Большой кавказский поезд шел на Москву. Навстречу летели телеграфные и верстовые столбы, сверкающими змеями вились заиндевевшие провода, проплывали назад убогие села и деревушки, одинокие березки, леса, степи. И все это было покрыто белыми холодными снегами, там и сям перечеркнуто дорогами и казалось безлюдным, заснувшим на веки вечные.
Нет! Так лишь казалось…
Заглянем в поезд, в последний вагон третьего класса. Здесь тесно и шумно. Пассажиры стояли в проходах, «валетами» лежали на верхних полках, плотно сидели на нижних, грудились на узлах и чемоданах, валялись на грязном, заплеванном полу. Крепко пахло табаком, мужицким потом, нагольными полушубками, землей. Над головами вздымались облака махорочного дыма. А люди шумели, как на сходке, размахивали руками, отчаянно спорили, ругались, негодовали.
В середине вагона, на самой верхней полке, в стареньком осеннем пальто лежал безусый молодой человек с веселыми серыми глазами. Свесив чубастую рыжую голову, он с живым интересом разглядывал пассажиров, жадно слушал их споры и перебранку, но сам помалкивал. Казалось, ему все было в диковинку, будто впервые он ехал в таком шумном вагоне и давно не видал людей. Но больше всех заинтересовал его низенький задиристый мужичонка в засаленном полушубке, с заячьей шапкой на голове. Широко расставив ноги, он стоял в проходе и, разводя коротенькими руками в заплатанных варежках, взывал во все стороны:
— Что ж такое делается, землячки? Все орут: «Слобода! Слобода!» — а толку ни на грош. Мы касательно земли говорим: на кой хрен мужику слобода, ежели земли не дают? Куда ни глянь — господская, куда ни плюнь — мироед сидит! А мы где? Мужики, значит, хрестьяне? Где наша земля, господа хорошие? Одним задом накрыть можно: сел — и ист земли! И тут тебе начальство на шею — старшина с брюхом, урядник с плетью, становой с недоимками. Ну просто ложись и подыхай! Тьфу ты, нечистая сила!
Мужичонка свирепо плюнул себе под ноги и так шаркнул лаптем, будто врага раздавил.
— Угомонись, кум, — лениво уговаривал его кряжистый бородач, сидя рядом на корточках и посасывая козью ножку с махрой. — Нет правды на свете, кум, одна кривда гуляет. Где уж нам, куды уж…
— «Куды», «куды»! — зло передразнил задиристый мужичонка, петушком наскакивая на кума. — На кой ляд ты нужен без земли, сивый ты мерин? Мужик без земли — что курица без яиц.
— У бога всего много, — невозмутимо возражал кум, выпуская из лохматого рта облачко дыма. — У бога и спрашивай, он, слышь ты, все могёт.
— У бога? А этого не хочешь? — взвизгнул мужичонка, сунув кукиш под самый нос кума. — Дура ты, кум! У бар земля-то, у них и тягать надо, а за какую веревочку — ума не приложу…
Рыжий молодой человек сделал порывистое движение, как бы собираясь подсказать что-то мужику, но в этот момент хриплый, простуженный голос внизу предупредил его:
— Какого черта ты ноешь, мужик? Ты думаешь, беднее тебя и на свете нет? А вот это видал?
И человек в солдатской шинели, сидевший на сундучке по соседству, поднял правую ногу с деревянным костылем, похожим на дуло пушки.
— У тебя, говоришь, земли нет, а у меня и земли как раз на гроб, и одной ноги не хватает, да вот здесь свинчатка сидит!
Солдат злобно ударил себя кулаком в тощую грудь и вдруг закашлялся, скорчившись от боли.
Все повернулись к солдату. В вагоне стало тихо. Задиристый мужичонка сочувственно вздохнул:
— Вот она, война-то треклятая!
Едва не задохнувшись, солдат одолел наконец кашель и, сплюнув на пол черный сгусток, заговорил снова:
— За царя и отечество сражался… Там нашего брата серяка несметное число полегло, а награждение — вот оно!
Солдат яростно стукнул в пол костылем и запустил такое многоэтажное ругательство, что у пассажиров дух захватило. Его небритое, щетинистое лицо посинело, глаза горели гневом, солдатская фуражка с круглой кокардой сбилась на затылок. Он ругал Куропаткина, грабителей интендантов, царя и министров. Излив душу отчаянной бранью, солдат опять схватился за грудь и сквозь кашель, с перерывами, высказал свою думу:
— Эх, взять бы нам винтовки, да вернуться бы в Питер, да так бы тряхнуть всю эту сволочь, чтобы духу их не осталось.
Флегматичный кум задиристого мужичонки поучительно изрек:
— Задним умом и мордвин умен. Все мы так-то затылки чешем.
— Вот именно — после драки кулаками машем, — поддержал его бойкий чумазый парень с черными, заскорузлыми руками. — Прочитали манифест — и слюни распусти ли, и бастовать бросили, а нам бы всем народом, вместе с солдатами, навалиться да…
Рыжий молодой человек одобрительно прошептал себе под нос:
— Вот это дело!..
Воспользовавшись наступившей паузой, неугомонный мужичонка опять стал жаловаться на свою судьбу:
— Я вот рукомесло имею, землячки, ткач хороший, а толк какой? Мотаюсь туды-сюды, как черт от креста, а в кармане ветер свищет, ей-богу. Седни в деревне, завтра в городе — и там худо, и здесь нехорошо. Меня, слышь, в Москву несет нелегкая, к аспиду Прохорову на фабрику, а там, вишь ты, кутерьма идет: одни «долой» кричат, другие «боже, храни» ревут. Сам становой не поймет, что к чему.
Ближайшие пассажиры сочувственно смотрели на мужиков и на солдата; кто ухмылялся, кто покачивал головой, а кто и вздыхал, видимо вспоминая собственные невзгоды.
Поезд пошел тише, приближаясь к какой-то станции.
Чумазый парень набросился на мужичонку:
— И чего ты шумишь, папаша? Царский манифест получил? Получил. Свободу тебе дали? Дали. Думу обещали? Обещали. Какого тебе еще рожна нужно?
По лицам пассажиров пробежала улыбка. А задиристый мужичонка окончательно разъярился:
— Какой такой манихфест? Где она, слобода? Ты мне землю дай, друг ситный, плуги, бороны дай, животину справную дай, а слободу я сам возьму! Начихать мне на ваши манихфесты!
Взрыв хохота на секунду заглушил спор. Рыжий молодой человек тоже рассмеялся:
— Здорово мужика заело!
Со второй полки над сердитым мужиком нависла голова в камилавке.
— Как ото можно — плевать на царскую грамоту, братец ты мой? Царь ведь помазанник божий, православные, отец наш милостивый…
— Не мы его мазали, не нам с ним и кашу варить, — отозвался из темного угла чей-то голос.
Вагон опять дрогнул от смеха. А чумазый парень продолжал подзуживать мужика:
— Ты бы смазал его с престола-то, папаша, тогда и землю получишь, плуги, бороны. А брехать попусту толку мало…
— Собака лает, ветер носит, — спокойно пояснил бородатый кум, свертывая вторую козью ножку.
Задиристый всей пятерней полез под заячью шапку.
— Оно конечно, ежели бы знать, за какой конец ухватиться…
— А ты за рабочего хватайся, дядек, — прорвался наконец рыжий молодой человек с верхней полки. — Если рабочие да крестьяне за одну веревочку потянут, глядишь, и землю вытянут, и настоящую свободу.
Мужичонка вскинул бородку вверх, на рыжего, подумал немного и, пхнув кума коленом в бок, лукаво подмигнул:
— Чуешь, кум, куда он загибает? Всем миром тягать надо. А ты говоришь — бог. Дура ты, кум!
Поезд с грохотом остановился. От толчка публика качнулась вперед. С верхней полки свалился чей-то узел. Кто-то вскрикнул и чертыхнулся. Открылась дверь. В вагон ворвался холодный воздух, а через минуту появились и новые пассажиры.
Первым ввалился подвыпивший деревенский парень с гармонью через плечо. Наткнувшись на плотную стену людей, он лихо рванул гармонь в обе стороны.
— Эй вы, народ! Сторонись — гармонь идет!
Однако народ посторонился не сразу.
— Куда ж мы тебя, на головы, што ль, посадим? — послышались голоса. — И так дышать нечем.
Гармонист рассердился:
— Не хотите? Не пущаете? Играть не буду! Проси не проси — не буду, и кончено!
Угроза сразу подействовала.
— Пустите его, хлопцы!
— Давай, давай, лезь сюда, малый, утрамбуемся…
И в самом деле, со смехом и перебранками, но пассажиры «утрамбовались».
С видом победителя гармонист протискался к ближайшей скамейке и сел на кончик.
— Я, братцы, «заяц»! — неожиданно и громогласно признался парень, легонько перебирая лады гармонии. — Все пропил и еду без ничего. А на кондуктора наплевать. Они бастовали? Бастовали. И я бастую! И никого не боюсь! Урядник? Тьфу — и все тут! И станового не боюсь! И царя не боюсь! Во!..
Окружающие смеялись и упрашивали малого что-нибудь сыграть.
Несмотря на холод, гармонист был в легкой поддевке, в кожаных сапогах и в стареньком картузе, сбившемся на левое ухо. В пышном ворохе кудрявых волос картуз походил на птичье гнездо.
— Какую желаете? — спрашивал гармонист, оглядывая публику. — Могу всякую — веселую, жалостную и всякую прочую…
— Давай жалостную, — попросил задиристый мужик, опускаясь на корточки. — Тряхни про бедняка, землячок, чегой-то тошно стало.
— Могу и про бедняка, — согласился гармонист. — Я все могу!
Слегка запрокинув голову и сделав грустное лицо, он пробежал пальцами по ладам и запел неожиданно сочным, грудным баском:
Эх ты доля, моя доля,
Доля бедняка…
Голос певца и переборы гармонии покрыли все шумы… Спор и гомон постепенно затихли. А гармонист, глядя вверх, пел уже полным голосом, пел с большим, все нарастающим чувством, с дрожью в голосе:
Ах, зачем ты, злая доля,
До Сибири довела?..
По окончании строфы гармонь немножко поплакала одна, а потом опять полилась горькая жалоба на судьбу бедняка. К певцу вдруг примкнул необыкновенно тоненький, высокий тенорок задиристого мужичонки, и песня сразу полилась надрывно, с тоской и болью:
Не за пьянство, за буянство
И не за ночной разбой
Стороны своей лишился —
За крестьянский мир честной…
Гармонист, как бы забывшись, надолго затянул последнюю ноту, потом резко оборвал песню и хлопнул ладонью по клавишам.
— Будя! А то заплачу! Вот те крест, заплачу! А я не желаю! Не желаю — и все тут!.. Чуете, об чем разговор? Не за пьянство, говорит, в Сибирь загнали фараоны. А за что? Не знаете? А я знаю! — Гармонист наклонился к уху соседа и громко сказал: — Он урядника убил! Чуете? Может, и я убью. Наш урядник — скотина! Беспременно убью и тоже в Сибирь махну!.. Иех ты, сукин сын, камаринский мужик!
И без всякого перехода гармонист отчаянно рванул мехами и дал такую плясовую, что у всех сами ноги заходили. По вагону пошел гул и треск, топот ног, свист и выкрики. Даже солдат вскочил со своего сундучка и лихо застучал деревянной култышкой о пол.
Только задиристый мужичонка никак не мог развеселиться, обуреваемый все той же мыслью о земле, о бедности, о неправде.
— Где она, правда божия?! — восклицал он, когда гармонь замолкла и шум затих. — Куда нам идти? Кому жалиться, нечистая сила?
— Угомонись, кум, — все так же лениво урезонивал кряжистый мужик маленького. — Нет правды на свете, кум, одна кривда гуляет.
Маленький опять вскочил на ноги и, размахивая коротенькими руками, зашумел:
— Быть того не может! Коли мы рассердимся, мужики тоись, всю землю на дыбы поставим, а правду-матку вытянем!
— А ты скорей серчай, — посоветовал рыжий молодой человек с верхней полки, — а то поздно будет…
Спор и перебранка продолжались. На остановках пассажиры сменяли друг друга, одни уходили, другие приходили и занимали их места.
За окнами спустилась ночь. В фонаре над дверью проводник зажег толстую свечу. В вагоне стало еще более сумрачно, глухо.
А молодой человек с неослабевающим интересом продолжал наблюдать сверху за сумятицей и спорами пассажиров. Ему, видимо, очень нравилось, что народ так открыто выражал свое недовольство, что люди перестали бояться друг друга и вражеского уха, что слово «свобода» стало легальным словом. А давно ли, кажется, на Руси царило зловещее молчание, давно ли слышался только звон цепей да свист пуль и нагаек?..
Вагоны дергались на стыках рельсов, тормоза шумно громыхали, тараторили колеса.
Пассажиры постепенно затихали, укладывались, кто как мог и где мог. Все реже вспыхивали споры. Угомонился наконец и задиристый мужичонка: привалившись боком к широкой груди кума, он тоненько посвистывал носом и пошевеливал пальцами в заплатанных варежках. Пьяненький гармонист уронил голову на гармонь и так могуче храпел, что все вокруг содрогалось. Картуз задремавшего рабочего свалился на пол. Свеча в фонаре давно сгорела, обтаяла и погасла…
Только рыжий молодой человек на верхней полке всю ночь не смыкал глаз. Уже начинало светать, а он все ворочался с боку на бок, нетерпеливо поглядывал в заснеженное окно, тихонько чертыхался. Что ж так беспокоило его?
Для тех, кто читал повесть «На рассвете», — это старый знакомый. Это тот самый рыжий Пашка, которого он видел в селе Селитренном, потом в Астрахани, в Баку, в Тифлисе, по дорогам Средней Азии и, наконец, в Карской крепости, в числе тридцати двух бакинских большевиков. За эти годы, если посмотреть на него со стороны, он заметно возмужал, обветрился, лицо чуть-чуть похудело, глаза потеряли выражение полудетской наивности, стали суровее, острее. Видимо, опыт подполья не пропал даром. К тому же на верхней губе молодого человека появился золотой пушок, доставлявший ему не малое удовольствие: все-таки мужчина как-никак! Только рыжая шевелюра да обильный урожай веснушек на лице остались прежними. И по-прежнему, к великой моей досаде, я выглядел зеленым юнцом, хотя через какой-нибудь месяц или полтора мне исполнятся все девятнадцать лет!
Но в данный момент о таких мелких вещах я меньше всего думал. Я спешил в Москву, которую видел только в мечтах да в бабушкиных сказках. Это было в ноябре месяце тысяча девятьсот пятого года. В моем кармане лежал фальшивый паспорт на имя Павла Рожкова, а в памяти крепко засел адрес явки Московского комитета РСДРП (большевиков): Никитские ворота, книжный магазин «Грамотей»…
Кавказ остался позади. Далеко. Остались там и мои славные друзья бакинцы, остались как светлое воспоминание, как бурно-пестрый, неповторимый отрезок жизни. Неукротимый большевик Аллилуев, громогласный Георгий Большой, тихая Лидия Николаевна, неразлучные братья Кирочкины и милая Раечка с Алешей Маленьким — все тридцать два товарища разлетелись в разные стороны. И теперь уже никто не может сказать, когда и где мы встретимся… да и встретимся ли?.. Такова жизнь подпольщика: ни в одном месте он не пускает глубоких корней, уехал — и все нити порваны, друзья потеряны, любовь не успела созреть…
Вот так и я: уехал — и нет меня, и нет уже тех, кто остался позади. В эти грозные дни Русь-матушка так раскачалась, так бушевала из конца в конец, что судьбы отдельных людей теряли свою устойчивость и как бы тонули и растворялись в общей судьбе — в судьбе народа.
Мне казалось, что я подхвачен горячим вихрем и теперь несусь в неведомое, в грозу и бурю, — впереди Москва!
Но что я знал о ней в те далекие годы?
Москва — сердце России.
Москва — первопрестольная столица, твердыня веры православной.
Москва златоглавая и сладкозвучная, где сорок сороков церквей услаждают слух верующих малиновым звоном.
В Москве, за красными стенами Кремля, упираясь золотым крестом в облака, возвышается колокольня Ивана Великого, у ее подножия стоит гигантский Царь-колокол, а где-то по соседству удивляет мир чудовищная Царь-пушка. Да вот, пожалуй, и все, что мне было известно о Москве в те далекие годы. Впрочем, я знал еще и любил Москву, воспетую Лермонтовым:
Москва, Москва! Люблю тебя, как сын,
Как русский, сильно, пламенно и нежно!
Люблю священный блеск твоих седин
И этот Кремль зубчатый, безмятежный.
Правда, насчет «безмятежности» я очень сомневался: наоборот, теперь Москва представлялась мне великим бунтарем, штабом революции.
Подумать только! Всего лишь месяц назад Москва хоронила Баумана. Сотни тысяч граждан провожали большевика в последний путь! Расстрел безоружных людей у Манежа. Бои с казаками, с полицией, непрерывные стачки рабочих. Со дня на день можно ожидать вооруженного восстания. А за Москвой поднимется вся Россия! И меня охватывает страх — не успею!..
Если б вы знали, друзья, как я спешил! Как боялся, что, пока я тащусь в этом громыхающем, словно рассохшемся, поезде, там все уже будет кончено: революция совершится, баррикады будут разобраны, знамена сняты… И все это без меня!.. Эх, как нудно тянется время! Хоть в окно прыгай!..
Но поезд все-таки приближался к Москве. Вот-вот загудит, заскрежещут тормоза, вагон тряхнет, с полок посыплются и вещи и люди. Я мигом спрыгну вниз, прямо в гущу пассажиров, и…
Но что я увижу там, на улицах мятежного города, когда выскочу из вагона? Как-то встретит меня златоглавая? И что это за таинственные Никитские ворота, где приютилась явка Московского комитета? А вдруг туда уже и пройти нельзя? Куда я тогда денусь со своим драным чемоданчиком и с фальшивым паспортом в кармане? Денег у меня на все про все одна пятерка… А может быть, восстание уже началось и вся Москва в баррикадах? Тогда что?..
Но, если говорить правду, была и еще одна думка, которая не давала мне спать, наполняя сердце трепетным ожиданием: в Москве я надеялся встретить Веру Сергеевну! Ведь после манифеста она тоже должна вернуться из сибирской ссылки — и, конечно, в Москву, в самый центр революции. Иначе и быть не может! Она не захочет отсиживаться в какой-нибудь «тихой пристани». Нет, она не такая!.. Разумеется, сначала она побывает в Астрахани. Повидается со своей мамашей, с верным другом Антоном. Да, Антон может задержать ее… Может… Какая досада! Она может не успеть в Москву. Ох, уж этот Антон!.. Нет, нет! Я не сержусь на него. Я очень любил этого веселого, жизнерадостного студента, которого так хорошо было слушать.
А какой он красавец! Белокурые волосы, высокий белый лоб, голубые глаза и чистое, без единой веснушки, лицо! Я знал его как мужественного революционера, как пламенного агитатора-ленинца. Да, он достоин встать рядом даже с Верой Сергеевной, которая так светло любила его…
А меня?.. Меня она, конечно, по-прежнему считает мальчиком, своим первым деревенским воспитанником, и тоже любит. Очень. Любит, как мать сына. А я бы не мог сказать, какие чувства владеют мною вот сейчас, когда я лежу в облаках дыма и думаю о Вере Сергеевне. В те дни при каждой встрече с нею даже в семнадцать лет я чувствовал себя совсем маленьким, почти ребенком, и всегда робко, украдкой, заглядывал в ее доброе, задумчивое лицо. И таял от счастья, от светлой любви к этой чудесной девушке, задумавшей перестроить мир. А когда она улыбалась и я встречал теплый взгляд ее больших, ласковых глаз, мне казалось, что это воскресла моя мать, без которой так горько было жить в чужих людях…
И вдруг я снова увижу Веру Сергеевну! Почему нет? Быть может, я встречу ее прямо на баррикадах, под градом свинца и железа, в страшной опасности, и, конечно, спасу ее… обязательно спасу, хотя бы ценой собственной жизни… Как же иначе? Пусть я умру, но Вера Сергеевна должна жить!
Вот так, лежа на верхней полке вагона и мечтая о грядущем, я вспоминал былое, а в былом — самое чистое и светлое, что воплотилось в образе Веры Сергеевны Раневской, моей учительницы.
В Москве я надеялся встретиться и с могучим матросом Варягом. К сожалению, я не знал ни адреса его, ни клички. А Москва, говорят, так велика, что надеяться на случайную встречу просто невозможно.
Образы прошлого перестали волновать меня. Я жалел только, что мой друг Алеша Маленький остался в Тифлисе. Алеша не поверил, что именно в Москве мы окажемся на баррикадах и он может совершить там подвиг, о котором так страстно мечтает.
Алеша упрямо отнекивался:
— Нет, моя судьба решится на Кавказе!..
Кажется, он что-то уже задумал, но даже мне не решился сказать.
Измученный бессонной ночью, уже перед самой Москвой я, по-видимому, задремал. Под шум и рокот поезда мне грезились мятежные толпы народа, тысячи красных знамен, бои с казаками, треск и грохот выстрелов, свист пуль. И все это под малиновый звон колоколов, под грозные звуки «Марсельезы», среди сказочных красот древней столицы…
Поезд прибыл в Москву ранним утром.
Серый, холодный туман висел в воздухе. Небольшие каменные дома и площадь перед вокзалом были покрыты снегом. На мостовой снег смешан с грязью, истолчен копытами лошадей.
Около десятка извозчиков с криками и перебранкой подкатили к подъезду, наперебой расхватывая приезжих.
К моему изумлению, ничего особенного здесь не было заметно. Москвичи преспокойно шли к вокзалу и от вокзала, кучками проходили мимо, солидно садились в экипажи, уезжали. Меня поразили только необычайно толстые зады извозчиков, одетых в синие армяки с круглыми медными пуговицами. На Кавказе я таких не видывал!
А где же мятежные толпы народа? Малиновый звон колоколов? Куда делись дивные красоты древней столицы? Баррикады? А я-то спешил!..
Крайне разочарованный, я растерянно стоял у подъезда с легким чемоданчиком в руках.
— Где здесь Никитские ворота? — решился я наконец спросить с шиком подлетевшего извозчика.
— Э-э-э, милай, Никитские далеко! Садись, подвезу за пару гривенников!
Нёт, подкатывать на извозчике к явке Московского комитета вряд ли конспиративно.
И, сдав чемодан в камеру хранения, я зашагал по грязно-серым улицам Москвы в поисках Никитских ворот. Эти ворота почему-то представлялись мне в виде древней арки с какими-нибудь башенками и резными петушками.
Шагать пришлось долго. Поражали кривые улицы и переулки, обилие трактиров и кабаков с зелеными вывесками: «Винная лавка» и зазывными: «Распивочно и навынос». Изредка попадались церкви, но уж никак не «сорок сороков». Правда, чем ближе к центру, тем шире улицы, тем выше и красивее дома, роскошнее магазины. Народу по улицам не так много — даже удивительно! Как будто в Москве ничего особенного не происходило и не происходит. Характер, что ли, у москвичей спокойный? А может, попросту спит народ?
В самом деле, солнце еще только встало, разогнало холодный туман, брызнуло на золотые маковки храмов и осветило крыши лишь самых высоких домов.
Я начинал уставать и помаленьку ругать Никитские ворота, которые оказались так далеко от Курского вокзала… А вот, кажется, они и есть! В конце улицы, по которой я шел, стояла высокая красная башня с двуглавым орлом на шпице и огромными часами в центре. Внизу зияли широкие ворота в виде каменной арки.
Я ускорил шаги.
Красная кирпичная башня нелепо торчала посредине площади, окруженная шумной толпой народа. Наконец-то!
Вот она где, мятежная Москва! Но, когда я подошел ближе, мне опять пришлось разочароваться: вокруг башни взад и вперед сновали мирные горожане и сотни торговцев о разным барахлом и товарами на руках. Кричали и пели на разные голоса:
— А ну, пара брюк задаром — пять с полтиной пара!
— Вот хорошие книжки, шутки, сказки, прибаутки!..
— Кому пилы, топоры, утюги, ухваты?
Однако громче всех сыпал самодельными стихами бородач коробейник:
А ну, бабы, молодки, сороки-трещотки!
Кому ленты, кружева, застежки,
Золотые сережки,
Гайтаны и крестики,
Вакса, щетки, гребенки?..
И все это на ходу, с криками и прибаутками. Все товары суют вам под нос, тянут в разные стороны, ругают, смеются. А мимоходом кое-кто заглядывает в чужие карманы, конечно «по ошибке», «невзначай», ощупывает их и с криком: «Держи, держи его!» — исчезает в толпе.
— Это и есть Никитские ворота? — спросил я старичка с лубочными картинками в руках.
Тот удивленно вскинул глаза.
— Эва! Ты откуда выскочил, парень? Сухареву башню не знаешь?
— С Курского вокзала иду.
— С Курского? Вот чудак! Шагай, брат, обратно по Сретенке да почаще спрашивай, а пока здесь, береги карманы: тут жулик на жулике сидит и жуликом погоняет.
Я невольно схватился за нагрудный карман, но, вспомнив, что денег у меня «кот наплакал», направился вверх по Сретенке.
Где же, наконец, эти чертовы ворота?
Проплутав еще около часа, я прошел по какому-то бульвару и остановился на небольшой площади против аптеки.
— Вы что тут вертитесь, молодой человек? — столкнувшись со мной нос к носу, спросил случайный прохожий.
— Да вот ищу, где у вас тут Никитские ворота.
Сдерживая улыбку, прохожий охотно разъяснил:
— Вы, можно сказать, стоите под самыми воротами, уважаемый, — как раз тут и есть Никитские. Вам кого, собственно, нужно?
Я уклонился от ответа.
— Сто-рони-ись! — раздался вдруг пронзительный окрик, и на шаг от нас лихо промчалась тройка, окатив меня снегом и грязью.
Сидевший в санях толстомордый купчина обернулся назад и захохотал во весь рот, довольный приключением. Я погрозил ему кулаком.
«Вот тебе и Москва, штаб революции!» — сердито думал я, отряхиваясь от снега и осторожно разыскивая глазами вывеску книжного магазина «Грамотей». Нашел без особого труда — магазин оказался в начале Большой Никитской улицы. Удивительно — в самом центре города! А я-то думал… Странная конспирация у москвичей! Тут же, на углу бульвара, стояла полицейская будка, а рядом торчал, как чучело, здоровенный городовой с берданкой в руках и с шашкой на боку. Значит, явка Московского комитета РСДРП (большевиков) находилась под надежной охраной…
С видом беспечного фланера я направился к магазину. Городовой курил трубку и сонными глазами смотрел мне вслед. На всякий случай я свернул за угол, несколько минут побродил по соседней улице и, улучив момент, когда городовой повернулся спиной, быстро вошел в магазин.
Книжный магазин представлял собой одну большую комнату с прилавками вдоль стен, с полками для книг. В Магазине оказался только один покупатель, да и тот, видимо, близорукий — его горбатый нос был оседлан толстыми роговыми очками. Он терся у прилавка и так близко рассматривал книги, будто обнюхивал их.
За прилавком стояла высокая пожилая дама в черном костюме, с меховой накидкой на плечах.
Я знал, что хозяйкой магазина-явки должна быть женщина, которой и нужно сказать пароль. Но передо мной, как мне показалось, была такая шикарная особа, что я несколько смутился, не сразу подошел к ней. На мой взгляд — чистейшая буржуйка, и вдруг она — доверенное лицо нашей партии. Странно…
При виде нового покупателя дама приветливо улыбнулась.
— Чем могу служить, молодой человек? Хотите посмотреть новинки?
Я подошел поближе и, покосившись на близорукого покупателя, сказал вполголоса:
— Мне нужна сказка Андерсена «Доктор Штокман».
