На улице Штреземана в ту пору — было это в 1966 году — стояла хлебная лавка, где продавала хлеб старуха-булочница. Голова у нее была как каравай, испеченный спросонок неумелым учеником пекаря — огромная и скособоченная. Эту голову она бережно носила на вздернутых плечах, точно на подносе. В хлебную лавку хорошо было заходить: слово «хлеб» произносить не нужно, достаточно просто показать.
Когда хлеб бывал еще теплый, заголовки газет, вывешенных на улице в стеклянных витринах, заучивались наизусть гораздо легче. Покрепче прижимая теплый каравай к груди и животу, я переминалась с ноги на ногу на холодной мостовой, словно аист.
По-немецки я не знала ни слова и учила предложения на слух, не понимая смысла, как в свое время распевала «I can't get no satisfaction»,[1] не зная английского. Как курочка, бессмысленно квохчущая свое куд-кудах, куд-кудах. Таким манером всегда легко отвечать на фразы, которые не очень — то приятно слышать. Кто-нибудь, к примеру, спросит меня: «Niye boyle giiriiltiiyle ytiriiyorsun?» («Ну почему ты так топаешь?»), а я отвечаю немецким газетным заголовком: «Как из скарба сделать мусор».
Может, я потому заголовки наизусть заучивала, что прежде, до того как отправиться в Берлин и стать там простой работницей, я в Стамбуле шесть лет играла в молодежном театре. И мать и отец то и дело допытывались:
— Как ты исхитряешься столько слов наизусть заучивать, неужели тебе не трудно?
А наши режиссеры нам твердили:
— Текст роли вы обязаны знать назубок, даже во сне.
В итоге я начала твердить текст ролей во сне, иногда забывала и просыпалась в ужасе, тут же повторяла текст снова и только тогда засыпала. Забыть текст роли — это все равно что будучи воздушной акробаткой не достать под куполом руку партнера и сорваться вниз. А людям страсть как нравится, когда у человека работа между жизнью и смертью. В театре мне все аплодировали, зато дома от мамы я аплодисментов так и не дождалась. Она, правда, одалживала мне для моих героинь красивые шляпки и платья, но когда я из-за театра вконец запустила школу, она поинтересовалась:
— Почему ты домашние задания так же хорошо не учишь, как свои роли? Ты ведь этак на второй год останешься.
Она была права, я учила только тексты ролей, даже за партнеров, с которыми играла. Когда мне было шестнадцать, мы поставили «Сон в летнюю ночь» Шекспира и я играла Титанию, царицу фей и эльфов.
Haydi, halka olun, bir peri sarkisi soyleyin
(Составьте круг теперь и спойте песню!)
Потом на треть минуты — все отсюда:
Кто — убивать червей в мускатных розах,
Кто — добывать мышей летучих крылья…[2]
В школе я отставала все безнадежней. Мама плакала.
— Ну что, помогут тебе теперь Шекспир и Мольер? Театр всю твою жизнь спалил.
— Театр и есть моя жизнь, как она может сама себя спалить? Джерри Льюис тоже школу не закончил, но ты же все равно его любишь, мама. И Гарольд Пинтер из-за театра школу забросил.
— Так то Джерри Льюис и Гарольд Пинтер.
— А я пойду в театральное училище.
— Но если у тебя не будет удачи, ты будешь всю жизнь несчастлива. Ты будешь голодать, дочка. Закончи сперва школу, иначе отец не даст тебе денег. Ты могла бы стать адвокатом, ты же любишь говорить красиво. Адвокаты все равно что актеры, только не голодают, а, дочка? Закончи школу.
Я ответствовала:
— Я дух совсем не общего разбора…[3]
Мама на это обиженно сказала:
— Дурочку из меня делаешь, хочешь показать, будто я тебе лютый враг, побольнее обидеть меня хочешь. Может, я в чем и виновата, но я твоя мать, и терпение мое скоро лопнет.
Тут она расплакалась, а я ей ответила:
— Рядиться в слезы любит ханжество…[4]
— Дочка моя, какая же ты необузданная, и какая еще маленькая.
Нет, матушка, тебе не верю я,
И ненавистна близость мне твоя.
Хоть в драке руки у тебя сильней, —
Чтоб бегать, ноги у меня длинней.[5]
Дома я совсем перестала смеяться, ибо скандалы между мной и матерью не прекращались. Отец не знал, как с нами быть, только повторял все время:
— Да не мучьте вы друг друга! Ну зачем ты вынуждаешь нас так с тобой разговаривать?
Я отвечала:
Над Стамбулом светило солнце, вывешенные в витринах киосков газеты пестрели заголовками: «Германии требуется еще больше турецких рабочих!», «Германия принимает турок!».
Вот я и решила: поеду в Германию, поработаю годик, а уж потом поступлю в театральное училище. Нашла в Стамбуле контору по найму.
— Сколько тебе лет?
— Восемнадцать.
Здоровье у меня тоже оказалось в порядке, и через две недели мне вручили заграничный паспорт и годовой контракт на работу в берлинском филиале «Телефункена».
Мама перестала кричать, ничего больше не говорила, только дымила, не выпуская изо рта сигарету. Мы сидели в сизом чаду, отец причитал:
— Ничего, в Германии Аллах тебя вразумит. Ты даже яичницу поджарить не умеешь! А собралась радиолампы для «Телефункена» делать! Школу сперва закончи. Не хочу, чтобы моя дочь шла в рабочие. Это не игрушки.
В поезде, что шел из Стамбула в Германию, я две ночи бегала по коридору, все смотрела на женщин, которые, как и я, ехали за границу простыми работницами. Они поспускали чулки ниже колен, толстые резиновые подвязки оставляли на коже красноватый рубец. По их голым коленкам я вернее, чем по названиям станций, мимо которых мы проезжали и названия которых все равно не могли прочесть, догадывалась, что до Германии еще далеко. Одна из женщин время от времени приговаривала:
— Какая же дорога длинная, просто конца нет.
Все молча с ней соглашались, никто и не думал возражать, только курильщицы извлекали сигареты, закуривали и молча смотрели друг на дружку. Те, что не курили, смотрели в окно. Одна сказала:
— Опять стемнело уже.
Вторая заметила:
— И вчера вот так же темно было.
Казалось, каждая выкуренная сигарета толкает поезд вперед, чтобы он ехал быстрее. На часы никто не смотрел, только на сигареты и на язычки подносимого к ним огня. Третий день, третью ночь мы сидели в поезде не раздеваясь. Только снятые туфли стояли на вагонном полу и подпрыгивали вместе с поездом на рельсовых стыках. Когда надо было пойти в уборную, женщины надевали первую попавшуюся обувку и в чужих туфлях, как по болоту, шли к засорившимся, грязным туалетам. Я заметила, что ищу женщин, похожих на маму. У одной были почти такие же, как у мамы, пятки. Я надела темные очки и потихоньку начала плакать. На вагонном полу не было маминых туфель. Как красиво дома, в Стамбуле, наши туфли, мои и мамины, стояли рядышком в прихожей. Как запросто, словно две сестрички, мы их надевали, отправляясь в кино на Лиз Тейлор или в оперу.
Мама, мамочка!
Я подумала: приеду, получу койку, заберусь на нее и буду вспоминать маму — вот это и будет вся моя работа за границей. Тут я начала реветь еще сильней и страшно разозлилась, как будто это не я маму, а мама меня бросила. Открыла своего Шекспира и уткнулась в него, лишь бы лицо спрятать.
Когда ночь кончилась, поезд прибыл в Мюнхен. У женщин, которые несколько дней не надевали туфли, распухли ноги, так что теперь они посылали тех, кто туфли не снимал, купить им сигареты и шоколад: «Чиколата! Чиколата!»
Как и многих других женщин, меня поселили в женском общежитии, у нас оно называлось «общитие». Все мы трудились на радиоламповом заводе, и каждая обязана была на работе держать в правом глазу лупу. Так что когда мы вечерами возвращались домой в общитие, мы по-прежнему таращились друг на дружку или на картофелину, которую чистили, выпученным правым глазом. Если пуговица у кого отскочит, она и пуговицу пришивает, тараща правый глаз. А левый зато все время прищурен и как бы полузакрыт. Мы и спали так, слегка прищурив левый глаз, а когда вставали в пять утра, нашаривая в темноте свои брюки или юбки, я заметила, что все женщины, как и я, ищут одежки только правым глазом. С тех пор как мы начали работать на радиоламповом заводе, мы правому глазу доверяли куда больше, чем левому. Только правым глазом с вправленной в него лупой можно было разглядеть тонюсенькие как волоски проводочки маленьких радиоламп, которые мы прилаживали к нужному месту пинцетами. Проводки были как паучьи ножки, тоненькие-претоненькие, без лупы и не разглядишь почти. Фамилия директора завода была Зувер. «Герр Зувер», говорили работницы, но иногда букву «у» проглатывали, получалось просто «Звер». Потом «герр» и «Зувер» слилось, «герр» превратилось в неопределенное «э-э», и стало получаться то ли «изувер», то ли просто «зверь».
Уже целую неделю мы были в Берлине. И тут Изувер захотел, чтобы десятого ноября, в день смерти Ататюрка, мы все, как в Турции, ровно в пять минут десятого встали и почтили память Ататюрка минутой молчания. Десятого ноября в пять минут десятого в цехе радиозавода мы встали возле наших столов, и опять правый глаз у всех у нас был больше левого. Те из работниц, кому захотелось всплакнуть, плакали правым глазом, поэтому слезы текли у них по правой груди и капали на правую туфлю. Слезы в память Ататюрка оросили пол заводского цеха. Однако неоновые лампы на потолке и над рабочим столом были достаточно сильные и быстро осушили эти слезы. Некоторые работницы, когда вставали в честь Ататюрка, позабыли вынуть из правого глаза лупу, и слезы у них натекли в лупу и замутили увеличительное стекло.
Самого Изувера мы никогда не видели. Турецкая переводчица доносила до нас его немецкие слова уже в турецком изложении.
— Изувер сказал, что вам следует…
Поскольку я никогда Изувера не видела, я пыталась разгадать его черты в лице переводчицы. Она приходила, и тень ее падала на крохотные радиолампы, разложенные перед нами на столах.
Во время работы все мы жили в одинаковом, увеличенном лупой мирке: собственные пальцы, неоновый свет, пинцет и крохотные радиолампы с их паучьими проводками-ножками. У этого мирка были свои шумы и свои голоса; погружаясь в него, ты как бы отрешался от звуков остального мира и от собственного тела. Не чувствовал собственного позвоночника, собственной груди, даже волос. Иногда, впрочем, приходилось шмыгать носом. Так вот, даже это шмыганье носом человек оттягивал до последнего, как будто оно способно было вспугнуть и разрушить странный, увеличенный мирок вокруг него. Но когда приходила турецкая переводчица и в этот мирок падала ее тень, в сознании все обрывалось, как в кино, когда во время сеанса рвется пленка: звук пропадал, и вместо изображения появлялась дыра. Поднимая глаза на переводчицу, я снова начинала слышать гул самолетов где-то высоко в небе или звякающее эхо от упавшей на цементный пол железяки. Я видела, как именно в то мгновение, когда мои товарки прерывали работу, на их плечи начинала падать перхоть. Словно почтальон, доставивший заказное письмо и дожидающийся росписи в квитанции, переводчица, переведя нам немецкие слова Изувера на турецкий, терпеливо дожидалась, пока мы не скажем «о'кей».
Если какая-то из работниц вместо английского «о'кей» отвечала турецкое «тамам», переводчица переспрашивала: «О'кей?» — и не отходила, не дождавшись ответа по-английски.
Если же работница, боясь оторваться, чтобы не допустить брак, — она как раз загибала пинцетом тонюсенькие проводки в крохотной радиолампе или проверяла, глядя в лупу, правильно ли они загнуты, — отвечала ей не сразу, переводчица не отходила, только нетерпеливо сдувала со лба свою конскую челку, пока до ее слуха не донесется долгожданное «о'кей».
Отправляясь с ней к заводскому врачу, мы просили:
— Скажешь врачу, что я правда больна, о'кей?
Словечко «о'кей» постепенно укоренилось и в общитии.
— Уберешь завтра комнату, о'кей?
— Тамам.
— Скажи «о'кей».
— О'кей.
В первые дни город представлялся мне одним нескончаемым зданием. Даже пространство между Мюнхеном и Берлином тоже показалось зданием. В Мюнхене вместе с другими женщинами из дверей поезда мы сразу перекочевали в двери миссии, вокзальной комнаты милосердия. Булочки — кофе — молоко — монахини — неоновые лампы, потом из дверей миссии в двери автобуса, из дверей автобуса на трап самолета, из дверей самолета, уже в Берлине, снова в двери автобуса, оттуда в двери турецкого женского общития, из дверей общития — в двери универмага «Герти» прямо здесь же, у метро «Халлешес Тор». От дверей общития до дверей «Герти» идешь как по коридору под метромостом. В «Герти» на последнем этаже были продукты. Мы, трое девчонок, отправились туда покупать сахар, соль, яйца, туалетную бумагу и зубную пасту. А слов — то не знаем. Сахар, соль… Чтобы описать сахар, мы изображали продавщице, будто пьем кофе, и приговаривали «шак-шак». Чтобы получить соль, мы с отвращением плевали на пол шикарного универмага и, высунув языки, говорили: «Э-э-э!» Дабы описать яйца, мы повернулись к продавщице спиной и, вертя задами, дружно закудахтали: «Куд-кудах, куд — кудах». Мы раздобыли сахар, соль и яйца, а вот с зубной пастой опростоволосились. Вместо пасты нам выдали чистящее средство для кафеля. Так что моими первыми немецкими словами были: «шак-шак», «э-э-э» и «куд-кудах».
Мы поднимались в пять утра. В каждой комнате было по шесть коек, по три пары в два яруса.
В моей комнате на первой паре коек спали сестры, обе незамужние. Главное их желание было скопить денег, чтобы перетащить в Германию своих братьев. О братьях обе говорили так, словно те жили давным-давно и совсем в другой жизни, так что иногда мне казалось, что они говорят об умерших. Когда какая-нибудь из них плакала или капризничала за едой или просто кашляла от простуды, другая ее укоряла:
— Твои братья не должны слышать такого. Если бы твои братья это услышали!
Придя с работы, они тотчас же переодевались в голубые халаты из какой-то вечно наэлектризованной синтетики. Когда у них начинались месячные, электричеством заряжались и их волосы, а наэлектризованные халаты издавали странное электрическое потрескивание. Когда одна из них вставала и в сырой утренней полутьме надевала туфли, она нередко по ошибке надевала сестринские, и ее ноги этого не чувствовали, настолько похожа была у обеих обувь.
Вечером, после работы, женщины возвращались к себе в комнаты и садились за стол ужинать. Однако после ужина не наступал вечер, вечеров у них не было. Они садились ужинать лишь затем, чтобы поскорее затащить к себе в комнату ночь. Так и перескакивали прямо из дня в ночь, минуя вечер.
Сестры садились за стол, устанавливали рядом с кастрюлей зеркало и, извлекая бигуди из горячей воды, начинали делать завивку. У обеих чулки уже были спущены ниже колен.
Их голые коленки были для меня сигналом: значит, скоро будут гасить свет. Обе говорили друг с дружкой так, словно, кроме них, в комнате никого и нету.
— Поторопись, нам надо выспаться.
— Свет сегодня кто выключает, ты или я?
Одна уже стояла у двери, рука на выключателе, и ждала, пока вторая уляжется в койку. Та водружала голову на подушку с такой осторожностью, будто паркует машину задом. Наконец, когда голова была уложена, она командовала:
— Выключай.
И ее сестра гасила свет.
Мы, остальные четверо, еще сидели за столом, некоторые даже писали письма. Упавшая темнота мгновенно разобщала нас. Во тьме мы молча раздевались. Иногда со стола падал карандаш.
Когда все оказывались в кроватях, наступала тишина, и только зловеще потрескивали на крючках два голубых халата.
С моего стамбульского детства я привыкла, ложась спать, молиться за мертвых. Сперва читала про себя молитвы, потом повторяла имена тех мертвых, которых сама не знала, но про которых слышала. Моя мама и бабушка, когда рассказывали, часто говорили про людей, которые уже умерли. Я знала их имена наизусть и каждую ночь, ложась в постель, повторяла их, посылая молитвы их душам. Это продолжалось целый час. Моя мама говорила: «Когда умерших забывают, их душам больно».
В первые ночи в Берлине я тоже молилась за умерших, но я была ужасно усталая, а поднимались мы в несусветную рань. Поэтому я часто засыпала, не успев перечислить имена всех моих умерших. Так и вышло, что постепенно я растеряла в Берлине всех своих мертвых. Я утешала себя: вот вернусь в Стамбул и снова начну всех поминать. Словом, про мертвых я забыла, но про маму — нет. Я ложилась в кровать с мыслью, что буду о ней думать. Только вот как это — думать о маме? Влюбиться в какого-нибудь киноактера и думать о нем всю ночь — ну, например, как я буду с ним целоваться — было куда легче.
А о маме — как о ней думать?
Иными ночами я, словно в фильме, который перематывается на начало, бежала от дверей общития на вокзал, к поезду, которым сюда приехала.
И поезд в моих грезах тоже отправлялся назад. Назад бежали мимо окон деревья, только слишком долог был мой путь, обычно я успевала добраться только до Австрии. Там неприступные горы прячут в тумане свои вершины, и было ужасно трудно заставить поезд двигаться задом наперед через этот туман. В этом тумане я обычно и засыпала. Еще я заметила, что чаще думаю о маме, когда долго не ем и хожу голодная или когда заусенец на пальце до крови сдеру и мне больно. Мне тогда казалось — эта боль и есть моя мама. И я стала чаще ложиться спать на голодный желудок и с ободранными в кровь пальцами.
Резан, что спала надо мной, тоже толком не ела. Значит, решила я, она тоже думает о своей маме. Резан подолгу не могла заснуть и в темноте все ворочалась надо мной в своей койке слева направо, потом перекладывала подушку в изножье и через некоторое время начинала ворочаться справа налево. Лежа внизу, я одной половинкой головы думала о своей маме, а другой невольно думала о маме Резан.
На третьей паре коек спали две кузины из Стамбула. Эти работали на радиозаводе, чтобы потом поступить в университет. У одной были смешные косички и все лицо в щербинах, потому что в подростковом возрасте она расковыривала прыщи; у нее к тому же плохо пахло изо рта. Вторая кузина была хороша собой и посылала щербатую на почту и в «Герти» за покупками. Однажды, когда та вернулась с почты, кузина-красотка велела ей лечь на стол, после чего закатала рукава выше локтей, выдернула ремень из своих синих джинсов и принялась пороть. Обе сестрицы в электрических халатах и мы с Резан в один голос спросили:
— Ты с ума сошла? Что ты делаешь?
В ответ она крикнула:
— Эта шлюха слишком долго ходит на почту!
Мы сказали:
— Что ей, летать прикажешь? У нее пока что крыльев нет. Вовсе не долго она ходила.
— Нет долго. И вообще — не вмешивайтесь! Не вмешивайтесь! Не вмешивайтесь!
При каждом «Не вмешивайтесь!» она охаживала кузину ремнем, но смотрела при этом на нас. В зрачках у нее метались искры безумия, причем правый глаз, как у всех работниц, был больше левого.
Той ночью, когда все уже лежали в койках, — обе сестры друг над дружкой в своих бигуди, кузины друг над дружкой и мы с Резан друг над дружкой, — та из кузин, у которой пахло изо рта и которую выпороли, вдруг вылезла из своей койки и забралась наверх, к своей кузине-красавице, на верхнюю койку. В темноте они выпростали из пододеяльника одеяло, сбросили его вниз, а сами забрались в пододеяльник, как в спальный мешок, застегнулись в нем на все пуговицы и так, застегнутыми, в мешке, целовались взасос и любили друг друга. А мы, остальные четверо, лежали в темноте, боясь пошелохнуться, и слушали.
Прямо напротив нашего женского общития располагался Театр имени Хеббеля. Здание театра было ярко освещено, огни его рекламной вывески то вспыхивали, то гасли. Этот мигающий свет проникал и в нашу комнату. С той ночи я то и дело видела в его мерцающих вспышках поблескивающие на подушках бигуди двух сестриц и две пары их туфель на линолеумном полу, а когда вспышки гасли — звуки смачных поцелуев и страстный шепот обеих кузин.
Резан, что спала надо мной, не снимала туфли даже ночью. Так и спала — одетая и в туфлях. Она засыпала с зубной щеткой в руке и с тюбиком пасты под подушкой. Как и я, Резан мечтала стать актрисой. Иногда, ночами, в мерцающих бликах рекламной вывески Театра имени Хеббеля, мы тихо переговаривались из койки в койку, обсуждая наше театральное будущее.
— А какие роли ты хочешь сыграть? Офелию?
— Нет, для Офелии я слишком длинная и тощая. Может, наоборот, Гамлета…
— Почему именно Гамлета?
— Не знаю. А ты кого хотела бы сыграть?
— Женщину из «Кошки на раскаленной крыше» Теннесси Уильямса.
— Я этого Теннесси не знаю.
— Он был гомосексуалист и из-за театра бросил школу, как и мы.
— А ты знаешь, что Гарольд Пинтер тоже бросил школу?
— Ты знаешь его пьесу «Слуга»?
— Не-а.
— Там один аристократ ищет себе слугу. А в итоге слуга становится господином, а господин слугой. Спокойной ночи.
Резан молчала, в мерцающих вспышках света слабо поблескивали бигуди обеих сестриц.
В пять утра, когда мы вставали, Резан первой была в полной боевой готовности. Она одновременно чистила зубы и готовила себе кофе — щетка в одной руке, чашка в другой. Не прекращая чистить зубы, она взад-вперед носилась по длинным коридорам женского общития. Все остальные женщины еще бегали в халатах или завернувшись в полотенце, а то и просто в трусах. И только Резан была уже в жакете и в юбке. Все женщины поглядывали на Резан, словно она часы, и начинали торопиться. Иногда они даже на автобусную остановку приходили раньше времени только потому, что Резан уже там стояла. Резан вглядывалась в темноту, высматривая автобус, а женщины вглядывались ей в лицо.
В этот час никаких огней над Театром Хеббеля уже и в помине не было. Только наши безмолвные тени, тени женщин, ждущих автобуса, простирались на снегу. Когда подъезжал автобус и всех нас забирал, на белом снегу возле остановки оставались только следы наших ботинок и кофейные пятна, ибо некоторые женщины приходили на остановку с полными чашками, и как только подъезжал автобус и дверь с ленивым чавканьем открывалась, они выплескивали остатки кофе на снег. Окна хлебной лавки уже светились, в газетной витрине можно было прочесть новый заголовок: ОН БЫЛ НЕ АНГЕЛ. Из правого окошка автобуса была видна газета, из левого-Анхальтский вокзал, который, как и Театр Хеббеля, стоял напротив нашего общития. Мы его называли «разбитым вокзалом». Турецкое слово «разбитый» может одновременно означать и «несчастный». Так что он назывался у нас еще и «несчастным вокзалом».
На подъезде к заводу автобусу приход илось долго взбираться по улице в горку. Задирая нос, он оседал назад, вместе с ним откидывались назад и мы, набившие его пассажирки. Потом он устремлялся вниз, к мосту, мы все подавались вперед, и в эту секунду каждое стылое, промозглое, сумеречное утро я успевала увидеть на мосту двух идущих рука об руку женщин. Обе были коротко пострижены, в юбках и туфлях на толстых каблуках, у обеих мерзли коленки, за их спинами я видела воды канала и темное здание радиозавода. Асфальт на мосту был разбит, в выбоинах собирались лужи, и в свете из окон автобуса обе женщины в пелене мелкого дождя отбрасывали тени на воду в этих лужах и в канале. Тени их коленок дрожали на водной ряби куда сильнее, чем сами коленки. Обе никогда не смотрели на автобус, но и друг на дружку тоже. Одна была выше ростом и держала ту, что пониже, за руку. Со стороны казалось, что эти двое — единственные, кто остался в живых во всем городе в этот сумеречный час. Утро, сквозь которое они понуро брели, было как будто еще накрепко сшито с ночью. И я не могла понять, откуда они идут-из утра в ночь или из ночи в утро. Идут они на завод или на кладбище, или они с кладбища возвращаются?
Перед зданием радиозавода все двери автобуса распахивались, снежинки вместе с ветром впархивали в автобусное нутро, а потом, уже осев на волосах, ресницах и пальто женщин, снова оказывались на улице. Темный заводской двор проглатывал нас своим черным зевом. Снег припускал сильнее, женщины теснее прижимались друг к другу и шли сквозь светящиеся хлопья, как сквозь звездопад. Их пальто и юбки трепетали на ветру и напоминали о себе тихим шуршанием в промежутках между пиканьем заводских часов. Снег провожал их до самых контрольных часов; одной влажной рукой они вставляли свои карточки в щель перфоратора, а другой тем временем стряхивали с себя снежинки. Таящий снег оставлял после себя влагу на рабочих карточках и лужицы на полу в вахтерской будке. Вахтер слегка приподнимался со своего стула, это входило в его обязанности. На нем первом я опробовала вычитанное в газете и выученное на сегодня немецкое предложение:
— Он-был-не-ангел!
— Доброе, доброе, — бурчал он в ответ.
В заводском цеху были одни женщины. Каждая сидела в одиночку за выкрашенным в зеленый цвет железным столом. Взгляд каждой поневоле упирался в спину ближайшей работницы. Во время работы лица соседок напрочь забывались. Ты видел только волосы — красивые, усталые, старые, молодые, причесанные, выпадающие. Лицо мы видели только одно — лицо единственной женщины, которой полагалось ходить или стоять, лицо госпожи Мишель, нашего мастера. Когда выходил из строя станок у одной из работниц-гречанок, они кричали:
— Фрау Миссель, ходите сюда! — Их греческие языки не умели выговаривать букву «ш».
Когда мы, с лупами в правом глазу смотрели на госпожу Миссель, одна ее половина всегда казалась больше другой. И она тоже, когда смотрела на нас, видела большой-пребольшой правый глаз и только левый нормальный. Наверно, именно поэтому госпожа Миссель всегда смотрела нам только в правый глаз. Тень ее то и дело ложилась на наши зеленые железные столы.
Лица других работниц я могла видеть лишь в туалете. Там, под неоновыми лампами, прислонясь к белым кафельным стенам, они стояли и курили. Все как одна левой рукой подпирали правый локоть, а в правой держали сигарету, время от времени отрешенно поднося ее ко рту. Поскольку в туалете тоже сиял очень яркий неоновый свет, курение чем-то напоминало работу. У немецких работниц можно было за десять пфеннигов купить одну сигарету — «Штойвезант», средней крепости.
Иногда приходила госпожа Миссель, открывала дверь и заглядывала в туалетную комнату, ничего не говорила, закрывала дверь, уходила. Тогда последние курильщицы как по команде, словно кто — то свет выключил, бросали сигареты в унитазы и спускали воду. Чуть ли не на цыпочках мы возвращались в цех, но шум спускаемой воды еще ка — кое-то время сопровождал наши шаги. И когда мы садились за свои зеленые рабочие столы, наттти волосы со спины наверняка выглядели более виновато и нервно, чем волосы работниц, которые никогда на перекур не уходили.
В первые недели вся наша жизнь протекала от дверей общития до дверей «Герти», от дверцы автобуса до дверей заводского цеха и дверей заводского туалета, от стола в комнате общития до железного рабочего стола. После того, как женщины поднаторели находить в «Герти» все что требовалось и даже выучили слово «хлеб», после того, как они правильно запомнили название своей автобусной остановки (вначале они думали, что «остановка» — это и есть название), они в один прекрасный вечер включили в холле общития телевизор.
Телевизор вообще-то там с самого начала стоял.
— Поглядим-ка, что там показывают, — сказала одна из женщин.
Начиная с того дня многие из женщин все вечера стали проводить перед телевизором: смотрели фигурное катание. Получалось, что теперь я и в общитии видела их преимущественно сзади, как в цеху. Приходя с завода в общитие, они сразу надевали ночные рубахи, варили себе на кухне картошку, макароны, яйца, иногда для разнообразия ту же картошку жарили. Бульканье кипящей воды, шипение маргарина на сковородках смешивалось с их высокими и низкими голосами, и все это — их голоса, их слова, их лица, разнобой их говоров и диалектов, сверкание ножей у них в руках, напряжение в осанках и позах, с каким они ждали, когда же, наконец, освободятся общие кастрюли и сковородки, — все это, вкупе с журчанием воды из кухонного крана и много еще с чем, вплоть до чужого плевка в собственной тарелке, вздымалось к кухонному потолку единым месивом, нестерпимым и смрадным.
Со стороны это напоминало театр теней, излюбленное турецкое зрелище. Там вот так же появлялись на сцене персонажи, каждый — турецкие греки, турецкие армяне, турецкие евреи плюс к тому турки, выходцы из самых разных мест и сословий — говорил на своем наречии, никто никого не понимал, но, презрев недоразумения, все бодро играли пьесу дальше; так и женщины в общитии — они почти не понимали друг друга на словах, но договаривались жестами, протягивая друг дружке ножи и кастрюли, услужливо засучивая одна другой рукав свитера, чтобы тот не окунулся в кастрюлю с супом. Потом приходила комендантша общития, единственная умевшая говорить по-немецки, и проверяла, всё ли на кухне в порядке. После ужина женщины стягивали с себя ночные рубахи, надевали платья, некоторые даже красились, словно в кино идут, и отправлялись в холл общития, выключали свет и погружались в ледовую сказку фигурного катания. Покуда старшие таким вот образом млели перед телевизором, мы, трое девчонок, самые молодые из всех, — все трое к тому же девственницы и маменькины дочки, привязанные к своим матерям, — шли из общития в киоск-закусочную напротив. Хозяин закусочной торговал котлетами из конины, мы этого не знали, ибо не понимали по-немецки. Все наши матери очень любили котлеты. И вот, каждая со своей котлетой на куске хлеба в кулечке, мы шли к нашему несчастному (Анхальтскому) вокзалу, ели конину и смотрели на тускло освещенные окна турецкого женского общития. От несчастного вокзала на самом деле осталась одна только полуразбитая стена фасада с выступающими из нее тремя надвратными арками входов.
