РАСТОПЧА (растопила) — об. тамб. ротозей, разиня, олух.
Фигура Ростопчина относится к той весьма распространенной у нас категории исторических деятелей, оценку которых с течением лет невозможно привести к общему знаменателю. Казалось бы, что за 200 лет, прошедшие с окончания Отечественной войны 1812-го, на многие трудные вопросы должны быть даны ответы, причем довольно определенные и точные. Но чем больше времени проходит с той поры, тем значительнее становится водораздел между противниками и сторонниками взглядов и деятельности графа, генерала от инфантерии Федора Васильевича Ростопчина.
Как только не называли его — «крикливый балагур, без особых способностей», «предшественник русских сотен», вредитель, победитель Наполеона, саботажник, борец с тлетворным влиянием Запада, писатель-патриот, а еще «основатель русского консерватизма и национализма». Последнее определение стало популярным уже в наше время.
Порой сам Ростопчин удивлялся, насколько разнообразным и красочным выглядит калейдоскоп мнений современников о нем: «Что ж касается именно до меня, то и конца бы не было, если бы я хотел говорить о всех глупостях, сказанных на мой счет: то иногда я безызвестного происхождения; то из подлого звания, употребленный к низким должностям при Дворе; то шут Императора Павла; то назначенный в духовное состояние, воспитанник Митрополита Платона, обучавшийся во всех городах Европы; толст и худощав, высок и мал, любезен и груб. Нимало не огорчаясь вздорами, столь щедро на счет мой расточенными кропателями историй, я представлю здесь мою службу. Я был Офицером Гвардии и Каммер-Юнкером в царствование Императрицы Екатерины II; Генерал-Адъютантом, Министром Иностранных дел и Главным Директором Почты в царствование Императора Павла 1-го; Обер-Каммергером и Главнокомандующим Москвы и ее Губернии при нынешнем ИМПЕРАТОРЕ. Что же касается до моего происхождения, то, не во гнев господам, рассуждающим под красным колпаком, я скажу, что родоначальник нашей фамилии, поселившейся в России назад тому более трех столетий, происходил по прямой линии от одного из сыновей Чингис-Хана…»[15]
Попробуем разобраться. Рождению столь противоречивых характеристик Ростопчина отчасти способствовал и сам герой нашего повествования, приложивший руку к «изваянию» своего образа в собственных сочинениях, в которых напустил немало словесного тумана, создавшего определенные трудности для потомков.
В 1839 году увидели свет его не лишенные остроумия «Мои записки, написанные в десять минут, или Я сам без прикрас». Согласно этим запискам родился Ростопчин 12 марта 1765 года, причем появление на свет произошло следующим образом: «Я вышел из тьмы и появился на Божий свет. Меня смерили, взвесили, окрестили. Я родился, не ведая зачем, а мои родители благодарили Бога, не зная за что»[16]. А вот биографы Ростопчина считают по-другому, ссылаясь на дату рождения, выбитую на надгробном камне, — 12 марта 1763 года. (На восстановленном в конце XX века надгробии графа стоит только год — 1763-й.)
Относительно места рождения Ростопчина также существуют разные мнения. Официальная биография в энциклопедии гласит, что родился граф в селе Козьмодемьянское Ливенского уезда Орловской (в то время Воронежской) губернии. Сам же Ростопчин на одном из своих портретов написал о себе: «Он в Москве родился и ей он пригодился».
В истории Москвы было немало потомственных градоначальников, происходивших из одного рода, — одних Салтыковых было пятеро, Ромодановских — трое, а уж о Долгоруковых и Голицыных и говорить не приходится. А вот Ростопчиных не было ни до, ни после. Потому как знатностью фамилия эта не отличалась. Есть две гипотезы ее происхождения. Свой вариант толкования слова «растопча» приводит Владимир Даль в толковом словаре, его-то мы и вынесли в эпиграф. Но олухом Ростопчина никак нельзя было назвать. Ближе к истине, по-моему, другая версия, согласно которой в основе фамилии Ростопчина было название одной из самых древних профессий — растопник, растопщик, то есть тот, кто зажигает огонь. Вот и не верь после этого в предначертания!
Ведь недаром авторитетный языковед Б. Унбегаун, автор словаря русских фамилий, отмечает, что русские фамилии обычно образуются от «прозвищ, даваемых человеку по его профессии, месту проживания или каким-либо другим признакам». Правда, фамилии Ростопчин в этом словаре нет, что неудивительно, ведь Ростопчин был тем русским, которого не надо долго скрести, чтобы обнаружить в нем татарина. Как-то император Павел спросил его:
— Ведь Ростопчины татарского происхождения?
— Точно так, государь, — ответил Ростопчин.
— Как же вы не князья? — уточнил он свой вопрос.
— А потому, что предок мой переселился в Россию зимою. Именитым татарам-пришельцам, летним цари жаловали княжеское достоинство, а зимним жаловали шубы[17].
Своим татарским происхождением Федор Васильевич гордился, выдавая себя за дальнего родственника самого Чингисхана. Правда, официальные документы, подтверждающие дворянское происхождение Ростопчина, гласят, что основателем рода был крымчак (крымский татарин) Борис Растопча, начавший свою службу великому князю Василию Ивановичу еще в 1500-х. Потомки Растопчи рассеялись по всей России — жили они в Твери, на Орловщине, в Воронежской губернии.
Отец нашего героя, зажиточный помещик, отставной майор Василий Федорович Ростопчин, широко известен был разве что в пределах своего уезда. Жена его, урожденная Крюкова, скончалась вскоре после рождения младшего сына Петра. На руках у Василия Федоровича осталось двое детей, которых воспитывали нянька, священник, учивший их словесности, и гувернер-иностранец (по всей видимости, француз, так как ненависть к галлам Ростопчин пронес через всю жизнь).
Подрастающего Феденьку учили «всевозможным вещам и языкам». Описывая свое детство, Ростопчин довольно безжалостен к себе, отрекомендовав себя «нахалом и шарлатаном», которому «удавалось иногда прослыть за ученого»: «Моя голова обратилась в разрозненную библиотеку, от которой у меня сохранился ключ». Как мы убедимся в дальнейшем, это одно из самых редких, нехарактерных для Ростопчина проявлений самокритичности.
25 сентября 1775 года началась его военная служба — он был зачислен в лейб-гвардии Преображенский полк. В 1782-м произведен в прапорщики, в 1785-м — в подпоручики, в 1787-м — в поручики, а в 1790 году получил чин капитан-поручика лейб-гвардии Преображенского полка[18].
«Домашний» запас знаний он серьезно пополнил во время пребывания за границей в 1786–1788 годах. Федор Ростопчин побывал в Германии, Франции, Англии. Слушал лекции в университетах Лейпцига и Геттингена (кстати, последнее учебное заведение было весьма популярно среди либеральной дворянской молодежи Европы).
Эти два года сформировали Ростопчина, образовали его как весьма просвещенного представителя своего поколения. Надо отдать ему должное — он проявил отличные способности к самоорганизации, поставив себе цель получить максимально возможный объем знаний. Он занимался не только гуманитарными науками, изучением иностранных языков, но и посвящал время математике, постижению военного искусства. Учился Ростопчин целыми днями, по десять часов кряду, делая перерыв лишь на обед.
Из дневника, который Ростопчин вел в Берлине в 1786–1787 годах, мы узнаем, что его часто принимали в доме у российского посла С. Р. Румянцева, который ввел его в высшие слои местного общества. А в ноябре 1786 года Ростопчин сделал дневниковую запись о посвящении в масоны — факт малоизвестный, его Федор Васильевич предпочел вычеркнуть из своей биографии, хотя в дальнейшем именно борьба с масонами займет ведущее направление в его деятельности. Карьерный рост Ростопчина связывают именно с его принятием в масоны и дружбой с С. Р. Воронцовым, русским послом в Лондоне и влиятельным представителем общества вольных каменщиков.
После возвращения на родину, пребывавшую в ожидании очередной войны, для Ростопчина наступило время «неудач, гонений и неприятностей», так он назвал военную службу. До начала русско-шведской войны 1788–1790 годов он пребывал в главной квартире русских войск в Фридрихсгаме, затем под командованием Суворова волонтером участвовал в Русско-турецкой войне 1788–1791 годов, штурмовал Очаков, сражался при Фокшанах, на реке Рымник.
Любопытно, что Ростопчин сетовал на невнимание к нему со стороны начальства, выразившееся в «отсутствии почестей, которые раздавались так щедро». Но разве не большой честью для него, молодого офицера, был подарок Суворова — походная палатка прославленного военачальника. Такое отличие дорогого стоит, тем более что весьма разборчивый Суворов Ростопчина заметил и приблизил к себе. В дальнейшем пути их не раз пересекались. Только ролями они поменялись — теперь уже Суворов удостаивался особого расположения Ростопчина, ставшего главой Военного департамента во время Заграничного похода русской армии. Александр Васильевич отзывался о Ростопчине как о «покровителе», «милостивом благодетеле»[19].
По иронии судьбы именно Ростопчин в 1797 году и сообщил Суворову о его отставке: «Государь император, получа донесения вашего сиятельства от 3 февраля, соизволил указать мне доставить к сведению вашему, что желание ваше предупреждено и что вы отставлены еще 6 числа сего месяца»[20].
Во время русско-шведской войны Ростопчин, командуя гренадерским батальоном, был представлен к Георгиевскому кресту, но не получил его. Потерял он и единственного, младшего брата Петра, геройски погибшего в бою со шведами.
Звездный час Ростопчина наступил в декабре 1791 года, именно ему поручено было доставить в Петербург, самой Екатерине II, известие о заключении исторического Ясского мирного договора с турками, по которому Черное море в значительной части стало российским.
Об этом эпизоде из своей жизни Ростопчин рассказывал с удовольствием. С. Р. Воронцов рекомендовал Ростопчина своему другу канцлеру А. А. Безбородко, тот и взял молодого офицера на Ясскую мирную конференцию на бумажную, но очень ответственную работу — ведение журналов и протоколов заседаний.
Гонца, прибывшего с дурной вестью, в иное время могли и убить, а вот тот, кто приносил радостную новость, имел все шансы удостоиться монаршего благоволения, хотя мог и не иметь прямого отношения к содержанию известия. Счастливый случай произошел первый раз в жизни Ростопчина. Именно на нем остановил свой выбор Безбородко, послав его в столицу с донесением к императрице. И кто знает, сколько времени еще Ростопчину пришлось прозябать в армии, если бы не выпавшая ему удача.
В феврале 1792 года Ростопчин, по представлению Безбородко, по приезде в Петербург получил звание камер-юнкера в ранге бригадира[21]. Он состоял при посольстве А. П. Самойлова в Турции. Екатерине молодой и образованный офицер понравился, она оценила его остроумие. Не зря в мемуарной литературе закрепилось прозвище, якобы данное ему императрицей, — «сумасшедший Федька». Подобная характеристика скорее говорит об оценке личных качеств Ростопчина, а не его способностей к государственной службе, проявить которые ему удалось, служа уже не императрице, а ее сыну, засидевшемуся в наследниках, — Павлу Петровичу. Именно к его малому двору в Гатчине в 1793 году и был прикомандирован камер-юнкер Ростопчин, в обязанности которого входило дежурство при дворе.
Насколько почетной была служба у будущего императора? Ведь Павел как раз в то время сильно сомневался в своих шансах на престол, подозревая, что Екатерина передаст его своему внуку — Александру Павловичу. Сомневались и придворные интриганы. Гатчина являлась чем-то вроде ссылки, куда мать, желая отодвинуть сына подальше от трона, удалила его в 1773 году, «подарив» ему это имение.
Павел жил в Гатчине как в золотой клетке, хорошо помня о судьбе своего несчастного отца. Одинокий, повсюду чувствующий негласный надзор, обиженный матерью, оскорбленный и униженный поведением ее придворных, поначалу Павел воспринял этого доселе неизвестного, малознатного, но амбициозного, молодого офицера с опаской. Но постепенно Ростопчин начинает завоевывать расположение наследника.
Обязанности при дворе дежурные офицеры исполняли небрежно, демонстрируя этим отчужденность и неприятие деятельности Павла, убивавшего время в Гатчине то перестройкой дворца, то военной муштрой (даже собственных детей у него отобрали). Ростопчин же удивил всех усердием и старательностью в службе. Вероятно, у него вновь появился тот «пламенный порыв», с которым он поступал на военное поприще.
Ростопчину удалось внушить окружающим весомость этой службы. Однажды его порыв стал причиной сразу двух дуэлей. Вызов он получил от камер-юнкеров, которых он назвал негодяями за неисполнение ими своей службы. «Трое камер-юнкеров, кн. Барятинский, Ростопчин и кн. Голицын, поссорясь за дежурство, вызвали друг друга на поединок», — писал современник[22]. Дуэли не состоялись — скандал докатился до государыни, летом 1794 года наказавшей Ростопчина ссылкой в Орловскую губернию, в имение отца.
Ссылка имела показательный характер и во многом способствовала созданию авторитета Ростопчина как сторонника Павла. При дворе даже поползли слухи, что наследник прятал Ростопчина у себя в Гатчине, впрочем, не нашедшие подтверждения. В том же году Ростопчин женился на Екатерине Петровне Протасовой, дочери генерал-поручика и сенатора П. С. Протасова и А. И. Протасовой, племянницы камер-фрейлины императрицы Екатерины II, графини А. С. Протасовой.
Через год, в августе 1795-го, Ростопчин вернулся в столицу, окончательно утвердившись в глазах придворных как фаворит Павла Петровича. «Нас мало избранных!» — мог бы вслед за поэтом вымолвить Ростопчин. Да, близких Павлу людей было крайне мало, вот почему в скором будущем карьера Ростопчина разовьется так быстро. 1 января 1790 года его произвели в бригадиры[23].
А в ноябре 1796 года скончалась Екатерина II, освободив сыну дорогу к долгожданному престолу. Но вот что интересно: и на этот раз Ростопчин явился вестником важнейшей новости, но уже не для императрицы, а для будущего императора. Когда 5 ноября 1796 года с Екатериной II случился удар, именно Ростопчин стал первым, кто сообщил об этом Павлу. Целые сутки находился он неотлучно около наследника, присутствуя при последних минутах государыни в числе немногих избранных.
Все, что произошло в тот день, Ростопчин описал в своем очерке «Последний день жизни императрицы Екатерины II и первый день царствования императора Павла I». Так стремительно, на протяжении суток выросла роль Ростопчина в государстве. Теперь глаза придворных с мольбой устремлялись на главного фаворита нового императора. Вот уже и влиятельный канцлер Безбородко, вытащивший когда-то Ростопчина из безвестности, умилительным голосом просит его об одном: отпустить его в отставку «без посрамления». Лишь бы не сослали!
Павел, призвав Ростопчина, вопрошает: «Я тебя совершенно знаю таковым, каков ты есть, и хочу, чтобы ты откровенно мне сказал, чем ты при мне быть желаешь?» В ответ Ростопчин выказывает благородное желание быть при государе «секретарем для принятия просьб об истреблении неправосудия». Но, во-первых, поначалу следовало исправить самое главное «неправосудие», столько лет длившееся по отношению к самому Павлу; а во-вторых, у нового государя было не так много преданных людей, чтобы ими разбрасываться, назначая на второстепенные должности, и он назначил Ростопчина генерал-адъютантом, «но не таким, чтобы гулять только по дворцу с тростью, а для того, чтобы ты правил военною частью». И хотя Ростопчин не желал возвращаться на военную службу, возразить на волеизъявление императора он не посмел (должность генерал-адъютанта была важнейшей при дворе — занимающий ее чиновник должен был рассылать поручения и рескрипты государя и докладывал ему поступающие рапорты). Теперь Ростопчин мог исполнять должность генерал-адъютанта и одновременно помогать просящим, которых вскоре появилось превеликое множество.
Однажды Павел сказал про Ростопчина: «Вот человек, от которого я не намерен ничего скрывать». Он отдал ему печать, чтобы тот опечатал кабинет Екатерины, передал несколько распоряжений относительно «бывших», а после принятия присяги, состоявшегося тут же, в придворной церкви, попросил (а не приказал) об одном деле весьма тонкого свойства. «Ты устал, и мне совестно, — сказал государь, — но потрудись, пожалуйста, съезди…к графу Орлову и приведи его к присяге. Его не было во дворце, а я не хочу, чтобы он забывал 28 июня». (28 июня — день, когда свершился государственный переворот, итогом которого стало воцарение Екатерины II. Отец Павла, Петр III, вскоре после этого был убит, по всей видимости, Алексеем Орловым.)
Ростопчин приехал к Алексею Орлову, разбудил его и предложил немедленно принять присягу новому государю, что тот и сделал. А когда Павел во время похорон Екатерины решил перенести еще и прах своего отца в Петропавловский собор, то Алексея Орлова он заставил возглавлять траурную процессию.
Влияние Ростопчина росло как на дрожжах. Он стал правой рукой императора. И надо отдать ему должное: своими широкими полномочиями он не злоупотреблял, за прошлые обиды не мстил.
Надо ли говорить, что знаки отличия стали появляться на мундире Ростопчина как грибы после дождя: уже 7 ноября 1796 года он получил чин бригадира и орден Святой Анны 2-й степени, 8 ноября — чин генерал-майора и звание генерал-адъютанта, 12 ноября — орден Святой Анны 1-й степени, 18 декабря — дом в Петербурге, а 1 апреля 1797 года по случаю коронации Павла — орден Святого Александра Невского. В ноябре 1798 года он был произведен в действительные тайные советники.
За короткий срок царствования Павла I Ростопчин успел поруководить несколькими ведомствами: военным, дипломатическим и почтовым. Где бы он ни работал, ему всегда удавалось доказывать значительность занимаемой должности. Многие современники, даже противники, отмечали завидную работоспособность Ростопчина, его хорошие организаторские способности. В этом он был под стать императору, встававшему спозаранку и день-деньской занимавшемуся текущими государственными делами. Павел задумал за несколько лет сделать то, на что обычно требуются десятилетия. Особую заботу нового императора составляли укрепление и централизация царской власти, введение строгой дисциплины в обществе, ограничение прав дворянства (например, император приказал всем дворянам, записанным на службу, явиться в свои полки, а служили тогда с младенчества).
Смысл жизни подданного — служение государю, а всякая свобода личности ведет к революции. Этот постулат павловского времени Ростопчин принял на всю оставшуюся жизнь. Именно Павел «сделал» Ростопчину прививку от либерализма.
Ростопчину потребовалось немного времени, чтобы «закрутить гайки»: ужесточить цензуру, запретить выезд молодежи на учебу за границу.
Ростопчин в 1799 году отмечал, что работает «до изнеможения»: встает в половине шестого утра, через 45 минут — уже у государя, при котором пребывает до часу дня, занимаясь рассылкой приказов и чтением поступающих документов. Ложился спать он в десять часов вечера.
Управляя Военным департаментом и Военно-походной канцелярией императора (с мая 1797 года), Ростопчин написал новую редакцию Военного устава по прусскому образцу. Целью нового устава было превращение армии в хорошо отлаженный механизм с помощью повседневных смотров и парадов. Как глава почтового ведомства (с мая 1799 года) он имел возможность читать проходящую через него почту. Факт немаловажный, особенно для того, кто знает толк в интригах. Но наиболее бурную деятельность Ростопчин развил, занимаясь внешнеполитическими делами Российской империи.
В сентябре 1799 года государь назначил его первоприсутствующим в Коллегии иностранных дел, фактически канцлером (занимавший эту должность Безбородко умер еще в апреле 1799 года). Ростопчин планировал развернуть внешнюю политику России на 180 градусов, избрав в качестве союзника Францию, а не Англию с Австрией. Таким образом, он двигался в русле политики Павла, который «перевернул все вверх дном», как выразился его старший сын Александр. Ростопчин даже планировал тайно отправиться в Париж для ведения переговоров с Бонапартом. Но разве государь мог его отпустить — ведь на дворе стояла уже осень 1800 года, тучи над Михайловским замком сгущались. Из затеи Ростопчина ничего не вышло.
Ростопчин считал, что у России не может быть политических союзников, а есть лишь завистники, которые так и норовят сплотиться в деятельности против нее. Недаром ему приписывают фразу: «Россия — это бык, которого поедают и из которого для прочих стран делают бульонные кубики». Как напишет Ростопчин впоследствии в своей «Записке…о политических отношениях России в последние месяцы павловского царствования», «России с прочими державами не должно иметь иных связей, кроме торговых».
Получается, что Ростопчин задолго до Александра III, провозгласившего главными и единственными союзниками России армию и флот, сформулировал основные постулаты политики царя-консерватора. Поэтому Ростопчина и принято относить к основателям русского консерватизма и даже национализма.
При дворе росло число завистников, надеявшихся, что царствование Павла будет коротким. Ростопчин должен был быть готов, что в любое время он так же быстро сойдет с пьедестала, как и очутился на нем.
Первая отставка последовала в марте 1798 года, когда в результате происков фаворитки Павла Е. И. Нелидовой он был снят со всех постов и выслан в свое имение. Правда, уже через полгода Ростопчин вновь понадобился государю (у Павла вместо Нелидовой появилась новая любимица — А. П. Лопухина). Новые «знаки благоволения», как называл их Ростопчин, не заставили себя ждать — графский титул «с нисходящим его потомством» в феврале 1799 года, а еще три тысячи крепостных и 33 тысячи десятин земли в Воронежской губернии. В марте 1800-го Федор Васильевич назначен членом совета императора.
Награждали не только Ростопчина, но и его родственников. Так, в апреле 1799 года вышел следующий приказ: «За верность и преданность нашего действительного тайного советника графа Ростопчина еще в знак нашего к нему благоволения всемилостивейше жалуем отца его, отставного майора Ростопчина в наши действительные статские советники, увольняя его от всех дел»[24]. Ростопчин сам настоял на таком благоволении.
Причиной очередной опалы явилась интрига представителей противоборствующего лагеря — графа Панина и графа Палена, но по большому счету она была вызвана грядущей сменой власти. Недовольство павловским царствованием достигло критической массы. Даже родной сын Александр жаловался, что «сделался теперь самым несчастным человеком на свете». Ненависть вызывали даже награды, раздаваемые Павлом. Стремясь предать забвению учрежденные Екатериной ордена, он учредил орден Святого Иоанна Иерусалимского, которым он удостоил и Ростопчина в декабре 1798 года. А в марте следующего года Павел сделал его великим канцлером Мальтийского ордена, великим командором которого сам являлся.
Но не древний рыцарский орден помогал Павлу в осуществлении его преобразований. Опорой императору были ближайшие сподвижники, в числе которых наибольшее влияние имели Ростопчин и Аракчеев. А потому главной задачей заговорщиков во главе с тем же графом Паленом, генерал-губернатором Петербурга, было устранение преданных императору людей. Аракчеева удалось скомпрометировать в глазах Павла осенью 1799 года, а Ростопчин продержался до февраля 1801-го.
Чувствовал ли Ростопчин, что кольцо заговора сужается и развязка вот-вот наступит? Судя по письму, написанному им незадолго до отставки, — да. «Я не в силах более бороться против каверз и клеветы и оставаться в обществе негодяев, которым я неугоден и которые, видя мою неподкупность, подозревают, и — не без основания, что я противодействую их видам», — писал он. Ростопчин считал, что больше всего в смене власти в России заинтересована Англия, куда, по его мнению, и вели основные нити заговора.
Как и в прошлый раз, Ростопчину было велено выехать в подмосковное имение Вороново. Император даже отказался с ним переговорить напоследок, а жить Павлу оставалось всего три недели. Почувствовав неладное, император написал было Ростопчину, чтобы тот немедля возвращался. Но было слишком поздно. Ростопчин узнал о смерти любимого императора в дороге и в Петербург уже не поехал.
Как пошли бы дела, если б Ростопчин успел вернуться в Петербург? История не знает сослагательных наклонений. Но ясно, что он ни при каких условиях не мог бы оказаться среди заговорщиков, потому как предан был государю лично. Преданность была следствием того доверия, что оказывал ему Павел. Именно в его окружении он был на своем месте. А его вй-дение государственных интересов полностью соответствовало взглядам Павла. Со своей стороны, он имел влияние на императора и использовал всякую возможность воздействовать на принятие государем важнейших решений. Ростопчин как государственный деятель сумел максимально реализоваться именно в павловское царствование.
Итог службе Ростопчина подвел Петр Вяземский: «Служба Ростопчина при Императоре Павле неопровержимо убеждает, что она не заключалась в одном раболепном повиновении. Известно, что он в важных случаях оспаривал с смелостью и самоотвержением, доведенными до последней крайности, мнения и предположения Императора, которого оспаривать было дело нелегкое и небезопасное».
Если Аракчеева Александр вернул и приблизил к себе, то о возвращении Ростопчина не могло быть и речи. Отношения между новым государем и бывшим фаворитом его отца были крайне напряженными. Как выражался сам Федор Васильевич, наследник «его терпеть не мог». Девизом нового царствования стало «Все будет как при бабушке», и потому Ростопчин пришелся не ко двору.
Удалившись в свое имение Вороново, купленное у графа Д. П. Бутурлина в 1800 году за 320 тысяч рублей, Ростопчин не остался без дела. Свои силы он направил совершенно в другое русло — сельское хозяйство. Впрочем, новым для него, уроженца российской провинции, оно не было. Планы его были грандиозны, изменился лишь масштаб его деятельности.
Федор Васильевич решил преобразовать сельское хозяйство в отдельно взятом имении, сделав его образцовым и максимально прибыльным. Поначалу Ростопчин посеял в своих полях американскую пшеницу и овес, поставив себе целью увеличение урожайности хлеба. Для этого он придумал удобрять посевы илом, известью, навозом, а еще и медным купоросом. Ростопчин совершенствует и орудия труда — молотилку и соху, борясь с плугом и английской системой земледелия.
Вставал Ростопчин до зари, ложился затемно, целыми днями пропадая на пашне. Как писал он, «жарюсь в полях, жизнь веду здоровую и в один час бываю цыганом, старостою и лешим». Получив первые результаты своих опытов, граф приходит к мысли, что иноземные «орудия для хлебопашества» нам ни к чему — не подходят они для нашего климата. И если что-то и брать у англичан, так это приспособления для обмолота зерна.
Своими соображениями Ростопчин делится в книге «Плуг и соха. Писанное степным дворянином», имеющей два эпиграфа. Первый: «Отцы наши не глупее нас были». И второй, в стихах, который заканчивался так:
Служил в войне, делах, теперь служу с сохой.
Я пользы общества всегда был верный друг,
Хочу уверить в том и восстаю на плуг[25].
