачу. Так вот о чем говорили те люди, собравшиеся в комнате на Арбате, быть может, это сама родная Москва давала ему знак, предостерегала, направляла.

Ермашов стоял, опустив руки, придавленный открытием, рыдал душою, любя и не находя своей любви. Толчея на узком тротуаре вытесняла его, побуждала двигаться, освобождать место, праздно занятое им под раздумья. Что тут раздумывать, раздумывать тут нечего — вот-вот закроются «Кулинария» и «Парфюмерия», в «Овощах — фруктах» кончаются апельсины! Боже, как все просто и как же недоступна эта простота.

Тогда — что же? Стоять, не идти. Смешно…

Эх, Ермашов. Тогда не надо было идей, если нет сил их осуществлять. Тогда сиди тихо, не высовывайся, говори сакраментальное: «Что мне, больше всех надо?»

Надо больше всех. Разве ты еще этого не понял?!

Понял ты — это ты.

Переулком он вышел на Арбат. Вечер сделался странно теплый, манящий бродить, разомлев и печалясь о первой поре готовности к любви, к тому, что «все будет». И потом уже, когда даже «все было», оно оказывается совсем не то, что «все будет». Оно никогда не совпадает полностью, как конструкция с технологией, как задуманное и осуществленное, как идеальное и реальное. И природа создала теплые, манящие бродить вечера, чтобы мы не забыли грустить об этом и в грусти обретать неудовлетворенность, вечный двигатель к тому завтра, которое дает нам шанс на еще одно «будет» и платит нам опять еще одним «было».

Ему захотелось снова туда — хоть на миг — в комнату с кентаврами.

«Нет, домой, — сказал себе Ермашов. — Домой».

Он шел переулками, петляя под дощатыми навесами заборов, перегородивших чуть не на каждом шагу знакомые когда-то улочки, обходя дворами когда-то перенаселенные дворянские особнячки, облепленные пристройками, как заплатами на богатом одеянии, превратившемся в рубище, углубляясь в сумерки квартала, где настойчиво проторяло себе дорогу новое поколение домов.

Ермашов думал о себе.

Он раньше знал себя, принимал себя, считался с собой. Но никогда о себе не думал так: а в самом ли деле я знаю себя? и принимаю? и считаюсь с собой? Так ли тут все бесспорно в моих представлениях о себе?

Ведь истина может быть просто-напросто в том, что я принял один-единственный, предложенный жизнью вариант. А все остальные остались для меня скрыты; под голубым высоким куполом не одна-единственная прямая дорога, рассекающая поле надвое, а изъезженная вдоль и поперек, изрешеченная тропками и утоптанная миллионами ног землища, по которой и носится бешеная колесница жизни без ладу и складу, гикая лишь для удовольствия. Ведь немалое количество людей живет моментом, обходятся без Дороги. И среди них особых страдальцев не видно. Даже наоборот, они проще, они даже уютнее.

Он хотел представить себя «внутри» такого человека. Хотел, и не мог ощутить в том успокоения.

— Женя, — Елизавета окликнула его из комнаты, едва он вошел, — Юрочка куда-то запропастился. Звонила Таня.

Ермашов молча снимал ботинки, он был еще не готов к возвращению в обычный вечер. Мучиться и решать и ничего не решить, потому что, в конце концов, для тебя нет выбора, ведь себя не выбирают.

— Звонила Таня, — разъяснила Елизавета, — Юрочка до сих пор не пришел с работы. А мастер его отпустил, как всегда, после обеда.

Она стояла в дверях, слегка растерянная и недовольная, боясь показаться навязчивой в преувеличении своего страха.

— Когда звонила, давно?

— С час назад.

Ермашов невольно глянул в окно и заметил полную круглую луну, чистую и плоскую, как наклеенную на небо. Неужели уже так поздно? Он снял трубку, набрал номер Фирсовых.

— Да?! — крикнул голос Тани. — Да? Да?

— Это я, — сказал Ермашов. — Не надо так волноваться, он уже взрослый парень.

— Что вы! — крикнула Таня. — Что вы, Евгений Фомич! Какой там взрослый! Отец побежал искать.

— Ну, когда найдет, хоть сообщите, кто она. Идет?

Он почувствовал, как жесткость Таниного волнения смягчилась, спала, как ей помогло это простое шутливое объяснение. Там, где шутка, — там не страшно.

— Идет, Евгений Фомич, — послышалась готовность к улыбке, к благодарности за облегчение. — А то они теперь такие баловные… самбо это у них, каратэ…

Ермашов положил трубку. Когда он в первый раз пришел домой в полночь, мать устало спала. Отец был на работе — дежурил на кирпичном заводе. А он с ребятами два сеанса подряд смотрел «Тарзана». Как все повторяется, как это неизменно. Сердце согрелось теплом понимания. Ах, Юра. Вот только теперь не популярны нахлобучки. А то бы надрать тебе уши. Телефон-автомат на каждом шагу.