Дама сразу насторожилась и, перегнувшись через прилавок, тихонько поправила:
— Вы ошибаетесь, молодой человек. «Доктор Штокман» — сочинение Ибсена, а не Андерсена. Вот посмотрите…
Она сунула мне в руки первую попавшуюся книжку.
— Извиняюсь. Значит, я спутал, — ответил я, принимая книжку и начиная перелистывать ее.
— А других новинок у вас нет? — спросил близорукий покупатель, подходя к хозяйке.
— К сожалению, ничего не могу вам предложить, сударь.
Покупатель ушел, и мы остались одни.
Хозяйка тотчас представилась:
— Анна Леонидовна.
— Павел Рожков, — назвался я по фальшивому паспорту и осторожно пожал ее мягкую, нежную ладонь с тоненькими пальчиками. На мизинце сверкнуло кольцо с голубым камнем. Меня передернуло. А когда она пригласила меня последовать за ней через дверцу прилавка в соседнюю комнату, я подчинился без особой охоты.
Мы оказались в небольшой гостиной, окна которой выходили во двор.
Я осмотрелся. Стены были оклеены чудесными обоями с золотистыми прожилками. Посредине стоял круглый стол, накрытый зеленой плюшевой скатертью, вокруг мягкие стулья. На окнах висели тяжелые шторы. Все это показалось мне совершенно буржуйским и потому подозрительным.
Анна Леонидовна усадила меня на диван и попросила рассказать, что делается в Тифлисе.
Я неловко плюхнулся на диван. Ноги смешно подскочили вверх. Диван оказался слишком глубоким и податливым.
Деликатная хозяйка даже не улыбнулась. Вот выдержка! На ее месте другой бы весело рассмеялся, я бы ответил тем же и не почувствовал бы себя так неловко, как в данную минуту.
Усевшись против меня на стул, хозяйка магазина приготовилась слушать.
Но я не был расположен особенно откровенничать и потому ограничился коротким рассказом о кавказских событиях, о митингах в Тифлисе, об упоении меньшевиков и либералов «свободами» и манифестом.
Хозяйка, кажется, заметила мою сдержанность и не стала больше расспрашивать. А я как бы между прочим осведомился:
— Не проходила ли через вашу явку товарищ Раневская?
— Раневская? — хозяйка наморщила лоб, вспоминая. — Пнет… кажется, не проходила. А какова она на вид: брюнетка, блондинка, шатенка?
Я запнулся, затрудняясь ответом, Вера Сергеевна всегда представлялась мне как единый живой образ, как воплощение всего прекрасного и доброго, в котором нельзя отделить внешнее от внутреннего. Я знал, конечно, что она высокая, стройная женщина, что у нее большие карие глаза и что ее густые темные волосы тяжелым узлом стянуты на затылке. Но я знал и то, что когда она смеется или улыбается, все вокруг становится светлее, а я просто замирал от непонятного волнующего чувства. Я не мог представить себе Веры Сергеевны без ее милой привычки при разговоре класть руку на мое плечо и обязательно спрашивать в конце беседы: «Понятно, Пашенька?..» Но как это сказать чужому человеку? Как описать?..
Покраснев до норией волос, я пробормотал невнятно:
— Она… красивая…
— Позвольте, позвольте! — встрепенулась вдруг хозяйка. — На явку комитета с пол месяца тому назад прибыла из ссылки действительно красивая женщина, с такими пышными каштановыми волосами. Но я не помню ее фамилии.
Меня так и подбросило:
— А имя? Как ее имя?
— Кажется, Анна Петровна… Да, да, совершенно точно, Анна Петровна.
Я разочарованно вздохнул.
— А что? — спросила хозяйка. — Это ваша знакомая пли родственница?
Мать, — ответил я неожиданно и так смутился, что готов был провалиться сквозь землю. И что меня дернуло за язык! Вот теперь и объясняй, что к чему…
К счастью, хозяйка оказалась такой деликатной и догадливой, что не стала уточнять.
— Вы с дороги и, вероятно, очень голодны? Сейчас я попрошу накормить вас, а потом вы сходите в штаб ЭмКа договориться о работе.
— А что такое ЭмКа? — спросил я, недоумевая.
— ЭмКа — это сокращенное название Московского комитета РСДРП (большевиков).
— А как здесь называется меньшевистская организация?
— Просто Московская группа РСДРП.
— Хорошо, буду знать.
— В штаб вы пройдете по паролю, — продолжала поучать хозяйка, — а там спросите товарища Землячку или Южина[1].
Подробно разъяснив мне, как найти штаб, она крикнула в дверь соседней комнаты:
— Елена Егоровна! Зайдите, пожалуйста!
Дверь быстро распахнулась. Оттуда понесло кухонным ароматом. Вошла низенькая, крепко сложенная женщина лет сорока в белом фартуке, с засученными по локоть рукавами, с белой косынкой на голове. Прямой лоб, умные серые глаза, светлые колечки, выбивающиеся из-под косынки.
— Вот познакомьтесь; приезжий товарищ, — представила меня хозяйка. — Да накормите его хорошенько, прошу вас.
Ласково кивнув нам головой, она ушла обратно в магазин.
Елена Егоровна бесцеремонно окинула меня взглядом:
— А как звать тебя, товарищ?
— Павел.
— Ладно. Павел так Павел. Иди за мной.
Мы оказались в просторной, ослепительно чистой кухне.
На горячей широкой плите жарились и раздражающе вкусно пахли котлеты.
Усадив меня за небольшой столик, Елена Егоровна стала ловко орудовать котлетами, переворачивая их с боку на бок ножом и вилкой.
Завязался разговор.
— Откуда прикатил, товарищ?
— Из Карса.
— Ого! Зачем тебя понесло так далеко?
— В Москву потянуло.
— Из тюрьмы, наверное?
— Почему вы так думаете?
— Да после манифеста к нам со всех сторон съезжаются ссыльные, политические заключенные. Через нашу явку прошло их немало.
Я решил, что Елена Егоровна свой человек. Это несколько ослабило мою настороженность. Спросил о хозяйке магазина:
— Кто она такая — большевик или меньшевик?
— Помогает большевикам, а в какой она партии, мне не докладывала, — отрезала Елена Егоровна.
— А вы как?
— Что я? — Она еще раз перевернула котлеты, которые зашипели, как злые гуси. — Я еще не партийная, я сочувствую.
— Кому?
— Большевикам, понятно.
— А почему большевикам, а не меньшевикам? — не унимался я.
— Ясно, почему: большевики — самая боевая партия, и программа у них подходящая для народа.
— Ишь ты как, — удивился я, — вы и с программой знакомы?
— А ты думал — кухарки только с горшками воюют? Не те времена, товарищ! Весь парод проснулся. Да ты скинь пальтишко-то, сопреешь тут.
Я разделся.
Елена Егоровна поставила передо мной тарелку с горячими котлетами.
— Ешь, парень, пока в работу не запрягли, потом некогда будет.
— А что, разве у вас жарко?
— Там увидишь… На вот горчицу.
Я был голоден как волк и ел с таким свирепым аппетитом, что Елена Егоровна, сложив руки под грудью, смотрела на меня с некоторым удивлением и довольно улыбалась.
Разделавшись с одной котлетой, я на секунду перевел дух и выразил свое недовольство Москвой:
— Скажите, Елена Егоровна, почему так тихо в Москве — ни забастовок, ни демонстраций? По улицам толстопузые на тройках разъезжают…
— Когда ж ты успел разглядеть, тихо у нас или шумно? — проворчала Елена Егоровна. — Поешь сначала да поживи здесь маленько. Ишь какой прыткий приехал! — Она подбросила мне еще пару котлет.
Я как раз кончал вторую и с удовольствием принялся за третью.
В самый разгар пиршества со двора в кухню вихрем влетела молоденькая девушка.
— Мама, мама! А что на улице творится!.. — И вдруг запнулась, увидев постороннего человека. — А это кто такой?
От неожиданности я поперхнулся, закашлялся.
Девушка фыркнула, но тут же спохватилась и захлопнула рот ладонью.
— Вот вертопрах! — сердито заметила Елена Егоровна. — Влетела как нуля и хоть бы поздоровалась. А еще гимназистка!
— Я и так здороваюсь, — еле удерживаясь от смеха, протянула мне руку девушка. — Катя! А вы, конечно, революционер?
— Откуда это следует? — возразил я, отдышавшись после кашля.
— Да к моей маме только революционеры и ходят: социал-демократы разные, меньшевики, большевики, эсеры — ничего не разберешь.
Елена Егоровна попробовала рассердиться:
— Помолчи, трещотка! Сколько раз тебе говорить — не болтай попусту? Как об стенку горох! Садись вот с Павлом, покушай за компанию.
— Не понимаю, зачем нам в молчанку играть? — отпарировала девушка. — Все улицы кричат «долой» и «да здравствует», а мы шушукаемся.
Сбросив с плеч пальто, она живо уселась напротив меня за стол и тоже принялась за котлеты. Ела с аппетитом, ничего не скажешь, а ровные белые зубы так и сверкали.
Девушке было не больше пятнадцати лет. Белокурая, круглолицая, с толстой косой и красным бантом. Лоб невысокий, упрямый, как у матери. Глаза тоже материнские — серые, с голубоватым отливом, по-детски наивные. Впрочем, мне больше всего понравились ее улыбка и ямочки на щеках.
Я встал и начал одеваться.
— Спасибо за хлеб, за соль, и будьте здоровы!
— Уже бежишь? А где ты остановился? — поинтересовалась Елена Егоровна, завертывая пару котлет и кусок хлеба в бумагу.
— Пока нигде, — беспечно ответил я, — а там видно будет.
Сунув сверток в карман моего пальто, Елена Егоровна наставительно сказала:
— Ты, сынок, зря так легкомысленно рассуждаешь. В Москве найти дешевую квартиру не так-то просто, все пятки сотрешь. Во всяком случае, сегодня приходи ночевать к нам. Пройдешь черным ходом, через калитку — и прямо в кухню. В магазин без надобности не суйся.
Вот умная женщина! Сразу догадалась, что мне понадобится квартира, и притом обязательно дешевая.
Так домашняя работница и ее дочка оказались моими первыми знакомыми на новом месте. С чувством искренней признательности я пожал им обеим руки и торопливо вышел на улицу черным ходом. Нет, тогда я не думал, что этот ход понадобится мне еще не один раз «в минуту жизни трудную»…
А теперь скорей, скорей в штаб МК! Подумать только — в штаб Московского комитета!
Штаб МК я нашел без особого труда. Угол Поварской и Мерзляковского переулка, бывший театр Гирша. Тогда здесь помещались Высшие женские курсы.
На улице около дома и на высоком крыльце толпились студенты, курсистки. Одеты были пестро, небогато, многие не по сезону. Почти все девушки стриженые, в коротких шубейках, в черных и белых шапочках, а некоторые зябко кутались в шерстяные платки.
Прежде чем подняться по ступенькам и войти в здание, я осторожно оглянулся: не тянется ли за мной «хвост»?
Нет, все в порядке. Впрочем, по веселой толкотне у входа было видно, что конспирацией здесь никто особенно не интересовался. Признаться, мне это даже понравилось: значит, народ почувствовал свою силу и перестал бояться «недреманого ока». А все-таки не рано ли?
В лекционном зале шел митинг, а но соседству я обнаружил и штаб МК. У входа стояли двое рабочих — один совсем молодой паренек, с розовым улыбающимся лицом, другой постарше, этак лет двадцати трех или немногим более. У обоих подозрительно оттопыривались карманы, — надо полагать, что это охрана штаба, дружинники. Юнец, насупив брови, тщетно старался придать своему лицу суровое выражение, достойное ответственного поста, который он занимал. А тот, что постарше, и без того был достаточно серьезен и даже суров. Это был высокий, широкоплечий парень с могучей, выпуклой грудью. Лицо обветренное, загрубелое, с крепкой, чуть выдвинутой вперед челюстью. Он был одет в осеннее пальто с черным башлыком, откинутым на спину. На голове шапка-ушанка, на ногах высокие сапоги.
Я сказал ему пароль. Он вполголоса ответил и окинул меня настороженным взглядом:
— Приезжий?
— Так точно.
— Наверно, с юга?
— Почему ты так думаешь?
— Пальтишко на рыбьем меху.
— Да и у тебя не лучше.
Оба дружинника рассмеялись;
— Проходи, товарищ!
В большой комнате штаба было шумно, накурено.
Люди приходили и уходили почти непрерывной цепочкой. Дверь то и дело хлопала.
Посредине стоял большой стол, окруженный стульями и табуретками, в углу, около дивана, находился второй стол, несколько меньше. У обоих столов толпились преимущественно рабочие, студенты, курсистки.
Мне бросились в глаза два безусых студента, оба круглолицые, светловолосые, очень похожие друг на друга. Оба одеты чересчур легко, оба в сапогах с калошами, оба живые и подвижные, как вьюны, с красными от мороза лицами. Форменные фуражки лихо сбиты на уши, только у одного на левое, у другого на правое, вот и вся разница.
Они, видимо, только что явились с улицы и здесь сразу попали в дружеское окружение.
Их почему-то называли Добчинским и Бобчинским.
— А-а-а, курьеры явились!
— Ну как, Добчинский, десяток верст отмахал?
— Вполне. И даже с гаком.
— А Бобчииский?
— Я тоже не меньше: одна нога там, другая здесь… Ой, нам к Землячке надо!..
И оба студента устремились к столу, стоявшему посредине комнаты. Там было особенно оживленно и тесно.
За столом сидела высокая худощавая женщина лет тридцати, в простом синем платье, с белым воротничком на тонкой шее. Гладкая прическа. Вероятно, от бессонных ночей и переутомления глаза у нее были красные. Темные, блестящие зрачки искрились. Она говорила со всеми сразу. Одному давала какие-то срочные поручения и пачки листовок, другому резко и коротко возражала, третьего посылала на митинг, иных молча выслушивала, быстро записывая что-то в толстый блокнот.
К ней протискались и два студента. Она тотчас заметила их и заулыбалась.
— Уже слетали, друзья? Молодцом! Устали? Нет?
— Ни в одном глазу, товарищ Землячка! — весело отозвался один.
— Хоть сейчас на край света! — поддержал другой.
— Вот и прекрасно. Тебе, Бобчинский, надо сию же минуту сбегать к товарищу Южину и предупредить его, что на дискуссию от эсеров явится сам красавец мужчина «Солнце», а на пару с ним известный болтун под кличкой «Непобедимый». Пусть Южин даст им хорошую трепку. Вот тебе адрес.
Землячка быстро набросала на бумажке адрес и показала студенту, которого только что назвала Бобчинским.
— Прочитал?
— Уже!
— Запомнил?
— На веки вечные.
— А надо как раз наоборот, — заметила Землячка, — сходить по сему адресу и тотчас забыть его. Понятно, дорогой Бобчинский?
— Как дважды два. Только я не Бобчинский, а Добчинский…
Взрыв смеха.
Землячка тоже рассмеялась.
— Прости, голубчик, я всегда вас путаю.
— А вы смотрите на наши фуражки: если свалилась на левое ухо, — значит, что я, Добчинский, если на правое, — это он, Бобчинский, — и веселый студент со смехом бросился вон.
Товарища Бобчинского Землячка попросила обождать.
Я воспользовался случаем и выступил вперед.
Появление у стола нового человека никого не удивило.
Землячка усадила меня на стул рядом с собой и продолжала разговаривать с подходившими товарищами:
— Товарищ Седой, сегодня тебе остается провести только два митинга: один — на Прохоровке в шесть часов вечера, другой — в «Аквариуме», примерно часов в девять-десять.
— Знаю, — перебил Седой. — На двух я уже выступал, следовательно, всего будет четыре. Тяжела ты, шапка Мономаха! — Он потер себе горло.
Голос Седого был с заметной хрипотцой.
Землячка развела руками:
— Ничего не поделаешь, дорогой, людей не хватает.
Я с удивлением смотрел на молодого человека с белой, как у старика, головой, с запавшими от худобы щеками. Но лицу ему можно было дать лет двадцать пять и уж никак не больше тридцати. Усы и брови черные, глаза большие, карие. Почему он поседел так рано? Что пережил? Наверное, и он побывал уже в царских застенках, недавно освобожден — и вот снова в бой. Я запомнил Седого с первого взгляда и проникся к нему уважением.
Поразил мое воображение и еще один товарищ, которого все называли Маратом. Великого французского революционера и друга народа Марата я хорошо знал по книгам и портретам: гордое бритое лицо, дерзкий взгляд черных глаз, красный колпак на голове. Нет, русский тезка не походил на своего далекого предшественника. Высокий рост, матово-белое продолговатое лицо, густая, видимо давненько не стриженная, бородка, прямой нос, оседланный самыми обыкновенными очками. Зачесанные назад волосы открывали высокий лоб. Теплые глаза смотрели спокойно, благожелательно. Ничего героического. Но этот человек почему-то сразу вызывал доверие, желание поговорить по душам, посоветоваться. Жаль, что я еще не знаком с ним…
— Ты из тюрьмы, конечно? — неожиданно спросила Землячка, окинув взглядом мое потрепанное пальто и картуз. — Разговаривать с народом умеешь? Голос есть? Теперь нам до зарезу нужны агитаторы-массовики…
Я уже думал, что Землячка позабыла обо мне, и потому ответил не сразу. А она продолжала:
— Агитаторов требуют во все концы, на все фабрики и заводы, в профессиональные союзы. Наши товарищи сбились с ног, сорвали глотки. Слыхал, каким голосом говорил Седой?
Я поспешил заверить ее, что стать хорошим агитатором — моя давняя мечта, что мне уже приходилось выступать на митингах в Баку, в Карсе, в Тифлисе и что я буду рад, если в Москве…
Нас то и дело прерывали. Но Землячка как-то умудрялась не терять нити разговора и, выслушав мой «рапорт» до конца, решила:
— В таком случае, дорогой товарищ, никакой другой работы не ищи. Содержание будешь получать из кассы комитета. Теперь у нас одна работа — готовить рабочих к бою.
Предложение Землячки так взволновало меня, что я сидел как на иголках, нетерпеливо ожидая отправки на завод или на фабрику, к настоящим рабочим-пролетариям, к «могильщикам буржуазии». Перед собой я уже видел многотысячные толпы, слышал шум и грохот машин…
— Для начала сегодня же вечером, — сказала наконец Землячка, — ты пойдешь в «Аквариум»… В «Аквариум»… — она стала перелистывать свой блокнот, а я так и замер: куда-то пошлют меня? — Да, ты можешь выступить в «Аквариуме», на митинге домашней прислуги. Седой, пожалуй, не успеет…
На мгновение я обомлел. Мне — разговаривать с домашней прислугой?! Горничные, кухарки, няни, поварихи, швейцары, лакеи… О боже! Что я с ними буду делать?
Однако возражать я не посмел и только спросил:
— А о чем мне говорить с домашней прислугой? Я ведь совершенно не знаком с этой профессией…
Заметив мою растерянность, Землячка понимающе улыбнулась:
— С профессией познакомишься позднее, а тема на всех рабочих собраниях теперь одна — долой самодержавие и да здравствует вооруженное восстание! Понятно?
Тему я понял, но как надо говорить с прислугой о восстании и революции, не мог себе представить и робко высказал еще одно сомнение:
— А если там будут выступать меньшевики, эсеры?
— Ах, да, — спохватилась Землячка, — я забыла сказать, что наш лозунг «всеобщая стачка и вооруженное восстание» поддерживается и московскими меньшевиками, так что по этому вопросу тебе драться с ними не придется. А эсеры тоже кое-как плетутся за нами… Впрочем, мой совет — не торопиться. Сначала приглядись к аудитории, послушай других ораторов, а потом уж и сам сообразишь, как надо действовать и что говорить… Ну, будь здоров.
Мы попрощались.
Взволнованный и несколько обескураженный, я вышел из комнаты и еще раз встретился с дружинниками, охранявшими штаб МК.
— Ну как? Все в порядке? — как старого знакомого, спросил меня высокий дружинник, задержав на секунду У двери.
Я ответил, что действительно все в порядке, и, уходя, пожал ему руку. Кажется, хороший парень…
Да, вероятно, счастье никогда не бывает полным, так, чтобы человек мог сказать самому себе: «Я больше ничего не хочу, моя мечта осуществилась». В самом деле — что стоило Землячке отправить меня сразу на большой завод или на фабрику, к настоящим пролетариям! А вместо этого… прислуга… Эх!
Из штаба МК я вышел в радостном настроении. Да и как не радоваться: ведь теперь я агитатор Московского комитета!.. Однако предстоящее выступление на митинге домашней прислуги несколько охлаждало мой пыл (да еще в каком-то «Аквариуме»! — рыбой, что ль, там торгуют?). По факт остается фактом — я, агитатор, иду на первый митинг в Москве и заранее трепещу: не сорвусь ли в такой незнакомой и невиданной аудитории?
До вечера было еще далеко, и я решил пока побродить по городу, послушать, о чем говорят в народе. Мне хотелось уловить дух революции, дух мятежа, без которого все наши самые боевые лозунги — звук пустой…
Удивительное дело: Москва называется первопрестольной столицей, а построена так, что сам квартальный заплутается. То и дело встречаются небольшие площади, от которых, как лучи от солнца, во все стороны тянутся узкие улицы, пересекаемые кривыми переулками: пойдешь как будто в одну сторону, а выйдешь в другую или неожиданно упрешься в тупик — и шагай обратно или ищи проходные ворота. Словом, для новичка Москва — лес дремучий.
Однако куда я попал? Шел как будто по настоящей улице и вдруг уперся в большой дом с мезонином, который встал на пути, как баба с коромыслом. Ничего не поделаешь, вернемся назад. И я опять пошел колесить но городу.
Сначала ничего особенного не заметил. Встречные москвичи спокойно проходили мимо, иные бесцеремонно задевали меня плечом, некоторые даже извинялись, а одна девушка, налетев на меня из-за угла и едва не чмокнув губами в лоб, звонко рассмеялась и пошла себе дальше. При чем же тут революция? То ли дело Карс, Тифлис! Весь народ митингует!
Но вот я вышел, как мне сказали, на Тверскую улицу. Здесь стало оживленнее. Люди шли парами и группами не только по тротуарам, но и прямо по мостовой. Шли смело, шумно, смеялись и спорили. Но почему-то большинство в одну сторону — мне навстречу.
Городовые смиренно стояли на своих постах, даже не пытаясь наводить порядок или управлять движением. «Ага, — подумал я, — поджали хвост, фараоны!»
Встретив пожилого рабочего в мохнатой шапке, натянутой на уши, я полюбопытствовал:
— Куда это народ шагает, папаша?
Рабочий на секунду остановился, удивленно вскинул брови:
— Ты что, парень, из деревни, что ли, приехал, не знаешь, куда народ идет? Известно, в «Аквариум».
Рабочий повернулся и пошел прочь.
Я двинулся следом. Ишь ты, значит, «Аквариум» не такое уж плохое место, смотри-ка, сколько народищу валит!
Вскоре я наткнулся на длинную очередь около булочной. Мужчины и женщины стояли с плетеными сумочками, с корзинками и просто с мешочками, преимущественно беднота. Я пристроился в хвосте очереди, за каким-то мастеровым в синей стеганке.
— Ну и дела! — ворчал мастеровой, потирая озябшие руки. — Ни тебе заработку, ни тебе свободы…
— Одно слово — гроб трудящемуся человеку, — подхватил сосед в потрепанном пальто. — Я вот уже год без работы.
Пожилая женщина сердито посоветовала:
— А ты не бастуй, вот те и заработки будут.
— Каки таки заработки? — огрызнулся мастеровой. — Семь рублей в месяц?
— Японец, говорят, виноват, — вмешался дворник с медной бляхой на фартуке. — А кой те черт в Корею понес, ай у нас своей земли не хватает?
— Эфиоп треклятый! — поддержала женщина.
Стоявшая в очереди поношенная барынька тотчас окрысилась:
— Кто ж это эфиоп-то, дозвольте вас спросить? Уж не царь ли наш батюшка? Не о нем ли изволишь так выражаться, дрянь паршивая?
— Какая ты необразованная, барыня! — сказал мастеровой примирительно. — Чай, эфиоп-то черный царь, а наш-то, идиот, белый.
В очереди взрыв смеха. Барынька взвыла:
— Городовой!
— Цыц, дурища, из очереди вышибем! — пригрозил мастеровой.
Барынька сразу осеклась и замолкла.
— О господи, какое смущение в народе! — вздохнул человек в подряснике. — Столпотворение вавилонское!
— Должно, антихрист народился, — догадалась маленькая старушонка с клюшкой в руках.
— Иди ты… к божьей матери, мамаша! — сердито посоветовал дворник.
Старушонка тотчас согласилась:
— И то иду, батюшка, и то иду… к Иверской поклониться иду… Вот только хлебца куплю…
Так. Значит, в Москве не так уж спокойно, как мне показалось утром.
Выйдя из очереди, я направился дальше и вскоре очутился на небольшой площади. А вот какой-то памятник. Я остановился, пораженный. На высоком постаменте из черного гранита со шляпой в руке, как живой, стоял Пушкин! В длинном плаще, слегка склонив кудрявую голову, он задумчиво смотрел вниз, на шумевшую у его подножия толпу москвичей.
Мне захотелось снять шапку и поклониться поэту: «Здравствуй, дорогой Александр Сергеевич!» Я торопливо продвинулся поближе к памятнику. Теперь Пушкин смотрел прямо на меня своими большими, добрыми глазами. Я с волнением прочитал высеченную на постаменте надпись:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа…
Нет, не зарастет! У твоих ног стоят и яростно спорят целые толпы народа, и жаль, что ты не слышишь их. Ты когда-то воспевал свободу — именно о ней сейчас «шумят народы».
Напротив памятника Пушкину, в самом центре площади, стоял монастырь из красного кирпича, с высокой колокольней. Оказалось, это Страстной женский монастырь. Какая нелепость — Пушкин и монастырь! Впрочем, поблизости ни одной монашки я не заметил.
Вдруг со стороны Тверского бульвара бешеным аллюром вылетели сапки. Лихач так круто осадил копя, что он взвился на дыбы, едва не упав на слипу.
Сидевший в санках студент соскочил на мостовую, в одно мгновение взобрался на постамент памятника и, обняв одной рукой Пушкина, крикнул на всю площадь:
— Товарищи! Долой самодержавие, товарищи! Долой Николая Кровавого!
— Доло-о-ой! — подхватили десятки голосов.
— Да здравствует вооруженное восстание, товарищи! Ур-ра, товарищи!..
Под крики «ура» студент швырнул на мостовую две пачки листовок, ловко спрыгнул с постамента и тотчас умчался прочь на том же лихаче.
Листовки веером разлетелись над головами толпы. Все сразу бросились за ними на мостовую и стали жадно расхватывать их, словно это были золотые червонцы. Сшибались лбами, падали друг на друга, вырывали из рук…
— Казаки! — внезапно взвизгнул испуганный женский голос.
Люди шарахнулись назад, к памятнику, к стенам монастыря, на тротуары. От губернаторского дома по мостовой с треском и шумом мчался казачий разъезд, отбрасывая людей к домам и тротуарам. Вслед им неслись истошные крики и свист:
— Доло-о-ой!.. Опричники!.. Убийцы!..
— Доло-о-ой!..
Пригнувшись к седлам, казаки вихрем мчались к площади, сопровождаемые яростными воплями толпы.
Какой-то рабочий, подбирая листовки, замешкался на мостовой и упал, споткнувшись о камень.
Не задерживая бешеного аллюра, казаки лавой пролетели над распростертым человеком.
Крики «долой» и свист толпы слились в потрясающий рев. Мне показалось, что казаков уносил прочь ураган народного гнева. Через мгновение они уже были далеко.