Мысли Ростопчина, изложенные в этой книге, свидетельствуют не только о том, что его консерватизм еще более укрепился, но и демонстрируют их злободневность:
«То, что сделалось в других землях веками и от нужды, мы хотим посреди изобилия у себя завести в год… Теперь проявилась скоропостижно мода на английское земледелие, и английский фермер столько же начинает быть нужен многим русским дворянам, как французский эмигрант, итальянские в домах окна и скаковые лошади в запряжку. Хотя я русский сердцем и душою и предпочитаю отечество всем землям без изъятия, не из числа, однако ж, тех, которые от упрямства, предрассудков и самолюбия пренебрегают вообще все иностранное и доказательства отражают словами: пустое, вздор, не годится. Мое намерение состоит в том, чтобы тем, кои прославляют английское земледелие, выставляя выгодную лишь часть оного, доказать, что сколь английское обрабатывание земли может быть выгодно в окрестностях больших городов, столь бесполезно или, лучше сказать, невозможно всеместно для России в теперешнем ее положении».
Ростопчин не только занимался самообразованием, много читал, выписывал иностранные журналы, но и помогал учить других, открыв в Воронове сельскохозяйственную школу. Здесь у шведских агрономов Паттерсона и Гумми учились крепостные Ростопчина и его соседей-помещиков. Для воплощения в жизнь полученных знаний крестьян обеспечивали удобрениями и семенами. И хотя английскую систему земледелия он критиковал, но за опытом обращался именно к западным агрономам и садовникам, перенимая у них самое лучшее. Он настолько хорошо освоил земледельческую науку, что вскоре стал именовать себя не иначе как «профессором хлебопашества». Кажется, из него получился бы неплохой министр сельского хозяйства.
Занимался Ростопчин и разведением скота — коров и овец, но больше всего — лошадей, основав на своих землях конные заводы. Благо что на плодородной, богатой пастбищами Воронежской земле были для этого все условия. Арабские и английские скакуны чувствовали себя здесь вольготно. Из переписки Ростопчина тех лет узнаем: «Приведен ко мне жеребец столь хороших статей для Ливенского моего завода, что я решился его туда отправить». В селе Анна он держал табун в две тысячи лошадей, приносивший ему более 200 тысяч рублей дохода в год[26]. Выведенную на его заводах новую породу лошадей назвали ростопчинской.
Ростопчин выстроил в Воронове новый большой дом, разбил прекрасный парк, знаменитый своими цветниками и украшенный итальянскими мраморными статуями. В оранжерее, проект которой приписывают самому Дж. Кваренги, он выращивал ананасы. А еще граф задумал в пику наводнившему Россию французскому табаку устроить у себя табачную фабрику, употребляя на сырье произрастающий в Малороссии табак.
За 12 лет, что Ростопчин жил в Воронове, поместье преобразилось. И хотя после 1812 года бывать здесь хозяину не было ни времени, ни сил, долго еще в Воронове ощущались благотворные последствия инновационной деятельности графа. А в сентябре 1812 года, после спешного бегства из Москвы, Ростопчин приехал в Вороново, чтобы сжечь его.
Что сталось с богатой коллекцией предметов искусства, собранной владельцем усадьбы с тех пор, как он был фаворитом императора Павла? Старинные гравюры и дорогой фарфор, скульптурные изваяния и редкие книги — все это вполне могло сгореть. Только вот на пожарище не нашли никаких следов, даже от мраморных скульптур. Вероятно, Ростопчин заблаговременно вывез наиболее ценные вещи.
Граф оставил французам записку следующего содержания: «Восемь лет украшал я это село, в котором наслаждался счастием среди моей семьи. При вашем приближении обыватели, в числе 1720, покидают жилища, а я предаю огню дом свой, чтобы он не был осквернен вашим присутствием. Французы! В Москве оставил я вам два моих дома и движимости на полмиллиона рублей: здесь вы найдете только пепел»[27].
Ростопчин призывал и других помещиков брать с него пример и не увлекаться английской системой земледелия, весьма популярной тогда. Он был уверен, что именно его методы организации сельского хозяйства способны значительно увеличить доходы государства. Хотя истинной преградой на пути развития экономики России было крепостное право, убежденным сторонником которого являлся Ростопчин. Он, как и император Павел, считал, что помещики лучше позаботятся о своих крепостных, чем крестьяне, предоставленные сами себе. Но время Павла прошло, императором стал Александр, провозгласивший во время своей коронации 15 сентября 1801 года: «Большая часть крестьян в России — рабы… Я дал обет не увеличивать числа их и потому взял за правило не раздавать крестьян в собственность». Ростопчин же расценивал свободу крестьян как «неестественное для человека состояние, ибо жизнь есть наша беспрестанная зависимость от всего». Вольность способна и вовсе привести к бунту — в этом он был твердо уверен. Недаром академик Е. В. Тарле писал, что для Ростопчина слова «Россия» и «крепостное право» были синонимами, слившимися в неразрывную двуединую сущность. Что бы сказал Ростопчин, узнав о том, что за пол века после отмены крепостного права в 1861 году объем сельскохозяйственного производства вырос в семь раз!
Все, что ни делал Александр I, хорошо чувствовавший общественные настроения, вызывало у Ростопчина резкий протест. Особенно в направлении либерализации общества: свобода въезда и выезда из России, свобода торговли, открытие частных типографий и беспрепятственный ввоз любой печатной продукции из-за границы, упразднение Тайной экспедиции и многое другое.
Все эти меры Ростопчин считал вредными для России. «Господи помилуй! Все рушится, все падает и задавит лишь Россию», — читаем мы в его переписке 1803–1806 годов. В чем он видит основную причину «падения» России? Как и в сельском хозяйстве, это — увлечение всем иноземным: «прокуроров определяют немцев, кои русского языка не знают», «смотрят чужими глазами и чувствуют не русским сердцем»… Для исправления ситуации Ростопчин избирает весьма оригинальный способ: взять из кунсткамеры дубину Петра Великого и ею «выбить дурь из дураков и дур», а еще понаделать много таких дубин и поставить «во всех присутственных местах вместо зерцал».
Интересно, что мнение о вредности всякого рода конституционных свобод Ростопчин пронес через всю жизнь: «К несчастию, в сем веке, в котором столько происшествий приучили два поколения избавлять себя от правил, внушающих должное уважение к Вере и Престолу, горсть крамольников и честолюбцев довольно свободно достигает до обольщения народа, говоря, смотря по обстоятельствам, о благополучии, богатстве, свободе, славе, завоевании и мщении; его возмущают, ведут и низвергают в ужасную пропасть бедствий. Дошли даже до того, что стали почитать революцию какою-то потребностью духа времени, и чтоб умножить лавину бунта, то представляют в блистательной перспективе выгоды конституции, не заботясь нимало, прилична ли она стране, жителям и соседям. Вот болезнь нынешнего века! Эта горячка опаснее всех горячек, даже и самой моровой язвы; ибо не только что повальная и заразительная, но сообщается чрез разговор и чтение. Ее признаки очень заметны: она начинается набором пышных слов, которые, кажется, выходят из уст какого-нибудь законодавца, друга человечества, Пророка или могущественного владетеля; потом является тысяча оскорблений против всякой власти и жажда обладания, неумеренный аппетит богатства, наконец, бред, в продолжение которого больной карабкается как можно выше, опрокидывая все пред собою»[28].
Насколько прав был Ростопчин, укоряя российскую элиту в галломании? К сожалению, прав во многом. Французская речь впитывалась дворянскими детьми с молоком кормилиц, ведь в большинстве своем домашними учителями, гувернерами в знатных семьях были французы. Среди российских дворян были и такие, кто годами не появлялся в России, вывозя детей на учебу в Париж и Страсбург. Немалое число высших сановников России говорили по-французски лучше, чем на родном языке, к Франции относясь как ко второй родине. Например, канцлер Николай Румянцев так любил Францию, что удостоился похвалы Наполеона. А когда в июне 1812 года Румянцев узнал о начале Отечественной войны, его хватил удар — такое сильное впечатление на него произвела эта новость. Да и генералитет русской армии в немалой степени состоял из иностранцев. (К 1812 году доля иностранцев среди генералов русской армии составляла 33 %.) Но этот факт вряд ли позволяет считать их меньшими патриотами, чем сам Ростопчин.
Наполеон покорил сердца определенной части российской интеллигенции. Характерен пример Василия Львовича Пушкина, с придыханием рассказывавшего о своем вояже в Париж и встрече с Наполеоном в 1803–1804 годах. Поэт на несколько месяцев стал героем московских и петербургских салонов. А как притягивали московских модниц привезенные им из Парижа рецепты, предметы туалета, мебель. Но не стоит придавать большое значение этим ярким, но все же только внешним признакам любви к Франции. После 1807 года и навязанного России мира отношение российской общественности стало меняться в более трезвую сторону. А потому прав был П. В. Анненков, писавший в 1868 году, что «вражда высшего нашего общества к Наполеону была полная, без оговорок и уступок. В императоре французов общество это ненавидело отчасти и нарушение принципа легитимизма, в чем совершенно сходилось с правительством, но оно ненавидело и тот строй, порядок жизни, который Наполеоном олицетворялся», и в то же время «подражание французам, на которое так жаловался гр. Ростопчин, было крайне поверхностное в обществе и ограничивалось ничтожными предметами, конечно, не стоившими жарких филиппик этого оригинального патриота»[29].
Еще одно важное занятие, которому посвятил Ростопчин свое свободное время, — литература. В 1806 году он сочиняет «наборную повесть из былей, по-русски писанную», уже одно название которой указывает на ее антифранцузскую направленность: «Ох, французы!».
Автор, принимая на себя роль «глазного лекаря», который «если не вылечит, то по крайней мере не ослепит никого», пытается открыть глаза читателю на то, каким должен быть настоящий русский дворянин. Ростопчин считает, что у него есть для этого веские основания только по той причине, что «и вы русские», и «я русский».
Адресована книга «разумеется, благородным, по той причине, что сие почтенное сословие есть подпора престола, защита отечества и должно предпочтительно быть предохранено». О менее знатных сословиях Ростопчин придерживается лучшего мнения: «Купцы же и крестьяне хотя подвержены всем известным болезням, кроме нервов и меланхолии, но еще от иноземства кой-как отбиваются, и сия летучая зараза к ним не пристает».
Кто же он, идеальный дворянин, к которому не пристает никакое иноземство? По Ростопчину, это «почтенный человек, отец, муж, россиянин редкий», хорошо воспитанный, «укрепленный телом», живущий в душе со страхом Божьим, любовью к отечеству, почтением к государю, уважением к начальству и состраданием к ближнему. Ростопчин указывает и на еще одно веское обстоятельство, без которого трудно стать настоящим патриотом — надо жить и родиться не в Москве или Петербурге, а «в одной из тех изобильных губерний, где круглый год никто ни в чем не знает нужды». Как видим, перечисленные качества характерны и для самого автора повести «Ох, французы!».
Слишком велико в России, считает Ростопчин, тлетворное влияние Запада, когда французские няньки и гувернеры разговаривают со своими воспитанниками на своем языке, а вместо «сорока, сорока кашу варила» ребенок слышит истории про Синюю Бороду. В то же время как «наши сказки о Бове Королевиче, о Евдоне и Берьфе, о Еруслане Лазаревиче, о Илье Муромце заключают нечто рыцарское, и ничего неблагопристойного в них нет», считает Ростопчин. И вот из такого ребенка, наслушавшегося в детстве французской речи, вырастает, в конце концов, несознательный дворянин, который «завидует французам и не в первый раз жалеет, что и сам не француз». Какая же из него «подпора для престола»?
Неизвестно, как повлияла бы повесть на представителей сословия, которому она была адресована, если бы была опубликована своевременно. Но напечатали ее лишь в 1842 году, когда автора уже давно не было в живых. И если бы Федор Васильевич дожил до публикации, то был бы очень обрадован отзывами критиков: «верное зеркало нравов старины и дышит умом и юмором того времени» (В. Г. Белинский) и «много юмора, остроты и меткого взгляда» (А. И. Герцен). А вот следующее произведение Ростопчина, которое можно назвать «программным», увидело свет вскоре после написания. В «Мыслях вслух на Красном крыльце Российского дворянина Силы Андреевича Богатырева» автор предлагает уже более радикальные методы борьбы с «иноземщиной»: «Долго ли нам быть обезьянами? Не пора ли опомниться, приняться за ум, сотворить молитву и, плюнув, сказать французу: «Сгинь ты, дьявольское наваждение! ступай в ад или восвояси, все равно, — только не будь на Руси».
«Мысли…» разошлись в списках и приобрели широкую известность, а их первая публикация состоялась даже без ведома автора, в марте 1807 года в Петербурге. Правда, напечатавший их А. С. Шишков немного смягчил националистические акценты. Ростопчину это не понравилось, и вскоре он сам взялся за публикацию «Мыслей…» в Москве. После чего число почитателей полемического таланта графа резко выросло. После событий под Прейсиш-Эйлау многие думали о том, о чем от имени «ефремовского дворянина Силы Андреевича Богатырева, отставного подполковника, израненного на войнах, предводителя дворянского и кавалера Георгиевского и Владимирского, из села Зажитова» писал Ростопчин. Существуй Сила Богатырев на самом деле, его немедля приняли бы в ряды московского Английского клуба, многие члены которого исповедовали национал-патриотические взгляды.
По сравнению с прежними героями Ростопчина Богатырев оказался более воинственным и даже агрессивным: «Прости Господи! уж ли Бог Русь на то создал, чтоб она кормила, поила и богатила всю дрянь заморскую, а ей, кормилице, и спасибо никто не скажет? Ее же бранят все не на живот, а на смерть».
Впоследствии, через 14 лет после написания «Мыслей…», Ростопчин оправдывал их возникновение следующим: «Небольшое сочинение, изданное мною в 1807 году, имело своим назначением предупредить жителей городов против Французов, живущих в России, которые старались уже приучить умы к тому мнению, что должно будет некогда нам пасть пред армиями Наполеона. Я не говорил о них доброго; но мы были в войне, а потому и позволительно Русским не любить их в сию эпоху. Но война кончилась и Русский, забыв злобу, возвращался к симпатии, существующей всегда между двумя великодушными народами. Он не сохранил сего зложелательства, которое Французы оказывают даже до сего времени чужеземцам и не прощают им двойное занятие Парижа, как и трехлетнее их пребывание во Франции. Впрочем, я спрашиваю: где та Земля, в которой три тысячи шестьсот тридцать Французов, живущих в одном токмо столичном городе, готовом уже быть занятым их соотечественниками, могли бы жить не только спокойно, но даже заниматься своей коммерцией и отправлять свои работы?»[30]
Как это часто бывает в таких случаях, у Ростопчина не замедлили появиться последователи и подражатели. Василий Жуковский из Петербурга изъявлял желание напечатать в «Вестнике Европы» продолжение мыслей Силы Богатырева, вопрошавшего: «Боже мой! да как же предки наши жили без французского языка, а служили верой и правдой государю и отечеству, не жалели крови своей, оставляли детям в наследство имя честное и помнили заповеди Господни и присягу свою? За то им слава и царство небесное!»
В том же «Вестнике Европы» в 1806 году напечатаны были и стихи следующего содержания, посвященные графу:
СТИХИ Графу Федору Васильевичу Растопчину,
(по прочтении письма его от 14 мая)
И был, и есть, и будет ввек
Почтен и славен человек,
Кто к обществу любовью дышит
И кто к друзьям своим так пишет.
Не блеск, не сан твой чту, не чин:
Почтен без них ты, Растопчин.
С. Петербург, Мая 18 дня.
Автор сей оды подписался как «Я — пустынник».
Своими успехами в сельском хозяйстве Ростопчин не добился такого авторитета в обществе, какой принесли ему «Мысли…». «Эта книжка прошла всю Россию, ее читали с восторгом!» — отмечал М. А. Дмитриев. Сочинение Ростопчина стало востребованным еще и по той известной причине, которая всегда присутствует в обществе и обозначается формулой «конфликт отцов и детей». Ростопчин олицетворял старшее поколение, как обычно, недовольное младшим. И здесь увлечение французским было лишь поводом: «Спаси, Господи! чему детей нынче учат! выговаривать чисто по-французски, вывертывать ноги и всклокачивать голову. Тот умен и хорош, которого француз за своего брата примет. Как же им любить свою землю, когда они и русский язык плохо знают? Как им стоять за веру, за царя и за отечество, когда они закону Божьему не учены и когда русских считают за медведей? Мозг у них в тупее, сердце в руках, а душа в языке; понять нельзя, что врут и что делают.
…Господи, помилуй! только и видишь, что молодежь одетую, обутую по-французски; и словом, делом и помышлением французскую. Отечество их на Кузнецком мосту, а царство небесное Париж. Родителей не уважают, стариков презирают и, быв ничто, хотят быть все».
Но все же главной причиной всех бед были и есть французы: «Да что за народ эти французы! копейки не стоит! смотреть не на что, говорить не о чем. Врет чепуху; ни стыда, ни совести нет. Языком пыль пускает, а руками все забирает. За которого ни примись — либо философ, либо римлянин, а все норовит в карман; труслив как заяц, шалостлив как кошка; хоть не много дай воли, тотчас и напроказит».
Публика требовала продолжения. И вскоре из-под пера Ростопчина вышли новые произведения из этой же «серии» — «Письмо Устина Ульяновича Веникова к Силе Андреевичу Богатыреву», «Письмо Силы Андреевича Богатырева к одному приятелю в Москве» и т. д.
Пробовал граф себя и в драматургии, сочинив одноактную комедию «Вести, или Убитый живой», главным героем которой был опять же любимый персонаж — Сила Богатырев. Пьеса прошла на московской сцене в январе 1808 года лишь три раза. Некоторые зрители, узнав себя в персонажах пьесы, закатили скандал, после чего спектакль сняли с репертуара.
Как жалел Федор Васильевич о преждевременной гибели императора Павла, не скрывая своего разочарования царствованием Александра! И оба эти противоречивые чувства были глубоко связаны между собой. Метко по этому поводу заметил тот же Вяземский: «Благодарность и преданность, которые сохранил он к памяти благодетеля своего (как всегда именует он Императора Павла, хотя впоследствии и лишившего его доверенности и благорасположения своего), показывают светлые свойства души его. Благодарность к умершему, может быть, доводила его и до несправедливости к живому».
А что же государь? Вспоминал ли он о Ростопчине? По крайней мере, Александр знал о том, что Ростопчин является выразителем мнения определенной части дворянства правого толка, так называемой «русской партии»[31]. Дошла до императора и трактовка Ростопчиным аустерлицкого поражения 1805 года как «божьей кары» за убийство Павла I.
В декабре 1806 года Ростопчин обращается напрямую к Александру, предлагая ему диагноз быстрого излечения страны (в павловском стиле): выслать всех иностранцев, приструнить своих говорунов-либералов и тем более масонов: «Исцелите Россию от заразы и, оставя лишь духовных, прикажите выслать за границу сонмище ухищренных злодеев, коих пагубное влияние губит умы и души не смыслящих подданных наших». Ожидаемой Ростопчиным реакции государя не последовало.
А тем временем серьезно обострилась международная обстановка. В 1807 году Александр был вынужден подписать с Наполеоном невыгодный для России Тильзитский мир, по которому с Францией устанавливались союзнические отношения, а сам Бонапарт признавался французским императором. Более того, Россия обязана была участвовать в континентальной блокаде Великобритании, в союзе с которой ранее была образована так называемая четвертая коалиция против Наполеона. Россия несла не только моральные, но и экономические убытки (торговля с Великобританией была крайне выгодной), что не могло не сказаться на общественном мнении, на политической атмосфере при дворе.
В донесениях иностранных послов своим государям все чаще стало встречаться уже забытое с 1801 года слово «переворот»: «Недовольство императором усиливается… Говорят о перемене царствования… Говорят о том, что вся мужская линия царствующего дома должна быть отстранена… На престол хотят возвести великую княжну Екатерину»[32]. Упоминаемая шведским послом княжна — родная сестра государя, великая княгиня Екатерина Павловна, которая сыграет важнейшую роль в будущей судьбе Ростопчина. И вот доселе не принимаемые во внимание суждения Ростопчина о засилье иностранщины, о вреде губящего страну либерализма наконец-то нашли свою хорошо удобренную почву в среде недовольного дворянства, особенно московского. Хотя и в столице нашлись те, кто готов был выслушивать Ростопчина не без интереса, это и министр полиции А. Д. Балашов, и министр юстиции И. И. Дмитриев, и Н. М. Карамзин, и даже брат императора, великий князь Константин Павлович. А встречались оппозиционеры посередине между двумя столицами — в Твери, в салоне той самой сестры императора, великой княжны Екатерины Павловны и ее мужа герцога Ольденбургского, местного губернатора. По сути, на этих собраниях Ростопчин являлся главным представителем оппозиционной Москвы. Как правило, тем для разговоров было три: Наполеон, Сперанский и масоны. Ростопчин уподоблял их трехголовой гидре, которая погубит Россию. В Твери Ростопчин нашел не только единомышленников, но и высокопоставленных покровителей и ходатаев в лице великой княгини Екатерины Павловны и ее мужа. «Посмотрите, — все громче говорил Ростопчин, — до чего довело нас преклонение перед всем французским, Наполеоновы-то войска уже у наших границ!» Действительно, перспективы новой большой войны становились все очевиднее даже без обличительных речей Ростопчина.
Позднее, в конце своей карьеры, граф оправдывался: «До 1806 года я не имел против Наполеона ненависти более, как и последний, из Русских; я избегал говорить о нем, сколько мог, ибо находил, что писали на его счет слишком и слишком рано. Народы Европы будут долго помнить то зло, которое причинил он им войною, и в классе просвещенном два существующих поколения разделятся между энтузиазмом к завоевателю и ненавистью к похитителю. Я даже объявлю здесь откровенно мое верование в отношении к нему: Наполеон был в глазах моих великим Генералом после Итальянского и Египетского похода; благодетелем Франции, когда прекратил он революцию во время своего Консульства; опасным деспотом, когда сделался Императором; ненасытным завоевателем до 1812 года; человеком, упоенным славою и ослепленным счастьем, когда предпринял завоевание России; униженным гением в Фонтенебло и после Ватерлоского сражения, а на острове Св. Елены плачущим прорицателем. Наконец, я думаю, что умер он с печали, не имея уже возможности возмущать более свет и видя себя заточенным на голых скалах, чтобы быть терзаему воспоминанием прошедшего и мучениями настоящего, не имея права обвинять никого другого, кроме самого себя, будучи сам причиною и своего возвышения и своего падения. Я очень часто сожалел, что Генерал Тамара, имевший препоручение, в 1789 году, во время войны с Турками, устроить флотилию в Средиземном море, не принял предложения Наполеона о приеме его в Русскую службу; но чин Майора, которого он требовал, как Подполковник Корсиканской Национальной Гвардии, был причиною отказа. Я имел это письмо много раз в своих руках».
С 1810 года Александр стал готовить Россию к войне, проведя военную реформу, начав перевооружение армии, возведение крепостей на западной границе и создание продовольственных баз в тылу. Возникла потребность и в мобилизационных мерах, особенно информационного характера, готовящих общественное мнение к неизбежности столкновения с Наполеоном. И вот здесь патриотическая риторика Ростопчина наконец-то была востребована императором, желавшим сгладить недовольство дворянства и чиновничества. Подготовка к войне — очень хорошая возможность повысить авторитет власти, если ведется она на фоне умелого поиска внутренних и внешних врагов. А врагов этих Ростопчин хорошо знал.
Официальное возвращение Ростопчина на государственную службу состоялось 24 февраля 1810 года, когда он был назначен обер-камергером с правом числиться в отпуске. Назначению предшествовала встреча Александра с Ростопчиным в ноябре 1809 года в Москве. Среди сопровождающих императора была и все та же великая княгиня. Не без ее влияния царь дал Ростопчину первое поручение — провести ревизию московских богоугодных заведений, что тот и сделал, подготовив очень обстоятельный и подробный отчет. Но получив должность обер-камергера, Ростопчин все же не мог часто бывать при дворе, так как один обер-камергер там уже был, и притом действующий, — А. Л. Нарышкин. Все это указывало на нежелание Александра приближать к себе Ростопчина, а может, и на желание приберечь его на будущее. Это был и определенного рода знак недовольным, что их голос услышан и принят во внимание. Ведь 1810 год — это начало реформ Михаила Сперанского, создателя совершенно нового для Российской империи учреждения — Государственного совета. «Манифест об открытии Государственного совета» подписал 1 января 1810 года император, а председателем совета стал канцлер Николай Румянцев, государственным секретарем — Сперанский. Госсовет выполнял роль совещательного органа и должен был обсуждать и готовить законопроекты на подпись императору. Хотя первоначально речь шла о более радикальном шаге — создании Государственной думы.
Сперанского люто ненавидела подавляющая часть дворянства. Своей активной деятельностью госсекретарь раздражал при дворе многих. Ими велась и соответствующая работа по дискредитации реформатора с целью смещения госсекретаря, что было непросто, так как он все еще пользовался доверием государя. Император же в этой ситуации, похоже, пытался усидеть на двух стульях. Он пошел на полумеры. И Госсовет учредил, и Ростопчина назначил. Вот в какой обстановке произошло возвращение Федора Васильевича на государственную службу.
Противники Ростопчина использовали того для борьбы против Сперанского, которого в чем только не обвиняли: в краже документов, в шпионаже, продаже российских интересов за польскую корону, обещанную ему Наполеоном, и т. п. Ростопчин сумел облечь обвинения против Сперанского в «научную» форму, написав в 1811 году «Записку о мартинистах», то есть масонах. Кому как не Ростопчину было писать эту записку. Еще в 1796 году, разбирая архив покойной императрицы, тот обнаружил секретные бумаги о масонском заговоре с целью убийства Екатерины и довел эти сведения до Павла. После чего император в 1799 году запретил масонские ложи в России.
По Ростопчину, получалось, что тайные общества никуда не исчезли, а лишь на время законспирировались. А Сперанский и есть главный покровитель масонов, вражеского общества «нескольких обманщиков и тысяч простодушных жертв», «поставившего себе целью произвести революцию… подобно негодяям, которые погубили Францию». Злободневность записке придало и упоминание Наполеона, «который всё направляет к достижению своих целей, покровительствует им и когда-нибудь найдет сильную опору в этом обществе, столь же достойном презрения, сколько опасном». Записка получила широкое распространение и дошла до адресата, которому она и была предназначена, хотя поначалу писалась для его сестры Екатерины Павловны.