— Мне бы чайку, что ли, Лизаветочка.

Елизавета приблизилась, погладила ладонью его щеку, успокоенно потерлась лбом о его подбородок. Через мгновенье в кухне зашумела вода из крана, легонько стукнул чайник о конфорку. Чмокнула дверца холодильника, потянуло ароматом клубники.

Возле Ермашова зажужжал сигнал телефона. Он взял трубку.

— Евгений Фомич, — глуховато сказал далекий голос Рапортова. — Это вы?

— Да, да, — неизвестно почему, Ермашов закрыл ковшиком ладони трубку.

— Вы слушаете? У нас чепе. Только что на «Колоре» в транспортном отсеке нашли Юру Фирсова.

Ермашов помолчал, потом отодвинул от себя трубку.

Глава третья А производство вечно

Утром Ермашова вызывали на совещание к Ижорцеву на головной завод.

Выслушав обыденный голос в трубке, он еще несколько мгновений подержал ее возле уха. Короткие сигналы отбоя шли радостными толчками. Ермашов дал себе принять их: что ж, значит, ситуация нормализуется… что-то случилось, какой-то легкий сдвиг, но эта малая малость уже признает его существование. Малая малость… он думал о том, что и малая малость бывает огромной, что ее сила в какие-то моменты жизни способна уравновесить и великие дела и великие ошибки. Что малая малость способна окрылить, как способна и погубить самое большое дело. И сейчас именно малая малость возвращала ему надежду. Нет ничего горше, думал он, как оставить по себе только память о своих ошибках. Вторую бы жизнь — но ее не бывает. Зато бывает малая малость — во всем величии фиксирующего штриха. Вот она-то и есть настоящий итог.

Ермашов не стал ждать, позвонит ли ему Рапортов, чтобы подвезти с собой на директорской машине, а собрал бумаги и отправился своим ходом.

Идя от метро знакомой улочкой, вдруг почувствовал себя прежним начинающим, каждое утро спешащим, вот так этой дорожкой к своему следующему дню. Круг завершился, подумал он, и по нему, не чувствуя зазора сцепления, продолжают скакать веселые несуразные кентавры, предсказавшие ему удачу.

Он вспомнил вдруг то, что не вспоминал ни разу с тех пор, будто уронил из памяти в омут.

…А ведь она ему позвонила. Алиса. И что-то сказала о кентаврах. Сказала, что выполняет обещание, и прибавила: «насчет кентавров». Но он недослышал. Он вообще не мог ее выслушать в тот момент, не мог понять, кто звонит и о чем идет речь. Он машинально извинился и отложил трубку.

Он не спал уже несколько суток. Глаза его, побелев, стали как бубенчики, болтавшиеся в глазницах с сухим жестяным звоном. Чем дальше Ермашов не мог сомкнуть, исчезнувших, втянувшихся в подбровья век, тем делался сам подвижнее, энергичнее, — почти не садился, больше стоял, прохаживался по кабинету, все будто стремился куда-то побежать. Все эти дни, не испытывая желания лечь в постель и отдохнуть, Ермашов не ездил домой, оставался на заводе. Он дозвонился к министру здравоохранения, сумел собрать возле Юрочки самых видных профессоров на консилиум. Он доставал какие-то лекарства, звонил главврачу клиники и спрашивал, не нужно ли чего еще, каждые три часа.

Об одном только старался не думать: о Фестивале. О Тане. Знал, что день и ночь там… Невозможно. При мысли о них Ермашов стонал, стискивал зубы, на языке становилось солоно.

А «Звездочка» явила свое неувядающее лицо. Гудели цеховые курилки. Женщины организовывали в завкоме комиссию, штурмовали больницу картечью апельсинов, корзинками отборной клубники со своих садово-огородных участков, распределили заранее графики ночных дежурств после операции, заводские доноры предлагали сдать сколько угодно крови. Всем этим мощным порывом командовала Дюймовочка, она была штабом, главным диспетчером, — она мчала к спасению «нашего ребенка» как Ника на носу древнего фрегата.

Но он, Ермашов, не мог утешиться, ни капельки облегчения не принимал он от этого общего человеческого порыва. Это уже не то теперь, не то! — кричала его душа. — При чем тут ваша доброта, солидарность — после? Ведь это вы допустили, вы с вашим нынешним благодушием, с вашим желанием во что бы то ни стало поменьше напрягаться, с вашим стремлением устроиться! Хорошо, вы солидарны теперь в помощи одному Юрочке — а где была ваша солидарность в работе? Ведь Юрочка, просясь на «Колор», желая работать, шел на выручку всем вам! Всем нам…

«Да тут нет виноватых! — защищался мастер. — Мне приказали, я следил, чтоб все по закону было, а за ручку водить я вам не пионервожатый, разве за мальцами углядишь, где они лазают!»