Когда в ночи наши кульки с котлетами шуршали, мы испуганно замирали, не зная толком, исходит этот шорох от нас или от кого-то постороннего. Там, на плитах несчастного вокзала, мы теряли чувство времени. Каждое утро этот мертвый вокзал как будто просыпался и воскресал, под его арками ходили люди, которых сейчас здесь не было. Когда мы, трое девчонок, входили вечерами под его несуществующие своды, мне казалось, что моя жизнь уже прожита. Мы ныряли в дыру арки и, не говоря ни слова, доходили до самого конца огромного пустыря, бывшего когда-то вокзалом. Потом, все так же не говоря ни слова, торопились обратно к проему арки. И, дойдя до выхода, облегченно переводили дух. Было холодно, ночь и промозглая стужа принимали наш общий вздох, превращая его в облачко густого тумана. Потом мы снова выходили на улицу, и я оборачивалась посмотреть, живы ли еще под надвратной аркой остатки нашего вздоха. Казалось, этот несчастный вокзал живет в каком-то своем, совсем другом времени.
Перед вокзалом стояла телефонная будка. Когда мы, трое девчонок, проходили мимо, мы старались говорить громче, словно наши родители в Турции могли нас услышать.
Однажды вечером комендантша общития, маленькая турчанка, единственная из нас, умевшая говорить по-немецки, объявила:
— Сегодня вечером дирекция завода организует вечер танцев с английскими солдатами.
Приехал автобус, забрал нас, женщин, и отвез нас в район Берлина, где размещались английские казармы. В солдатской столовой нас усадили за солдатские столы, английские солдаты расположились у стойки бара и приглашали нас на танец. В один миг были позабыты общие кастрюли и сковородки. Сегодня вечером вместо кастрюль были солдаты. Солдаты танцевали с нами, а когда вечер кончился, мы возвращались к себе в общитие с солдатскими улыбками на устах. Той ночью все мы избегали встречаться друг с другом глазами. Медленными шагами женщины расходились по своим комнатам, на шесть коек каждая, и понуро откидывали одеяла, словно ложиться спать — тяжкая работа. Некоторые расстегивали ворот ночной рубахи и, быть может, впервые открывали в комнате окна. Ночью, пока мы спали, в открытые окна на наши одеяла падал снег, так что утром мы встали все мокрые. Потом все женщины очень тихо намазывали на хлеб маргарин и так же тихо ели свои бутерброды, потом снова ложились на свои койки. Комнаты безмолвствовали, и с каждой койки смотрело безмолвное женское лицо. После все собрались в холле общития, и начались рассказы. Одна была в Турции оперной певицей. Но им назначили нового директора театра, а тот привез из Стамбула жену. Та не была оперной певицей, но директор распорядился понатыкать по всей сцене микрофонов. Из-за этого ей, настоящей певице, пришлось уехать в Германию. Другая познакомилась в Измире с американским солдатом, тот хочет на ней жениться, но за билет в Америку ей надо платить самой. Вот она и уехала в Германию зарабатывать на билет до Америки. Третья служила в Стамбуле в тайной полиции и влюбилась в другого полицейского, агента тайной полиции, который одновременно был звездой экрана и скрывал от нее свои романы с другими женщинами. Вот из-за этих тайных амуров своего агента тайной полиции она в конце концов и сбежала в Германию. Еще одну девушку звали Hyp. Она уверяла, что у нее такие большие груди, что от их тяжести у нее даже спина болит, когда она спать ложится. Вот она и приехала в Германию зарабатывать себе на операцию.
Комендантша общития, единственная из нас, говорившая по-немецки, всякий раз после вечера танцев с английскими солдатами приводила к себе в комнату очередного мужчину. Причем всякий раз приглашала и какую-нибудь из наших девчонок, чтобы потом в случае чего сказать, что это был не ее любовник, а наоборот, хахаль девчонки. Вскоре после этого она, впрочем, вылетела из заводского общития, однако вовсе не за то, что водила к себе мужиков. Женщины в общитии получали с родины посылки с турецкой копченой колбасой. Когда почтальон привозил эти посылки, женщины были на заводе, комендантша расписывалась в получении, прятала посылки у себя под кроватью, а нам показывала квитанции немецкой почты и «переводила»:
— Турецкая колбаса ядовитая, отравленная. Немецкая почта твою колбасу конфисковала.
Но однажды наши женщины обнаружили свои колбасы у нее под кроватью, пошли вместе с ними к директору радиолампового завода, и комендантшу сразу уволили.
После чего дирекция радиолампового завода прислала нам турецкую супружескую чету. Муж стал работать в общитии комендантом, а жена была при нас на заводе переводчицей.
Новый комендант общития сообщил, что он художник и коммунист. Никто из нас не знал, что это такое — «коммунист». По вечерам он обучал нас, женщин, немецкому языку. Все женщины собирались теперь в холле на нашем этаже общития, а это значит, придя с работы, мы уже не напяливали на себя ночные рубахи, не включали телевизор, где бесконечно шло фигурное катание, а учили теперь немецкий язык с нашим комендантом-коммунистом. Он сидел перед нами, женщинами, со своим турецким музыкальным инструментом под названием «саз» и по-немецки пел нам турецкие песни, которые все мы знали на родном языке: «Передайте привет моему батюшке и скажите, пусть заплатит за меня тысячу лир и выкупит меня из тюрьмы». Все женщины повторяли за ним слова. Он улыбался и подергивал себя за ус. На улице перед Театром Хеббеля зрители неспешно заходили в фойе, а мы сидели в общитии и повторяли немецкие слова: «…пусть заплатит за меня тысячу лир и выкупит меня из тюрьмы».
Когда женщины, повторяя слова, не всё могли вспомнить, они говорили:
— Вон та девушка, в брюках, пусть повторит, мы забыли.
И я повторяла за комендантом слова. Тогда комендант-коммунист меня спросил:
— Ты что, уже играла на сцене?
— Да, шесть лет.
— То-то оно и видно. Кого ты играла?
— Титаник) из «Сна в летнюю ночь». — И я процитировала:
Ich bitte dich, du holder Sterblicher,
Sing noch einmal! Mein Ohr ist ganz verliebt…[7]
Он тут же отозвался:
— Я дух совсем не общего разбора, и вечно лето на моих просторах…
— Так назовись, скиталец одинокий…
— Вазиф, — ответил он, дергая себя за ус.
Комендант-коммунист объявил нам, что предоставит кузинам-лесбиянкам отдельную двухместную комнату, чтобы им никто не мешал — пусть себе любят друг друга. Вот так и вышло, что кузины от нас съехали. На прощанье они всех нас расцеловали, словно невесть в какой дальний путь отправляются, одна даже плакала; Резан взяла у нее вещи, а я проводила бедняжку до двери ее новой комнаты. Теперь в нашей шестиместной комнате две их койки пустовали. Сестры, что носили голубые халаты из электрической материи, с тех пор, как кузины стали любить друг дружку в пододеяльнике, переодевались в закутке за своей двухъярусной койкой. И только надев халаты, выходили из закутка, садились рядышком на нижнюю койку, дружно надевали туфли, выключали свет и выходили из комнаты. Мы снова включали свет. И хотя кузины-лесбиянки от нас съехали, сестры продолжали переодеваться за койками и всем рассказывали, что кузины — из масонов. Я понятия не имела, кто такие масоны. А еще сестры опять заговорили о своих братьях:
— Хорошо, что наши братья этого не знают.
Они и нам с Резан говорили:
— Хорошо, что ваши отцы не знают, что вы спали с лесбиянками в одной комнате.
Но у Резан отец давно умер. А они без конца говорили о своих братьях и наших отцах, и мне стало казаться, что из их слов соткалась паутина, заполнив собой всю комнату и облепив наши тела. Мало — помалу я начала бояться их братьев и своего отца. Я даже мертвого отца Резан стала бояться. И всякий раз, когда я начинала вот так бояться, я писала маме письмо с такими словами: «Да защитит меня бог и с божьей помощью мой отец — клянусь, я не делаю здесь ничего дурного».
Сестры купили для своих братьев костюмы и стиральный порошок и сложили все это на пустующих койках кузин-лесбиянок. Мужские костюмы лежали на койках, и ночью, когда на Театре Хеббеля зажигались и гасли рекламные огни, я теперь видела в этих вспышках не только поблескивающие бигуди сестер, но и поблескивающие пуговицы мужских костюмов, распластавшихся на койках, точно покойники.
Когда мы, трое девчонок, с котлетами из конины в кульках, шли на другую сторону улицы к нашему несчастному вокзалу и проходили мимо телефонной будки, я теперь старалась говорить не громче, а наоборот, тише, чтобы мои родители в Стамбуле меня не услышали. Однако вскоре в нашей комнате побывала книжка, которая лишила меня всякого страха перед братьями двух сестер, перед собственным отцом и даже перед мертвым отцом Резан. У нашего коменданта-коммуниста было много книжек, которые он охотно давал почитать. Ту книжку в нашу комнату притащила Резан — это был «Портрет Дориана Грея» Оскара Уайльда. Она перечитывала эту книгу снова и снова, пока сама почти что в ходячую книжку не превратилась, а ночами мне ее пересказывала. Ее голова свешивалась ко мне с верхней койки, я только голову и видела. Когда рекламный свет ненадолго гас, голова пропадала, но шепот я слышала все равно и, обмирая от ужаса, слушала историю дальше. Вот так, шепотом, чтобы не будить сестер, она мне всю историю Дориана Грея и рассказала. В итоге мое тело привыкло к страху и от страха перед братьями сестер и нашими с Резан отцами избавилось напрочь.
Наш комендант-коммунист был страшный до ужаса и очень чудной. Круглые сутки дверь его комнаты оставалась открытой. Словно посыльный собственной чудаковатости, он расхаживал по общитию, неся перед собой собственное лицо, как комическую маску, которую он хочет каждому показать, чтобы каждого рассмешить. Его жена возвращалась вместе с нами с завода и обычно ложилась ненадолго отдохнуть. Она лежала на койке, комендант-коммунист сидел за столом с книжкой в руке, дверь оставалась нараспашку. Женщины то и дело сновали мимо этой двери. Он на них не смотрел, но его лицо за книжкой все равно оставалось потешной маской. Он читал книгу и каждой женщине, что проходила мимо, говорил «Добрый день! Добрый день!», не отрываясь от чтения. Иногда, когда приветствие совпадало у него с перелистыванием, он говорил «Добрый…», потом перелистывал страницу и только тогда заканчивал: «…день». Прежде они вместе с женой играли в Турции в театре. И их пригласили на театральный фестиваль. Так они приехали в Германию, сыграли тут свой спектакль, да так в Германии и остались. Днем он часто уходил в какой-то немецкий театр смотреть, как там репетируют, театр назывался «Берлинский ансамбль». В разговорах с женой он то и дело повторял: «Брехт… Вайль… Хелена Вайгель… Хелена сказала мне… Я Хелене сказал…» Ночью, лежа в постели и думая о маме, я почему-то часто и о Хелене тоже думала, училась повторять ее имя: Хелена Вайгель. Жена коменданта-коммуниста — он ее Голубкой звал — меня любила и как-то раз вдруг спросила:
— Ты сегодня вечером что делаешь?
«Вечером»! Слово-то какое! Я и забыла, что бывают на свете вечера. И пока я искала у себя в голове понятие «вечер», Голубка мне сказала:
— Пошли с нами в театр, ты ведь хочешь стать актрисой.
И мы пошли в другой Берлин в «Берлинский ансамбль» и посмотрели спектакль «Карьера Артуро Уи». Там мужчины в костюмах гангстеров вскидывали руки вверх, у них был главный гангстер, который стоял на высоченном столе. Я ни слова не поняла, но сразу во всё влюбилась — ив сцену, и в огни, которых так много в театре. А на улицах Восточного Берлина меня вдруг обуяла тоска по дому, по Стамбулу. Я то и дело нюхала воздух, жадно втягивая его ноздрями. И тогда Голубка объяснила мне, что в Восточном Берлине и в Стамбуле используют одинаковый дизельный бензин.
Наш комендант-коммунист иногда расхаживал по общитию голым по пояс. Он был тощий, как скелет, и весь в шерсти до самой шеи, как в свитере. Когда женщины его таким видели, у них разом менялись голоса — как будто это они голые и он их видит. А он как ни в чем не бывало по-прежнему пел нам турецкие песни, переводя их на немецкий язык:
Ах, измирские ивы,
ваши листья падают дождем.
Все считают нас бандитами,
а наши любимые словно юные ивы…
Вот так, не успев выучить по-немецки слово «стол», мы уже могли сказать: «Ах, измирские ивы, ваши листья падают дождем».
С новым комендантом-коммунистом у нас началась совсем другая жизнь. Прежде, до него, мы, женщины, были в общитии только промеж собой. Мы, женщины, искали в других женщинах матерей, сестер, а то и мачех, и словно овцы, ненастной ночью перепуганные вспышками молнии и ударами грома, сбивались гуртом, норовя прижаться друг к дружке как можно теснее, чтобы и дыхания собственного не чуять. А теперь у нас появился пастырь, который к тому же распевал песни. Он раздавал нам книжки и приговаривал:
— Вот, даю тебе своего лучшего друга.
Одним из его лучших друзей был Чехов. Получалось, комендант привел с собой и других мужчин. Вместе с ним к нам в женское общитие заявились Достоевский, Горький, Джек Лондон, Толстой, Джойс, Сартр, а еще и женщина, ее звали Роза Люксембург. Раньше я никого из них не знала. Некоторые из женщин брали у него книги и, наверно, даже их не читали, но они любили эти книги, как ребенок любит заграничные почтовые марки, они любили брать книги с собой в свои сумки, садясь в автобус, увозивший их на радиозавод.
Разговаривая с женщиной, наш комендант — коммунист каждое предложение неизменно начинал словами «сладкая моя». Если разговаривал со многими сразу, говорил «сладкие мои».
— Сладкие мои, заходите, садитесь, я сейчас приду.
— Сладкая моя, тебе письмо.
Женщины, которые его полюбили, тоже стали называть друг друга «сладкая моя» и «сладкие мои». Зато те, кому он пришелся не по душе, друг дружку так не называли. В итоге женское обгцитие постепенно разделилось на женщин, которые говорили друг другу «сладкая моя», и тех, которые не говорили. Вслед за этим и кухонная утварь на общей кухне стала распределяться строго между этими двумя лагерями: попользовавшись кастрюлей или сковородкой, женщины, говорившие «сладкая моя», теперь передавали ее только тем товаркам, которые признавали подобное обращение, а те, которые отказывались его признавать, передавали кастрюли и сковородки только своим единомышленницам. У женщин, говоривших «сладкая моя», теперь появились в жизни вечера. После работы на заводе для них уже не сразу наступала ночь. Значит, общитие разделилось еще и на женщин, у которых теперь были вечера, и тех, кто сразу после работы нырял в ночь. Эти последние укладывались спать, когда напротив, в Театре Хеббеля, первые зрители еще только неспешно заходили в фойе. Другие, наоборот, стали свои вечера растягивать. Они теперь покупали грампластинки — так в общитие пришли Девятая симфония Бетховена и модная песенка «Милый, возвращайся скорей!». Телевизор в холле работал теперь сам по себе, а любительницы растягивать вечера без передышки ставили Бетховена и «Милый, возвращайся скорей!», снова и снова, словно опасаясь, что, едва музыка и песня смолкнут, вечер вырвется у них из рук и сбежит. И Бетховена, и модный шлягер врубали всегда на полную громкость, так что даже наш комендант-коммунист иной раз не выдерживал и кричал:
— Ослицы, угомонитесь! Ослицы, спать пора!
Женщины, не признававшие обращения «сладкая моя», это новое словечко нашего коменданта приняли на вооружение немедленно и с удовольствием, теперь и они, чуть что, кричали из своих комнат нам в холл:
— Ослицы, спать пора!
Мы, трое девчонок, разумеется, состояли в ослицах. Теперь и в утреннем автобусе, что отвозил нас на завод, все рассаживались двумя группами. Женщины, что не желали говорить «сладкая моя», зато полюбили окрик «Ослицы, спать пора!», по-хозяйски располагались в автобусе впереди, а те, что обращались друг к дружке «сладкая моя» и слыли ослицами, устраивались сзади. На заводе, однако, каждая по-прежнему занимала свое рабочее место. Правда, те, что научились растягивать вечера, выкраивая для них время за счет ночи, на работе стали чаще отлучаться в туалет, по-прежнему с неизменной лупой в правом глазу. И сквозь эту лупу их чудовищно огромный правый глаз казался куда более заспанным, чем левый. В туалетном предбаннике мы за десять пфеннигов перекупали у немецких работниц сигареты и шли в туалет курить. Даже зайдя в туалет, мы нередко забывали вынуть из правого глаза лупы, поэтому сигареты, выкуриваемые на работе, казались гораздо больше обычных. За перекуром мы иногда успевали и чуток вздремнуть. Однако наш мастер, госпожа Миссель, приходила в туалетную комнату и выуживала нас оттуда. Получалось, что теперь и на работе женщины разделились на тех, что спят в туалете, и тех, которые в туалете не спят.
Мало-помалу, однако, растягивать вечера с помощью Девятой симфонии Бетховена и шлягера «Милый, возвращайся скорей!» становилось все трудней. Женщины, прослывшие ослицами, начали выходить за стены общития. И с этого дня автоматический свет-минутка в коридоре и на лестнице зажигался и гас то и дело, а входная дверь скрипела без устали и все более истошно. Мы, трое самых молоденьких девчонок во всем женском общитии, отправлялись шататься по берлинским улицам, доходили до вокзала «Цоо», съедали в «Ашингере» тарелку горохового супа, не довольствуясь больше порцией конских котлет из киоска-закусочной возле несчастного вокзала. Но проходя мимо телефонной будки, мы по-прежнему старались говорить погромче, чтобы наши родители в Турции могли нас услышать. В иные вечера, когда мы возвращались из своих походов совсем поздно, по пути обрабатывая пилкой ногти, какая-нибудь из соседок в ярости швыряла в нас подушкой с криком:
— Вот увидите, вы еще станете потаскухами!
Я по-прежнему каждое утро заучивала наизусть заголовки из немецких газет, не понимая в них ни бельмеса, и огрызалась в ответ на брошенные в меня подушки этими заголовками:
— МЯГКО СТЕЛЮТ, ДА ЖЕСТКО СПАТЬ.
— ЗА ПОГЛЯД ДЕНЬГИ ПЛАТЯТ.
— СОВЕТЫ УШЛИ НЕ СОЛОНО ХЛЕБАВШИ.
Когда мы бродили вот так по берлинским улицам, я то и дело удивлялась, до чего мало на этих улицах мужчин, и вечерами тоже — мужчин было почти не видно. А еще меня удивляло, что мужчины, которых мне все же случалось здесь видеть, никогда не чешут прилюдно у себя между ног, как сплошь и рядом делают это многие мужчины на турецких улицах. А иные мужчины, идя рядом с женщинами, даже несли их сумки, и вид у них при этом был такой, будто они не на женщинах женаты, а на их сумках.
И шли они по улицам так, будто их в любую секунду могут показать по телевизору. Эти люди, да и эти улицы, были для меня как кино, но сама я в этом кино не участвовала. Я-то этих людей видела, а вот они нас не замечали. Мы для них были все равно что птицы: летают себе где-то, ну, иногда спустятся на землю, а потом полетят дальше.
Мы все приезжали только на год, через год каждый собирался вернуться домой. Глядя на себя в зеркало, мы не видели в глубине отраженной комнаты маму, отца, сестричку. Губы наших отражений в зеркале были безмолвны, они не говорили ни с матерью, ни с сестрой. Не было слышно в зеркале ни их голосов, ни шуршания их платьев, ни их смеха, вот и получалось, что каждый день мы гляделись в зеркало одинокими горемыками.
Правда, после того как ты благодаря зеркалу понимал, что ты теперь один на белом свете, все остальное было уже не так страшно. Поэтому мы, трое девчонок, пошли как-то на Курфюрстендамм в дешевый ресторанчик «Венский лес» и съели там по полкурицы. А потом я впервые увидела Христа. Чтобы согреться, мы забежали в церковь, и там я впервые увидела его на кресте. Он и дома, в Стамбуле, считается одним из наших пророков. В детстве я его очень любила, но про крест никогда ничего не слышала, моя бабушка только рассказывала мне, что Христа еще младенцем положили в корзинку, а корзинку пустили плыть по реке. И его мать Мерейм я тоже любила.
На заводе мы по-прежнему бегали в туалет курить сигареты «Штойвезант» и там засыпали, мастер, госпожа Миссель, приходила нас оттуда выуживать, бракованные радиолампы летели в мусорное ведро. Когда брака было много, мы в обеденный перерыв покупали у мужчин, что приходили прямо в цеха с чемоданами, духи, мыло и кремы. А еще мы подписывали какие-то бумаги, понятия не имея, что это абонемент, подписка на энциклопедию, деньги потом вычитали из нашего жалованья. Нам казалось, если мы будем покупать все эти вещи, мастер, госпожа Миссель, будет меньше на нас сердиться за бракованные лампы.
Однажды мы, трое девчонок, в первый раз отважились зайти в пивнушку. На улице шел снег. У стойки бара стояли мужчины. Они спросили:
— Where are you from?[8]
Резан и я немного говорили по-английски, вот Резан им и ответила:
— From the north pole, we are eskimos, our sledges are outside.[9]
Но теперь уже и другие женщины, возвращаясь ночью в общитие, приносили с собой новые берлинские адреса: шикарный универмаг «КаДеВе», кафе «Кеезе», кафе «Кранцдер». И вот мы, трое девчонок, отправились в кафе «Кеезе». Танцы с приглашением по телефону. На столах стоят телефонные аппараты, можно приглашать мужчин. Мы уселись за два столика и названивали друг дружке.
— Алло, мамочка, это я, твоя дочка, как у тебя дела?
— Ах, доченька, а ты как поживаешь? Что ты ела сегодня?
— Котлеты, мамочка.
Потом нам вдруг позвонил мужчина, немец:
— Станцуем?
Мы ответили, как учил нас наш комендант — коммунист на уроках немецкого:
— Лучше передайте привет моему батюшке.
Женщины, открывшие для себя вечера и рискнувшие выйти из стен общития, на следующее утро слышали от своих товарок:
— Вы шлюхи, вы ходите в заводские общития для турецких мужчин, намазываете семя этих мужчин на хлеб и едите.
Вот так женское общитие разделилось еще и на женщин, что намазывают на хлеб семя турецких мужчин, и на женщин, что намазывают на хлеб маргарин обыкновенный.
Но мы пока что вообще никаких турецких мужчин знать не знали. Единственным турецким мужчиной, кого мы знали, был наш комендант — коммунист. Впрочем, вскоре некоторым из наших женщин довелось узнать турецких мужчин, причем с весьма неожиданной стороны. Когда эти женщины возвращались с ночной смены, мужчины подстерегли их на автобусной остановке и самых красивых избили, причем били в лицо. Было темно, лиц их женщины не видели, только слышали голоса:
— Шлюхи, будете знать, как по ночам разгуливать!
С тех пор наш комендант-коммунист каждую ночь выходил к автобусной остановке встречать женщин с ночной смены.
А потом в наше женское общитие все-таки проник мужчина. Однажды ночью мы обнаружили перед дверями общития незнакомого мужчину, он лежал в снегу прямо на пороге. Ширинка у него была расстегнута, и трусов под брюками не наблюдалось. К тому же он обмочился. Все общитие уже спало мертвецким сном, и мы, трое девчонок, попытались поднять мужчину на ноги. Он, кстати, охотно дал себя поднять, но, встав, тут же вышел на улицу и уселся в снег прямо на проезжей части. Мы побоялись, что его задавит машина. Поэтому мы привели мужчину в общитие, уложили в холле на кушетку, а сами ушли спать. В пять утра, когда первые женщины вышли в холл и зажгли свет, мужчина с блаженной улыбкой все еще дрых на кушетке, а из брюк всем на обозрение торчал его пенис.
— Эти три девки совсем очумели! — негодовали женщины. — Мы пойдем к директору завода Изуверу.
И потребовали, чтобы Голубка, жена коменданта — коммуниста, вела их к директору и переводила там их возмущенные речи. Комендант-коммунист внимательно их выслушал, потом принялся урезонивать. Впервые он начал свои предложения не словами «сладкая моя» или «сладкие мои», а сказал: «Дети мои». Женщин это настолько потрясло, что они сразу умолкли. А комендант-коммунист собрал нас всех в холле — одних теперь называл «детьми», других «сладкими» — и расселил по комнатам заново. Теперь «дети» стали жить с «детьми», «сладкие» со «сладкими», «ослицы» с «ослицами», а «шлюхи» со «шлюхами».
После чего в нашем женском общитии вдруг стало тихо, как на кладбище: казалось, слышно, как снег падает на улице. В холле не было ни души, только большие часы на стене недоуменно тикали. Снег заметал во дворе огромную мусорную бочку и надпись: «Игры детей во дворе запрещаются». В первые вечера после перераспределения комнат почти никто в холл не выходил. Во всех комнатах женщины перемывали косточки обитательницам других комнат. «Дети» в своих комнатах изображали друг другу «сладких», «ослиц» и «шлюх», «шлюхи», «ослицы» и «сладкие» изображали друг другу «детей». Все наперебой передразнивали выражение лиц, жесты, говор соседок, потешались над тем, как соседки ходят, как едят, и в итоге этих передразниваний все женщины мало-помалу снова стали походить друг на друга. Их лица, повадки и речи вбирали в себя лица, повадки и говоры соседок, постепенно привыкая к ним. «Сладкие» теперь жили в «детях», «дети» поселились в «шлюхах» и «ослицах», и понемногу все снова друг с другом сжились. В автобусе теперь все опять садились вперемешку, на кухне общития кастрюли и сковородки переходили из рук в руки без всякого разбора, и никого не интересовало, кому эти руки принадлежат — «сладким» или «ослицам», «шлюхам» или «детям». Так что вскоре и полкурицы из «Венского леса», и гороховый суп из «Ашингера» никому уже не казались диковиной.
Впрочем, пока остальные осваивали «Венский лес» и «Ашингер», мы, трое девчонок, вместе еще с несколькими женщинами, нашим комендантом-коммунистом и его Голубкой-женой повадились ходить в объединение турецких рабочих, что располагалось в подвальной квартире напротив нашего общития, аккурат между киоском-закусочной с котлетами из конины и Театром Хеббеля. Вот там мы впервые встретили в Берлине турецких мужчин. Мы их, кстати, сперва скорее даже не увидели, а услышали. Они явились нам в голубой дымке, как в грезах или во сне. Ибо в комнате было накурено до синевы. Чей-то мужской голос сказал:
— Друзья, давайте-ка проветрим, а то даже лиц не видно.
Кто-то распахнул дверь, в дверном проеме кружил снег и влажно поблескивала мостовая. Дым постепенно выветрился, но снег в двери остался, словно колышущаяся тюлевая занавеска. Как только мы вошли — в комнате еще ничего нельзя было разглядеть от дыма, — мужчины начали улыбаться. Улыбка не сходила с их губ, пока ветер не выгнал весь дым на улицу. Так что поначалу они даже говорить не могли, только улыбались, трясли головами и смотрели на нас, пока улыбка наконец не перекочевала с их губ в их глаза, и они стали улыбаться нам глазами. Теперь они наконец заговорили. Перехватывали сигарету из правой руки в левую, а правую подавали нам. Рука все еще пахла табачным дымом. Студент с потухшей сигарой в уголке губ сказал:
— Меня зовут Ягмур (Дождь).
Одна из девушек тут же шутливо откликнулась:
— А меня Самур (Грязь).
Эти двое — девушка и молоденький студент — с первого взгляда влюбились друг в друга и уже вскоре курили сообща одну сигарету. В этом турецком рабочем объединении, словно в старом французском фильме, дымили все подряд-у каждого в руках или во рту была сигарета. Маленькая роль, главная роль — не имеет значения, сигарета все делает фотогеничным — кино, ожидание, жизнь. Эти мужчины сели в Турции в автобусы, потом в поезда, потом в самолеты — и прибыли в Берлин. Тут они оказались перед лестницей, верхний конец которой исчезал где-то в небесах. Они взбирались по этой лестнице, думая про себя: «Только несколько ступенек, потом мы спустимся обратно». Ибо потом они хотели снова сесть в поезда и автобусы и вернуться в места, откуда уехали. Эти мужчины говорили точно так же, как многие женщины в нашем общитии: «Через год только меня здесь и видели». Они много говорили об этом годе, на который они приехали в Берлин, говорили так, словно этот срок вовсе не из их жизни; они без конца курили, пили чай, а по городу передвигались только вместе, словно это джунгли, а они остались тут одни, без отцов. Фабричные гудки, открывающиеся и закрывающиеся дверцы автобуса, резкая вспышка света, вырывающая тебя из сладкого сна, мыльная пена в зеркалах, шершавые голоса бритвенных лезвий, сбритая щетина в умывальной раковине, кафель печей, обжигающе ледяной по утрам, постылый тусклый свет в булочной, грязный снег под колесами автобуса, спящие попутчики в поездах, ни телеграфного столба, ни птицы в чужом небе, только мелькают в окнах одинокие раскуроченные телефонные будки. Казалось, останься ты на этих улицах один, и тебя, как песчинку, подхватит ветром и расшибет о первую попавшуюся стену. Вот почему эти мужчины повсюду ходили вместе. Снег запорошивал им усы. Троим запорошенным снегом усам куда легче пробиваться сквозь снегопад, чем таким же усам в одиночку Так, вместе с другими, подле других, каждый мужчина находил себе и отца, и деда, и одолевать дорогу, конца и края которой не видно, рядом с дедом и рядом с отцом было не в пример веселей. Мужчины сообща ходили по берлинским улицам, горласто перекликаясь между собой, словно стараясь громкостью речи проложить себе путь в чужом, неведомом, дремучем лесу. Они и на другую сторону улицы переходили вовсе не для того, чтобы свернуть, допустим, в переулок, а просто торопясь догнать собственные непослушно-громкие слова. Так они и шли вслед за собственными словами, а людям, которые этих гортанных слов не понимали, казалось, что пришельцы просто привыкли у себя дома гоняться за ослами да индюшками, вот и кричат, вот и несутся очертя голову. Вслед за своими словами мужчины доходили до турецкого рабочего объедини гая, там они курили и пили чай. Потом, вставая, не говорили «Ну, я пошел», а только: «Ну, мы пошли». Подливая себе в стакан чаю, человек говорил: «Попьем-ка чайку». Завидев на столе газету, решал: «Почитаем — ка газетку». Всякое «я» жалось к другому «я», торопясь образовать «мы». Только материя, из которой были пошиты их брюки, только их вязаные жилетки способны были поведать что-то про историю их «я», только смуглость или белизна их кожи, морщины на их шеях, несхожесть их говоров указывали на то, что родились они от разных матерей. Когда они не разговаривали, а просто стояли в комнате, казалось, будто все они стоят вокруг одной лошади и, положив руки ей на холку или круп, греются ее теплом. Заслышав с улицы визг тормозов или отчаянный гудок пошедшей юзом машины, говорили: «Пойдем посмотрим». И уходили, чтобы вскоре вернуться в мокрых башмаках и куртках, с мокрыми волосами, снять как по команде куртки, сесть за стол и дружно зазвенеть в стаканах ложечками. Кто-то один говорил: «Хлебнем-ка чайку». Кто-то другой мгновенно отзывался: «Да, хлебнем чайку». И отхлебывал из своего стакана.