Как Ростопчин попал на должность московского военного генерал-губернатора? Случилось это после встречи с Александром в марте 1812 года. Все произошло как бы случайно: «Накануне войны я решился поехать в Петербург, чтобы предложить свои услуги государю, — не указывая и не выбирая какого-либо места или какой-нибудь должности, а с тем лишь, чтобы он дозволил мне состоять при его особе. Государь принял меня очень хорошо. При первом свидании он мне долго говорил о том, что решился насмерть воевать с Наполеоном, что он полагается на отвагу своих войск и на верность своих подданных».
Ростопчин нашел весьма удачный повод напомнить о себе государю. Намерения графа были таковы: служить без какого-либо места, без какой-нибудь должности, ни за что серьезно не отвечая, но главное — быть рядом с троном. Государь удовлетворил просьбу графа, и тот стал собираться в Москву, чтобы затем оттуда выехать в Вильну, где находилась главная квартира Его Императорского Величества.
Ростопчин оказался в столице в непростое время, став свидетелем падения всесильного реформатора Михаила Сперанского. Арестовывать его явился сам министр полиции Балашов. Сперанского сослали в Нижний Новгород, несмотря на то, что император весьма сожалел об этом: «Прошлой ночью отняли у меня Сперанского, а он был моей правой рукой».
Как заметил Ростопчин, «низвержение его (Сперанского. — A. В.) приписывали В. К. К. и кн. О. — да и меня заставили играть роль в этой истории — меня, который был одним из наиболее изумленных, когда узнал на другой день о его высылке». Граф не расшифровывает инициалы, но и так понятно, что B. К. К. и кн. О — это благодетели Ростопчина, великая княгиня Екатерина Павловна и ее муж. Ряд историков считают, что Ростопчин намеренно преуменьшил свою роль в заговоре против Сперанского. Ведь со стороны взаимосвязь была очевидной: либералы (Сперанский) уступили места консерваторам, среди которых и был Ростопчин, а также А. С. Шишков, ставший новым государственным секретарем. Нам кажется, что граф не покривил душой и его фраза: «Меня заставили играть роль» является наиболее точной характеристикой участия в данном деле.
В это же время государь был озабочен и другой кадровой проблемой — кем заменить давно просящегося на покой престарелого московского военного генерал-губернатора Ивана Гудовича. И здесь все решили те же «В. К. К. и кн. О». Именно они и предложили кандидатуру Ростопчина: «Государь накануне приезжал провести с ними вечер и выражал, что затрудняется в выборе преемника фельдмаршалу Гудовичу, которого не хотел оставлять на занимаемом месте, по причине его старости и слабости. В. К., относившаяся ко мне всегда весьма добродушно и дружелюбно, назвала ему меня, и государь тотчас же решился и благодарил ее за эту мысль, которую назвал счастливою». Вот так и решилась судьба Москвы.
Узнав о свалившейся на него чести, Ростопчин стал было отказываться, мотивируя это тем, что лучше «предпочел бы сопровождать императора в момент, когда всем благородным и честным людям следует быть около его особы». А на следующий день его уже уговаривал сам император: «Государь стал настаивать, наговорил мне кучу комплиментов, прибегнул к ласкательству, как то делают все люди, когда они нуждаются в ком-нибудь или желают чего-либо, а наконец, видя, что я плохо поддаюсь его желанию, прямо сказал: «Я того хочу». Это уже было приказанием, и я, повинуясь ему, уступил. Так как лица, которых считали нужными, в большинстве случаев ломались и, ничего еще не сделав, желали оценки их будущих трудов, просили денежных наград, лент, чинов и т. п., — то я взял на себя смелость потребовать от государя, чтобы мне лично ничего не было дано, так как я желал еще заслужить те милости, которыми августейший его родитель, в свое царствование, осыпал меня; но, с другой стороны, просил принимать во внимание мои представления в пользу служащих под моим начальством чиновников». Ростопчин немного поломался и согласился.
Выбор государя вызывает у историков немало вопросов. Неужели никому кроме Ростопчина нельзя было доверить столь важный стратегический пост, как управление Москвой? Что же это за новоявленный Илья Муромец такой, что тридцать лет и три года сидел на печи, а затем вдруг понадобился. Почти десять лет пребывал он в отставке, отправленный в оную еще при Павле I! И еще просидел бы столько же, если бы не 1812 год.
Ростопчин вовсе не являлся тем «крепким хозяйственником», что способен был мобилизовать Москву с ее огромным общественным и промышленным потенциалом на помощь армии, а в случае чего — организовать эвакуацию населения и имущества. Не был он и одаренным военачальником, который сумел бы превратить Первопрестольную в город-крепость. Чем же руководствовался император, назначая Ростопчина? Скорее всего, общественным мнением, в котором московский дворянин Ростопчин зарекомендовал себя как истинный борец с Франкофонией, противник Наполеона, да и всей Франции, в общем, настоящий патриот. Это было назначение политическое, что и привело в дальнейшем к столь печальным последствиям для Москвы.
Был ли искренен Ростопчин, уверяя читателей в неожиданности поступившего к нему предложения? Похоже, что нет. О том, что дни Гудовича на губернаторском посту сочтены, не могли не знать ни в Благородном собрании, ни в Английском клубе, завсегдатаем которых был Ростопчин. Связи его простирались далеко за пределы подмосковной усадьбы Вороново и вели в закрытые салоны петербургского света.
От Ростопчина о фельдмаршале Иване Гудовиче государь мог услышать и такое: «Честнейший в мире человек, достигший фельдмаршальского звания благодаря тому, что всю жизнь провел на службе, не имевший за собой никакой военной репутации, необразованный, ограниченного ума, кичившийся своим чином и местом, вполне состоявший под властью и влиянием своего брата и своего врача — двух бесстыдных плутов, которые думали лишь об извлечении всевозможных выгод из того влияния, которое они имели на престарелого фельдмаршала»[33]. Мало того что слова эти написаны Ростопчиным о своем предшественнике, что уже не очень хорошо характеризует графа, важно и другое: Гудович — весьма достойный военачальник, внесший не менее полезный вклад в историю России, чем Ростопчин.
Итак, пообещав государю держать в секрете свое будущее назначение в Москву, Ростопчин покинул столицу и в конце марта уже был в городе, которым вскоре ему надлежало управлять. В эти дни Александр Булгаков пишет своему брату Константину: «Слышал я о Ростопчине как о человеке весьма любезном; береги его дружбу, она может тебе быть полезна, ибо люди его достоинства недолго остаются без места»[34].
Булгаков как в воду глядел — вскоре ему суждено будет стать одним из ближайших сотрудников Ростопчина в московской администрации. Переписка братьев Булгаковых — ценнейший источник знаний о почти сорока годах жизни Москвы и Санкт-Петербурга начиная с 1802 года.
24 мая 1812-го император наконец-то отправил Гудовича в отставку, заменив его Ростопчиным. Но поскольку к должности генерал-губернатора прибавлялось прилагательное военный, а Ростопчин с 1810-го был обер-камергером, то еще через пять дней последовал указ о переводе графа в военную службу с чином генерала от инфантерии. Многие офицеры и генералы — доблестные участники Бородинского сражения — так и не стали полными генералами, хотя крови за царя и отечество пролили немало. А гражданский чиновник Ростопчин превратился в генерала от инфантерии в один день[35]. 17 июля 1812 года граф стал главнокомандующим в Москве.
Уже первая фраза, которой Ростопчин начинает рассказ о своей службе московским градоначальником, поражает самонадеянностью: «Город, по-видимому, был доволен моим назначением». Еще бы не радоваться, ведь три недели в Москве стояла несусветная жара, грозившая очередной засухой, и надо же случиться такому совпадению, что именно в день приезда Ростопчина полил дождь. А тут еще пришло известие о перемирии с турками. Что и говорить, тут любой бы мог поверить в Промысел Божий. Похоже, что первым поверил в это сам Ростопчин.
Тем не менее о положительной реакции московского населения на назначение Ростопчина писал и Александр Булгаков: «Он (Ростопчин. — А. В.) уже неделю, как водворился. К великому удовольствию всего города». Со временем еще более укрепилась уверенность Булгакова, что Ростопчин именно тот человек, который необходим сейчас Москве: «В графе вижу благородного человека и ревностнейшего патриота; обстоятельства же теперь такие, что стыдно русскому не служить и не помогать добрым людям, как Ростопчину, в пользе, которую стараются приносить отечеству»[36].
У нового начальника было еще одно преимущество перед соперниками: в свои 47 лет он казался просто-таки молодым человеком по сравнению с пожилыми предшественниками.
Большое внимание Ростопчин уделил пропагандистскому обеспечению своей деятельности, приказав по случаю своего назначения отслужить молебны перед всеми чудотворными иконами Москвы. Также он объявил москвичам, что отныне устанавливает приемные часы для общения с населением — по одному часу в день, с 11 до 12 часов. А те, кто имеет сообщить нечто важное, могут и вовсе являться к нему и днем и ночью. Это произвело на горожан благоприятное впечатление.
Но главное — это начать работать шумно и бурно, дав понять, что в городе что-то меняется. Кардинально новый губернатор в короткий срок ничего не мог изменить — на это требовались годы. Поэтому Ростопчин начал с мелочей. Например, отвечая на жалобы «старых сплетниц и ханжей», приказал убрать изображения гробов, служившие вывесками магазинов ритуальных услуг. Также Ростопчин велел снять объявления, наклеенные в неположенных местах — на стенах церквей, запретил выпускать ночью собак на улицу, детям пускать бумажных змеев, а также возить мясо в открытых телегах. Губернатор повелел посадить под арест офицера, приставленного к раздаче пищи в военном госпитале, за то, что не нашел его в кухне во время завтрака. Заступился за одного крестьянина, которому вместо 30 фунтов соли отвесили только 25; посадил в тюрьму чиновника, заведовавшего постройкой моста на судах, снял с должности квартального надзирателя, обложившего мясников данью, и т. п. А еще… Ростопчин организовал под Москвой строительство аэростата, с которого предполагалось сбрасывать бомбы на головы французов… Наконец, он упек в ссылку того самого врача, что пользовал Гудовича. Звали эскулапа Сальватор, его выслали в Пермь, хотя у него уже лежал в кармане паспорт для выезда за границу. Виноват ли он был или нет — не так важно. Известие о раскрытии вражеской деятельности врача бывшего генерал-губернатора было инструментом в насаждении Ростопчиным шпиономании в Москве. Кульминацией шпиономании стала жестокая расправа над сыном купца Верещагина 2 сентября 1812 года, но об этом — дальше.
Губернатор взял за обычай по утрам мчаться в самые отдаленные кварталы Москвы, чтобы оставить там следы «справедливости или строгости». Любил он инкогнито ходить по московским улицам в гражданском платье, чтобы затем, загнав не одну пару лошадей, к восьми часам утра быть в своем рабочем кабинете и слушать доклады чиновников. Эти методы работы он позаимствовал у покойного императора Павла. Возможно, что еще одно павловское изобретение — ящик для жалоб, установленный у Зимнего дворца, Ростопчин также применил бы в Москве, но война помешала.
Как похвалялся губернатор Ростопчин, два дня понадобилось ему, чтобы «пустить пыль в глаза» и убедить большинство московских обывателей в том, что он неутомим и что от его глаз ничто не скроется.
А тем временем Великая армия Наполеона, перешедшая Неман 12 июня 1812 года, продвигалась к Москве. И одного лишь сбора средств московским дворянством и купечеством в помощь армии было уже недостаточно. Ростопчин решает, что наиболее важным делом теперь является распространение среди населения уверенности в том, что положение на фронте хотя и опасно, но француз к Москве не подойдет: «Я чувствовал потребность действовать на умы народа, возбуждать в нем негодование и подготовлять его ко всем жертвам для спасения отечества. С этой-то поры я начал обнародовать афиши, чтобы держать город в курсе событий и военных действий. Я прекратил выпуск ежедневно появлявшихся рассказов и картинок, где французов изображали какими-то карликами, оборванными, дурно вооруженными и позволяющими женщинам и детям убивать себя». Ну что же, адекватная оценка противника — факт отрадный, если он сопровождается и другими мерами, способствующими отражению великой опасности от Москвы.
До нашего времени дошли два десятка афиш или, как они официально именовались, «Дружеские послания главнокомандующего в Москве к жителям ее». Они выходили почти каждый день начиная с 1 июля по 31 августа 1812 года, а затем с сентября по декабрь того же года. Вот первая афиша: «Московский мещанин, бывший в ратниках, Карнюшка Чихирин, выпив лишний крючок на тычке, услышал, что будто Бонапарт хочет идти на Москву, рассердился и, разругав скверными словами всех французов, вышед из питейнаго дома, заговорил под орлом так: «Как! К нам? Милости просим, хоть на святки, хоть и на масляницу: да и тут жгутами девки так припопонят, что спина вздуется горой. Полно демоном-то наряжаться: молитву сотворим, так до петухов сгинешь! Сиди-тко лучше дома да играй в жмурки либо в гулючки. Полно тебе фиглярить: ведь солдаты-то твои карлики да щегольни; ни тулупа, ни рукавиц, ни малахая, ни онуч не наденут. Ну, где им русское житье-бытье вынести? От капусты раздует, от каши перелопаются, от щей задохнутся, а которые в зиму-то и останутся, так крещенские морозы поморят; право, так, все беда: у ворот замерзнуть, на дворе околевать, в сенях зазябать, в избе задыхаться, на печи обжигаться. Да что и говорить! Повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову положить. Карл-то шведский пожилистей тебя был, да и чистой царской крови, да уходился под Полтавой, ушел без возврату. Да и при тебе будущих-то мало будет. Побойчей французов твоих были поляки, татары и шведы, да и тех старики наши так откачали, что и по сю пору круг Москвы курганы, как грибы, а под грибами-то их кости. Ну, и твоей силе быть в могиле. Да знаешь ли, что такое наша матушка Москва? Вить это не город, а царство. У тебя дома-то слепой да хромой, старухи да ребятишки остались, а на немцах не выедешь: они тебя с маху сами оседлают. А на Руси што, знаешь ли ты, забубённая голова? Выведено 600 000, да забритых 300 000, да старых рекрутов 200 000. А все молодцы: одному Богу веруют, одному царю служат, одним крестом молятся, все братья родные. Да коли понадобится, скажи нам батюшка Александр Павлович: «Сила христианская, выходи!» — и высыпет бессчетная, и свету Божьяго не увидишь! Ну, передних бей, пожалуй: тебе это по сердцу; зато остальные-то тебя доконают на веки веков. Ну, как же тебе к нам забраться? Не токмо что Ивана Великаго, да и Поклонной во сне не увидишь. Белорусцев возьмем да тебя в Польше и погребем. Ну, поминай как звали! По сему и прочее разумевай, не наступай, не начинай, а направо кругом домой ступай и знай из роду в род, каков русский народ!» Потом Чихирин пошел бодро и запел: «Во поле береза стояла», а народ, смотря на него, говорил: «Откуда берется? А что говорит дело, то уж дело?» 1 июля 1812»[37].
Афиша эта больше похожа на рассказик в былинном стиле, рассчитанная на те слои населения, которые с трудом могли ее прочитать. Таким способом московский генерал-губернатор «успокаивал» народ, одновременно завоевывая дешевый авторитет в бедных слоях населения. Следующая порция «успокоительного лекарства» от Ростопчина относится к 9 августа 1812-го: «Слава Богу, все у нас в Москве хорошо и спокойно! Хлеб не дорожает, и мясо дешевеет. Однако всем хочется, чтоб злодея побить, и то будет. Станем Богу молиться, да воинов снаряжать, да в армию их отправлять. А за нас пред Богом заступники: Божия Матерь и московские чудотворцы; пред светом — милосердный государь наш Александр Павлович, а пред супостаты — христолюбивое воинство; а чтоб скорее дело решить: государю угодить, Россию одолжить и Наполеону насолить, то должно иметь послушание, усердие и веру к словам начальников, и они рады с вами и жить, и умереть. Когда дело делать, я с вами; на войну идти, перед вами; а отдыхать, за вами. Не бойтесь ничего: нашла туча, да мы ее отдуем; все перемелется, мука будет; а берегитесь одного: пьяниц да дураков; они, распустя уши, шатаются, да и другим в уши врасплох надувают. Иной вздумает, что Наполеон за добром идет, а его дело кожу драть; обещает все, а выйдет ничего. Солдатам сулит фельдмаршальство, нищим — золотые горы, народу — свободу; а всех ловит за виски, да в тиски и пошлет на смерть: убьют либо там, либо тут. И для сего и прошу: если кто из наших или из чужих станет его выхвалять и сулить и то и другое, то, какой бы он ни был, за хохол да на съезжую! Тот, кто возьмет, тому честь, слава и награда; а кого возьмут, с тем я разделаюсь, хоть пяти пядей будь во лбу; мне на то и власть дана; и государь изволил приказать беречь матушку Москву; а кому ж беречь мать, как не деткам! Ей-Богу, братцы, государь на вас, как на Кремль, надеется, а я за вас присягнуть готов! Не введите в слово. А я верный слуга царский, русский барин и православный христианин. Вот моя и молитва: «Господи, Царю Небесный! Продли дни благочестиваго земного царя нашего! Продли благодать Твою на православную Россию, продли мужество христолюбиваго воинства, продли верность и любовь к отечеству православнаго русскаго народа! Направь стопы воинов на гибель врагов, просвети и укрепи их силою Животворящаго Креста, чело их охраняюща и сим знамением победита»[38].
Назвав французских солдат карликами, Ростопчин вновь дал повод для невероятных слухов: «Слышавши, что пленные неприятели находятся за Дорогомиловской заставой, мне хотелось удостовериться, действительно ли, как носились слухи, что неприятельские солдаты не походят на людей, но на страшных чудовищ?
Недалеко от села Филей находилось сборище народа, в виде кочующего цыганского табора, состоящее из двухсот пленных неприятелей разных племен, наречий, состояний, окруженное конвоем из ратников с короткими пиками и несколькими на лошадях казаками. Мундиры на пленниках были разноформенные; некоторые из них были ранены и имели повязки на разных частях тела; они, издали завидев приближавшихся к их стану любопытных зрителей, показывая руками на небо и на желудок, кричали: «Русь! Хлиба!» Одни из них, свернувшись в клубок, спали на траве, другие чинили платье, третьи жарили картофель на разложенном огне; но были и такие, которые, со злобою косясь на зрителей, что-то себе под нос ворчали. Русские со свойственным им добродушием и христианскою любовью к ближнему, исполняя Евангельские заповеди — «за зло плати добром врагу твоему, алчущего накорми, жаждущего напои, нагого одень», — раздавали пленным хлеб и деньги.
В близком расстоянии от пленных, в обширной крестьянской избе помещалось человек до тридцати штаб- и обер-офицеров неприятельской армии; здесь царствовало веселье, сопровождаемое разными оргиями: одни пили из бутылок разные заморские вина, шумели между собою и во все горло хохотали, другие играли в карты, кричали и спорили; некоторые, под игравшую флейту, выплясывали французскую кадриль; прочие, ходя, сидя, лежа курили трубки, сигары или распевали, каждый на свой лад, разноязычные песни.
Русские, смотря на иностранное удальство, говорили: «Каков заморский народ! Не унывают и знать не хотят о плене; как званые гости на пир пожаловали, пляшут себе и веселятся. Недаром ходит молва в народе: «Хоть за морем есть нечего, да жить весело»[39].
А Наполеон все ближе подходил к Москве, те самые заморские гости, что и в плену веселятся, обещали устроить москвичам отнюдь не радостную жизнь. Об этом в афише ни слова. Но ведь московское дворянство узнавало о положении на фронте не по рассказам графа, все, кому было куда выехать и, главное, на чем, активно собирали вещи и выезжали из Первопрестольной.
Хотя и без воздействия Ростопчина среди московского населения стало все сильнее проявляться то самое «скрытое чувство патриотизма», о котором пишет Лев Толстой в романе «Война и мир». Жизнь в Москве переменилась. «Вдруг известие о нашествии и воззвание государя поразили нас. Москва взволновалась. Появились простонародные листки графа Растопчина; народ ожесточился. Светские балагуры присмирели; дамы вструхнули. Гонители французского языка и Кузнецкого моста взяли в обществах решительный верх, и гостиные наполнились патриотами: кто высыпал из табакерки французский табак и стал нюхать русский; кто сжег десяток французских брошюрок, кто отказался от лафита и принялся за кислые щи. Все закаялись говорить по-французски; все закричали о Пожарском и Минине и стали проповедовать народную войну, собираясь на долгих отправиться в саратовские деревни», — писал Александр Пушкин в «Рославлеве».
Как видим, написание простонародных листков или афиш — одно из тех дел, которыми активный градоначальник запомнился москвичам и вошел в историю. Слишком необычно это было — начальник Москвы лично занимался их написанием, развивая свой литературный дар. Петр Вяземский вспоминал: «Так называемые «афиши» графа Ростопчина были новым и довольно знаменательным явлением в нашей гражданской жизни и гражданской литературе. Знакомый нам «Сила Андреевич» 1807 г. ныне повышен чином. В 1812 г. он уже не частно и не с Красного крыльца, а словом властным и воеводским разглашает свои Мысли вслух из своего генерал-губернаторского дома, на Лубянке».
«Столько было дел, — рассказывает Ростопчин, — что недоставало времени сделаться больным, и я не понимаю, как мог я перенести столько трудов. От взятия Смоленска до моего выезда из Москвы, то есть, в продолжение двадцати трех дней я не спал на постели; я ложился, ни мало не раздеваясь, на канапе, будучи беспрестанно пробуждаем то для чтения депешей, приходящих тогда ко мне со всех сторон, то для переговоров с курьерами и немедленного отправления оных. Я приобрел уверенность, что есть всегда способ быть полезным своему Отечеству, когда слышишь его взывающий голос: жертвуй собою для моего спасения. Тогда пренебрегаешь опасностями, не уважаешь препятствиями, закрываешь глаза свои на счет будущего; но в ту минуту, когда займешься собою и станешь рассчитывать, то ничего не сделаешь порядочного и входишь в общую толпу народа»[40].
Прочитав это, поневоле задаешься вопросом: и откуда только Ростопчин брал время на сочинение афишек? Над этим задумывались и его современники, и даже родственники. Один из них, Николай Карамзин, свояк графа, живший у него в доме, даже предлагал Ростопчину писать за него. При этом он шутил, что таким образом заплатит ему за его гостеприимство и хлеб-соль. Но Ростопчин отказался. Вяземский отказ одобрил, ведь «под пером Карамзина эти листки, эти беседы с народом были бы лучше писаны, сдержаннее, и вообще имели бы более правительственного достоинства. Но за то лишились бы они этой электрической, скажу, грубой, воспламеняющей силы, которая в это время именно возбуждала и потрясала народ. Русский народ — не Афиняне: он, вероятно, мало был бы чувствителен к плавной и звучной речи Демосфена и даже худо понял бы его». Лев Толстой назвал язык афишек «ерническим».
Свои послания к москвичам Ростопчин писал быстро. Например, когда граф узнал, что в Москву 11 июля должен пожаловать император с проверкой, он тотчас сел за написание соответствующей афиши. После чего уже весь город знал о предстоящем приезде государя. Ростопчину не откажешь в деловой хватке — приезд императора, а точнее его «пропагандистское обеспечение» сыграло свою решающую роль в огромном патриотическом подъеме, наблюдавшемся в Москве.
Ростопчин выехал встречать царя в Перхушково, а вслед за ним по Смоленской дороге потянулись десятки тысяч москвичей. Александр остался доволен тем, как приняла его Москва: огромное количество народа пришло засвидетельствовать ему преданность и уверенность в скорой победе над врагом под его мудрым руководством. Особое благоволение проявил царь к Ростопчину, организовавшему встречу на высоком уровне. В своих мемуарах граф подчеркивает: «В одном из домов была приготовлена закуска». Больше часа просидели они за столом, в конце беседы государь посмотрел на Ростопчина и сказал, что на его эполетах чего-то не хватает, а именно царского вензеля, отличительного знака, свидетельствовавшего о принадлежности к свите Его Императорского Величества. «Мне любо быть у вас на плечах», — подытожил Александр.
Похоже, в душе и Александра, и Ростопчина поселились спокойствие и уверенность в неизбежности скорой победы над Наполеоном.
Уже за полночь, получив указание от царя вернуться в Москву, в благостном настроении направлялся граф в Первопрестольную. Но вот какое странное ощущение посетило его: толпы людей вдоль дороги, ожидавшие въезда в город государя, а главное — священники с горящими свечами и крестами для благословения царя — всё это на минуту напомнило Ростопчину… похороны. Но мысли эти довольно скоро оставили графа, ведь предстоящие в Москве с участием государя события навевали совершенно иное, благостное настроение.
Александр пробыл в Москве неделю, успев за это время пообщаться с представителями различных сословий и получить их мощную поддержку. Простой народ собрался в Кремле и бурно приветствовал своего государя, вышедшего на Красное крыльцо. Император потонул в людском море, слух его услаждался отовсюду раздававшимися возгласами, называвшими его спасителем и отцом родным. Во время же молебна в Успенском соборе царь услышал, что он — Давид, которому предстоит одолеть Голиафа — Наполеона. Москвичи побогаче — дворяне и купцы — пообещали царю собрать деньги, что и выполнили немедленно — пожертвовав за полчаса почти два миллиона рублей.
Таковой представлялась внешняя сторона дела, но была и другая, потаенная. Предварительно Ростопчин провел большую подготовительную работу с представителями богатых сословий Москвы. Для того чтобы никому из дворян в голову не пришло задавать государю неприятные вопросы о «средствах обороны», Ростопчин решил припугнуть их: рядом со Слободским дворцом, где 15 июля проходила встреча с государем, он велел поставить полицейских и запряженные телеги (для будущих арестантов), готовые отправиться в дальнюю дорогу. После того как слух об этом дошел до участников собрания, желающих задавать «нехорошие» вопросы не нашлось. Недаром участник тех событий Д. Н. Свербеев сказал, что «восторженность дворянства была заранее подготовлена гр. Ростопчиным».
Также продуктивно поработали и с купцами. Ближайший помощник Ростопчина, гражданский губернатор Обресков, обрабатывал купцов, «сидя над ухом каждого, подсказывая подписчику те сотни, десятки и единицы тысяч, какие, по его умозаключению, жертвователь мог подписать».
Государь назначил Ростопчина председателем Комитета по организации московской милиции или народного ополчения. В ополчение принимались все, кто мог носить оружие: отставные офицеры, сохранявшие прежний чин, гражданские чиновники, получавшие чин рангом меньше, а также крепостные, отпущенные хозяевами на войну, но не все, а каждый десятый, правда, с провиантом на три месяца.