Тогда Ермашов сорвался, кричал, топал ногами. Он был страшен, Ижорцев попытался его остановить, уговаривал; Рапортов, побледнев, держал его руку, тоже говорил что-то. Ермашов не слушал, не мог ничего понять, охваченный собственной болью.

— …Закройте окна!

Дюймовочка закрывает. Хоть душно, хоть надо немного проветрить. Но она единственный раз в жизни безропотна. Там, вдалеке, через несколько улиц и проспектов, в обыкновенном скучном здании, в блистающем кафелем и никелем помещении, над операционным столом склонились хирурги с закрытыми масками лицами. Ермашов собою чувствует тело Юрочки, худые лопатки подростка, большие белые ступни ног. Мужские и детские одновременно. Это последняя надежда.

Господи, если ты есть на свете, то я, коммунист, тут же готов: существуй, если помогаешь.

В углу дышит темная бархатная грудь знамени. Ермашов, холодея, отводит глаза. Не надо, не надо там шевелиться.

— Закройте же окна! Марьяна Трифоновна!

Из маленькой личной комнатки появляется Елизавета, она несет стакан крепкого чая. Елизавета там организовала нечто вроде подсобного хозяйства. Все время тут, при кабинете. Она тоже ждет. Ермашов берет ее руку, целует. Целует за молчание, за любовь. И за надежду. Теперь он чувствует, что все пройдет удачно.

А завод не может ждать, работает. Появляются какие-то люди, звонят телефоны. Ермашов слушает не слыша, глядит не видя. Ижорцев деликатно перенимает на себя всю работу. Ермашов ждет.

Через три часа раздается звонок. Выслушав весть, Ермашов кивнул, как будто собеседник был рядом. «Жить будет. Но… это все, чего удалось достичь».

— Как же так? — тихонько спросил Ермашов. — Разве это жизнь? Ведь для него она только начинается. Не может быть. Это несправедливо.

Елизавета стояла рядом. Ермашов думал о себе. Думал о том, как вызвал зама по кадрам и приказал ему оформить Юрочку. Веремеев сказал: «Я законы нарушать не собираюсь. Надо вам — ставьте свою подпись на листе». Ермашов поставил. Ему было надо. На то он был и директор.

Двинул в бой бесценный резерв. И погубил. «Это я. От начала и до конца. Я задумал «Колор». Я его осуществил. Я старался вдохнуть в него жизнь. Старался обогнать время. Вот где ошибка. Я думал о заводе, не о людях. И проглядел, что с ними произошло. Я не знаю, какие они на самом деле. Я рассчитал свой «Колор» только на таких, как Юрочка. А они не все такие. И даже не все могут стать такими. Тут, кроме моего желания, кроме слова, еще требуется что-то. Что уже вне моих возможностей.

Я потерял силу. Больше я прежними средствами уже ничего не смогу. А новых у меня нет. Все мое израсходовано. Я пуст».

Он встал из-за стола, сказал Елизавете:

— Я очень устал. Поеду домой, мне надо выспаться.

Елизавета кивнула:

— Хорошо.

Был ясный день. Он приехал в нагретую, но ставшую нежилой за эти дни квартиру. Задернул шторы, достал из аптечки флакон с таблетками. Высыпал их в горсть…


И сейчас Ермашов душою благодарил почему-то не Елизавету своим невероятным женским чутьем спасшую его, вернувшую, — не любимую свою, единственную Елизавету, которая теперь была больше Ермашовым, чем он сам, была вместо него там, где он потерял силы, — у того маленького, ссутулившегося, осевшего пожилого человека, оказавшегося возле его постели в палате. Открыв глаза, увидев, узнав Фестиваля, Ермашов поразился его появлением, его видом, протянул к нему руки и заплакал.

Фестиваль шмыгал носом, поправлял сползавшие очки, рассказывал, что у него в цехе появился ученик, паренек со смыслом, ученика-то теперь не допросишься, самим приходится обдирать каркасы, делать простую работу, к которой раньше мастер не прикасался. Так что ученик — это здорово, сам к нему напросился, и теперь Фестиваль ходит королем, к машине прикасается лишь шабером, микронную чистоту наводит…

В палату явилась нянечка, наорала, что наследил ногами. Фестиваль схватил тряпку, чтоб подтереть, испугался. Ее напора и злобы. Хотел успокоить, смягчить. А у нее что было дома? Такое ли, как у него?

Есть люди, которые считают работу оскорблением.

А производство — вечно.

«Дядя Женя, привет вам, — нацарапал Юрочка в записке. — Выздоравливайте скорее». Он пролежал столько часов, то теряя сознание, то очнувшись. Стеснялся крикнуть. Думал, отлежится, станет лучше и пойдет домой.