Мы бросились на мостовую, к неподвижно лежавшему рабочему, засыпанному грязью и снегом. К общему изумлению, тот медленно поднялся и стал отряхиваться. Ученые копи оказались милосерднее казаков — ни одно копыто не тронуло упавшего человека. Это было похоже на чудо.
Какой-то старик облегченно вздохнул и перекрестился:
— Будьте вы прокляты, нехристи, чуть не убили человека!..
— Береги-и-сь! — раздался опять предостерегающий голос.
Пьяно вихляясь в седле, посредине мостовой скакал, видимо отставший, казак.
Толпа снова отхлынула назад, к памятнику Пушкину. На мостовой остался только один рабочий, продолжая спокойно отряхиваться от грязи.
Появление пьяного казака народ встретил такой же бурей негодования, как и только что пролетевший патруль.
Поравнявшись с рабочим, казак на всем скаку выхватил шашку и с размаху рубанул его. Рабочий рухнул на камни. Шайка отлетела прочь, как отрубленная голова.
Толпа ахнула и на мгновение застыла на месте. В ту же секунду два выстрела, один за другим, прогремели над моим ухом.
Казак свалился на сторону, запутавшись ногами в стременах. Вот он упал на мостовую, а конь без всадника рванулся в сторону и исчез в переулке.
Оглянувшись на выстрел, в двух шагах от себя я увидел высокого парня в шапке-ушанке, с дымящимся браунингом в руке. Его лицо побелело от гнева. Он смотрел вслед коню, забыв спрятать оружие.
— Спрячь пистолет, товарищ, — сказал я, тронув парня за плечо, — он еще пригодится.
Тот вздрогнул и мигом сунул браунинг под пальто, за пояс.
— Спасибо, товарищ! Пошли в «Аквариум»!
Рабочего унесли на руках. В разных концах послышались запоздалые свистки городовых. Народ медленно расходился.
А Пушкин в тяжком раздумье смотрел вниз:
Увы! Куда ни брошу взор —
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы;
Везде неправедная власть…
Уже стемнело. Мороз немного спал, хотя снег под ногами хрустел все так же звонко, и я слегка приплясывал, чтобы согреться. Я шел к толпе, рядом с человеком, стрелявшим в казака. Это был тот самый высокий богатырь-дружинник, который охранял штаб МК. Он был еще взволнован. Брови сурово сдвинуты. В темных глазах вспыхивали опасные огоньки. Глянув в мою сторону, он бросил как бы про себя:
— Собаке собачья смерть!
Я промолчал. Так же, как весь народ, в те годы я пылал лютой ненавистью к казакам — верным псам царского престола. Мне еще вспоминались синие рубцы на спине от нагаек, полученных при избиении участников митинга во время всеобщей стачки в Баку. Конечно, и тогда я понимал, что не только солдаты, но и казаки были слепым оружием в руках самодержавного правительства, но преодолеть ненависть к ним не мог. В молодости сердце сильнее разума. Я был рад, что пуля сразила насмерть одного из них. На этого отважного дружинника я смотрел теперь, как на героя, смотрел с восторгом и уважением. А все-таки — кто он? Ведь он совершил террористический акт, что никак не вяжется с тактикой социал-демократии…
— Нет, я не анархист и даже не эсер, — словно угадав мои мысли, шепнул мне на ухо дружинник. — Я понимаю, что всю эту погань сметет только революция, а не отдельный хлопок из пистолета. Понимаю, но тут… душа не выдержала, взорвало. И потом…
— Что?
— Мне кажется, в такой момент сам Ленин оправдал бы мой выстрел: ведь революция уже началась.
Я продолжил его мысль:
— И, значит, врагов можно бить не только скопом, но и в одиночку?
— Везде и всюду!
Ясно — этот парень большевик. Кто ж, кроме большевиков, станет ссылаться на Ленина! Для нас, молодых большевиков, он был путеводной звездой в дни революционной бури.
— А я узнал тебя, — сказал дружинник, первый раз улыбнувшись. — Ты сегодня приходил в штаб МК.
— А ты стоял на контроле, — ответил я.
Мы на ходу пожали друг другу руки.
— Меня Петрухой звать. А тебя как?
— Павлом.
— Вот и хорошо. Наши имена с одной буквы начинаются — быть нам друзьями. Я слесарь с завода «Гужон». А ты где работаешь?
— Я наборщик и пока безработный, а в Москве первый раз.
Петруха предупредил:
— Если ты приехал сюда искать работу, то можешь хоть завтра сматывать удочки. Здесь такая безработица, что и москвичи подыхают с голодухи. У меня вон братишка наборщик и тоже баклуши бьет, нигде приткнуться не может… Однако уже поздно, как бы на митинг не опоздать. Наши ребята собираются.
Петр зашагал быстрее. Экий верзила! Я бежал за ним вприпрыжку, а ему хоть бы что, каждый шаг — аршин.
Перегоняя людской поток, мы стали приближаться к Триумфальной площади. С каждым шагом вперед толпы рабочих росли, переливались с тротуаров на мостовую и увлекали за собой все новые и новые массы людей, которые стекались из попутных переулков, как ручьи и притоки в большую реку.
На перекрестке Тверской улицы и Садово-Триумфальной мы сразу попали в шумный водоворот человеческих голов — сюда со всех сторон шли толпы народа и веселой лавиной врывались в раскрытые ворота «Аквариума».
Я был в восторге: вот они где, «мятежные толпы народа»! Вот они, настоящие московские пролетарии!..
Нет, никаких аквариумов здесь не было и никто не торговал рыбой. Это был садик с большим летним театром в глубине и еще какими-то зданиями.
Пока добирались до ворот «Аквариума», мы и в самом деле стали друзьями, и нам не хотелось так просто расстаться. Когда я сказал Петру, что ищу маленькую комнатушку, он настойчиво стал приглашать меня зайти к нему завтра в Оружейный переулок:
— В нашем доме, на втором этаже, сдается комната, и, наверно, не очень дорого.
Я обещал зайти. Мы попрощались.
— Моя дружина сегодня охраняет митинг металлистов, — сообщил Петр. — А ты куда?
Слегка запнувшись, я ответил:
— Мне поручено выступить на митинге домашней прислуги…
— Значит, ты оратор? — удивился Петр. — Это, брат, замечательно! Тебя здесь разорвут на части.
— Ну, какой там оратор, — смутился я, — просто агитатор партийный…
Петр махнул рукой:
— Это, брат, все равно, всех, кто выступают на митингах, у нас называют ораторами. А я вот не могу, — вздохнул он. — все как будто понимаю, даже поспорить могу, а как выскочу на трибуну, так и крышка, ни в зуб ногой! Даже поджилки затрясутся… Тебе, говоришь, к прислуге надо? Вот сюда проталкивайся, в летний театр.
И мы разошлись.
Мне в самом деле пришлось «проталкиваться» — театр был набит народом сверху донизу. Несмотря на холод, здесь было жарко, тесно и душно.
Внутри театра, у самого входа, за маленьким столиком сидели молодой человек и миловидная худенькая девушка с ясными, улыбчатыми глазами. В волосах, собранных на затылке, красовался большой черный бант.
Молодой человек что-то записывал в клеенчатую тетрадь, а девушка приветливо спрашивала почти каждого входящего:
— Ваша фамилия?.. Имя-отчество?.. Вы хотите записаться в союз? Пожалуйста. Вступительный взнос двадцать копеек. Ваша профессия?..
Я стал пробираться к сцепе, где стоял большой стол, накрытый кумачом. Там уже выступали ораторы.
Но где же горничные, кухарки, няни, поварихи?.. Нет, я, кажется, не туда попал! Мужчин никак не меньше, чем женщин. Одеты не хуже и не лучше рабочих. За столом президиума тоже сидели мужчины и женщины. А кто это в центре? Ба, да это Седой! И, по-видимому, председательствует. Ну конечно, здесь что-то не то…
Слева рядом с Седым сидела молодая женщина в зимнем пальто, с теплым платком на плечах. Пышные волосы зачесаны назад. Лицо смуглое, благородное и удивительно милое, улыбающееся. А кто же сидит справа от Седого? Вот это лихо — Елена Егоровна! Та самая Елена Егоровна, которая сегодня утром угощала меня расчудесными котлетами. В таком случае все в порядке, попал куда следует. Впрочем, по коротким, но сильным и крайне своеобразным речам ораторов, один за другим выбегавших на сцену, можно было без груда догадаться и о составе многочисленной аудитории.
Я умышленно застрял на полпути к сцене: надо собраться с духом.
— Слухайте, дорогие мои товарки! — кричала со сцены полная, рыхлая женщина с засученными по локоть рукавами кофточки (пальто она сбросила на стул). — Я хочу о своей хозяйке сказать и насчет собаки тоже, — ее Русланом звать, собаку-то, а хозяйку — Ольга Никитична… Вот она и говорит, хозяйка-то: «Ты, говорит, Марфа, на руках его снеси по лестнице-то. У Руслана, говорит, сердце больное». Это у собаки-то! А в ней пуда три будет. Вот я и таскала ее, как младенца, на пятый этаж и обратно…
— Значит, дура была, — отозвался женский голос из аудитории.
— Как есть дура! — согласилась Марфа. — А теперь бросила. Будя с меня, намаялась. «Как же, говорю, так, барыня-сударыня, у твоей собаки сердце больное, а у меня что? Ты думаешь, такая-сякая, у меня тут камень болтается? — Марфа хлопнула себя ладонью в грудь — Я тоже, говорю, не лошадь! Теперь, говорю, не те времена! Я, говорю, в союз записалась! Я и забастовать могу, коли на то пошло! Тебе, говорю, барыня-сударыня, самой придется с горшками-то воевать. Колечки-то с белых ручек снять придется, грязной тряпицей полы помыть, помои вынести, дров натаскать, обед сготовить. Нет, говорю, теперя Марфы-дуры, коли на то пошло, Марфа Петровна проявилась, вот как!»
— Правильно! Верно! — кричали с мест. — Бастуй, Марфа!
А через минуту говорил уже другой оратор, тоже выскочивший прямо из толпы с поднятой рукой.
Седой чуть улыбнулся в усы:
— Слово имеет товарищ Григорьев Иван.
Это был молодой человек с коротко остриженными волосами, белобрысый, ловкий, гибкий, с мягкими, округлыми движениями, с лицом цвета сырой картошки.
— Вот и я говорю, товарищи: пора и нам, товарищи, поднять свой голос. Мы с нашими буржуями, можно сказать, вместе живем, бок о бок спим, извините, и, конечно, не в комнате, а под лестницей. Мы, извините, на своей спине знаем ихнюю эксплуатацию. Нас, лакеев, бары и за людей не считают. Раз я лакей, значит, у меня и личности нет? Вроде как и души нет, извините? Мотаюсь цельный день как белка в колесе туды-сюды, извините, и тебе же никакого уважения. Одно подай, другое отнеси, за барыней убери, извините, барчуку услужи, а он, гад, и не глядит на тебя, только ручки да ножки подставляет… Обуй его, паразита, одень, накорми, спать уложи — и ты же холуй, извините, тебе же могут и морду набить!
Вся огромная, тысячеголовая аудитория слушала лакея с большим вниманием и сочувствием, словно речь шла о каждом из присутствующих, словно у каждого наболело на душе так же, как и у оратора. А он продолжал говорить горячо, с возмущением и злостью:
— А что мы получаем за все подобные унижения, извините? Мы живем чаевыми, будь они прокляты! Каждому гостю ручку протягивай, колесом спину гни, а он, подлец, сунет тебе гривенник — и глаза в сторону, будто пакость какую совершил, извините. А Максим Горький что говорит? Он говорит: «Человек — это звучит гордо!» Где он, человек, черт меня побери? Лакей человек аль нет?.. Нет, товарищи, без союза нам в человеки не выйти. Все мы на положении домашних рабов, все мы без личности, извините, и всем надо в один союз записаться. Так я говорю аль нет?
— Так! Верно! Правильно! — неслось с мест. — Бастовать надо!
— А что вы думаете? — продолжал оратор, — И забастуем! Остановим все рестораны, гостиницы, чайные. Вытащим на улицу и домашних прислуг, швейцаров, лакеев. Пусть буржуи сами потыкаются туды-сюды, извините! Тут мы им и требования всучим. Рабочие бастуют, а мы что?..
Речь лакея была одобрена шумными рукоплесканиями и сочувственными возгласами.
А я был в восторге. До чего дошло! Даже забитые и приниженные лакеи заговорили о человеческом достоинстве, об уважении к личности, о борьбе за свои нрава!
Когда я решился пробраться к сцене, выступал, по-видимому, дворник, рыжий бородач, заросший волосами, как мохом, с длинными корявыми руками, одетый в полушубок:
— Нет, братцы, «что ж это получается? — это я своего хозяина спрашиваю, — нанял ты меня за двором смотреть, ну, скажем, дрова рубить, туртуар мести, а полиция к чему?» — «Ты, говорит, сукин сын, гляди в оба! — это околоточный на меня орет. — Ежели у вас тут скубенты проявятся ай жиды какие, докладай сей минутой». Их, вишь ты, бить надо, потому — против царя идут. А я на хозяина: «Что же такое получается, барин: дворник я у тебя ай городовой? Ай шпиён какой? А может, я и сам слободы желаю, а может, и я «долой» закричу! Хорошая жизня — она и дворнику не помеха, ваше, говорю, сиятельство. Мы, говорю, тоже в союз пойдем, чем черт не шутит!»
Свою речь дворник сопровождал какими-то странными жестами, тыкал кулаком в воздух, почесывал бока и бороду.
К моему удивлению, выступление дворника вызвало бурю негодования и протеста:
— Доло-о-ой!..
— Дворников в союз не принимать — они с полицией путаются.
— И швейцаров долой — тоже шпионы!..
— Погромщики дворники!
— Доло-о-ой!..
Седой с трудом успокоил собрание. Елена Егоровна энергично помогала ему, стуча кулаком по столу. Здесь она показалась мне как-то солиднее, строже и даже выше ростом.
— Слово товарищу Инессе Арманд, — объявил Седой.
Из-за стола встала та самая смуглолицая женщина, на которую я обратил внимание при входе в зал. Ее встретили аплодисментами, — значит, слышали не раз.
Она стояла, опираясь о стол президиума, и на диво просто, доходчиво говорила о задачах Союза домашней прислуги. Этот союз должен объединить десятки тысяч людей самых разнообразных специальностей: лакеев, горничных, кухарок, поваров, истопников, нянь, кормилиц — словом, всю мужскую и женскую прислугу, обслуживающую хозяев. Что же касается дворников, то Инесса советовала пока в союз их не принимать, а в дальнейшем будет видно. В заключение она призывала готовиться к забастовке и разрабатывать требования к хозяевам об улучшении жизни домашних работниц, о вежливом обращении, о сокращении рабочего дня, о праздниках и т. п. Ее слушали с напряженным вниманием, с радостными улыбками, одобрительно кивали головами.
Я подошел наконец к столу президиума.
Елена Егоровна обрадовалась:
— От комитета прислали? От большевиков? Так я и знала. Сейчас тут выступят от других партий, а ты давай после всех, только покрепче и попроще, чтобы за сердце хватало.
Я согласился и поздоровался с Седым. Он не сразу узнал меня, пришлось напомнить о встрече в штабе МК. Седой встал с довольным видом.
— Ты пришел очень кстати: я, значит, могу и не выступать здесь. Устал смертельно, четвертый митинг провожу… Да, вот письмо из зала подали. Прочти, пожалуйста, а я пойду.
И он вышел из-за стола, посадив на место председателя Елену Егоровну. Та спокойно приняла бразды правления, как будто для нее это было привычным делом. Вот тебе и кухарка!
Я устроился у стола президиума по соседству с Инессой Арманд.
Она улыбнулась мне, как старому знакомому, и, кивнув головой в сторону собрания, шепнула:
— Вы понимаете, что здесь происходит? Люди растут на глазах! Поднимают головы самые отсталые, самые униженные!
Нет, я еще не мог как следует осмыслить все, что увидел и услышал в этой буйной аудитории. Для меня все было удивительно и неожиданно!
Между тем на трибуну один за другим стали выходить ораторы от разных партий и союзов: от меньшевиков, от эсеров, анархистов, Союза женского равноправия и других. Однако никто из них не призывал ни к забастовке, ни тем более к вооруженному восстанию. Значит, все считают невозможным выдвигать боевые политические лозунги в такой отсталой аудитории.
Я заволновался еще больше: не окажется ли выстрелом в воздух мое первое выступление в Москве? Но что это за письмо, переданное мне Седым?
Присев за спинами Инессы Арманд и Елены Егоровны, я наспех пробежал его глазами. Письмо было написано мелким, бисерным почерком.
«Товарищ студент!
Я — горничная. С забастовкой согласна, готова начать хоть сегодня. А вот насчет восьмичасового рабочего дня у нас не получится. Утром надо одеть и причесать барыню, почистить костюм барина, услужить всему семейству за завтраком, обедом и ужином, а в промежутках чай да кофей. Потом надо убрать всю квартиру, а у них восемь комнат. Вечером, глядишь, надо еще раз одеть барыню — в гости собирается, потом раздеть и спать уложить. Им ведь плевать на наше время. Как же тут уложишься в восемь часов? Нам и двенадцати мало».
Письмо меня заинтересовало, и я уже более внимательно прочитал его до конца.
«Надо бастовать и прижать барам хвост. А как? Вы, товарищи студенты, должны помочь нам, как помогаете рабочим. Я предлагаю ходить по домам и снимать всех подряд. Многие сами-то побоятся оставить работу, — как бы их на улицу не выбросили, а с улицы бог знает куда попадут… Так я вас прошу, помогите нам сделать забастовку, товарищи студенты!»
Подпись: «Мария Левина». Адрес не был указан.
— Ваше слово, товарищ! — объявила вдруг Елена Егоровна, толкнув меня локтем.
Я вздрогнул и, сунув письмо в карман, вскочил на ноги. Быстро подошел к краю сцены, остановился и глянул в зал. Навстречу — тысячи глаз… Разноцветные платки, шапки и даже шляпы. Мне казалось, что все это смотрит на меня и ждет. Удивительное дело — всякий раз, когда я вижу перед собой море человеческих голов, на какой-то миг я теряюсь, дрожу от страха. А вдруг я скажу совсем не то, чего ждут от меня эти незнакомые люди — кухарки, швейцары, поварихи, горничные, истопники, лакеи? Эти профессии мне неизвестны, неизвестен их быт, их мечты и надежды. А заговорить сразу о политике, призывать на борьбу с самодержавием и к вооруженному восстанию… это же нелепо в такой аудитории! Я их просто огорошу…
— Давай, давай, оратель, не бойсь, люди свои! — сочувственно крикнул кто-то из зала.
Очевидно, какое-то время я молчал и меня захотели ободрить. Кажется, женщина… Конфуз!
Я решил признаться, что встречаюсь с ними впервые.
— Дорогие товарищи! Мне трудно говорить с вами: я не знаю вашей жизни, не знаком с вашими требованиями, с задачами Союза домашней прислуги. Но одно знаю твердо: без борьбы и свободы мы не добьемся лучшей доли, не выйдем из рабства, не станем людьми, достойными уважения. Хорошо сказал один из ваших ораторов, вспомнив Горького: «Человек — это звучит гордо!» Но, чтобы стать человеком, надо завоевать человеческие права, надо разрушить старый мир и старую власть, которые держат нас в кабале, лишили света и радости…
Такое начало вызвало некоторое сочувствие, и в зале стало тише. Я ободрился и уже более уверенно заговорил о беспросветном положении рабочего класса, о нищете и голоде, о политическом бесправии, о предательском манифесте царского правительства, о погромах черносотенцев.
Речь была короткой. Но в те годы я так страстно верил в неизбежность восстания и скорую победу революции, что это зажгло и слушателей, еще больше подбодрило и меня самого. И я, уже не раздумывая о последствиях, закончил свое слово большевистскими лозунгами:
— Да здравствуют всеобщая стачка и вооруженное восстание!
Лозунг был подхвачен дружно, разноголосо, с подлинным энтузиазмом.
Все это так поразило меня, что я не сразу догадался отойти от трибуны. Выручила Елена Егоровна:
— Пошли! Митинг кончился!
Народ стал расходиться. Мы опять встретились с Инессой Арманд. С первого взгляда она показалась мне живым, умным, жизнерадостным человеком.
— Завтра вечером приходите на собрание Союза женского равноправия, — предложила Инесса Арманд, когда мы двинулись к выходу. — Там будет много домашней прислуги, нам нужно ее отвоевать.
— Я же ничего в этом деле не понимаю! — взмолился я. — На женских собраниях никогда не был и вряд ли буду полезен.
Инесса укоризненно покачала головой:
— Нехорошо, товарищ! Домашняя прислуга набирается из тех же рабочих и крестьян, попавших в безвыходное положение, и оторвать их от буржуазного женского союза очень важно. Так ведь?
— Так… Только надо бы согласовать…
— Можешь не беспокоиться, — весело сказала Арманд, — я сама переговорю с Южиным. А ты приходи вместе с Еленой Егоровной, она знает, где и когда.
Мы распрощались.
Вместе с шумной толпой нас выплеснуло во двор.
Было уже поздно, но ворота «Аквариума» по-прежнему были распахнуты настежь и два людских потока двигались навстречу друг другу.
Елена Егоровна дернула меня за рукав:
— Ты знаешь, с кем разговаривал?
— С Арманд. А что такое?
Елена Егоровна склонилась к моему уху:
— Она, говорят, была за границей и работала с самим Лениным!
— Да ну? — я даже остановился от неожиданности. — Работала с Лениным? За границей?..
— Сама-то она по матери француженка, а вышла замуж за сына подмосковного фабриканта по фамилии Арманд.
— Та-а-ак-с, — протянул я разочарованно, — стало быть, товарищ Арманд из буржуазного класса?
Елена Егоровна рассердилась.
— Сам ты буржуй! Инесса давно порвала с мужем и уже успела в тюрьме посидеть за тебя, пролетария, а ты фыркаешь… Наверно, вместе с тобой манифестом освобождена. Вот она какая! Ты, может, и мизинца ее не стоишь. Видал, как ее народ слушает?..
Мне стало очень неловко. Ведь надо полагать, что товарищ Арманд было так же трудно оторваться от своего класса и своей среды, как и Наташе — генеральской дочке. Ведь это только нам, рабочим, «нечего терять, кроме своих цепей». На какой-то миг вдруг вспомнилась Наташа, жаркие пески пустыни, гибель Миши Кудрявого. Но все это мгновенно было смыто необыкновенными событиями и переживаниями дня. Но удивительнее всего — уважать людей, подобных Арманд, обучала меня, агитатора МК, домашняя прислуга, кухарка! Да, сидя в тюрьме, я, видимо, отстал и не сразу понял, какой гигантский переворот в сознании народа совершился после октябрьских событий. Подумать только: самые отсталые, самые забитые люди начинают сознавать свое человеческое достоинство и требовать лучшего места под солнцем! Лакеи читают Горького, а его призыв уважать человека поднимают как свое знамя! Кухарки и дворники выдвигают из своей среды трибунов и агитаторов, смело выступающих перед тысячной аудиторией в защиту попранных прав! Разве это не чудо?..
— Ты что, друг, задумался? — перебила мои мысли Елена Егоровна, когда мы были уже на улице. — Пойдем скорей, а то дома дочка заждалась, поди…
В этот момент меня окликнули:
— Товарищ студент! Товарищ студент, обождите минутку!
Мы остановились. К нам подбежала молодая девушка в пальто и котиковой шапочке.
— Вы прочитали мое письмо, да? Я видела, как Седой передавал его вам, не отпирайтесь.
— Во-первых, я не студент, а рабочий, а письмо я действительно прочитал и не думаю отпираться.
Девушка лукаво погрозила пальцем.
— Знаем мы, какой вы рабочий! Надел дрянненькое пальтишко и думает, что его не узнать…
Я не стал спорить.
— Вы тут пишете о забастовке прислуги…
— Да, — живо подхватила девушка, — мы просим вас сделать нам забастовку, а насчет рабочего времени…
— Знаешь что, милая, — вмешалась Елена Егоровна, — забастовку мы сами должны делать! Ты получила приглашение на собрание Союза женского равноправия?
— А как же, сама хозяйка билетик вручила, да так еще ласково.
— Ну вот и приходи, там встретимся и потолкуем. А насчет хозяйской ласки поостерегись: кошка мышку тоже ласкает, перед тем как ее слопать… Тебя как звать-то?
— Марусей.
— Пока до свидания, Маруся, до завтра.
Елена Егоровна провела меня через двор на кухню.
В кухне было светло и уютно. Катя сидела в сторонке за маленьким столиком и читала книжку. Она встретила нас не очень-то ласково:
— И что ты, мать, каждую ночь но собраниям летаешь? Никакой передышки…
— Отдыхать теперь некогда, дочка, надо дело делать. Ты вот лучше устрой Павла за прилавком, он, поди, тоже устал.
Девушка не торопясь достала из ниши тонкий матрасик, небольшую подушку и привычно стала устраивать постель под прилавком книжного магазина.
Я понял, что таких бездомных ночлежников здесь принимали не раз.
— Иди спи, коли так, революционер, — улыбнулась Катя. — Ты, поди, и во сне будешь кричать «долой»?
Пожелав хозяйкам спокойной ночи, я полез под прилавок. Постель показалась мне самой мягкой из всех, на каких я почивал до сих пор. Уснул мгновенно, едва прикоснувшись к подушке. И сон был легкий, как у младенца, без грез и сновидений.
Из кассы комитета мне выдали месячное содержание — двадцать пять рублей. Это означало, что отныне я становлюсь профессиональным революционером — так Ленин называл подпольщиков, целиком посвятивших себя делу революции. Никогда и никакая получка не вызывала во мне такую горячую волну чувств и такой жажды деятельности. Мне хотелось немедленно, сию же минуту, броситься в бой, отдать делу весь пыл своего сердца, всю энергию молодости, каждую капельку крови…
Но, к сожалению, человек еще должен где-то жить, чем-то питаться, как-то одеваться — словом, непроизводительно тратить драгоценное время. Все это страшно досадно и канительно. Меня бы вполне устроила «спальня» под прилавком книжного магазина, но это же явка, а не проходной двор, провалить можно… Потом надо было немножко утеплиться, дьявольски холодная зима здесь!
Правда, сапоги на мне большущие, и если натыкать туда побольше портянок да завернуть ноги в бумагу, тогда можно обойтись и без валенок. Так я и сделал. А вот пальтишко действительно «дрянненькое», так назвала его вчера горничная Маруся, и притом без мехового воротника, того и гляди, отморозишь уши. Пришлось сбегать к Сухаревой башне на барахолку и купить рыжий башлык, которым прекрасно можно укрыть от мороза и лицо и уши. Я решил, что для зимовки этого вполне достаточно, и не стал тратить деньги на покупку теплого пальто или шубейки — нельзя же попусту сорить партийными средствами.
Закупив необходимое обмундирование, я отправился в Оружейный переулок, по адресу, указанному моим новым приятелем — Петрухой. Дом и его квартиру я нашел без особого труда. Это было трехэтажное здание, цокольный этаж которого уходил в землю метра на два. По скользким каменным ступенькам я спустился вниз и постучал в дверь, обитую разным тряпьем.
Дверь тотчас открылась, и вышел сам Петр, — он, видимо, поджидал меня.
— А-а-а, здравствуй, дружище! Ты пришел как раз вовремя, я только что говорил с хозяйкой. Комната сдается. Пойдем посмотрим, а потом к нам чай пить. Сегодня воскресенье, и все дома.
Комнатушка на втором этаже оказалась в самом деле свободной. Хозяйка охотно согласилась сдать ее за восемь рублей в месяц. Ужасно дорого! Для верности она взяла с меня задаток за полмесяца вперед. А я вовсе не был уверен, что проживу так долго на одном месте.