Итог волеизъявлению народа, готового для спасения отечества снять последнюю рубаху, подвел Александр: в присутствии приближенных вельмож он обнял Ростопчина, расцеловал его, сказав, что он «весьма счастлив, что он поздравляет себя с тем, что посетил Москву и что назначил генерал-губернатором» Ростопчина. Присутствовавший там же Аракчеев сказал Ростопчину, что за все время его службы царю тот никогда не обнимал и не целовал его, что свидетельствовало о получении Ростопчиным высшего знака благоволения.
В ночь на 19 июля государь, перед отъездом из Москвы, отдал Ростопчину Москву в полное распоряжение: «Предоставляю вам полное право делать то, что сочтете нужным. Кто может предвидеть события? И я совершенно полагаюсь на вас». Как метко напишет об этом сам Ростопчин, Александр оставил его «полновластным и облеченным его доверием, но в самом критическом положении, как покинутого на произвол судьбы импровизатора, которому поставили темой: «Наполеон и Москва». Свое полное доверие к Ростопчину император обозначил присвоением ему титула «главнокомандующего» всей Москвой и губернией.
Кроме того, Ростопчин был назначен начальником ополчения шести приграничных с Москвой губерний: Тверской, Ярославской, Владимирской, Рязанской, Калужской и Тульской. Общее число ополченцев должно было составить 116 тысяч человек. За сутки ополчение было собрано, но в силу дефицита оружия немалая их часть была вооружена пиками.
Еще 16 июля Дворянское собрание Москвы выбрало начальника московского ополчения, «главнокомандующего Московской военной силы». Им стал М. И. Кутузов, получивший наибольшее число голосов — 243, второе место занял сам Ростопчин. Почти одновременно и дворяне Петербурга также выбирают Кутузова начальником своего ополчения. В итоге император утверждает Кутузова начальником петербургского ополчения. В Москве ополчением будет командовать граф М. И. Морков. В условиях отступления русской армии и не-прекращающихся распрей между Багратионом и Барклаем Кутузов становится чуть ли не единственной надеждой России.
5 августа созданный Александром Особый комитет выбирает из шести кандидатур на пост главнокомандующего кандидатуру Кутузова. Но государь медлит с его назначением.
6 августа Ростопчин обращается к государю с письмом, в котором требует назначения Кутузова главнокомандующим всеми российскими армиями: «Государь! Ваше доверие, занимаемое мною место и моя верность дают мне право говорить Вам правду, которая, может быть, и встречает препятствие, чтобы доходить до Вас. Армия и Москва доведены до отчаяния слабостью и бездействием военного министра, которым управляет Вольцоген. В главной квартире спят до 10 часов утра; Багратион почтительно держит себя в стороне, с виду повинуется и по-видимому ждет какого-нибудь плохого дела, чтобы предъявить себя командующим обеими армиями… Москва желает, государь, чтобы командовал Кутузов… Решитесь, Государь, предупредить великие бедствия… Я в отчаянии, что должен Вам послать это донесение, но его требуют от меня моя честь и присяга». Ростопчин в своем репертуаре: мало того что Барклай — не русский, так еще и управляет им какой-то Вольцоген.
Наконец, 8 августа Александр подписывает рескрипт о назначении Кутузова главнокомандующим. Немалую роль сыграло в этом решении письмо Ростопчина, об этом царь говорил своим приближенным.
В Москве известие о новом главнокомандующем встречают ликованием, связывая с ним надежду на скорую победу над врагом. Рад и московский градоначальник. Но пройдет каких-то десять лет и Ростопчин весьма скептически оценит те августовские дни: «Москва дала новое доказательство недостатка в благоразумии. При вести о его назначении все опьянели от радости, целовались, поздравляли друг друга».
С Кутузовым Ростопчин близко познакомился еще в царствование Павла. Тогда Ростопчин, как глава Военного департамента, стоял на служебной лестнице даже выше будущего главнокомандующего. Теперь же им суждено было перемениться местами — как только армия вступала в пределы Московской губернии, московский градоначальник поступал в полное распоряжение Кутузова.
Назначение Кутузова, как это ни покажется странным, лежит в том же русле, что и назначение Ростопчина на Москву. Обществу российскому надоел Барклай, говоривший правду. И тогда Александр призвал Кутузова, хорошо говорившего по-русски то, что от него хотели услышать.
Обращает на себя внимание поразительная уверенность общества, что одноглазый Михаил Илларионович и есть та волшебная палочка-выручалочка, способная одним махом спасти и Москву, и Россию. «Весь народ в радости от назначения Кутузова главнокомандующим над обеими армиями… Он все поправит и спасет Москву. Барклай — туфля, им все недовольны; с самой Вильны он все пакостит только… Я поклянусь, что Бонапарту не видать Москвы», — писал Александр Булгаков.
Однако в этом же московском письме от 13 августа есть и другая информация: «Здесь большая суматоха. Бабы, мужеского и женского полу, убрались, голову потеряли; все едут отсюда, слыша, что Смоленск занят французами». Эта цитата с большей достоверностью создает картину Москвы перед сдачей ее французам.
До последних дней Кутузов твердил, что Москва не будет сдана. А Ростопчин, в свою очередь, сообщал об этом каждодневно в своих афишах, считая, что необходимо «при каждом дурном известии возбуждать сомнения относительно его достоверности. Этим ослаблялось дурное впечатление; а прежде чем успевали собрать доказательства, внимание опять поражалось каким-нибудь событием, и снова публика начинала бегать за справками».
Вот, например, афиша от 17 августа: «От главнокомандующего в Москве. — Здесь есть слух и есть люди, кои ему верют и повторяют, что я запретил выезд из города. Если бы это было так, тогда на заставах были бы караулы и по несколько тысяч карет, колясок и повозок во все стороны не выезжали. А я рад, что барыни и купеческий жены едут из Москвы для своего спокойствия. Меньше страха, меньше новостей; но нельзя похвалить и мужей, и братьев, и родню, которые при женщинах в будущее отправились без возврату. Если по их есть опасность, то непристойно; а если нет ее, то стыдно. Я жизнию отвечаю, что злодей в Москве не будет, и вот почему: в армиях 130 000 войска славнаго, 1800 пушек и светлейший князь Кутузов, истинно государев избранный воевода русских сил и надо всеми начальник; у него, сзади неприятеля, генералы Тормасов и Чичагов, вместе 85 000 славнаго войска; генерал Милорадович из Калуги пришел в Можайск с 36 000 пехоты, 3800 кавалерии и 84 пушками пешей и конной артиллерии. Граф Марков чрез три дни придет в Можайск с 24 000 нашей военной силы, а остальныя 7000 — вслед за ним. В Москве, в Клину, в Завидове, в Подольске 14 000 пехоты. А если мало этого для погибели злодея, тогда уж я скажу: «Ну, дружина московская, пойдем и мы!» И выдем 100 000 молодцов, возьмем Иверскую Божию Матерь да 150 пушек и кончим дело все вместе. У неприятеля же своих и сволочи 150 000 человек, кормятся пареною рожью и лошадиным мясом. Вот что я думаю и вам объявляю, чтоб иные радовались, а другие успокоились, а больше еще тем, что и государь император на днях изволит прибыть в верную свою столицу. Прочитайте! Понять можно все, а толковать нечего»[41].
Похоже, что процитированный выше Булгаков перед написанием своих писем читал именно афиши графа Ростопчина. И вот что удивляет — из окна Булгаков видел и реально описывал события, но постоянно считал своим долгом следовать ростопчинской интонации «шапкозакидательства»: «Вот тебе послание графа к жителям Москвы. Этот человек почитаем всем городом. Он суров и справедлив». (Из того же письма.)
И, наконец, последнее из известных писем Булгакова, написанное 21 августа. Кажется, что уж кому как не чиновнику по особым поручениям при московском генерал-губернаторе знать и осознавать правду, но, видимо, магия ростопчинских слов была слишком велика: «Граф сделался в Москве предметом всеобщего обожания. Попечительность его о благе отечества и особенно Москвы не имеет пределов. Посылаю тебе здесь разные его афиши, картинки и бюллетени, по городу ходящие. Мы здесь очень покойны. Барклай наконец свалился:
Не бойся боле
Барклая де Толли!
Идет Кутузов
Бить французов!
Ты не можешь себе представить, сколько здесь вздорных слухов и как наши дамы пугаются. Это побудило графа напечатать афишу, здесь приложенную»[42]. «Я употребил все средства к успокоению жителей и ободрению общего духа», — будет оправдываться уже позднее Ростопчин.
Действительно, основной своей задачей он считал обеспечение мер по пропаганде и агитации среди населения. Для того чтобы знать о том, какое впечатление производит на москвичей то или иное известие с фронта, он пользовался услугами агентов, толкавшихся среди народа на оживленных площадях, рынках, в кабаках и гостиницах. Каждый день они докладывали ему содержание услышанных разговоров и затем получали задание распространять по Москве новые слухи, способные, по мнению градоначальника, успокоить горожан. Общественное мнение разделилось на два лагеря: одни верили Ростопчину, другие — своему предчувствию.
«Москва день от дня пустела; людность уменьшалась; городской шум утихал, столичные жители или увозили, или уносили на себе свои имущества, чего же не могли взять с собой, прятали в секретные места, закапывали в землю или замуровывали в каменные стены, короче сказать, во все места, где только безопаснее от воровства и огня.
Мать городов — Москва — опустела, сыны ее — жители — бежали кто куда, чтоб только избавиться от неприятельского плена. Да было много таких, которые, по своему упрямому характеру и легкомыслию, не хотели верить, что Москва может быть взята неприятелем; к последней категории принадлежал и мой отец. Эти люди утверждали, что московские чудотворцы не допустят надругаться неверных над святынею Господней! А другие, надеясь на мужество и храбрость войска, толковали: ледащих французов не токмо русские солдаты, как свиных поросят, переколют штыками, но наши крестьяне закидают басурманов шапками. Прочие уверяли, что для истребления неприятельского войска где-то на мамоновской даче строится огромной величины шар с обширной гондолой, в коей поместится целый полк солдате несколькими пушками и артиллеристами. Этот шар, наполненный газом, поднявшись на воздух до известной высоты, полетит на неприятельскую армию, как молниеносная, грозная туча, и начнет поражать врагов, как градом, пулями и ядрами; сверх того, обливать растопленною смолою»[43].
О шаре мы еще расскажем, а вот от кого москвичи узнали, что «наши крестьяне закидают басурманов шапками»? Нетрудно догадаться от кого — от Федора Васильевича Ростопчина, московского генерал-губернатора. Ему же обязаны и следующей дезинформацией: «Во время ретирады русской армии через Москву те же не верящие говорили: «Наши войска не отступают от неприятеля: но, проходя столицею, ее окружают для защиты; в самом же городе назначена главная квартира, почему по всем обывательским домам расставлены на каждый двор по две и по три подводы с кулями муки, чтоб печь из нее для армии хлебы и сушить сухари». Ну что тут сказать? Иногда хочется поверить даже в то, чего в принципе быть не может. А люди верили.
Чтобы вызвать в народе «удовольствие», Ростопчин поставил себе цель выслать из Москвы чуть ли не всех иностранцев, а также евреев (последние, по его мнению, были опасны тем, что содержали кабаки). Об этом он сообщал императору: «Плуты крестьяне — лучшая в мире полиция. Они хватают все подозрительное и сию минуту приведен ко мне жид, должно быть шпион». А высылка в Нижний Новгород французов была обставлена на редкость театрально. Сорок французов усадили в барку, зачитав им следующий наказ градоначальника: «Войдите в барку и… не превратите ее в барку Харона! В добрый путь!»
Правда, Ростопчин почему-то не выслал из Москвы француженку Мари Роз Обер-Шальме, вражескую лазутчицу, «составлявшую центр всего французского московского населения», по словам Льва Толстого. До тех пор пока увлечение всем французским в Москве Ростопчин не приравнял почти что к измене, пока не сбили вывески на вражеском языке с фасадов домов, Обер-Шальме имела в городе два модных магазина — на Кузнецком Мосту (истинно французской улице по числу магазинов) и в Глинищевском переулке. Когда Наполеон обосновался в Петровском дворце, он затребовал Обер-Шальме к себе, долго беседовал с ней. Как отмечал П. И. Бартенев, «эта обирательница русских барынь заведовала столом Наполеона и не нашла ничего лучше, как устроить кухню в Архангельском соборе. Она последовала с остатками великой армии и погибла с нею».
Не стоит, однако, приуменьшать возможности французской разведки по внедрению своих шпионов в Москве. Шпионов действительно было немало. Очевидец происходящих событий писал:
«Когда появились неприятельские шпионы в Москве, старавшиеся возбудить жителей к мятежу, рассеивая в народе разные злонамеренные слухи, московский градоначальник граф Растопчин предпринял против их козней строгие меры, с неутомимою бдительностью преследовал незваных гостей, между прочим, объясняя: «Хотя у меня и болел глаз, но теперь смотрю в оба».
Несколько лет жили в Москве два француза: хлебник и повар; хлебник на Тверской содержал булочную, а повар, как говорили тогда, у самого графа Растопчина был кухмистером. По изобличению их в шпионстве, они были приговорены к публичному телесному наказанию. Хлебник был малого роста, худ как скелет, бледен как мертвец, одетый в синий фрак со светлыми пуговицами и в цветных штанах, на ногах у него были пестрые чулки и башмаки с пряжками. Когда его, окруженного конвоем и множеством народа, везли на место казни — на Конную площадь, — он трясся всем телом и, воздевая трепещущие руки к небу, жалостно кричал: «Братушки переяславные! Ни пуду, ни пуду!» Народ, смеясь, говорил: «Что, поганый шмерц, теперь завыл — не буду, вот погоди, как палач кнутом влепит тебе в спину закуску, тогда и узнаешь, что вкуснее: французские ли хлебы или московские калачи!»
Повар был наказан на Болотной площади; широкий в плечах, толстопузый, с огромными рыжими бакенбардами, одет он был щегольски в сюртук из тонкого сукна, в пуховой шляпе и при часах. Он шел на место казни пешком, бодро и беззаботно, как бы предполагая, что никто не осмелится дотронуться до его французской спины. Но когда палач расписал его жирную спину увесистою плетью, тогда франт француз не только встать с земли, но не мог даже шевельнуться ни одним членом, и его должны были, как борова, взвалить на телегу. Народ, издеваясь над ним, со смехом кричал: «Что, мусью? Видно, русский соус кислее французского? Не по вкусу пришелся; набил оскомину!»[44].
Ростопчин не забывал и о борьбе с масонами, окопавшимися на почтамте и в Московском университете. Московского почт-директора Ф. П. Ключарева выслали в Воронеж 10 августа («Почт-директор Ключарев ночью с 11-го на 12-е число взят нами и сослан. Это большой негодяй, и город радуется удалению сего фантазера», письмо А. Булгакова от 13 августа 1812 года). Университет же и вовсе считался градоначальником рассадником масонства, особенно его попечитель П. И. Голенищев-Кутузов, по словам которого, вернувшийся в Москву Ростопчин заявил, что «ежели бы университет и уцелел, то бы он его сжег, ибо это гнездо якобинцев».
Несмотря на назначение Кутузова, армия Наполеона все ближе продвигалась к Москве, готовящейся к сражению. Здесь создавались огромные запасы продовольствия, обмундирования и фуража (все это потом досталось французам, правда, ненадолго). Новобранцев обучали военному делу. Пополнялись склады с боеприпасами. Развертывались госпитали, самый большой из которых был создан в Головинском дворце.
Помимо активного участия московских ополченцев в боях с французами (необходимо отметить, что почти 20 тысяч москвичей сражались при Бородине), Москва снабжала армию и всем необходимым — провиантом, боеприпасами, подводами, лошадьми. Из афиши от 27 августа 1812 года мы узнаем: «Я посылаю в армию 4000 человек здешних новых солдат, на 250 пушек снаряды, провианта. Православные, будьте спокойны! Кровь наших проливается за спасение отечества. Наша готова; если придет время, то мы подкрепим войска. Бог укрепит силы наши, и злодей положит кости свои в земле Русской».
Ростопчин утверждал, что каждый день в течение почти двух недель августа отправлялось в армию по 600 телег, груженных сухарями, крупой и овсом. К сожалению, не всё, что посылалось в армию, доходило до адресата. Ростопчин не раз жаловался Кутузову на казаков, солдат и мародеров, грабящих обозы с посылаемым к армии имуществом.
Для наведения порядка в городе Ростопчин испросил в столице разрешение отправлять в армию пьяниц и прочих «праздношатающихся» москвичей. А кабаки и питейные дома приказал закрыть.
18 августа Ростопчин в своей афише объявил о продаже оружия населению из арсенала, причем по сниженным ценам: «От главнокомандующего в Москве. — По полученным мною известиям авангард стоит 13 верст перед Вязьмой. Главная квартира — в Вязьме. Неприятель стоит на одном месте. Отрядов от него нет. Корпус генерала Милорадовича весь на походе. Авангард его, из 8000 человек составленный, пошел сегодня из Можайска к Гжати под командою генерал-майора Вадковскаго. Прочий войска сего корпуса идут из Боровска и Вереи. Ополчение Тверское готово, и 13 000 человек с кавалериею под командою генерал-майора Тыртова идут в Клин. Светлейший князь Кутузов прибыл вчера в Вязьму. Граф Витгенштейн занял Полоцк и действует далее; весь тот край очищен от проказы, и французов нет. Многие из жителей желают вооружиться, а оружия тысяч на десять есть в арсенале, которое куплено, и дешево, на Макарьевской ярмарке; всякое утро желающие могут покупать в арсенале ружья, пистолеты и сабли; цены тут означены; за это мне скажут спасибо, а осердятся одни из ружейна-го ряда; но воля их, Бог их простит!»
Сабля стоила один рубль, ружье или карабин два-три рубля, у купцов же цены на оружие были завышены в десятки раз — сабля стоила 30–40 рублей, пистолеты в пределах 35–50 рублей[45].
Ростопчину впору было задуматься и над эвакуацией казенного имущества. Во второй половине августа он дал указания о подготовке к эвакуации раненых, вывозе оружия и боеприпасов из арсенала (запасы оружия оценивались в 200 тысяч пудов!), отправке казны, архивов Сената, имущества Оружейной палаты, Патриаршей ризницы и др. Это был первый случай в истории Москвы, когда требовалась столь масштабная и оперативная эвакуация.
В то время существовало два способа вывоза имущества — гужевым транспортом и по реке. Главная трудность состояла в том, где взять такое количество подвод с лошадьми. Например, для вывоза казенного имущества и оружия из арсенала требовалось более 26 тысяч подвод. Но подводы использовались и для вывоза раненых, подвоза продовольствия и боеприпасов: так, летом 1812-го армия реквизировала для своих нужд до 52 тысяч подвод. Таким образом, ни лошадей, ни подвод катастрофически не хватало.
Приходилось делать выбор между использованием подвод для вывоза раненых или для эвакуации имущества. Особенно обострилась ситуация после Бородинского сражения, когда Москву накрыла волна прибывающих с фронта раненых. В предшествующие сдаче Москвы дни в город прибыло более 28 тысяч раненых. 30 августа Ростопчин приказал везти раненых сразу в Коломну, а 31 августа он и вовсе распорядился отправлять туда же пешком тех из них, кто мог ходить. Как сообщал сам Ростопчин, «от шестнадцати до семнадцати тысяч были отправлены на четырех тысячах подводах накануне занятия Москвы в Коломну, оттуда они поплыли Окою на больших крытых барках в Рязанскую Губернию, где были учреждены Гошпитали»[46].
Остальные, кто не мог ходить и эвакуироваться, остались в Москве в полном распоряжении французских солдат. По разным оценкам, в Москве осталось от двух (сведения Ростопчина) до тридцати тысяч (оценка Наполеона) раненых. Большая часть их погибла во время пожара.
Неудачной была и попытка вывезти по обмелевшей Москве-реке имущество и боеприпасы, назначенная буквально на последний день — 31 августа. 23 груженые барки сели на мель близ села Коломенского. Большая часть сопровождающих их чиновников и рабочих разбежалась. В результате непринятия своевременных мер по спасению казенного имущества лишь три барки доплыли до пункта назначения, 13 было сожжено, а семь достались французам. Часть боеприпасов все же удалось посуху вывезти в Нижний Новгород и Муром. То же, что не удалось затопить, Ростопчин распорядился раздать оставшемуся в Москве населению. Но ружей в арсенале оставалось еще много — более тридцати тысяч, а об оставшихся огромных запасах холодного оружия и говорить не приходится.
Несмотря на явные просчеты и дезорганизованность эвакуации, Ростопчин положительно оценил ее ход: «Поспешное отступление армии, приближение неприятеля и множество прибывающих раненых, коими наполнились улицы, произвели ужас. Видя сам, что участь Москвы зависит от сражения, я решился содействовать отъезду малого числа оставшихся жителей. Головой ручаюсь, что Бонапарт найдет Москву столь же опустелой, как Смоленск. Все вывезено: комиссариат, арсенал»[47].
Позднее граф уточнил: «Тысяча шестьсот починенных ружей в Арсенале были отданы Московскому ополчению; что же касается до пушек, то их было девяносто четыре шестифунтового калибра с лафетами и пороховыми ящиками. Они были отправлены в Нижний Новгород до входа неприятеля в Москву, который нашел в Арсенале только шесть разорванных пушек без лафетов и две огромнейшие гаубицы»[48].
Об успехе эвакуации докладывал Александру и Кутузов: «…Все сокровища, Арсенал и почти все имущества, как казенные, так и частные вывезены и ни один житель в ней не остался»[49].
Однако вывезено оказалось далеко не всё, что и стало известно в результате специального расследования: 20 сентября Александр потребовал провести проверку того, как была организована и проведена эвакуация.
В предоставленном императору рапорте одной из причин «потери в Москве артиллерийского имущества» было названо то, что «в последних уже днях августа месяца главнокомандующий в Москве г. генерал от инфантерии граф Растопчин многократными печатными афишками публиковал о совершенной безопасности от неприятеля, из коих в одной от 30 августа изъяснением, что г. главнокомандующий армиями для скорейшего соединения с идущими к нему войсками перешел Можайск и стал на крепком месте, где неприятель не вдруг на него нападет, и что он г. главнокомандующий армиями Москву до последней крови капли защищать будет и готов хоть в улицах драться».
Таким образом, оружие из арсенала должно было еще послужить для сражения за Москву, обещанного Кутузовым, которое так и не состоялось. Согласно рапорту 2 сентября порох, свинец и патроны «по повелению г. главнокомандующего (Ростопчина. — А. В.)… по не прибытию из армии к приему их офицера затоплены в Красном пруде…»[50]. Поспешность и запоздалость уничтожения военного имущества объяснялись тем, что приказ об эвакуации поступил лишь вечером 1 сентября, после совета в Филях[51].
Сам же Ростопчин на этом совете, где решена была судьба Москвы, не присутствовал. Кутузов не счел нужным пригласить его.
Отсутствие Ростопчина можно считать кульминацией натянутых взаимоотношений между двумя главнокомандующими — Москвы и армии. Читая их переписку в августе 1812 года, приходишь к выводу, что Кутузов Ростопчину не доверял.
Содержание посылаемых Кутузовым Ростопчину писем можно обозначить одной фразой: «С потерей Москвы соединена потеря России» — так, в частности, 17 августа писал он из Гжатска. Даже 26 августа, после Бородинского сражения, фельдмаршал продолжал уверять, что сражение будет продолжено, для чего требовал от Ростопчина прислать пополнение. Дело в том, что Ростопчин обещал выставить на защиту Москвы 80 тысяч ополченцев, но таких резервов в Москве и быть не могло. Это обещание Ростопчину дорого обошлось и до сих пор является причиной одного из главных обвинений в его адрес.
Вместо ополчения Кутузов получал от Ростопчина письма, где тот пытался добиться четких указаний — начинать ли эвакуацию: «Извольте мне сказать, твердое ли вы имеете намерение удержать ход неприятеля на Москву и защищать град сей? Посему я приму все меры: или, вооружа все, драться до последней минуты, или, когда вы займетесь спасением армии, я займусь спасением жителей, и со всем, что есть военного, направлюсь к вам на соединение. Ваш ответ решит меня. А по смыслу его действовать буду с вами перед Москвой или один в Москве» (из письма от 19 августа). Кутузов вновь успокаивал: «Ваши мысли о сохранении Москвы здравы и необходимо представляются»[52].
Вряд ли в то время нашелся бы в Российском государстве генерал, придерживающийся другого мнения. Но ведь человек предполагает, а Бог располагает. Кутузов еще 11 августа, следуя из Петербурга в расположение армии, произнес пророческую фразу: «Ключ от Москвы взят!» — такова была его реакция на взятие французами Смоленска. Кому как не «старому лису Севера» (так назвал его Наполеон) было знать, что ждет Москву в будущем. Но для того чтобы догадаться, что Москву может постигнуть участь Смоленска, совсем не надо было обладать стратегическим умом Кутузова. Очень многие москвичи, имевшие что вывозить, а главное на чем, именно после сдачи Смоленска стали выезжать из Москвы. Те же, кто еще не уехал, пытались сохранять видимость спокойствия и светской жизни. Так, 30 сентября в Благородном собрании был дан бал-маскарад, народу, правда, наскребли немного. Наверное, все остальные пошли смотреть оказавшийся последним спектакль «Наталья, боярская дочь», что показывали в театре на Арбатской площади.
Последствия Бородинского сражения москвичи увидели уже в последних числах августа. С запада в Москву стали вливаться бесконечные караваны с ранеными. Но уверенность Ростопчина в том, что Москва сдана не будет, не покинула его и после разговора с Кутузовым 30 августа. Со слов ординарца Кутузова, князя А. Б. Голицына, мы узнаем, что на этой встрече «решено было умереть, но драться под стенами ее (Москвы. — А. В.). Резерв должен был состоять из дружины Московской с крестами и хоругвями. Растопчин уехал с восхищением и в восторге своем, как не был умен, но не разобрал, что в этих уверениях и распоряжениях Кутузова был потаенный смысл. Кутузову нельзя было обнаружить прежде времени под стенами Москвы, что он ее оставит, хотя он намекал в разговоре Ростопчину». Таким образом, Кутузов не раскрывал перед Ростопчиным всех карт.
Намеки Кутузова, о которых пишет его ординарец, возможно и дошли до Ростопчина. Не зря, сочиняя в этот день свою очередную афишку с призывом к москвичам взять в руки все что есть и собраться на Трех горах для сражения с неприятелем, Ростопчин выдавил из себя: «У нас на Трех горах ничего не будет»[53].