Юрочка никогда не будет больше ходить.

Но в то утро, в день его операции, Ермашов теперь это точно вспомнил, позвонила Алиса и сказала: «А вы знаете, вы правы. Сегодня на рассвете я увидела: ваши кентавры действительно бегут!»


Ермашов подходил к заводу. Ему казалось, что вокруг ничего не изменилось, и сам он не изменился, просто побыл где-то и вернулся таким же, каким был в тот день, когда вел сюда за руку свою молодую жену, замирая от любви и восторга, от всесильности своих знаний, от снисходительного сочувствия призраку инженера Евреинова. Вспомнился старый стеклодув и наивная мудрость легенды: «Война — временное бедствие, политика — однодневные страсти, только производство вечно».

Башенки завода разрумянились в утреннем солнце, и вдруг откуда ни возьмись косой бисерной сеткой пал дождичек, быстрый, хитрый, ловкий. Женщины на улице засуетились, доставая из сумок складные зонтики, оберегая прически. А дождик тут же отступил, сник, оставив веснушчатые мостовые.

Ермашов вдыхал непостижимый запах дождя, глядел, глядел — и видел белый потолок, где уже совсем четко ползли, ползли узоры занавески, и, наконец первый солнечный луч, как листок из лопнувшей почки, проскочил среди них, серых узоров, и легко, озорно тронул неподвижную цепь. И тогда веселые, толстенькие кентавры из детства шевельнули торсами, просыпаясь, и побежали, побежали! Врываясь в розовые гирлянды круглыми яблочками девичьих грудей.

Догоняя друг друга. Вечно.

— Слушай, папаша, — кто-то сбоку тронул его за локоть, — рубля не будет?

Ермашов обернулся. Высокий бородатый парень в безрукавке с цветным олимпийским мишкой на груди сощурился, увидев его лицо. И, махнув рукой, заспешил в обратную сторону…

Нет, все было. И от этого никуда не денешься. Были годы, были надежды, были победы, были ошибки. Начинать сначала уже, видимо, и не надо. Но надо другое, и очень многое. Зачем закрывать глаза: жаль, что придется теперь с меньшими возможностями. С ослабевшим авторитетом, с виной на совести.

Железное вращение (как в его юности говорилось) «колеса истории», на чей великий и неумолимый грохот сваливали все, что взывало к сомнению, вновь как бы стронуло с места проржавевшие колодки, оси, ступицы, шестеренки отодвинутого временем, как бы списанного на склад механизма в его душе. Тут была допотопность, уже неинтересная многим появившимся позже людям, сношенность, отработанность, непригодность к какому бы то ни было применению сегодня. Но как остро ощущал он в тот миг, насколько более счастливой оказалась правота этих новых людей, которые с позиций лет видели истинные причины событий.

А ему же, Ермашову, впаяно было тогда ощущение объективной неотвратимости «колеса истории», которое вертелось как бы само по себе, несоизмеримое с волей простого смертного. Им, новым, не приходилось этого переступать в себе, а ему, Ермашову, приходилось. Даже до сих пор. Поэтому сердце так колотилось, путаясь между радостью и тоской. Ермашов принадлежал сразу двум измерениям — и тому и этому — и не мог разделить себя пополам. Даже тогда, когда он боролся и был побежден «колесом», даже тогда он был цельнее. Быть может, то оправдание было легче, не так обидно было его принять.

Ермашов шел по последнему изгибу коленчатого переулка, до завода оставалось всего ничего, а наверху, в куполе неба, надтягивала уже серьезная тучка с темной сердцевиной, из тех, которые шутить не любят и сразу окатят как из ведра. Он переложил папку с документами из руки в руку и надбавил шагу.

Чувство молодости исчезло. Но зато Ермашов понял, как соскучился по заводу, вот по этому старому зданию, где не был уже пару месяцев. Захотелось пройти по длинному коридору, заглянуть в стекольный, подняться в цех кинескопов; как Иван Калита, он по осколочкам набирал доброту, подаренную ему в этих стенах, теплоту дружбы, благородство сочувствия. Все будет сейчас на вес золота, ведь только это и нажито.

Он радовался при мысли о том, что увидит сейчас, например, Павлика, с которым, говорят, не разговаривает Дюймовочка с момента его «глупой женитьбы на этой рыжей, как ее». Радовался непоколебимой холодной твердости Ирины Петровны. Радовался спокойной, увертливой деловитости Дюкова и даже осторожной усталости Рапортова, радовался всему многообразию лиц, которые могут встретиться ему за знакомым порогом, радовался, что он знает там всех и все знают его до мельчайших подробностей характера и привычек. И в этом знании кроется спокойствие и надежность. Там тебя в лишнем не обвинят, лишнего не припишут, лишнего не истолкуют, там уже все известно, все принято, как оно есть.