Комната мне понравилась. Три шага вдоль и два с половиной поперек; одно окно выходило в переулок, другое — во двор. Это меня тоже устраивало: в случае надобности можно выпрыгнуть в любое из них, благо этажи низкие. В переднем углу столик, у стены кушетка, два венских стула и вешалка у двери. Больше мне ничего не нужно. Есть даже лишние вещи — портрет царя с царицей, засиженный мухами, да у потолка законченная иконка. Получив от меня четыре рубля наличными, юркая, кругленькая, беленькая хозяйка, кажется немка, расплылась в приятной улыбке.
— Приезжайте в любое время. Пожалуйста! Хоть ночью, хоть днем. Буду рада. У меня же и столоваться можете, и, право, недорого. Пожалуйста, пожалуйста!
Мы тотчас распрощались с хозяйкой.
— Я перееду сегодня же, схожу только за вещами.
— Пожалуйста, пожалуйста! Не забудьте паспорт, пожалуйста…
И мы спустились вниз, к Петрухе.
Когда он открыл передо мною дверь, я не сразу разглядел комнату — в ней было сумрачно, в углах темно. Окно выходило на улицу, выступая над тротуаром линии на одну треть. Справа от двери, за ситцевой занавеской, стояла широкая деревянная кровать, накрытая одеялом, сшитым из разноцветных лоскутков. На кровати две горки подушек. За занавеской смутно виднелась тень женщины. Вдоль степы слева прилепились две жиденькие кушетки. Прямо под окном стоял расписной сундук, обитый тонкой жестью, рядом — громоздкий комод с многочисленными фотографиями домочадцев, а над ними на стене висел портрет Маркса. Посредине комнаты стоял длинный, голый, но выскобленный добела стол, две узенькие скамейки и табуретка у печки слева. В явном противоречии с Марксом, в углу, у самого потолка, висела маленькая иконка с темным ликом Христа. Перед ней чуть теплилась красная стеклянная лампадка. Значит, в семье есть верующие.
Навстречу нам бросился светловолосый юноша лет восемнадцати с такой радостной улыбкой и такими сияющими глазами, будто он увидел самых лучших друзей.
— О-о-о, наш брат наборщик! Давай лапу! Мне Петруха говорил о тебе, товарищ оратор. Ты безработный? Не горюй, брат, после революции мы моментально в сытинской типографии устроимся. Самая большая типография в России! Не веришь? Ей-ей!
— Да что ты на него набросился, Сережка? Дай осмотреться, — одернул юношу Петр. — Познакомься, Павло, с нашим батькой, его вся улица дядей Максимом кличет.
С сундука степенно поднялся приземистый старик, с темным, словно дубленым лицом и умными голубыми глазами. Из копны белокурых с проседью волос и небольшой двухвостой бороды лицо выступало как из рамы. В длинной посконной рубахе, подпоясанной веревочкой, в черных валенках с обрезанными голенищами, он походил скорее на крестьянина, чем на рабочего.
Дядя Максим улыбнулся и протянул мне руку.
— Добрый день, сынок! Дружок моего Петрухи? Ну, садись, гостем будешь. — И он так давнул мне руку, что я невольно поморщился: вот силища!
Я сел на уголок скамейки, против старика. Сережка тотчас устроился рядом.
— Хорошо бы, папаша, самоварчик поставить, — сказал Петруха.
— А как же, — охотно отозвался отец, — без чаю и язык не вертится и дело не спорится. Аринушка, — позвал он в сторону занавески, — заправь-ка нам самоварчик. Гость пришел, калякать будем.
Занавеска отдернулась, и оттуда вышла высокая благообразная женщина с вязаньем в руках. Окинув меня приветливым взглядом карих глаз, она низко, по-русски, поклонилась.
— Здравствуй, сынок! Вы тут побалакайте, а я сей минутой вернусь.
Арина Власовна вышла.
Сережка снова повернулся ко мне:
— Стрелять умеешь, оратор? Плохо? Не беда. Пойдем в лес, я тебя живо выучу. Стреляю, как Следопыт, могу нулю в пулю всадить, право слово. Не веришь?
— Знаем мы, какие ты пули отливаешь! — засмеялся Петр. — Помолчи немножко, дай и другим слово молвить, сорока-белобока!
— Молчу, молчу! — Сережка зажал рот ладонью, смеясь одними глазами.
Я с удовольствием смотрел на этого веселого, жизнерадостного юношу. Он ничуть не походил на безработного да еще голодающего. Молодое, свежее лицо с вздернутым носом и румянцем во всю щеку свидетельствовало о здоровье и радости жизни.
— Так, та-а-ак, — заговорил старик, критически обозревая мою фигуру. — Стало быть, и ты оратель? Вот чудо! Малый усов не отрастил, а уж народ учит, на митингах балакает. Врет, поди, Петруха?
Я не сразу нашелся, как ответить на такую неожиданную критику. Старик лукаво улыбнулся, показав здоровые, крепкие зубы.
— И народ слухает тебя, сынок?
Петр поспешил мне на выручку:
— Еще как слушают, папаша! Я сам слушал, когда он на митинге домашней прислуги выступал.
— С прислуги чего взять? Бабы, — спокойно отпарировал отец. — А у бабы, говорят, волос длинен, да ум короток.
Желая как-нибудь выпутаться из неловкого положения, я ополчился против старинной пословицы и привел в пример Елену Егоровну:
— Кухарка, а держит себя с большим достоинством и рассуждает умнее других мужчин.
Старик пожал плечами:
— Оно конечно, бывают и бабы с толком. Моя Арина Власовна тоже не даст себе на мозоль наступить. Всяко бывает.
Я понял, что моя «агитация» за равноправие женщин повисла в воздухе.
— А насчет возраста, папаша, — опять вмешался Петр, — ты это зря. Дело ведь не в годах, а в голове, в науке, в знаниях.
— Так, та-а-ак, — согласился старик, поглаживая бороду. — Ноне и яйца курицу учат и теленок волка дерет. Ученье — оно конечно, того, дело большое. Ученье, говорят, свет, а неученье — тьма. Ученый человек и богу лучше молится, святое писание знает, а мы что, тяп-ляп — и клетка.
Петр поморщился, Сережка смешливо фыркнул.
В этой семье религия, по-видимому, была яблоком раздора. Как бы желая оправдать отца, Петр живо повернулся ко мне:
— Ты, друг, не думай, что мой батька святоша какой-нибудь. Бога-то он почитает, а для царя ружьишко готовит, по митингам ходит, собирается у помещиков землю оттяпать, против социализма тоже не возражает.
— Моя вера социализму не помеха! — резко оборвал сына старик. — Христос сам первым социалистом был, всеобщую любовь и братство проповедовал.
Петр сразу загорелся и пошел в наступление:
— Какое братство, батя? Какую всеобщую любовь? Христос учил любить врагов своих, учил терпеть и покоряться всякому начальству. А кто наши враги? Кто начальство наше? Буржуи, помещики, цари да министры и прочая сволочь. Значит, ты обязан любить их? Лизать им пятки? Гнуть шею? А они с тебя будут шкуру драть…
Старик нахмурился и сердито погрозил сыну пальцем:
— Но-но, ты не очень завирайся! Как может Христос против народа идти? Где оно, это самое, указано?
— В священном писании, батя, в евангелии, — продолжал напирать Петр. — Мы призываем к восстанию, к революции, а Христос — к терпению и покорности. Откуда ты взял, что он первый социалист?
— На митинге эсеры говорили, — покосившись на икону, ответил старик.
С каждой минутой он все больше мрачнел. Густые, ершистые брови сдвигались над переносицей.
Сережка молчал, весело поглядывая то на отца, то на брата. А Петр не унимался:
— Христос, скорей, соглашателем был, папаша, оппортунистом, а не социалистом. Он хотел помирить бедных с богатыми, угнетенных с угнетателями, овец с волками, а награду обещал на «небе», которого и в природе-то не существует. Все это господские сказки, батя, для темного народа выдуманы, а ты перед ним, — Петр ткнул пальцем в сторону иконки, — на коленях стоишь, лбом пол прошибаешь…
Отец вскочил с сундука и трахнул кулаком по столу.
— Цыц ты, богохульник! Врешь ты все! Как это можно, чтобы Христа не было? А кто сотворил всю эту карусель? — он сделал широкий жест над головой.
«Какая страшная сила религия, — думал я, слушая горячий спор отца с сыном, — как велико еще невежество народа и как слепа вера в богов и чертей! Впрочем, в этом нет ничего удивительного: отцы духовные веками держали в плену живую человеческую мысль, жгли на кострах инаковерующих, сеяли мрак и невежество».
В детстве и ранней юности я на самом себе испытал ослепляющую силу суеверий и многое мог бы сказать дяде Максиму. Но сейчас я не хотел раздражать его и сводить весь разговор к вопросам религии. Незаметно сделав знак Петру, я обратился к взволнованному старику:
— Скажите, дядя Максим, почему вас так земля беспокоит? Вы же рабочий, а не крестьянин?
Тот живо повернулся ко мне.
— Так-то оно так, мил человек, руки у меня, положим, рабочие, вот они, — он показал мне свои бугристые ладони и крепкий, как камень, кулак. — Хороши? Можно сказать, не руки, а крюки. А вот душа-то у меня мужицкая, крестьянская, к земле тянет. Из деревни на фабрику к Прохорову я по нужде ушел, потому — развернуться негде. Там у нас брательник остался да дочка старшая, а земля — ошметки одни: там клочок, здесь клочок, а промеж господская влезла. «Ты, говорит, в объезд гони», — а объезд десять верстов да обратно столько. Пока туды-сюды смотался — и день кончился. Когда ж работать-то? Эсеры правильно говорят: земля ничья, — стало быть, общая, божья земля. Надо ее, матушку, захватить да и поделить поровну, по душам то есть.
Я хотел было продолжить разговор, надеясь доказать старику, что при уравнительном землепользовании в деревне опять начнется классовая борьба, опять появятся свирепые эксплуататоры-кулаки, начнут душить бедноту и, конечно, никакого социализма на деле не получится.
Но тут распахнулась дверь и с кипящим самоваром в руках вошла Арина Власовна. Сережка бросился навстречу и, выхватив из ее рук самовар, ловко поставил его на середину стола.
Вскоре мы уже все сидели за столом и с удовольствием пили горячий чай. Разливала мать семейства.
Разговор тотчас возобновился и стал общим. Даже мать изредка подавала реплики, неизменно поддерживая в споре мужа и осаживая ребят.
К концу чаепития явился младший сын, Мишка. Это был крепыш лет тринадцати, с горячими, карими, как у матери, глазами, белобрысый и низенький, как отец, почти квадратный, похожий на пенек. Он живо подбежал к столу и, вынув из кармана горсть медных монет, торжественно разложил их перед матерью:
— Получай, мать, от трудящегося человека!
— Деньги принес? — удивилась та, пересчитывая медяки. — Тридцать восемь копеек? Вот сокол ясный! — Но, глянув в лицо мальчика, она вдруг ахнула — О матерь божья, опять глаз подбитый! Ну что нам с ним делать, отец?
Мишка отвернулся и сердито буркнул:
— А я ему два подбил, пусть не лезет, черная сотня!
— Правильно, братишка! — со смехом поддержал Сережка. — Спуску никому не давай! Поди, с Федькой поцапался?
— С ним, — подтвердил Мишка. — Он меня голоштанником обозвал, а я его буржуёнком, черносотенцем. Он за царя, а я против. Ну и пошла война!..
— Он ведь большевик у нас, — подмигнув мне, пояснил Петр. — Нашу, большевистскую печать разносит.
— А то нет? — задорно вскинув ершистую голову, отозвался Мишка. — Вот она, пожалуйте вам!
Он выхватил из кармана тоненький журнальчик и бойко прочитал вслух:
Царь испугался, издал манифест:
Мертвым — свобода, живых — под арест!
— Здорово? А вот еще чище, вы только слухайте! — И Мишка продолжал:
Важный дворянин,
большой семьянин,
в тереме гуляет,
столом гадает:
— Стол мой, столишко,
один сынишко,
семь дочерей,
бабка да мать,
куда бежать?
— Во какая загадка! Это про царя, — разъяснил Мишка, снова засовывая журнальчик за пазуху. — Большевики ничего не боятся. Сегодня меня чуть фараон не зацапал.
Отец встревожился:
— Это ещё что за штуки? Накуролесил что-нибудь?
— Ничего я не куролесил. Я продавал газеты «Новая жизнь» и каждому потихонечку подсказывал: «На оружие, гражданин! На оружие, гражданочка!» — и газеты мигом расхватывали.
— А дальше что?
— А дальше ничего. Подсказал я так одному, а он буржуй оказался — и цап меня за руку. «Городово-о-ой!» — кричит. Ну, я и того…
Мать испуганно метнулась к сыну, едва не опрокинув стакан с чаем.
— Как же ты ушел от него?
— Так и ушел… Он схватил меня за руку, а я его цап за палец, ну, он и бросил меня. Аж взвыл от боли. Зубы-то у нас во какие!
Мишка весело ощерился, показав нам белые крупные зубы.
Отец сурово нахмурил брови.
— Ну, вот что, большевик, три вершка от горшка, теперь ты газету брось, как-нибудь обойдемся и без твоего заработка…
— Да, да, милок, брось, сиди дома, — поддержала мать. — А то опять тебя схватят…
Мишка дерзко посмотрел на отца.
— Нет, батя, нам говорили, что и газетчик революцию делает. Газетчик, говорят, тоже агитатор. Он, говорят, огонь разносит, а не то что бумагу… Вот и я буду огонь…
Дядя Максим оборвал его:
— Вот тебе всыплю огонька березовым веником!
— Зря, отец, шумишь, — серьезно заметил Петр, — Мишка полезное дело делает.
— И притом с мальчишки взятки гладки, ничего ему не будет, если даже и попадется, — поддержал и Сережка.
Старик смягчился и, окинув Мишку теплым взглядом, тихо возразил:
— Мал еще сынишка-то, жалко, ежели что…
Вскоре спор возобновился. Спорили о земле, о временном революционном правительстве, о вооруженном восстании, о том, что будет завтра, после свержения самодержавия.
Как большинство рабочих, Сережа плохо разбирался в программах и тактике разных партий, путал большевиков с меньшевиками и даже с эсерами. Он полагал, что все они «делают революцию», все «долой» кричат, все ратуют за свободу, — значит, стоят за нас, за рабочих.
Петр часто одергивал брата, называя его путаником, а то и попросту дуралеем.
Поддерживая то одного, то другого, отец пытался как то примирить братьев.
Изредка вставляла свое словечко и мать, — разумеется, в защиту мужа:
— Не спорьте, дети, отец лучше знает, что к чему. Вот народила забияк!
А Мишка с восторгом смотрел на старшего брата, особыми, мальчишескими жестами выражая одобрение.
В эту семейную дискуссию я вмешивался мало и лишь наблюдал, как ловко Петр загонял своих противников в угол. В таких случаях Сережка, смеясь, поднимал руки:
— Сдаюсь, Петруха, сдаюсь!..
Только один раз Арина Власовна решилась возразить своему Егорычу, когда тот обозвал царя «кровопивцем»:
— И что такое творится на белом свете — царя хотят сшибить! Добро бы одни несмышленые хлопцы орали «долой», а и ты, старый, за ними тянешься. Ты ведь солдатом был. И вдруг против начальства ополчился, против помазанника божия…
Старик почесал в затылке, с некоторым сомнением глянул на иконку, пожал плечами:
— Да как тебе сказать, Аринушка… Царь хоша и помазанник, а все ж таки человек, от бабы родился.
Арина Власовна рассердилась:
— Совсем очумел ты, Егорыч! От кого ж ему родиться-то? От коровы, что ли?
Дядя Максим хитро прищурил один глаз.
— Вот и я говорю, что от бабы. А раз он родился от бабы, значит, и дураком может быть, а может, и бабка его ушибла, ай с печки упал — всяко бывает.
— Нет, батя, царь не дурак, а стервятник! — сказал Петр. — Слыхали, как он в Питере мирных людей из пушек расстреливал?
— Слухом земля полнится. За такие дела не грех и по шапке дать ай шею свернуть. Народ дюже серчает.
Арина Власовна совсем растерялась:
— Ну, хорошо, Егорыч, сшибете вы царя-батюшку, а кого на его место посадите?
— Кого-нибудь посадим, — успокаивал жену Егорыч, — свято место пусто не бывает.
— Ну и слава богу, — тотчас согласилась старушка, — лишь бы царь был, а какого звания — все едино. — Она перекрестилась.
Мишка вдруг вскочил на ноги:
— Никаких царей! Долой — и все тут! И фараонов долой, и казаков долой, и губернаторов укокошим! Без никого будем, во как!
— Я тебе дам «всех долой»! — рассердилась мать. — Куда взрослые, туда и он тянется, петух баламутный!
Самовар скоро опустел. Чаепитие кончилось. Кончилась и семейная дискуссия. Победителем оказался старший сын, Петр. По-видимому, так бывало не раз, и это никого не огорчало. А дядя Максим поглядывал на победителя даже с заметной гордостью: вот, дескать, какой у меня орел уродился — отца кладет на обе лопатки!
Сережка вызвался сбегать со мной на вокзал за вещами. Я согласился: по дороге можно будет договориться, как бы и мне подучиться получше стрелять. Восстание, можно сказать, на носу, а я еще совсем не готов к бою, даже револьвера не имею.
Часа через два я уже сидел в своей келье на втором этаже и не без чувства досады готовился к выступлению на женском собрании. Нет, на первых порах мне положительно не везло: то попадаю к домашней прислуге, то на женское собрание, да еще какое — пополам с буржуйками! Как я с ними буду разговаривать, ума не приложу!
Первая половина ноября была сравнительно теплой, с частыми метелями и снегопадами. Но к началу декабря Москва трещала и ежилась от холода, крыши ломились от снега. Белые улицы казались нарядными, праздничными.
Против такой зимы я бы не возражал, тем более что на плечах у меня был довольно теплый башлык, а ноги в сапогах так укутаны портянками и бумагой, что при каждом шаге слышалось странное шуршание и потрескивание.
В таком виде я зашел в штаб МК, надеясь встретиться с товарищем Южиным, руководителем агитации, и поговорить с ним о своей дальнейшей работе. Неужто меня решили сделать специалистом по женским митингам и собраниям?
В штабе было так же шумно и оживленно, как и в первый раз. Но люди осаждали уже не Землячку, а члена комитета Васильева-Южина. Среднего роста, смуглолицый брюнет, с аккуратно причесанными волосами и мягкой, округлой бородкой, он показался мне типичным представителем партийной интеллигенции, которую я так уважал с первых шагов в подполье. Подвижной, порывистый, он говорил быстро, но четко, давал точные указания и, видимо, берег время.
Я представился ему как новый агитатор. Он пытливо глянул в мое лицо.
— Очень рад, товарищ! Какие же у тебя затруднения? Чем я могу помочь? Надо полагать, материалы Третьего съезда ты знаешь, статьи товарища Ленина читал, — значит, в особом инструктаже нет нужды.
Я подтвердил, что все это мне знакомо, вот только…
— Что же «только»?
— Да меня вот второй раз на женское собрание посылают, а я хотел бы…
Южин сразу понял, в чем дело:
— К пролетариям торопишься? Всему свое время. Не пройдет и недели, как ты будешь с утра и до поздней ночи бегать по заводам и фабрикам, по рабочим союзам, будешь ораторствовать по десять раз в сутки, лишь бы горла хватило да огонек не погас… А кстати, сколько тебе лет?..
Мне показалось, что под ногами закачался пол.
— Де… девятнадцать, — промямлил я, опустив глаза. Но тут же рассердился на самого себя и запальчиво спросил: — А какое это имеет значение?
— Решительно никакого, — поспешил успокоить меня Южин. — Я спросил лишь потому, что вид у тебя моложавый, больше семнадцати и не дашь. А рабочие любят агитаторов посолиднее, сам знаешь. Впрочем, девятнадцать — это уж не так плохо: у нас бывали и моложе.
От стыда я не знал, куда деться. Кажется, он не поверил, хотя я соврал всего на два месяца. Надо бы уточнить это, но Южин невозмутимо продолжал:
— А на женское собрание сходи обязательно. Инесса сообщила нам, что слышала тебя на митинге домашней прислуги и считает полезным твое выступление в Союзе женского равноправия. Там нужно забить клин между хозяйками и работницами и нарушить «классовую гармонию», которую проповедуют дамы-патронессы.
Я сделал нетерпеливое движение, желая все-таки признаться в своей «ошибке» насчет возраста…
Южин опять перебил меня:
— Кроме тебя, на это собрание комитет направляет еще одного агитатора — Анну Петровну. Она тоже в Москве новичок, но женскую аудиторию знает хорошо и прекрасно владеет словом. Твоя задача — поддержать ее и бить с ней в одну точку. Надеюсь, теперь все ясно, товарищ?
— Ясно, — ответил я и, крепко пожав руку Южину, поспешил на улицу.
По дороге я ругал себя, называл мальчишкой и всяческими другими обидными словами. «И как это меня угораздило соврать члену комитета! Хотел казаться солиднее? Чушь какая-то…»
Под вечер я был уже у Елены Егоровны. Прошел со двора, черным ходом. Дверь в кухню открывалась бесшумно. Переступив порог, я неожиданно увидел незнакомого студента, который ходил из угла в угол и наставительно разъяснял что-то Елене Егоровне. Это был молодой человек лет двадцати пяти, полный, румяный, с ленивыми движениями и жиденькими кудрявыми волосами.
Елена Егоровна познакомила нас.
— Митин, — коротко отрекомендовался студент, мягко пожав мне руку.
Я невнятно буркнул свою фамилию.
Студент, видимо, не расслышал:
— Рожнов? Очень приятно.
Я не хотел сообщать свою фамилию первому встречному и потому не стал поправлять его: Рожнов так Рожнов.
Елена Егоровна встретила меня как старого приятеля и тотчас усадила за стол.
— Выпей пока чашку кофею. А вы, товарищ Митин, продолжайте, Павел свой человек и тоже послушает… Студент кивнул головой и снова зашагал из угла в угол, покачиваясь как утка.
— Так вот, дорогая Елена Егоровна, — заговорил он поучительно, — меньшевики, видите ли, тоже за революцию, тоже за восстание, но, — тут он поднял палец и на секунду задержался у стола, — но мы не считаем возможным организовывать революцию, сочинять планы восстаний, как это делают Ленин и большевики. Мы не считаем возможным заранее вооружать народ разными пистолетиками и бомбами…
— А как же иначе? — удивилась Елена Егоровна. — Я чтой-то не понимаю.
Митин покосился в мою сторону, а я подумал: «Знакомые речи! Меньшевики и здесь ничему не научились».
Студент спокойно продолжал:
— Разъясняю: революция, видите ли, явление стихийное, всенародное и возникает внезапно, как буря, сметая все на своем пути. Можно организовать дворцовый переворот, но революцию — никогда! А на ваш вопрос, дорогая, я могу ответить словами известного теоретика марксизма товарища Плеханова: «Надо вооружать народ желанием вооружаться». Же-ла-ни-ем, видите ли, а не конкретным, материальным оружием, которое можно взять в руки и пощупать…
Дальше я уже не мог терпеть и, отставив кофе в сторону, вспылил:
— Вы чепуху городите, товарищ Митин! Плеханова, как теоретика марксизма, я уважаю не меньше вас, но в этом вопросе он оппортунист. Нас будут бить из пушек и пулеметов, а мы начнем отстреливаться вашим «желанием»? И вы думаете победить таким духовным оружием? Вы же толстовец, товарищ Митин, а не революционер! Неужто вы не понимаете, что, советуя вооружать народ лишь желанием вооружаться, на деле вы разоружаете революцию, всаживаете нож в спину?..
К сожалению, в полемике я не отличался выдержкой и допускал такие выражения, которые сразу поднимали противника на дыбы. Но флегматичный студент даже не поморщился и, продолжая шагать от рукомойника к двери и обратно, хладнокровно отбивался от моих наскоков. Меня это взбеленило еще больше, и, часто перебивая студента, я стал доказывать, что революция уже началась, что вооруженное восстание висит над головой и что вооружение рабочих стало практической задачей нашей партии.
— Вы, меньшевики, чистейшие оппортунисты! — кричал я, размахивая чайной ложечкой. — Вы тянетесь в хвосте событий! Вы все еще уверяете нас, что гегемоном революции должна быть буржуазия! Вы не хотите видеть, что на деле рабочий класс давно уже идет во главе движения!..
…Елена Егоровна, скрестив на груди руки, с интересом слушала нашу перепалку.
Не прошло и десяти минут, как спор принял «личный характер», и, конечно, по моей вине.
— А вас, товарищ Митин, я просто не понимаю. Московские меньшевики, как известно, поддерживают лозунг большевиков о вооруженном восстании и даже организовали две или три боевые дружины. Спрашивается: чем же вы вооружали их, товарищ Митин, — желанием вооружаться или все-таки пистолетиками?
— Пейте кофей, товарищи! Пейте кофей, — перебила нас Елена Егоровна, — а то остынет. Садитесь за стол, товарищ Митин. Все равно, ваше дело швах…
Я рассмеялся, а Митин сердито обрушился на стул, продолжая отбиваться:
— Нет, вы послушайте, дорогая, что он говорит! Он не умеет теоретически осмысливать события. Он обвиняет меня в каких-то противоречиях! — И, обратившись уже ко мне, он победоносно завершил — К вашему сведению, товарищ Рожнов, я сам состою членом студенческой боевой дружины и, если хотите знать, имею браунинг в кармане. Но это вовсе не значит, что я собираюсь вооружать народ и сочиняю планы восстания, как некоторые…
Мы бы, вероятно, долго еще спорили, если бы Елена Егоровна не напомнила:
— Нам пора идти, Павел. Допивай кофей и одевайся.
— В таком случае я пройду к Анне Леонидовне, — сказал студент и, лениво пожав нам руки, вышел из кухни. Мы стали одеваться. Я вспомнил об Анне Петровне, которую так нахваливал Южин. Не о ней ли говорила хозяйка книжного магазина, когда я спрашивал о Вере Сергеевне? Если она бывала на женских собраниях, ее может знать и Елена Егоровна.
— Конечно, знаю, — охотно подтвердила мою догадку Елена Егоровна. — Анна Петровна два раза у нас выступала. Она говорит так просто, будто сама в прислугах состояла и знает все наши обиды и огорчения. Однако надо идти, а то опоздаем.
Был уже вечер. Мороз спал. Снег мягко похрустывал под ногами.
Идти нам пришлось недолго, так как собрание было назначено в богатом барском доме на Тверском бульваре — от Никитских ворот рукой подать.
— Вот мы и пришли, — сообщила Елена Егоровна, останавливаясь у парадных дверей большого двухэтажного здания.
Здесь мы наткнулись на двух почтенных дам.
— Ваши билетики, товарищ? — спросила одна из них, обращаясь к Елене Егоровне.
Та показала ей свой пригласительный билет.
— Пожалуйста, прошу вас. По лестнице наверх, и дверь направо. А вы, молодой человек, куда, собственно?
Меня впустили не сразу. Во-первых, потому, что я все же мужчина и одет «так себе», а во-вторых, у меня не было особого приглашения.
— Это оратор из комитета, — сказала Елена Егоровна, — со мной пришел.
Дама смягчилась и хотя менее любезно, но все же сделала соответствующий жест в сторону широкой ковровой дорожки, ведущей на второй этаж.
Наверху нас встретил величественный швейцар — с бритыми усами, с пышными бакенбардами, в зеленом сюртуке, отороченном золотыми галунами. Швейцар был примерно вдвое выше меня и шире. Глянув куда-то через наши головы, он снисходительно обронил:
— Прошу раздеться! — и указал на ряд вешалок, стоявших в глубине площадки.