Но москвичи Ростопчину верили, как отцу родному, да и как было не поверить, читая его пламенные призывы от 30–31 августа: «Братцы! Сила наша многочисленна и готова положить живот, защищая отечество, не пустить злодея в Москву. Но должно пособить, и нам свое дело сделать. Грех тяжкий своих выдавать. Москва наша мать. Она вас поила, кормила и богатила. Я вас призываю именем Божией Матери на защиту храмов Господних, Москвы, земли Русской. Вооружитесь, кто чем может, и конные, и пешие; возьмите только на три дни хлеба; идите со крестом; возьмите хоругви из церквей и с сим знамением собирайтесь тотчас на Трех Горах; я буду с вами, и вместе истребим злодея. Слава в вышних, кто не отстанет! Вечная память, кто мертвый ляжет! Горе на страшном суде, кто отговариваться станет!
…Я завтра рано еду к светлейшему князю, чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам истреблять злодеев. Станем и мы из них дух искоренять и этих гостей к черту отправлять. Я приеду назад к обеду, и примемся за дело: отделаем, доделаем и злодеев отделаем.
…Вооружитесь, кто чем может, и конные, и пешие; возьмите только на три дни хлеба; идите с крестом; возьмите хоругви из церквей и сим знамением собирайтесь тотчас на Трех Горах; я буду с вами, и вместе истребим злодея»[54].
Генерал-губернатор своими дружескими посланиями так приучил простой народ верить ему, что действительно 31 августа народ собрался, но, не дождавшись своего градоначальника, разошелся: «Народ был в числе нескольких десятков тысяч, так что трудно было, как говорится, яблоку упасть, на пространстве 4 или 5 верст квадратных, кои с восхождением солнца до захождения не расходились в ожидании графа Растопчина, как он сам обещал предводительствовать ими; но полководец не явился, и все, с горестным унынием, разошлись по домам»[55]. Уныние, однако, вскоре переросло в другое чувство — озлобление. Люди поняли, что их обманули, что Москву никто защищать не собирается. А неявку градоначальника, весь август уверявшего их, что Москву не сдадут, многие расценили как банальную трусость. Откуда им было знать, что Ростопчин, созвав народ на битву, оказывается, надеялся, что «это вразумит наших крестьян, что им делать, когда неприятель займет Москву».
Крестьяне так и не поняли, что делать. Они занялись совсем другим. В городе начались погромы. Мародеры, дезертиры и колодники, выбравшиеся из острогов, стали взламывать кабаки и лавки, грабить опустевшие дома, нападать на благонамеренных москвичей. Вино лилось рекой по мостовым. Например, оставшийся в Москве начальник Воспитательного дома И. Тутолмин за голову хватался — все его рабочие и караульщики перепились, таская из разбитых кабаков вино ведрами. Полиция ушла из города. В Москве воцарился хаос.
А теперь прочитаем описание этих дней Ростопчиным: «Я имел в виду два предмета весьма важные, от которых, полагал, зависит истребление Французской армии, а именно: чтоб сохранить спокойствие в Москве и вывести из оной жителей. Я успел свыше моих надежд. Тишина продолжалась даже до самой минуты вшествия неприятеля, и из двух сот сорока тысяч жителей осталось только от двенадцати до пятнадцати тысяч человек, которые были или мещане, или иностранцы, или люди из простого звания народа, но ни один значительный человек, ни из Дворянства, ни из Духовенства или купечества. Сенат, Судебное Место, все Чиновники оставили город несколькими днями прежде его занятия неприятелем. Я хотел лишить Наполеона всей возможности составить сношение Москвы со внутренностию Империи и употребить в свою пользу влияние, которое Француз приобрел себе в Европе своею литературою, своими модами, своею кухнею и своим языком. Сими средствами неприятели могли бы сблизиться с Русскими, получить доверенность, а, наконец, и сами услуги; но посреди людей, оставшихся в Москве, обольщение было без всякого действия, как посреди глухих и немых.
Нарушенное спокойствие в Москве могло бы произвести весьма дурные впечатления на дух Русских, которые обращали тогда на нее свои взоры и ей подражали и следовали. Из нее-то распространился этот пламенный патриотизм, эта потребность пожертвований, этот воинский жар и это желание мщения против врагов, дерзнувших проникнуть столь далеко. По мере, как известие о занятии Москвы делалось известным в провинциях, народ приходил в ярость; и действительно, подобное происшествие должно было казаться весьма чрезвычайным такой нации, на землю которой не ступал неприятель более целого века, считая от вторжения Карла XII, Короля Шведского. Наполеон имел равную с ним участь: оба потеряли свою армию, оба были беглецы, один у Турков, другой у Французов.
…Ни один человек не был оскорблен, и кабаки, во время мнимого беспорядка при вшествии Наполеона в Москву, не могли быть разграблены; ибо вследствие моего приказания не находилось в них ни одной капли вина»[56].
Беспорядок и панику, охватившие Москву, не назовешь спокойствием, как называет это Ростопчин. Что же до оставшихся жителей, то остались те, кто физически не смог покинуть Москву своими силами. Например, настоятельница Страстного монастыря в один из последних дней августа объявила монахиням, чтобы все, кто может, уходили из города, как говорится, на своих двоих. А уж монастырскую ризницу и вовсе не успели вывезти. Французы долго искали ее, но так и не нашли.
Опровергнуть слова Ростопчина о «мнимом беспорядке» могут свидетельства очевидца тех событий — москвича, оставшегося в городе: «За сутки перед вступлением в Москву неприятеля город казался необитаемым: остававшиеся жители как бы предчувствовали, что суждено скоро совершиться чему-то ужасному; они, одержимые страхом, запершись в домах, только украдкой выглядывали на улицы; но нигде не было видно ни одной души, исключая подозрительных лиц, с полуобритыми головами, выпущенных в тот же день из острога. Эти колодники, обрадовавшись свободе, на просторе разбивали кабаки, погребки, трактиры и другие подобные заведения. Вечером острожные любители Бахуса, от скопившихся в их головах винных паров придя в пьяное безумие, вооружась ножами, топорами, кистенями, дубинами и другими орудиями, и со зверским буйством бегая по улицам, во все горло кричали: «Бей, коли, режь, руби поганых французов и не давай пардону проклятым бусурманам!» Эти неистовые крики и производимый ими шум продолжались во всю ночь. К умножению страха таившихся в домах жителей, дворные собаки, встревоженные необыкновенным ночным гамом, лаяли, выли, визжали и вторили пьяным безумцам. Эта страшная ночь была предвестницей тех невыразимых ужасов, которые должны были совершиться на другой день»[57].
Но вернемся к событиям на Трех горах. Как написал Лев Толстой, «фабричные, дворовые и мужики огромной толпой, в которую заметались чиновники, семинаристы, дворяне, в этот день рано утром вышли на Три Горы. Постояв там и не дождавшись Растопчина и убедившись в том, что Москва будет сдана, эта толпа рассыпалась по Москве, по питейным домам и трактирам».
Последний день, 2 сентября, проведенный Ростопчиным в Москве, перед ее сдачей французской армии, ознаменован событием, наложившим свой трагический отпечаток на всю последующую биографию графа. Утром он находился в своем доме на Большой Лубянке, пределами которого, похоже, и ограничивалась в тот день его власть. У дома собралась огромная, возбужденная алкоголем и вседозволенностью толпа из представителей самых низших слоев общества. Услышав все громче раздававшиеся крики толпы, чтобы Ростопчин немедленно вел их на Три горы (а некоторые и вовсе кричали: «Федька — предатель, мы до него доберемся!»), он вышел на крыльцо и заявил: «Подождите, братцы! Мне надобно еще управиться с изменником!»
Тотчас Ростопчин приказал привести арестованных купеческого сына Михаила Верещагина и учителя фехтования француза Мутона: «Обратившись к первому из них, я стал укорять его за преступление, тем более гнусное, что он один из всего московского населения захотел предать свое отечество; я объявил ему, что он приговорен Сенатом к смертной казни и должен понести ее, и приказал двум унтер-офицерам моего конвоя рубить его саблями. Он упал, не произнеся ни одного слова… Обратившись к Мутону, который, ожидая той же участи, читал молитвы, я сказал ему: «Дарую вам жизнь; ступайте к своим и скажите им, что негодяй, которого я только что наказал, был единственным русским, изменившим своему отечеству». В рассказах очевидцев есть и другие свидетельства, показывающие, что первый удар саблей нанес сам Ростопчин.
Ростопчин не имел полномочий убивать Верещагина, так как того, согласно приговору магистрата от 17 июля 1812 года, следовало подвергнуть наказанию кнутом и выслать затем в Нерчинск. Верещагин по какой-то причине оставался в московской тюрьме и не был эвакуирован вместе с другими заключенными. Не исключено, что Ростопчин заранее рассчитывал использовать его в самый последний момент — отдать Верещагина на растерзание толпе, пожертвовав им ради своего спасения. В самом деле, как Верещагин и Мутон оказались утром 2 сентября в доме Ростопчина? Значит, он заранее приказал их туда доставить.
Вероятно, что, когда 3 июля в очередной афише москвичи прочитали о разоблачении Верещагина, никто не предполагал, что дело раздуется до таких размеров:
«Московский военный губернатор, граф Ростопчин, сим извещает, что в Москве показалась дерзкая бумага, где между прочим вздором сказано, что французский император Наполеон обещается через шесть месяцев быть в обеих российских столицах. В 14 часов полиция отыскала и сочинителя, и от кого вышла бумага. Он есть сын московского второй гильдии купца Верещагина, воспитанный иностранным и развращенный трактирною беседою. Граф Ростопчин признает нужным обнародовать о сем, полагая возможным, что списки с сего мерзкаго сочинения могли дойти до сведения и легковерных, и наклонных верить невозможному. Верещагин же сочинитель и губернский секретарь Мешков переписчик, по признанию их, преданы суду и получат должное наказание за их преступление». Да и сам граф вряд ли мог предполагать далекоидущие перспективы этого дела.
Удивляет и другое — русского Ростопчин приказывает убить, а француза отпускает с миром, хотя он также был приговорен к ссылке. Где же логика? Похоже, она известна лишь самому Ростопчину, действия которого были осуждены государем, которому позднее лично пришлось извиняться перед отцом Верещагина.
Воспользовавшись тем, что внимание толпы переключилось на несчастного Верещагина (его привязали к хвосту лошади и потащили по мостовой), Ростопчин быстро вышел на задний двор, сел в дрожки и был таков…
Вот как он сам описывает свой отъезд: «Я выехал не торопясь верхом чрез Серпуховскую заставу, и не прежде оставил городской вал, как уведомили меня, что Французский авангард вошел уже в город…»[58]
В это время французские солдаты уже бодро вышагивали по Арбату, а московский градоначальник вмиг превратился в одного из тысяч москвичей, в панике и беспорядке покидавших город, устремляясь к дороге на Рязань. «Конные, пешие валили кругом, гнали коров, овец; собаки в великом множестве следовали за всеобщим побегом, и печальный их вой, чуя горе, сливался с мычанием, блеянием, ржанием», — вспоминал Ф. Ф. Вигель. Тут-то посреди людского потока и встретились вновь два главнокомандующих, призванных защищать Москву. Но разговора не получилось. Пожелав «доброго дня», что выглядело как издевательство, Кутузов сказал Ростопчину: «Могу вас уверить, что я не удалюсь от Москвы, не дав сражения». Ростопчин ничего не ответил. А что он, собственно, мог на это сказать?
Лев Толстой так описывает их разговор: «Когда граф Рас-топчин на Яузском мосту подскакал к Кутузову с личными упреками о том, кто виноват в погибели Москвы, и сказал: «Как же вы обещали не оставлять Москвы, не дав сраженья?» — Кутузов отвечал: «Я и не оставлю Москвы без сражения».
Как только Ростопчин проехал заставу, раздались три пушечных выстрела. Это в Кремле французы разгоняли горстку храбрецов, засевших в Арсенале и пытавшихся отстреливаться. Этот своеобразный артиллерийский салют прозвучал уже не в честь, а в память о Москве. Ростопчин расценил эти выстрелы как окончание своего градоначальства над Москвой: «Долг свой я исполнил; совесть моя безмолвствовала, так как мне не в чем было укорить себя, и ничто не тяготило моего сердца; но я был подавлен горестью и вынужден завидовать русским, погибшим на полях Бородина. Они умерли, защищая свое отечество, с оружием в руках и не были свидетелями торжества Наполеона».
А что же москвичи? «Через несколько времени мы увидали ехавших по улице на рыжих лошадях двух вооруженных улан с короткими пиками и с красными на них развевавшимися значками, в высоких четвероугольных касках, в синих мундирах с красными, шерстяными эполетами: они, озираясь на все стороны, о чем-то разговаривали. Мы, сообразив, что уланы были неприятельские, тотчас присели за каменную ограду, не двигаясь на месте и не говоря ни слова между собою; в таком положении находились мы до тех пор, пока на улице не услыхали крик: «Русские! Куда вы попрятались, выходите, французы в Москве! Берите оружие и марш на врагов!» Такое воззвание заставило меня приподняться и взглянуть на прокламатора, и к удивлению своему, я увидал среди улицы стоявшего с ружьем в руках русского офицера, в мундирном сюртуке нараспашку, с голой шеей и с непокрытой головой.
Не проспавшийся ратоборец, храбруя около калитки нашего дома, не переставая орал свою прокламацию; я, наблюдая из-за решетки, заметил с другой стороны улицы ехавшего верхом улана: лошадь его шла шагом, всадник, устремив глаза на безумца, держал саблю в правой руке, а в левой наперевес пику. Полупьяный герой, увидя неприятеля, закричал: «Трусы! Подлецы! Двое от одного навострили лыжи!» — и потом, грозя кулаком, продолжал горланить: «Шмерц поганый, попробуй! Подъезжай поближе, так я тебе морду-то расквашу!» Улан молча, шагом приближался к нему. Храбрец-русак, видя в недальнем расстоянии от себя неприятеля, тотчас приложил ружье к плечу и начал целиться, как бы желая выстрелить: между тем ружье было с деревянным кремнем. Улан остановил лошадь и начал прятаться за ее шею, то уклоняясь на правую, то на левую сторону, смотря по направлению дула ружья. Производимая с обеих сторон эволюция продолжалась довольно времени; но, вероятно, улану надоело кривляться.
Он, пришпорив лошадь, закричал: en avant! — и поскакал на целившегося в него: наш горе-герой бросил ружье и мигом юркнул в отворенную калитку на двор. При сем должно заметить, что над низкой калиткой была толстая, бревенчатая перекладина — уланская лошадь, расскакавшись, вскочила в калитку, но всадник, ударившись животом о перекладину, полетел с нее. Улан после сильного ушиба с трудом поднялся на ноги и, скорчившись, ворча что-то сквозь зубы, взял за повод лошадь и, едва передвигая ноги, пошел с места поединка, часто оглядываясь назад, как бы боясь преследования пьяного ратоборца.
Смеркалось. Темный покров ночи распространился над плененной Москвой: наступила ничем не нарушаемая тишина. Победители и побежденные, опасаясь возмутить общее спокойствие, находились в тревожном положении: первые, овладев столицею, в радостном упоении мечтали об ожидавшей их славе и наградах за геройские подвиги, вторые с ужасом, в отчаянии страшились будущих бедствий»[59].
Какой увидели Москву французы в первых числах сентября 1812-го? Открывшаяся перед ними фантастическая картина их поразила. Дадим слово самим участникам наполеоновского похода на Россию: «Мы вдруг увидели тысячи колоколен с золотыми куполообразными главами. Погода была великолепная, все это блестело и горело в солнечных лучах и казалось бесчисленными светящимися шарами» (месье Лабом): «Достаточно было одного солнечного луча, чтобы этот великолепный город засверкал самыми разнообразными красками. При виде Москвы путешественник останавливался восхищенный. Этот город напоминал ему чудесные описания в рассказах восточных поэтов» (граф де Сегюр)[60].
Такой оставили Москву русские войска во главе с Кутузовым, такой оставил ее Ростопчин. Впрочем, Москва без начальника не осталась. У Первопрестольной вскоре появились новый губернатор, назначенный Наполеоном маршал Мортье, и главный интендант Жан Батист Бартелеми де Лесепс. Он хорошо знал Россию, так как до начала войны десять лет жил в Петербурге в качестве дипломата. Не остались москвичи и без афишек, к которым так привыкли при Ростопчине, — первое наполеоновское обращение к горожанам появилось уже 2 сентября. В нем москвичей призывали «ничего не страшась, объявлять, где хранится провиант и фураж».
Интендант в своем «Провозглашении» к горожанам (на французском и русском языках) предложил им без страха вернуться в Москву, а крестьянам — в свои избы. Половина текста — это рассказ о торговле, разрешенной в Москве, и предпринятых французскими властями мерах по защите обозов: «Жители города и деревень, и вы, работники и мастеровые, какой бы вы нации ни были, вас взывается исполнять отеческие намерения Его Величества Императора и Короля и способствовать с ним к общему благополучию. Несите к его стопам почтение и доверие и не медлите соединиться с нами»[61].
Мысль о том, что Москва может быть сожжена, допускали многие. Но нигде в официальных документах, исходящих будь то от Ростопчина или Кутузова, не найдем мы прямых указаний поджечь город. Однако это подразумевалось. Например, 1 сентября командующий арьергардом Милорадович получил от Кутузова приказ об оставлении Москвы, а также письмо, которое необходимо было доставить начальнику штаба Великой армии маршалу Бертье. Этим письмом, согласно действовавшим тогда обычаям, все оставшиеся в городе раненые препоручались под покровительство французов. Уже на следующий день Милорадович вызвал к себе корнета Федора Акинфова и велел ему ехать с письмом к передовым позициям французов, чтобы не только передать это письмо, но и на словах сказать от имени Милорадовича следующее: «Мы сдаем Москву, и я уговорил жителей не зажигать оной с тем условием, что французские войска не войдут в нее, доколе не пройдет через нее…мой арьергард». Прошло не так много времени, и гонец вернулся обратно. Он рассказал, что французы и даже сам Наполеон на предложение Милорадовича согласны, лишь бы он не поджег Москву.
Сожжение Москвы казалось, видимо, вполне логичным после сожжения Смоленска. Недаром, после оставления русской армией Смоленска, 12 августа Ростопчин писал Барклаю: «Когда бы Вы отступили к Вязьме, тогда я возьмусь за отправление всех государственных вещей и дам на волю убираться, а народ здешний… следуя русскому правилу (подчеркнуто мной. — А. В.) — не доставайся злодею, — обратит город в пепел, и Наполеон получит вместо добычи место, где была столица…Он найдет пепел и золу». В подтверждение своих слов Ростопчин непосредственно перед оставлением Москвы приказал вывезти из города все средства пожаротушения, чтобы бороться с огнем было нечем. По его приказу отправили из города 2100 человек пожарной команды и 96 пожарных труб. А то, что не успели вывезти, — велел испортить. Такой же приказ отдал и Кутузов.
В своих местами слишком подробных воспоминаниях Ростопчин почему-то умалчивает наиболее интересующие нас факты об организации поджога Москвы. И у него есть на то основания: зачем писать о том, чему нет материального, то есть бумажного подтверждения. Распоряжения о поджогах в те безнадежные дни давались им на словах. Никаких письменных предписаний «не могло и быть… потому, что мы всегда получали словесные приказания… и равномерно доносили словесно», рассказывал квартальный надзиратель И. Мережковский, посылавшийся Ростопчиным на разведку в осажденный город[62].
Ценнейшим источником для потомков является «Записка» бывшего следственного пристава Прокофия Вороненко, написанная им в 1836 году. Этот чиновник привлекался Ростопчиным к организации московских пожаров 2 сентября 1812 года. Вот что он сообщает: «2-го сентября в 5 час. пополуночи он же (Ростопчин. — А. В.) поручил мне отправиться на Винный и Мытный дворы, в Комиссариат и на не успевшие к выходу казенные и партикулярные барки у Красного холма и Симонова монастыря, и в случае внезапного наступления неприятельских войск стараться истреблять все огнем, что мною и исполнено было в разных местах…до 10 часов вечера».
Огонь ненависти к французам бушевал в душе градоначальника Ростопчина и, разгоревшись, перекинулся на всю несчастную Москву.
Москву запалили уже в тот же день, как французы вошли в нее. Не успели французские генералы занять лучшие дома на Тверской улице и приступить к переименованию городских площадей, как над многими районами появились клубы дыма. Прежде всего загорелись склады с провиантом — на Никольской, Варварке, около Каменного и Яузского мостов, в Китай-городе, на Покровке и Солянке, в Лефортове…
Можно долго рассказывать о том, что творилось в Москве в отсутствие ее обожаемого генерал-губернатора, но лучше узнать об этом из первых рук, причем в прямом смысле этого выражения. Потому как руки эти были у самого литературно одаренного солдата наполеоновской армии, будущего писателя Стендаля, занимавшего довольно видную должность в военном интендантстве. Правда, Стендалем он стал позже, а тогда его звали Анри Бейль.
4 сентября 1812 года он зафиксировал в своем дневнике: «Я оставил своего генерала в Апраксинском дворце (дворец находился в то время на улице Знаменке. — А. В.). Выходя из дому, мы заметили, что кроме пожара в Китай-Городе, продолжавшегося уже несколько часов, огонь вспыхнул и по близости от нас. Мы направились туда. Пламя было очень сильно. У меня разболелись зубы в этой экскурсии. В порыве добродушия мы арестовали солдата, ударившего два раза штыком какого-то человека, который напился пивом. Я чуть не обнажил шпаги и не заколол этого негодяя. Буржуа отвел его к губернатору, и тот отпустил его на волю.
Мы ушли оттуда около часу, разразившись изрядным количеством общих мест против пожаров, что, насколько мы заметили, не произвело особенного впечатления, и, по возвращении в дом Апраксина, сделали пробу пожарного насоса. Я лег спать, мучась зубною болью. Некоторые из моих товарищей, кажется, по добродушию, послушались тревоги и опять бегали на пожарище в два часа и в пять. Я же проснулся в семь часов, велел уложить вещи в коляску и поместить ее в конце ряда экипажей г-на Дарю. Экипажи эти направились на бульвар, против клуба…
Пожар быстро приближался к дому, оставленному нами. Наши экипажи простояли на бульваре пять или шесть часов. Наскучив бездействием, я пошел поближе к огню и час или два провел у Жуанвиля. Я любовался негой, какая веяла от убранства его дома. Мы выпили там с Билле и Бюшоном три бутылки вина, что и вернуло нас к жизни. Я прочел там несколько строк Английскаго перевода «Paul et Virginie», и это, среди господствующей повальной грубости, напомнило мне на минуту об умственной жизни.
Я пошел с Луи смотреть на пожар. На наших глазах некий Савуа, конноартилерист, пьяный, бил плашмя саблею гвардейского офицера и осыпал его бранью. Он был неправ, и дело кончилось извинениями. Один из его товарищей по грабежу отправился в улицу объятую пламенем, где вероятно и погиб. Около трех часов я вернулся к ряду экипажей и к скучным своим товарищам. В соседних деревянных домах открыли склады муки и овса. Я велел своим людям взять несколько в запас. Они стали суетиться, делая вид, что берут много, и взяли очень мало. Так действуют они в армии везде и всегда, и это раздражает. Даешь себе слово не обращать на них внимания, но они первые же начинают ныть и жаловаться; невольно волнуешься и отравляешь себе жизнь.
В четвертом часу мы с Виллье отправились в дом графа Петра Салтыкова. Он показался нам подходящим для его превосходительства. Мы пошли в Кремль, чтоб сообщить ему об этом.
Генерал Киргенер сказал при мне: «Если бы мне дали четыре тысячи человек, в шесть часов я берусь утушить огонь». Такой отзыв удивил меня. (В успехе я сомневаюсь. Ростопчин постоянно устраивает новые поджоги; остановится пожар на правой стороне — увидите его на левой в двадцати местах.)
Из Кремля явились г. Дарю и милый Марсиаль Дарю. Мы повели их в дом Салтыкова, который осмотрен был сверху до низу. Дом Салтыкова Дарю нашел неподходящим, и ему предложили осмотреть другие дома по направлению к клубу (тогда клуб находился на Страстном бульваре, где долгое время затем была Екатерининская больница. — А. В.). Клуб убран во Французском вкусе, вид у него величественный и закоптелый. После клуба мы смотрели соседний дом, обширный и роскошный; наконец, хорошенький белый квадратный дом, который и решили занять.
Мы страшно устали, я более еще чем другие. Начиная с Смоленска, я чувствую, что силы оставляют меня, а сегодня на меня нашло ребячество суетиться по поводу этих поисков дома для квартиры и отнестись к ним с интересом. С интересом — это, может быть, слишком сильно сказано; но что суеты было много — это несомненно.
Мы располагаемся наконец в этом доме, в котором, как видно, жил человек богатый и любящий искусства. Расположение дома удобно, и он полон статуэтками и картинами; нашлись там и прекрасныя книги, именно — Бюфон, Вольтер, котораго встречаешь здесь везде, и «Галерея Пале-Ройяля».
Обнаружившаяся сильная дизентерия заставляла опасаться, будет ли у нас довольно вина. Нам сообщили превосходную новость, что его можно добыть в погребе прекрасного клуба, о котором я говорил. Я убедил старика Виллье сделать эту экскурсию. Мы прошли туда, миновав роскошные конюшни и сад, который можно бы назвать прекрасным, если б деревья этой страны не производили на меня неотразимого впечатления бедной растительности.
Мы послали в погреб слуг. Они выслали нам оттуда много плохого белого вина, узорчатые белые скатерти и такие же салфетки, но очень подержанные. Мы заграбили их на простыни.
Некий юноша, явившийся от главного интенданта, чтоб пограбить подобно нам, вздумал объявлять, что он дарит нам все то, что мы брали. Он говорил, что берет этот дом для главного интенданта, и стал делать наставления. Я призвал его скоро к здравому смыслу и порядку.
Мой слуга был совершенно пьян. Он натащил в коляску скатертей, вина, скрипку, которую заграбил для себя, и много других вещей. С двумя-тремя товарищами мы выпили вина.
Слуги убирали дом; пожар был далеко от нас и окутывал весь воздух на далекое расстояние и большую высоту дымом какого-то медного цвета. Мы устроились кое-как и думали, наконец, передохнуть, как вдруг Дарю, воротясь, объявил нам, что надо двигаться в путь. Я храбро принял эту новость; но все же у меня подсеклись ноги и руки, когда я услышал о том.