Беден, у кого этого нет.

В дирекции Ермашов поздоровался с Дюймовочкой, она не ответила.

— Здравствуйте, Марьяна Трифоновна, — повторил он, подходя к ее столу.

— Отметила, — выцедила Дюймовочка краешком губ и ткнула карандашом в список.

— Благодарствую, — склонился Ермашов, но она уже глядела мимо. Здесь все оставалось незыблемым.

В кабинет входили спешащие люди, и незнакомцы, приехавшие со смежных заводов, и новые молодые начальники цехов — Ермашов поразился, как быстро сменились лица, как решительно Ижорцев провел эту работу.

Значит, будет труднее объяснить им, на чем он выстрадал свою точку зрения. Меньше шансов, что его поймут. Ничего не поделаешь.

Ермашов открыл дверь в свой бывший кабинет — и остановился на пороге. Белизна! Стерильная белизна! Чистые углы без теней, без ниш, без темных складок бархата знамени. Все открыто, все доступно, все ясно. Все можно потрогать рукой.

Ижорцев стоял в центре, на белом ковре. Увидя Ермашова, подошел к нему, мимоходом пожал руку и направился за свой стол.

— Товарищи, пора начинать.

Расселись. Ермашов, перегнувшись к соседу, спросил шепотом:

— А знамя куда вынесли?

— В парткоме, — ответил тот, раскладывая бумаги на столе.


Ангелина Степановна стала собираться в поход сразу после того, как у нее побывали «племяши», это сосед сантехник Костя заметил без труда. Старушка действовала по всем правилам спортивной тренировки. Обула новые туфли образца тысяча девятьсот пятидесятого года и расхаживала их с утра по коридору с завидной выносливостью. Затем достала из шкафа и вытряхнула от нафталина полосатый жакет. Основательно напившись кофе с молоком, для поддержания тонуса, она облачилась в блузку, навесила у воротника брошку-камею.

Ангелина Степановна шла к метро.

Недомогание — верный спутник лет — заставляло ее двигаться настороженно, и взгляд чутко ловил возможность возникновения помех, которые могли бы оказаться непреодолимыми. Лучше пропустить вперед вот этого молодого мужчину — а то невзначай заденет, и я упаду. Его силы — и мои… Возле ступенек подземного перехода обязательно надо обнаружить перила — боже, как далеко, целых три ступеньки до них. Сразу видно, что строили молодые. Ах, смешные проблемы старости. Кто-то сострил: если после сорока вы не чувствуете никаких болезней — значит, вы умерли. А ей сорок было целую вечность назад.

Ангелина Степановна давно не ездила в метро — а куда? Покупки, квартплата, библиотека — все возле дома. В новой одежде нужды не возникало. Театр — одной — не по силам. И теперь, очутившись в плотном потоке высоких, сильных, молодых людей, она не видела за их спинами знакомых, облицованных мраморной плиткой, стен, мимо которых ходила когда-то на работу, во время войны — в стеганых ватных ботах, сшитых из ватных одеял, всунутых в резиновые калоши «Красный треугольник», и с сумкой противогаза через плечо, как у всех, потому что дежурные патрули противовоздушной обороны останавливали тех, кто не подчинился приказу и велели немедленно получать противогаз. Так было осенью сорок первого. Потом строгость смягчилась, и в сумках этих носили нехитрое имущество: ложку, кружку, паек хлеба, книжку, фотокарточку… письма. И у нее было письмо, необычное, перелетевшее линию фронта: «Я люблю ее, пойми, и я честно…» Такое письмо положить рядом с извещением: «Ваш сын…» Опять войти сюда, в метро, в мраморные чистые стены, в живое и светлое электричество, в тепло, в малолюдность, в исправно бегущие поезда, в ненарушенную частичку довоенной Москвы!

Ангелина Степановна оглянулась вокруг, и ее удивило, как много попадается немосковских лиц, со смугловатой кожей, своеобразной красотой узко разрезанных глаз, плоских переносиц, густых черных волос. Раньше такое лицо притягивало бы внимание своей редкостью. Теперь — говорило о сдвинувшихся границах жизни, о могучем процессе воссоединения народов, о несущественности прежних расстояний.

Задумавшись об этом, Ангелина Степановна чуть не проехала станцию «Дворец Советов», которая теперь называлась «Кропоткинская», и, выйдя под ее изящную, полукругом, арку, направилась по бульвару к переулку, в котором стоял дом Ермашовых.

Дверь открыла Елизавета. Радостный вскрик, объятие, поцелуй. Затем возникновение Жени в синем тренировочном костюме, крепкое рукопожатие, торжественное введение под руку в красивую просторную комнату, погружение в нечто пухообразное, именуемое креслом.