Я снял башлык и пальто без особой охоты, так как пиджачишко на мне был довольно невзрачный и брюки не с иголочки. А в общем, не важно, пусть хозяева стесняются. Разделась и Елена Егоровна, повесив на крючок свое пальто с таким видом, словно это была по меньшей мере меховая шуба.
Швейцар стоял с каменным лицом, скосив в нашу сторону глаза.
Почти все вешалки были заполнены женскими одеждами; богатые шубки и бархатные пальто живописно перемежались с весьма скромными зимними жакетами явно пролетарского происхождения.
Елена Егоровна тотчас обратила на это внимание:
— Вот оно где, женское равноправие, а ты толкуешь о борьбе классов.
Мы оба довольно громко рассмеялись.
Каменный швейцар покосился на нас с таким видом, словно мы совершили святотатство. Елена Егоровна вспыхнула и, глядя ему в лицо, резко заметила:
— Гляди, Павел, как человека испортили — одни бакенбарды остались.
Швейцар сердито метнулся было в нашу сторону, но в этот момент на площадке показалась богатая дама, и он мигом согнулся в дугу:
— Пожалуйте вашу шубку-с, мадам!
«Мадам» небрежно повернулась к нему спиной. Он очень ловко помог снять шубу и бережно, как некую драгоценность, повесил ее на отдельный крючок. Это зрелище человеческого унижения резануло по сердцу.
Мы вошли в зал. Он показался мне огромным и необыкновенно роскошным для частного жилища. В центре потолка с лепными украшениями висела хрустальная люстра, сверкавшая всеми цветами радуги. Окна были завешены дорогими плюшевыми шторами.
Зал был уже полон женщин. Двое мужчин, сидевших недалеко от стола президиума, терялись в пестром море платков, кофточек, женских головок и шляпок.
Я остановился в нерешительности. Елена Егоровна потянула меня за рукав.
— Не робей, большевик, здесь будут выступать и мужчины. А от эсеров наверняка примчится сам Солнце.
— А что это за птица такая Солнце? Я уже раз слышал о нем.
— Птица не птица, а говорит — как соловей поет. Бабы от его речей на потолок лезут. К тому же он красавец, хотя и стекляшки на носу. Так что берегись, дружок!
Мне и в самом деле стало не по себе. В серьезных дискуссиях я еще не участвовал, и так неожиданно встретиться с блестящим салонным оратором мне было крайне неприятно. Кто знает, о чем он будет говорить на этом необычном собрании — хозяек и работниц… Во всяком случае, лучше не торопиться с своим выступлением.
Через весь зал Елена Егоровна направилась прямо к столу президиума, накрытому не красным кумачом, как на рабочих митингах, а зеленым сукном.
Я умышленно задержался и уселся на свободном стуле недалеко от выходной двери. В аудитории бросалась в глаза своеобразная демократия: вперемежку с женщинами из буржуазного общества сидели домашние работницы, резко выделяясь своими скромными нарядами и угловатостью движений. Как бы опасаясь раствориться в чужеродной среде, они держались кучками, разговаривали шепотом, на ухо друг другу.
За столом президиума сидели две светские дамы средних лет и одна пожилая женщина, похожая на домашнюю работницу. Мне показалось, что за одним столом с хозяйками она чувствовала себя не очень-то ловко и сидела неподвижно, как прикованная к месту. В центре находилась высокая элегантная дама в строгом английском костюме, с маленьким перламутровым лорнетом, висевшим на тонкой цепочке. На ее руке сиял браслет в виде толстой золотой змеи, дважды опоясывавшей кисть. Лицо строгое, надменное, губы тонкие. Вздыбленная прическа делала ее еще выше, величественнее и худее. Вероятно, это председатель союза. Вторая, необыкновенно толстая, рыхлая дама выглядела великомученицей: она была так жестоко затянута в корсет, что вся ее грудь волной вздымалась к подбородку, стесняя дыхание и заливая краской и без того красное лицо.
Когда Елена Егоровна пробралась к президиуму, высокая дама тотчас усадила ее за стол рядом с окаменевшей работницей. Таким образом, на глазах женского собрания в президиуме установилось полное «равноправие» — две хозяйки и две работницы. В отличие от своей оробевшей соседки, Елена Егоровна держала себя за столом так же независимо, как дама с лорнетом.
— Здравствуйте, товарищ студент! — прозвучал над моим ухом знакомый голос. — Что это вы устроились в заднем ряду, а не в президиуме? — И рядом со мной на свободном стуле уселась горничная Маруся.
Теперь она принарядилась и внешне мало чем отличалась от барышень из буржуазной среды, но держалась скромно, неуверенно, робко поглядывая по сторонам.
Я не успел ответить Марусе, как высокая дама с лорнетом уже открыла собрание.
— Господа… гм… товарищи женщины! — На слове «товарищи» дама слегка запнулась и продолжала уже более уверенно: — Настоящее собрание наглядно свидетельствует, как велики и благородны задачи Союза равноправия женщин: здесь и работницы и хозяйки, богатые и бедные, и все сидят в одном зале, плечом к плечу, как равные с равными. — И, как бы желая проверить, так ли это, она вскинула лорнет к близоруким глазам и осмотрела слушателей.
А я шепнул Марусе:
— Что общего между вами и этими расфуфыренными индюшками?
Девушка покраснела.
— Не знаю. Кажется, ничего…
Дама с лорнетом закончила свое вступительное слово эффектной фразой:
— Да, господа… гм… товарищи… наш союз широко и радушно открывает свои двери перед всеми угнетенными женщинами, ждущими свободы и равноправия.
Затем она предоставила слово первому оратору.
К столу легкой походкой подплыла молодая женщина в красивом зеленом костюме, хорошо оттенявшем гордую головку и тонкие, белые руки. Она говорила долго, горячо, с искренним волнением, хотя и не очень стройно, часто перескакивая с одной мысли на другую, как бабочка с цветка на цветок. Но все же та часть речи, где она рисовала общую безотрадную картину угнетения русской женщины и ее зависимость от мужчины, произвела некоторое впечатление. Но вот оратор перешел к программе Союза женского равноправия:
— Да, дорогие наши товарки, друзья по несчастью, мы все должны объединиться в единый женский союз… Я говорю — все: все женщины и девушки, все богатые и бедные, хозяйки и прислуги, грамотные и неграмотные! Я говорю, дорогие товарки, все мы — одна семья. Нам делить нечего. У нас общие интересы и общая доля! Все мы хотим свободы и равноправия! Мужчины должны потесниться и дать нам место рядом с собой…
Со стороны работниц послышались хотя и робкие, но язвительные замечания в адрес оратора:
— Антирес общий, да карман разный!
— Наши мужчины нам не помеха!
Маруся шепнула мне на ухо:
— Им и без свободы неплохо!
Елена Егоровна была явно недовольна и делала мне знаки, призывая к столу. Но я решительно отмахнулся. Нет, я дождусь выступления знаменитого эсеровского Солнца и посмотрю, что будет дальше.
Надо сначала послушать и Анну Петровну, — кажется, она еще не пришла.
Поборницы женского равноправия выступали одна за, другой, зазывая в свой союз домашних работниц, обещая им «культурное обхождение», мирное сожительство и другие блага.
В один голос с хозяйками выступила и настоящая прислуга, та самая, что сидела в президиуме рядом с Еленой Егоровной. Говорила она нескладно, но искренне, так, как думала.
— Послухайте меня, подружки, я повариха, а не какая-нибудь буржуйка или, скажем, хозяйка.
В зале стало тихо. Дамы снисходительно заулыбались, даже уголки тонких губ председательствующей слегка дрогнули. Маруся подалась вперед и застыла.
А повариха продолжала:
— Я, подружки, надысь вошла в ихний союз, — она ткнула пальцем в сторону дамы с лорнетом, — и мне сразу стало легче дышать. И насчет прибавки жалованья договорились, и касательно хорошей обувки и фартука. Моя хозяйка помягчала, перестала лаяться, даже свое платье мне подарила. Платьишко, знамо дело, старенькое, паршивенькое, а по мне — с худой овцы хоть шерсти клок, и то ладно…
Защитительная речь поварихи, видимо, не очень понравилась дамам, улыбки на их лицах быстро погасли, зато работницы повеселели, частенько фыркая в ладони. Дама-председательница брезгливо морщилась, порываясь остановить оратора, но сдерживалась: ей было неудобно нарушить «демократию».
Речь поварихи закончилась призывом к работницам вступать «в ихний союз»:
— Записывайтесь, подружки, все равно хуже не будет. А хозяйкам придется маленько утихомириться. Ну, а в случае чего, мы их сами приструним. Слобода так слобода, чего ж тут церемониться! Так я говорю ай нет?..
Повариху проводили аплодисментами, работницы хлопали изо всей силы, а дамы — лишь кончиками пальцев. Повариха, красная от волнения, села на свое место, рядом с толстой дамой. Та зло сверкнула на нее заплывшими глазами и отодвинулась.
Вспыльчивая Елена Егоровна, не дождавшись моего выступления, попросила слово.
— Пожалуйста, Елена Егоровна! — с видимым удовольствием сказала дама-председатель. — Прошу внимания, господа… гм… товарищи. Выступает член правления Союза домашней прислуги. Она сама тоже прислуга… и, как видите, пришла к нам…
Аудитория затихла. Работницы насторожились и шумно подались вперед, вытянув шеи.
— На свободу, товарищи женщины, мы все согласны! Все трудящиеся борются за свободу. На равноправие я тоже согласна. Чем женщина хуже ай дурнее мужчины? Ничем! И я говорю: да здравствуют свобода и равноправие!
Взрыв аплодисментов поддержал оратора.
Я стал опасаться, что и Елена Егоровна может скатиться на позиции либерально-буржуазных поборниц равноправия. Но она вдруг резко оборвала аплодирующих женщин и, повернувшись лицом к председательнице, разразилась гневной тирадой:
— На все я согласна! И на свободу, и на равноправие согласна, а на союз с вами не согласна! У нас, трудящихся женщин, есть свой союз — Союз домашней прислуги!
Дамы растерянно притихли. Толстуха откинулась на спинку кресла. Длинное лицо председательницы вытянулось и стало еще длиннее. От удивления у нее даже полураскрылся рот. А Елена Егоровна бушевала:
— Зачем мы пойдем в ваш, буржуйский союз? Какие такие общие интересы у прислуги с хозяйкой?! Возьмем, к примеру, вас, Ксения Петровна, — она указала пальцем в сторону дамы с лорнетом. — На вас работают кухарка, горничная, швейцар, кучер, лакей Иван. Я его хорошо знаю. Он рассказывал, как вы живете. У вас только птичьего молока не хватает, от еды стол ломится, а вином хоть в ванне мойся. Все вы в шелках да в бархате ходите. Это вы сюда только попроще нарядились и то вон забыли золотую змею с руки стащить…
Работницы закатились смехом, а председательница испуганно сдернула со стола руку с браслетом. Дамы зашумели:
— Демагогия!
— Личное оскорбление!
— Хамство! Призовите ее к порядку!
— Большевичка!
Но Елена Егоровна так разошлась, что остановить ее было невозможно.
— Нечего тут шуметь! — прикрикнула она на разбушевавшихся дам. — Большевиками нас не запугаешь! Они за народ стоят. А вы, мадам председатель, прежде чем призывать к равноправию, перестали бы помыкать своей прислугой. Они у вас как рабы живут. Свободного часа не имеют, пятки вам чешут! А жалованье какое платите? На что вы наших девушек толкаете?
— У других тоже не лучше! — раздалось с места.
— Праздников нет!
— На улицу гонят!
— А я о чем говорю? — подхватила Елена Егоровна. — Нас за людей не считают! Шагу не шагни без разрешения барыни! А вы толкуете о равноправии!
— Мы говорим о равноправии женщин с мужчинами! — взвизгнула наконец толстая дама, побагровев до ушей. — Ви фульгарны есть, фрау!
Елена Егоровна всплеснула руками:
— Пожалуйте вам, равноправие с мужчинами! О каких мужчинах вы говорите, мадам? Наши мужчины такие же бесправные и голые, как мы сами. А насчет вас, Амалия Федоровна, я тоже кое-что скажу. Вы не знаете, куда деньги девать, а прислуге в рот смотрите, каждый кусок считаете, за разбитую чашку втрое дороже штрафуете. Это что, равноправие?
Толстая Амалия в ужасе вскинула руки:
— О майн готт!
Дамы вскочили с мест, кричали что-то, стучали ногами, старались заглушить голос оратора.
Председательница яростно звонила в колокольчик:
— Я вас лишаю слова! Личное оскорбление!
— Тише! Тише! Дайте ей говорить! — протестовали работницы, подступая к столу. — Дайте говорить!
— Ага, обиделись! Вашу личность затронули! Не желаем в ваш союз — и кончено! — Елена Егоровна стукнула ладонью о край стола и отошла в сторону.
Шум, крики, рукоплескания слились в трескучий гул, от которого звенело в ушах.
К столу подошел высокий красивый мужчина в очках и умоляюще поднял руки, как бы взывая к всевышнему:
— Товарищи! Гражданки!
Шум постепенно затих. Неожиданное появление мужчины несколько охладило разгоряченные головы.
Дама-председательница обрадовалась ему, как спасителю.
— Позвольте предоставить слово представителю партии социалистов-революционеров товарищу Солнцу!
— Просим! Просим! — живо отозвались дамы с мест.
Работницы с любопытством разглядывали неожиданного оратора. Это был в самом деле красавец мужчина, в элегантном костюме с черным бантом вместо галстука.
Я забеспокоился: что-то будет? Куда он поведет слушателей? Кого поддержит? И, как назло, кроме меня, никто не пришел от комитета. Обещанная Анна Петровна тоже не явилась. Можете себе представить, как я волновался и с каким вниманием слушал эсеровское Солнце. В самом деле — что за странная кличка? Какой надо быть самовлюбленной особой, чтобы присвоить такое лучезарное имя!
Все же надо признать, что новый оратор сразу приковал к себе внимание. Женщины слушали его затаив дыхание. Куда мне тягаться с ним! Между тем Елена Егоровна, разыскав меня глазами, делала пальцами призывные знаки, указывая на оратора: готовься, дескать.
Эсеровское Солнце тоже оказалось поборником женского равноправия и всей силой своего красноречия обрушилось на Елену Егоровну. Оратор осмеял ее за «примитивное» понимание «высокой идеи равноправия», ядовито отчитал за «грубость и неуважение» к почтенному собранию, за неумение отделить личное от общественного, «свободу от разнузданности».
Обрадованные поддержкой оратора, дамы с злорадным торжеством поглядывали в сторону Елены Егоровны, а та стояла у стены, красная от гнева.
Как бы собираясь заключить в свои объятия всю аудиторию, оратор простер руки вперед и закончил речь сладчайшим призывом к миру и согласию без различия классов и привилегий:
— Женщинам нечего делать! Они все угнетенные, все одинаково жаждут свободы, равноправия, счастья!..
Бурная овация.
Даже Маруся приподнялась было со стула, собираясь аплодировать, но, глянув в мою сторону, сконфузилась и снова села.
Я был немало смущен. Как теперь повернешь настроение наэлектризованных женщин? Как опровергнешь демагогию «красавца мужчины»? Станут ли меня даже слушать после такого оратора? Все же я решил сказать свое слово и направился было к столу президиума.
Однако что там случилось?..
На месте Солнца уже стояла высокая, стройная женщина в скромном синем костюме, свет падал на нее сверху, и пышные волосы затеняли лицо.
Дама-председательница неприятно поморщилась, но все же предоставила слово новому оратору.
Я обрадовался и остался на месте. Вероятно, это Анна Петровна, которую прислал МК.
Вот и Елена Егоровна, глядя на нее, довольно улыбается. Значит, я угадал и теперь успею собраться с мыслями. Вдвоем все-таки легче будет как-то затмить это блестящее «Солнце».
Анна Петровна с минуту стояла молча, внимательно оглядывая аудиторию. Овация постепенно затихла. Женщины насторожились, примолкли.
— Дорогие друзья и товарищи! — прозвучал мягкий, грудной голос…
Я вздрогнул. Вся кровь хлынула к сердцу. Вера Сергеевна!.. Я чуть не задохнулся от радости. Мне хотелось сию же секунду броситься к столу, схватить ее за руки… «Нет, нет, возможно ли такое счастье?! Спокойно, Рыжий, спокойно, не горячись! Она же не уйдет, не исчезнет. Слушать надо, слушать…»
Вера Сергеевна говорила спокойно, тихо, постепенно овладевая вниманием слушателей. Ну конечно, это она! В ее задушевном голосе, в простых, естественных жестах и во всем ее существе было что-то притягивающее взоры и сердца слушателей. О рабском положении русской женщины, о двойном гнете, тяготевшем над женщиной-работницей, она рассказывала своими, проникновенными словами, без ложного пафоса, без слезливых фраз. Говорила правдиво, просто, любовно, как с близкими друзьями, как с сестрами. Слушая ее, нельзя было оставаться равнодушным, холодным. Даже сам Солнце стал прислушиваться, хотя на губах его кривилась пренебрежительная усмешка.
А Вера Сергеевна совсем и не возражала ему, как будто его здесь и не было и спорить было не с кем. Однако вся ее речь слово за словом незаметно сводила на нет крикливую демагогию Солнца, разоблачала его оппортунизм и соглашательство с буржуазией. Ее голос постепенно крепчал, глаза наливались гневом.
В зале началось какое-то странное движение: жадно слушая Веру Сергеевну, работницы машинально отодвигались от соседних дам, враждебно косились на их наряды, плотнее прижимались друг к другу.
Дамы пожимали плечами, недоуменно переглядывались между собою.
Толстая дама-патронесса, сидевшая за столом, тупо смотрела на оратора и шумно дышала.
Надменная дама-председательница, кажется, совсем окаменела, прикусив тонкие, как нитка, злые губы. Однако никто не смел нарушить тишину, царившую в зале.
— Женщины-работницы, — говорила Вера Сергеевна, — могут завоевать действительную свободу и равноправие лишь вместе с освобождением всего рабочего класса, только в общей борьбе за свержение самодержавия, за создание социалистического общества. Ваше оружие — это всеобщая стачка. Ваш союз — это Союз домашних работниц, а ваше место — в рядах рабочего класса. В одном союзе с барами-хозяйками вам нечего делать!
Трудно описать волну восторга и радости, которыми ответили работницы на призыв Веры Сергеевны. Все сразу поднялись с мест, неудержимо ринулись вперед, окружили ее и, невзирая на протесты председательницы и растерявшихся дам, повлекли к выходу.
Маруся тоже оказалась рядом с Верой Сергеевной, а я… Нет, я подожду… подожду…
На площадке у вешалки образовался круговорот женских голов, а через минуту-две говорливый поток работниц с Верой Сергеевной в центре покатился вниз по лестнице роскошного дома.
Я последним выскочил на площадку. Вся моя амуниция валялась на полу — пальто, шапка, башлык. Я проворно подобрал их, шумно встряхнул и, одеваясь на ходу, устремился вниз.
Величественный швейцар растерянно смотрел нам вслед, раскрыв рот от изумления. Вероятно, за всю свою жизнь у богатых господ этот бедняга ни разу не был свидетелем столь дерзкого нарушения порядка и благоприличия: гости не прощаясь бежали от хозяев!
На улице меня обдало ветром с колючим снежком. Была уже ночь, и Тверской бульвар тонул в белом сумраке.
Под руку с Еленой Егоровной, в окружении толпы работниц, Вера Сергеевна шла по бульвару к Никитским воротам.
Она была в простом синем пальто с меховым воротником и котиковой шапочке. В руках у нее была небольшая, тоже котиковая, муфта. Так она одевалась и в деревне, когда была учительницей.
Нет, я не хотел с ней встречаться на людях. На меня вдруг нахлынула былая робость. Я просто не смел подойти к ней вот так, с налета, прямо на улице.
Я шел следом в некотором отдалении, нетерпеливо ожидая, когда девушки отстанут от нее. Они проводили ее до конца бульвара и распрощались у Никитских ворот. Наконец-то!
Вера Сергеевна повернула на Малую Бронную. Шла медленно, в задумчивости.
Я быстро нагнал ее и, задыхаясь от волнения, окликнул хриплым, не своим голосом:
— Вера Сергеевна!
Она вздрогнула от неожиданности, но не оглянулась, даже не замедлила шага. Я понял, что она не узнала моего голоса, и по привычке опытного конспиратора умышленно не отозвалась на свое настоящее имя — в Москве она была «Анной Петровной».
Я подошел еще ближе, настолько, что она могла уже слышать мои шаги, а быть может, и шумное дыхание. И все-таки шла ровно, не оглядываясь, своей обычной легкой походкой.
Я тронул ее за рукав:
— Вера Сергеевна!
Она резко остановилась, повернулась ко мне лицом, на мгновение застыла на месте и вдруг протянула руки:
— Пашенька! Голубчик мой!.. Неужто?
Крепко обняла меня, расцеловала и долго не могла оторваться. А я замирал от счастья и радости, лопотал что-то несвязное и вновь почувствовал себя малышом, который вдруг нашел потерянную мать. Мне почудилось, что она плакала. И я сам готов был разреветься…
Вскоре мы уже сидели за столом в ее комнате, где едва помещались кровать, маленькиё диван и медный рукомойник в углу. Единственное окно, завешенное темной шторой, выходило на Бронную улицу. На столе перед нами стояли блестящий металлический чайник, две чашки с чаем, московский калач и на маленькой тарелочке несколько ломтиков сыру. Так бывало и в Астрахани. Я почувствовал себя дома.
Шум города доносился слабо, как далекий морской прибой, то усиливаясь, то замирая.
О чем мы говорили? Что вспоминали? Право, не помню.
Я слушал голос Веры Сергеевны как музыку и так же, как три года назад, украдкой и робко заглядывал в ее доброе, задумчивое лицо, освещенное большими, теплыми глазами. Она стала бледнее, щеки немного запали, а между темных густых бровей залегла морщинка — след пережитого.
— Не смотри на меня так, голубчик, — говорила Вера Сергеевна. — В Сибири я немного простудилась, поболела, но теперь все в порядке. А какие там были лютые морозы! Что здешние двадцать градусов! Представь себе: ты дышишь и видишь, как пар мгновенно превращается в мельчайшую ледяную пудру, оседает тебе на грудь, на плечи, и человек сразу становится седым. Но в ссылке самое тяжкое — это сознание бесконечного, непреодолимого расстояния, которое отделяло нас от людей, от борьбы и работы. Мы были как бы заживо погребенными в океане непроходимой тайги…
— И вот вы вернулись домой, — заговорил я наконец, собравшись с духом. — И теперь все будет хорошо…
— Я так рада, так счастлива, что опять с людьми, в Москве, в самый разгар борьбы…
— А вы очень изменились, Вера Сергеевна, — невольно вырвалось у меня. Сказал и тут же почувствовал, что это не совсем удобно, и, конечно, покраснел и потупил голову.
Вера Сергеевна улыбнулась и по старой привычке положила руку на мое плечо.
— Да, я изменилась. А ты все такой же — юный, розовый, рыжий. И, наверное, все так же кипишь, торопишься, волнуешься и так же часто краснеешь, смущаешься…
Я в самом деле смутился чуть не до слез и в то же время таял от восторга; тепло ее руки огнем разливалось по телу, проникало в самое сердце, трепетавшее от счастья.
Она поняла мое состояние и ласково провела ладонью по моим вихрам.
— Я тоже очень люблю тебя, мой милый первенец.
И никто, кроме меня, не мог бы понять, что это значит — «мой первенец»… И я чуть-чуть и только на один миг приник щекой к ее руке, только щекой и только на миг.
Она поняла и это.
— Ну вот… А теперь расскажи, как ты жил эти годы без меня, как учился, что делал.
Я стал рассказывать о работе в бакинском подполье, о поездке но Средней Азии, о том, как я попал в тифлисский застенок, в Карскую крепость и как нас встречал народ, когда открылись двери тюрьмы.
Вера Сергеевна вздохнула:
— Нет, нас никто не встречал. Там могли бы встретить лишь стаи волков или диких оленей… Как хорошо, что все это позади…
Мы помолчали. Я машинально прикладывался губами к чашке с остывшим чаем.
В окно по временам что-то мягко хлестало. Метель, что ли, начинается?..
На стене перед собою я вдруг увидел маленький портрет в круглой раме из тонкого багета. Кто бы это мог быть?..
Вера Сергеевна с улыбкой сняла портрет со стены и поставила его на стол.
— Узнаёшь?
Из рамки глянули на меня веселые глаза студента и знакомое красивое лицо под шапкой светлых кудрей.
— Антон!
Первый пропагандист, в кружке которого я учился марксизму и которого так любила Вера Сергеевна.
— Да, это Антон, — повторил я, разглядывая портрет. — Вот кого бы надо в Москву.
Вера Сергеевна вместе со мной склонилась над карточкой. Ее глаза вспыхнули. На губах сверкнула, да так и застыла счастливая улыбка.
— Где он теперь?
— Не знаю, Паша, — отозвалась Вера Сергеевна, — не знаю. В Астрахани его не оказалось. Говорят, его угнали в ссылку, а куда — неизвестно. Не знаю, жив ли он… и вернется ли…
На лицо ее набежала тень. Глаза погасли. Медленно разогнувшись, она как бы с трудом подняла карточку и молча повесила на прежнее место.
А мне стало невыразимо жаль, что она не повидалась с Антоном. Как хорошо было бы вот сейчас, сию минуту, разыскать Антона и поставить его перед Верой Сергеевной: «Вот он, ваш Антон! И будьте счастливы, и пусть глаза ваши не гаснут…»
Я решил отвлечь ее от грустных дум и по обыкновению засыпал вопросами, волновавшими меня с первых дней приезда в Москву: как это получается — в Тифлисе меньшевики были против восстания, а здесь не только меньшевики, но даже эсеры за вооруженное восстание? Я, разумеется, только радовался такому единению трех революционных партий, но хотел знать, как смотрит на это Вера Сергеевна.
Она сразу оживилась и заговорила со мной, как учитель с учеником — любовно-снисходительно, обстоятельно и просто. Теперь это меня немножко смущало. Неужто она не замечает, что за время нашей разлуки я уже кое-чему научился и хоть немного вырос? Но разве я мог обижаться на Веру Сергеевну? Особенно сейчас, когда она смотрит на меня такими ласковыми глазами, изредка касаясь копчиками пальцев моего плеча или руки…
— Видишь ли, дорогой мой, московские меньшевики поддерживают идею восстания лишь в силу необходимости, — разъясняла Вера Сергеевна. — Их подталкивают снизу массы, рабочие. Попробуй они сегодня выступить против восстания — рабочие завтра же уйдут от них, и генералы останутся без армии.
— Значит, это союзники ненадежные?
— Временные союзники, — жестко сказала Вера Сергеевна. — Мы еще не знаем, как они будут держать себя, когда начнется восстание. Я скажу больше: участие меньшевиков и эсеров в руководстве движением и будущим восстанием — не сила наша, а слабость…
— Тогда зачем мы с ними якшаемся? — возмутился я, даже повысив голос, чего никогда со мной не бывало в разговоре с Верой Сергеевной.
Вера Сергеевна, кажется, отметила это и улыбнулась.
— За последние месяцы движение в Москве приняло такой бурный и широкий размах, что полностью овладеть им силами только нашей партии оказалось невозможным: мы еще недостаточно выросли для этого. И Московский комитет был вынужден пойти на временное соглашение с двумя революционными партиями, поскольку они признали наш главный лозунг — всеобщая стачка и восстание. Правда, признавая лозунг, меньшевики практически ничего не делают для вооружения рабочих.
— Сидят у моря и ждут погоды, — с некоторым раздражением сказал я. — А мы делаем что-нибудь? Или…
— Конечно, делаем, готовимся.
— А в Москве?