Ягмур (Дождь), единственный студент во всем турецком рабочем объединении, внушал своему собеседнику:
— Ты рабочий, а у рабочего нет родины. Его родина там, где работа, так сказал наш великий турецкий поэт Назым Хикмет. Он тринадцать лет в тюрьме отсидел.
Рабочий, которому Дождь все это внушал, повторил его слова, а потом, подумав, сказал:
— Ты правильно говоришь, брат, мы рабочие, у рабочих нет родины.
Если кто-то заболевал и сидел за столом с температурой, он сам никогда не говорил о себе: «Я болен», это другие говорили о нем: «Он болен».
В турецком рабочем объединении только Дождь и наш комендант-коммунист говорили о себе «я». Они вместе ходили в кино, потом вместе являлись в объединение, и Дождь говорил:
— Я вчера фильм посмотрел, рассказать вам? Фильм называется «Молчание», режиссер Ингмар Бергман.
Потом, на пару, они пересказывали фильм. Рассказывали обычно по очереди, но в какой-то момент один останавливал другого:
— Да нет, не так, дай-ка я расскажу, как я это место понял.
Вот так, постоянно друг дружку перебивая, вырывая друг у друга нить повествования, они нам всё и излагали, и получалось, будто мы видим сразу два фильма. И только в конце, когда пересказ событий был закончен, они приходили к единодушному общему выводу:
— Короче, Бергман хочет сказать, что старушке Европе кранты.
И смотрели на нас с искорками смеха в глазах. Оба курили сигары. Пока один говорил, другой, отрешенно глядя в потолок, пускал колечки дыма, а мы, трое девчонок, старались нанизать эти колечки на свои безымянные пальчики.
Дождь водил заболевших рабочих к врачу, подыскивал для рабочих жилье, писал для них объявления в газеты. У него был друг, бывший крестьянин, ставший теперь рабочим. Он носил очки с толстенными стеклами, звали его Хамза. Вид у него был такой, будто он разгуливает по Берлину со своим осликом. Его жена осталась в Турции, в деревне. Нам он говорил:
— Сестры, меня расколошматили молоты капитализма.
Курил он столько, что однажды по рассеянности вместо пепельницы сунул горящую сигарету себе в нагрудный карман рубашки. И тут же сказал Дождю:
— Брат, смотри, как пылает мое сердце.
Хамза искал себе немецкую жену для совместной жизни в Берлине, и Дождь поместил от его имени объявление в газете: «Ищу преподавательницу изучать немецкий язык». Преподавательница явилась к Хамзе в комнату, стала обучать его немецкому языку, а Хамза во время этих уроков то и дело вздыхал, чтобы преподавательница поняла, чего он на самом деле хочет. Учительница удивлялась и спрашивала:
— Хамза, что с тобой?
Хамза отвечал:
— По дому тоскую.
Учительница приходила и уходила, и все без толку. Дождь и Хамза не знали, как быть. Они купили бюстгальтер, Хамза засунул его под подушку, но так, чтобы одна чашечка бюстгальтера из-под подушки свешивалась. Он решил, что учительница, как увидит бюстгальтер, догадается, наконец, что он мужчина, и подарит ему свою любовь. Однако перед самым приходом учительницы он испугался и запихнул бюстгальтер обратно под подушку. В другой раз они с Дождем купили дамские духи, и он распрыскал эти духи по всей комнате. Однако перед самым приходом учительницы он распахнул окно и проветрил комнату. Немецкий ему не давался. Учительница от него отказалась.
Тогда Дождь дал от его имени новое объявление: «Женатый мужчина, каждый вечер занимается любовью со своей женой, но потом она засыпает, а ему этого недостаточно. Ищет замужнюю женщину с аналогичными запросами. Конфиденциальность гарантируется». Ответ Хамза получил очень скоро, и ответ этот гласил: «Еще раз вякнешь, и мы заявим на тебя в полицию». В конверт было вложено фото знаменитого комиссара полиции из детективного телесериала. С этой фотографией в руках Хамза прибежал в турецкое рабочее объединение, трясясь от страха:
— Полиция, они заявят на нас полиции.
В итоге Дождь дал от его имени третье объявление: «Ищу учительницу танцев». Хамза стал брать уроки танцев, раз-два-три-четыре-пять-шесть. Вскоре он пришел в рабочее объединение и продемонстрировал, как проходят уроки:
— Она кладет руку мне на плечо, раз-два. Я кладу руку ей на талию, три. Она просовывает свою ногу мне между ног, четыре. Я просовываю Hoiy ей между ног, пять. Мои руки с ее талии опускаются на ее зад, шесть. Она дает мне по морде.
Дождь и Хамза попробовали подыскать другую учительницу танцев, но больше никого не нашли. Тогда Хамза начал стряпать. Для нас, троих девчонок, он приготовил баранину с фасолью. Он встретил нас в косынке, из-под которой топорщились его пышные усы. Когда он стряпает, объяснил Хамза, он изображает свою бабку, чтобы не готовить для себя одного. И для наглядности тут же женским голосом спел нам турецкую песню про сад, в котором распустились цветы. Парень говорит своей девушке, пусть не опаздывает, пусть приходит к нему поскорей. А если вздумает крутить любовь с кем-то другим, пусть лучше сразу повесится. Другой мужчина превратит ее жизнь в ад.
Потом Хамза перевел слова песни на тот немецкий язык, что успел выучить у преподавательницы:
В саду
цветы открываться
и вверх вверх
и говорить моей любимый не стоять
скорей скорей приходить
моя любимый не жениться
на плохой мужчина
тот ее умирать
имела райскую жизнь
плохой мужчина
делать ад
Пока мы уплетали баранину с фасолью, сам Хамза не ел, только курил без конца, нещадно пуская дым нам в физиономии.
— Кушайте, кушайте, розы мои, — приговаривал он. — Вы-то здесь, на этом свете, а мои сестрички уже на том.
И тут он неожиданно заплакал. Слезы капали ему прямо в тарелку, на вкусную баранину. Оказалось, его жена в Турции, в деревне, попросила кого — то помочь ей написать ему письмо. В письме она рассказывала, что стояла однажды в саду и ела вишни. И тут пришел дядя Хамзы и начал есть вишни вместе с ней с одной ветки. Здесь, в Берлине, Хамзе не давала покоя только одна мысль: кто первым встал под ту вишню? Его жена или его дядя? Кто к кому пришел? Его жена к его дяде, который первым встал под вишню, или его дядя к его жене, которая, быть может, первая встала под дерево и дядю там дожидалась? Пока Хамза говорил, мы, трое девчонок, уплетали баранину, а сам он не ел, и жир на его остывшей баранине застывал. Глядя на этот белый, застывший жир, я вдруг поняла, как страшно далеко все мы от Турции. Будь Хамза дома, у себя в деревне, он, возможно, тоже пошел бы к тому дереву и стал бы есть вишни вместе со своей женой и со своим дядей, с одной ветки. А так у него ничего нет, только это письмо. Он приговаривал:
— Я от этого письма с ума сойду.
Мы, трое девчонок, продолжали ходить в наше рабочее объединение. И нередко уходили оттуда в тот же час, когда в Театре Хеббеля заканчивались спектакли и расходилась публика. Перед зданием театра люди прощались друг с другом, раскрывали, прячась от снега, свои зонтики, а мы у дверей рабочего объединения закуривали по последней сигарете, ощущая холодный снег на горячих губах. Потом, пряча промокшую сигарету в кулачке, мы тоже прощались, и иногда некоторые из нас, как и некоторые из зрителей возле театра, поскальзывались на снегу и падали, после чего, поднявшись, шли уже медленнее и осторожнее остальных. В снежной круговерти дыхание людей тут и там оставляло после себя облачка пара.
В иных из турецких рабочих мы, трое девчонок, снова обрели матерей. Они для нас готовили, они нас кормили. И когда они говорили, из их уст слышались голоса их матерей. Я любила этих матерей: их самих и даже их матерей и бабушек можно было разглядеть в движениях и повадке этих мужчин. И всякий раз было очень приятно видеть тело мужчины, в котором живет столько женщин. Я разучивала их говоры и наречия, повторяя про себя во время работы, когда собирала радиолампы, или в длинных коридорах общития, точно так же, как заучивала наизусть немецкие газетные заголовки: НУ И БУРЯ, АЖ МУРАШКИ ПО СПИНЕ — ДЦТ СПАСАЕТ — СЫНА РОМИ ШНАЙДЕР НАЗВАЛИ ДАВИДОМ КРИСТОФЕРОМ — ПЕРВЫЕ СОСТАВЫ СО СВИНЬЯМИ ПРИБЫЛИ В БЕРЛИН, ОТ ХРЮКАНЬЯ СОТРЯСАЛСЯ ВОЗДУХ.
Одного из этих рабочих звали Шюкрю. И у него тоже был такой вид, будто он по Берлину расхаживает со своим осликом. В Турции Шюкрю был крестьянином, и там у него и вправду был свой ослик. С этим осликом он ходил из деревни в деревню, продавал отрезы на женские платья и в разных деревнях обзавелся шестью женами. Ни одна из этих жен про других жен ничего не знала. Возвращаясь к очередной жене, он приносил в подарок яйца, которые успевал собрать от несушек предыдущей. Когда все шесть жен стали догадываться, откуда он приносит яйца, Шюкрю уехал в Берлин. Время от времени он посылал очередной жене немного денег и со вздохом приговаривал:
— Как там без меня мой ослик?
Шюкрю тягал на вокзале «Цоо» багажную тележку и любил девушку-англичанку, которая приходила туда на поиски героина. Он говорил:
— Вы бы только ее видели — она на полголовы выше меня!
Как-то эта девушка углядела в универмаге красную куртку за семьсот пятьдесят марок — это почти вдвое больше, чем Шюкрю получал в месяц. Шюкрю вместе с Дождем отправился прямо к директору универмага, хотел с ним поторговаться. После этого он то и дело нам повторял:
— Скоро опять туда пойду, директор меня уже знает, его Вернер зовут, теперь-то уж точно я цену собью.
Мы, трое девушек, говорили ему:
— Шюкрю, берегись, эти женщины съедят твои деньги.
Шюкрю только смеялся:
— Чтоб ты знала: женщины, которые не едят мои деньги, не в моем вкусе.
По приезде в Берлин Шюкрю поселился в мужском общежитии. Мужчины в этом общежитии подразделялись на тех, что тратились на женщин, которые едят у мужчин деньги, и тех, которые не тратились. Теперь Шюкрю жил в полуподвальной квартире на улице Карла Маркса. По стенам его комнаты каплями стекала вода. Он говорил: «Мои плакучие стены». Туалет был холодный, на лестнице, про него он рассказывал:
— Вы не поверите, но я своими глазами видел: за каких-нибудь две минуты мое дерьмо напрочь замерзло.
Переехав в эту квартиру, он поклялся себе, что больше о женщинах думать не будет. Но у него ничего не получалось, он только о женщинах и думал, поэтому стал искать какого-нибудь правоверного турка, надеясь, что тот его выручит. Правоверный турок пришел к нему на квартиру на улице Карла Маркса, помолился за Шюкрю, дохнул на него своим правоверным дыханием и дал ему священные свитки, чтобы Шюкрю положил их под кровать. Но и это не помогло — Шюкрю по-прежнему думал о женщинах. Поэтому в один прекрасный день он вытащил священные свитки из-под кровати и увидел, что бумага вся пожелтела. Он побоялся выбрасывать эти листки в помойное ведро или тем паче спускать в туалет. Вместо этого он пошел в метро, сел в поезд и как бы невзначай положил свитки рядом с собой на сиденье. На следующей станции он встал и, не оборачиваясь, вышел, а свитки уехали дальше.
Когда в объединении открывалась дверь и на пороге появлялся очередной гость, Шюкрю неизменно встречал его словами:
— А куда еще податься одинокому человеку!
Шюкрю хотел выучить немецкий и поступить в профсоюзную школу.
— Когда стану профсоюзным деятелем, — говорил он, — я потребую пенсии для ослов, чтобы у них тоже был заслуженный отдых. Вон, у моего осла мозгов побольше, чем у меня, он-то никуда не уехал.
С тех пор как мы, трое девчонок, стали ходить в объединение турецких рабочих, соседки по женскому общежитию то и дело нас спрашивали:
— Вы едите деньги этих мужчин, а они что же, даже вас не целуют?
Нет, они нас не целовали, зато вскоре нашелся мужчина, который начал нас целовать, турок — студент, который уже пятнадцатый год учился в Германии на инженера. Рядом с рабочим объединением была пивнушка, вот там-то мы, трое девчонок, и сидели с ним за одним столиком. Он целовал какую-нибудь из нас и говорил:
— Закажи мне пиво.
Пиво приносили, он осушал кружку и начинал говорить по-французски:
Je suis belle, б mortels! comme un reve de pierre,
Et mon sein, ou chacun s'est meurtri tour a tour.
Est fait pour inspirer au pocte un amour.[10]
— Бодлера знаете? He знаете! Закажи-ка мне еще одно пиво.
Он выпивал очередное пиво и расспрашивал нас про нашего коменданта-коммуниста — что тот нам говорит, что делает. И даже записывал наши ответы на картонных кружочках — подставках для пивных кружек.
Que diras-tu, mon ссег…
A la tres belle, a la tres bonne, a la tres chere.[11]
Наш комендант-коммунист утверждал, что этот вечный студент на самом деле агент тайной полиции. А Дождь сказал:
— Он гомик, мужчин любит.
Мы еще в жизни не видели ни агентов тайной полиции, ни гомиков. Целовался, правда, он ужасно плохо. Губы все в пиве, липкие, как в клею, даже от поцелуя не раскрываются. Мы на его губах все экранные поцелуи перепробовали, какие в кино видели, а он за кружку пива даже рта не утруждался раскрыть. Зато, стоило кому-то из рабочих ему сказать: «Я вчера тому немцу говорю…», рот у него тут же раскрывался, и он говорил:
— Как же, станет немец тебя слушать. Немец — он только Ницше слушает.
Мы думали, Ницше — это немецкий премьер — министр. Женщинам в общитии мы рассказывали, как с тем студентом целовались.
— Этак вы еще коммунистками станете, — сказали они. — Этак вы еще и девственность свою потеряете, а ведь это ваш бриллиант, вы потеряете свои бриллианты.
Ночью мне снилось, что я парю в небесах, а подо мной облака словно огромное одеяло, белое, ровное и пушистое. Я раздвигаю облака и вижу внизу на зеленом откосе своих родителей и много других людей, которые, правда, все уже умерли. Они подождали, пока я к ним спущусь, и я пошла вместе с ними по зеленому откосу. Наутро Резан и Поль, две другие девчонки, сказали мне, что и они тоже видели во сне своих матерей. В темном коридоре общития мы вместе выкурили по сигаретке и рассказали друг дружке свои сны. Слушая наши рассказы, Резан загасила свою еще недокуренную сигарету и в отчаянии заголосила: «Мамочка!» Тут и мы с Гюль давай причитать: «Мамочка! Мама!» А потом Гюль сказала:
— Да ослепнут наши глаза, если мы еще хоть раз туда пойдем! Да ослепнут наши глаза!
И больше мы в объединение турецких рабочих не ходили.
Но вечерами из окон нашего женского общития я на освещенные окна объединения нет-нет да и поглядывала. Дверь там открывалась, впускала нового гостя, выпускала очередной клуб табачного дыма, потом закрывалась. И так каждый раз: новый человек войдет — из двери клуб дыма вывалится. Я, стоя у окна общития, тоже курила и пускала дым в сторону этих клубов. Мы, трое девчонок, опять повадились ходить ночами на наш несчастный вокзал. Выгуливали свои бриллианты, около телефонной будки стараясь топать погромче, чтобы наши родители в Стамбуле нас услышали. Расхаживали взад-вперед по всему пустырю бывшего вокзала, а затылком как будто дыхание наших отцов чувствовали. И даже Резан, у которой отца уже не было, все равно отцовское дыхание затылком чувствовала. Мы там ревели все трое, как ослицы, — ослы ведь всем телом кричать умеют, — и причитали: «Мамочка! Мама!» На секунду замолкали, смотрели друг дружке в глаза и принимались реветь пуще прежнего. На ходу мы иной раз спотыкались о рельсы на старых, заросших травой вокзальных путях. И никто, кроме этого разбитого, несчастного вокзала, не слышал нашего плача. Иной раз мы останавливались и смотрели через арки на улицу, как будто пережидали дождь. В окнах нашего общития еще горел свет, и мы шли на этот свет, а на освещенные окна рабочего объединения старались не глядеть.
Так мы и бродили по берлинским улицам, затылком ощущая за спиной дыхание наших отцов; я даже оглядывалась то и дело, проверить, не идет ли и вправду мой отец за мною следом. Останавливаясь в темноте перед освещенным домом, мы слышали звяканье тарелок, ножей и вилок — люди ужинали. Мы слушали эти звуки, затаив дыхание, а они становились все громче, и каждый врезался мне в тело, словно нож.
Стоя на кухне перед своими кастрюльками, мы, трое девчонок, в клубах картофельного пара, выглядели среди других женщин тремя птенцами, только-только вылупившимися из своих скорлупок.
А еще мы ходили в зоопарк смотреть на обезьян. У каждой из нас была своя любимая обезьяна — у Резан своя, у Поль своя и у меня, это было обезьянье семейство. Обезьяны беззастенчиво чесались, выискивали друг у дружки блох и смеялись, не боясь, что кто-то увидит, какие у них большие зубы и влажные розовые десны. Чтобы испытать их любовь к нам, мы иной раз быстро-быстро перебегали к другому концу клетки. Они дружно поворачивали головы и смотрели на нас вопросительно.
На заводе, с лупой в правом глазу, я теперь нередко засовывала язык под верхнюю губу, чтобы походить на свою любимую обезьяну Контрольные часы назывались у нас теперь обезьяньими часами, выходные дни — обезьянниками. После работы мы шли сперва в зоопарк и только после, уже затемно, к нашему несчастному вокзалу.
А потом в общитии появилась новая девчонка, по кличке Ангел. Ангел была очень маленькая, когда она стала с нами ходить, мы впервые заметили выбоины на берлинских мостовых и тротуарах, потому что все время должны были теперь смотреть на Ангела сверху вниз. Там, под ногами, обнаружилось множество окурков, которые так забавно было футболить. У Ангела был на редкость мягкий, теплый голос, и говорила она очень медленно. Подлаживаясь к ней, медленнее говорили и мы. Мне стало казаться, что я, как при замедленной съемке, медленнее двигаю руками, мои ноги медленнее отрываются от земли при ходьбе и медленнее ступают на землю, медленнее падает на улицы снег, медленнее развеваются на ходу волосы, медленнее скользят по мостовой отфутболенные окурки, и даже сухая трава на заброшенных путях несчастного вокзала медленнее колышется на ветру. Только на заводе эта всеобщая медлительность куда-то исчезала, хотя рабочее место Ангела было прямо передо мной. Я видела только ее спину, ее вертящийся стул был поднят выше, чем у других, чтобы она могла доставать до зеленого рабочего стола. Зато в общитии я из-за Ангела опять все начинала делать гораздо медленнее. Я шла за ней следом и чувствовала, как даже дыхание мое прямо на глазах замедляется. И даже часы в холле общития тикали медленнее, растягивая вечер до невозможности. Вечер медленно опускался на стулья, ложился на стены. И когда такими вот нескончаемыми вечерами я садилась писать матери письмо, слова тоже приходили на бумагу медленно-медленно, так что я могла хорошенько разглядеть каждое и увидеть, какие они — задорные или грустные, есть ли у них рты, умеют ли они петь, плакать и смеяться, говорить друг с дружкой, дышать и вздыхать, глубоко и легонько, хорошо ли от них пахнет, — и смогут ли они, когда их доставят моей маме, выскочить из конверта и, словно маленькие ласковые зверьки, весело помчаться по ее рукам, плечам и шее.
Вместе с Ангелом я пошла в гости к Марте. Марта была немка, такая же маленькая, как и Ангел, и тоже работала на радиозаводе. Она пригласила Ангела к себе домой, жила она в маленьком домишке с палисадником. В домике кроме нее жил еще попугай, то и дело твердивший: «Ты! Ты!» У Марты была крупная голова, вся в белокурых кудряшках, завитых словно они из цемента, и огромная грудь, настолько выпиравшая из бюстгальтера, что на заводе, проверяя лампы, она спокойно ставила их себе на грудь вместо стола. Марта сказала «сись», что означало «садитесь». Вместе с Ангелом они разрезали кекс, который Марта испекла. Пока мы ели, мы то и дело мычали «у-гу» и «м-гу», когда наелись, говорили уже только «уф-ф». Когда попугай верещал свое «ты-ты!», мы смеялись и повторяли вслед за ним «ты-ты!». Потом Марта нас обняла, и мы все вместе мимо чужих палисадников пошли обратно к трамваю, деревья стояли в снегу, кто-то оставил у стены дома лопату, она так к стене и примерзла.
У нашего коменданта-коммуниста был друг, звали его Атаман. Когда мы выходили из автобуса, он протягивал нам руки, чтобы мы не поскользнулись на снегу, мы в ответ хихикали, но руку ему не давали.
— Что, боитесь бриллианты свои потерять? Где ваши бриллианты, девчонки, давайте их сюда!
Всякий раз, завидев нас, Атаман принимался игриво напевать: «Бриллианты, бриллианты, не пора ли вам на фанты…»
А еще он приговаривал: «Бриллианты надо раздаривать, как мелочь».
Однажды, когда мы все вместе шли к остановке, он вдруг заорал: «Девчонки, автобус!» — и кинулся бежать. Мы, разумеется, побежали за ним, но никакого автобуса на остановке и в помине не было.
— Это я хотел посмотреть, прыгают у вас грудки или нет, — объяснил Атаман.
Когда он снимал кепку, от головы его шел теплый дух, как от новорожденного теленка. Сверху падал холодный снег, у нас зуб на зуб не попадал от стужи, но запах от головы Атамана сулил возвращение в жилое тепло. Мы шли за этим запахом, как завороженные. Атаман носил очки, в стеклах которых его глаза увеличивались чуть ли не втрое. На стеклах всегда были налипшие ресницы, но при нас он никогда очки не чистил — возможно, не хотел стирать с них все, что успел в этих очках увидеть на своем веку. Лицо у него было смуглое, почти такого же цвета, как берлинские мостовые. Мало-помалу Ангел повадилась ходить вслед за запахом головы Атамана, а я ходила вслед за Ангелом. Так мы и ходили втроем, причем они вскоре начали целоваться. Когда они целовались, я смеялась, а они, слыша мой смех, тоже смеялись и целовались снова.
В берлинских улицах тогда повсюду зияли бреши: пройдешь мимо дома — а за ним дыра, где обитает только черная ночь, потом снова дом, но из него почему-то растет дерево. Бродя ночами среди этих берлинских дыр, мы, казалось, вот-вот сгинем из жизни. Все трое, Ангел, Атаман и я, мы жались друг к дружке, словно овцы. Казалось, вздумай мы разговаривать, и ночь, караулившая в этих дырах огромным бритвенным лезвием, исполосует наши тела в один миг. Лишь очутившись на перекрестке, возле светофора с его спасительным зеленым или красным светом, мы чувствовали, что снова обретаемся среди жизни. Не оборачиваясь на зияющие черные дыры, мы торопились перейти через улицу. Однажды ночью, когда буря гнала перед собой темень, эта темень притиснула нас и какого-то старика к самой стене дома. Старик пытался хвататься за выбоины от пуль, изрешетившие стену. Но полы его распахнутого пальто раскидывались у него за спиной, точно крылья, и несли его вперед. Старик перебегал от дерева к дереву, обнимая стволы, но пальто заставляло его разомкнуть объятия и настырно тащило дальше, к очередному стволу.
— Бедный, несчастный старик, — пробормотал Атаман.
Когда деревья кончились, старика повалило в сугроб. Он сидел на снегу, мы подняли его, застегнули на нем пальто. Очки, в которых его глаза казались совсем маленькими, сплошь заиндевели. Мы проводили старика до дому, и он пригласил нас зайти. Большая кровать, ковровое покрытие на полу, кресло. В это кресло он и сел. Ангел, Атаман и я уселись рядком на кровати. На полу между нашими ногами и ногами старика появилась бутылка шнапса. За окном ветер нещадно трепал полотнище защитной пленки, которую рабочие на стройке поленились как следует закрепить. Стекла очков на лице старика постепенно оттаивали. Между кроватью и дверью стол, на столе в тарелочке пожухлое бисквитное печенье. Наверно, всякий раз, надев пальто, старик брал с тарелки бисквит, чтобы прожевать его уже на лестнице. Атаман и старик все чаще наклонялись к бутылке на полу и говорили друг с другом по-немецки. Ангел не могла перехватить взгляд Атамана — ведь тот все чаще склонялся к бутылке и смотрел в основном на старика, что сидел против нас троих в ветхом, замызганном кресле. Поэтому и Ангел вскоре тоже начала наклоняться к бутылке, Атаман глянул на нее и сказал:
— Это не для маленьких.
Старик спросил у Атамана, сколько у нас любовников, Атаман перевел нам его вопрос.
— Нисколько, — ответили мы.
— У каждой молоденькой девушки, — наставительно изрек старик, — есть любовник.
Он повторил эту фразу еще несколько раз, как будто не мог от нее отделаться. И всякий раз, когда говорил, весь передергивался, словно его знобило. Хотя он ведь по-прежнему сидел в пальто, а иней на его очках, что уменьшали его глаза втрое, уже почти совсем оттаял. Вскоре он и вовсе закрыл глаза, но и с закрытыми глазами продолжал громко повторять: «Да-да, да-да». Или еще: «Ну да».
Если бы он там, на своем замусоленном кресле, заснул, мы бы, наверно, встали, выключили свет и ушли. Но он время от времени все повторял и повторял свое «да-да» или «ну да», и свет продолжал гореть, и эти его слова удерживали нас на кровати, где мы все трое сидели рядком. И поскольку уйти мы не могли, Атаман с Ангелом начали целоваться. И так долго целовались, что в конце концов повалились на кровать. Сперва я еще видела их ноги рядом со своими на желтом ковровом покрытии, а потом их ноги выскользнули из ботинок, и рядом с моими ногами остались только ботинки, две пустые пары обуви, а ноги их исчезли, и они любили друг друга прямо у меня за спиной, очень тихо. Пиджак Атамана накрыл лампочку на ночном столике, и тут старик упал на колени у моих ног. На мне были нейлоновые чулки. Он начал лизать эти чулки, вернее, мои коленки под чулками, и то и дело вскрикивал, будто его режут тупым ножом. Колени у меня дрожали, да так сильно, что старик то и дело промахивался и лизал языком воздух, но все равно кричал, а потом вдруг перестал. Он снял с себя очки, протер стекла постельным покрывалом, снова надел. Потом уселся обратно в кресло. Немного погодя он сказал:
— Надоела мне эта симметрия.
С этими словами старик встал, взял часы, что стояли на комоде аккурат посередке, переставил их левее и снова сел. Часы громко тикали, Атаман с Ангелом любили друг друга совсем беззвучно у меня за спиной, часы всё тикали, потом где-то на улице грянули колокола церкви: бим-бам, бим-бам… Часы показывали три минуты четвертого, а колокола только-только отбили три часа. Старик рассердился на свои часы: неточно идут. Он распахнул окно и вышвырнул часы на улицу. Теперь в комнате ничего не тикало, только шуршали на ветру занавески, и вместе с порывами сквозняка в комнату залетал снег. Ангел и Атаман уже тихонько дрожали от холода. Я встала, но у меня почему-то тут же подломились коленки. Ухватившись за жирный подлокотник кресла, я снова поднялась. Подлокотники жирного кресла совсем прохудились, обивка на них протерлась. Должно быть, он всегда вот так сидел, глядя на кровать, а потом, когда ложился, глядел на кресло. Когда выходил за порог, кресло и кровать оставались у него за спиной, когда возвращался и поворачивал выключатель, кресло и кровать его встречали. Атаман с Ангелом оделись и затворили окно. Провожая нас, старик взял с тарелки один из пожухлых бисквитов, сунул в рот и запер за нами дверь. Внизу, в снегу, валялись его часы.