— Вот пришла посмотреть, куда бы тут пристроить мое антикварное чудо. Я не оставляю надежды одарить вас, наконец. Знаете, странно, что человек так заботится о том, как бы зацепиться после смерти на этом свете. Хотя бы чем-то вовсе неудобным, что он навязал потомкам. Ударившись боком, потомок цыкнет сквозь зубы и помянет… все же.

Ангелина Степановна рассматривала их жилище, отмечая про себя, что дело, слава богу, не так плохо, как ей представилось в разговоре с Севой Ижорцевым. Есть на свете мудрость вещей, за которые может зацепиться оторвавшаяся от берега душа. Вещи тоже обладают утоляющей силой. Конечно, не всякие вещи и не во всяком доме, но здесь, у Ермашовых, ей подумалось, что у них хорошо, и хорошо, что те неуклюжие радостные молодожены, такие незащищенные тогда, прибитые к ней житейским ветром, все же срослись, удержались друг при друге. Главное удалось — вот такая удача выпала. Горький жребий не осилил их. Да, это нынешнее время, невзирая ни на что, лучше, лучше всех других времен, тех, которые выпали на долю Ангелины Степановны за ее долгую жизнь. Это время лучше. Вот что надо знать и не забывать. Нельзя только судить или рассчитывать, легче оно или труднее для того или для этого — оно попросту лучше в самой своей сути. Добрее, спокойнее, человечнее. Само время. А дальше уж дело совести человека, как он обращается с даром судьбы, не своей собственной, а общенародной.

Ангелине Степановне казалось, что она понимает это лучше, чем Женя и Елизавета. И потому они могут поддаться отчаянию, упустив суть вещей. А надо быть мужественными, надо смиряться, надо уметь прибегать к утешению. Она знает это, потому что сама однажды нашла в себе силы. Она выжила в гораздо более худшие времена — как им сказать, как объяснить? Прожила еще целую вторую жизнь. В которой, она все время это видела, накапливались вокруг возможности утешения. Что ж с того, что на ее личную долю ничего не выпало, но лучше винить себя, чем эпоху, верно ведь?

Она смотрела на них, «своих ребят», совсем, на ее взгляд, молодых, полных сил, и не находила слов. Старушечья мудрость смешна: что она может им дать, кроме ничего не решающей доброты?

А им завтра работать: Жене Ермашову с Севой Ижорцевым и тому, скромному, застенчивому, хорошему пареньку, которого они звали «Фестивалем». Вот и попробуй все это сложить вместе, приладить и назвать счастьем…

Ведь за этим же шла, безмозглая старуха?! А теперь не знаешь, как приступить к делу.

В холле квартиры звякнул по-свойски коротко звонок.

— Сосед, — объяснил Женя и пошел открывать.

— Простите, я, кажется, некстати… — произнес там чей-то голос, но Женя сказал, что в гостях у них друг их молодости, и пригласил войти.

Генерал появился в дверях, коренастый, плотный, в летней рубашке защитного цвета. Он слегка прищурился против солнца и не сразу разглядел спрятанную в глубине широкого кресла маленькую старушку. Елизавета улыбнулась ему навстречу, собираясь их познакомить, но в этот момент Ангелина Степановна выпрямилась, вцепившись руками в подлокотники, и звонко воскликнула:

— Ты?.. Это ты?!

В наставшей тишине из открытой балконной двери слышны были звуки трансляции футбольного матча; это значило, что жена генерала сейчас засела перед телевизором, глухая ко всему на свете, окутавшись табачным дымом. А генерал, мучаясь, топтался в дверях, неловко и обреченно.

— Ты живешь? — спрашивала Ангелина Степановна, забывая прибавить «здесь». — Живешь? В Москве? Как же так?

Ермашов все сразу понял и обеспокоенно посмотрел на Елизавету.

Ангелина Степановна, дрожа, потянулась к своей сумочке, достала платочек, вытерла сухой нос и скрутила платочек жгутом.

— Здравствуй, — наконец вымолвил генерал. — Да, вот видишь. Столько лет прошло.

Он попытался сесть, предварительно рукой нашарив в воздухе стул. Потом оказался на его краешке, чуть не промахнувшись.

— Это не подлежит времени, — сказала Ангелина Степановна. — Не все ему надлежит.

— Позволь… мы старые люди. Неловко.

Ангелина Степановна снова потянулась к сумочке, заправила туда жгут платочка. Щелкнул замок, как удар. Она облизнула сухие губы.

— Женя, у нас есть боржоми, — просительный шепот Елизаветы подстегнул Ермашова. Надо было что-то делать, как-то помочь старикам. Она боялась отойти от Ангелины Степановны.

— Нет, — повторила Ангелина Степановна. — Тебе придется взглянуть мне в глаза. Не думай, что ты избежишь. Когда-нибудь это должно было случиться. Я знала. Мы посчитаемся.