Моя коляска была набита. Я поместил еще там бедного и скучного Де-В., которого взял из жалости. Оставляя дом, я похитил томик Вольтера, тот что носит название «Faceties».
Тронулись в путь только в семь часов и встретили г. Дарю взбешенного. Мы двигались прямо на пожар, огибая часть бульвара. Мало-помалу придвинулись мы к дыму. Становилось трудно дышать. Наконец, мы проникли в среду домов, объятых пламенем. Все наши предприятия потому и опасны, что у нас полный недостаток порядка и благоразумия. На этот раз очень значительная колонна обоза углублялась в средину огня, имея целью уйти от него. Такое движение имело бы смысл только тогда, если бы один определенный участок города был окружен кольцом огня. Совсем не так стоит дело теперь. Пожар был только в одной стороне города, надо было выйти из нее; но не было никакой надобности пробираться по пожарищу; надо было обойти его.
Невозможность двигаться дальше остановила нас на месте. Приказано было обойти полукругом. Задумавшись о великом зрелище, которого я был свидетелем, я забыл на минуту, что велел своей коляске обогнуть полукруг прежде других. Я изнемогал от усталости и шел пешком, потому что коляска моя была полна вещами, награбленными слугами, и злополучный В. торчал также в ней. Я думал, что она погибла в огне. Франсуа проскакал в ней галопом впереди других экипажей. Коляске не угрожала опасность: но слуги мои, как и все остальные, были пьяны и способны были заснуть среди горящей улицы.
Возвращаясь, мы встретили на бульваре генерала Киргенера, которым в тот день я был очень доволен. Он ободрил нас, то есть призвал к здравому смыслу, и показал нам, что к выходу есть три или четыре пути.
По одному из них мы двигались в одиннадцать часов; мы прорвали линию обоза короля Неаполитанскаго, споря с его людьми. Я заметил тогда, что мы ехали по Тверской. Мы вышли из города, освещенного самым великолепным в мире пожаром, образовавшим необъятную пирамиду, основание которой, как в молитвах верных, было на земли, а вершина в небесах. Луна показывалась на горизонте, полном пламени и дыму. Это было величественное зрелище; но чтобы оценить его, надо было или быть одному, или быть окруженным умными людьми. Впечатления похода в Россию испорчены мне тем, что я совершал его с людьми, способными опошлить и уменьшить Колизей и море Неаполитанского залива.
Мы шли по превосходной дороге ко дворцу, называемому Петровский, где остановился на жительство Император. Бац! Посреди пути я вижу из моей коляски (в которой дали мне маленькое местечко из милости), как коляска г. Дарю наклоняется на бок и, наконец, опрокидывается в ров. Ширина дороги была всего 80 футов. Крики негодования и брань… Поднять коляску было очень трудно.
Наконец, прибываем мы на бивак, расположенный как раз против города. Мы ясно видим громадную пирамиду, которую образовали вывезенные из Москвы мебели и фортепьяно (они могли доставить нам столько удовольствия, не будь этой мании поджогов). Этот Растопчин или негодяй, или Римлянин. Любопытно было бы знать, как будут смотреть на его поступки. Сегодня на одном из дворцов Растопчина нашли афишу; он говорит в ней, что в этом доме движимости на миллион и пр., но что он сожжет его, чтоб он не достался в руки разбойникам. Превосходный дворец его в Москве до сих пор однако не сожжен.
Прибыв на бивак, мы поужинали почти сырою рыбою, винными ягодами и вином.
Таков был конец этого трудного дня, в который мы были в непрерывной тревоге с семи часов утра до одиннадцати вечера… Сохрани эту болтовню; надо мне из этих пошлых терзаний извлечь хоть ту пользу, что я буду знать, как все это было. Мне по-прежнему несносны товарищи мои по походу. Прощай, пиши мне и будь весел: жизнь коротка…»[63] Пусть не упрекнет нас читатель за столь обширную цитату, но разве хоть одно предложение из написанных Стендалем здесь лишнее? Ведь эти записи — все то немногое, что удалось будущему писателю увезти из России. Даже томик Вольтера потерялся при бегстве французов из России. Читая Стендаля, можно прийти к следующим выводам: грабить в Москве было что, но всё вывезти французам было не под силу; уже первые дни пребывания неприятеля в Москве деморализовали его; поджоги стали для французов неожиданностью, а потому и ненавистен был Ростопчин.
Мы еще вспомним Стендаля, когда будем читать оправдательную книгу Ростопчина.
А теперь дадим слово самому Наполеону, бесполезно прождавшему ключи от Москвы на Поклонной горе и въехавшему в Кремль лишь 3 сентября: «Сначала пожар казался неопасным, и мы думали, что он возник от солдатских огней, разведенных слишком близко к деревянным домам. На следующий день огонь увеличился, но еще не вызвал серьезной тревоги. Я выехал верхом и сам распоряжался его тушением. На следующее утро (3 сентября. — А. В.) поднялся сильный ветер, и пожар распространился с огромной быстротой. Сотни бродяг, нанятые для этой цели, рассеялись по разным частям города и спрятанными под полами головешками поджигали дома, стоявшие на ветру. Это обстоятельство делало напрасными все старания потушить огонь… Оказалось, что большинство пожарных труб испорчено. Их было около тысячи, мы нашли среди них, кажется, только одну пригодную. Кроме того, бродяги, нанятые Ростопчиным, бегали повсюду, распространяя огонь головешками, а сильный ветер помогал им»[64].
На Ростопчина Наполеон был до такой степени рассержен, что даже пожаловался на него своему российскому коллеге — Александру I. Вообще, во многих мемуарах участников похода на Москву находим мы фамилию Ростопчина. Его в те дни в Москве не было, но он незримо присутствовал на ее улицах. Фамилия Ростопчина будто стала нарицательной. Продолжим, однако, захватывающий рассказ Наполеона, надиктованный им своему врачу на острове Святой Елены: «Я велел расстрелять около двухсот поджигателей. Я оставался в Москве, пока пламя не окружило меня. Огонь распространялся и скоро дошел до китайских и индийских магазинов, потом до складов масла и спирта… Тогда я уехал в загородный дворец императора Александра (Петровский путевой дворец. — А. В.), и вы, может быть, представите себе силу огня, если я вам скажу, что трудно было прикладывать руку к нагретым стенам или окнам дворца со стороны Москвы. Это было огромное море, небо и тучи казались пылающими, горы красного крутящегося пламени, как огромные морские волны, вдруг вскидывались, подымались к пылающему небу и падали затем в огненный океан. О! Это было величественнейшее и самое устрашающее зрелище, когда либо виденное человечеством!!!»
Итак, действующей силой пожара стали поджигатели Ростопчина и ураганной силы ветер. Поджог Москвы осуществлялся системно. И запалили город не бродяги, как их называет французский император. Бродяги вряд ли способны были на столь организованную, одновременную и слаженную работу. Поджигали Москву дворяне, агенты полиции, ремесленники, священники, переодетые в простолюдинов, нацепившие на себя парики и бороды, веером рассеявшиеся по Москве. Одни распространяли огонь факелами и пиками, вымазанными смолой, другие закладывали в печках оставленных домов гранаты, взрывавшиеся, когда французы пытались развести в них огонь.
Ростопчин позаботился и о поджоге домов своих близких. Так, он приказал спалить дом Протасовых, родственников своей жены. «У барышень Протасовых был в Москве дом на Пречистенке; в 1812 году оставался в нем дворник, который хотел беречь его вопреки неприятеля; раз ночью, когда он караулил его, он увидал верхового, который поравнявшись с домом Протасовых, выстрелил из пистолета; дом загорелся, дворник принялся кричать, но верховой сказал ему: «Молчи, это приказал Федор Васильевич». Дворник пошел с этим известием к барышням, уверяя их, что дом, верно, прежде еще был чем-нибудь намазан, что так легко загорелся от выстрела. Он сгорел со всем, что в нем было», — рассказывала современница[65]. Русские и французы поменялись местами: первые хотели город уничтожить, вторые — спасти. И когда поджигателей ловили разъяренные французы, то зачастую убивали их прямо на месте. Монахиням Страстного монастыря (также разоренного французами), не сумевшим эвакуироваться, еще долго снился Тверской бульвар, увешанный телами пойманных французами русских поджигателей.
Раненые русские солдаты, для эвакуации которых не хватило ни подвод, ни времени, были обречены на гибель вместе со всей Москвой: многие из них погибли, так и не сумев выбраться из охваченных огнем домов. Других же нередко просто выкидывали на улицу, освобождая место для раненых французов.
Оккупанты не скрывали правды о происходящих в Москве событиях, объявляя новости дня в наполеоновских бюллетенях. Так, в бюллетене № 19 от 16 сентября объявлялось о том, что «совершеннейшее безначалие царствовало в городе; пьяные колодники бегали по улицам и бросали огонь повсюду. Губернатор Ростопчин велел выслать всех купцов и торгующих, посредством которых можно бы было восстановить порядок. Более четырехсот Французов и Немцев задержаны по его приказанию. Наконец, он велел выслать пожарную команду и трубы. Тридцать тысяч раненых или больных Русских находятся в госпиталях, оставленные без помощи и пищи»[66].
А вот следующий бюллетень, от 17 сентября: «Нашли в доме этого негодного Ростопчина (miserable Rostopschine. — фр.) некоторые бумаги и одно письмо недоконченное. 16 числа восстал жестокий вихрь; от трех до четырехсот мошенников бросили огонь по городу в пятистах местах в один раз по приказанию Губернатора Ростопчина. Церквей, их было тысячу шестьсот. Эта потеря неисчислима для России; если оценить то в несколько тысяч миллионов, то еще не велика будет оценка. Тридцать тысяч Русских раненых и больных сгорели. И привели двести тысяч честных жителей в бедность; это злодеяние Ростопчина, исполненное преступниками, освобожденными из тюрем. Солдаты находили и находят множество шуб и мехов для зимы. Москва магазин оных».
Наконец, 21-й бюллетень 20 сентября извещал: «Триста зажигателей были схвачены и расстреляны. Сгорел прекрасный Дворец Екатерины, вновь меблированный. В то время как Ростопчин вывозил пожарные трубы из города, он оставлял шестьдесят тысяч ружей, сто пятьдесят пушек и один миллион пятьсот патронов и проч. Пожар сей Столицы отталкивает Россию целым веком назад. В Кремле нашли многие украшения, употребляемые при короновании ИМПЕРАТОРОВ, и все знамена, взятые у Турков в продолжение целого столетия».
Более чем красочной иллюстрацией трагедии, произошедшей в Москве и отразившейся прежде всего на остатках московского населения, служат следующие строки из октябрьских бюллетеней: «Кажется, что Ростопчин сошел с ума. В Воронове он зажег свой замок. Русская армия отрекается от Московского пожара; производители сего покушения ненавидимы в России… Большого стоило труда вытащить из загоревшихся домов и Госпиталей некоторую часть больных Русских; осталось еще четыре тысячи сих несчастных. Число погибших во время пожара чрезвычайно значительно… Жители, состоящие из двухсот тысяч душ, блуждая по лесам, умирая с голода, приходят на развалины искать каких-нибудь остатков и садовых овощей для своего пропитания». А пожилые монахини Страстного монастыря холодными октябрьскими ночами тайком пробирались на монастырский огород, чтобы выкопать мороженую картошку.
Пожар бушевал всю неделю и затих к 8 сентября. Возвращаясь в Кремль, Наполеон не узнал Первопрестольной: «Москвы — одного из красивейших и богатейших городов мира — больше не существует!» Прекрасные гостиницы, роскошные особняки и дворцы, отливавшие золотом своих куполов соборы — все то, что так пленило французов, обратилось в пепел. «Дым от пожарища густыми облаками окутал солнце, превратив его в кроваво-красный диск. Нельзя было различить направления улиц, лишь остовы каменных дворцов сохранили некоторые очертания того, чем они были раньше: очищенные от угля и пепла, эти остатки нового города походили скорее на остатки древностей», — переживал Лабом[67]. Московский пожар провел большую и жирную черту в истории города, отныне всё, построенное в нем, разделялось границей — до и после 1812 года.
Но у московского пожара было и положительное свойство: французская армия лишилась зимней стоянки, на которую так рассчитывала после изнурительного похода. «Мы были господами Москвы, а между тем нам приходилось уходить из нее без всяких жизненных припасов и располагаться лагерем у ее ворот!» — писал граф де Сегюр, генерал из свиты Наполеона. Все те огромные запасы продовольствия, что не были Ростопчиным и Кутузовым вывезены из Москвы, о которых с радостью докладывали Наполеону его генералы 2 сентября, оказались поглощены невиданным огнем и полностью уничтожены.
Ростопчин же мог быть доволен: следуя «русскому правилу», Москва не досталась злодею, обратившись в пепел и золу. Было понятно, что долго в городе французы не пробудут. Уже в двадцатых числах сентября началась эвакуация французских раненых в Смоленск. Вслед за ними повезли и то, что удалось награбить.
Находившийся в это время при штабе Кутузова Ростопчин отправлял в сгоревший город своих полицейских агентов, докладывавших о том, как оставшиеся москвичи воюют с французами. Так, пристав Вороненко, вернувшийся из Москвы 4 октября, доложил ему о французах, «побиваемых жителями и женщинами», о крестьянах, что с ружьями в руках «положили всех на месте».
Ростопчин, будучи в отступе, не оставлял любимого занятия — написания афиш. 20 сентября он посылает москвичам своеобразную политинформацию:
«Крестьяне, жители Московской губернии! Враг рода человеческаго, наказание Божие за грехи наши, дьявольское наваждение, злой француз взошел в Москву: предал ее мечу, пламени; ограбил храмы Божии; осквернил алтари непотребствами, сосуды пьянством, посмешищем; надевал ризы вместо попон; посорвал оклады, венцы со святых икон; поставил лошадей в церкви православной веры нашей, разграбил домы, имущества; наругался над женами, дочерьми, детьми малолетними; осквернил кладбища и, до второго пришествия, тронул из земли кости покойников, предков наших родителей; заловил, кого мог, и заставил таскать, вместо лошадей, им краденое; морит наших с голоду; а теперь как самому пришло есть нечего, то пустил своих ратников, как лютых зверей, пожирать и вокруг Москвы, и вздумал ласкою сзывать вас на торги, мастеров на промысел, обещая порядок, защиту всякому. Ужли вы, православные, верные слуги царя нашего, кормилицы матушки, каменной Москвы, на его слова положитесь и дадитесь в обман врагу лютому, злодею кровожадному? Отымет он у вас последнюю кроху, и придется вам умирать голодною смертию; проведет он вас посулами, а коли деньги даст, то фальшивые; с ними ж будет вам беда. Оставайтесь, братцы, покорными христианскими воинами Божией Матери, не слушайте пустых слов! Почитайте начальников и помещиков; они ваши защитники, помощники, готовы вас одеть, обуть, кормить и поить. Истребим остальную силу неприятельскую, погребем их на Святой Руси, станем бить, где ни встренутся. Уж мало их и осталося, а нас сорок миллионов людей, слетаются со всех сторон, как стада орлиныя. Истребим гадину заморскую и предадим тела их волкам, вороньям; а Москва опять украсится; покажутся золотые верхи, домы каменны; навалит народ со всех сторон. Пожалеет ли отец наш, Александр Павлович, миллионов рублей на выстройку каменной Москвы, где он мирром помазался, короновался царским венцом? Он надеется на Бога всесильнаго, на Бога Русской земли, на народ ему подданный, богатырскаго сердца молодецкаго. Он один — помазанник его, и мы присягали ему в верности. Он отец, мы дети его, а злодей француз — некрещеный враг. Он готов продать и душу свою; уж был он и туркою, в Египте обасурманился, ограбил Москву, пустил нагих, босых, а теперь ласкается и говорит, что не быть грабежу, а все взято им, собакою, и все впрок не пойдет. Отольются волку лютому слезы горькия. Еще недельки две, так кричать «пардон», а вы будто не слышите. Уж им один конец: съедят все, как саранча, и станут стенью, мертвецами непогребенными; куда ни придут, тут и вали их живых и мертвых в могилу глубокую. Солдаты русские помогут вам; который побежит, того казаки добьют; а вы не робейте, братцы удалые, дружина московская, и где удастся поблизости, истребляйте сволочь мерзкую, нечистую гадину, и тогда к царю в Москву явитеся и делами похвалитеся. Он вас опять восстановит по-прежнему, и вы будете припеваючи жить по-старому. А кто из вас злодея послушается и к французу преклонится, тот недостойный сын отеческой, отступник закона Божия, преступник государя своего, отдает себя на суд и поругание; а душе его быть в аду с злодеями и гореть в огне, как горела наша мать Москва».
Что бросается в глаза в этой, в общем-то, дежурной афише — это фраза: «Почитайте начальников и помещиков; они ваши защитники, помощники, готовы вас одеть, обуть, кормить и поить». К тому времени француз уже три недели как обживал Москву, так что политинформация Ростопчина не имела никакого смысла. Чтобы увидеть происходящее, достаточно было выглянуть в окно — если, конечно, было откуда выглядывать. Суть этой фразы более глубокая — это такая важная тема, как возможная отмена крепостного права Наполеоном, которая постоянно волновала дворянское сословие. Наиболее яркие представители его выражали общее опасение, что крестьяне, питавшиеся слухами и домыслами, вполне могут клюнуть на эту удочку. Не случайна и одна из последних фраз этого послания Ростопчина: «Он (царь. — А. В.) вас опять восстановит по-прежнему, и вы будете припеваючи жить по-старому».
6 октября, вдень, когда под Тарутином русская армия одержала первую после Бородина победу, французские войска начали оставлять Москву. Напоследок Наполеон, рассерженный уже не только на одного Ростопчина с его поджигателями, но и на Александра, от которого он так и не дождался перемирия, и на весь русский народ («Где это видано, чтобы народ сжег свою древнюю столицу?»), решил взорвать Кремль. И хотя часть кремлевских башен пострадала, замысел Наполеона воплощен не был. Помешали опять же природные условия — начавшийся в ночь с 10 на 11 октября дождь, погасивший фитили, а также сами москвичи и подоспевшие казаки из отряда генерал-майора Иловайского, переловившие в Кремле последних французов.
Как отмечал позднее Ростопчин, «одна колокольня, два места в стенах, две башни и четвертая часть Арсенала взорваны. Царский Дворец остался невредим, даже огонь не мог в него проникнуть. Починки стоили всего на все 500 тысяч рублей»[68].
Следы пребывания в Москве французов были ужасными. Завоеватели вели себя как варвары — грабили, убивали, насиловали. С попадавшихся им москвичей прямо на улице снимали последнюю рубашку, а затем заставляли награбленное добро нести в казармы, которые они устраивали в православных храмах. Церкви они также приспособили под конюшни и склады с продовольствием. В самих церквях после посещения их французами не оставалось ничего ценного и святого — они обдирали позолоту с окладов икон, тащили шитую золотом парчу и др. Церковное золото и серебро переплавляли тут же.
В одном только Успенском соборе они переплавили 325 пудов серебра и 18 пудов золота. С колокольни Ивана Великого солдаты Наполеона сняли крест, надеясь поживиться его золотым покрытием. В кремлевских соборах они осквернили великокняжеские и царские гробницы, а также мощи святителей московских, выкинув их из гробниц. Москвичей — священников и мирян, пытавшихся сопротивляться средневековому вандализму, убивали.
Французы обобрали до нитки Страстной монастырь: шарили по опустевшим кельям, тащили всё, что хоть как-то блестело золотом и серебром. Сломав замок на кладовой, хранившей сундуки с вещами монашек, оккупанты унесли всё. Но монастырскую ризницу им не суждено было найти. Старый шкаф с драгоценной утварью благополучно простоял под соборной крышей. Кстати, богослужения новая власть разрешила уже через две недели после занятия Москвы, для чего французским генералом в обитель были присланы парчовое одеяние, мука и вино, растащенное ранее его солдатами.
Каковы же были итоги московского пожара? Согласно статистическим данным, из более чем девяти тысяч зданий сгорело почти шесть с половиной тысяч, то есть две трети всей городской недвижимости. Каменных домов уничтожено пожаром было более двух тысяч, деревянных — четыре с половиной тысячи. Сожжена была и половина всех московских церквей, их осталось чуть более сотни. Москва если не умерла, то была при смерти.
Что и говорить, и французы, и русские оказались не слишком изобретательны в выборе средств борьбы с неприятелем в городских условиях. А ведь выбор был — бои на улицах города, превращение каждого дома в крепость — таких примеров было во множестве уже в другую Отечественную войну, которую зовем мы Великой. А в Отечественную войну 1812 года Москву просто спалили. Еще одно важное обстоятельство — когда в 1814 году великая справедливость восторжествовала и русские войска добрались до окрестностей Парижа, французам даже в голову не пришло подпалить свою столицу. Потому столь торжественным был въезд императора Александра I в побежденный город.
Могла ли Москва остаться в живых? Конечно, могла. Другой вопрос, каким был бы исход Отечественной войны и закончилась бы она в 1814 году или нет. Но главнокомандующим русской армией был Кутузов, который (хоть и одним глазом) видел стратегический выигрыш в том, что Москва должна быть пожертвована ради спасения России. Он рассчитывал, что в то время, пока наполеоновские солдаты будут грабить Москву, русские получат передышку и сумеют перегруппироваться. Так же как Ростопчин отдал Верещагина на растерзание толпе, так и Москву Кутузов кинул на расправу французам. Может быть, другой на его месте придумал что-нибудь иное, но другого главнокомандующего у России в то время не было.
То, что Москва сгорела, — это уже следствие стратегии Кутузова. И не для того оставлял он Москву французам, чтобы они в ней перезимовали. Вот почему ответственность за пожар Москвы несут два человека — генерал-фельдмаршал Кутузов и генерал от инфантерии Ростопчин. Один не защитил Москвы, другой — бросил ее. Спорить здесь можно лишь о степени вины каждого и о том, насколько вина одного повлекла вину другого. Кто кому не дал подкрепление, не пригласил на военный совет, вовремя не проинформировал и т. д. Но поскольку нас интересует именно Ростопчин, на нем мы и остановимся.
В Москву ее градоначальник вернулся из Владимира 24 октября и стал, насколько это было возможно, восстанавливать порядок в городе. Вместе с Ростопчиным приехал и Александр Булгаков. Лишь 28 октября 1812 года он взялся за перо: «Я пишу тебе из Москвы или, лучше сказать, среди развалин ее. Нельзя смотреть без слез, без содрогания сердца на опустошенную, сожженную нашу золотоглавую мать. Теперь вижу я, что это не город был, но истинно мать, которая нас покоила, тешила, кормила и защищала. Всякий русский оканчивать здесь хотел жизнь Москвою, как всякий христианин оканчивать хочет после того Царством Небесным. Храмы наши все осквернены были злодеями, кои поделали из них конюшни, винные погреба и проч. Нельзя представить себе буйства, безбожия, жестокости и наглости французов. Я непоколебим в мнении, что революция дала им чувства совсем особенные: изверги сии приучились ко всем злодеяниям… грабеж — единственное их упражнение. На всяком шагу находим мы доказательства зверства их»[69].
Поначалу необходимо было накормить и обогреть переживших французскую оккупацию москвичей; по сведениям Ростопчина, в Москве к его приезду находилось до полутора тысяч человек «из бедного состояния народа в величайшей нужде: они были помещены по квартирам, одеты и кормлены в продолжение целого года на счет Казны».
Французы оставили в Москве и своих тяжелораненых — 1360 человек, голодных и истощенных солдат, собранных в Шереметевской больнице (ныне Институт им. Склифосовского. — А. В.). Их тоже надо было откармливать и лечить.
А еще надо было похоронить убитых и падший скот, предпринять меры к недопущению распространения эпидемий, к борьбе с мародерами. Была и еще одна задача — приструнить пораспустившихся без присмотра крестьян, тащивших что плохо лежало из разграбленных французами домов. Таких во все времена хватает. И ведь помногу брали — накладывали доверху чужим добром целые телеги. Этому посвящена афиша Ростопчина от 20 октября: «Крестьянам Московской губернии. — По возвращении моем в Москву узнал я, что вы, недовольны быв тем, что ездили и таскали, что попалось на пепелище, еще вздумали грабить домы господ своих по деревням и выходить из послушания. Уже многих зачинщиков привезли сюда. Неужели вам хочется попасть в беду? Славное сделали вы дело, что не поддались Бонапарте, и от этого он околевал с голоду в Москве, а теперь околевает с холоду на дороге, бежит, не оглядываясь, и армии его живой не приходить; покойников французских никто не подвезет до их дому. Ну, так Бонапарта не слушались, а теперь слушаетесь какого-нибудь домашняго вора. Ведь опять и капитан-исправники и заседатели везде есть на месте. Гей, ребята! Живите смирно да честно; а то дураки, забиячные головы, кричат: «Батюшка, не будем!».
Следовало также наладить продовольственное снабжение армии. На Старой площади и в Охотном Ряду открылись первые рынки, где продавали мясо, муку, сапоги… По заключению специальной комиссии, убытки, причиненные пожаром и военными действиями в Московской губернии, составили 321 миллион рублей.
Ростопчин занимался решением самых разных вопросов: контроль за «нежелательными элементами», размещение возвращающихся в Москву учреждений и расселение их чиновников, борьба с хищением денег, направляемых на лечение раненых (он вывел на чистую воду врачей Главного военного госпиталя, клавших часть денег себе в карман), забота о французских военнопленных, расследование деятельности коллаборационистов (служивших в «новой», французской администрации), изъятие французского оружия у населения, поиск жилья для возвращающихся москвичей, оставшихся без крыши над головой (к середине 1813 года в Москву вернулось до двухсот тысяч человек), помощь купечеству в восстановлении торговли и пр.
Помощь погорельцам оказывалась масштабная. Об этом мы узнаём из ростопчинской афиши от 27 ноября: «Главнокомандующий в Москве, генерал от инфантерии и кавалер гр. Ростопчин, объявляет, что во исполнение высочайшаго его императорскаго Величества рескрипта от 11-го ноября, для подания всевозможной помощи пострадавшим жителям московским, на первый случай учреждается в Приказе Общественна-го призрения особенное отделение, в которое будут принимать всех тех, кои лишены домов своих и пропитания; а для тех, кои имеют пристанище и не пожелают войти в дом призрения, назначается на содержание: чиновных по 25, а разночинцев по 15 коп. в день на каждаго, что и будет выдаваться еженедельно по воскресным дням в тех частях, в коих кто из нуждающихся имеет жительство, по билетам за подписанием господина главнокомандующего в Москве; на получение же билета должно представить свидетельство частнаго пристава, что действительно лишились имущества, с означением числа особ, составляющих семейства, и находящихся служителей».