Одеваясь, Ангел сунула свои трусики в карман пальто. Сейчас, когда мы подняли часы, чтобы послушать, идут ли они, мы увидели, что по ногам у Ангела на берлинский снег капает кровь. Часы все еще тикали.
— Вот и нету бриллианта, — сказал Атаман, поднял часы и сунул в карман куртки.
Сквозь снег и ветер мы побрели обратно к нашему женскому общитию. По пути Атаман с Ангелом снова целовались под покровом темноты, а часы в куртке у Атамана упрямо тикали: тик-так, тик-так.
После того как Ангел потеряла свой бриллиант, жена нашего коменданта-коммуниста, Голубка, помогла ей найти квартиру, за девяносто марок в месяц, в Кройцберге.[12] Ангел хотела, чтобы и я вместе с ней туда переехала. Подхватив два своих чемодана, мы пошли на новое место жительства. Чемодан у Ангела был огромный, сама она маленькая. С этим чемоданом она шла по снегу, и ее правая нога оставляла более глубокий след, чем левая.
В квартире тускло зажглись две лампочки, оставшиеся от умершей старухи-жилички. Сорок ватт. Мы сели на кухне. Печная плита, от которой веет стужей. Надо раздобыть угля. На плите сковородка, остатки застывшего жира плавают в остатках чая. Должно быть, прямо в этой немытой, жирной сковороде старуха грела себе чай. Не снимая пальто, мы сидели у плиты, как будто около нее можно согреться. Атаман отдал Ангелу часы, которые старик выбросил из окна. Часы тикали в чемодане, который мы еще не открыли, в раковину мерно капала вода из крана: кап-кап-кап. Электропроводка во многих местах оголилась, на лампочках налипли дохлые мухи. Казалось, тусклый свет этих лампочек, почти не освещая комнату, призван только слабо подсвечивать смерть насекомых. Каждая сигарета, выкуренная той ночью, норовила доказать нам лишь одно: мы поступаем неправильно. Мы отбились от стада и теперь плакали от тоски по стаду. И Атамана, чтобы согреться хотя бы запахом от его головы, рядом тоже не было. Мы сидели там, и даже стены кухни, казалось, злобно на нас таращились: чего это они тут расселись? Одна из тусклых сорокаваттных лампочек начала предательски мигать, а потом и вовсе погасла. Да, здесь был Берлин. Такого Берлина мы прежде не знали. Мы знали наше общитие, но общитие — это не Берлин. Берлин начинался только за порогом общития, это было как кино, куда можно сходить, посмотреть фильм, вернуться на автобусе домой и там, переодеваясь во все домашнее, пересказать кино родным и соседям. А теперь мы в этом фильме застряли, как будто примерзли к остановившейся кинопленке. Никто не постучит в нашу дверь, никто не встанет отворить постучавшему. Одетыми, в пальто, мы лежали на кроватях в темноте и ревели, а под утро, еще до рассвета, со своими так и не распакованными чемоданами потащились обратно в родное женское общитие. Часы по-прежнему тикали в нутре чемодана, снег путеводным мерцанием указывал нам дорогу к несчастному Анхальтскому вокзалу. Когда мы пришли в общитие, женщины уже встали. В коридоре пахло теплом женских постелей и вареными яйцами. Мы стояли под дверями душевой и слушали, как плещется вода по женским телам. Мы открыли дверь и увидели только пар и мыльную пену на полу и на женских лицах. Одна из женщин выронила мыло, я подобрала и подала ей, а она даже глаз не открыла, мыльная пена стекала с ее волос по лицу. Я долго потом еще нюхала свою руку, она пахла этим мылом, и когда мы на остановке ждали автобуса, от холода теснясь поближе друг к дружке, все женщины пахли этим же мылом. Сидя в автобусе, мы с Ангелом все еще тряслись от страха, — мысленно мы все еще сидели там, в стылой и пустой кройцбергской квартире с дохлыми мухами. Украдкой я нюхала волосы впереди сидящих соседок и свою руку, все не могла поверить, что мы пахнем одинаково. На заводе я стала пугаться некоторых шумов, они были как будто продолжением звуков той вымершей квартиры. Шорох выскакивающей из автомата сигареты, звяканье брошенной в прорезь монетки (одна марка), жалобное звяканье бракованной радиолампы, когда ее выбрасывают в ведро, пиканье и стук контрольных часов, когда просовываешь в них свою карточку. Я ненадолго забывала эти звуки, когда работницы-гречанки, не умеющие выговаривать букву «ш», истошно вопили: «Госпожа Миссель, ходите сюда!»
Ночью в общитии мне приснился сон. На потолке и стенах нашей комнаты вдруг образовались щели. Я лежала на полу, а из этих щелей выпрыгивали маленькие змейки, но не целиком, а только до половины, вторая половина их извивающихся тел оставалась внутри. И у меня внутри тоже была змея, но большая, голова ее высовывалась у меня изо рта. И чей-то голос мне сказал: «Не вздумай вытаскивать змею у себя изо рта, она тебя непременно укусит». Я проснулась с воплем ужаса. Сестры, по-прежнему носившие электрические голубые халаты, беспокойно ворочались под своими одеялами и что-то бормотали во сне. Надо мной на верхней койке проснулась Резан. Реклама над Театром Хеббеля вспыхивала и гасла. Я изо всех сил терла себе зубной щеткой зубы и десны, лишь бы не заснуть снова. И Резан тоже больше не спала, ее голова свесилась с верхней койки и принялась рассказывать мне историю, которую придумал Чехов, «Дама с собачкой» называется. Дама гуляла со своей собачкой вдоль пляжа, и как-то раз один мужчина, Дмитрий — его жена называла его Димитрием, — даму с собачкой увидел. Дама была блондинка. Потом он увидел ее в парке, опять с собачкой, никто не знал ее имени, ее все так и звали — «дама с собачкой». Дмитрию захотелось с ней познакомиться. Но он женатый мужчина, у него семья, дети. Правда, женился он очень рано, поэтому жена его уже казалась ему старой. Он часто ходил к другим женщинам, хотя всегда говорил о них только пренебрежительно. Едва кто-то заводил разговор о женщинах, он снисходительно бросал: «Низшая раса». А сам двух дней без этой низшей расы прожить не мог. В обществе мужчин он зевал, ему было скучно, не по себе. Зато среди женщин всегда знал, о чем и как говорить, и даже молчать с ними было куда легче, чем с мужчинами. И вот однажды под вечер в парке, заметив в павильоне ресторана даму с собачкой, он сел за соседний с ней столик. Люди всякое о ней говорили. Будто бы она вообще-то замужем, но сюда приехала одна и ни с кем не знается, кроме своей собачки. Дмитрий сидел и лихорадочно думал, как бы ему с незнакомкой заговорить. Тут Резан умолкла.
— А потом, что было потом? — спросила я.
— Завтра прочту и вечером расскажу тебе, как он с ней заговорил, — ответила Резан.
Так, благодаря ей, я позабыла и своих змей, и остатки чая в жирной сковородке на квартире умершей старухи, я ни о чем больше думать не могла, кроме одного: как же все-таки Дмитрий заговорил с этой дамой с собачкой?
Мы отправились на завод. В то утро в газетной витрине я вычитала заголовок: ОНИ ОПЯТЬ БАБАХАЮТ. «Они опять бабахают», «Они опять бабахают». В автобусе я заучивала свои предложения, а вечером заметила, что другие женщины в общитии тоже постоянно чему-то учатся. Одна училась находить дорогу в общитие пешком из центра города. Она часто бывала в центре, ходила там по универмагам, но однажды заблудилась, потому что в Берлине зимой рано темнеет. Сперва она плакала, потом, чтобы успокоиться, стала себе внушать: «Хорошо, что дома меня не ждет муж». И расплакалась от этого еще сильнее. Но тут она услышала колокола полуразрушенной церкви, а поскольку эту церковь и голос ее колоколов она хорошо знала, она пошла на звон и нашла церковь, а уж около церкви, она знала, есть автобусная остановка, откуда можно доехать до общития. Она эту церковь называла разломанной, ее верхняя половина обрушилась во время войны от бомбежки. Теперь разломанная церковь всякий раз помогала ей найти дорогу домой. Когда она рассказывала нам, как заблудилась и плакала в темноте, она никогда не забывала упомянуть и о муже, которого у нее не было: «Хорошо, сказала я себе, что дома меня муж не ждет». Другая женщина училась бегать по эскалатору против движения. Она тоже говорила: «Хорошо, что у меня нет мужа, если бы он увидел, чем я занимаюсь, он бы мне все космы повыдергал». Короче, всякая история выруливала на мужа или мужчину. Одна говорила:
— У меня сегодня мясо сгорело, одни уголья остались. Не страшно, у меня ведь нет мужа, который сказал бы мне пару ласковых.
Переваренные макароны, пересоленная еда, несколько набранных лишних килограммов на бедрах или животе, непричесанные волосы, разъехавшийся шов на бюстгальтере — на все была одна присказка:
— Слава Аллаху, у меня нет мужа, который это увидит!
Разбитая на кухне тарелка, выпавший из рук стакан неизменно сопровождались тем же комментарием:
— Хорошо, что наши мужья этого не видят.
Если кто-то из нас на полную громкость включал проигрыватель и который раз подряд, словно вздумал не столько насладиться песней, сколько от нее одуреть, заводил одну и ту же пластинку, слушая, как сладкий мужской голос выводит «Семь мостов пройдешь», другие женщины замечали:
— Жалко, нет мужика, чтобы она наконец угомонилась.
Еще одна женщина помешалась на своем пылесосе «Хувер», за что остальные прозвали ее «хувернанткой».
— Аллах свидетель, — захлебывалась она, — я слышу, как он засасывает любой камушек, любую соринку, треньк — и готово! Буквально всё слышно!
Женщины кивали головой и спрашивали:
— Хувернантка, а мужик у тебя есть, чтобы было кому показать, какая ты чистюля?
Одни женщины говорили: «Хорошо, что у меня нет мужа…», другие наоборот: «Жаль, что у меня нет мужа…» Но все равно, любое такое предложение, неважно, начиналось ли оно со слова «хорошо» либо со слова «жаль», заканчивалось неизбежно на «муже». Это слово было как огромная жевательная резинка, которую в общитии жевали все скопом. Казалось, когда от слишком долгого жевания жвачка теряла вкус, застревала в зубах или прилипала к нёбу, они выковыривают ее пальцами и растягивают в воздухе длиннющими нитями. Когда я проходила мимо холла, где они трепались часами, я даже груди прикрывала руками и старалась ступать потише, чтобы нити их трепотни-жвачки не застряли у меня в волосах и не налипли на свитер.
Впрочем, малейший мой шорох становился для них поводом растянуть жвачку болтовни еще больше.
— Тряси, тряси, девочка, своими титьками. Жалко, ни один мужик этого не видит…
Эти бабы, пережевывавшие вместо жвачки мужиков, умолкали, только когда одна из них выпускала изо рта белесый резиновый пузырь и он лопался в воздухе со смачным звуком. Чпок!
Одна, она была хороша собой, рассказывала, как однажды на улице села в чужую машину, на заднее сиденье, за рулем был мужчина. Она знала английский, а мужчина сказал ей, что заплатит сто марок, если она проведет в его машине час. Она его по — английски спросила:
— Что я должна делать?
Он ей объяснил, а она ответила:
— I can not good English.[13]
Она рассказывала эту историю, то и дело пересыпая ее английскими фразами.
— Он говорит: «Сап you sit down one hour in my саг?», а я ему: «What must I do in this one hour?»[14]
Она цитировала этот диалог по-английски, а женщины, слушая ее, кивали, хотя по-английски не понимали ни слова. Они согласно кивали, и ни одной даже не пришло в голову по поводу этих ста марок позлословить. Поскольку эта красотка так шикарно говорила по-английски, никто не отваживался у нее спросить, с какой такой стати она вообще села в чужую машину. Девушке, которая говорит по-английски, всё можно. Женщины консультировались у нее, какие таблетки принимать от головной боли — аспирин, цитрамон или саридон. Она читала им пикантные советы из разных английских женских журналов: как соблазнить шефа; или: как внушить мужу, что вы целый день для него готовили. Например, так: вы целый день провели с подружками на улице или в кино, но незадолго до прихода мужа ставите на плиту сковородку, растапливаете на ней масло, чтобы чуть-чуть подгорело, и жарите чеснок. В итоге чесноком воняет на весь дом, муж приходит с работы и уже с порога довольно улыбается. Или вот что еще читала вслух: если муж ищет секретаршу моложе двадцати пяти лет, жена не должна говорить ему: «Знаю я, что тебе нужно». Куда умнее будет с этой секретаршей встретиться и сразу обо всем договориться: мол, вы его жена в законном браке, а секретарша пусть будет его женой на работе. Жена, у которой достанет ума провести такой разговор, проявит истинную мудрость, ибо кому как не нам, женщинам, знать: мужчина совершенно беспомощное существо, хоть и мнит себя венцом творения.
Резан сидела в холле, засунув руки в карманы, читала чеховскую «Даму с собачкой», перелистывая страницы языком или подбородком. И ей даже никто не говорил: «Если бы это увидел мужчина…» Резан рассказала мне, что Дмитрий заговорил в ресторане с дамой с собачкой, спросив у нее: «Можно дать вашей собачке кость?» Женщина кивнула, и тогда он спросил: «Вы давно в Ялте?» — «Дней пять». «А я уже вторую неделю», — сказал он. Потом они помолчали. Почему-то мне было очень приятно представить двух людей, которые молчат вместе. Но, может, они не просто так молчали, а тоже что-нибудь разучивали? Как те женщины, что учились соблазнять по вечерам своих мужей жареным чесноком, как заработать за час сто марок, как заводить дружбу с секретаршами своих мужей, а мужчина, тот и вовсе должен учиться быть беспомощным существом, сохраняя на челе венец творения.
Женщины в холле общития постоянно говорили о мужчинах, которых у них не было, однако и наш комендант-коммунист в своей комнатушке тоже без конца говорил о мужчине, которого никто из нас не видел. С тех пор как Ангел потеряла свой бриллиант, она все реже сидела в своей комнате на шесть коек и все больше времени проводила в комнатушке нашего коменданта-коммуниста, потому что и Атаман сидел там почти безвылазно. Атаман любил нашего коменданта-коммуниста, а тот любил Атамана. Когда они сидели в комендантской комнате, видно было, насколько они похожи друг на друга, даже сигареты свои они гасили одинаково — об стену или о дверной косяк. А говорили почти всегда об одном и том же человеке. В Берлине зимой темнеет очень рано, а свет они не зажигали. Ангел сидела рядом с ними с книжкой в руках, которую продолжала листать и в темноте. А они в темноте продолжали говорить об этом человеке, словно боялись, что от включенного света он может сгинуть. Человека звали Брехт. Только и слышалось: «Брехт, Брехт, Брехт»; они буквально слюной брызгали, произнося эту фамилию, особенно ее окончание «хт». Как и наш комендант-коммунист, Атаман тоже работал в Турции в театре и написал две пьесы. И он тоже любил этого Брехта и часто отправлялся на пару с нашим комендантом в другой Берлин в «Берлинский ансамбль», и тоже был знаком с женой Брехта Хеленой Вайгель. Эту Хелену Вайгель они оба называли просто Хелли. Когда Голубка, жена нашего коменданта-коммуниста, слышала имя Хелли, на щеках у нее проступали красные пятна, рот невольно слегка раскрывался и она принималась трогать родинку у себя над верхней губой. Наш комендант-коммунист любил повторять:
— Голубка моя, вот увидишь, я еще сделаю из тебя вторую Хелли.
Он хотел написать пьесу, чтобы Голубка сыграла в ней главную роль. Вместе с Атаманом они учили этого Брехта наизусть и то и дело хором декламировали одно и то же место:
Когда в белом женском лоне подрастал Ваал,
На бескрайнем небосклоне бледный свет сиял.
Эту бледную бескрайность, этот блеклый свет
Обожал Ваал заранее, выходя на свет.
Когда мы, трое девчонок, заглядывали в комнату коменданта-коммуниста, Атаман, не прерывая декламации, тем же тоном, произносил:
— Где же ваши бриллианты, подавайте их сюда!
И, как ни в чем не бывало, продолжал читать стихи:
В теплом лоне много места, так сказал Ваал…
Нужны силушка и опыт в этот первый год,
А еще порой мешает мне курдюк-живот…
Эту бледную бескрайность, наготу небес…
Выходя на улицу, наш комендант-коммунист и Атаман даже зимой не надевали пальто. На улице снег, а они только поднимут воротники курток и идут, руки в карманах, они уходили, то и дело повторяя «Брехт-Брехт-Брехт», уходили вслед за своими словами о Брехте, как будто слова эти способны их согреть. Слова вырывались у них изо рта прямо на холод, вместе с теплыми облачками дыхания, и летели перед ними. Переходя улицу, они не дожидались зеленого, шли без оглядки вслед за облачками своего дыхания, за своими словами, до пивнушки. Прежде чем войти, Атаман всегда повторял одну и ту же строчку:
— Что за люд такой презренный основался тут…
А когда ночью они снова выходили на улицу, он неизменно говорил:
— Я никогда не показываюсь лунному свету, не причесав волосы.
И целовал Ангела.
Однажды, сидя у себя в комнатушке, наш комендант-коммунист вытащил из ящика стола какие-то листки, аккуратно вырезанные из какой-то книжки. Вместе с Атаманом они разглядывали фотографии на этих листках и хихикали. Голубка тоже захотела взглянуть, но ей они не давали, прятали, словно это порнографические открытки. Наш комендант-коммунист усадил Голубку к себе на колени, принялся целовать, но, даже целуя, картинки ей не отдавал, держал высоко у нее над головой. Оказалось, на снимках вовсе не голые женщины, это были три детские фотографии Брехта. На одной он был в беленьком девичьем платьице, в руке хворостинка, которой он погоняет свою деревянную лошадку.
Ангел уже рассталась со своим бриллиантом, мы, трое девчонок, еще нет, но мы, все четверо, не могли спокойно видеть спины нашего коменданта-коммуниста и Атамана. Едва они выходили на улицу, мы, все четверо, иной раз и с набитым ртом, выскакивали из своих комнат и спрашивали, как когда-то в детстве спрашивали родителей:
— А нам можно с вами?
— Пошли! — отвечали те, и мы шли по пятам за их спинами.
Их спины заменяли нам карту города. Они шли обычно всегда в одну и ту же пивнушку. Не надо было запоминать станции метро, надо было не терять из виду их спины; мы входили, выходили, шли на пересадку, я наизусть знала каждую ниточку на их куртках, перхоть на их плечах, их волосы. Знала, на какой щеке лежали ночью их головы. Но в кабачке их спины разом пропадали, там искрилось пиво, и глаза людей тоже искрились, особенно когда они брали в руки полную кружку. Стоило кружке опустеть, гасли и искорки в глазах. Толстяк-хозяин мигом это замечал и подскакивал с вопросом: «Еще пива? Еще пива?» И почти так же часто, как произносилось слово «пиво», звучало слово «коммунист». Когда ты из своей полной кружки подливал в пустую кружку соседа, это называлось «коммунист». А когда кто-то отказывался делиться своей полной кружкой, это называлось «антикоммунист» или «капиталист». И после этих слов все смеялись. Коммунисты и капиталисты смеялись за одним столом. Наш комендант-коммунист читал при этом газеты или журналы и приговаривал:
— Вообще-то они пишут правду, надо только уметь ее вычитать. — И тоже смеялся.
Франц Йозеф Штраус, пятидесятилетний шеф ХСС, на прошлой неделе отправился в Мюнхене в ресторан «Тирольская изба», там играли музыканты в коротких кожаных штанах, оркестр назывался «Народное трио», и Штраус попросил их сыграть одну вещицу. Вещица называлась «Баденвайльский марш» и слыла любимым маршем Гитлера. Мы понятия не имели, кто такой Франц Йозеф Штраус, но радостно смеялись, глядя, как уморительно подпрыгивают во время этого рассказа усы нашего коменданта-коммуниста. А сам он иногда смеялся так, что капельками слюны забрызгивал глянцевые страницы журнала. Журнал назывался «Шпигель». От него пахло табаком, потому что большинство людей, приходивших в кабачок и читавших там журналы и газеты, курили. На обложке была фотография, запечатлевшая много пожилых и старых мужчин, в очках и без очков, все они сидели, как в зале суда, сложив руки на коленях. Слева от них стояли молодые солдаты в касках и с винтов — нами. Сверху была надпись: «В каске и с оружием». Оказалось, что пожилые мужчины, в очках и без, это старые вояки, а молодые, в касках и с винтовками, это солдаты сегодняшние. Они праздновали в церкви свое награждение. Полковник, его фамилия была Шотт, сказал: «В уставе ясно написано: на торжественных церемониях военнослужащий обязан быть в каске и при оружии». Однако в уставе ни словом не было сказано, в каком виде военнослужащий обязан находиться в церкви — тоже в каске и при оружии или все-таки без. Поэтому начальник того полковника, какой-то важный генерал, тщательно изучив устав, распорядился: «Отныне солдаты не должны появляться в церкви в касках и при оружии». Пресс-секретарь Министерства обороны по этому поводу заметил: «Этот приказ никак нельзя считать удачным».
В Берлине я пока что не видела ни одного немецкого офицера или солдата. Единственные униформы, которые мне довелось видеть, были рабочие халаты на фабрике, белого или серого цвета. На обложке «Шпигеля» Атман пририсовал всем старым воякам, что сидели в церкви без касок, не только каски на головы, но и маленькие черные усики под нос и сказал, что Гитлер был гений посредственности, ибо изобрел маску — усики и жиденькая прядка волос на лбу, — которую легко может воспроизвести любой. Не только мужчина, но и женщина, ребенок, всякий. Атаман сказал:
— Под Наполеона так быстро не подделаешься, этот фокус проходит только с Гитлером. И если каждый при желании так легко может походить на Гитлера, значит, в каждом из нас что-то от этого типа есть и надо остерегаться, чтобы не стать Гитлером.
И тут, в доказательство. Атаман сам изобразил Гитлера. Плюнул на ладонь, послюнил волосы, налепил себе на лоб челку, схватил прядь длинных волос Ангела, приложил к своему носу, чтобы получились усики, и рассмеялся. Наш комендант — коммунист заметил:
— Атаман, эту теорию, насчет маски Гитлера, вовсе не ты придумал, а Годар. Если уж морочишь девушкам голову, то хотя бы не чужими мыслями.
Потом, впрочем, он и сам стал морочить нам голову цитатами из прессы. Сперва читал про себя и смеялся до тех пор, пока все мы тоже не захотим узнать, что это его так развеселило. Оказывалось: «Конраду Аденауэру завтра исполняется девяносто», или: «Сколько можно вздувать цены на шнапс?», или: «Один из министров западногерманского правительства сказал: если каждый немец проработает в неделю хотя бы на час дольше, Германии не потребуются никакие иностранные рабочие». За нашим столом все особенно заинтересовались последней цитатой, тогда как за соседним четверо молодых людей уже давно проявляли интерес к нам, четверым девчонкам. Правда, из нас четверых Ангел, не отрываясь, смотрел в рот Атаману, а Резан — нашему коменданту — коммунисту, который то и дело смеялся так, что забрызгивал слюной газету. Третья девчонка, Поль, смотрела на Резан, стараясь по ее лицу догадаться, о чем говорят остальные и что вообще происходит, так что на парней за соседним столиком поглядывала только я одна.
— Стамбул? Стамбул? — спросили они через стол.
— Стамбул, Стамбул, — подтвердила я.
Минут через десять они снова обратились к нашему столику:
— Стамбул? Стамбул?
— Стамбул, Стамбул, — отозвалась я.
Когда эти четверо в третий раз спросили: «Стамбул? Стамбул?», Атаман гаркнул им через стол:
— Осторожно! Девственница! — А потом добавил, обращаясь уже ко мне: — Раз Стамбул, два Стамбул, и нет бриллианта!
Я отправилась в туалет и прошла мимо них, а когда возвращалась, один из стульев за их столом оказался свободным. Они смотрели на меня с веселым смехом, я тоже рассмеялась и подсела к ним. Тут каждый достал из кармана фотографию и протянул мне. Все четыре фото оказались одинаковые. На всех были запечатлены эти четверо на длинном таком велосипеде с четырьмя седлами, оказалось, они на этом драндулете из города в город ездят. Двое были строители, еще двое студенты. Все четверо подали мне руку, ладони строителей были жесткие, как деревяшка, да еще с гвоздями.
— Коммунист, — говорили они, подавая мне руку.
А оба студента, наоборот, сказали:
— Капиталист.
Одна из этих капиталистических рук на ощупь мне понравилась.
— Коммунист? — спросили они у меня.
Я ответила:
— Телефункен.
Так я и сидела с ними за столом, левую руку отдав в распоряжение капиталистам, а правую коммунистам. Причем парень слева, обладатель капиталистической ладони, мне нравился. Он был худенький. Другой парень, толстяк с коммунистической ладонью, записал адрес нашего женского общития на улице Штреземана. Заполучив адрес, они тут же выпустили мои руки. Ночью я опять возвращалась в общитие вслед за спинами нашего коменданта-коммуниста. Резан и Поль. Ангел осталась у Атамана. Снежные хлопья мельчали на глазах и становились все мокрее. Потом снег вовсе исчез, и начался дождь. Таявший снег бухался с крыш в лужи и замочил нам все ноги. Придя в общитие, мы, трое девчонок, ночью простирнули чулки и повесили в душевой рядышком. Наутро, чулки еще не успели просохнуть, в нашу комнату пришла женщина и сказала мне:
— Тебя там мужчина спрашивает.
Это оказался толстяк с коммунистической ладонью, он стоял в холле нашего этажа, окруженный нашими женщинами, и все они, хотя в последнее время ни о чем, кроме мужиков, говорить не могли, тут вдруг как воды в рот набрали и вообще стояли истуканами, словно их превратили в камень. Мы пошли, хотя на улице по-прежнему лил дождь. Парень был толстый, я тоненькая, и у нас не было общего языка, чтобы разговаривать друг с другом. Он не садился в автобус, не замечал метро, все шел и шел пешком, и я шла с ним. Народу на улице почти не было. Была суббота, люди отдыхали, иной раз перед нами оказывался прохожий с зонтиком, мы тогда шли за ним. Когда зонтик сворачивал в парадное, мы переходили на другую сторону улицы и шли дальше. Изредка вспыхивала молния, на миг освещая своим коротким высверком пустынную улицу. Дождь смыл снег и теперь поливал мокрые мостовые и стены домов. Выбоины от выстрелов на стенах домов ненадолго принимали в себя дождевые капли, чтобы потом выплеснуть. Все так же молча, мы забрели на кладбище. Здесь, кстати, народу оказалось побольше, чем на улице. В Берлине очень много мертвых. И хотя вообще-то в дождь люди стараются сидеть дома, мертвецы, оказывается, сильнее дождя, раз они стольких людей вытащили на улицу. Теперь люди стояли на кладбище перед могилами своих мертвых, как в универмаге «Герти» перед сырной витриной или как на автобусной остановке. Поникшие цветы и маленькие тяпки на мертвой земле цветников. Люди не поднимали головы, не смотрели на нас, они работали, словно за их работой присматривает мастер. Дождь не прекращался, но мой толстяк с коммунистической ладонью вдруг остановился. Оказалось, мы пришли в пивную. На улице уже стемнело, внутри деловитый хозяин разливал пиво. Мой толстяк бросил в автомат десятипфенниговую монетку выгреб из него пригоршню орехов и ссыпал мне в мою мокрую ладошку. Его товарищи, остальные трое, уже сидели за столом. Я высыпала орехи на стол и села. Я промокла насквозь, даже орехи у меня в руке и те успели промокнуть. Толстяк хотел взять мои руки в свои, но тоненький парень с капиталистической ладонью его опередил, завладел моими руками и принялся отогревать их дыханием. Когда он встал, чтобы идти, мои руки все еще были в его распоряжении, так что я пошла с ним.
Он жил у самой стены, на шестом этаже большого дома. Выглянув на улицу, можно было увидеть яркие прожектора и в их свете прохаживающихся туда-сюда восточных полицейских. В открытое окно парень швырял в них маленькими камушками, которые специально для этого собирал в ведро. Бросив камушек, он тут же прятался. Внизу гэдээровские полицейские честили его на чем свет стоит, а он, по-прежнему прячась в комнате, костерил их в ответ. Заходились яростным лаем собаки, а я мерзла. Тоненький парень всю ночь швырялся камушками в восточноберлинскую полицию, дождь лил и лил не переставая. В мокрых одежках я сидела на кровати и под аккомпанемент собачьего лая и мужской ругани так, сидя, и заснула. Когда проснулась, дождь шел по-прежнему, точно так же, как ночью. Окно было закрыто, а тоненький мальчик, как выяснилось, заснул в ванне в горячей воде, которая тем временем успела остыть. Когда я его разбудила, он меня поцеловал, и я на его поцелуй ответила. Но поцелуй получился какой-то ужасно вялый. Он спустился со мной вниз на улицу. Единственное, что мы там видели, был по-прежнему дождь. Из некоторых окон сочился мутноватый свет, и мне подумалось, что в этих окнах живут одни только тусклые электрические лампочки, там некому выглянуть из окна, некому отбросить тень на стены комнаты, некому промочить детскую обувку под дождем.
Тоненький паренек влез со мной в автобус, который шел в район фешенебельных вилл, — вот так я впервые увидела озеро. Утки выходили из воды и своими перепончатыми лапами шлепали по песку. Мы дошли до одной из вилл, остальные трое парней уже сидели там в комнате на большущей тахте и смотрели телевизор. В комнате было темно, ее освещал только слабый свет экрана. Я тоже села на тахту, больше в комнате сесть было не на что. По телевизору шел фильм Чарли Чаплина, я видела его еще в Турции, страшно обрадовалась и впервые за этот день раскрыла рот, закричав:
— Шарло! Шарло!