Ермашов молча вышел на кухню. Достав темную бутылку из холодильника, он посмотрел в окно, на яркий, нарядный, клонящийся к вечеру день. Как это происходит такое, что не под силу распутать, не под силу помочь, не под силу определить вину. И он, Ермашов, тоже бессильный должник Юрочки Фирсова, Тани и Фестиваля. Нет, он не расплатился тем, что было. Потому что расплаты нет. Нет ее! Как нет вины и нет облегчения. Вот где самое страшное. В необратимости результата. Нет виноватых, но есть пострадавшие.

Он открыл бутылку, взял стаканы и понес в комнату. Ангелина Степановна отпила глоток, стуча зубами о край стекла. И сказала, с ненавистью глядя в глаза генерала:

— Я тебя никогда не прощу. Слышишь? За всю мою жизнь…

— Постой… — попросил генерал. — Пожалуйста, остановись.

Ангелина Степановна подалась к нему, яростно вырываясь из мягкой глубины кресла, из пут спокойствия, которые на нее набрасывали, которые она принимала как благо столько лет, и больше не смиряясь, крикнула:

— Чего мне стоять? Что я выстояла? Где мой сын? Где мой брат? Где ты, мой муж? Никого нет!

Генерал побледнел; белая кисея едва заметно спускалась со лба, обесцвечивала щеки, голубовато окрасила подбородок; он беспомощно расцепил руки и засунул ладони себе под колени, на мягкий край стула, и сидел сжавшийся, сдвинувший вместе ноги, тапок к тапку, как школьник. Плечи поднялись к ушам, натянув рубашку с нашитыми планками для погон, теперь пустыми.

Ермашов, не выдержав этого, отвернулся, вышел на балкон. Вдоль бульвара, невидимые за домами, ровно катились машины, взвывал мотор троллейбуса. Внизу, по тротуару, шли люди, казавшиеся плоскими и короткими. У угловой булочной разгружался фургон с хлебом. Возле скверика на месте снесенного недавно особнячка длинная очередь к столику с весами караулила клубнику. Продавщицы не было. «Обеденный перерыв?» — машинально подумал Ермашов.

Чтобы успокоиться. Успокоиться видом этой простой и малозначительной жизни. Ибо малостью этого счастья уравновешивается великость того горя. Все возмещается на свете. Кроме одиночества.

Эпилог

На косогоре, врезавшемся в поселок невдалеке от нашей дачи, на крошечном, сохранившемся между строениями клочка земли, стоял клен. Быть может, этот клен сам и сберег тот клочок нетронутой почвы под своей ногой, выстояв все нашествия строителей вокруг, — неизвестно. Но то, что он обладал характером, это несомненно. Весной он долго чванился, не собираясь вовсе распускать листья, не гонясь за торопливыми доверчивыми яблонями, а потом, к лету, снисходительно выкидывал такие громадные простыни, что хоть носи их вместо зонтика в солнце и дождь. Осенью клен расцветал сногсшибательными персиковыми тонами, румяными и томными, и нежился в своей красе, хоть кисни кругом непогода, хлещи дождь, рви их любая буря. Клен держал свои листья, ни одного не роняя, сколько хотел, хоть до глубокого снега. Он тряс ими, презрительно хохоча, демонстрируя крепость своего оперения, неукротимую силу своеволия. Держал, а потом скидывал все враз — вот, мол, не хочу больше, надоело!

Сколько лет мы с Женей ходили гулять мимо этого упрямца, и у нас всегда оставалось впечатление, что клен действовал только по своему нраву, наслаждаясь своей природной силой, независимо от времен года, он бы и зимой стоял в парчовом боярском наряде, если б захотел.

В день, когда клен скинул листья, Женя захотел в город, заторопил меня запирать дом, хотя стояла сухая, ровная осень, на редкость смирная, без всяких этих луж и непроходимых ужасов, которыми она любит забаррикадировать подходы к электричке. Мы ехали в полупустом вагоне — нормальные люди ценят блага чистого воздуха и заботливо укрепляют здоровье за счет природы. Но мы стремились в Москву, не досидев на даче до конца отпуска. Невдалеке от нас компания грибников — пожилых женщин в резиновых сапогах и мужских куртках, сипловато переругивалась, перебирая в корзинах добычу. Спорили, сколько надо отдать бригадиру, чтоб «не обиделся, а то вдругорядь не отпустит», и осуждали молодежь, что не знает малярки — ни терпения у них, ни аккуратности, а какой-то Лешка так на кране купаться уехал, как на собственном.

За оголенными полями то тут, то там возникали белые острова многоэтажных домов, полотно железной дороги обступали заводские корпуса и территории, заваленные техникой, стройматериалами, трубами, мелькали забитые МАЗами у шлагбаумов переезды, проносились решетчатые палисадники. Только людей не было видно — чтобы кто-то брел по узкой тропке с мешком сена, вел козу на веревке, копал картошку. Все будто сразу расселись по автобусам, по «Запорожцам», «Жигулям» и «Москвичам» и ехали по своим делам, как тот Лешка на кране.