— В Москве тоже идет большая работа. В частности, нам много помогает писатель Горький: он не только сам дает крупные суммы на закупку оружия за границей, но достает деньги и от некоторых либералов-капиталистов.
Я хотел было спросить, здесь ли теперь Горький, но, вспомнив правила конспирации, воздержался и был доволен: начинаю брать себя в руки.
— И все-таки, дорогой мой, — закончила Вера Сергеевна, — не наше оружие решит вопрос о победе восстания. Главное — поднять армию…
— А у меня даже револьвера нет, — пожаловался я, пощупав пустой карман.
Вера Сергеевна весело рассмеялась.
— Узнаю горячку! Не печалься, дружок! Когда будет нужно, ты получишь и револьвер и кинжал, а теперь наше оружие — слово. И поверь мне, сейчас оно в тысячу раз важнее твоего пистолетика, которым ты, быть может, убьешь одного или двух казаков. А горячим, идущим от сердца словом ты можешь зажечь и бросить в бой сотни людей. Ты должен быть счастлив и горд, что владеешь таким оружием: оно понадобится и за баррикадами.
— За баррикадами? В бою? — удивился я.
— Даже в бою. Кто в трудную минуту должен ободрить малодушных? Большевик-агитатор. ’Кто ежедневно и ежечасно должен поддерживать и укреплять веру в победу? Агитатор! Ты думаешь, так, сразу, одним ударом, мы сломаем хребет самодержавию?
Бог мой, откуда ей известно, что именно так я и представлял себе ход будущего восстания: сегодня объявляется стачка, завтра — восстание, потом мы штурмуем врага, и победа за нами… Когда ж тут заниматься агитацией?..
Слова Веры Сергеевны заставили меня призадуматься. Она, по-видимому, утомилась, и дальше разговор не клеился. Упершись подбородком на руки, она смотрела на стену, где висел портрет Антона, и о чем-то задумалась. О чем?.. Быть может, она вспомнила чудесный майский день, и две лодки, которые плыли бок о бок по Волге, и Антона?.. Он стоял посредине лодки и вместе с нею пел своим могучим баритоном: «Есть на Волге утес, диким мохом оброс от вершины до самого края…» А быть может, она думала о грядущем, о том, что сулит нам завтра — победу или поражение…
Я осторожно отставил чашку с недопитым чаем и тихо поднялся.
Вера Сергеевна встрепенулась, но не сразу оторвала взгляд от портрета Антона.
— До свидания, голубчик! Сегодня я слишком переволновалась, можно устать даже от счастья.
Проводив меня до двери и пожимая руки, она вдруг опять рассмеялась.
— А револьвер ты получишь, будь спокоен. И мы еще встретимся, и не раз. Заходи, всегда буду рада.
Она своими руками укутала мне шею башлыком.
— Не простудись смотри. Кажется, метель поднялась, слышишь, как бушует?
Я ушел с легким сердцем, как самый счастливый человек на целом свете.
Что мне эта метель, которая треплет сейчас жидкие полы моего пальто, немилосердно хлещет снегом в лицо, развевает по ветру концы башлыка! Все равно впереди уже полыхает знамя победы, а позади… в маленькой комнате на втором этаже осталось то, чему я еще не могу найти имени. Эх, как беден язык мой!..
Нет, теперь я уже не мог жаловаться, что меня не посылают к «настоящим пролетариям». Как все большевистские агитаторы, я каждый день бывал на фабриках и заводах, в рабочих профессиональных союзах, на разных собраниях и дискуссиях.
Во второй половине ноября настроение масс в Москве было особенно бурным. Народ собирался везде и всюду: в знаменитом «Аквариуме», в залах университета, в институтах и школах, на Высших женских курсах, в театрах, в рабочих столовых, в спальнях общежитий, на фабриках и заводах, в трактирах и чайных. У нашей партии не хватало сил для удовлетворения запросов на агитаторов и пропагандистов, и масса стихийно выдвигала своих ораторов. Говорили все, кто хотел и что хотел. Почти каждое собрание превращалось в горячую дискуссию, в открытый спор представителей разных партий. Выступали большевики, меньшевики, социалисты-революционеры, выступали всех мастей анархисты, либералы-кадеты, беспартийные рабочие, студенты и курсистки, искренние революционеры, подозрительные крикуны и начетчики, скрытые черносотенцы-монархисты.
Перед широкими массами, не искушенными в политике, яростно сталкивались враждебные друг другу партии, скрещивались словесные шпаги, срывались маски, и народ узнавал своих друзей и врагов.
Сплоченность и единодушие большевиков, идущих за Лениным, сделали московскую организацию самой сильной и влиятельной среди пролетариата и в Совете рабочих депутатов. Меньшевики и эсеры были вынуждены плестись за ними, повторять большевистские лозунги.
В эти дни кипучую деятельность развернул в России Владимир Ильич Ленин. Невзирая на смертельную опасность, на неустанные старания жандармерии и тайной полиции выследить его, Владимир Ильич часто наезжал в Петербург, руководил работой ЦК и даже выступал на заседаниях Совета рабочих депутатов. Он конспиративно побывал и в Москве и в других промышленных центрах.
Каждый новый шаг революции Ленин освещал и разъяснял в легальных и подпольных органах печати, в частности в центральном органе партии «Пролетарий» и в петербургской большевистской газете «Новая жизнь». Через ЦК и печать он направлял всю работу партии, призывал крепить союз рабочих и крестьян, готовить народ к восстанию, создавать и вооружать боевые дружины, налаживать связи с армией, готовиться к решительному штурму самодержавия…
Я еще не видел Ленина, но всегда чувствовал его направляющую руку, слышал его могучий голос и так же, как все большевики, верил ему и любил его. Впервые я услышал о нем из уст Веры Сергеевны. И, конечно, я мечтал когда-нибудь повидать Ленина и пожать ему руку.
К созданию и обучению боевых дружин московская организация приступила еще в октябре, после похорон Баумана. Вначале дружины создавались с целью обороны от погромов и для охраны наших митингов и собраний, но вскоре, по настоянию Ленина, они стали готовиться к вооруженному восстанию.
Обучение дружинников военному делу в основном происходило в городе и на его окраинах, — разумеется, конспиративно. Полиция, конечно, об этом знала, но решительных мер к их ликвидации пока не принимала. Стрельбе, как правило, учились в окрестных лесах.
Рабочая молодежь, партийная и беспартийная, охотно шла в эти дружины, готовилась к предстоящим боям. К сожалению, агитаторам-массовикам не до того было — нас разрывали на части, мы всегда были заняты.
Разговор с Верой Сергеевной о великом значении агитации поднял меня в своих собственных глазах. Мне казалось даже, что я стал нужнее для партии, для революции и, конечно, счастливее, но… для полноты счастья мне не хватало одной маленькой вещицы — револьвера в кармане. С Кавказа я привез с собой только двусторонний кинжальчик, начищенный до зеркального блеска. Но что значит кинжал против винтовок и пушек? Неужто и во время восстания мне придется воевать лишь словом?
Наконец мое желание осуществилось, из комитета мне выдали блестящий никелированный револьвер системы «Смит и Вессон». Кажется, чего же больше? Но тут обнаружилось, что стрелять из револьвера тоже надо уметь. А я до сих пор стрелял только из Охотничьего ружья, да и то лишь по уткам.
Из беды меня выручил мой новый приятель Сережка.
— Не робей, оратор, я тебя в два счета научу! Я же нулю на пулю насаживаю: раз-раз — и готово!
Хвастовству Сережки я не очень доверял, но охотно согласился пойти с ним в лес и поупражняться в стрельбе.
Когда мы собрались, за нами увязался и Мишка. Никакие уговоры не помогли.
— Все равно я пойду за вами, хучь гоните, хучь не гоните.
Мы сдались и решили взять парнишку с собой: с ним, пожалуй, и конспиративнее будет — просто идут ребята на прогулку, благо сегодня воскресенье.
Погода нам благоприятствовала — было солнечно и не очень холодно.
Сережка привел нас в Сокольники и здесь углубился в чащу леса. Шел уверенно, быстро и долго. Я старался не отставать. Мишук бежал за нами вприпрыжку, как заяц.
Большой сосновый лес я увидел впервые. Какие могучие и стройные деревья! Их зеленые мохнатые ветви, накрытые снегом, казалось, тонули в синеве неба, на стволах блестели золотые блики от солнца. А здесь, внизу, — первозданная тишина. Каждый звук мгновенно подхватывало эхо и уносило в глубину леса, постепенно замирая. И было жаль нарушить своими шагами это торжественное молчание природы. Стоять бы, смотреть и слушать…
— Вот мы и пришли! — весело воскликнул Сережка, останавливаясь на небольшой площадке среди леса.
Здесь деревья были кем-то вырублены, распилены и сложены в поленницу.
— Это наш тир, товарищ оратор. Здесь наш Петруха обучает свою десятку стрельбе, и, понятно, я с ними. — Сережка повернулся к мальчику — А ну-ка, пупырь, отмерь от поленницы десять шагов да пошире.
Мишка охотно принялся за дело.
Сережка подошел к поленнице, вынул из-за пазухи бумагу и, развернув ее, прикрепил гвоздочками на уровне человеческого роста.
— А вот и наша мишень! Надо влепить пулю или в рот, или в глаз этому держиморде. Хорош?
Мишень оказалась большим лубочным портретом царя Николая Второго, уже изрешеченного пулями. Один глаз был выбит, правое ухо оторвано и висело, как у легавой собаки.
Я рассмеялся:
— Здорово вы его разделали!
— Это я ему глаз-то подбил, — похвастался Сережка. — Пулю на пулю! А ты бери на мушку второй глаз. Если попадешь, тоже Следопытом будешь.
— Ладно, попробуем.
— А я в пузу пальну! — крикнул издали Мишка, уже отсчитавший десять шагов от цели.
Мы отошли от мишени на дистанцию, установленную мальчуганом.
Сережка торжественно вытащил из-за пояса довольно мрачного вида «бульдог» и ловко зарядил его. Мой «смит и вессон» был уже заряжен и блестел в руках, как начищенный самовар. В барабане пять пуль. Но Сережка пренебрежительно скривил губы:
— Где ты достал эту «козью ляжку», оратор?
— Как… как ты сказал?
— А вот как, — Сережка взял мой «смит» и перевернул стволом вниз. — Видишь, на что похож?
В самом деле, в таком виде револьвер в точности походил на ляжку, не хватало только копытца.
Мы все трое рассмеялись. Оказывается, револьверам системы «Смит и Вессон» дружинники давно уже дали ироническую кличку «козья ляжка».
— К барьеру! — крикнул Сережка, становясь боком к мишени. — Слушай меня, оратор. Стрелять будешь по команде «пли». Командовать буду я. Револьвер надо поднимать не рывком, а плавно, снизу вверх. Если захочешь попасть в рот, целься в подбородок.
— Почему это? — удивился я.
Сережка тоном педагога поучал:
— При выстреле дуло револьвера подпрыгивает вверх, и нуля оказывается немного выше прицела. Понятно? Особенно «козья ляжка» так фокусничает. А ну, готовьсь!..
Я не без волнения поднял револьвер и стал целиться в подбородок царя, намереваясь всадить пулю в рот. В юности я собирался самолично убить настоящего, живого царя и сейчас очень пожалел, что передо мной был только портрет. С каким удовольствием подстрелил бы я его! Охотником я был приличным и целиться умел. Поднимая револьвер, я надеялся поразить ребят метким выстрелом.
Мишка жадно следил за револьвером, блестя глазами, а Сережка, как настоящий командир, раздельно и громко командовал:
— По царю-вампиру… по двуглавому стервятнику… по плюгавому Николашке Второму и последнему… пли!..
Я резко дернул спуск. Из дула махнул огонь, и грохот прокатился по лесу. Мне казалось, что его можно было услышать за десятки верст.
Мишка стремглав ринулся к мишени. Мы оба побежали за ним.
Я нетерпеливо глянул на рот и подбородок царя — никакого следа от пули не оказалось. Левый глаз тоже был цел и как будто с насмешкой подмигивал мне: «Эх ты, стрелок липовый!»
Сережка тщательно подсчитал все дырки, которыми был пронизан портрет раньше.
— Как было двенадцать, так и осталось. Промазал, оратор!
— К богу полетела! — сострил Мишка.
Я в смущении, но с тайной надеждой осмотрел поленницу вокруг портрета — ни единой царапинки!
— Не беда, — утешал Сережка, — первый раз я тоже в небеса палил.
Мне было несколько конфузно и даже досадно.
— Ты вот погляди, как я сейчас царю второй глаз вышибу, — похвалился Сережка, отходя к нашему «барьеру».
— Сережка — он могёт, — поддержал и Мишка. — Я сам видел, как он палил, ей-бо!..
Однако и Сережка не сразу попал в цель: первым выстрелом он влепил пулю на целую четверть выше головы, вторым чуть задел ухо и только третьим подставил «синяк» под самый глаз.
Мы вдоволь поиздевались над «Следопытом». Я выпалил еще четыре нули, моя «козья ляжка» дала две осечки. Это уж совсем скверно.
Мишка вихрем слетал к мишени и через минуту торжественно возвестил:
— Есть две дырки на самой морде! Ур-ра-а-а-а!
— В корову попадешь без промаха, — похвалил Сережка, засовывая свой «бульдог» за пояс, под пальто. — Для начала хватит. Пошли, ребята.
— Дай и я стрельну! — взмолился Мишка. — Я же стрелял. Я же пятый раз хожу. Я же…
Сережка уступил.
Получив «бульдог» в руки, Мишка просиял и принял воинственную позу. Он долго целился и наконец, высунув язык от напряжения, спустил курок.
Грохот выстрела снова разбудил эхо и гулкими перекатами пошел во все стороны.
Козлиными прыжками Мишка подбежал к портрету, быстро осмотрел его и неистово заплясал у поленницы.
— Попал! Попал! Ей-богу, попал!
В самом деле, нуля оторвала верхний уголок портрета.
Радости парнишки не было предела, он прыгал вокруг нас как угорелый и умолял Сережку дать «пальнуть» еще разочек.
Но Сережка решительно отобрал у него револьвер.
— Нельзя. Пуль мало, для фараонов надо оставить.
— Стой! Руки вверх! — загремел вдруг грозный голос, пятеро молодых ребят с револьверами в руках окружили нас со всех сторон. — Кто вы есть такие?
Мы еще не успели поднять руки и сообразить, в чем дело, как появился Петр с маузером в руках:
— Отставить, ребята, свои!
Оказалось, во главе с братом Сережки пришла десятка из боевой дружины завода «Гужон».
Все дружинники как на подбор, молодые, безусые, веселые, раскрасневшиеся от быстрой ходьбы и мороза.
Среди них я узнал и того белобрысого паренька, с которым Петр дежурил у штаба МК. Сейчас он перебрасывал свой револьвер с руки на руку, забавляясь им как игрушкой.
— Брось, Тимошка! — крикнул на него Петр. — Готовьте мишень, ребята!
Несколько дружинников бросились к поленнице.
— И вы часто устраиваете здесь канонаду? — спросил я, пожимая руку Петрухе. — Ведь может нагрянуть полиция и…
Петр перебил меня:
— Во-первых, теперь полиция так напугана, что вряд ли осмелится сунуться в такой густой лес и так далеко от города, во-вторых, мы кое-где оставили патрульных, а в-третьих, волков бояться — в лес не ходить. Ста-а-а-но-ви-и-ись!..
Дружинники быстро выстроились в один ряд, плечом к плечу.
И только теперь я заметил, что вместо Сережкиной мишени у поленницы стояло безобразное чучело казака с нагайкой в руке. Очевидно, оно хранилось здесь, в сугробах снега.
Вначале дружинники стреляли поодиночке, проверяя эффект каждого выстрела, при этом немало шутили и смеялись над неудачниками, называя их «шляпами» и другими не очень лестными словами. Ребята были в приподнятом настроении; по-видимому, никому из них не приходило в голову, что сейчас они обучаются убивать людей и что любой кусочек свинца может стоить жизни не только врагу, но и одному или многим из них. Молодость все преображала, грядущие бои представлялись ей в дымке героической романтики, где не было места ни страданиям, ни смерти. Признаться, мне и самому было очень весело, и тогда я тоже не думал о таких неприятностях, как смерть и кровь.
Мишка не отходил от старшего брата ни на шаг, следя за каждым его движением восторженными глазами. Для него Петр был образцом мужества и геройства. Это тем более вероятно, что Петр дал ему три раза «стрелять» в казака из револьвера. Я тоже выпустил еще с десяток пуль, изучая капризы и дальнобойность «козьей ляжки». Итог получился не блестящий: с надеждой убить врага можно стрелять на десять — пятнадцать шагов, не больше, а чтобы избежать осечек, следовало бы оттянуть кончик ударника в мастерской оружейника. Во всяком случае, с таким оружием Следопытом Соколиным глазом не станешь.
— А теперь пора уходить, Павло, — посоветовал мне Петр. — Одиночная стрельба кончилась. Мы сделаем еще два-три залпа всей дружиной и тоже разойдемся. Осторожность никогда не мешает. Захвати с собой Сережку и Мишку.
Мишка долго упирался, но достаточно было Петру погрозить ему пальцем, чтобы мальчуган покорился и молча побрел за нами.
Уходя, я слышал команду Петрухи:
— По царским опричникам, по врагам революции залпо-о-ом… пли!
Раздался такой оглушительный, трескучий залп, что, казалось, дрогнул лес и посыпались сучья с деревьев.
Мишка подпрыгнул от удовольствия:
— Ух, здорово!
Мы возвращались в город под треск и грохот пальбы.
Эхо подхватывало и умножало залпы. Можно было подумать, что в чаще леса идет настоящий бой. А там учился стрелять всего-навсего десяток молодых рабочих, задумавших свергнуть вековые твердыни монархии.
Сегодня 5 декабря — исторический день. Тогда я, конечно, не думал об этом, но все же понимал, что в этот день должна решиться судьба восстания. Но предложению большевиков, Совет рабочих депутатов единодушно постановил 5-го числа провести на всех предприятиях опрос рабочих: готовы ли они с оружием в руках выступить на борьбу с царским правительством, кто «за»?..
Все силы нашей партии были брошены на места. В течение одного этого дня мы должны были провести сотни собраний и митингов, чтобы выяснить отношение самих рабочих к немедленному объявлению всеобщей стачки и вооруженного восстания. Меньшевики и эсеры хоть и не очень охотно, но все же приняли участие в этой опасной кампании.
Меня послали на Прохоровскую мануфактуру. Там я еще ни разу не был, но знал, что эго самая крупная текстильная фабрика в Москве. Знал и о том, что наряду с большевиками значительным влиянием там пользовались эсеры. Как все текстильщики, прохоровцы были крепко связаны с деревней, и поэтому демагогические речи эсеров о всеспасающей «социализации» земли и «уравнительном землепользовании» находили среди них, особенно среди пожилых рабочих, живой отклик.
По дороге на Прохоровку я немало волновался. На фабрике, конечно, будут выступать и главари эсеров, а быть может, и такие, как известный мне оратор с нелепой кличкой «Солнце». Вспоминая его «либеральное» выступление на женском собрании, я опасался, что и здесь он может так же «блеснуть» и напутать. Однако на Прохоровне мне пришлось столкнуться с гораздо большей опасностью, чем возможная стычка с эсерами.
День был холодный, хмурый. Временами вихрил ветер, бросая в лицо колючую снежную пыль.
Укутав уши башлыком и затянувшись ремнем поверх пальто, я шел по Большой Пресне так быстро, что совсем не чувствовал холода, а когда добрался до заставы, покрылся горячей испариной.
А вот и Прохоровка. Корпуса фабрики раскинулись по склону холма и в его низине, а на самом верху виднелось красивое двухэтажное здание — дом Прохорова. Таким образом, рабочие находились здесь под непосредственным наблюдением самого хозяина. Об этом несколько позднее сообщил мне дядя Максим, старый рабочий Прохоровки.
К воротам фабрики я пришел под вечер. Кроме сторожа, у калитки стояли двое молодых рабочих с мохнатыми папахами на головах. Я понял, что это дружинники.
— Ты откуда будешь, товарищ? — спросил безусый дружинник, заглянув мне в лицо. — Я что-то не видал тебя.
— От Московского комитета, — ответил я, пожимая дружинникам руки, — агитатор. На митинг пришел.
— О, большевик, значит! — обрадовался тот же паренек. — А то все эсеры да эсеры. Только о земле и разговор… Айда на кухню. Там уже началось, поди.
Дружинник постарше остался у ворот, а безусый повел меня к кухне.
— Как тебя звать-то, друг? — спросил я парня.
— Костя Симонов, — охотно отозвался дружинник.
— А как ты думаешь, Костя, бастовать ваша фабрика будет?
— Обязательно!
— А если с оружием в руках?
— Давно готовы, только сигнала ждем. — И, выхватив из-за пояса пистолет, Костя повертел им перед моим носом. — Вот он! На двадцать шагов наповал может ухлопнуть! Вот только бабья у нас много.
— А чем это плохо?
— Народ несознательный и с детишками связаны, да и попа боятся, а поп-то у нас черносотенец.
— А ты сам-то партийный?
Костя немного замялся:
— Нет еще… но держу руку большевиков. Здесь ваша ячейка есть, Иванов у них главный, а он мой друг-приятель.
От Кости я узнал, что на фабрике имеются две боевые дружины: одна — эсеровская, другая — большевистская. Вооружены большей частью револьверами разных систем, есть несколько маузеров. Рабочие, не входящие в дружины, вооружаются сами, кто чем может, — самодельными пиками, шашками, кинжалами, кастетами…
— Говорят, что и бомбочки заготовляют, а кто и где — неизвестно, — сообщил на ухо Костя. — А вот она и кухня! Заходи, братуха!
Мы подошли к большому, казарменного вида, зданию. У дверей толпился народ. Люди входили и выходили. Из дверей клубами валил нар.
Прохоровская кухня внутри представляла собой большую казарму-столовую с Кировым полом и закопченными деревянными стропилами. Она была сплошь заставлена грязными столами и скамьями и набита рабочими до отказа. Среди них и в самом деле было много женщин, иные с детьми на руках.
Когда мы протискались в кухню, Костя обратил мое внимание на группу мужчин, стоявших у выходной двери.
— Черная сотня собирается — быть скандалу…
Ловко работая локтями, Костя провел меня к столу президиума, за которым сидели двое мужчин и одна женщина. Председательствовал мужчина. Под рукой у него стояла большая медная кружка, заменявшая колокольчик. Призывая к порядку, председатель барабанил по кружке железной палочкой.
— Это товарищ Медведь, — сообщил мне на ухо Костя, — эсер, понятно, а рядом Иванов — наш партийный организатор.
Медведь выглядел довольно простодушным рабочим лет под тридцать, с кудлатой головой и увесистыми кулаками, лежавшими на столе. Палочку он держал в правой руке наготове. Товарищ Иванов — рабочий-текстильщик, русый, сероглазый, с волосами, подстриженными под гребенку. Облокотившись грудью о стол, он спокойно поглядывал но сторонам.
Справа и слева от стола стояли два красных знамени. На одном была надпись: «В борьбе обретешь ты право свое!» — лозунг эсеров. На втором знамени белой краской было написано: «Долой самодержавие! Да здравствует социал-демократическая республика!»
Мы встали у второго знамени.
— Это я расписал так, — похвастался Костя. — Товарищ Иванов сказал, что все правильно.
Я не стал спорить. Вдруг меня кто-то толкнул в плечо.
Я оглянулся. За моей спиной стоял дядя Максим.
— Говорить будешь? — спросил он, кивнув головой в сторону трибуны.
— Для того и пришел, — ответил я, пожимая его шершавую руку.
— Ну, давай бог, — усмехнулся дядя Максим. — Смотри не сорвись. Здесь тебе не домашняя прислуга…
Признаться, такое предупреждение заставило меня подтянуться.
А митинг уже был в разгаре. По соседству со столом президиума на опрокинутом ящике, заменявшем трибуну, спиной ко мне стоял какой-то неказистый рабочий в потрепанном полушубке и в заячьей шапке, съехавшей на затылок. Говорил он жиденьким голосом, часто вытирая рукавом пот с лица. Его все слушали внимательно, снисходительно улыбаясь, изредка подавая реплики с мест.
— Я, землячки, как говорится, не того… не против тоись. Вы говорите, долой «его»? Ладно. Пусть будет долой. Я тоже слыхал, что он вроде как басурманом стал…
Женщины зашумели:
— Но, но, ты не очень расходись!
— Не смей царя трогать!
Отмахнувшись от них, как от назойливых мух, он продолжал:
— Я, как говорится, язви тя, на все согласен. А как касательно заработка? Будет прибавка ай нет… ежели, скажем, революция?
Со всех сторон посыпались реплики:
— Будет, Парфеныч!
— Беспременно будет.
— Республика — она за рабочих, Парфеныч, и за мужиков тоже.
— Ладно, пусть будет республика! — согласился Парфеныч, снова смахнув рукавом пот с лица. — Я, как говорится, не против. А земля как? У меня в деревне свой домишко есть. Домишко, знамо дело, плевый, а все ж таки хозяйство.
— А земли как раз на могилку?
— Об этом и речь. Мою землю, землячки, одним задом накрыть можно. Сел — и нет земли!
Дружный хохот прокатился по кухне.
Ба-а, знакомая фраза! Да это тот самый задиристый мужичонка, которого я видел с верхней полки вагона по дороге в Москву. Только кума не видать.
— Уговор лучше денег, землячки, — продолжал разошедшийся Парфеныч. — Главное — чтоб прирезка земли была. За нее, матушку, и подраться можно, и «долой» кричать. Могу даже в дружинники записаться, коли на то пошло!
Парфеныча проводили с ящика-трибуны дружными криками и аплодисментами. Не хлопал и сердито хмурился только один высокий чернобородый мужчина, стоявший перед самой трибуной.
Костя живо подскочил к председателю и что-то шепнул ему на ухо. Тот повернулся ко мне:
— Давай говори, товарищ! Надо о стачке.
Я уже шагнул было к ящику, по тут, не спрашивая разрешения председателя, на ящик вскочил чернобородый мужчина и сразу заговорил бурно, яростно, словно сорвавшись с цени:
— Кого вы слушаете, братцы? Чего рот разинули, бабы? Вам говорят — долой царя, помазанника божия долой, а вы хлопаете? А вы знаете, кто на его место сядет? Вы знаете, что это за республика такая? — Чернобородый бешено ткнул пальцем в сторону нашего знамени. — Вот она, полюбуйтесь! Социал-демократическая называется!
Председатель попытался остановить самочинного оратора, но работницы дружно зашумели:
— Дайте говорить!
— Не затыкайте рот!
— Пусть говорит!
— Свобода!
— Ага-а-а, боитесь правды! — подхватил чернобородый. — А я скажу! Ваша республика — царя долой! Бога долой! Попов долой! Вот ваша республика! Слухайте, бабы, как только придет республика, все церкви закроют, алтари ограбят, наших детей оставят некрещеными, всех баб и девок сделают общими! А вы, дуры, «долой царя» орете, безбожникам хлопаете…
В сильнейшем гневе Костя сунул руку за пазуху и прошипел мне на ухо:
— Хочешь, я ему пулю в рот всажу? Это наш мастер, черносотенец. Ох, и вредный, черт!
— Нет, друг, воздержись пока!
Между тем черносотенец все больше овладевал вниманием собравшихся, особенно женщин. Всю силу своего дикого красноречия он обрушил на врагов царя и бога, на революционеров, на республику, на студентов, на чужих людей, которые якобы баламутят рабочих.
С каждой секундой атмосфера накалялась. Слушатели все теснее сдвигались у трибуны-ящика. Казалось, вот-вот бросятся на наши знамена, на сидящих за столом, на дружинников. Наконец женщины разразились неистовыми криками:
— Долой республику!
— Вон’ безбожников!
— Уберите флаг!
— Не хотим республику!