Так у нас в Турции Чарли Чаплина зовут. Пока я радовалась, кто-то из парней вдруг задрал мне сзади свитер и погасил об мою спину сигарету. Я заорала, обернулась, чтобы понять, чьих это рук дело, однако все четверо, как ни в чем не бывало, сложив руки на коленях, сосредоточенно пялились в телевизор. Ни жива ни мертва, я приросла к месту, не в силах встать и выйти из комнаты. Передо мной сидели четверо молодых мужчин, и казалось, будто у них одна голова, одно тело и одно лицо, и это непроницаемое лицо не желает выдавать мне, кто именно из них только что прижег мне спину сигаретой. Но тут распахнулась дверь, и в комнату вошла женщина. Она включила свет и, стоя у двери, долго смотрела на парней в упор, пока все они не опустили головы. Я встала и мимо женщины прошла к дверям, помню только, что от нее пахло одеколоном. На меня она даже не взглянула, все не спускала глаз с этих четверых, так что я смогла благополучно покинуть помещение.
Приехав к себе домой в общитие, я сразу побежала в душевую — посмотреть в зеркало на свою спину. Багрово-бурый ожог. Чулки Резан и Гюль все еще висели на бельевой веревке, я снова выстирала свои и повесила рядом. Резан и Гюль в общитии не было, однако томик Чехова, который Резан читала, валялся на ее койке. По-прежнему лил дождь, и под его сеющейся пеленой наша улица Штреземана выглядела теперь иначе, чем под пеленой снега. Снег сообщал облику города нечто вроде милосердия, и я уже привыкла к его снежной доброте. Он падал медленно, тихо, так тихо, что и ход времени, если ты как раз писал письмо или пришивал пуговицу, казался мягче и тише. Дырочки в пуговице, нитка, иголка, белый лист бумаги и бегущий по нему грифель карандаша — все сулило покой, когда на улице падал снег. Пар кипящей воды на кухне, пар от воды, плещущей по голым телам в душевой, — все казалось каким-то образом связано с этим снегом. Ты видел снег за окном, видел предметы вокруг себя — сковородки, кастрюли, мыло, столы, покрывала, обувь на полу, книгу на койке. Снег внушал уверенность, что мы родились вместе с ним и будем жить с ним всегда. Будем мыть на кухне сковородки, пока на улице идет снег, будем выбивать покрывала, пока на улице идет снег, будем спать, пока на улице идет снег, и когда проснемся, первое, что мы увидим на улице, будет опять-таки он, снег. Мы будем видеть его из окошка автобуса и из окошка цеха на радиозаводе, он будет сыпаться в черную воду каналов, покрывать белым пушком головы уток. Когда мы уезжали на завод делать там радиолампы, в снегу возле общежития оставались наши следы. Снег мог обнять тебя всего и тишиной расширить вокруг тебя зону свободного пространства. И вдруг снега не стало. «Может, мне только приснилось, что мне прижгли спину сигаретой, — подумала я, — может, это просто оттого, что снег исчез?» Я снова пошла в душевую, еще раз посмотрела на свою спину — нет, багрово-бурое пятно ожога никуда не исчезло, а с моих свежевыстиранных чулок капала вода. Чулки Резан и Гюль висят уже вторые сутки. Как же не хотелось оставаться одной в комнате! От линолеума на полу веяло холодом, и сейчас, когда дождем смыло снег, стало видно, какие темные у нас коридоры. Часы на стене тонули в серой дымке, столы изнывали на своих тонких ножках, на улице дождь вовсю поливал мусорный бак, вместо того чтобы заботливо укрыть его, как укрывал и окутывал снег. Я села в душевой под чулками Резан и Гюль и стала ждать.
Резан объявилась вместе с нашим комендантом — коммунистом, Голубкой, Ангелом, Поль и Атаманом.
— Сладкая моя, где ты была? — спросил меня наш комендант-коммунист.
Я понятия не имела, где именно я была.
— В Берлине, — ответила я.
У Атамана голова была в крови. Все пошли к умывальнику, включили воду и велели Атаману держать голову под струей. Кровь вместе с водой стекала в раковину, а Атаман приговаривал:
— Хотели до звездно-полосатого добраться…
В тот день немецкие студенты хотели организовать демонстрацию протеста против войны во Вьетнаме, но главный шеф всего университета сказал: «Пожарная инспекция не разрешает». Тогда все направились в сторону центра, к зданию, на котором развевался американский флаг со звездами и полосами. Студенты кричали: «Янки, вон из Вьетнама!» Некоторые надумали приспустить американский флаг, но полиция пустила в ход дубинки. Атаману тоже досталось. Он шутил:
— Хотел до американских звезд дорваться, но, когда дубинкой по башке получил, мне уже и своих звезд стало достаточно.
На следующий день в газетной витрине красовался заголовок: «Бунт невротиков». Это я легко заучила, слово «невротик» и в турецком языке имеется. Так и звучит — невротик. В заводском туалете женщины по-прежнему курили, прислонившись к кафельной стене, но все чаще произносили слово «шпана». Это же слово я нередко слышала теперь и в хлебной лавке. Как обычно, хлеб из рук старухи — булочницы переходил в руки покупателей, но и слово «шпана» переходило из уст в уста. Наш комендант-коммунист сообщил:
— Среди студентов есть арестованные, семьдесят четыре человека.
В комнатенке нашего коменданта-коммуниста в эти вечера было накурено куда больше обычного. Он курил сигареты одну за одной, сжигая их до самого фильтра, и все говорил и говорил с Атаманом до одурения. Когда ночь уже клонилась к рассвету, Голубка, встав у него за плечами, массировала ему шею и приговаривала, словно птичка: «Цик-цик-цик» — это она ему давала понять, что спать пора. Наш комендант-коммунист, не поворачивая головы, бросал ей: «Ложись спать, Голубка моя», — и продолжал говорить с Атаманом.
Ангел и Голубка лежали на кровати у них за спинами прямо в платьях и так и засыпали, глядя на своих без умолку говорящих мужчин. А утром в мятых после такой ночевки платьях садились вместе с нами в автобус.
Как-то в субботу утром наш комендант-коммунист крикнул на весь коридор:
— Сладкие мои! — Несколько сладких выглянули из своих комнат. — Кто пойдет со мной?
Мы, трое девчонок, и еще несколько сладких в придачу, потащились вслед за его спиной в центр города в турецкое студенческое объединение. В ту субботу студенты должны были выбирать себе нового председателя объединения, наш комендант — коммунист имел на примете одного парня и хотел, чтобы выбрали его. Нам он сказал:
— Сладкие мои, раскройте глаза и смотрите в оба, что сейчас будет.
Мы, трое девчонок, послушно раскрыли глаза и стали смотреть в оба на приятеля нашего коменданта-коммуниста, которого надо было чтобы выбрали, и на его противника, которого все называли «Мобил», потому что отец его, большая шишка в Стамбуле, был представителем этой фирмы в Стамбуле. Мобил, выглядевший этаким молодым Онассисом, пришел с двумя дружками. Все трое выглядели просто шикарно и тоже сразу раскрыли глаза, обнаружив нас, трех девчонок, и заговорили с нами. Хоть объединение было и студенческое, но курили студенты ничуть не меньше, чем рабочие в рабочем объединении, — все дымили, словно в старом французском фильме. Приносили стулья, расставляли их рядами и, не выпуская сигарету изо рта, начинали друг с другом спорить. На один из стульев уселся наш комендант-комму — нист, места рядом с собой он занял для нас. Но мы по-прежнему трепались с Мобилом и двумя его дружками. Эти сели так, чтобы рядом с каждым был свободный стул. Ну, мы, девчонки, и плюхнулись на эти стулья и теперь выглядели со стороны как три влюбленные парочки на киносеансе.
Наконец какой-то студент, который хотел, чтобы председателем выбрали Мобила, встал и произнес речь. Он сказал:
— Нам, турецким студентам, надо смотреть на берлинское студенческое движение, как смотрят туристы, вооруженные хорошим фотоаппаратом. Нам надо все в точности фотографировать, но самим на этих фото ни в коем случае не засвечиваться. Для нас, турков, все это еще крайне несвоевременно. Ведь вон, даже ректор Берлинского университета сказал в «Шпигеле»: «Знай я заранее, во что все это выльется, ни за что бы не согласился баллотироваться в ректоры. Это каким надо быть мазохистом, чтобы такое терпеть. Нет, нет и нет!» Так и мы должны сказать: нет, нет и нет!
И тут вдруг наш комендант-коммунист перебил его вопросом:
— А почему, собственно, нет?
Студент ответил:
— Потому что мы не хотим, чтобы нами командовали Маркс или Мао, Хрущев или Кастро, Троцкий или Тито. У нас есть свой Ататюрк, а большевикам среди нас не место!
Наш комендант-коммунист стал тому студенту возражать:
— Турки, когда боролись против султана, часто называли себя большевиками, потому что русские большевики помогали турецким борцам за свободу и независимость оружием и золотом. Может, и твой дед называл себя большевиком, чего же ты теперь этого слова стыдишься?
Студент покраснел, да так сильно, что я испугалась — вдруг он теперь на всю жизнь таким останется? Он трижды выкрикнул:
— Мы — турки! Мы — турки! Мы — турки!
На это наш комендант-коммунист заорал:
— Вы провинциальные идиоты!
Через час провинциальные идиоты победили. Наш комендант-коммунист бросил нас с Мобилом и его дружками, а сам исчез. Мобил одержал победу. Я не знала, кто такие Маркс, Мао, Хрущев, Кастро и Троцкий. Из всех названных имен я знала только Ататюрка, а еще я очень хорошо знала, что такое «Мобил» — это что-то, что продают на бензоколонках. В Стамбуле было полно бензоколонок, которые так и назывались: «Мобил». У Мобила и двоих его дружков была машина. Они катали нас по Берлину и беспрерывно сигналили. Потом повели нас в танц-кафе «Бит Эппл». Резан с Мобилом пошли танцевать. Резан была очень хороша собой, и Поль тоже, и один из дружков Мобила, Салим, был очень красивый парень. Третьего из ребят мы то и дело забывали. Был он маленький, невзрачный, тихо сидел в углу и улыбался, глядя в свой бокал вина, как будто это его лучший друг. Салим улыбался поровну Поль и мне, поэтому мы все трое не танцевали. Стояли в сторонке, а третий парень вскоре отправился домой. Остальные двое позже отвезли нас, троих девчонок, в общитие. Был сильный дождь, поэтому перед общитием мы еще долго сидели в их машине. На нашем этаже уже были погашены все окна, только в комнате коменданта — коммуниста горел свет. Я видела, как мечется по каморке его сутулая тень, но на улицу она не падала — на улице не было снега. В подъезде, включив свет, мы, трое девчонок, поднимались к себе на этаж так, словно каждая из нас теперь сама по себе и сама за себя. Это Мобил и Салим нас разлучили. Когда мы открыли дверь на этаж, нас встретил комендант-коммунист.
— А вам что здесь нужно? — спросил он. Потом повернулся и молча ушел к себе в комнату, впервые на нашей памяти закрыв за собой дверь.
Мы, все трое, ни слова не говоря, выстирали свои чулки, уже не дружно вместе, а порознь, каждая в своем углу. На следующий день, отправляясь на завод в автобусе, мы, все трое девчонок, надели под пальто свои нарядные летние платья. Нам было холодно, у нас мерзли коленки, а на заводе каждая из нас работала так, как будто Мобил или Салим ежесекундно наблюдают за нами. Уходя на перекур в заводской туалет, мы, все трое, избегали смотреть друг на дружку, каждая курила в одиночку и смотрелась в зеркало.
Телефонная будка возле нашего несчастного вокзала, проходя мимо которой, мы прежде старались говорить громче или тише, чтобы наши родители в Турции нас услышали или, наоборот, не могли услышать, теперь стала самым обыкновенным телефоном-автоматом, из которого мы звонили в студенческое общежитие «Айхкамп». Там жили Мобил и Салим. Стоя возле телефонной будки, я поглядывала на окно нашего коменданта и чувствовала, как на меня накатывает усталость. Когда мы звонили Мобилу и Салиму, они, как правило, говорили «да» и называли нам адреса мест, где мы могли бы встретиться сегодня вечером. Там были и другие их приятели, сидели вместе с ними за столом или стояли у стойки бара. Однажды я надела блузку из блестящей материи. Но когда Салим, первой пригласив меня на танец, потом пошел танцевать с другой девушкой, мне стало стыдно за свою блестящую блузку. Я потом весь вечер просидела у стойки, и у меня было достаточно времени, чтобы эту блузку как следует разглядеть. Мои ноги свисали с высокого табурета и болтались, не находя себе опоры. Мне давно было пора уходить, но я, как приклеенная, не могла оторваться от табурета и безвольно следила за манипуляциями бармена. Ночью, подходя к нашему женскому общитию, я завернула во двор к помойке, сняла с себя блестящую блузку и выбросила в мусорный бачок.
Расстаться с рабочими и рабочим объединением было нетрудно, расстаться со студентами оказалось куда трудней. Лица рабочих, их шеи, подбородки, рты были изборождены морщинами, которые чуть что приходили в движение, ложась на лицо новым узором. Их лица были как переменчивые маски, эти маски можно было любить, можно было над ними смеяться или плакать, а потом снова позабыть и бросить. Они, рабочие, над своими масками иной раз и сами потешались. Зато на лицах студентов не было никаких складок, они стояли перед глазами неизменные, гладкие, как будто кто-то сторонний постоянно за их лицами приглядывает. И поскольку сами они смотрели на себя как бы со стороны и этак испытующе, мы тоже стали смотреть на себя как будто со стороны и строже. Когда они смотрели нам в глаза, взгляд их говорил: «Я хочу тебе кое-что сказать, но не сегодня, в другой раз». Вот так и получалось, что все важное откладывалось на потом и внешне по отношению друг к другу сохранялось равнодушие, хотя и вежливо-дружелюбное.
Из наших ночных разговоров с Резан исчез Чехов. Хотя Резан по-прежнему читала томик его рассказов во вспыхивающем и гаснущем рекламном свете от Театра Хеббеля и по-прежнему свешивала ко мне голову со своей верхней койки, говорила она теперь исключительно о Мобиле. Ничего особенного она о нем не рассказывала, только повторяла, что он ей сказал: «Он сказал… он сказал..»- и так без конца. Получалось почти так же, как у нашего коменданта-коммуниста или как у Атамана, которые, чуть что, своего Брехта поминали: «Брехт бы на это сказал…»Вот так фразы Мобила каждую ночь проникали к нам в женское общитие. Сама Резан тоже стала говорить по-другому. Она теперь произносила всякие слова вроде «реалистично», «нереалистично», «это чистый мазохизм» или еще: «Это стоит обсудить». Но ничего ни с кем при этом не обсуждала. Слова, позаимствованные у Мобила, оставались в ее устах неразгаданными ребусами. И теперь ночами во вспыхивающем и гаснущем свете рекламных огней Театра Хеббеля она силилась эти ребусы разгадать. Однажды, к примеру, она позвонила Мобилу из нашего телефона-автомата, а он в это время как раз писал в туалете, о чем ей и сообщил: «Сейчас, пописаю только…»Резан слушала в трубку, как он на другом конце провода писает, а у автомата человека три уже ждали своей очереди позвонить. Боясь, что они тоже услышат, как Мобил писает, она стала отгонять их рукой — у нее, мол, очень важный разговор.
Мобил и Салим давно уже превратили ночь в день и вели ночной образ жизни. Я спросила Гюль, чем ей Салим так понравился. Она ответила:
— Не знаю, от него так чисто пахнет…
Мы говорили, что останемся тут только на год, Мобил и Салим говорили: мы останемся только на пять лет. И когда они об этих пяти годах с такой легкостью упоминали, мне тотчас смерть мерещилась: вдруг она это услышит и сразу их убьет. И когда они о своей родне говорили, об отцах, матерях, дядьях, братьях, племянниках и племянницах, кузенах и кузинах, сестрах, они упоминали их без всякого страха, как будто к ним смерть никогда не пожалует. Они, к примеру, могли сказать: «Через шесть лет мой брат тоже сюда приедет, он тоже хочет в Берлине учиться». Звучало это так, будто в семьях студентов никто и никогда не умирает.
Они и Берлин прекрасно знали, между делом, небрежно так, бросали: «Поехали в кафе „Олд Вьенн"», или «Поехали в „Олд Иден"», или «Поехали на Ваннзее». Прежде мы таскались вслед за спинами нашего коменданта-коммуниста и Атамана, теперь нас как будто кто привязал к машине Мобила и Салима. «Где мы машину поставили? — Поехали лучше на машине. — Неохота вылезать, еще ноги промочим». В обществе Салима и Мобила ноги у нас всегда оставались сухими. Они доставали деньги из карманов, не считая, и тратили их как в американских фильмах. В американских фильмах герои, выпив у стойки бара, уходили, оставляя купюру возле пустого стакана и не дожидаясь сдачи. И эти оставляли деньги на стойке точно так же, словно это не настоящие деньги, а бутафория. Мобил и Салим рассказывали нам, как в Америке исхитрялись звонить из автомата бесплатно. Замораживали в морозильнике ледышку в форме жетона, бросали ее в автомат и звонили. Ледышки потом таяли, а на телефонной станции никак не могли понять, отчего у них в автоматах такая сырость.
Иногда мы ездили на Ваннзее. Машина стояла на прибрежном песке, и мы распевали старые турецкие песни. Только тогда я заметила, какие красивые у обоих голоса. Песни были печальные, всё больше о несчастной любви и разлуке, когда их поешь, глаза сами собой закрываются. Особенно хорошо было петь, когда от полноты чувств у всех глаза закрывались. Мы пели о любви других людей, людей, которых давно уже нет на свете, и пытались воскресить в себе их чувства. Дождь шел и здесь, падал на водную гладь Ваннзее, вплетаясь своим плеском в наше пение. Иногда мы вылезали из машины и бегали под дождем по песку, пока все не промокнем.
Когда мы, трое девчонок, возвращались под утро к себе в женское общитие, некоторые из женщин уже расхаживали по коридорам в ночных рубашках. Они говорили нам:
— Вы совсем отбились от матерей и отцов. Родителям надо бы вас канатами привязывать. Того и гляди потеряете свои бриллианты. Ваши мертвые родичи в гробах перевернутся.
Эта последняя угроза действовала на меня особенно сильно, потому что в Берлине почти все время шел дождь. Я представляла себе, как косточки моих мертвых родичей переворачиваются под дождем, и меня так пугала эта картина, что иными ночами я даже никуда не ходила, оставалась в общитии. Резан и Поль уходили с Мобилом и Салимом в ночную тьму, пили под утро в «Олд Вьенн» кофе и прямо оттуда приезжали на завод к началу смены. Иногда Салим и Мобил прикатывали сразу на двух машинах и в предрассветных сумерках устраивали на пустынных улицах гонки, после одной из которых Гюль пришла на работу вся в крови, с разбитой головой. Машина на большой скорости перевернулась, она еле из нее вылезла, кое-как доплелась до автобусной остановки и так приехала на работу.
Вскоре Резан и Гюль съехали из нашего женского общития. Неподалеку от студенческого общежития, где жили Салим и Мобил, они сняли себе квартиру в фешенебельном районе с виллами. За квартиру надо было платить четыреста марок в месяц, зарабатывали они в месяц триста восемьдесят. Приходя в квартиру, можно было нажать на кнопку, и раздвигались шторы на окнах, открывая вид на зеленый лес. Там, в этой шикарной квартире, они сидели и ждали Мобила и Салима, но те не приходили. В итоге им пришлось переехать в крохотную квартирку, десять квадратных метров, где в комнате помещалась только одна узкая кровать. Теперь Резан и Гюль постоянно являлись на работу в мятых платьях, потому что часто засыпали вдвоем на своей узкой кровати прямо в одежде. Тогда Резан еще раз пошла в студенческое общежитие объясниться с Мобилом, но не застала его. Зато встретила там коротышку-студента, который тоже ждал Мобила и заговорил с ней. Они стали ждать вместе, ждали-ждали, потом купили сосисок с кетчупом, сели в автобус и поехали в десятиметровую квартирку. Там, сидя на кровати, они съели сосиски и поставили картонные тарелочки на пол. И как — то незаметно начали обниматься и целоваться. Потом разделись, старая кровать тряслась и скрипела над картонными тарелочками, пока вдруг не развалилась. Увидев кетчуп у себя на руках, ногах и всюду, где можно, Резан решила, что это кровь, и в панике кинулась звонить нашему коменданту — коммунисту: «Помогите! Я истекаю кровью!» Комендант-коммунист с перепугу тут же вызвал к ней пожарных и сам помчался к ней. Пожарные, когда приехали, покатились с хохоту: «Какая же это кровь, это сосиски с кетчупом». Но Резан все еще им не верила, она думала, что это кровь, и страшно испугалась: не иначе, плакал ее бриллиант. В ее крохотной квартирке не было даже зеркала, поэтому вместе с комендантом она приехала в общитие, сразу же кинулась в душевую, села прямо на кафельный пол и раздвинула ноги, дабы убедиться, что ее бриллиант все еще при ней.
На дворе дождь по-прежнему барабанил по мусорному бачку, койка Резан надо мной уже давно пустовала. По ночам я слышала теперь только треск голубых электрических халатов обеих сестер. Сами сестры, приготовив еду, садились за стол есть и молча плакали. Иной раз я в одиночку шла прогуляться к нашему несчастному вокзалу и, проходя мимо телефонной будки, очень хотела позвонить Резан и Гюль, но они жили без телефона. Однажды я навестила их в их крошечной квартирке на Потсдамской улице. Внизу на тротуарах стояли проститутки. Шел дождь, поэтому они стояли в подъездах. Те, у кого была слишком большая грудь, сами прятались в подъезде, но грудь выставляли на улицу, и на нее капало. Были среди них и пожилые, и просто старухи, лет шестьдесят, а то и все семьдесят, эти были в шляпах и сильно накрашены. Мобил с Салимом и в эту квартиру не приходили; дожидаясь их, Резан и Гюль часто смотрели в окно. На улице было красиво: киоски, шлюхи, огни. Автомобили, визжа тормозами, забрызгивали шлюхам мини-юбки. Некоторые из проституток имели при себе маленькую собачонку. Собачонки тоже намокали под дождем, то и дело встряхивались, забрызгивая шлюхам ноги. Что до Резан и Гюль, то они забрызгивали шлюх сверху: выплескивали из окна стакан воды и тут же прятались в своей комнатушке. Там они хохотали, сидя на узенькой кровати, а полчаса спустя, отсмеявшись, выливали на шлюх и их собачонок очередной стакан. Шлюхи матерились, собачонки тявкали. От автобусной остановки только — только отъехал автобус. Потом туда пришел мужчина и стал ждать следующего автобуса; из дешевого отеля вышла проститутка с клиентом. Попрощавшись, перешла на другую сторону улицы и стала ждать следующего клиента. Ночной автобус ходит каждые двадцать минут, и я часто видела, как очередной автобус привозит очередного клиента, подбирая предыдущего. Автобус трогался, проститутка вместе с клиентом направлялась через мокрую улицу прямиком к отелю. Многие из этих клиентов-мужчин были в очках, и проститутка говорила с ними так, словно у нее спросили, как пройти куда-то, а она с готовностью показывает дорогу.
На радиозаводе я усвоила новое слово: аккорд. В смысле — аккордная работа. Теперь работницы все реже говорили: «С работы иду» и все чаще: «Иду с аккорда». «Этот аккорд меня доконает. Руки-ноги после аккорда болят. Аккорд все соки из меня высосал. Аккорд прошел хорошо. Нету больше аккорда». После того как ввели аккорд, работницы перестали ходить на перекур в туалет. У многих за работой выпадали на стол волосы, они не успевали их убрать, не успевали оторваться. Иногда говорили: «Этот аккорд меня в могилу сведет». Благодаря аккорду все женщины на заводе теперь делились на тех, которые «аккорд вырабатывают», и тех, которые «с аккордом не справляются». Глядя на женщин, возвращающихся после аккорда. Атаман цитировал Брехта:
Почисти щеткой пиджак,
Почисти хорошенько, и второй раз, и третий,
Когда кончишь чистить, увидишь:
Перед тобой чистейшее тряпье.
Дождь лил на улицу Штреземана. Люди под зонтиками шли в Театр Хеббеля, потом под зонтиками из него выходили. К театру подкатывали такси, останавливались, дожидались приближения зонтиков, дамы слегка поддергивали свои длинные юбки и усаживались в салон машины. Дождь хлестал по мостовой. Ночами мне ужасно недоставало голоса Резан. Я курила прямо в постели и бросала окурки под койку. То и дело ходила в туалет, садилась там на крышку унитаза и через маленькое туалетное оконце смотрела на улицу. Здание общития было выстроено в форме подковы. Сидя в туалете на крышке унитаза, я иногда видела на другой стороне двора, в противоположном крыле, женщину, которая, как и я, смотрит в туалетное оконце. В ночной тиши слышно было, как тикают часы в холле, а дождь все лил и лил без конца. Только наш комендант-коммунист и Атаман ходили в уборную парой, хотя нужду справлял только кто-то один. Атаман сопровождал нашего коменданта по коридору до туалета и, пока тот в кабинке писал, продолжал с ним беседовать через приоткрытую дверь. Как-то ночью я пошла за ними следом, встала за спиной у Атамана и слушала, как они разговаривают. Все женщины спали, вокруг не было ни души, и только двое мужчин продолжали увлеченно говорить друг с другом. О чем они говорят, я не понимала. Но все равно стояла возле них и слушала — вот так же кто-то, кому очень одиноко, ловит ночами по радио заграничные станции. Под утро, уходя, я спросила нашего коменданта — коммуниста:
— А мне можно стать коммунистом?
— Да, сладкая моя, — ответил тот и дал мне книгу. Книга была на турецком, Энгельс, «Ailenin Asillari» (Происхождение семьи).
— Маркс для тебя, пожалуй, сложноват, — сказал он, — а вот Энгельса, наверно, осилишь, это мой любимец.
Начав перелистывать книжку Энгельса, я обнаружила между страницами множество табачных крошек. Я даже эти крошки старалась не выронить, как будто они тоже неотъемлемая часть книги. Слово «семья» я понимала легко, но вот остальные слова в предложениях — не очень. Еще я понимала слово «жизнь», но вот «непосредственное жизненное воспроизводство» уже не понимала. Слова «пропитание», «одежда», «продукты питания», «работа», «жилье» — это я понимала, а вот «производство» и «воспроизводство» — ни в какую. Я честно пыталась во всем разобраться на примере своего отца. Вот он работает, обеспечивает своим трудом продукты питания, одежду, жилье и имеет семью. Но дальше, на слове «половая связь», я запнулась. Слово это по-турецки было для меня столь же загадочно, как иные заголовки в немецких газетах, которые я разучивала: ОБЛАВА НА ЧЕЛОВЕКА С ТОПОРОМ. КОРОЛЬ ПОПРЫГУНЧИКОВ ДОПРЫГАЛСЯ. ДЮЖИНА ТРУПОВ. БЕЗ ТРУДА НЕ БУДЕТ БЛЕСКА. Правда, то место у Энгельса, где он говорит о групповом браке, я поняла. На острове Сахалин один мужчина состоял в браке со всеми женами своих братьев и всеми сестрами своей жены. Но точно так же и все женщины состояли в браке со многими мужчинами одновременно. Ребенок называл отцом не только своего настоящего отца, но и всех его братьев. Жен этих братьев, равно как и сестер своей матери, он всех называл матерями. Детей всех этих матерей и отцов он называл братьями и сестрами, они тоже ели рыбу и лесную дичь и подогревали себе воду, бросая в нее раскаленные камни, потому что находились на первобытной стадии развития. Происхождение считалось не по отцу, а по матери. То есть только матери имели в этом вопросе значение. Все знали, кто у человека мать, но кто у него отец — оставалось неизвестно. Это напомнило мне о турецких погребальных обрядах. Когда человек умирает, его в гробу доносят до кладбища, а там из гроба вынимают, четверо мужчин берутся за саван, в котором лежит покойник, и так опускают его в могилу. Имам в мечети выкрикивает его имя вместе с именем его матери: «Осман, сын Лейлы». А вот имя отца умершего никогда не выкрикивают. И даже если отец покойного еще жив и здесь же, вместе со всеми, у края могилы стоит, он ничуть не обижается. Еще я без труда поняла в книге Энгельса слово «мода». Энгельс писал: «С недавнего времени вошло в моду эту начальную стадию половой жизни человечества отрицать. Из желания избавить человечество от подобного „позора"».[15] Птицы потому только живут парами, что самка должна высиживать птенцов и нуждается в этот период в помощи, поэтому ее самец и хранит ей верность. Но люди произошли отнюдь не от птиц. Энгельс утверждал, что пальма первенства в супружеской верности по праву принадлежит ленточной глисте, «которая в каждом из своих 50-200 проглоттид, или члеников тела, имеет полный женский и мужской половой аппарат и всю свою жизнь только и делает, что в каждом из этих члеников совокупляется сама с собой».[16] Женщины, у которых было помногу мужей, напомнили мне знаменитых голливудских киноактрис За За Габор,[17] Лиз Тейлор, а еще турецких крестьянок. Их мужья уходили на заработки в город, трудились там грузчиками или каменщиками, жили на стройке, умирали молодыми или погибали на войне, а их вдовы становились женами их братьев. Так что в деревнях у турецких жен тоже бывало по нескольку мужей.
Когда я чего-то не понимала, я смотрела на переплет книжки, где сзади указана цена — сколько — то там лир. Слово «лира» меня успокаивало, знакомое слово и понятное. Посмотрев на него, я снова раскрывала кншу. Иногда, на заводе, я ходила к Ангелу, которая благодаря Атаману уже много всего прочла, и спрашивала ее, допустим, что такое «производство». Она поворачивалась ко мне всем лицом, с лупой в правом глазу, и говорила:
— Не знаю, по-моему, это то, что мы тут делаем.