Женя молчал и смотрел в окно. Мне хотелось представить себе, что он там видит, — то же, что и я, или совсем другое? Если подумать, то я столько лет за ним в погоне, пытаюсь сесть с ним за один стол, лечь в ту же постель, но мне достается только краешек, будто он уже поел или просыпается и идет дальше. Поэтому кто его знает, куда сейчас он смотрит. Раньше я шумела, мелькала, не понимая своего счастья; сейчас я с замиранием сердца жду этого взгляда и думаю: только бы сберечь.

Ни одного дня не было мне с ним пусто, обыкновенно, бессмысленно. Он не убил меня ни одним днем одиночества, не расставался со мной никогда, даже мучал меня и то великолепно. Считал важными мои глупости, переживал как катастрофу мои настроения, завоевывал меня каждый день — как будто я была независима, как сама жизнь, и могла утечь между пальцев.

— Ты о чем думаешь, Женя?

Он очнулся.

— Да так. О текучке.

Мы вышли из метро и вспомнили, что надо бы купить хлеба. На Арбате уже начиналась предвечерняя суета, люди торопливо сновали из магазина в магазин, у перекрестка теснилась автомобильная пробка, в разноцветной мозаике машин увяз посередине троллейбус. Под лесами, облепившими монументальный фасад дореволюционного доходного дома, с благородной неяркостью светились витрины ювелирного магазина. Всевозможные конторы, наскоро отремонтировав освобожденные от жильцов строения, украшали окна первых этажей стопками бумаг, цветочными горшками, электрическими чайниками. В выбоине осевшего узкого разбитого тротуара элегантная женщина подвернула ногу, и спутник, тоже небрежно-элегантный, утешал ее по-французски.

Арбат, с точки зрения современного человека, был немыслимо крив, немыслимо узок, немыслимо уютен, немыслимо не похож ни на какую другую улицу. Идти по нему было трудно, но необъяснимо приятно. Мы с Женей взялись под руку и прижались друг к другу, чтобы сравнять шаг. Один из переулков, вливаясь в Арбат, пересекал наш путь. Женя, посмотрев туда, вдруг замедлил шаг и повернул меня.

Недалеко от угла, почти целиком перегородив переулок, начинался дощатый серый забор, небрежно сколоченный, со скрипучим, коварно гибким дощатым тротуаром, нависшим криво дощатым козырьком, — ах, эти привычные шалости московских строителей. Ни пройти, ни проехать, внутри горы мусора, забытый компрессор. Опять что-то начато, застолблено, разорено, засорено, на долгие месяцы будет подвергнуто их капризу, неуправляемому, как погода, отсечено от города, вынуто из обихода. Придется привыкать, обходить, не соваться в ту сторону, переделать маршруты, устраиваться по-иному. Обычное дело.

Я так успела подумать еще до того, как поняла, что серый забор на этот раз окружил не просто полпереулка — он окружил дом, в котором родился Женя. Дом, где его положили на подушку, и отец (так рассказывала Женина мама), сказал: «Ну, ты явился, герой?» Дом, где он в одной из комнат водил свои первые поезда по паркету и где возникали (увы!) некие лужицы, если рейс не успевал кончиться вовремя у намеченной цели, — ибо и в те времена мой Женя превыше всего ставил цель.

Поняв, возле какого места мы стоим, я подняла голову и с облегчением заметила, что фасад цел, только пуст внутри и лишен прежних перекрытий. И больше, видимо, дому ничего не грозит. Если, конечно, строители вовремя без капризов наполнят его новыми этажами, лестницами, несущими балками, уютной планировкой, осовременят и укрепят.

Но сейчас, в момент такой разрухи, Женя должен был нуждаться в утешении. Видеть свой родной дом раненым — не так-то легко. И я, погладив его руку, улыбнулась.

— Он останется, не бойся. Он устоит, это же видно.

Женя тоже смотрел вверх, в пустые проемы окон, в светлое небо вместо снятой крыши. И долго молчал. Потом сказал негромко:

— Все. Кентавров больше нет.

Ах да, там ведь были еще кентавры. Он мне рассказывал про них. Я знала их так, как будто видела собственными глазами. Они там мчались по кругу друг за дружкой. И вот их-то и нет. И уже точно никогда не будет. Те кентавры больше не возникнут. Все-таки жизнь человека есть разрушение. С возрастом надо уметь с этим осваиваться. Но дело не в этом.

Так что же нам все-таки остается?

Мы стояли с Женей, задрав головы, и смотрели вверх туда, где в оконные проемы светило осеннее спокойное солнце.

Загрузка...