Часть рабочих и дружинники плотной стеной окружили знамена и стол президиума. Шум и крики заглушили голос оратора и звон медной кружки, по которой изо всех сил барабанил палочкой председатель, призывая к порядку.
Исчерпав весь запас слов, чернобородый крикнул:
— Постоим, братцы, за веру христианскую! — и спрыгнул с ящика.
Я не стал дожидаться, когда уляжется буря, и тотчас вскочил на ящик.
Костя и еще трое дружинников встали передо мной, оттеснив чернобородого. Он остановился поблизости от трибуны.
Меня никто еще не видал здесь и, следовательно, не мог знать, на чьей стороне окажется этот новый оратор.
Я не торопился принять наглый вызов черносотенца и нарочито спокойным, тихим голосом заговорил о чем-то нейтральном, не задевая ни царя, ни религии.
Задние ряды слушателей зашикали на передних:
— Тише вы, там!
— Не слышно!
— Давай громче, оратель, чего тянешь!
Председатель грохнул кружкой о стол.
Взбудораженные работницы постепенно замолкали, в кухне стало тише. Однако мое положение было не из легких. Я знал, что большинство пожилых рабочих и особенно женщины люди религиозные и, конечно, одной речью их не удастся переубедить и рассеять поповский дурман. Поэтому я уклонился от прямого спора о боге, но решительно опроверг глупую клевету черносотенца насчет предстоящего ограбления алтарей, закрытия храмов, крещения детей верующих и прочую чепуху.
Это внесло некоторое успокоение в ряды женщин, но заметно взволновало черносотенцев. Они попробовали пошуметь, рабочие резко осадили их. Чернобородый рванулся было к трибуне, но Костя решительно преградил ему дорогу:
— Цыть ты, черная душа!
Тот отпрянул назад, лишь погрозив ему кулаком.
Я стал рассказывать о том, как тяжко жить на Руси рабочему человеку, как обнищала деревенская беднота, как пируют и веселятся за наш счет богатые, как издеваются над народом власть имущие…
— Но ведь и мы, рабочие люди, хотим свободы и счастья, хотим лучшей жизни для себя и для детей своих. А где эта жизнь? У кого искать защиты против гнета и насилия? Кто нам поможет добиться лучшей доли? Конечно, царь! У него вся власть и сила. Он — отец народа, помазанник божий, он добрый и милостивый…
По собранию прошел гул. На лицах дружинников появилась растерянность. Чернобородый удивленно выкатил глаза. Женщины придвинулись ближе к ящику-трибуне.
Я продолжал:
— Так думал о царе русский народ, так думали и петербургские рабочие до Девятого января. Что же случилось в этот страшный день?..
Дальше я рассказал о том, как петербургские рабочие во главе с попом, с иконами и царскими портретами в руках шли к царю с жалобой на хозяев и министров, с мольбой об улучшении их тяжкой доли. Нарядившись в праздничные одежды, они шли с малыми детьми и женами, с отцами и дедами, шли с глубокой верой в справедливость и милосердие «царя-батюшки».
— О чем же они хотели просить государя?
Вместо ответа я вынул из кармана отпечатанную в виде листовки петицию петербургских рабочих к царю и начал читать…
И с каждой минутой в кухне становилось все тише, напряженнее. Мужчины слушали молча, глядя в пол, мрачно нахмурившись. На глазах у женщин блестели слезы. Слышались глухие вздохи, похожие на стоны. Казалось, не хватало воздуха. Черносотенцы тоже притихли, насторожились, тревожно переглядывались.
Но особенно потрясли слушателей последние строки из петиции:
— «Мы здесь, многие тысячи, как и весь русский народ, не имеем никаких человеческих прав. Благодаря твоим чиновникам мы стали «рабами»… Государь! Не откажи в помощи твоему народу! Разрушь стену между тобой и твоим народом. Повели и поклянись, чтобы исполнились наши просьбы, и ты сделаешь Россию счастливой; если нет, тогда мы готовы умереть тут же. У нас только два пути: свобода и счастье или могила…»
Послышались всхлипывания женщин. Чей-то голос тяжко простонал:
— Ох, могила и есть…
А когда я рассказал о том, как встретил «милостивый царь» своих верных подданных, как навстречу мирной толпе загремели залпы, как драгуны и казаки рубили саблями безоружных рабочих, детей и женщин, я почувствовал, что всем стало трудно дышать и что я сам вот-вот задохнусь от негодования и ярости, если не кончу сию же минуту.
Рассказ оборвался…
На секунду воцарилось гробовое молчание. И вдруг неистовые крики:
— Долой царя!
— Вон черную сотню! Гони их!
— Давай республику!
И те же работницы, которые час тому назад кричали: «Долой республику!», толпой ринулись к нашему знамени и подняли его высоко над головами.
Мы поняли, что теперь уже не надо делать особого доклада с призывом к всеобщей стачке и вооруженному восстанию.
Коротко разъяснив суть дела, товарищ Иванов предложил поставить на голосование резолюцию, в которой было сказано, что рабочие Прохоровской мануфактуры по первому зову Совета рабочих депутатов готовы объявить забастовку и с оружием в руках выступить на борьбу с самодержавием.
Резолюция была принята единодушно, с горячим энтузиазмом.
— Только дайте оружие! — посыпалось с разных сторон. — Мало оружия! Оружие, оружие дайте!..
Кроме Медведя, никаких «ораторов» от эсеров не было, не явились и меньшевики. А сам Медведь с явным удовольствием поддержал нашу резолюцию.
Уходя с митинга, я пробовал осмыслить происшедшее. Да, сегодня мы были свидетелями того, как простой рассказ о кровавых событиях 9 января убивал веру народа в «милостивого царя-батюшку».
Когда я вышел с фабрики, был уже вечер. Небо немного прояснилось, но ночная тьма быстро сгущалась, опускаясь на город. Ветер все так же хлестал порывами. За ворота меня провожали трое дружинников и, конечно, Костя. Я очень спешил попасть на общегородскую конференцию большевиков, которая должна была состояться в Фидлеровском училище сегодня же ночью, и стал прощаться с ребятами.
Дружинники запротестовали.
— Нет, мы проводим тебя до Зоологического сада, — решительно объявил Костя. — Видишь, уже темно становится.
— Ну так что? — недоумевал я.
— А то, что наш мастер куда-то исчез. Ведь он главарь черносотенцев.
— А мне какое до него дело?
— С ним вместе ушли еще двое известных хулиганов.
Я все-таки не понимал, к чему клонят ребята.
— За тебя опасаемся, оратор, — разъяснил высокий, плечистый дружинник, показывая браунинг. — Могут подстрелить из-за угла. Пошли, товарищи!
Но в этот момент ко мне подошел задиристый мужичонка, выступавший на митинге:
— Погоди, оратор, слово есть.
Мы остановились.
— Скажи, землячок, откуль ты явился — от партии какой ай сам от себя?
Я охотно объяснил.
— Стало быть, ты не есерь, а большак? Краем уха слыхал о вас, а по-настоящему не знаю, что к чему. И большая ваша партия?
— Большая.
— Больше есеров?
— Больше всех.
— Ишь ты… А как она, ваша партия, касательно земли полагает?
— Программа нашей партии… — начал было я пояснять.
— Программа мужику ни к чему, — перебил меня Парфеныч. — Ты скажи, что мы, тоись крестьяне, должны делать, когда вы тут бунтовать зачнете, — сидеть сложа руки ай бар глушить?
— Сидеть сложа руки наша партия не советует. Надо собираться всем миром, выбирать крестьянские комитеты и захватывать у помещиков землю…
— Вот это дело! — воскликнул Парфеныч. — Я и сам так думал, а есерь говорит: надо учредительную ждать, она, мол, соберется и закон напишет, кому и сколько… Ну, благодарствуй, большак! Хороший совет хорошо и слухать.
Парфеныч крепко потряс мои руки.
— Вы, значит, тут громыхнете, а мы там подмогнем! С нами бог, еж те в бок!
Парфеныч ушел, и мы тронулись в путь.
— Постойте, хлопцы, и я с вами! — догнал нас дядя Максим. — Нам с Павлухой по дороге.
Высокий дружинник, как видно начальник тройки, вышел вперед, двое ребят пошли слева и справа от нас с дядей Максимом, а Костя замыкал шествие.
К этим ребятам я присмотрелся еще на митинге. Все четверо такие же молодые, как и дружинники с завода «Гужон». Только начальник казался старше. Худой, подтянутый, с мохнатой папахой, сдвинутой на затылок, он смело шагал впереди нас.
Признаться, я и сам был не прочь обзавестись такой грозной шапкой. И откуда они достают их?..
Опасения ребят казались мне неосновательными. Одна ко на всякий случай и я нащупал ручку револьвера.
Мы шли какими-то переулками по обочине мостовой. Дружинники настороженно вглядывались в темноту. Вокруг все было спокойно и тихо. Люди встречались редко, поодиночке. При встрече с нами некоторые шарахались в стороны, вызывая смех дружинников. А я уже начал подтрунивать над своим конвоем и уговаривать их вернуться на фабрику:
— Право же, вы зря взбаламутились, ребята, нас теперь двое, и мы прекрасно дойдем без охраны.
— Тсс! Тихо, товарищи! — предостерег вдруг Костя, нагоняя нас. — Давай к стенке!
Мы прижались к воротам ближайшего дома.
— Что случилось? — спросил начальник тройки шепотом.
— Я слышал шаги по снегу, и что-то треснуло на той стороне, — доложил Костя.
Все притихли. Прислушались. Ни звука. Только шумел ветер, и где-то очень далеко прозвучал одинокий выстрел. Но тишина казалась уже коварной, таившей незримую опасность.
Две-три минуты прошли в молчании.
Я еще раз предложил ребятам вернуться.
— Выведите нас только на Большую Пресню, а там уж…
— Идите, хлопцы, по домам, — поддержал меня дядя Максим. — Здесь я каждый уголок знаю.
— А я вам говорю, что слышал шаги совсем близко, — запротестовал Костя.
— Приготовьтесь, ребята, и за мной! — скомандовал начальник тройки. — Идти в том же порядке, но ближе к стенам, да не кучей, поодиночке.
Все вынули револьверы и взвели курки. Я тоже вытащил из кармана свою «козью ляжку», которая блестела даже в темноте.
Стараясь не шуметь и мягче ступать по снегу, мы двинулись за командиром.
Вскоре впереди нас какая-то черная тень перебежала дорогу и мгновенно исчезла — не то пригнувшийся к земле человек, не то большая собака.
Дружинники насторожились еще больше и, крадучись вдоль тротуара, ускорили шаг.
Тр-рах-тах-тах! — внезапно загремели выстрелы с противоположной стороны переулка.
Пули просвистели мимо наших ушей, в довольно неприятной близости. Дружинники моментально открыли пальбу в направлении предательских выстрелов. Я тоже сделал подряд три выстрела и еще раз убедился, что мой револьвер дает осечки.
На наш огонь ответа не последовало. Мы двинулись дальше.
А вот и Большая Пресня. Это широкая улица с небольшими, преимущественно двухэтажными, домами, освещенная керосиновыми фонарями.
Дружинники довели нас до Зоологического сада, и только здесь мы распрощались.
Начальник тройки не преминул напомнить:
— А ты возражал, товарищ! Без нас они бы обязательно тебя ухлопали. Их главарь такая гадюка!.. Ну, попадись он мне! Я ему покажу, как стрелять в наших из-за угла!
Прохоровцы ушли, а мы вдвоем двинулись дальше.
Дядя Максим заговорил первым:
— Я тоже слухал тебя, Павлуха.
— И как вам показалось, папаша? — живо спросил я, опасаясь суровой критики старика.
— Ничего, все разумно. Хорошо. И баб угомонил. А вот насчет бога ничего не сказал — струхнул, значит.
Я попытался разъяснить старику, что так, с маху, за один раз, вышибить суеверие, которое укоренялось в народе веками, нельзя.
— Слепую веру в чертей и бога нам вколачивают с детства. Я сам лет до пятнадцати верил каждому слову батюшки и священного писания.
— А теперь?
— Теперь мои глаза открылись, и я понял, что церковь и религия — самое страшное орудие угнетения народа в руках господ и власть имущих.
Старик вздохнул:
— Так, та-а-ак… Стало быть, и ты безбожник, как мой Петруха? Чудно получается: дело вы делаете божеское, за народ и правду боретесь, а люди верующие безбожные дела творят, бедный народ грабят, хороших людей убивают. Непостижимо…
Старик задумался и долго шагал молча, глядя себе под ноги. И только когда мы стали приближаться к Оружейному переулку, он поднял голову и глянул в мутное небо.
— Ох-ох-хо, думаю я так-то, думаю — аж голова кругом. Вся наша жисть с рельсов сошла, а куда она заворачивает — одному богу известно. Вот говорят, где правда, там: и бог, а на деле получается шиворот-навыворот…
Дядя Максим на секунду остановился, махнул мне рукой и медленно побрел к дому.
Этот старый рабочий, по-видимому, принадлежал к тем «богоборцам» и «правдолюбцам», которые нередко встречаются среди русских крестьян. Неграмотные, опутанные суевериями, они упорно пытаются «своим умом» разгадать тайны бытия, найти «праведную» дорожку к лучшей жизни на земле и на небе. Их поражают жизненные противоречия, жестокая борьба «добра и зла», богатых и бедных, слабых и сильных. Не понимая социальных основ классовой борьбы и законов общественного развития, в поисках «правды, справедливости» они обращают свои взоры к небу и там пытаются найти разрешение загадок земной жизни.
Проводив взглядом старика и пожелав ему спокойной ночи, я быстро зашагал к цели.
В эту ночь все казалось мне особенным и неповторимым. Московский пролетариат сказал свое слово о стачке и восстании. Но я знал решение рабочих только одной фабрики, а что сказали все остальные? Об этом я узнаю лишь на партийной конференции, где будут представители всех предприятий Москвы. Я боялся опоздать и очень спешил.
Как хорошо, что ветер бьет в спину, что снег хлещет по щекам, охлаждая горячую кровь! Улицы пустынны, а по крышам домов черными призраками бегут тени, и все кажется тревожным. Ущербный месяц то нырял в тучи, на мгновение накрывая город густой тьмой, то вылетал на простор чистого неба и щедро разбрасывал по снегу сверкающую россыпь бисера…
Приближаясь к реальному училищу Фидлера, где собиралась конференция, я должен замедлить бег и хоть немного успокоиться. Конференция должна сегодня решить — быть или не быть восстанию. Больше того — она должна наметить день и час начала стачки, если большинство московских пролетариев высказалось «за»…
Как же не волноваться? А что, если это большинство скажет: «Нет, мы к восстанию не готовы, у нас мало оружия, мало боевых дружин»? Как тогда решит конференция?
У дверей училища я встретился с начальником боевой дружины, охранявшей вход на конференцию. Это был Петр. Он привел сюда всю свою десятку, вооруженную браунингами и маузерами.
— На всякий случай, — сказал он. — Черная сотня готовится дать нам бой завтра, в «царский день», но может случиться, и сегодня…
— Ты думаешь, охранка уже проведала о нашей конференции? — в тревоге спросил я.
— Всяко может быть. Шпики шныряют, поди, по всему городу. А впрочем, теперь им не до нас…
— Чем же они так заняты?
— Усмиряют Ростовский полк, казаки, драгуны и полиция — все туда стянуты. Ну, иди, а то опоздаешь к началу.
Большой зал училища был полон до отказа. Было душно и жарко. От табачного дыма ело глаза. У потолка висел сизый туман. Я встал у стены.
За столом сидели члены МК. Среди них я узнал Землячку, Южина, Марата. А справа от стола неожиданно увидел Веру Сергеевну. Радостно забилось сердце. Мы не встречались с ней с тех пор, как я побывал у нее на квартире. Рядом с ней сидела, кажется, Арманд.
Выступал председатель конференции Марат. Вера Сергеевна внимательно слушала его и что-то записывала в маленький блокнотик. Она казалась очень взволнованной. Но, осмотревшись вокруг, я почувствовал, что взволнованы все. У всех настороженные, хмурые лица, тревожные взгляды, напряженное внимание к каждому слову оратора. И тишина, тишина особенная, угрожающая. Все понимали, что сегодня каждый из нас несет великую ответственность. Именно об этой ответственности и говорил Марат, отмечая историческое значение конференции, призывая к трезвому и всестороннему обсуждению вопроса. Чтобы не оказывать морального давления на рабочих делегатов, члены комитета решили выступать лишь в конце собрания, агитаторы не должны были участвовать в голосовании.
Первыми стали выступать представители с мест. По вызову районных организаторов они один за другим поднимались на маленькое возвышение у стола президиума и просто сообщали о результатах голосования на своих предприятиях и о принятых резолюциях. От себя говорили коротко, сильно, как говорят люди, для которых вопрос уже ясен и бесповоротно решен.
— Наш завод готов хоть завтра бросить работу и взяться за оружие, — сказал представитель металлургического завода «Гужон». — Рабочие недовольны, что мы все еще медлим, что Совет рабочих депутатов чего-то ждет, а наши враги действуют — волнения в московском гарнизоне подавляются, Петербургский совет арестован, казаки свирепствуют. Надо решать немедленно, решать сейчас же! Да здравствует вооруженное восстание!
Вот и вся речь.
На миг грохнули аплодисменты, но тотчас оборвались. Все почувствовали, что теперь это не нужно, атмосфера и без того накалена, а решать надо с холодной головой.
Так же коротко и почти в тех же выражениях говорили представители огромного большинства заводов и фабрик. На всех рабочих митингах и собраниях резолюции об объявлении стачки и восстания принимались единодушно.
Представитель самой большой московской типографии Сытина сообщил о решении общего собрания рабочих и прочитал их письмо солдатам Таврического полка с призывом присоединиться к восстанию. Последние строки этого послания прозвучали как-то особенно трогательно и вдохновляюще: «Остаемся всегда готовые за свободу положить жизнь свою».
Выступления рабочих делегатов показали, что московский пролетариат готов к бою, что терпение народа иссякло и теперь уже нет такой силы, которая могла бы остановить движение, предотвратить взрыв.
— Хватит разговаривать, товарищи! — воскликнул последний из делегатов. — Пора действовать!
Гул одобрения прокатился по залу:
— Хватит!..
Тогда председатель предоставил слово военному организатору комитета товарищу Андрею (Васильеву).
Собрание насторожилось. Все понимали, что без активной поддержки армии восстание обречено на поражение, что единоборство пистолетов с пушками и пулеметами не может привести к победе.
Товарищ Андрей подробно рассказал о последних событиях в московском гарнизоне и о настроениях среди солдат. В ноябре волнения охватили почти все воинские части, расположенные в Москве. Начались колебания даже среди казачества — самой верной опоры самодержавия. Можно надеяться, что армия поддержит восстание и, во всяком случае, солдаты не станут стрелять в своих братьев рабочих.
26 ноября происходили волнения в саперных батальонах и в третьем батальоне Троице-Сергиевского полка. Вопреки воинской дисциплине, солдаты провели ряд собраний и предъявили требования начальству: немедленно освободить солдата, арестованного за политическую агитацию, отпустить по домам запасных, выдать каждому по пятьдесят рублей и комплект обмундирования.
На следующий день поднялся Ростовский полк. Солдаты прогнали своих офицеров, захватили пулеметы и винтовки, избрали солдатский комитет. А когда явился к ним сам командующий дивизией, солдаты отказались с ним разговаривать и не пустили его в казармы. Это был настоящий революционный акт, за которым могло последовать и солдатское восстание. Вслед за Ростовским начались волнения в Самгинском, Астраханском, Перновском и Екатеринославском полках.
— В эти критические дни, — говорил Андрей, — три четверти войск московского гарнизона могли бы с оружием в руках примкнуть к народу, если бы Совет рабочих депутатов объявил стачку и восстание дней пять-шесть тому назад, а теперь… — докладчик запнулся и развел руками.
По собранию как бы пробежал холодный ветер; все двинулись вперед и застыли в ожидании… Я невольно сдавил пальцами плечо сидевшего передо мною товарища, а он даже не почувствовал этого, не оглянулся — так был сам поражен словами Андрея.
— Мы пробовали использовать момент, — продолжал докладчик, — и в три дня организовали Совет солдатских депутатов, который мог бы возглавить восстание в гарнизоне, и все-таки опоздали: третьего декабря, когда было созвано первое заседание солдатского Совета, в большинстве полков волнения были уже подавлены, солдаты обезоружены и заперты в казармах, а четвертого, то есть вчера вечером, сложил оружие и самый революционный — Ростовский полк. Таково положение сегодня…
Я был потрясен и разочарован. Мне показалось, будто поколебались и делегаты с мест, которые так страстно требовали скорейшего объявления стачки и восстания.
В заключение Андрей еще раз подтвердил, что настроение солдат боевое и что, во всяком случае, стрелять в народ они не будут.
Но тут выступил член комитета товарищ Южин. Напомнив о наступлении реакции по всей России, он сказал, что сейчас перед нами только два пути — или без борьбы смириться и потерять все завоевания революции, или немедленно поднять оружие и ринуться в бой с надеждой победить и свергнуть самодержавие.
— А что думает Центральный Комитет? — неожиданно раздался голос с места.
— Что говорит Ленин? — послышались вопросы с разных сторон из зала.
— Скажите, как советует Ленин!
На вопросы отвечал незнакомый мне товарищ из президиума. Кажется, это был представитель ЦК товарищ Любич (Саммер).
— Владимир Ильич не раз уже писал и говорил, что в царской России только силой оружия можно свергнуть самодержавие, что только революционная диктатура пролетариата и беднейшего крестьянства расчистит путь к свободе, к социализму. Я думаю, что настал момент, когда надо браться за оружие, — или восстание вспыхнет стихийно и окажется без руководства партии…
Собрание снова воспрянуло духом.
— Голосуйте! Голосуйте резолюцию! — пронеслось по залу.
К столу президиума подскочила женщина и надрывным голосом крикнула в зал:
— Товарищи! Что вы делаете, товарищи? Одумайтесь!
У нас мало оружия. Нас не поддержит армия. Где это видано, чтобы с голыми руками выступать против пушек и пулеметов? Голосуйте против, товарищи!..
На мгновение зал затих, словно люди перестали дышать. Потом грозный гул заглушил голос женщины.
Но вдруг все обратили внимание, что через зал энергично пробивается какой-то человек в форме железнодорожника. Это оказался представитель Всероссийской конференции железнодорожников, происходившей в эти дни в Москве. Попросив слова у председателя, он сообщил собранию, что всего полчаса назад конференция единодушно приняла решение поддержать всеобщую забастовку и вооруженное восстание московского пролетариата.
Все вскочили с мест, требуя немедленного голосования.
Резолюция о всеобщей стачке и вооруженном восстании принималась с таким воодушевлением, что даже делегатка, призывавшая голосовать против, опять вскочила на возвышение и демонстративно подняла руку с красным билетом «за».
И, вопреки всякой конспирации, конференция большевиков закончилась вдохновенным пением «Марсельезы»:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног…
Из училища мы вышли вместе с Верой Сергеевной. Было уже поздно. Ветер улегся. Небо очистилось от туч. Луна щедро обливала светом пустынные улицы.
Вера Сергеевна взяла меня под руку.
— Как холодно сегодня! Ты меня проводишь немножко?
Провожу ли я?! Да я готов идти с ней хоть на край света! Вот так, плечом к плечу, в ногу. Впервые за все время нашего знакомства Вера Сергеевна шла со мной под руку, как с настоящим мужчиной, и я чувствовал себя на седьмом небе.
Ничего подобного я, конечно, не сказал ей, промычав в ответ нечто вроде «угу». Впрочем, сейчас все мои мысли и чувства были заняты тем, что я видел и слышал на конференции, а в ушах все еще звенели грозные звуки «Марсельезы»: «Вставай, поднимайся…»
Не успели мы пройти и десяти шагов, как я стал осаждать Веру Сергеевну вопросами:
— Вы знаете, о чем я хочу вас спросить?..
В эту минуту я не смотрел на нее, но знал, что она улыбается, вспоминая наши былые встречи, которые неизменно начинались и кончались моими вопросами, порой наивными, часто неожиданными.
Я угадал. Вера Сергеевна, улыбаясь, заглянула мне в лицо и тотчас ответила:
— Знаю. Ты хотел спросить: если седьмого декабря в двенадцать часов дня будет объявлена забастовка, то в котором часу начнется вооруженное восстание? Так ведь?
— Нет, я не о том… Меня смутило выступление военного организатора. Кажется, он совсем не уверен, что армия перейдет на сторону народа?
— По-видимому, так.
— Что ж тогда будет?
— Будет стачка и восстание.
— А победа?
— Добьемся и победы, если будем драться беззаветно, смело, отчаянно, как призывает Ленин.
— Тогда мы обязательно победим, — решил я, глянув на свою спутницу. При лунном свете ее лицо казалось бледным, почти белым, как бумага.
— Без уверенности в победе нельзя начинать бой…
— А если…
Локоть Веры Сергеевны дрогнул.
— Перед началом сражения никаких «если» не должно быть ни в мыслях, ни в сердце.
Я радостно отозвался:
— Хорошо!
Она еще раз с силой повторила:
— Не должно быть!
И мне показалось (быть может, только показалось?), что этим восклицанием она хотела заглушить нотку сомнения в самой себе.
— Жаль только, что у нас мало оружия и так слабы связи с армией.
— А бомбы? Я слышал, что мы их наготовили немало. Эх, как бы мне хотелось заняться этим делом!
— Я уже говорила: твое дело пока — слово. А начинять бомбы надо уметь, знать кое-что из химии, поработать в лаборатории. Я бы с удовольствием взяла тебя в помощники, но теперь уже поздно, пора действовать.
Для меня это было так неожиданно, что я на секунду остановился.
— Значит, вы?..
— Тсс! Тихо! Мы на улице.
До Бронной, где жила Вера Сергеевна, было еще далеко. Признаться, меня это радовало. Какая дивная ночь сегодня! Какая глазастая эта луна! Даже мороз, заставлявший Веру Сергеевну крепче прижиматься к моему плечу, только усиливал радость. Нет, я совсем не чувствовал холода. Немножко стыли концы пальцев на руках — скверные варежки! Хорошо, что руки Веры Сергеевны в котиковой муфте и ей тепло.
А как странно тихо на улицах, будто все притаилось и ждет чего-то… Только один раз мы встретили конный разъезд драгун, — он куда-то спешил и не обратил на нас никакого внимания. Полицейские посты мы старались обходить сторонкой.
Мои мысли и чувства переплетались. Через день стачка, потом восстание, свист пуль, взрывы бомб, смерть и кровь, а пока я иду с Верой Сергеевной, и чувствую себя счастливым, и свято верю в грядущую победу. Никаких сомнений!
Когда мы добрались до Страстной площади, посыпал легкий снежок, постепенно усиливаясь и заволакивая даль молочно-белым туманом. Луна потускнела.
— У тебя, наверное, закоченели руки? — сказала вдруг Вера Сергеевна. — Давай одну в мою муфту. Согреешь — потом другую…
— Нет, нет! Мне даже жарко, а варежки у меня шерстяные.
По правде говоря, я просто не смел положить свою руку рядом с ее рукой. И пусть не думает, что я еще ребенок и боюсь мороза. В то же мгновение я почему-то вспомнил нашу сказочную поездку из села Селитренного в деревню Выселки. Вот так же сыпал снежок, так же заволакивалось небо белесой мглой и так же было холодно. Вера Сергеевна сидела в санях в огромной дядиной шубе, а я расположился рядом с ней в своем неуклюжем деревенском полушубке, в широконосых, губастых сапогах. Боялся шелохнуться, чтобы как-нибудь не ушибить ее, не потревожить и чтобы не оказалось все это сном.
И вдруг она обернулась ко мне лицом: «Становится холодно, голубчик, придвинь-ка сюда ноги поближе, а я потеснюсь».