Среди прочих сословий больше всего пострадало от французского нашествия купечество — лавки с товаром были разграблены, дома сожжены. Главной проблемой стал поиск заемных средств для восстановления торговли. Несмотря на тяжелую финансовую ситуацию, уже к середине 1813 года «главнейшие заведения и мануфактуры московские возникли из-под пепла и развалин», «число фабрикантов противу прежнего нарочито увеличилось»[70].
Об этом же Ростопчин рассказал москвичам в афише от 25 декабря:
«По дошедшим до меня слухам, в разных местах думают, говорят, а иные и верят, что в Москве есть заразительные болезни. Доказательством, что их не было и нет, служит приезд ежедневно множества здешних жителей, занимающихся: иные поправлением, другие построением домов, коих число простирается до 70 000 человек. Уже выстроено до 3000 лавок, в коих торгуют, и на торгах нет проезду. Поставя обязанностию известить о сем всеместно, надеюсь, что Москва паки признана будет здоровым городом, а сим кончатся нелепые слухи, распространенные легковерием и выпущенные первоначально за заставу каким-либо лжецом, трусливым болтуном или из ума выжившим стариком».
Но основной задачей все же было восстановление сгоревшей Москвы (кстати, собственный дом Ростопчина остался цел и невредим). Для решения этой задачи 5 мая 1813 года император учредил Комиссию для строения Москвы во главе с Ростопчиным. Именно этой комиссии предстояло «способствовать украшению» Москвы, а не пожару, как утверждал грибоедовский Скалозуб. Для воплощения планов Москве была дана беспроцентная ссуда в пять миллионов на пять лет. В комиссии работали лучшие зодчие — Бове, Стасов, Жилярди и др.
Ростопчин организовал подписку по сбору средств для раненых российских воинов: «Военные люди приносят свою наичувствительную благодарность попечителям Москвы, которая может утешить после войны. Здесь шатающихся воинов, кои привыкли оную любить, и проводить приятно время после всякого случая… Не худо бы если б… богатые дворяне построили в Москве большое здание для калек наших, кои не имеют никакого содержания, где бы могли провести по милости почтенного дворянства остатки дней своих. Всякое же вспоможение изувеченным деньгами есть временное и бесполезное. А потому подписка у вас сделанная в пользу изувеченных могла бы с большею пользою употребиться на таковую постройку и всякого роду прислугу. А дабы не могло произойти в постройке зла, то полезно бы было естли б Граф Ф. В. взял сие на себя. Вот мысль моя касательно изувеченных, в прочем я пишу сие как человеку коего я люблю и почитаю.
Естли б другой был в Москве, а не Граф, то верно бы не было никакой подписки для вспоможения изувеченных, и прочее, и прочее»[71].
Неудивительно, что решение такого большого числа проблем негативно отразилось на здоровье Ростопчина, у него участились обмороки и началась затяжная депрессия. Он «занемог» еще в октябре 1812 года, увидев, во что превратилась Москва. Рассуждать о «русском правиле» — это одно, а увидеть его практическое воплощение — совсем другое.
Физические недуги обострялись нравственными. Москвичи всю вину за потерю своего имущества возложили на Ростопчина. В открытую бранили его, независимо от сословной принадлежности, — на рынках и площадях, в салонах и письмах. О том, чтобы использовать довоенные методы управления, не было и речи — он не мог уже без охраны ходить по улицам. Отпала надобность и в агентах, Ростопчин и так знал, что авторитет его у москвичей — минимальный.
Характерный пример — письмо московской дамы Марии Волковой своей петербургской родственнице Варваре Ланской от 8 августа 1814 года: «Если бы ты знала, какое вы нам окажете одолжение, избавив нас от прекрасного графа! Все его считают сумасшедшим. У него что ни день, то новая выходка. Несправедлив он до крайности. Окружающие его клевреты, не стоящие ни гроша, действуют заодно с ним. Граф теперь в Петербурге. Как его там приняли? Сделайте одолжение, оставьте его у себя, повысьте еще, ежели желаете, только не посылайте его к нам обратно». А ведь еще в июне 1812 года та же Волкова писала, что «Ростопчин — наш московский властелин… у него в тысячу раз более ума и деятельности»[72]. Как быстро поменялось общественное мнение!
После пожара граф сделал для Москвы несравнимо больше, чем в те несколько месяцев, что он успел совершить до французского нашествия. Но москвичи не простили ему московского пожара, связав с ним все свои беды и горести. «У Ростопчина нет ни одного друга в Москве, и там его каждый день клянут все. Я получил сотни писем из Москвы и видел много людей, приехавших оттуда: о Ростопчине существует только одно мнение», — писал Н. М. Лонгинов из Петербурга 12 февраля 1813 года С. Р. Воронцову[73].
Мы не случайно привели мнение именно петербургского жителя, приближенного ко двору, где к этому времени уже сформировалось убеждение о необходимости смены ряда ключевых политических фигур. Востребованная накануне войны консервативная идеология уже не отвечала политическим реалиям. Авторитет Александра, въехавшего в Париж победителем, был как никогда высок. Вспомним, что назначение Ростопчина и его соратников было вызвано именно политическими причинами. Теперь эти же причины повлекли и обратный процесс…
В августе 1814 года граф приехал в столицу. Поначалу события не предвещали для Ростопчина ничего худого: «9-го августа 1814-го года Петербурх… Граф Ф. В. прибыл сюда благополучно и принят у двора хорошо. Но и тут у него бывают минуты недовольные»[74]. Но уже 30 августа того же года Ростопчин сошел с политической сцены, а вместе с ним Шишков и Дмитриев.
При визите к императору он было хотел просить у него о новом месте службы в Варшаве для сына Сергея, довольно часто огорчавшего его своим поведением и образом жизни, но отложил эту просьбу на неопределенное время. Куда уж тут просить о сыне — самому бы не остаться у разбитого корыта. Напоследок, правда, император наделил Ростопчина полномочиями члена Государственного совета, впрочем, не имевшего почти никакого влияния. Кажется, что лишь один Закревский переживал по поводу отставки графа: «Благомыслящие люди и Любящие свое отечество всегда должны жалеть о Графе, который доказал на опыте достоинства свои полезные весьма России; следовательно, можно ль смотреть на злоязычников не стоящих никакого уважения, а заслуживающие одно только презрение. Всякого состояния люди, всегда ошибались в некоторых»[75]…
Получив отставку, Ростопчин не спешил выехать в Москву. Он нанял для проживания дом генерала Александра Петровича Тормасова, который, в свою очередь, был назначен на его место в Москву.
Здоровье графа ухудшилось. Арсений Закревский пишет об участившихся обмороках Ростопчина, впервые появившихся у него еще в эвакуации во Владимире: «С Графом был обморок подобной Володимирскому, но теперь Слава богу ему лучше, я его не видел более недели… Графу награда за ревностную службу не совсем лестная, быть членом Совета. О сыне ничего не просил и решился не просить не знаю по каким причинам»[76].
В следующем, 1815 году граф решил отправиться за границу, мотивируя это необходимостью поправки расстроенного здоровья: «Мне надо было ехать, доктора посылали меня на воды. Это последнее средство гиппократов и последняя надежда больных. Я не был опасно болен, но целый год и семь месяцев не был здоров»[77].
Многого насмотрелся за границей Ростопчин, в Германии и Великобритании, но основное внимание его вновь было отвлечено ненавистными французами. Неприязнь вызывал уже сам язык, который Ростопчин назвал «нравственной чумой рода человеческого». Притом что сам он писал на французском! Во Франции осенью 1816 года он и осел. Живя в Париже, граф продолжал общаться со своими друзьями, приезжавшими из России, принимал их у себя, так, Александр Булгаков писал брату из Парижа 7 ноября 1819 года, что часто обедает «у графа Ростопчина»[78].
Любопытно, что, находясь вне России, Ростопчин не забывал уделять внимание любимому занятию — разведению лошадей, интересовался — много ли сена запасено на будущую зиму. А тому же Александру Булгакову он велел передать из своего конезавода «славного жеребца и пять кобыл для заведения завода лошадиного».
Благодарный Булгаков отмечал в письме брату 5 октября 1820 года: «Спасибо! Приятно брать и сохранять: у него лошади дивные, подарки султана Селима во время оно; это может сделать значительный доход со временем». А жене Булгакова Ростопчин тоже подарил «славного», но не коня, а быка и четыре коровы голландские для разведения. Со стороны графа это было большой щедростью, ведь общая стоимость подарка была не менее 15 тысяч рублей[79].
К своему удивлению, Ростопчин встретил на Западе очень теплый и радушный прием. Ему буквально не давали прохода. Насколько сильно не любили его на родине, настолько же крепкой была любовь к легендарному московскому генерал-губернатору за рубежом. Куда бы он ни приезжал, всюду с ним хотели встретиться первые люди государства. Аудиенцию ему давали французский, прусский и английский монархи. Последний — Георг IV — прислал ему личное приглашение и даже подарил графу полотно великого Леонардо да Винчи.
В Лондоне в честь Федора Васильевича назвали улицу. В Париже в театре зрители встречали его аплодисментами. И за границей перо его не дремало. В изданной во Франции, а затем и в Москве в 1823 году книге «Правда о пожаре Москвы» он «благородно» снимает с себя ответственность за пожар Москвы («главной причины истребления неприятельских армий, падения Наполеона, спасения России и освобождения Европы»), не желая «присваивать» себе чужую славу. По его мнению, поджигатели Москвы — это и есть сами москвичи.
Чтение этой книги представляет собой крайне любопытное занятие. С присущей слогу Ростопчина витиеватостью он буквально ставит с ног на голову всю историю Отечественной войны 1812 года, касающуюся эпизодов с его участием. Знаменательно, что Федор Васильевич написал ее по-французски. Перевод на русский язык был сделан Александром Волковым. «Правда о пожаре Москвы» открывается приветствием переводчику от издателя: «ИВАНУ ИВАНОВИЧУ ДМИТРИЕВУ. МИЛОСТИВЫЙ ГОСУДАРЬ!
Перевод сочинения знаменитого нашего Патриота кому лучше может быть приписан, как не Вашему Высокопревосходительству? Ваша любовь к Отечеству, Ваша примерная справедливость, должности, Вами пройденные, — все оправдывает мой выбор, и я почту себя счастливым, если приношение мое удостоится благосклонного Вашего принятия.
МИЛОСТИВЫЙ ГОСУДАРЬ! Вашего Высокопревосходительства покорнейший слуга Александр Волков».
То, что книга посвящена именно баснописцу Дмитриеву, довольно символично. Ведь многое из того, что писал Федор Васильевич, также можно назвать баснями, которыми граф кормил своего читателя.
Одиннадцать лет понадобилось бывшему московскому генерал-губернатору, чтобы собраться с силами и написать в свое оправдание следующие строки: «Протекло десять лет со времени пожара Москвы, и я всегда представляю потомству и Истории как изобретатель такого происшествия, которое, по принятому мнению, было главнейшею причиною истребления неприятельских армий, падения Наполеона, спасения России и освобождения Европы.
Без сомнения, есть чем возгордиться от таких прекрасных названий; но, не присваивая себе никогда прав другого и соскучась, слышать одну и ту же басню, я решаюсь говорить правду, которая одна должна руководствовать Историей».
Насколько же замысловато излагает Ростопчин свои мысли! Уже в первом абзаце звучит двойственность: с одной стороны — пожар, с другой — главная причина истребления неприятельских армий. Но ведь это не одно и то же. А как же армия, осуществившая под руководством Кутузова разгром Наполеона?
Ростопчин продолжает: «Когда пожар разрушил в три дня шесть осьмых частей Москвы, Наполеон почувствовал всю важность сего происшествия и предвидел следствие, могущее произойти от того над Русской нацией, имеющей все право приписать ему сие разрушение, по причине его бытности и ста тридцати тысяч солдат под его повелениями. Он надеялся найти верный способ отклонить от себя весь срам сего дела в глазах Русских и Европы и обратить его на Начальника Русского правления в Москве: тогда бюллетени Наполеоновы провозгласили меня зажигателем; журналы, памфлеты наперерыв один перед другим повторили сие обвинение и некоторым образом заставили авторов, писавших после о войне 1812 года, представлять несомненным такое дело, которое в самой вещи было ложно.
Я расположу по статьям главнейшие доказательства, утвердившие мнение, что пожар Москвы есть мое дело; я стану отвечать на них происшествиями, известными всем Русским. Было бы несправедливо этому не верить; ибо я отказываюсь от прекраснейшей роли эпохи; сам разрушаю здание моей знаменитости».
Действительно, Наполеон в своих бюллетенях неоднократно утверждал, что пожар Москвы «был выдуман и приготовлен правлением Ростопчина».
Далее автор пишет: «Дабы выдумать и исполнить предприятие столь ужасное, каково есть сожжение столичного города Империи, надлежало иметь причину гораздо важнейшую, чем уверенность во зло, могущем от того произойти для неприятеля». Иными словами, по мнению Ростопчина, нет такой причины, которая могла бы заставить его поджечь Москву, потому как занятие ее французами как раз такой причиной не является. Интересно, что и Наполеон в своих воспоминаниях также не мог понять: это какую же цель надо преследовать, чтобы поджечь свою древнюю столицу, ради чего, собственно?
Ростопчин приводит довод крайне неуместный: «Хотя шесть осьмых частей города были истреблены огнем, однако оставалось еще довольно зданий для помещения всей армии Наполеона». Но ведь дневник Стендаля показывает иное: крайне трудно было найти приемлемое здание, поскольку слишком много было желающих, а также и те дома, что не сгорели, находились в неудовлетворительном состоянии: разграбленные, с выбитыми окнами и дверями, закопченные.
Наконец, граф называет имя главного виновника страшного пожара — ветер: «Совершенно было невозможно, чтобы пожар мог распространиться по всем частям города, и если бы не случилось жестокого ветра, огонь сам бы по себе остановился по причине садов, пустых мест и бульваров. Таким образом, истребление жизненных припасов, находящихся в домах, которые могло бы пожрать пламя, было б единственным злом для неприятеля и горестным плодом меры, сколь жестокой, столько же и неблагоразумной».
Вопрос о жизненных припасах является болезненным для московского главнокомандующего. Ведь, как мы уже смогли убедиться, вывезти удалось немного. Но Ростопчин продолжает попытку сохранять лицо: «Кроме того, жизненные припасы, оставшиеся в Москве, были весьма незначительны: ибо Москва снабжается посредством зимнего пути и весеннего плавания до сентября месяца, а после на плотах до зимы; но война началась в июне месяце, и неприятель был уже обладателем Смоленска в начале августа: таким образом, все подвозы остановились, и нимало уже не заботились о снабжении жизненными припасами города без защиты и угрожаемого неприятельским вторжением. Впоследствии большая часть муки, находившейся в казенных магазинах и в лавках хлебных торговцев, была обращена в хлебы и сухари, и в продолжение тринадцати дней пред входом Наполеона в Москву шестьсот телег, нагруженных сухарями, крупой и овсом, отправлялись каждое утро в армии, а посему и намерение лишить неприятеля жизненных припасов не могло иметь своего существования. Другое дело, гораздо важнейшее, должно было бы остановить исполнение предприятия пожара (если когда-либо было оно предположено), а именно, дабы тем не заставить Наполеона принудить Князя Кутузова к сражению по выходе своем из Москвы. Которого все выгоды были на стороне Французской армии, имеющей двойное число сражающихся, чем Русская армия, отягченная ранеными и некоторою частью народа, убежавшего из Москвы».
Смысл процитированного абзаца в том, что в Москве, оказывается, было и не так много продовольствия, фуража и боеприпасов. Но ведь это не так, поскольку Москве изначально была уготована роль мобилизационной базы империи. А значит, здесь и дóлжно было сосредоточить основные ресурсы. Недаром именно Ростопчина назначил царь начальником ополчения не только Московской, но всех граничащих с ней губерний.
Еще один эпизод, припомненный графом, относится к истории с воздушным шаром с зажигательными веществами, работа над которым велась под Москвой «неким Шмидтом»: «Пожар Москвы, не будучи никогда ни приготовленным, ни устроенным, зажигательные вещества Шмидта сами по себе уничтожаются. Этот человек, будто бы нашедший способ управлять воздушным шаром, занимался тогда устроением такового и, следуя шарлатанству, просил о сохранении тайны на счет его работы. Между тем, уже слишком увеличили историю этого шара, дабы сделать из оной посмеяние для Русских; но простофили очень редки между ними, и никогда бы не могли уверить ни одного жителя Москвы, что этот Шмидт истребит Французскую армию посредством своего шара, подобного тому, который Французы употребили во время Флерюссного сражения; и какую имели нужду устраивать фабрику зажигательных веществ? Солома и сено гораздо были бы способные для зажигателей, чем фейерверки, требующие предосторожности, и столь же трудные к сокрытию, как и к управлению для людей, совсем к тому непривыкших».
История с воздушным шаром заслуживает отдельного повествования, тем более что, описывая ее, Ростопчин лукавит. Он-то как раз был активным сторонником применения воздушного шара для войны с французами.
Еще в марте 1812 года Александру I пришло письмо от тайного советника Д. М. Алопеуса, состоявшего при короле Вюртембергском. Алопеус предложил русскому царю приобрести уникальное изобретение — «управление аэростатического шара в конструкции воздушного корабля», способного вмещать «нужное число людей и снарядов для взорвания всех крепостей, для остановки и истребления величайших армий»[80].
Письмо пришло вовремя — Российская империя готовилась к войне с Наполеоном. Хорошим подспорьем в борьбе с неприятелем было бы использование достижений научно-технического прогресса в лице целой флотилии в составе полусотни воздушных кораблей, способных сбрасывать на вражеских солдат ящики с порохом и уничтожать врагов целыми эскадронами.
Вскоре границу России пересек изобретатель воздушного шара Франц Леппих, «родом немец, дослужившийся в британских войсках до капитанского чина и прилежный к механическим искусствам». Он приехал с паспортом на чужое имя — Генриха Шмидта, о котором и пишет Ростопчин. Переименование было вызвано необходимой секретностью. Шмидта-Леппиха отвезли в подмосковное имение Воронцово, снабдив его всем необходимым для достижения результата.
В конце мая 1812 года Ростопчин получил от императора следующее указание: «Теперь я обращаюсь к предмету, который вверяю вашей скромности, потому что в отношении к нему необходимо соблюдение безусловной тайны. Несколько времени тому назад ко мне был прислан очень искусный механик, сделавший открытие, которое может иметь весьма важные последствия»… Я желал бы, чтобы Леппих не являлся в ваш дом и чтобы вы виделись с ним где-нибудь так, где это не было заметно».
Ростопчин охарактеризовал изобретателя как «весьма искусного и опытного механика», обеспечив его пятью тысячами тафты, а также купоросным маслом и железными опилками. Все это обошлось казне в 120 тысяч рублей. Сумма гигантская, особенно в предвоенных условиях. А потому и ожидания от ее использования были соответствующими.
Для конспирации все работы по производству шара замаскировали под фабрику сельскохозяйственных изделий. Ростопчину механик очень понравился. «Я подружился с Леппихом, который тоже меня любит, и машина стала мне дорога, точно мое дитя. Леппих предлагает мне пуститься на ней вместе с ним, но я не могу этого сделать без Вашего позволения», — пишет граф императору.
22 августа Ростопчин рассказал москвичам о чудесном изобретении:
«От главнокомандующего в Москве. — Здесь мне поручено от государя было сделать большой шар, на котором 50 человек полетят, куда захотят: и по ветру, и против ветра; а что от него будет, узнаете и порадуетесь. Если погода будет хороша, то завтра или послезавтра ко мне будет маленький шар для пробы. Я вам заявляю, чтоб вы, увидя его, не подумали, что это от злодея, а он сделан к его вреду и погибели. Генерал Платов, по приказанию государя и думая, что его императорское величество уже в Москве, приехал сюда прямо ко мне и едет после обеда обратно в армию и поспеет к баталии, чтоб там петь благодарной молебен и «Тебя, Бога, хвалим!»[81].
К сожалению, ожиданиям Ростопчина не было суждено оправдаться. Летающая лодка Леппиха так и не поднялась в воздух, а оставшиеся от нее полуфабрикаты по приказу Ростопчина погрузили на 130 подвод и отправили в Нижний Новгород.
Вернемся, однако, к оправданиям Ростопчина. Он отвергает обвинения, что по его приказу в печах его дома были заложены петарды: «Для чего мне было класть петарды в моем доме? Принимаясь топить печи, их легко бы нашли, и даже в случае взрыва было бы только несколько жертв, а не пожар.
Один Французский медик, стоявший в моем доме, сказывал мне, что нашли в одной печи несколько ружейных патронов; если по прошествии некоторого времени сделались они петардами, то для чего же не сказать после, что это были сферы сжатия (globes de compression)? Что касается меня, то я оставляю изобретение петард бюллетеню; или, если действительно нашли несколько патронов в печах моего дома, то они могли быть положены после моего выезда, чтобы чрез то подать еще более повода думать, что я имел намерение сжечь Москву. Равномерно и ракеты, будто бы найденные у зажигателей, могли быть взяты в частных заведениях, в которых приготовляются фейерверки для праздников, даваемых в Москве и за городом».
Однако французские офицеры и солдаты утверждали иное — попытки затопить печи в занятых ими домах нередко приводили к взрывам из-за заложенного там ранее пороха.
Например, сержант Бургонь рассказывал в своих мемуарах, как неожиданно прервалась его прогулка по одному из московских дворянских особняков: «Великолепный дворец… От роду я не видывал жилища с такой роскошной меблировкой, как то, что представилось нашим глазам; в особенности поражала коллекция картин голландской и итальянской школы. Между прочими богатствами особенно привлек наше внимание большой сундук, наполненный оружием замечательной красоты, которое мы и растащили. Я взял себе пару пистолетов в оправе, украшенной жемчугом…
Уже около часу мы бродили по обширным, роскошным хоромам, в стиле для нас совершенно новом, как вдруг раздался страшный взрыв: он шел откуда-то снизу из-под того места, где мы находились. Сотрясение было страшно сильное: мы думали, что будем под развалинами дворца. Мы проворно спустились вниз, со всякой осторожностью, но были поражены, не застав наших двух солдат, поставленных на часах у дверей. Довольно долго проискали мы их, наконец, нашли на улице, они сказали нам, что в момент взрыва они поскорее убежали, думая что весь дом обрушится на нас. Перед уходом мы хотели узнать причину напугавшей нас катастрофы; оказывается, в обширной столовой обрушился потолок, хрустальная люстра разлетелась вдребезги и все это произошло от того, что нарочно были положены ядра в большую изразцовую печь. Русские рассудили, что для того, чтобы истреблять нас, всякое средство годится. Пока мы были в доме, размышляя о многих вещах, которых еще не понимали, мы услыхали крики: «Горим! Горим!» Это наши часовые заметили, что дворец загорелся. Действительно, из многих мест повалили клубы дыма, сперва черного, потом багрового, и в один миг все здание очутилось в огне. По прошествии четверти часа крыша из крашеного глянцевитого толя рухнула с страшным треском и увлекла за собой три четверти всего здания»[82].
Приведенное свидетельство ярко иллюстрирует и еще одно тяжелое последствие московского пожара — утрату большого числа культурных ценностей: предметов живописи, скульптуры, редких книг. Недаром французы были поражены роскошным наполнением дворянских особняков.
Ростопчин опровергает и показания поджигателей, пойманных французами: «Вот еще доказательство, представленное как несомненное и убедительное, облеченное формою суда, показанием осужденных и смертью зажигателей. Наполеон объявляет в двадцатом своем бюллетене, что схватили, предали суду и расстреляли зажигателей; что все сии несчастные были взяты на месте, снабженные зажигательными веществами и бросающие огонь по моему приказанию.
Двадцатый бюллетень объявляет, что эти зажигатели — были колодники, бросившие огонь в пятистах местах в один раз, что никоим образом невозможно. Впрочем, можно ли полагать, чтобы я дал свободу колодникам, содержавшимся в тюрьмах, с условием жечь город, и что сии люди могли исполнить мои приказания во время моего отсутствия, пред целой неприятельской армией? Но я хочу убедить всех тех, кои единственно судят по-видимому, что колодники никогда не были к тому употреблены.
По мере приближения Наполеоновой армии к какому-либо Губернскому городу, Гражданские Губернаторы всегда отправляли колодников в Москву под прикрытием нескольких солдат. Вышло из того, что в конце месяца августа Московские тюрьмы наполнены были колодниками Губерний Витебской, Могилевской, Минской и Смоленской. Число оных, с включением также и колодников Московских, состояло из осьмисот десяти человек, которые, под прикрытием одного батальона, взятого из гарнизонного полку, были отосланы в Нижний Новгород двумя днями прежде входа неприятеля в Москву. Они прибыли к месту своего назначения, и в начале 1813 года, во избежание затруднения на счет рассылки их по прежним Губерниям предписано было Судебным Местам Нижнего Новгорода учинить и кончить их процесс там.
Но процесс, учиненный зажигателям (который напечатан, и которого я имею у себя еще один экземпляр), объявляет, что были представлены тридцать человек, из коих каждый поименован, и между которыми тринадцать, будучи уличены в зажигательстве города по моему приказанию, приговорены к смерти. Между тем по двадцатому и двадцать первому бюллетеню расстреляно их сначала сто, а потом еще триста. По моему возвращении в Москву я нашел и говорил с тремя несчастными из числа тридцати, обозначенных в процессе: один был служитель Князя Сибирского, оставленный при доме, другой, старый подметальщик в Кремле, третий, магазинный сторож.
Все трое, допрашиваемые порознь, мне сказали одно и то же в 1812 году, что и два года после того, то есть, что они взяты были в первые дни сентября месяца (стар, стиля), один во время ночи на улице, двое других в Кремле днем. Они оставались некоторое время в кордегардии в самом Кремле; наконец одним утром препроводили их с десятью другими Русскими в Хамовнические казармы; к ним присоединили еще семнадцать других человек, и отвели их под сильным прикрытием к Петровскому монастырю, находящемуся на бульваре. Там они простояли почти целый час; после чего, множество офицеров приехало верхами и сошли на землю. Тридцать Русских были поставлены в одну линию, из коих отсчитавши тринадцать справа, поставили к монастырской стене и расстреляли. Тела их были повешены на фонарные столбы с Французскою и Русскою надписью, что то были зажигатели. Другие семнадцать были отпущены и впредь уже не тревожимы.