Мы делали тут радиолампы. Я смотрела в ее донельзя увеличенный лупой правый глаз. Глаза у нее были очень красивые, и в этот миг мне и вправду казалось, будто я понимаю, что означает слово «производство». Но, едва успев вернуться на свое место, я уже забывала, как и что я поняла. Потом настала очередь слова «воспроизводство». Я спросила у Голубки. У той брови полезли вверх, на лбу вместо одной складки появились две, а потом даже три.
— Воспроизводство — это когда что-то делают заново, — объяснила она. — Например, стильную мебель, восемнадцатый век, делают заново.
Она смотрела на меня, наморщив все три свои складки на лбу, до тех пор, пока я не кивнула, только тогда эти складки исчезли.
Еще я очень любила название книги Энгельса в переводе на разные языки. Больше всего мне нравилось итальянское название: «L'origine della Famiglia, della proprieta privata e della stato». По — румынски тоже было красиво: «Origina Familiei, proprietatei private si a Statului». По-датски: «Famil- jens, Privatejendommens og statens Oprindelse». Еще на книге было написано: «Карманное издание». То есть, значит, такая книжка, что можно положить в карман пиджака, сунуть в карман пальто. Было ужасно приятно думать, что книгу делали специально по размерам кармана, чтобы ее в кармане носить. Ночью, когда я читала ее лежа, держа в руке на весу, рука совсем не затекала. Книга вся пропахла куревом, как журнал «Шпигель» в кафе. А между страницами попадались не только табачные крошки, но и ресницы, волосы, чешуйки перхоти, уголки многих страниц были загнуты, а потом разглажены, но все равно на них остались замятые складки, как на платьях Голубки или Ангела, когда они в иные из ночей засыпали в каморке нашего коменданта-коммуниста прямо в одежде. Были на страницах и кофейные пятна. Многие места были подчеркнуты карандашом, и катыши от ластика тоже попадались между страницами. В моей первой книжке — это был турецкий букварь — тоже были страницы с загнутыми уголками, там много приходилось учить наизусть. Одно стихотворение до сих пор помню:
Ворона, дурища, сказала: «Карр»,
Села на сук и сказала: «Гляди».
Я влез к ней на сук и стал глядеть.
Ну что за дура эта ворона!
Я вернула нашему коменданту-коммунисту книгу Энгельса.
— Сладкая моя, положи вон туда, — сказал он и протянул мне сигарету.
Мы выкурили вместе по сигаретке, слушая шум дождя. Когда я собралась уходить, он дал мне новую книжку, «Мать» Горького. Мать, мама — слово-то какое! Я давным-давно его вслух не произносила. Утром, садясь в автобус, я теперь иной раз вместо проездного показывала водителю книжку Горького. Он ничего не говорил, только смотрел на меня в упор, пока я не покажу ему проездной.
Я читала «Мать» по ночам, читала во вспыхивающих и гаснущих бликах рекламного света от Театра Хеббеля, совсем как Резан «Портрет Дориана Грея» или чеховскую «Даму с собачкой». Иногда я плакала — так мне было жалко эту женщину. Но тут реклама гасла, и я теряла место, которое читала. Приходилось прекращать плакать и срочно искать потерянное место, чтобы к следующей вспышке быть наготове и читать дальше. Когда свет снова гас, я, пользуясь паузой, слушала шум дождя. Дождь не переставал, он шел и шел, без устали и без перерыва. Я лежала и думала: вот кончится дождь, и я поеду обратно к маме. Хотя как я поеду, когда у меня с заводом контракт на год? Если прислушаться, на улице слышны были и другие шумы, помимо дождя, но я слышала только дождь. Мне казалось, только он, этот шум дождя, меня здесь и удерживает. Написала матери письмо: «Мамочка моя, любимая, глазоньки мои, миндалинки мои ненаглядные, я люблю тебя, тут дождь, я люблю тебя, а дождь заливает мою любовь. Когда-нибудь дождь кончится, и я тебя увижу». Потом я стала ждать ответного письма от мамы. Но мама никогда не писала писем. Если ей надо было посоветоваться с отцом, она не письмо писала, а садилась в автобус или в поезд и ехала к отцу хоть трое суток. Я все ждала, ждала от нее ответа. Когда сестры, ну, те самые, в голубых электрических халатах, по утрам заходили в комнату, я сперва смотрела им на руки и только потом в глаза. Но в руках у них было все что угодно — пластиковый пакет, дымящаяся кастрюля — только не письмо. Я то и дело приставала к нашему коменданту-коммунисту, нет ли для меня письма. Он отвечал:
— Нет, сладкая моя, я еще не успел тебе написать.
И я снова отправлялась на наш несчастный вокзал бродить по разобранным путям, заросшим травой. Я думала, если я не буду ждать письма или по крайней мере буду делать вид, что никакого письма не жду, а просто гуляю, письмо обязательно придет.
Письмо ни в коем случае не должно догадываться, что я его жду, тогда оно придет. Письмо не приходило. Когда другие женщины в общитии получали письма, я смотрела на эти конверты с тайной надеждой — а вдруг там для меня хотя бы привет или весточка? Когда лица женщин преображались от волнения, когда на шее у них начинала биться жилка, я думала — вдруг она как раз читает весточку для меня, а передавать не хочет? Когда на аккордной смене в цеху иная работница с досадой изо всех сил швыряла бракованную лампу в ведро, мне казалось — это известие для меня, которое мне не хотят сообщить. Лично я с аккордом не справлялась. Наш мастер, госпожа Миссель, в ночную смену давала мне работу попроще. Я протягивала через станок проволоку и укладывала мотками на гофрированный лист.
В нашей ночной смене работали двое, бригадир и работница, у них была любовь. Укладывая протянутую проволоку на гофрированный лист, что находился над станком на уровне глаз, они вскидывали головы, смотрели друг на друга и улыбались. На улице было темно, лил дождь, но здесь, внутри, при ярком свете неоновых ламп, эти двое, женщина и мужчина, смотрели друг на друга и улыбались. Взгляд всегда был недолгий, им надо было опускать головы и снова следить за проволокой, но и работа не могла погасить улыбку на их лицах. Так что когда они снова поднимали друг на друга глаза, в них еще жила улыбка от прошлого взгляда. И поскольку они любили друг друга, они любили и меня тоже. Ханнес и Катарина. Перекинувшись взглядами друг с дружкой, они нередко поглядывали и на меня, улыбаясь и мне тоже. Улыбка никогда не сходила с их лиц, и поэтому я тоже всю ночь работала с улыбкой. После ночной смены Ханнес и Катарина шли в дом на углу, где находился типичный берлинский угловой кабачок, и пили там пиво и пару стопок «беленькой». На выходе, около контрольных часов, они мне улыбались и брали меня с собой. Я шла вслед за их улыбкой и пила вместе с ними пиво и «беленькую». По-немецки я говорить не умела, но и они почти все время молчали. Положив усталые руки на стол возле своих кружек и стопок, они смотрели друг на друга и улыбались. И только когда хозяин начинал громоздить стулья на столы, они убирали со столешницы руки, доставали свои маленькие кошельки, выгребали из них мелочь и рядком укладывали на стол монетки, словно бумажных денег у них отродясь не водилось. От избытка мелочи кожа на их кошельках потрепалась и растянулась, а в иных местах и истончилась почти до прорех. Несколько месяцев я ходила вслед за их улыбками как привязанная, забывая про письмо, которого ждала, и про дождь. Лицо мое улыбалось само по себе — и во время ночной смены, и даже во сне. Сестры, те, что в голубых электрических халатах, работали в утреннюю смену. Когда они вставали, я как раз начинала засыпать. Они мне потом говорили:
— Девочка, ты спишь как ангел, ты улыбаешься во сне.
Но однажды улыбка вдруг исчезла с лиц Катарины и Ханнеса. Они по-прежнему трудились в ночную смену на своих рабочих местах, но больше не смотрели друг на дружку. Казалось, будто в незримой комнате, где пребывали эти двое, вдруг погасла печка и теперь, чтобы согреться, они кутаются в теплые свитера и ватники и бегают туда-сюда как неприкаянные. Поскольку они не смотрели теперь друг на друга, они и на меня не смотрели тоже.
Цех, в котором мы работали, был огромный и очень высокий, люди здесь терялись и выглядели так, будто их вырезали из маленькой фотографии и вклеили в другую, гораздо больше. Высоченный зал усиливал шум станков и грохот падающих листов стали, эти звуки отзывались где-то под сводами гулким эхом, делая маленьких людей совсем маленькими. Каждый стоял перед своим огромным станком один-одинешенек. Слышен был только мерный рокот машин и мерный шум дождя на улице, самих людей было не слышно. Люди учились молчать и тупо смотреть прямо перед собой. Если в каком-то станке проволока протягивалась с браком, приходил мастер и о чем-то тихо говорил с работягой, чье тело в эти мгновения отчего-то тоже выглядело как проволока, закрепленная между двумя зажимами и неумолимо растягиваемая в длину. В последний рабочий день недели каждый станочник смазывал свой стальной станок машинным маслом и с этим маслом на пальцах шел с завода домой. Дождевая вода на промасленных руках не растекалась, так и держалась каплями, как на брикете сливочного масла.
Во время работы я частенько ходила к сигаретному автомату, что стоял на лестничной клетке этажом выше. Надо было еще внизу надавить кнопку выключателя и, зажав мелочь в руке, успеть промчаться вверх по ступенькам, сунуть, пока не погас свет, деньги в прорезь, дернуть вниз ручку, выхватить из контейнера пачку, задвинуть контейнер и бежать вниз. На последней перед цехом ступеньке свет всегда гас. Однажды, уже выудив из контейнера пачку «Штойвезанта», я попыталась перехитрить автомат и выхватить вторую. Пока я изо всех сил тащила пачку из щели, проклятый автоматический свет-минутка вырубился. В темноте мой белоснежный нейлоновый рабочий халат предательски светился. Выудив, наконец, из контейнера порванную, изжеванную, смятую пачку, я засунула ее в бюстгальтер и в темноте спустилась по лестнице. Всю ночную смену мое сердце колотилось от страха, а порванная пачка «Штойвезанта» шуршала у меня на груди. Садясь в заводской автобус, я с перепугу вместо проездного показала водителю пачку «Штойвезанта», правда, целую, купленную за деньги. Тот рассмеялся и что-то мне сказал, только я не поняла что. Одна из работниц мне перевела: «Спасибо, я не курю». Той же ночью я пошла на несчастный вокзал, вытащила несчастную жеваную пачку из бюстгальтера и выбросила сигареты на землю — под дождем они тут же размокли.
И вдруг в один прекрасный день выглянуло солнышко. Люди немедленно разоблачились, спеша погреться в первых, слабых и робких лучах. Если солнце освещало одну сторону улицы, все шли только по ней. У людей изменилось выражение лица, все как будто нацепили одинаковые жизнерадостные маски. Рты расползались до ушей, носы сами собой тянулись к солнышку. Многие старушенции выползали на воздух со своими собачками, и вид у них был такой, будто их всю зиму продержали в запертом шкафу. Мужчины и женщины лакомились мороженым, целовались, не отирая губ, и снова принимались за мороженое. Старичок в коротких штанишках исступленно бегал под деревьями, словно только что восстал из отверстой могилы, а с заходом солнца снова в нее сойдет. Из темных подворотен выныривали все новые и новые люди и первым делом поднимали глаза на солнце, словно извиняясь за опоздание. Из коротких рукавов рубашек их руки торчали словно белые косточки скелетов, вынесенных проветриться. Когда солнце освещало середину улицы, пешеходы переползали вслед за солнцем на проезжую часть, машины отчаянно гудели, водители за рулем отчаянно ругались, за стеклами хорошо были видны их энергично двигающиеся губы, и даже можно было разобрать отдельные нецензурные слова. Все хотели заполучить свою толику солнышка, ухватить, засунуть под пальто или пиджак, утащить домой. Продавец, выставив стул на тротуар перед своим магазином, садился на солнышке, при появлении покупателя нырял вместе с ним в черное магазинное чрево, потом выныривал, обнаруживал, что стул тем временем оказался в тени, переставлял его под слабое весеннее солнышко и снова садился глазеть на проезжающие автобусы. Пассажиры в темном нутре автобуса смотрели на продавцов так, словно те греются на солнце, украв его у них, пассажиров, и неодобрительно отворачивались. Под слабым весенним солнышком Берлин казался несчастным городом. Каждый поглядывал на соседа и завидовал, считая, что тому повезло больше. Потом снова начинался дождь и мигом срывал с людей их жизнерадостные маски. Вообще-то дождь был этому городу куда больше к лицу. Под дождем люди привычно шли в «Герти», в ярком свете неоновых ламп стояли там перед сырными и колбасными витринами. Стояли без масок, колбасонарезочная машина работала без остановки, четыре кусочка, пять кусочков… Поблескивала на свету глянцевая упаковочная бумага, лоснились на свету глазки колбасного жира, мерно опускались и поднимались плоские платформы весов, замирала на шкале стрелка, шариковая ручка продавца крупно выводила на бумаге цену.
Купив двести граммов салями, в мокрых ботинках я вернулась в общитие и вдруг увидела у подъезда два чемодана. Рядом ждало такси. Этикетки на чемоданах размокали под дождем. Потом из подъезда вышел наш комендант-коммунист с женой Голубкой, следом за ним Атаман с третьим чемоданом и Ангел с пишущей машинкой. Таксист выбросил из окошка недокуренную сигарету, под дождем она стала размокать прямо налету. Я только спросила:
— Куда?
Наш комендант-коммунист ответил мне:
— Я дух совсем не общего разбора. И вечный лета зов манит меня в родимый край.
Потом поцеловал меня в лоб и добавил:
— Титания, мы возвращаемся в Турцию. Меня приглашают в театр, режиссером. — Уже садясь вместе с Голубкой в такси, он снова процитировал Шекспира:
Календарь мне, скорее календарь!
По числам сверьтесь.
Лунный свет ищите!
— Вот что я скажу тебе, Титания, — продолжил он. — Если хочешь стать хорошей актрисой, спи с мужчинами, неважно с кем, важно спать, и всё. Для искусства это полезно.
Освободись от всех земных материй.
Воздушным стань, как духи или эльфы.
Такси отъехало. Уже на ходу он открутил окошко и помахал нам рукой — Атаману, Ангелу и мне. Сверкнувшая в этот миг молния осветила его руку синеватым электрическим светом. Атаман записал для меня на клочке бумаги номер своего телефона, но цифры под дождем тут же расплылись. Тогда он записал номер у меня на руке.
— Он прав, — сказал Атаман. — Если хочешь стать хорошей актрисой, надо спать с мужчинами и избавляться от своего бриллианта. Только искусство имеет значение, а бриллиант ерунда.
Подошел автобус, обрызгал нас мутноватой водицей из-под колес, Атаман и Ангел уехали. Зажимая правой рукой левое запястье, где у меня был записан номер телефона, я побрела домой, поднялась по лестнице, стянула с себя мокрое платье и посмотрела на себя в зеркало. Все меня бросили — Резан, Поль, наш комендант-коммунист. Голубка, Атаман, Ангел. Я была совсем одна в зеркале, одна-одинешенька, не считая телефонного номера на левом запястье. На улице дождь заунывно барабанил по мусорному бачку, во вспышке молнии на секунду высветилась надпись: «Игры детей во дворе запрещаются».
Когда снова пошел снег, срок моего договора с радиозаводом истек и каждая из нас получила в подарок от дирекции зажаренного рождественского гуся. Я купила билеты и с немецким рождественским гусем в багаже поехала из Берлина в Стамбул. На перроне, в ожидании поезда, я повторяла последние выученные мною немецкие заголовки: СЕКРЕТНАЯ АППАРАТУРА НА БОРТУ. МЛАДЕНЕЦ УМИРАЛ ДВАЖДЫ. «ФОРД» ТОЖЕ ПОДОРОЖАЕТ.
Билет от Берлина до Стамбула состоял из четырех маленьких картонных карточек, и когда контролер пробил компостером первую из них, я решила, что она больше не понадобится, и вышвырнула ее в окно. После чего предложила турецким мужчинам, своим соседям по купе, сделать то же самое:
— Выбрасывайте, они же больше не нужны, этот кусок мы уже проехали.
Они, все трое, послушно выбросили свои билеты. Потом явился новый контролер, и нам, всем четверым, пришлось оплатить эти билеты еще раз. После чего один из мужчин, с большими пышными усами, сказал мне:
— Девочка, отдай-ка лучше свои билеты мне, у тебя вон, руки так и ходят ходуном, не ровен час, ты и остальные билеты выбросишь.
Мы ехали трое суток, вагона-ресторана не было, туалеты засорились, холод был жуткий. Мы сидели в купе, кутались в пальто и все три дня питались немецким рождественским гусем. Двое из мужчин оказались шахтерами. Один из них то и дело приговаривал:
— Ах, этот немецкий уголек с жирком!
Второй объяснил мне:
— Я поклялся, когда поеду обратно в Турцию, возьму с собой мешок угля, на память. Немецкий уголек совсем не такой, как в Турции, он блестит, аж лоснится, от него ни пыли, ни болезней. Турецкий уголь для здоровья вредный, его рубят без воды, он крошится в пыль, все равно что мука на мельнице. А в Германии есть комбайны, они на тридцать метров в породу уходят. Да, я к Германии душой прикипел, но что делать, год кончается, слава Аллаху.
Третий работал в Берлине на фабрике по производству гробов, он часто ходил к проституткам на Потсдамскую улицу.
Они его спрашивали: «Пойдешь со мной?», а он отвечал «нет» и потом себе в тетрадку записывал: «Сегодня сказал „нет" трем женщинам». Я сидела с липкими от гусиного жира руками и слушала их рассказы. Тот, что с пышными усами, глядя на меня, то и дело тряс головой и со смехом приговаривал:
— Девочка, когда приедешь домой, маме придется отмывать тебя арабским мылом.
Мужчины, все трое, спали напротив меня сидя, чтобы я могла спать лежа. Пока они спали, я изучала их лица. Те двое, что были без усов, с двух сторон клали головы на плечи усатому. Косточки немецкого рождественского гуся, сложенные на полу купе на немецкой газете, подрагивали и перекатывались на газетной странице, производя тихое шуршание. Когда мужчины просыпались, безусые спрашивали усатого:
— Где это мы?
Тот, подумав, отвечал:
— У болгар.
Когда поезд прибыл в Стамбул, я хотела встать, но затекшие ноги подломились от усталости.
На перроне вокзала голуби и чайки носились среди чемоданов и над головами людей, которые, поставив багаж, радостно обнимались. Иной раз птицы по-хозяйски усаживались на чемоданы и долго на них сидели, как будто это они, а не люди вернулись из дальнего путешествия. И только когда настоящий хозяин уже брался за ручку, они неохотно взлетали. Отец и мама обступили меня с двух сторон и не отпускали.
Отец все повторял:
— Доченька, львеночек мой, неужто ты приехала?
Мама спрашивала:
— Дочка, ты хоть нас узнаёшь?
От волнения у них наэлектризовались волосы, и это электричество тут же перескочило и на меня. Так мы и пошли по улице, задевая друг дружку встопорщенными волосами. Я диву давалась, сколько мужчин на стамбульских улицах. Я шла как во сне, будто толкая перед собой воздух, собственные движения казались мне страшно замедленными, как под водой, и движения других людей тоже. Копытца осликов скользили по мелким камушкам мостовой, ослики истошно, всем телом кричали. Согнувшись в три погибели, чуть ли не касаясь лицом земли, взмокшие от пота грузчики тащили тяжеленные тюки. Ослы, грузчики, автомобили, корабли, чайки, люди — все это двигалось, шевелилось, но все движения почему-то были гораздо медленнее, чем в Берлине. В нос шибал запах моря и конской мочи, уличная грязь забрызгивала чулки женщин, и вся обувь казалась грязной и заношенной, даже обувь людей явно состоятельных. В заляпанных грязью ботинках мы взошли на паром. Паром покачивало то вправо, то влево, вслед за ним и моя голова склонялась то на плечо мамы, то на плечо отца, пока я не заснула.
Вечером, когда зажглись фонари, я спросила:
— Мама, что, в Стамбуле стало темнее?
— Да нет, доченька, в Стамбуле всегда было такое освещение, просто твои глаза к немецкому свету привыкли.
У папы была машина, «понтиак».
— Ты стосковалась по Стамбулу, — сказал он. — Давай я тебя немножко покатаю.
Он имел обыкновение иногда подвозить людей, если видел, что кто-то ждет на автобусной остановке. Так и сейчас, я сидела рядом с ним на переднем сиденье, а он рассказывал незнакомой женщине, которую мы подхватили:
— Это моя дочка, она только что из Германии вернулась, в Европе побывала.
— Европу повидать — большое дело, — отозвалась женщина. — Кто в Европе побывал, у того это прямо на лице написано. В Европе прогресс, это мы тут топчемся на месте, шаг вперед, два назад.
Затем женщина спросила у отца, выучила ли я в Германии немецкий язык. Отец переадресовал вопрос мне:
— Дочь моя, ты выучила немецкий?
— Нет, папа, не выучила, — ответила я.
Отец, глянув на женщину в зеркальце, сообщил ей:
— Нет, она не выучила немецкий.
— Ну, это никуда не годится, — заявила женщина, обращаясь к отцу через зеркальце. — Увидеть Германию и не говорить по-немецки! Ей надо выучить язык.
Отец спросил меня:
— Дочь моя, ты хочешь выучить язык? Слышишь, что говорит дама, тебе надо выучить язык.
— Да, папа, хочу.
В Стамбуле все оказалось по-старому, всё на прежних местах — мечети, корабли, мужчины, что на этих кораблях работали, мужчины, готовившие чай в чайных, даже зеленщик напротив нашего дома. Даже чья-то старая, давно поломанная машина стояла точнехонько на том же самом месте, где я видела ее год назад. Изнутри она заросла травой, пробивавшейся сквозь щели между корпусом и дверцами. И море было все того же цвета, и корабли по-прежнему сновали по нему между Европой и Азией. Я подумала: можно уезжать снова, тут ничего не изменится, все будет меня ждать. В нашем подъезде висела все та же лампочка, спиралька в ней еще год назад дрожала и иногда гасла, а потом снова вспыхивала. Когда я снова вернусь, подумала я, она будет вот так же дрожать, вспыхивать и гаснуть, можно спокойно уезжать. Я хотела выучить немецкий, чтобы потом избавиться в Германии от своего бриллианта и стать хорошей актрисой. Здесь мне каждый вечер нужно возвращаться домой и смотреть в глаза родителям. В Германии этого не будет.
Отец дал мне три тысячи марок и послал на курсы немецкого языка при Институте Гёте в маленький городишко на берегу Боденского озера. Все мои первые немецкие фразы начинались одинаково:
— Извините, можно мне сказать?
— Извините, вы не скажете, который час?
— Извините, можно мне еще одну картофелину?
Только по выходным мне не нужно было извиняться. По выходным вместе с итальянкой, которая тоже учила на наших курсах немецкий, мы автостопом уезжали в Швейцарию. Когда мы голосовали, возле нас часто останавливались французские солдаты, и опять получалось, что мы не можем объясниться, солдаты говорили только по-французски. Я, хоть уже немножко немецкий выучила, по-прежнему каждое предложение начинала с извинений.
Когда курсы кончились, я отправилась на вокзал. Можно было возвращаться в Стамбул, но я ведь еще не избавилась от своего бриллианта. Я позвонила Атаману в Берлин.
— Атаман, я теперь говорю по-немецки!
— Твой бриллиант все еще при тебе? Приезжай в Берлин, тут сейчас столько всего… Ангел тоже вот хочет, чтобы ты приехала.
Я сказала вокзальному кассиру:
— Извините, могу я купить билет до Берлина?
В поезде попутчица-турчанка сообщила мне:
— Я работаю на «Сименсе», там нужны люди.
В Берлине, в здании вокзала, слушая многоголосый гомон, я вдруг заметила, что понимаю отдельные фразы: «Извините, который час? — Без чего-то девять». Прямо с вокзала я позвонила Атаману и Ангелу. Незнакомый голос сообщил мне:
— Они в Эрлангене, на театральном фестивале. Вернутся через неделю.
Я вышла из вокзала, миновала «Венский лес» и разбомбленную церковь, оказалась возле ресторана «Ашингер», где стоя съела тарелку горохового супа. Пока ела, снова увидела в окошко попутчицу — турчанку, с которой говорила в поезде. Она стояла на остановке, дожидаясь автобуса. Тарелка моя была пуста, следом за женщиной я села в автобус, вышла на той же, что она, остановке и снова оказалась перед зданием женского общежития. Позади общежития возвышались башни заводских корпусов. Женщина сказала мне:
— Это «Сименс».
На следующий день я получила работу на «Сименсе» и койку в новом женском общежитии, это было шестиэтажное здание прямо возле автострады. В первую субботу все женщины смотрели в холле турецкий фильм. Когда фильм кончился, немка, начальница из «Сименса», спросила у девчонок, о чем фильм. Те ее не поняли, а я тут же сказала:
— Извините, можно я расскажу вам фильм? Девушка и юноша любили друг друга, но злая мать их разлучила. Тогда девушка уезжает в большой город и становится там певицей в ночном клубе. Юноша от тоски теряет зрение, и вот однажды, оказавшись в городе и проходя мимо этого ночного клуба, он слышит ее голос и от радости прозревает, но у девушки в ночном клубе очень злой шеф.
Начальница из «Сименса», ее звали Герда, изумилась:
— Гляди-ка, откуда это вы так хорошо знаете немецкий, завтра на работе зайдите ко мне.
На следующий день она уже торжественно хлопала меня по плечу:
— Поздравляю, вы новая переводчица в женском общежитии фирмы «Сименс».
Комендантша общежития была гречанка, мадам Гутсио. Все турецкие работницы без церемоний называли ее «мадам Гусо». Четыре года назад она в одночасье, за одну ночь, поседела: ее спутник жизни скончался в собственной машине от инфаркта, увидев наезжающий на него грузовик. Гутсио носила тогда под сердцем его ребенка, которого после рождения оставила у матери в Греции, откуда сама вынуждена была бежать в Германию, потому что она была коммунистка. По вечерам она то и дело звонила в Грецию, ее сестра и муж сестры тоже были коммунистами, и она боялась, что греческая хунта черных полковников бросит их обоих в застенки. Она приходила ко мне в комнату и сообщала:
— Говорила сейчас со своей сестрой и ее мужем. — И, стоя в дверях, подмигивала мне, дожидаясь, пока я подмигну в ответ. После чего изрекала: — Ну ладно, пойду к своим Кафке и Камю.
Я любила мадам Гутсио, она дала мне книгу Кафки по-немецки, с большим портретом автора. Читая эту книгу, я снова и снова вглядывалась Кафке в лицо и представляла себе высокого, стройного, черноволосого мужчину, лихо отбивающего американскую чечетку — степ. По вечерам, выключая свет в комендантской, мадам Гутсио говорила мне:
— А теперь, сахарная моя куколка, пойдем к нашему Кафке.
Она шла к своему Кафке, я к своему. Комнатка переводчицы напоминала монастырскую келью: узкая койка, стол, стул, торшер, у стены шкафчик. За окном мчались по автостраде машины, и только временами, когда в их потоке случался перебой, я слышала, как мадам Гутсио перелистывает за стеной очередную страницу своего Кафки.
В общежитии было шесть этажей, на трех верхних жили турецкие работницы, три нижних почему-то пустовали. Когда по автостраде на полной скорости проносились машины, окна на трех первых этажах гремели гораздо сильнее, чем на трех верхних. Заводская дирекция объявила, что нижние этажи предназначаются для семейных пар и скоро будут заселяться. Семейные пары прибыли самолетом, я отводила их на работу, объясняла, что нужно делать, сопровождала к заводскому врачу. Когда я переводила, мастер стоял справа от меня, супружеские пары слева. Говоря по-немецки, я, конечно же, каждое предложение начинала с извинений. Поворачиваясь направо, я говорила мастеру «извините». Поворачиваясь налево и говоря по-турецки, я и не думала извиняться.
Рабочие говорили:
— Скажи мастеру, я хочу в точности знать…
Поворачиваясь направо к мастеру, я переводила:
— Извините пожалуйста, но он хочет в точности знать…
Когда я переводила в кабинете заводского врача и тот ненароком ронял какую-нибудь бумажку, я говорила:
— Ой, извините пожалуйста.
— Пожалуйста-пожалуйста, — отвечал мне врач. Потом наклонялся поднять свою бумажку, я наклонялась одновременно с ним, и мы сталкивались лбами.
Я снова говорила:
— Ой, извините пожалуйста.
Если на двери было написано «От себя», а я по ошибке тянула ее на себя и дверь не подавалась, я говорила вахтеру:
— Ой, извините пожалуйста…
Как-то раз я сидела в комендантской, в задумчивости подперев голову рукой и не замечая, что уже стемнело. Вошла мадам Гутсио, включила свет, я вздрогнула и сказала:
— Ой, извините…
Рука мадам Гутсио застыла на выключателе, а сама она спросила:
— За что ты извиняешься?
— Ой, правда, извини, — отозвалась я.
— За что ты извиняешься, куколка моя сахарная?
— Да, правильно, извини.
— Ты перестанешь извиняться или нет?
— Хорошо, извини.
Гутсио села против меня и сказала:
— Извини пожалуйста, но почему ты при каждом слове извиняешься?
— Извини, я больше не буду извиняться.
— Извини, сахарная моя, — сказала Гутсио, — но ты опять извиняешься.
— Да, извини, я не хотела, я больше не буду извиняться.
— Ты больше не извиняешься, и точка!
— Хорошо, я больше не извиняюсь, извини.
Гутсио покачала головой и проронила:
— Куколка, сахарная моя, ох, не нравится мне, что ты все время извиняешься.