И тут случилось чудо: своими руками, которые казались мне такими нежными и маленькими, она заботливо укутала мои огромные сапожищи полой дядиной шубы. Так могла сделать только мать, которую я потерял в раннем детстве, и с тех пор не видал никакой ласки. Вероятно, именно с этой минуты я и был покорен навек этой непонятной для меня девушкой.
Вот и сейчас, когда Вера Сергеевна предложила мне погреть руки в ее муфте, я был растроган так же, как четыре года тому назад, и все стало на свое место: она — мать, а я — ее любимый первенец, которого она воспитала и вывела под солнце. И мой странный трепет и душевная сумятица вдруг улеглись. «Так-то лучше, рыжий, светлее и чище».
Когда мы пересекли Тверскую улицу, чтобы выйти на Бронную, я показал Вере Сергеевне в сторону губернаторского дома:
— Хотел бы я поглядеть, что там у них сейчас происходит!
— Нетрудно догадаться. Они, наверное, тоже заседают, готовятся к бою с нами, — спокойно ответила Вера Сергеевна.
— Неужто и губернатор уже все знает?
— Как же не знать, если мы целый день на всех предприятиях открыто призывали рабочих к восстанию? Не следует считать врага глупее, чем он есть, дорогой мой. А Дубасов, к твоему сведению, кончил морскую академию, известен как просвещенный палач и каратель мужиков и, надо полагать, принимает все меры к подавлению «бунта».
— Вера Сергеевна, — вдруг вспомнил я, — а ведь завтра шестое декабря…
— Так что же?
— Тезоименитство его императорского величества, «царский день»! Дубасов не попытается использовать его?
— Иначе и быть не может! «Царский день» всегда был поводом для «патриотических» манифестаций и погромов, а накануне восстания тем паче. Как же упустить такой случай? Московский комитет, конечно, знает об этом, можешь не беспокоиться.
Мы простились, не доходя нескольких кварталов до квартиры Веры Сергеевны. Она тепло пожала мне обе руки и поцеловала в лоб.
— Ну, иди домой, голубчик. Теперь ко мне заходить не следует. По крайней мере до начала стачки. Будь осторожен и зря на рожон не лезь…
И мы разошлись.
Вскоре я оглянулся. Как всегда, она уходила быстро, четкой, уверенной походкой. Ее шагов уже не было слышно. А вот и фигура затуманилась и двигалась дальше, как тень. Еще минута — и она растаяла во мгле ночи.
Не знаю почему, но у меня больно сжалось сердце. Я с трудом оторвал взгляд от того места, где исчезла Вера Сергеевна.
Нет, тогда мы не знали всех подробностей заговора Дубасова и высшего духовенства но использованию «царского дня» для срыва предстоящей стачки и восстания. Но МК был уверен, что этот черный день не пройдет спокойно. Из печати было известно, что на Красной площади назначено всенародное молебствие за царя-именинника с участием высшего духовенства, московских властей и сановников. Кроме того, в «Московских ведомостях» было опубликовано особое обращение «К православным»: «Люди московские! Спешите на Красную площадь помолиться святителю и чудотворцу Николаю о здравии и благоденствии великого государя нашего…»
Большевики понимали, каких «московских людей» созывает на площадь черносотенная газета.
Вот по какому случаю 6 декабря Сережка разбудил меня чуть свет:
— Вставай, оратор! Петруха велел быть на месте как можно раньше.
В эту ночь я спал очень мало, но вскочил и молниеносно оделся. В один карман сунул кусок хлеба — завтрак на ходу, в другой положил револьвер.
— Пошли!
Сережка не преминул похвастать своим «бульдогом», заряженным на весь барабан.
— Мы им зададим теперь трепку, пусть только попробуют, ого! А эту штучку видал? — он показал мне свисток-сирену, которой дружинники обычно поднимали тревогу или давали сигнал к бою.
В октябрьские дни эти сирены получили широкую известность и наводили панику на погромщиков.
Мне не надо было объяснять, куда и зачем мы идем. Вчера поздно ночью ко мне заходил Петр и сообщил о возможных выступлениях черной сотни в «царский день». Комитет решил принять кое-какие меры, а Совет рабочих депутатов предупредил население через печать, что всякие попытки к погромам получат должный отпор со стороны боевых дружин.
— В случае стычки с черной сотней, — предупредил меня Петр, — ты в бучу не суйся и держись в сторонке. Твое дело — словечко сказать, если придется. Договорились?
Я было запротестовал, но Петр категорически заявил:
— Агитаторов приказано беречь, к тому же твоя «козья ляжка» — оружие ненадежное. Ясно?
Когда мы с Сережкой вышли на улицу, восток едва заалелся. Легкий холодный туман висел над городом. Движение только начиналось, а трамваев и конок совсем не было слышно. По пути лишь изредка попадались извозчики на захудалых лошаденках. Но в разных концах города уже гудели церковные колокола, призывая верующих к утрене.
Мы должны были явиться на Красную площадь.
На Тверской улице, как всегда, было оживленно, а у памятника Пушкину и у стен Страстного монастыря совсем шумно и полно движения.
По обыкновению мы очень торопились, хотя в этом не было никакой необходимости. А когда прошли мимо дома губернатора и спустились вниз по Тверской, Сережка вдруг остановился.
— А вот и Охотный ряд! — воскликнул он, показывая небольшую улицу слева от нас. — Заметь, оратор: здесь больше всего вербуется погромщиков.
Я уже слышал об этом раньше и теперь с особым интересом осматривал незнакомую мне улицу. По обеим сторонам ее тянулись низенькие здания, сплошь занятые мясными и рыбными лавками, — зловоние от них доносилось издалека. За прилавками стояли здоровенные мужики, большей частью с красными лицами, с широкими ножами на кожаных поясах. Они так ловко и быстро рубили и резали мясо и разную дичь, что меня бросало в дрожь: не так ли они режут и людей во время погромов?..
По левой стороне улицы я заметил старинную церквушку, куда тонкой цепочкой стекались богомольцы.
До начала молебна на Красной площади было еще далеко, и я предложил Сережке зайти «на всякий случай» в церковь и посмотреть, как там будут чествовать царя-батюшку.
— А мы не завалимся? — усомнился Сережка. — Там, поди, надо молиться, креститься, кланяться…
— Не беда, я знаю, что надо делать в церкви, а ты, если забыл, гляди на меня и действуй так же.
— Ладно, будем глядеть! Пошли!
У входа на паперти стояли нищие, худые, страшные, обшарпанные, посиневшие от холода. Среди них можно было заметить двух-трех завсегдатаев казенки с опухшими от пьянки лицами. Здесь они протягивали дрожащие руки за подаянием.
Приняв вид смиренного верующего, но забыв сиять шапку у порога, я вошел в притвор церкви. За мной в таком же виде последовал Сережка. К счастью, первой нас заметила древняя старушонка, стоявшая у стены за дверью. Глянув на наши шапки, она в ужасе закрестилась:
— Свят, свят, свят!
Я поспешно обнажил голову, то же сделал и Сережка.
Потом мы прошли поближе к клиросам, где стояла группа прихожан — старики, старушки, женщины с детьми на руках.
Для отвода глаз надо было бы купить у церковного старосты свечку и поставить перед иконой. Но в моем кармане затерялся всего один двугривенный, а менять его не хотелось. Ладно, сойдет и так.
Служба была в полном разгаре.
Перед иконами в огромных подсвечниках горели тоненькие, двухкопеечные свечки — дар богу от бедняков прихожан; они освещали только нижнюю часть иконостаса, а верхняя половина тонула в предутреннем полумраке. На длинной цепи, прикрепленной к центру купола храма, висело гигантское паникадило с толстыми свечами, опутанными бенгальскими нитями.
На клиросах подвизался небольшой хор из любителей церковного пения.
Я несколько лет не был в церкви, и теперь церковная служба показалась мне каким-то древним спектаклем, главными актерами которого были священник, дьякон и хор. Алтарь, отделенный от народа иконостасом, напоминал сцену, царские врата заменяли занавес. При выходе на амвон священника или дьякона, или обоих вместе, они то открывались, то закрывались и таким образом отделяли одно действие от другого. В отличие от театра, представление происходило на церковнославянском языке, непонятном для большинства слушателей.
В блестящей парчовой ризе, маленький, кругленький, с пухлыми, румяными щеками, с коротенькими ручками, батюшка выплывал из царских врат на амвон, истово воздевал очи горе, тоненьким голоском произносил псалмы и молитвы, позвякивал цепочкой кадила, обдавал иконы и прихожан пахучим дымом ладана. Свою роль он исполнял без малейшей запинки, изредка покашливая и поворачиваясь к прихожанам то передом, то задом. Так же привычно и машинально отец дьякон помогал ему.
А прихожане безмолвно и тупо смотрели на иконы, на спины батюшки и дьякона, вслед за ними шептали молитвы, земно кланялись и били лбами о грязный пол. После этого старики и старушки с трудом отрывали колени от пола, со скрипом разгибали косточки, охали и морщились от болей…
Я c изумлением взирал на эту службу и чувствовал себя перенесенным в эпоху колдунов и ведьм с их ворожбой и заклинаниями. «Неужели, — думалось мне, — и я когда-то вот так же стоял перед деревянными досками, размалеванными богомазами, тыкал себя «щепоткой» в лоб, в живот, в плечи, бормотал заклинания и всерьез воображал, что я разговариваю с богом, который будто бы способен дать мне и радость и счастье?»
Служба приближалась к концу.
Окинув взглядом молящихся, я решил, что грозного воинства из них не получится и вряд ли этот кругленький батюшка с добрыми серыми глазками замышляет что-нибудь подлое.
— Пойдем, Серега, — шепнул я на ухо своему дружку. — Здесь, по-видимому, ничего такого не будет…
Мы тронулись было к выходу, как вдруг в боковую дверь церкви вместе с волной холодного воздуха ввалилась большая толпа людей. Это были преимущественно здоровенные мужики, не похожие на обычных верующих. Странно! На зов церкви люди, как правило, тянутся не торопясь, поодиночке или нарами, не боясь опоздать. А тут сразу нахлынуло по крайней мере человек сто! Что бы это значило?
Я поднялся на носки, чтобы лучше разглядеть их.
Все молящиеся повернули головы — некоторые с удивлением, иные с испугом.
Впереди был солидный мужчина в меховом пальто, с бобровой шапкой в руках. За ним — двое рыжебородых мужиков в поддевках, опоясанных синими кушаками. У каждого из них была в руках длинная палка, обмотанная на верхнем конце полотнищем. Все шумно ринулись к амвону, где стоял батюшка с кадилом в руках. При виде этой толпы и человека с бобровой шайкой он сразу просветлел, — значит, ждал их.
Старики и старушки с явным любопытством приблизились к новоприбывшим. Мы тоже подошли поближе.
Сережка толкнул меня локтем:
— Чуешь, что за богомольцы собираются?
Несколько раз истово перекрестившись в спину священника, рыжебородые сорвали с палок синие полотнища, и над головами толпы поднялись два флага: один — трехполосный, бело-сине-красный, другой — с изображением Михаила-архангела с огненным мечом в руке.
— «Союз Михаила-архангела», — шепнул мне Сережка. — Матерая черная сотня.
Мне стало не по себе. Мы оказались в лагере заклятых врагов революции. Впрочем, внешне ни я, ни Сережка ничем не отличались от окружавших нас прихожан, и мы могли спокойно оставаться в церкви до конца. Так мы и сделали.
Когда флаги поднялись над головами толпы, церковный сторож поднял на длинной палке зажженную свечу и поджег бенгальские нити паникадила. Нити вспыхнули и мгновенно зажгли все свечи.
Знаменосцы склонили флаги. Обмакнув метелку из конского волоса в серебряную чашу, священник окропил их святой водой и благословил крестом; так обычно попы благословляли «христолюбивое воинство», отправляя солдат на войну умирать за веру, царя и отечество.
После освящения знамен священник отнес чашу в алтарь и вскоре вышел снова, но уже в одном подряснике, с епитрахилью на груди, с крестом в руках.
«Союзники» шумно двинулись к аналою.
Батюшка положил крест на аналой-трибуну, вынул из кармана помятую печатную листовку, разгладил ее и поднял к своим подслеповатым глазам.
Я весь превратился в слух.
— «Братие во Христе! — старческим, слегка надтреснутым голосом начал читать священник. — Смуты и волнения, посеянные врагами родины, тяжкою скорбию преисполняют сердце государево…»
«Это из царского манифеста семнадцатого октября», — вспомнил я, придвигаясь ближе к духовному оратору.
— «Люди русские, искони православные, подстрекаемые людьми злонамеренными, врагами отечества домашними и иноземными, бросают свои мирные занятия и скопом и насилием добиваются своих будто бы попранных прав…»
А это из воззвания Синода, открыто выступавшего с оправданием расстрела мирных рабочих Девятого января. Синод пытался заверить народ, что петербургские рабочие были якобы подкуплены иноземцами и сами виноваты в том, что пролилась их кровь.
Священник читал долго, призывая верующих к борьбе с крамолой, с врагами «веры, царя и отечества».
— Они забыли, — кричал он, — завет апостола Петра: «Бога бойтесь, царя чтите и всякой власти, от бога поставленной, повинуйтесь…»
Постепенно толстенький, казавшийся таким добродушным, батюшка загорелся, закипел яростью, маленькие глазки его налились кровью, лицо побагровело, коротенькие ручки с проклятиями вздымались к небу, призывая громы небесные на головы забастовщиков и крамольников.
«Союзники» еще теснее сомкнулись у аналоя. У многих злобой горели глаза, сжимались кулаки. Глядя в рот рассвирепевшего батюшки, иные дышали хрипло, машинально повторяли движения духовного оратора. Старики и старушки испуганно крестились, а кое-кто украдкой уходил из церкви.
Мужчина в меховом пальто с явным удовольствием оглядывал приведенных им молодцов и поощрительно кивал головой в тон батюшке.
— Эх, пугануть бы их! — шепнул мне на ухо Сережка, показывая кончик своей сирены.
— Тсс! Пуганешь там, где приказано…
В последний раз призвав на помощь черной сотне всевышнего, священник обеими руками поднял над их головами распятие и закончил проповедь неистовым воплем:
— Постоим же, братие, за веру православную, за царя-батюшку!
Мужчина в меховом пальто махнул бобровой шапкой, и в ответ на призыв служителя божия черносотенцы вдруг все разноголосо и дико грянули:
Спаси, господи, люди твои
И благослови достояние твое.
Победы благоверному императору нашему
Николаю Александровичу на супротивный даруй…
Продолжая петь, они пошли вон из церкви вслед за своими знаменосцами.
Старики и старушки горохом рассыпались в разные стороны.
Мы тоже выскочили на улицу и в некотором отдалении последовали за черносотенцами.
Как будто по заказу, утро выдалось ясное, морозное, с широкими голубыми просветами в небе. Туман рассеялся. Хрустальной пылью падал иней. Торжественно сияли золотые кресты и маковки храмов. Блестели белые крыши домов.
Сегодня тезоименитство царя Николая Второго, того самого царя, который носил кличку Кровавого. Помазанник божий именник, радуйтесь и веселитесь!
Теперь уж все сорок сороков московских церквей дружно трезвонили в колокола, призывали паству на молитву о «здравии и благоденствии царствующего дома», о «поколении под нози его всякого врага и супостата», о «победе над крамолой». Спешите, кто в бога верует!
Почему же так мало православных тянется на зов своих пастырей, на звон колоколов? Неужто оскудела вера смиренных жителей первопрестольной? Или испарились патриотические чувства верноподданных царя-батюшки?
А по какому поводу толпы обывателей осаждают продуктовые магазины, ломятся в мясные лавки, в булочные, в колбасные? Вот и здесь, в Охотном ряду, за каждым мясником стоит беспокойный хвост женщин с сумочками и корзиночками.
Завтра в двенадцать часов дня, но призыву Совета рабочих депутатов, начинается всеобщая стачка московского пролетариата, которая может перейти в вооруженное восстание. Об этом все уже знают, и вся Москва охвачена тревогой. Сегодня «царский день», а завтра стачка; сегодня весело заливаются колокола, а завтра, быть может, заговорит оружие…
Выйдя из церкви, мы решили проследить, куда двинется «христолюбивое воинство», так крепко подогретое батюшкой.
Продолжая петь: «Спаси, господи, люди твоя…», черносотенцы дошли до Иверской часовни, прилепившейся к каменной арке у входа на Красную площадь, и здесь остановились. Около часовни уже стояла большая толпа народа.
По команде человека в бобровой шапке пение оборвалось, и две толпы, слившись вместе, начали строиться в ряды.
Странное впечатление производили эти люди. Многие из них были в овчинных полушубках, в синих поддевках, опоясанных кушаками или широкими ремнями, частью в серых и черных валенках, частью в сапогах с высокими калошами. Лица красные, сытые, похожие друг на друга. В середине толпы и в задних ее рядах, приплясывая от холода, стояли группами типичные босяки-хитрованцы, в потрепанных одеждах, с испитыми лицами, с наглыми, вороватыми глазами. Здесь нетрудно было узнать и переодетых городовых, таких неуклюжих в непривычной для них гражданской одежде.
— Все это одна шайка, — сказал Сережка, опустив руку в карман пальто, где у него покоился «бульдог». — В первых рядах охотнорядцы, мясники и торговцы, а дальше всякий сброд. Гляди, брат, в оба!
— Гляжу…
Толпа наконец построилась в ряды. Вперед вышли двое кряжистых мужиков: один — с большим царским портретом в руках, другой — с иконой Николая-угодника, тезки царя. Позади них, видимо для охраны, встал здоровенный парень с толстой суковатой дубинкой вместо трости. На его кудлатой голове еле держалась потрепанная шапка. Лицо помятое, уши красные, под левым глазом синяк.
— Босяк с Хитрова рынка, — определил Сережка.
Подняв знамена, воинство двинулось на Красную площадь.
Мы — за ними.
Особенно громко и торжественно гудели колокола кремлевских храмов. Однако и сюда народ стекался тоненькими цепочками.
Наконец раскрылись Спасские ворота, и под веселый звон колоколов Успенского собора на Красную площадь, к Лобному месту, двинулась армия попов и синодальных певчих во главе с епископом. Бее нарядились, как на пасху, — в золотых и серебряных ризах, в руках парчовые хоругви, чудотворные иконы, большой портрет царя-именинника. Шли и пели: «Спаси, господи, люди твоя…»
По обеим сторонам шествия, как солдаты на параде, выстроились хоругвеносцы с иконами и хоругвями.
На это пышное зрелище к Лобному месту со всех сторон стал сбегаться народ: кто за царя помолиться, кто послушать «благолепное» пение, а большинству было просто интересно поглазеть на церковное представление.
Сопровождаемый свитой духовенства и московской знати, епископ серпуховской Трифон с трудом поднялся на Лобное место. В руках золотой крест, на маленькой голове огромная митра, усеянная драгоценными каменьями, на плечах нелепая парчовая риза, ниспадавшая почти до пяток. Все это сооружение горело и сверкало на солнце, как золотой монумент, как языческий идол. Рядом с ним встал громоздкий, бородатый, черный как жук протодьякон с дымящимся кадилом в руке. На его широком, круглом лице красовался сизый, дулеобразный нос. Воздев бороду к небу, он тряхнул кадилом над толпой, стоявшей внизу, и синяя струйка дыма взвилась в холодном воздухе. Молебствие о здравии и многолетии Николая Второго началось…
Запоздавшие «союзники» быстро пересекли площадь и, оттесняя публику, плотным кольцом окружили Лобное место.
Мы вошли в толпу любопытных. На Лобном месте вперемежку с духовенством стояли высокопоставленные лица — военные и штатские. Среди них я заметил и самого градоначальника, барона Модема, — он усердно крестился и закатывал глаза под лоб.
Молебствие шло ускоренным темпом. В многочисленной толпе, окружавшей Лобное место, отцы духовные, кажется, чувствовали себя неспокойно. Дьяконы и священники робко жались друг к другу, с опаской поглядывая вниз, на свою паству.
Сережка подмигнул мне веселым глазом:
— Чуешь, оратор? Трусят долгополые!
— Стало быть, что-то затевается.
— Понятно.
Я не спускал глаз с епископа, главы всего этого маскарада. Он стоял неподвижно, устремив глаза к небу.
Могучий протодьякон, багровея от напряжения и широко раскрыв мохнатый рот, таким громоподобным голосом провозглашал многолетие царю и «всему царствующему дому», что казалось — он вот-вот лопнет от натуги. Как только он вытянул последнюю, самую высокую, ноту и хор грянул «Многая лота», громовый залп потряс землю. От неожиданности народ ахнул и шарахнулся было прочь от Лобного места, но вскоре успокоился: это с Тайнинской башни Кремля был дан орудийный залп, за ним последовал второй, третий, и так гремело до тех пор, пока протодьякон надрывался, провозглашая здравицу, а хор в самом бурном темпе гремел: «Многая лета, многая лета!»
Сережка насчитал сто один выстрел.
— Вот здорово!
В заключение епископ выступил с речью. Простирая тонкие, длинные руки над головами черной сотни, он говорил о величии монархии, о единстве царя с народом и церковью, страстно призывал к борьбе с крамолой.
Под конец он поднял к небу сверкающий крест и закончил речь тончайшей фистулой:
— Всемогущий бог да благословит руку и меч того, кто поднимется на защиту православной веры, царя и отечества!
Остервеневшие черносотенцы вместо гимна «Боже, царя храни» разразились неистовыми криками:
— Ур-ра-а-а-а! Смерть крамольникам!
Епископ вздрогнул, поспешно сунул крест в руки протодьякона и первым спустился с Лобного места. С пением: «Спаси, господи, люди твоя…» — хор и духовенство двинулись за ним к воротам Спасской башни. С такой же поспешностью исчезли штатские и военные чиновники, во главе с градоначальником.
Мы не успели опомниться, как вся золото-серебряная армия духовенства скрылась за толстыми стенами Кремля.
На место епископа вскочил человек в бобровой шапке, которого мы видели в церкви, и, потрясая толстой тростью, заорал:
— Братцы! Всюду бунты, забастовки! Неповиновение начальству! Завтра, да, завтра опять начнется стачка! Революция! Бунтовщики угрожают самой жизни милостивого государя. Да, угрожают!..
От наплыва чувств оратор на секунду захлебнулся, хрипло кашлянул и продолжал с яростью:
— Доколе терпеть, братцы? Постоим, братцы, за царя и веру православную! Ур-ра-а-а!..
Черносотенцы снова заревели:
— Ура! Бей студентов! Смерть крамольникам!
Толпа любопытных стала быстро разбегаться в разные стороны, а наэлектризованные черносотенцы с портретом царя, с иконой Николая-угодника и двумя флагами впереди шумно двинулись к Иверским воротам и дальше, вверх но Тверской улице.
— Айда вперед! — скомандовал Сережка, хватая меня за рукав. — Эта банда идет к дому губернатора, а оттуда…
Куда она может отправиться «оттуда», можно было без труда догадаться. Я давно заметил, что у некоторых черносотенцев подозрительно оттопыривались карманы, у иных что-то выпирало из-под полушубков и поддевок, а часть под видом тросточек была вооружена толстыми палками.
Позади царского портрета шел тот же здоровенный, краснорожий детина с суковатой дубинкой в руке. На ходу у него то и дело распахивалась короткая поддевка, открывая черную ручку широкого ножа, каким обычно разделывают туши.
— Видишь? — толкнул я Сережку.
— Вижу. Наши об этом знают.
С площади вслед за черной сотней шла большая толпа народа, но по мере продвижения вверх по Тверской хвост быстро таял, оставляя на мостовой только организованных «союзников».
Мы шли по тротуару далеко впереди манифестантов, которые продолжали вопить: «Боже, царя храни…»
Вскоре показался дом губернатора. Сережка ускорил шаг, кивнув мне на прощание:
— Ты держись, как сейчас, а я побегу предупредить…
И он быстро исчез.
К дому губернатора подошло человек двести, — по-видимому, одни черносотенцы. Но команде человека в бобровой шапке толпа остановилась под балконом дома и разноголосо рявкнула «ура».
На балконе появился сам губернатор Дубасов.
Крики «ура» перешли в истошный рев, вверх полетели шапки.
Растаявшая было по дороге толпа стала снова расти, пополняясь народом с разных сторон. Можно было подумать, что при виде губернатора у москвичей мгновенно вспыхнули верноподданнические чувства и они спешили пополнить ряды «союзников».
Дубасов милостиво улыбался и кланялся во все стороны.
Я пробрался поближе к флагу, где уже ораторствовал человек в бобровой шапке, простирая руки вверх, к Дубасову.
— Ваше превосходительство, — кричал он, — вы наш вождь и защитник! Вы верный слуга престола!.. Да, верный! Передайте, ваше превосходительство, его императорскому величеству, что русский народ грудью постоит за помазанника божия, за веру православную. Да, постоит! Пусть он не боится крамольников! Народ за царя! Грудью постоим… Ур-ра-а-а-а!
А народ все прибывал и прибывал, окружая «союзников».
Дубасов поднял костлявую руку. Гомон затих.
Поблагодарив «народ» за искреннее выражение верноподданнических чувств и пообещав «повергнуть» эти чувства «к стопам всемилостивейшего государя императора», губернатор вдруг свирепо набросился на оратора в бобровой шапке, который стоял под балконом, задрав голову вверх:
— Откуда ты взял, дурак, что царь боимся бунтовщиков? Это ложь, братцы! Сила и власть царя-самодержца нерушимы. Он повелел нам беспощадно подавлять всякие бунты и забастовки, и я раздавлю всех тех, которые…
Пронзительный вой сирены внезапно оборвал речь Дубасова. Кто-то истерически взвизгнул:
— Дружинники!
Губернатор мгновенно исчез с балкона.
Банда «верноподданных» шарахнулась в разные стороны, бросая портреты, иконы, теряя ножи и дубинки.
Раздались крики с разных сторон:
— Долой самодержавие! Да здравствует революция!
— Стойте, товарищи, стойте!
Около трехцветного флага появился Петр с дружинниками и Сережкой.
Краснорожий громила с группой таких же молодцов попытался было отстоять царский портрет и знамя, но Сережка, как тигренок, бросился ему на спину, а Петр нанес такой молниеносный удар в челюсть, что верзила, словно оглушенный обухом, рухнул в снег. Его соратники бросились бежать.
Флаг с архангелом и царский портрет валялись на мостовой, растоптанные ногами защитников «царя и отечества». Они так боялись дружинников, что не оказали почти никакого сопротивления.
Наши ребята моментально содрали с трехцветного флага синюю и белую полосы, оставив на палке одну красную — знамя революции.
Грянула «Марсельеза», и народ двинулся к Страстной площади.
Таким образом, черносотенная манифестация превратилась в политическую демонстрацию, а вместо «Боже, царя храни» гремела грозная песня пролетариев: «Вставай, поднимайся, рабочий народ…»
Никаких речей и агитации здесь не понадобилось.
Погромные планы губернатора провалились и обратились против него же: гора родила мышь. В ожидании больших патриотических манифестаций в «царский день» казакам и полиции был заранее отдан приказ не мешать «народным шествиям» по улицам, а в случае надобности даже оказывать им необходимое содействие. Вот почему наша демонстрация с красным флагом и революционными песнями беспрепятственно прошла по Тверской улице до Триумфальной площади. По пути городовые сами бросали посты и куда-то исчезали. Драгуны тоже не вмешивались, а казачий патруль, встретивший нас у памятника Пушкину, по команде офицера, повернул копей, освободив нам дорогу: приказ есть приказ!..
И я снова, на сей раз под могучие звуки «Марсельезы», проходил мимо великого поэта. Склонив свою кудрявую голову, он все так же стоял на высоком постаменте и, кажется, внимательно слушал песню свободы.