Объявление сих людей (если оно справедливо) заставляет думать, что никто их не допрашивал, и что тринадцать были расстреляны по повелению вышнего начальства».
Но самым главным объяснением причин пожара Ростопчин называет инициативу самих оставшихся в городе москвичей: «И так, вот подробности, которые я могу доставить об этом происшествии, которое Наполеон складывает на меня, которое Русские складывают на Наполеона, и которое не могу я приписать ни Русским, ни неприятелям исключительно. Половина Русских людей, оставшихся в Москве, состояла из одних токмо бродяг, и легко статься может, что они старались о распространении пожаров, дабы с большею удобностью грабить в беспорядке. Но это еще не может быть убедительным доказательством, что существовал план для сожжения города, и что этот план и его исполнение были моим делом».
Приведенные ранее свидетельства пристава Вороненко опровергают слова Ростопчина о самодеятельности пожара.
И, наконец, последнее — готовность к самопожертвованию русского народа как самый сильный запал для распространения огня: «Главная черта Русского характера есть не корыстолюбие и готовность скорее уничтожить, чем уступить, оканчивая ссору сими словами: не доставайся же никому. В частых разговорах с купцами, мастеровыми и людьми из простого народа я слыхал следующее выражение, когда они с горестью изъявляли свой страх, чтоб Москва не досталась в руки неприятеля: лучше ее сжечь. Во время моего пребывания в главной квартире Князя Кутузова я видел многих людей, спасшихся из Москвы после пожара, которые хвалились тем, что сами зажигали свои дома…
Жители Москвы были раздражены первые; узнавши еще до взятия Смоленска, что ничего не было пощажено неприятелем, что дома были разграблены, женщины поруганы, храмы Божии обращены в конюшни. Они поклялись отмщением на гробах отцов своих, и истребили все, что могли. Более десяти тысяч вооруженных солдат побито крестьянами в окрестностях Москвы; сколько еще мародеров и людей безоружных пало под их ударами! Они зажигали свои дома для погубления солдат, запершихся в оных.
Вот подробности, собранные мною по моему возвращению в Москву; я их представлю здесь точно в таком виде, в каком они ко мне пришли. Я не был свидетелем оных, ибо находился в отсутствии.
В Москве есть целая улица с каретными лавками, и в которой живут одни только каретники. Когда армия Наполеона вошла в город, то многие Генералы и Офицеры бросились в этот квартал, и, обошедши все заведения оного, выбрали себе кареты и заметили их своими именами. Хозяева, по общему между собою согласию, не желая снабдить каретами неприятеля, зажгли все свои лавки.
Один купец, ушедший со своим семейством в Ярославль, оставил одного своего племянника иметь печность о его доме. Сей последний, по возвращении Полиции в Москву, пришел объявить ей, что семнадцать мертвых находятся в погребе его дяди, и вот как он рассказывал о сем происшествии. На другой день входа неприятеля в город четыре солдата пришли к нему; осмотря дом, и не нашедши ничего с собой унести, сошли в погреб, находящийся под оным, нашли там сотню бутылок вина, и давши разуметь знаками племяннику купца, чтобы он поберег оныя, возвратились опять к вечеру, в сопровождении тринадцати других солдат, зажгли свечи, принялись пить, пить и потом спать. Молодой Русской купец, видя их погруженных в пьяной сон, вздумал их умертвить. Он запер погреб, завалил его каменьями и убежал на улицу. По прошествии нескольких часов, размысливши хорошенько, что эти семнадцать человек могли бы каким-нибудь образом освободиться из своего заточения, встретиться с ним и его умертвить, он решился зажечь дом, что и исполнил посредством соломы.
Вероятно, что эти несчастные семнадцать человек задохлись от дыму. Два человека, один дворник г-на Муравьева, а другой купец, были схвачены при зажигании своих домов и расстреляны.
С другой стороны, Москва, будучи целью и предметом похода Наполеона в Россию, разграбление сего города было обещано армии. После взятия Смоленска солдаты нуждались в жизненных припасах и питались иногда рожью в зернах и лошадиным мясом; очень естественно, что сии войска, пришедши в обширный город, оставленный жителями, рассыпались по домам для снискания себе пищи и для грабежа. Уже в первую ночь по занятии Москвы большой корпус лавок, находящихся против Кремля, был весь в пламени. Впоследствии, и даже беспрерывно, были пожары во многих частях города; но в пятый день ужасный вихрь разнес пламень повсюду, и в три дня огонь пожрал семь тысяч шестьсот тридцать два дома. Нельзя ожидать большой предосторожности со стороны солдат, которые ходили ночью по домам с свешными огарками, лучиною и факелами; многие даже раскладывали огонь посредине дворов, дабы греться. Денной приказ, дававши право каждому полку, расположенному на биваках близь города, посылать назначенное число солдат для разграбления домов уже сожженных, было, так сказать, приглашением или позволением умножить число оных. Но то, что боле всего утверждает Русских во мнении, что Москва была сожжена неприятелем, есть весьма бесполезное взорвание Кремля. Вот все, что я могу сказать о великом происшествии Московского пожара, которое тем еще более показалось удивительным, что нет ему примера в Истории».
Итак, Ростопчин пишет, что никакого плана поджога Москвы у него не было, а были лишь три причины, воспламенявших беспрестанно его рвение: «это была слава моего Отечества», «важность поста, препорученная мне Государем» и «благодарность к милостям Императора Павла I-го». Что же касается пожара, то виноват в нем все тот же Наполеон, вооруживший руку графа «зажигательным факелом, которым угодно было для собственных своих выгод вооружить мою руку».
Есть один интересный момент в этой книге: «Столица вновь выстроилась, — доказательство, что ее жители не разорились. Она заключает в себе столько же жителей, как и прежде пожаpa, с тою только разницей, что все выстроено из камня. Великолепные Дворцы, улицы совершенно новые и превосходные публичные площади делают ее прекраснейшим городом в Европе, благодаря попечению и отеческим заботам ИМПЕРАТОРА АЛЕКСАНДРА; и Россия, вместо того, чтобы отстать целым веком назад, узнала свои силы, свое богатство и чрезвычайные свои пособия». Тем самым Федор Васильевич как бы отвечает неблагодарным москвичам, выжавшим его из Москвы: действительно, ведь отстроились же заново, значит, есть на что строить! Здесь вспоминается незабвенный грибоедовский Скалозуб с его девизом «Пожар способствовал ей много к украшенью!». В данном случае Ростопчин и Скалозуб — единомышленники.
Заканчивается книга откровений так: «Таков был 1812 год! Хотя Россия сделала большие потери в людях, но вместе с тем приобрела уверенность, что никогда не может быть покорена, и скорее будет гробом для врагов, чем послужит завоеванием. Ее обитатели, слишком малообразованные для эгоистов, будут уметь защищать свое Отечество, нимало не тщеславясь своею храбростью. Наполеон, в сем поход, успех которого сделал бы его обладателем всей Европы, пожертвовал отборными воинами союзных армий и храбрыми Французами, сражавшимися в продолжение двенадцати лет для честолюбия того, которого вознесли они даже на трон. Триста тысяч пало в сражениях от переходов и болезней, и сто тысяч погибло от голода, стужи и недостатка. Я сказал правду, и одну только правду. Граф Федор Ростопчин. Париж, 5 Марта 1823».
Но это не единственное произведение графа того года, свои критические мысли относительно французской нации Ростопчин сформулировал в записке «Картина Франции 1823 года», направленной автором Александру, который вряд ли в ней нуждался. Читая записку, приходишь к выводу, что в мировоззрении Федора Васильевича ничего не изменилось: нет на свете более худшего народа, чем французский: «Француз — самое тщеславное и корыстное существо в мире» и т. п. Между тем Федор Васильевич прожил среди ненавистных галлов почти семь лет!
Ростопчин вернулся на родину в середине 1823 года. В Москве уже успели позабыть о претензиях к бывшему генерал-губернатору. Многие чиновники пришли засвидетельствовать ему свое почтение. Узнававший Ростопчина простой народ на улицах подходил к нему, жалел своего состарившегося бывшего градоначальника. В декабре того же года было удовлетворено и его прошение об отставке с государственной службы.
Последние годы в жизни графа были полны потерь. К сожалению, семья не могла стать поддержкой в борьбе с тяжелыми жизненными обстоятельствами. Да и семьи-то как таковой уже не было. Немало хлопот доставляла Ростопчину его жена, Екатерина Петровна (1775–1859). Да он и не ожидал от нее понимания — они стали чужими людьми. Началось это еще в 1806 году, когда графиня перешла в католичество, а затем пыталась обратить в чужую веру детей: трех дочерей, Наталью, Софью и Елизавету, и двух сыновей, Андрея[83] и Сергея.
Сын Сергей, к слову сказать, служил в армии, участвовал в военных походах 1813–1814 годов, но моральной устойчивостью не отличался. Много пил, играл в карты, постоянно пребывал в долгах. Опекавший Сергея во время войны Закревский всячески пытался наставить его на путь истинный: «Не желаю опечалить г. Федора Василича при приезде сына его в Москву; нужным считаю вас уведомить Любезный друг при случае сказать Г. Ф. В. что лечение сие сыну его необходимо и уплата долгов также кои по мнению моему простираются до 25 т., а может стать и больше; сын может откровеннее ему во всем признаться»[84].
В дальнейшем Сергей Ростопчин не радовал отца, расстроив свое здоровье постоянными кутежами. Находясь после 1815 года за границей, он попал в долговую тюрьму из-за отказа отца оплатить очередной его долг в 75 тысяч рублей.
Ростопчин боролся с супругой за влияние на детей. Но и здесь сил ему не хватало. В 1825 году умерла его младшая дочь Елизавета. Перед смертью дочери мать почти насильно склонила ее к принятию католической веры. Ростопчин, узнав об этом, уже после кончины Елизаветы упросил московского митрополита, несмотря на открывшиеся обстоятельства, похоронить ее на православном кладбище.
«Ростопчина вела пропаганду; она давала разные католические книги, не просто благочестивые. Ростопчина основала при Московской католической церкви богадельню, которая до сих пор существует. Я слышала от нее самой, что в доме их в 1812 году у нее было много колибри в оранжерее, которых французы зажарили и съели. Дом их был на Лубянке и очень хорош и великолепен. Мы в 1837 году обедали у нее и бывали несколько раз», — вспоминали мать и дочь Елагины.
Нужно ли говорить о том, каким тяжким бременем лежала на душе у Ростопчина невозможность устройства своей собственной семьи по «русским правилам», жить по которым он наставлял всю остальную Россию. Неприязнь к французам была вызвана и тем обстоятельством, что именно французские проповедники влияли на его близких больше, чем он сам. Это и популярный французский мыслитель Жозеф де Местр, и аббат Адриен Сюрюг, старший священник французской церкви Святого Людовика на Лубянке (аккурат с домом Ростопчиных!), и прочие, кто, несмотря на свое французское происхождение, был частым гостем их семьи. А что же сам граф? Он призывал изгонять из России французов, а из собственного дома не волен был их выдворить.
Здоровье Ростопчина становилось все хуже. Он реже и реже выезжал в свет. Из «Последних страниц, писанных графом Ростопчиным» в конце ноября 1825 года, узнаем мы о подробностях московской жизни, изменившейся с получением известия о смерти Александра. Принимать присягу Константину в Успенский собор Ростопчин не поехал, сославшись на нездоровье.
Взгляд его на происходящие вокруг события был по-прежнему скептичен: «Народ равнодушен и несколько доволен, ибо ожидаются милости при коронации. Видно несколько горести напоказ… Дворянство, раздражаемое, разоренное и презираемое, довольно. Военные надеются, что их менее будут мучить».
За месяц до своей смерти Ростопчин узнал о восстании на Сенатской площади, высказавшись по этому поводу вполне остроумно: «В эпоху Французской революции сапожники и тряпичники хотели сделаться графами и князьями; у нас графы и князья хотели сделаться тряпичниками и сапожниками».
Скончался Федор Васильевич Ростопчин 18 января 1826 года, похоронили его на Пятницком кладбище Москвы.
Начав историю жизни Ростопчина с его автобиографических записок, ими по праву можно было бы ее и закончить: «Я ожидаю смерти без боязни и без нетерпения. Моя жизнь была плохой мелодрамой с роскошной обстановкой, где я играл героев, тиранов, влюбленных, благородных отцов, но никогда лакеев».
Кем же был Федор Васильевич Ростопчин в большей степени — политическим деятелем или писателем? И почему уже в наше время к личности графа обнаружился столь большой интерес? Переиздаются его произведения, о нем пишут диссертации, проводят научные исследования. Современные апологеты графа считают, что лишь сегодня появилась возможность дать истинную оценку его жизни, которая была невозможна ранее по причине существовавших «исторических реалий».
Долгое время отношение общества к Ростопчину было основано на позиции Льва Толстого, с презрением относившегося к графу. Вот почему неправильным было бы считать «Войну и мир» исключительно литературным произведением: это еще и результат огромного, титанического труда, проделанного Толстым по изучению исторических источников того периода. Писатель утверждал, что описывая деятельность московского градоначальника в романе «Война и мир», «везде, где в моем романе говорят и действуют исторические лица, я не выдумывал, а пользовался материалами».
Ростопчин стал для Толстого олицетворением крикливого и показного патриотизма, проявлявшегося в его высокопарных речах и шумливых афишах. Вместе с тем патриотизму Ростопчина писатель противопоставил скрытое чувство патриотизма русских людей, которое обнаруживалось, когда они лицом к лицу сталкивались с врагом и отказывались вступать с ним в какие-либо соглашения, пока он не будет изгнан из пределов родины[85].
Одним из немногих, вступившихся за Ростопчина, был Петр Вяземский, посчитавший, что Толстой исказил образ Ростопчина. Вяземского поблагодарил сын Ростопчина за то, что критик «заступился за память осмеянных и оскорбленных отцов наших» и восстановил «истину» о его отце.
Вяземскому принадлежит и наиболее точная характеристика Ростопчина: «Между тем в графе Ростопчине было несколько Ростопчиных. В Ростопчине, сверхрусским свойственной восприимчивости и гибкости, была еще какая-то особенная и крепко выдающаяся разноплеменность. Он был коренной русский, истый Москвич, но и кровный Парижанин. Духом, доблестями и предубеждениями был он того закала, из которого могут в данную минуту явиться Пожарские и Минины; складом ума, остроумием был он, ни дать ни взять, настоящий Француз. Он французов ненавидел и ругал на чисто-французском языке; он поражал их оружием, которое сам у них заимствовал. В уме его было более блеска, внезапности, нежели основательности и убеждения».
Кажется неверным и другое мнение о том, что не будь Ростопчин московским градоначальником, то в памяти потомков он остался бы главным образом как литератор. Его сочинительская деятельность не отделима от государственной. Что бы он ни делал на службе — все спешил воплотить на бумаге. И наоборот, выраженные в рассказах и очерках консервативные взгляды опробывал он на деле. Правда, это не всегда приводило к положительным результатам.
С интересом читаются его «Записки о 1812 годе», где он дает точные психологические характеристики царским вельможам и министрам Александровской эпохи, поражающие своей убийственностью. Он чем-то напоминает Глумова с его записной книжкой из пьесы А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты», что выдает в нем завышенную самооценку, неудовлетворенные амбиции.
О ком бы ни писал Федор Васильевич — ни о ком не сказал он в целом хорошего слова. Как бы ни хорош был человек, а все равно найдет он у него маленький недостаток, который подобно ложке дегтя испортит вкус бочки словесного меда.
Вот, например, его характеристика московского архиепископа Августина: «Человек, имевший большие познания в греческом и латинском языках. Он обладал крупным ораторским талантом и одарен был красноречием кротким и приятным. Благочестия у него было немного. В обществе он выказывался человеком светским, а духовенство уничижал своей грубостью. Он не был равнодушен к прекрасному полу и обладал большим числом племянниц, которые видались с ним запросто, во всякие часы». Кажется, что граф бы и царя мог разделать под орех.
«При других обстоятельствах и другой обстановке жизни, — пишет Вяземский, — мы могли бы иметь в Ростопчине писателя замечательного и первостепенного, подражателя и исполнителя школы Фонвизина. Все написанное Ростопчиным, начиная с путевых записок 1786 г. до позднейших очерков пера его, носит на себе неизгладимый и всегда неизменный Ростопчинский отпечаток. Тут не ищи автора, — а найдешь человека…Искать его надобно особенно в письмах его. Переписка его с графом С. Р. Воронцовым — это горячий памфлет; но памфлеты обыкновенно и пишутся сгоряча на нескольких страницах, на известное событие, или по известному вопросу. А здесь памфлет почти полувековой и ни на минуту не остывающий. Живое отражение современных событий, лиц, городских слухов и сплетней, иногда верное, меткое, часто страстное и вероятно не вполне справедливое, придает этой переписке, особенно у нас, характер совершенно отличный. Нельзя оторваться от чтения, хотя не всегда сочувствуешь писавшему; нередко и осуждаешь его. Многому научишься из этой переписки, за многое поблагодаришь; но общее, заключительное впечатление несколько тягостно. Бранные слова так и сыплются: он за ними в карман не лезет; они натурально так и брызгают с пера. Отрывок его: «Последний день Екатерины II и первый день царствования императора Павла», это яркая, живая, глубоко и выпукло вырезанная на меди историческая страница. Не знаю, оставил ли он по себе поденные памятные записки свои; но, если они были написаны таким мастерским пером, как выше-помянутый отрывок, с тою же живостью и трезвостью, то нельзя не позавидовать потомкам, которые, в свое время, могут прочесть эту книгу».
Значение Ростопчина в том, что он явился наиболее выдающимся выразителем мнения вполне определенной части российского общества. По сути, Москву он и возглавил как яркий представитель почвеннического крыла политической элиты Российской империи. А некоторые его сочинения, в которых «язык часто неправилен, слог не обработан, не выдержан» (Вяземский), тем не менее стали для потомков вещами мемориальными.
Ростопчин писал, что никогда лакеем не был. И в этом он не покривил душой.
Граф был из той редкой породы политиков, что всегда отстаивали свое мнение, невзирая на лица. Но это же отсутствие гибкости и превратило его политический опыт в забег на короткие дистанции: пять лет при Павле, два года при Александре. А он-то рассчитывал на большее, не считаясь с политической конъюнктурой, которая и является главным двигателем карьерного роста во все времена.
Просидев десять лет в отставке, он потерял время, оставшись все тем же вельможей павловской эпохи. Его взгляд на мир и убеждения не поменялись. В 1812 году Ростопчин вернулся, но эпоха-то была уже другая! Похоже, граф не понял этого и продолжал с упорством, достойным лучшего применения, не только отстаивать свои принципы, но и воплощать их на практике. Как бы в наказание за это Ростопчин был единолично объявлен виновником пожара Москвы. Хотя, как мы могли убедиться, не меньшую ответственность несет за это и Кутузов. Но Кутузов скончался через год после окончания Отечественной войны, в 1813 году, и тем самым получил право войти в категорию лиц, о которых и плохо не говорят, и как победителей не судят.
Зато осудил его Ростопчин, оказавшийся козлом отпущения и потому не скрывавший своей неприязни к главнокомандующему: «Этот ген. Кутузов, тело которого похоронено в петербургской соборной церкви, которому полагается воздвигнуть памятник, которого рискнули называть спасителем России, — имел в 1812 году 68 лет от роду. В турецкую войну, когда он был еще майором, неприятельская пуля пробила его череп, позади глаз; рана эта, названная беспримерной, потому что он вылечился и сохранил зрение, сделала его известным с благоприятной стороны. Этот человек был большой краснобай, постоянный дамский угодник, дерзкий лгун и низкопоклонник. Из-за фавора высших он все переносил, всем жертвовал, никогда не жаловался и, благодаря интригам и ухаживанью, всегда добивался того, что его снова употребляли в дело, в ту самую минуту, когда он считался навсегда забытым»[86].
Вполне возможно, что на месте Кутузова в Казанском соборе мечтал лежать сам Федор Васильевич, а ему нашли место лишь на Пятницком кладбище Москвы. За несколько лет до смерти ненависть и злоба к Кутузову несколько поутихли: «Ненависть между мною и Князем Кутузовым никогда не существовала, да и время не было заниматься оной. Мы не имели никаких выгод обманывать друг друга, и не могли трактовать вместе о сожжении Москвы, ибо никто о том и не думал. Правда, что во время моего с ним свидания у заставы он уверял меня о намерении дать сражение, а вечером, после военного совета, держанного на скорую руку, он прислал ко мне письмо, в котором уведомлял, что вследствие движения неприятеля, он видит, к сожалению, себя принужденным оставить Москву, и что идет расположиться со своей армией на большой Рязанской дороге»[87].
Государственная невостребованность Ростопчина и породила его публицистическую активность. Кажется, что управляя Москвой, он даже терял ориентацию в жизненном пространстве: толи он государственный чиновник, толи пламенный народный трибун. В этой связи вспоминаются слова К. Н. Батюшкова, сказавшего еще по поводу «Мыслей вслух на Красном крыльце»: «Любить отечество должно… но можно ли любить невежество?..»
А эпитафию Ростопчин сочинил себе сам:
Здесь нашел себе покой,
С пресыщенной душой,
С сердцем истомленным,
С телом изнуренным,
Старик, переселившийся сюда.
До свиданья, господа!
1763, 12 марта (по другим данным, 12 марта 1765 года) — в селе Козьмодемьянское Ливенского уезда Орловской (в то время Воронежской) губернии родился Федор Васильевич Ростопчин. Получил домашнее воспитание.
1775, 25 сентября — зачислен сержантом в лейб-гвардии Преображенский полк.
1786–1788 — находился за границей, в Германии, Франции, Англии; слушал лекции в западноевропейских университетах.
1789–1790 — участник Русско-турецкой войны 1788–1790 годов, служил под командованием А. В. Суворова, получил в подарок от полководца его походную палатку.
1796, 7 ноября — пройдя все ступени военной карьеры, удостоен чина генерал-майора.
1796–1801 — после воцарения Павла I стал его фаворитом и ближайшим сподвижником. До убийства императора в 1801 году руководил Военным департаментом и военно-походной канцелярией императора, почтовым ведомством, был назначен первоприсутствующим членом в Коллегии иностранных дел, членом совета при императоре и т. д.
1799 — возведен в графское достоинство, награжден орденом Святого Андрея Первозванного.
1801, 18 февраля — отправлен в отставку и до 1810 года занимался преобразованием сельского хозяйства в своем подмосковном имении Вороново, совершенствуя методы и орудия сельскохозяйственного производства. Полученный опыт обобщил в написанной им книге «Плуг и соха. Писанное степным дворянином».
1806 — сочинил антифранцузские произведения: «наборную повесть из былей, по-русски написанную» под названием «Ох, французы!» и «Мысли вслух на Красном крыльце Российского дворянина Силы Андреевича Богатырева».
1810, 24 февраля — возвращен на государственную службу императором Александром I, назначен обер-камергером двора Е.И.В.
1812, 24 мая — назначен московским гражданским губернатором. 29 мая — военный губернатор Москвы с переименованием в генерала от инфантерии.
17 июля — назначен главнокомандующим в Москве; до 1 сентября 1812 года, когда М. И. Кутузов принял решение об оставлении Москвы, готовил город к обороне и отражению французского нашествия.
1 июля — написал первую афишу — «Дружеское послание главнокомандующего в Москве к жителям ее».
30 августа — написал воззвание к москвичам с призывом собраться на Три горы и дать бой французам, однако сам в означенное время не явился, после чего десятки тысяч собравшихся разошлись. В Москве начались грабежи, разбои и мародерство.
2 сентября — приказал полицейским поджечь Москву: склады, лавки, дома, учреждения, заранее распорядившись вывезти из города большую часть пожарных труб. Во дворе своего дома на Большой Лубянке (№ 14) приказал казнить приведенного туда купеческого сына М. Верещагина, после чего спешно покинул Москву.
24 октября — вернулся в Москву из эвакуации и начал налаживать жизнь в городе.
1814, 30 августа — отправлен в отставку с должности главнокомандующего в Москве, назначен членом Государственного совета.
1815 — выехал за границу, путешествовал по Европе, до 1823 года жил во Франции, где написал книгу «Правда о пожаре Москвы» (на французском языке).
1826, 18 января — скончался в Москве, похоронен на Пятницком кладбище.
Бестужев-Рюмин А. Д. Краткое описание происшествиям в столице Москве в 1812 году. М., 1859.
Борсук Н. В. Ростопчинские афиши: Тексте примечанием и предисловием. СПб., 1912.
Братья Булгаковы: Письма. Т 1–3. М., 2010.
Воспоминания очевидца о пребывании французов в Москве в 1812 году. М., 1862.
Горностаев М. В. Генерал-губернатор Москвы Ф. В. Ростопчин: страницы истории 1812 года. М., 2003.
Гудзий Н. К. Лев Толстой: Критико-биографический очерк. 3-е изд., перераб. и доп. М.» 1960.
Дело Верещагина // Щукин П. И. Бумаги, относящиеся до Отечественной войны 1812 года. Ч. 8. М., 1904.
КулюгинА. И. Правители России. М., 2006.
Кондратенко А. «Профессор хлебопашества» Федор Ростопчин // Орловская правда. 2003. 15 августа.
М. И. Кутузов. Сборник документов. М., 1954. Т. 4.
Мещерякова А. О. Федор Васильевич Ростопчин: у основания консерватизма и национализма в России. Воронеж, 2007.
Минаков А. Ю. Роль событий 1812 г. в становлении русского консерватизма // Консерватизм в России и Западной Европе: Сборник научных работ. Воронеж, 2005.
Михайловский-Данилевский А. И. Описание Отечественной войны в 1812 году. Ч. 1–4. М., 1839.
Российский архив: История Отечества в свидетельствах и документах XVIII–XX вв.: Альманах. М., 2005.
Ростопчин Ф. В. Правда о пожаре Москвы. М., 1823.
Ростопчин Ф. В. Ох, французы! М., 1992.
Тарле Е. В. Нашествие Наполеона на Россию. 1812 год. М., 1992.
Толстой Л. Н. Война и мир. М.; Л., 1960. Т. 3–4.
1812 год в материалах и документах. М., 1995.
Хлесткий В. М. «Секретное оружие» // Московский журнал. 2011. № 12. Чичагов П. В. Записки. М., 2002.
Шильдер Н. К. Александр I и его царствование: В 4 т. СПб., 1897.
Шильдер Н. К. Император Павел Первый: Историко-биографический очерк. СПб., 1901.
Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона: В 12 т. М., 1991–1996.