И новые рабочие, совсем еще не знавшие немецкого, вскоре от меня этим словом заразились, переиначив его, правда, на свой лад во что-то вроде «звените». Они сидели за станками, между станками прохаживался мастер, и когда надо было о чем — то мастера спросить, они громко кричали «Звените!», словно это имя мастера. Вскоре уже все рабочие поголовно иначе как «Звените» мастера не называли. Мастер сидел в стеклянной выгородке, рабочие стучали по стеклу, кричали «Звените!», а он, прочитав по губам это слово, вставал и шел вместе с ними к станку, посмотреть, в чем дело, — а я в один прекрасный день вдруг взяла и перестала извиняться.
Было по-немецки одно слово, которое казалось мне слишком жестким, приказным, — слово «должен». Поэтому фразу «Вы должны сделать то-то и то — то» я переводила рабочим помягче: «Сделаете то-то и то-то». Но когда мастер спрашивал меня: «Вы сказали им, что эту рукоятку они должны тянуть на себя легонько?», я, по-немецки, ему отвечала: «Да, конечно сказала: эту рукоятку они должны тянуть на себя легонько». То есть из турецкого языка я слово «должен» могла устранить, а из немецкого нет.
На первых трех этажах жили теперь семейные пары, а на трех верхних — одинокие женщины. Поэтому иные из мужей, якобы по ошибке, нажимали теперь кнопки четвертого, пятого или шестого этажа. Там всегда находились женщины, считавшие не зазорным после трудового дня ходить по коридору на кухню или в душевую в полуголом виде. Когда открывались двери лифта и из них появлялся мужчина, женщины кричали: «А-а-а!» Мужчины в тон им тоже кричали: «А-а-а!», смеялись и уезжали вниз к своим женам. И хотя одинокие женщины жили в этом общежитии уже больше года, супружеские пары с нижних этажей почти сразу же по приезде начали ревностно оберегать честь одиноких женщин с этажей верхних. По мнению супружеских пар, эти одинокие женщины здесь, в Берлине, скидывали с себя свою турецкую честь, как платье, и почему-то именно среди мужской половины семейных пар находилось больше всего охотников это платье снова на них напялить. Однажды все эти мужья, как бесноватые, которых только что расковали из цепей, ринулись из своих комнат вниз на улицу, узрев там одну из женщин с верхнего этажа. Женщина эта вылезла из машины, после чего то ли подала водителю руку, то ли подставила для поцелуя щечку, если не вообще, страшно сказать, губы. Услышав дружный мужской топот на лестнице, я выскочила из комнаты и помчалась к входным дверям. Женщина как раз открывала калитку, когда я, опередив мужчин, успела ее заслонить. Мужчины, человек тридцать, если не больше, шли прямо на нас. Я раскинула руки и сказала:
— Сперва вы растерзаете меня, а уж потом ее.
Они остановились, женщина за моей спиной дрожала от страха, и поскольку руками она вцепилась в калитку, калитка дрожала тоже.
Потом мне с грехом пополам удалось загнать мужчин в холл общежития. Мадам Гутсио дала мне двухлитровую бутыль красного вина. Я откупорила бутыль и отхлебнула глоток. Мужчины молча смотрели на меня. Я отхлебнула еще глоток и сказала:
— Пейте, братья, пейте.
Бутылка пошла по кругу. Вскоре она вернулась ко мне пустая. Тогда я сказала:
— Друзья мои, скоро вы тоже подыщете себе кабачки и пивнушки, а когда-нибудь даже начнете целовать немецких женщин. Представьте себе, каково вам придется, если сразу сорок женщин сбегутся вас за это колотить.
Выслушав мои слова, мужчины сперва помолчали, потом вдруг расхохотались и разошлись по своим женам.
Впрочем, жизнь на супружеских этажах и правда была не сахар. Комнатки маленькие, лепятся одна к одной, перегородки между ними тонкие. Когда кто-то ночью, выходя в коридор, включает свет, под дверью вспыхивает желтая полоска и мешает спать. Народ по коридору ходил круглые сутки, полоска света под дверями всех комнат вспыхивала то и дело, за окнами мчались по автостраде машины, а когда супруги ночью любили друг друга и потом, как учит Коран, обязаны были вымыться с головы до пят, любой из соседей мог наутро увидеть, кто идет на работу с мокрыми волосами. В Турции все эти мужчины были боксерами или учителями, рабочими, сапожниками, безработными, крестьянами, водителями автобуса или портными. Останься они в Турции, они, возможно, никогда бы друг с другом не встретились, даже по улице одной бы не прошли. Теперь же судьба свела их вместе, и вот все они, усы в снегу, с мокрыми волосами, топали к заводским корпусам фирмы «Сименс». И одинокие женщины в тот же час шли туда же и, конечно, подмечали, кто из обитателей семейного этажа, мужей и жен, идет на работу с мокрыми волосами. Само собой, одинокие женщины с верхних этажей все больше интересовались мокрыми волосами чужих мужей, живших тремя этажами ниже, а этих мужей все больше волновала честь одиноких женщин с верхних этажей общежития фирмы «Сименс», хотя они вовсе не были их женами. Впрочем, в цеху все эти мысли разом улетучивались. Люди со всех шести этажей снимали пальто, без разбору, кучей, вешали их на вешалку, и снег, налипший на воротники и плечи, так же без разбору впитывался в эти груды одежды тихими струйками талой воды.
Мужчины, когда злились, приходили ко мне и говорили так:
— Госпожа переводчица, откуда у меня будут силы на аккордную смену, если я все их трачу на то, чтобы жить с этим сбродом под одной крышей?
Или еще:
— Госпожа переводчица, я только что с аккорда, голова и так кругом идет, а они врубают радио на полную катушку. Как мне в таких условиях в себя прийти, когда я голоса своего не слышу?
Мне приходилось работать переводчицей не только туркам для немцев и наоборот, но и туркам для турков. Каждый день надо было проверять кухню — все ли кастрюли вымыты, все ли расставлены по местам. Одна женщина жаловалась на другую:
— Скажи ей, пусть вымоет за собой кастрюлю.
Я шла к той и говорила:
— Тебе надо вымыть за собой кастрюлю.
Она в ответ кричала:
— Пусть та сперва вымоет за собой ванну, тогда я вымою кастрюлю.
Я возвращалась к жалобщице:
— Помой за собой ванну, тогда она вымоет кастрюлю.
После того как они по нескольку раз вот этак посылали меня друг к друту в качестве парламентера, я мыла ванну и кастрюлю сама. Но и коридоры нижних этажей тоже были зонами повышенной конфликтности. Кто-то громче обычного хлопнул дверью — все просыпаются, стукнет от порыва ветра форточка — все просыпаются. Стоило кому-то ночью громко заговорить в коридоре — мгновенно распахивались двери. Первыми выскакивали мужья в пижамах, из-за их спин выглядывали жены в ночных рубашках. И хотя тех, кто своим громким разговором их разбудил, уже и след простыл, мужья начинали громко, на весь коридор, орать:
— Даже ночью нет от вас покоя, ну что за люди!
Едва первая волна разбуженных, отведя таким образом душу, захлопывала за собой двери, как тут же открывались новые, из которых тоже высовывались мужья в пижамах и жены в ночных рубашках, разбуженные криком и грохотом своих предшественников. Они тоже оглашали коридор гневными криками, будя следующих, а уж эти, последние, разумеется в пижамах, являлись ко мне.
— Госпожа переводчица, ну скажи им хоть ты, они нам спать не дают.
Я поднималась на разбуженный этаж, гудением лифта лишая сна уже все общежитие. Когда мы заходили в коридор, жалобщики немедленно удалялись в свои комнаты, а я оставалась совершенно одна среди голых стен и провожала глазами последнего, отчаянно удирающего таракана.
А то вдруг ко мне приходил мужчина, не желавший больше ни с кем разговаривать.
— Скажи им всем, я больше ни с кем не разговариваю, для меня их больше не существует, скажи им всем, мне с ними больше говорить не о чем.
Чья-то жена, стоя у окна, смотрит, как муж уходит на работу и кричит ему вслед:
— Куртку застегни!
Потом поворачивается ко мне и кричит:
— Госпожа переводчица, хоть ты ему скажи, пусть куртку застегнет, ведь простудится!
Только тогда мужчина застегивал куртку и перебегал на ту сторону автострады к автобусной остановке.
Еще один супруг, подойдя ко мне, снял шляпу, вежливо поздоровался и сказал:
— Госпожа переводчица, не могли бы вы сказать моей жене: если она будет продолжать в том же духе, я уеду обратно в Турцию.
Никто, понятное дело, обратно в Турцию не уезжал, а я послушно ходила и разносила людям чужие слова. Позже, читая пьесы Шекспира, я обратила внимание: у него гонцов то и дело убивают.
Супружеские пары, жившие на нижних этажах и почти всегда ходившие по двое, почему-то наводили страх на одиноких женщин с верхних этажей. Сталкиваясь с такой парой возле лифта, одинокая женщина предпочитала подняться к себе на этаж по лестнице. Поскольку супружеские пары с нижних этажей, как правило, выходили из общежития только вместе, скоро и одинокие женщины с верхних этажей начали выходить только по двое. Вследствие чего вскоре у каждой женщины с верхних этажей появилась закадычная подруга, а поскольку на первых трех этажах семейные постоянно занимались любовью, на верхних этажах теперь все говорили только о любви.
— Ни одна не сможет любить, как я, — вздыхала одна.
— Если уж я люблю, то больше жизни, — вторила ей другая.
И так они могли беседовать часами, позабыв о включенном кране и воде, уже переливающейся на пол кухни и подмачивающей им тапочки.
Курсировавший между шестью этажами лифт тоже был зоной риска. Однажды из лифта раздался мужской вопль:
— Госпожа переводчица, помогите!
Лифт стоял между первым и вторым этажами. Я крикнула:
— В чем дело? Лифт сломался?
В ответ из лифта отозвался женский голос:
— Этот тип нарочно нажал кнопку нашего шестого этажа. Я его не выпущу, пока его жена за ним не придет.
Едва женщина умолкла, снова завопил мужчина:
— Госпожа переводчица, что она говорит, скажи мне, что ей надо?
— Она говорит, что ты нарочно нажал кнопку женского этажа.
— Да ослепнут мои глаза, если я сделал это нарочно!
— Что он говорит? Что? — орала женщина.
— Он говорит, да ослепнут его глаза, если он сделал это нарочно.
Женщина в лифте принялась честить своего попутчика:
— Поганец, чтоб ты свинину ел, если соврал!
Только после этих слов она перестала жать на кнопку «стоп», лифт тронулся, выпустил мужчину на одном из семейных этажей, а ее отвез наверх, на женскую половину.
Однажды одна из женщин, завидев сверху заходящего в лифт мужчину, который часто, якобы по ошибке, поднимался на женские этажи, нажала кнопку вызова, скинула с себя ночной халат и, когда лифт остановился на этаже, распахнула дверцу и выставилась перед мужчиной в чем мать родила. Потом отправила лифт вниз, крича охальнику вслед:
— Ну что, насмотрелся? Гляди, как бы кондрашка не хватила!
Опозоренный мужчина пришел ко мне:
— Скажи ей, если еще раз так сделает, я ей шею сверну.
На стенах лифта появились надписи: «Кто нажимает не свою кнопку, тот осёл!»
Если смотреть на общежитие с противоположной стороны автострады, то кроме проносящихся со свистом автомашин и шести освещенных этажей ничего и не видно. Одинокое здание, за которым где-то вдалеке маячат заводские корпуса. Ночью здесь кричи не кричи — никакой сосед тебя не услышит, нет у нас соседей. И автомобили здесь не останавливаются, разве что изредка «скорая помощь» Среди ночи меня часто будили мужчины и женщины, которым срочно нужно было к врачу: с желудком плохо, палец разболелся, высокая температура, зуб дергает. Я отправлялась с ними в больницу. Среди ночи мы стояли там под нестерпимо ярким светом. Под этим слепящим светом мои больные стояли обреченно, словно овцы перед закланием, и заучивали диковинные названия своих болезней, чтобы потом пересказывать их другим. На голове у врача, аккурат посередине лба, сверкало круглое зеркало.
Однажды у одной из женщин с женского этажа поднялась температура и начались боли. Сперва ко мне приходили ее товарки и говорили:
— Она который день плачет, ты не знаешь, что с ней такое?
Потом пришла она сама. Она стояла от меня, наверное, в полуметре, но даже на расстоянии от нее пыхало жаром, как от печки. Я вызвала «скорую» и поехала с ней в больницу.
— Скажите ей, я не знаю, что с ней такое, — честно признался врач.
— По дому тоскую, — сказала женщина и снова расплакалась.
Врач прописал ей таблетки от гриппа. На той же «скорой» нас отвезли обратно, я проводила ее до комнаты. Когда спускалась на лифте к себе, в кабинке все еще чувствовался жар ее измученного болями тела. На следующий вечер она меня позвала:
— Приходи, я тебе кое-что покажу.
Жара у нее больше не было, наоборот, она была холодная, как ледышка. Она показала мне трехмесячный зародыш, тщательно завернутый в газету. Все это время она пыталась избавиться от будущего ребенка. Когда я уходила, она сказала:
— Хорошая моя, только не говори никому, ладно?
Еще через несколько месяцев мадам Гутсио надумала ехать в Югославию, чтобы повидаться там со своей матерью и дочкой, которые должны были приехать туда же из Греции. Самой мадам Гутсио в Грецию было нельзя из-за путчистов. Подменить ее на посту коменданта согласился ее греческий друг, Йорги. Йорги переехал в общежитие вместе со своей кошкой. Кошка либо сидела у него на коленях, либо расхаживала по столу между телефоном и настольной лампой. Обращаясь ко мне, Йорги говорил «туркала, туркала», а кошке своей внушал:
— Сядь сюда и полюбуйся на эту красавицу туркалу.
У Йорги был красивый нос. Когда он слегка опускал голову, этот нос под светом настольной лампы отбрасывал на стол длинную тень. Мне очень хотелось погладить эту тень, но вместо этого я гладила кошку и таким образом посылала Йорги свою любовь — примерно как в голливудском фильме: Гарри Купер сидит верхом на лошади, а какая-нибудь красавица, желая послать ему свою любовь, гладит голову его лошади. Левой рукой я снимала телефонную трубку, а правой гладила кошку, пока вдруг не заметила, что Йорги тоже гладит кошку, а тень от его носа слегка подрагивает. Кошка стала заметно нервничать, тут мы одновременно потянулись за сигаретами, и наши пальцы столкнулись над сигаретной пачкой. Когда звонил телефон, наши руки все чаще встречались над телефоном. Уходя из комендантской, мы нередко норовили вместе погасить свет. Ночью я слушала, как Йорги в комнате мадам Гутсио перелистывает страницы, и тоже перелистывала страницы как можно громче, а иногда и кашляла. Тогда и он в ответ кашлял, а его кошка начинала мяукать. Меня бросало в жар, я, как была в ночной рубашке, вставала, обливалась холодной водой и в мокрой рубашке ложилась обратно в койку. Кто-то мне рассказывал, будто матросы в плаванье так делают. Однако никакие обливания мне не помогали. Однажды я открыла окно, села на подоконник, свесила ноги на улицу и стала ими болтать. Вдруг мне на колени прыгнула Йоргина кошка, и я увидела, что и Йорги, в пижаме, сидит на подоконнике. Я спросила Йорги:
— Не поехать ли нам прогуляться?
Мы спрыгнули из окон в сад и, как были, в пижаме и ночной рубашке, поехали на озеро. Было темно, наши шаги по песку шуршали как чужие. Озеро раскинулось перед нами, как будто только нас и ждало. Пограничный прожектор из Восточного Берлина прочесывал ночную тьму. Йорги молча курил сигарету, иногда давая затянуться и мне. Когда сигарета кончилась, он вдруг спросил теми же словами, что и Атаман:
— Твой бриллиант все еще при тебе, верно?
Я рассмеялась и сказала:
— Да, бриллиант при мне, но я очень хочу от него избавиться.
— Так давай его сюда, — сказал Йорги.
Я понятия не имела, как отдают бриллиант, но Йорги уже достал из кармана пижамы носовой платок и, развернув, разложил на прибрежном песке. Я села на платок, и Йорги стал меня целовать, при этом то и дело покачивая головой и приговаривая «туркала, туркала». Лучи восточноберлинских прожекторов высвечивали его нос и лоб. Простершись надо мной, Йорги ласкал мои груди, гладил мои ноги и, устремляя взгляд куда-то на воду, говорил какие-то греческие слова, то и дело перемежая их своим ласковым причитанием «туркала, туркала». Озеро лежало перед нами недвижно, как будто прислушиваясь. Я смотрела на озеро и все ждала, когда с неба упадет звезда, — в этот миг я и избавлюсь от своего бриллианта. Потом Йорги вдруг сказал:
— Ты еще ребенок.
Он отряхнул песок с моей ночной рубашки, потом со своей пижамы, поднял носовой платок, сложил его, и мы поехали обратно в общежитие. По пути в машине мы то и дело смеялись, в общежитии повесили пижаму и ночную рубашку рядышком на общую бельевую веревку и разошлись спать поодиночке.
На следующий день он позвонил мадам Гутсио и по-немецки рассказал ей, как возил меня на озеро целоваться. Мадам Гутсио на том конце провода рассмеялась так громко, что даже мне было слышно:
— Ай, Йорги, разве ты не видишь, она же еще совсем ребенок.
На это Йорги сказал ей еще что-то, уже по-гречески, а мадам Гутсио громко, чтобы я слышала, перевела для меня его слова на немецкий:
— Йорги говорит, она и целуется как ребенок.
Позже, уже за работой, Йорги достал из кармана носовой платок, который ночью для меня на песке расстилал, и из него посыпались на стол песчинки. Он в это время как раз прочищал платком очки и поэтому не заметил, что я эти песчинки углядела. Но когда я стала их подбирать, он сказал:
— Пусти, я сам.
Взял у меня из горсти песчинки и вытряхнул в пепельницу.
По вечерам, совсем как мадам Гутсио, он звонил в Грецию, потому что его сестры и братья томились там в военных тюрьмах. Позвонив, он пришел ко мне и сказал:
— Я звонил в Грецию. — И подмигнул в точности как мадам Гутсио, дожидаясь, когда я подмигну в ответ.
В коридоре погас свет. Только фары мчащихся по автостраде машин быстрыми промельками освещали теперь наши лица.
— Йорги, мне должно быть стыдно, что я не смогла избавиться от своего бриллианта?
— Нет, ты сможешь избавиться от него, только когда по-настоящему захочешь.
— Спокойной ночи, Йорги.
— Спокойной ночи, моя маленькая туркала.
Но ведь я очень хотела расстаться со своим бриллиантом. До возвращения в Стамбул, думала я, мне обязательно надо от этого бриллианта отделаться. Ангел, вон, уже свой бриллиант отдала, Гутсио давно без бриллианта живет, и девушка с шестого этажа, у которой был выкидыш, тоже теперь без бриллианта. И все они ничуть не хуже меня могут снимать и надевать пальто, открывать и закрывать двери. Взрезать письма. Курить сигареты. Выключать свет. С прежним аппетитом уплетать макароны. И кино смотрят как ни в чем не бывало без всякого бриллианта. Лежа в кровати, в проползающем по стене свете автомобильных фар, я поклялась себе во что бы то ни стало освободиться от своего бриллианта. Но я не знала как. Надо будет у Гутсио спросить, когда та вернется. Но Гутсио так и не вернулась. Йорги сообщил мне, что она уехала в Грецию насовсем.
— Конечно, рано или поздно она угодит там в тюрьму, — сказал Йорги. — Но она посчитала, что лучше бороться там, чем каждый вечер звонить отсюда в Грецию.
После этого вскоре уехал и Йорги. В дирекции «Сименса» нам сказали: «Завтра пришлем вам нового коменданта, турка».
Всю ночь я бродила по этажам общежития, провожая глазами удирающих от меня тараканов. Стоило включить свет — они в панике разбегались, ныряя под двери в комнаты жильцов. Потом села у себя в келье на кровать и стала слушать: вдруг за стенкой Гутсио снова перелистнет своего Кафку или Йорги кашлянет. Сказала сама себе несколько слов по-гречески: «Бре педакиму сагапо».[18] За стенкой никто не перелистывал книгу, никто не кашлял. Только машины с лихим присвистом проносились по автостраде. Я открыла дверь в комнату Йорги: на столе в пепельнице осталось несколько окурков, на полу стояло блюдечко с водой, из которого еще сегодня днем лакала Йоргина кошка. Я позвонила Гутсио в Грецию.
— Куколка моя сахарная, — обрадовалась та, — как у тебя дела? Мне так тебя не хватает!
— Не хочу я здесь оставаться. Йорги уехал. Кошку увез.
— И ты уезжай! Ты в Париже была? Поезжай в Париж! У меня там есть друг. Записывай адрес. А потом поступишь в актерскую школу. И я приеду, чтобы увидеть тебя на сцене. Ты моя Кассандра. Ясу педакиму ясу.[19]
Я купила себе авиабилет от Берлина до Ганновера, из Ганновера до Парижа ехала поездом. Подсаживавшимся по пути пассажирам я указывала, какие купе еще свободны. По инерции я все еще продолжала работать переводчицей на «Сименсе» — принимала новоприбывших, распределяла по комнатам. Заходившим в вагон мужчинам я бодро сообщала: «Садитесь на свободные места, я заброшу наверх ваши чемоданы».
Если на улице шел дождь, я переводила: «Идет дождь. Дождь кончился». Или: «Подъезжаем к Льежу». Когда по вагону шел официант с тележкой, предлагая пассажирам кофе, я бежала впереди тележки и всем сообщала: «Сейчас вам предложат кофе». Когда захлопывалась крышка пепельницы, я, словно механическая кукла, произносила: «Крышка пепельницы захлопнулась». Спрашивала проводника, сколько часов осталось до Парижа. Потом шла по вагону и всем объявляла: «До Парижа три часа».
В Париже мне нужно было добраться на метро до станции «Сите университер», но я сразу же заблудилась и вынуждена была искать на французских улицах хоть кого-то, говорящего по-немецки.
Заслышав немецкую речь, я кидалась спрашивать дорогу. Наконец какой-то милосердный немец довез меня на метро до нужной станции. В метро была давка, наши лица почти соприкасались. Никогда еще я не была с немцем настолько близка. Он спросил меня:
— Can you speak English?
— No, I can not, little bit. I can say only: «The maid washed the dishes» and «Сап I put my head on your shoulder».[20]
Израсходовав таким образом весь свой запас английского, я спросила, с какой стати он, немец, говорит со мной по-английски.
— Здесь, в Париже, я стыжусь немецкого языка, — ответил он мне. — Это язык Геббельса и Гитлера.
— Лично я люблю Кафку, — возразила я.
Пока мы ехали в метро, я успела подметить, что этот немецкий молодой человек, говоря по-французски, тоже все время извиняется, как когда-то я по-немецки: «Пардон, мадам, пардон, месье». С множеством «пардон, мадам, пардон, месье» мы кое-как разыскали в университетском «сите» (городке) греческий студенческий «мезон» (дом), где обитал друг Гутсио. Дело было уже к ночи. Консьерж сказал молодому человеку, что мне придется подождать, он пойдет искать друга Гутсио, в доме сегодня большой праздник, все танцуют. Мой немецкий провожатый сказал «гуд бай» и был таков. Едва живая от усталости, я села. Консьерж вернулся, друга Гутсио он не нашел, тот уехал в Марсель. Вместо него пришел другой греческий юноша и сообщил мне по — английски:
— Не went to Marseille, conference contra Military unta greek.[21]
Жена консьержа пригласила меня в привратницкую, где я прилегла на кушетку и тут же заснула. Наутро консьерж отвел меня к другому «мезону», где жили турецкие студенты. Я постучала в дверь, которую тут же открыл турецкий студент, еще в пижаме. Надев прямо поверх пижамы брюки, он налил в простой стакан чаю и предложил мне. Я села на стул возле его письменного стола и честно рассказала, что приехала из Берлина, мадам Гутсио дала мне адрес своего греческого друга, но тот уехал в Марсель на политическую конференцию против греческой военной диктатуры. Турецкий студент сказал мне:
— Мы о вас позаботимся, фройляйн, — положил две ложки сахарного песку в мой стакан, долго, пока тот окончательно не разойдется, размешивал сахар ложечкой, при этом неотрывно глядя мне в глаза, словно силясь вычитать там нечто очень важное. Потом сказал: — Подождите здесь, — и ушел.
Стул, на который он меня усадил, при ближайшем рассмотрении оказался жестким креслом с очень низкими ножками и неудобными, высокими подлокотниками. Положив руки на эти подлокотники, я сразу почувствовала себя как в инвалидной коляске. В комнате тикали часы, под окнами то по двое, то по одному проходили студенты. Я видела только их головы, и почему-то все они были почти на одно лицо. Здесь и комнаты, наверно, у всех на одно лицо, в каждой тикают на стене часы, и на всех окнах одинаковые занавески, во всех одинаковые столы и такие же кресла, в которых сидишь, как в инвалидной коляске. Эта комната чем-то напоминала мне больничную палату, правда, больному, который здесь, наверно, уже года два лечился, разрешалось самого себя обстирывать. Этот студент замочил свои трусы, носки и рубашку в одном тазу, где они теперь, тесно сплетясь друг с дружкой, отмокали в желтоватой воде. Паркетный пол недавно натерли, мои туфли на резиновой подошве слегка прилипали при ходьбе к свежей мастике. Наконец хозяин комнаты вернулся в сопровождении еще двоих студентов-турок. Все подали мне руку и уселись рядком на кровать. И, не произнося ни слова, стали ждать. Только кровать под ними изредка поскрипывала. Мое кресло тоже поскрипывало. Я наклонилась к своей дорожной сумке и увидела на навощенном полу тени всех троих. Мне вдруг почудилось, что тени, сдвинув головы, о чем-то перешептываются. Я в испуге выпрямилась, но оказалось, я ошиблась: они сидели по-прежнему, каждый сам по себе, с сонными физиономиями. Молния на моей сумке была наполовину расстегнута, я застегнула ее до конца, намереваясь встать. В этот миг в комнату вошел мужчина в очках. Он улыбнулся, сел за письменный стол на нормальный стул и теперь смотрел на меня сверху вниз. Вдобавок он включил настольную лампу. День был солнечный, но лампу он зачем-то все равно включил.
— Сейчас без четверти одиннадцать, — произнес он, нажимая большим пальцем левой руки на колпачок своей шариковой ручки.
Я смотрела на эту ручку, удивляясь про себя, до чего сноровисто и бесшумно он ею манипулирует. Он спросил меня, как поживают турецкие студенты в Берлине, каков там климат.
— Дождь, — ответила я, но оказалось, он имеет в виду политический климат, а конкретно — много ли среди студентов коммунистов.
Я ответила «много», тогда он попросил назвать фамилии и опять ловко щелкнул колпачком шариковой ручки. Однако я его разочаровала:
— У меня плохая память на фамилии, — ответила я.
Он что-то себе записал. Потом в комнату вошел еще один турок, пожилой и упитанный. Он тоже присел к столу, выключил настольную лампу, угостил меня сигаретой, протянул открытки с видами Елисейских Полей и Эйфелевой башни, рассказал, когда и как возникли в Париже эти достопримечательности. Показывая открытку с Эйфелевой башней, он так пыхтел, будто только что сам пешком на нее взобрался, а потом как бы между делом опять спросил, кого я знаю из турецких коммунистов в Берлине. В это время все пили чай, и когда плотный пожилой турок спросил меня про коммунистов, все так и застыли с чашками у ртов. Но я и этому пожилому сказала то же самое, что очкарику: не запоминаю я фамилий. Тот немного подумал, потом собрал со стола открытки, перетасовал. словно колоду карт, и сунул обратно в бумажник. Остальные при этом поставили свои чашки, которые до этого так и держали у ртов, на блюдечки и, как по команде, поднялись. А пожилой турок отвел меня в отель, где, по его словам, среди постояльцев есть и турецкие студенты.
Среди ночи раздался стук в дверь, ко мне в номер вошел турецкий красавец мужчина и сразу уселся на кровать — комнатка была очень тесная. Он сказал:
— Мы оба турки, оба так далеко от дома, надо друг друга утешить.
Я понятия не имела, с какой стати турки в Париже должны утешать друг друга, расхохоталась и с головой укрылась одеялом. Он стал целовать меня через одеяло и тоже спрашивать, много ли в Берлине среди турок коммунистов и как их зовут, на что я сказала:
— Я сама коммунистка.
Тут вдруг он оказался со мной под одеялом, голый и очень горячий. Мне понравилось, что у него такое пылкое тело. Я сказала:
— Учти, я еще с бриллиантом.
Он не понял.
— Я еще девственница, — объяснила я. — Но очень хочу от этого избавиться.
Кровать в парижском отеле оказалась узенькая и с ямой посередке. Турецкий студент, у которого было такое пылкое тело, очень хотел избавить меня от моего бриллианта, но при этом, даже целуя меня в губы или в грудь, он постоянно смотрел на себя как бы со стороны. Мышцами играл, грудь выпячивал, ну прямо как скульптура на постаменте, и вообще всячески собой любовался. Вслед за ним и я тоже стала им любоваться и, видимо, настолько этим процессом увлеклась, что бриллиант опять остался при мне. Под утро, уходя от меня, он обиженно сказал:
— Ты даже не понимаешь, какую возможность упустила, уж я бы сделал из тебя женщину; чтоб ты знала, в столице, в Анкаре, я был возлюбленным знаменитой оперной примадонны.
С этими словами он ушел. Однако жар его пылкого тела остался в постели, это ровное пламя очень приятно меня грело, с ним в объятиях я и заснула. Утром, когда я спустилась из номера, в вестибюле отеля откуда ни возьмись объявился пожилой турок. Оказывается, он ждал меня, быстренько стряхнул с пиджака крошки круассана и изъявил желание показать мне Монмартр. Пока мы по лестнице взбирались на очередную монмартрскую улочку, он снова допытывался, много ли я знаю в Берлине турок-коммунистов. Причем опять задыхался, мало — помалу и я в такт ему стала задыхаться тоже, но тут вдруг мы оказались перед очередной лестницей, очень крутой и высокой, по которой он взбирался бы полдня. Я бодро побежала вперед, наверху быстро свернула в первый же переулок, потом нашла метро и поехала к «Сите университер».
В парке университетского городка я пошла искать столовую. Вдруг кто-то присвистнул мне вслед — на мне были черные чулки в сеточку. Я и не подумала оглянуться — в Стамбуле мужики то и дело вслед любой юбке свистят. Но под влиянием этого свиста все-таки стала чуть заметнее вертеть задом. И пошла зигзагом, обходя тени деревьев, словно не желаю их потревожить. На земле я видела тени своих ног, они были потрясающе длинные и тонкие, а потом вдруг рядом с ними появились тени еще чьих-то ног, но я по-прежнему шла, упорно не поднимая головы. Тогда тени чужих ног стали нарочно сплетаться с моими. Так мы шли и шли без остановки. В столовой оказались вращающиеся двери, в них наши тени и нырнули, разом там сгинув. Когда с пустым подносом в руках я стояла у прилавка, показывая буфетчице, что мне положить, чей-то чужой поднос пристроился к моему и даже слегка в него ткнулся, из-за чего вода у меня в стакане слегка задрожала. Парень был в очках, наши плечи, как и наши подносы, слегка соприкасались, однако и он тоже сосредоточенно смотрел только на еду, которую накладывала ему буфетчица. Я села за свободный столик и вскоре увидела, как рядом с моим подносом водружается еще чей — то. По-прежнему не поднимая головы, я видела только его руки, разрезающие мясо на тарелке или подбирающие ложкой картофельное пюре. Потом я на секунду положила свою ложку на край тарелки, и он сделал то же самое. Я взяла стакан, отпила глоток воды, он тут же повторил мои движения и вдруг — все еще со стаканом у рта — заговорил со мной, но так, словно вздумал разговаривать со стаканом.
— Pardon, — ответила я. — I cannot speak French.[22]
Он отпил глоток воды из своего стакана, потом спросил:
— Can you speak English?[23]
Я тоже отпила глоток воды и ответила:
— No, little bit.[24]
Он снова отхлебнул воды и сказал:
— I cannot speak English too, little bit.[25]
После чего каждый из нас одновременно поставил стакан на поднос. Оба стакана были выпиты только наполовину, и вода в обоих слегка подрагивала. Рукав его пиджака соприкоснулся с рукавом моего свитера. Мой мохеровый свитер оставил на его рукаве несколько шерстинок. За спиной у нас буфетчицы пересчитывали на тарелке мелочь. В столовой ярко светились под потолком плафоны и шум стоял немыслимый. В таком шуме незаметно было, как люди приходят и уходят. Вот и я сама не знаю, как ушла. Казалось, это не я, а мое второе «я» встает и уходит. На улице внезапный дождь обдал нас мириадами светящихся игл, которые и под ногами весело посверкивали своими лучиками. Капли дождя проникали через сеточку моих чулок и затекали в туфли. Мое второе «я» шло рядом с очкариком, который, словно тореадор, небрежно набросил плащ на одно плечо. Потом он раскинул этот плащ, укрывшись им с головой, а заодно и шедшее рядом с ним мое второе «я» тоже укрыл. Так все мы шли и шли, а дождь барабанил по плащу, как по палатке в лесу. Потом студент и мое второе «я» дошли до общежития, им повезло, консьерж, спиной к окошку, увлеченно говорил по телефону. Они помчались вверх по лестнице и прибежали в комнату, а я вслед за ними. Комната оказалась огромная, с лестницей во вторую комнату, наверху. Я присела на ступеньки и смотрела на девчонку, которой, судя по всему, была я сама, и на очкарика. Очкарик сказал:
— I am from Spain.[26]
Девчонка ответила:
— I am turkisch.[27]
Парень подошел к книжной полке, снял томик стихов и прочел стихотворение по-французски. Потом сказал:
— Nazim Hikmet, great socialist poet turk.[28]
Потом он положил на диск проигрывателя пластинку Ива Монтана и сказал:
— Yves Montand sings a poem of Nazim Hikmet, you know?[29]
— No, I don't know,[30] — ответила девчонка.
Он аккуратно снял рычажок звукоснимателя и опустил его на пластинку где-то посередке. Голос Ива Монтана запел: «Tu es comme un scorpion frere. Tu es comme un scorpion frere».[31] Парень присел на ступеньку рядом с девчонкой. Он что-то говорил по-французски и подпевал Иву Монтану: «Tu es comme un scorpion frere». Девушка по-французски не понимала, но повторила слово frere. Парень рассмеялся и сказал:
— Frere like brother.[32]
Я спросила:
— Have you brother?[33]
— Yes, five brother, and my father is great mathematikprofessor in Spain.[34]
Девушка повторила слово mathematik.
— Yes, mathematik, — повторил парень.
Ив Монтан вдруг умолк. Мне стало страшно. Я спрашивала себя: «Ну, куда теперь девчонке податься? Музыка кончилась, неужто ей теперь вставать и уходить?» Но парень поднялся и поставил еще одну пластинку, «Болеро» Равеля. Девушка скинула свои мокрые туфли и, просунув пальцы в ячейки сетчатых чулок, пыталась согреть руками озябшие ноги. Она слушала музыку, но как-то по-особому, не ушами, а вроде как глазами и ртом, и парень, не отрываясь, смотрел ей в лицо, словно музыка Равеля от ее лица исходила. Я оглядела комнату. Напротив лестницы возле проигрывателя письменный стол, на нем книги и несколько фотографий в рамках. На одном фото парень танцевал с какой-то девушкой, с другой карточки та же девушка с волнистыми волосами неотрывно смотрела мне в глаза. За окном дождь перестал, яркое солнце все настырнее проникало в комнату, играя лучами на серебряных рамках и отбрасывая множество лучиков поменьше; слышно было, как где — то совсем рядом с плаща парня изредка, по отдельности, падают капли недавнего дождя. Когда «Болеро» Равеля кончилось, солнце уже успело слегка подсушить и плащ парня, и чулки девушки. Как — то вдруг оба они встали и пошли вверх по лестнице. Там, наверху, стояла кровать. Я осталась на нижних ступеньках и смотрела, как медленно соскальзывают вниз по перилам мой свитер, потом юбка, потом чулки в сеточку, пояс, бюстгальтер, трусики и, натыкаясь друг на друга, обвисают на изгибе перил. Солнце просвечивало сквозь ячейки повисших на перилах сетчатых чулок, шерстинки мохера от моего свитера медленно плыли в столбиках солнечного света. От этих шерстинок у меня запершило в носу. Потом сверху по перилам соскользнули брюки и рубашка парня и накрыли собой мои одежки. Солнце теперь прицельно вперилось в пряжку на брюках парня и прорезало воздух длинным лучистым клинком. Я попыталась было ухватиться за этот клинок рукой, потом поднялась наверх посмотреть, что делается в постели. Парень и девушка скрылись под одеялом. Одеяло колыхалось, и невозможно было понять, где сейчас девушка — сверху, снизу или рядом с юношей, справа или слева. Они так долго оставались под одеялом, что я опустилась на колени рядом с кроватью, положила голову на подушку и стала ждать. Вдруг рука парня забралась мне в волосы, разметала их по подушке, и он сказал:
— You are a child.[35] — И когда он произнес это child, он слегка кивнул головой в сторону моих ног и бедер.
— Yes, yes, — сказала я. — I am a child.[36]
У обоих от поцелуев распухли губы, прилившая кровь окрасила их в три разных оттенка. Пока я смотрела на их губы, девушка и парень сбросили с себя одеяло. Парень положил очки на пол возле кровати и теперь, без очков, смотрел на все ужасно внимательно, и глаза у него от этого сделались красивые-красивые. Девушка снова притянула его к себе, но тут я наконец-то отыскала у себя в голове английское слово, которое, казалось, давно и напрочь позабыла, а теперь оно вдруг всплыло из глубин памяти, как запах из старинного сундука, который сто лет не открывали:
— Wait![37]
Я шепотом просуфлировала девушке:
— Wait!
Девушка сказала «wait», и парень честно стал ждать, и она тоже. Оба были обнаженные, закатное солнце освещало их сбоку, согревая парню спину и живот, а девушке только живот. Но груди девушки никаких «wait» слушать не желали. Глаза согласны были ждать, а соски нет. Я смотрела на соски девушки, а девушка смотрела в глаза парня. Глаза девушки настолько в его глаза погрузились, что ей казалось, она видит только один огромный глаз. Солнце издало грустный прощальный вздох и медленно удалилось, убрав лучи с их обнаженных тел. Теперь, в тени, они оба встали и одновременно начали одеваться. Проходя мимо фотографий на письменном столе, девушка спросила:
— Who is this girl?
— She's my wife, she's in England this time,[38] — ответил он.
Девушка застегнула на себе куртку. Они поехали на машине, и девушка любовалась Парижем и профилем парня. Вот промелькнула и тут же скрылась освещенная Эйфелева башня, и снова профиль парня. Люди шли по улицам, со странными, очень длинными батонами в руках они неспешно возвращались домой. Парень и девушка зашли в какой-то ресторан и сели за столик. Длинный батон, с какими все шли по улицам, лежал перед ними в хлебнице уже нарезанный. Парень взял кусок и, словно они оба птицы, раскрошил его на мелкие кусочки и стал этими крошками девушку кормить, рассказывая при этом о Лорке, великом испанском поэте. Он прочитал одно из стихотворений этого Лорки: «Hei luna, luna, lunada».[39] Оказалось, luna по — испански тоже «луна». Он переводил: цыгане украли луну, нарезали на ломтики и сделали себе из них серьги. Ресторанчик был маленький, с подгулявшим полом. Пожилая хозяйка принесла им еду и ушла за стойку, продолжив там мыть посуду; ресторанчик назывался «Ше Мари». Входная дверь почти не закрывалась, то и дело в ресторанчик входили люди и с таким громким хрустом впивались в куски багетов, что за этим хрустом не слышно было их голосов. За столами все вокруг ели улиток. А есть их — совсем не простое дело. Однажды в детстве я наблюдала, как мои родители собирали в лесу улиток, они были ужасно липкие и оставляли на мокрых листьях и на земле слизистый след. Родители собрали их в кастрюлю и залили на ночь водой. По их словам, улитки в воде должны были впасть в беспамятство и отдать свою слизь. Наутро мы проснулись оттого, что повсюду вокруг нас ползали улитки. Объединенными усилиями они исхитрились приподнять крышку, выползти из кастрюли и теперь оставляли свои клейкие следы по всей квартире, на стенах, на полу, повсюду. Мама сказала, она теперь ни за что не сможет есть этих улиток, раз они побывали гостями в нашем доме. Мы собрали всех улиток, бережно завернули их в мокрые тряпки и отнесли обратно в лес. Девушка хотела рассказать парню эту историю по-английски, но многих слов не знала, поэтому продолжала есть молча. Они оба ели молча, только иногда смеялись. Хозяйка приходила, приносила на стол и убирала со стола разные вещи, производя при этом даже легкие шумы, но ничто не могло отвлечь парня и девушку друг от друга. Предметы на столе перед ними появлялись и исчезали, парень брал бутылку, подливал воды или вина, но ни эти движения, ни эти звуки не могли нарушить их уединенности. Они оба успевали заметить цвет вина, услышать бульканье воды, но ничто не могло оторвать их друг от друга. Все предметы вокруг были здесь только ради них, а не они ради предметов.
Когда они уходили, парень снял с крючка свой белый плащ и снова, как тореро, небрежно набросил его себе на плечо. Потом они подошли к машине, в стеклах которой сияло отражение Эйфелевой башни. Но девушка даже не обернулась. Однако тут парень заметил, что взял с вешалки в ресторане чей-то чужой плащ, потому что его плащ валялся в машине на заднем сиденье. Он оглядел на себе этот чужой плащ, сказал «It is o'kay»[40] и так, с двумя плащами, они и поехали в университетский городок. Когда вышли из машины, снова шел дождь, в столбах света от автомобильных фар он опять падал мириадами светящихся игл. Парень взял один из плащей и снова укрыл им себя и девушку, как палаткой, и снова по этой палатке застучали капли. Дождь был какой-то добрый, ласковый. Было ужасно приятно в промокших чулках и туфлях, с мокрыми волосами снова войти в ту же комнату, скидывая с себя вместе с плащом холодную сырость. Поскольку вся одежда на них промокла, они, разумеется, снова разделись. И прижались друг к другу, как овечки. Парень опять поставил пластинку, испанский мужской хор затянул песню о любви. На улице шел дождь, его капли молотили по стеклу, но здесь, в комнате, пели мужчины, и девушка прислушивалась к их голосам, забывая о дожде. Парень опустился на колени и, подпевая пению мужчин, которые выводили «Que bella rosa»,[41] обнял ноги девушки. Я слушала незнакомую песню, иные голоса в этом мужском хоре звучали уже довольно шепеляво. Но все равно это было замечательно — слушать голоса мужчин, — и тех, у кого еще полон рот зубов, и тех, у кого зубов почти не осталось, — а они все пели о любви: «Que bella rosa, rosa, rosa».[42] Прекрасно было запускать руку в волосы парню, что стоит перед тобой на коленях и поет вместе с ними. Благодаря этим голосам я чувствовала, что девушка сейчас в надежных мужских руках. Я закрыла глаза, и последнее, что я услышала, был голос парня, перекрывающий поющие голоса мужчин. Парень говорил девушке:
— You are a crazy horse.[43]
Когда он первый раз привел ее к себе в комнату, она была еще child, а теперь, значит, уже crazy horse. Почему-то парень сейчас напомнил мне картину, на ней был изображен маленький мальчик в коротких штанишках и босиком, через голову огромной собаки он протягивал руку в сторону второго мальчика, и так они друг с другом разговаривали, оба ужасно серьезные на фоне необъятного неба. А парень и девушка уже снова лежали в постели. Парень с чрезвычайной бережностью вторил всем движения девушки, и они теперь были как одно тело. Дождь лил по-прежнему, но теперь с каждым новым его ударом в оконное стекло из комнаты исчезал какой-нибудь предмет мебели. Вскоре из комнаты вообще вся мебель исчезла, включая и кровать, на которой оба лежали. Так что парень и девушка теперь, в сущности, не лежали, а парили, поднимаясь все выше к потолку, и оттуда, из-под потолка, я видела только их разбросанную по полу одежду и обувь. Парень и девушка взволнованно дышали. Они дышали так сильно, что от их дыхания их одежда тоже поднялась в воздух и теперь парила где-то вокруг них. Юбка девушки, ботинок парня — все проплывало мимо. И мои чулки в сеточку медленно пролетели через всю комнату, сплелись на лету со шнурками от ботинок парня и дальше полетели уже вместе. И тут вдруг я увидела где-то над собой, прямо в воздухе, двух стоящих рядом женщин. Одна из них была моя мама, вторая, это я знала, мать парня. Я подумала: «Как хорошо, что вы родили нас на свет», и даже захлопала в ладоши. Мать парня послала мне воздушный поцелуй, а моя мама смотрела на парня ласковым, любящим взглядом. Я попыталась было подлететь к маме, но парень слишком крепко держал меня в своих объятиях, руки его ласкали мои волосы, в воздухе он разделил их надвое, и они развевались теперь у меня над головой, как два крыла. У него самого волосы были очень красивые, я провела по ним рукой и почувствовала, как приятно ощущать их, даже когда они прорастают за ночь щетиной на подбородке, щеках и верхней губе. Казалось, эти борода и усы врастают прямо мне в щеки, настолько тесно приникли друг к другу наши лица. В воздухе над нашими телами вспыхивали крохотные язычки пламени. Изредка с шеи парня, с его лба или груди на меня падали капельки пота. И каждая такая капля, соприкоснувшись с моим телом, тут же вспыхивала крохотным факелом — отсюда и язычки пламени. На улице по — прежнему барабанил дождь, а здесь, в комнате, капли влаги перемешивались с язычками огня.
Я проснулась. Порывы дождя и ветра распахнули окно, его створка гуляла теперь над письменным столом, производя на нем опустошение. Фотография жены парня опрокинулась, по всей комнате порхали бумажные листы, под порывами ветра нехотя перелистывала свои большие страницы газета. Я видела девушку и парня в постели. Парня стук окна тоже разбудил, сонно пошатываясь, он встал, спустился вниз и закрыл окно. Я бережно подняла и поставила на место фотографию его жены. Он пошел к холодильнику, достал оттуда бутылку виски и бутылку джина, плеснул из обеих в стакан, снова поднявшись наверх, присел на край кровати, поглядывая то на девушку, то на пол, где вперемешку валялась их одежда. Поднял рубашку девушки, рубашка оказалась мужская, разложил на своих голых коленях, воззрился на нее, залпом опорожнил стакан и стал беспомощно озираться. Потом, шаря вокруг себя руками, принялся искать свои очки. Нашел их на полу возле кровати, подобрал, надел и, как будто вместе с очками снова только что обнаружил, что у него есть руки, обнял девушку, а потом стал ее одевать и сам одеваться. Даже туфли ей надел и шнурки зашнуровал и ей, и себе. Я деловито оглядела пустую кровать, еще теплую от их объятий, но нигде не обнаружила следов крови. Тогда я поспешила вслед за девушкой к машине, уселась позади нее на заднем сиденье и все хотела ей шепнуть: «Ну же, доверься ему, пусть он избавит тебя от твоего бриллианта!» Но не смогла, потому что парень, ведя машину левой рукой, правой обнял девушку и притянул ее голову к своей, и она теперь самозабвенно пела ему на ухо турецкую песню:
Когда я вышла в Эскюдар, начался дождь.
Ах, моему любимому до того к лицу
эта накрахмаленная рубашка!
Я вся его, он весь мой,
И чужим устам не о чем тут судачить.
Парень катал девушку по Парижу до тех пор, покуда сам не научился петь эту песню. Зато девушка мало что успела в Париже заметить, потому что снова и снова должна была петь на ухо парню одну и ту же песню, и пока он разучивал песню, она заучивала наизусть его профиль, его ресницы, его губы, все это она видела близко-близко, а вот Парижа почти не видела. Потом вдруг я увидела лошадей. Парень сказал:
— Crazy horse, here are the horses.[44]
Лошади мчались куда-то, а люди размахивали билетиками от тотализатора. Я видела только копыта лошадей и раскрытые рты публики. Голова каждого покачивалась в такт галопу лошади, на которую он поставил. У парня и девушки в руках никаких билетиков не было, поэтому они любовались всеми лошадьми без разбору. Когда скачки кончились, люди стали расходиться. Все вокруг разом опустело, только на зеленой траве повсюду валялись бумажные билетики. Парень и девушка сели на траву опустевшего ипподрома, ветер гонял билетики у них под ногами. Они подолгу молчали, ведь английский у обоих был «а little bit». Он снял очки, протер их, а сам без очков смотрел на девушку, и опять глаза у него были красивые-красивые. Он сказал:
— Crazy horse.
Девушка рассмеялась. Он долго смотрел в ее смеющиеся глаза. Потом спросил:
— You know Guillotine?
— Yes, — ответила девушка, — I know Guillotine from Film.[45]
И тогда они поехали в Версаль, гильотину не увидели, зато увидели множество зеркал, паркетные полы и множество людей, которые спешили по этому паркету вслед за экскурсоводами. Народу оказалось столько, что парню и девушке не удалось вдвоем, без посторонних, посмотреться в зеркала, в которые каждый день падал взгляд Марии Антуанетты.
Однако потом все люди, которые, словно пришитые друг к другу, стайками бегали вслед за экскурсоводом, вдруг разом, тоже как пришитые, устремились в парк. Этот парк имел геометрическую разбивку, поэтому и люди в нем казались геометрическими фигурами. А парень и девушка остались у окна и сверху смотрели на движущиеся человеческие фигурки. Потом они снова пошли по внезапно опустевшим залам, и, когда проходили мимо зеркала, парень опустился на колени и стал целовать колени девушки. Голова его долго-долго прижималась к ее коленям, и девушка могла без помех насладиться этой картиной в зеркале. Она видела там себя, всю целиком, и туловище склоненного перед нею мужчины. Мужчина, повернувшись к зеркалу, сказал ей:
— Mon amour.[46] — Потом спросил: — What is mon amour in Turkisch?[47]
Она, тоже в зеркало, ему ответила:
— Sevgilim.
— Sevgilim, sevgilim, sevgilim, — проговорил мужчина в зеркале.
Я смотрела на девушку. Положив руки на голову парня, она думала о нем, но потом, глянув куда-то в конец зала, увидела там распахнутые двери; она снова запустила пальцы в волосы юноше и снова подумала о нем, но вдруг оглянулась и увидела, как там, в конце зала, точно такой же юноша выходит через распахнутые двери. Порывисто выскочив из зеркального отражения, она двинулась вслед за вторым юношей. Я увидела, как первый юноша, растерянно постояв еще немного на коленях, тоже встает и уходит, так что против зеркала теперь осталось только пустое пространство и окно. Девушка уходила вслед за вторым юношей, первый юноша спешил за ней, ну и я пошла вслед за ними всеми.
На улице стояла машина первого юноши, куда мы все и погрузились. Я опять села сзади, но на сей раз второй юноша оказался рядом со мной. Ни один из нас не проронил ни слова. Наступившая темнота разом поглотила всех нас, машина ехала медленно, как будто везла непомерный груз. Поэтому и свет фонарей с улицы, свет множества ламп над прилавками рыбных лавок с разложенными на них мокрыми рыбинами уже не мелькал, проносясь мимо, а задумчиво задерживался в нашей машине. И когда он так в машину заглядывал, девушка впереди смотрела в зеркальце заднего вида, чтобы убедиться, что второй юноша все еще здесь. Видела, что он все еще тут, и вздыхала. Потом огни по сторонам дороги пропали, и она сидела впереди, сжимаясь от страха — а вдруг он тоже исчез? Первый юноша, тот, что был за рулем, заметил, что с девушкой творится что-то неладное. Почему-то ему послышалось, что она плачет, причем детским плачем, совсем как ребенок. Девушка между тем курила сигарету и пускала дым на заднее сиденье. Первый юноша глянул в зеркальце, увидел у себя за спиной клубы дыма и чуть приоткрыл окно. В машину с улицы тут же ворвались голоса ночи. Голоса останавливающихся и трогающихся автомашин, тихие голоса приоткрывающихся дверей кафе. Огни в окнах домов сияли так радостно и уверенно, словно там, в этих домах, никто и никогда не умирал и не умрет. С улицы в этих окнах никого не было видно: никто в них не вставал, не ходил, не сидел, не стоял у окна со стаканом воды в руке. Дома как будто отрешились от уличной жизни, они отвергали ее всем своим видом. Тем больше подмывало меня в них зайти, увидеть, что творится за их стенами. Весь город напоминал огромный сонный музей, и только в кафе и борделях кипела жизнь. Город за окнами машины проползал мимо и терялся позади, проползали мимо мосты, под которыми плавно струилась вода. Второй юноша, сидя рядом со мной, задумчиво смотрел на воду. Наконец, доехав до университетского городка, мы, все четверо, вылезли из машины. Девушка опять пошла за вторым юношей. Консьержа в привратницкой общежития на сей раз вовсе не оказалось, шторки на оконце привратницкой были плотно задернуты. Первый юноша поднес руку к выключателю, собираясь зажечь свет. В этот миг я ему сказала:
— I must go to Berlin tomorrow morning. My fly ticket finished tomorrow.[48]
Услышав это, парень так сильно вздрогнул, что промахнулся и рука ткнулась мимо выключателя. Так, в темноте, мы и пошли вверх по лестнице. В темноте он отпер свою дверь, и мы, все четверо, ввалились к нему в комнату. Потом он повсюду зажег свет, но все равно как слепой какое-то время еще метался от выключателя к выключателю. Девушка села на ступеньках лестницы, второй юноша сел у ее ног. Сверху она смотрела на его плечи. Первый юноша, все еще как слепой, с закрытыми глазами опустился на колени перед лестницей, на которой сидела девушка, и вдруг прочел стихотворение:
Mon enfant, ma soeur,
Songe a la douceur
D'aller la-bas vivre ensemble!
Aimer a loisir.
Aimer et mourir
Au pays qui te ressemble!
Les soleils mouilles
De ces ciels brouilles
Pour mon esprit ont les charmes
Si mysterieux
De tes traitres yeux,
Brillant a travers leurs larmes.
La, tout n'est qu'ordre et beaute,
Luxe, calme et volupte.[49]
После этого он так и замер на коленях перед девушкой. Та начала плакать, но сквозь слезы продолжала смотреть на плечи второго юноши. Щеки у меня горели, я впилась в них ногтями. Все четверо мы легли в постель, всюду по-прежнему горел свет, и я по-прежнему скребла ногтями себе щеки. Девушка обняла второго юношу, тогда первый сказал «I have cold»[50] и надел пижамную куртку, а я, пока он застегивался, успела шепнуть девушке: «Сегодня последняя ночь. Переспи с ним!» — и снова расстегнула на первом юноше его пижаму. Видимо, у него был жар, пуговицы пижамы были горячие.
— You are sick,[51] — сказала я.
— Yes, I am, — ответил он, — this is a Love Story.[52]
Я повернула девушку лицом к нему, положила ее руки ему на плечи, но, поскольку правой рукой девушка все еще обнимала второго юношу, тот тоже вынужден был повернуться лицом к первому, и в итоге они обнялись все трое. Первого юношу девушка уже почти не узнавала, между ними все время встревал второй, и этого, второго, она, пожалуй, обнимала более пылко, чем первого. Первый юноша накрыл девушку одеялом, так что я больше не могла ее видеть. Он сказал:
— You are already in Berlin, you are already lost in the black forest. I cannot find you.[53]
Потом он обнял девушку, укутанную одеялом. Одеяло скоро увлажнилось от пота-такой у юноши был жар. У меня по-прежнему горели щеки, я впивалась в них ногтями — щеки горели и зудели. Мои мокрые волосы липли к лицу, и это тоже раздражало колу. Юноша впал в забытье. Девушка, лежа под одеялом, слушала его тяжелое дыхание, потом обняла второго юношу и заплакала. Одеяло, кровать — теперь все было мокрое. Я встала, спустилась по лестнице, все вещи юноши — стол, стулья, ботинки — снова были на своих местах, все, как положено, отбрасывало тени на пол или на стены, и казалось, вещи как будто произрастают из своих теней. Я села на стул, но и стул подо мной вскоре намок. Мое тело к нему приклеивалось. Прямо передо мной на столе моего студента стояли фотографии его жены. Я смотрела на нее, она на меня. Я встала, взяла один из снимков в руки, расцеловала его жену в обе щеки, выключила свет, поднялась обратно к мокрой кровати и стала ждать, когда на меня обрушатся небеса. Время от времени юноша, все еще в забытьи, вскрикивал, а я скребла свои зудящие, пылающие огнем щеки. Угром юноша встал, от жара у него запотели очки, он протер их рубашкой. Девушка, уже одетая, вместе со вторым юношей стояла внизу и застегивала молнию своей сумки. Первый юноша сказал «wait». Он сел за письменный стол, спросил у девушки, как ее зовут, взял с полки испанско — английский словарь и, время от времени в него заглядывая, написал что-то на листке бумаги. Это оказалось стихотворение, оно называлось «Sevgilim — mon amour». Под стихотворением юноша написал свое имя — Хорди.
— Your name is Jordy?[54]
После этого все покатилось ужасно быстро, мы, все четверо, снова оказались в машине, и все молчали, как воды в рот набрали. Только первый юноша время от времени останавливался протереть очки, которые запотевали у него от жара. Потом девушка вместе со вторым юношей села в вагон поезда Париж — Ганновер. Я вошла в вагон вместе с ней и теперь стояла у окна у нее за спиной. Она опустила окно и смотрела на перрон, где стоял Хорди. У Хорди опять запотели очки, но он их больше не протирал, только снова и снова повторял имя девушки и «sevgilim, sevgilim». Поезд медленно тронулся, а я так больше и не увидела глаз Хорди под запотевшими стеклами очков. Словно безглазый слепец, он бежал в запотевших очках вслед за поездом, пока не отстал. Девушка закрыла окно, прошла в купе и села рядом со вторым юношей. Напротив нее сидела немецкая пара, которой она и показала стихотворение Хорди. Прочитав стихотворение, оба улыбнулись — стихи им понравились. Они перевели их девушке на немецкий, а девушка их перевод записывала. Вот что Хорди написал ей по-английски:
Sevgilim
I like turkish mare,
and your black helmet,
troting in Marmara Sea.
I see in this occidental Megalopolis,
a joyful poppy,
disturbing all the circulation planning.
This little alcove is broken
and it is impossible to come back
and it is impossible to come on.
To dawn it is a thing of yesterday,
and only a carnation in the night
under the same moon,
in Istanbul, in Barcelona,
remain for tomorrow.
The beginning and the end,
Sevgilim end, Sevgilim beginning.
Your wind, my wind, in our passionate sky.
Only in our.[55]
Немецкая пара, закончив перевод стихотворения, снова улыбалась. У женщины возбужденно искрились глаза, у мужчины поблескивали на лбу капельки пота. Еще бы — ведь они поработали во имя любви.
В Ганновере я вместе с девушкой и вторым юношей поехала в аэропорт, но из-за Пасхи мест на Берлин уже не было. Я отправилась обратно на вокзал в благотворительную миссию, где монашка определила мне койку с соломенным тюфяком и грубошерстным одеялом в темной, мрачной комнате. Сев на эту койку, я вдруг заметила, что девушка и второй юноша куда-то исчезли и все, что у меня осталось, — это только стихотворение Хорди в кармане куртки. Я снова пошла в здание вокзала купить себе в автомате пачку сигарет. Там я увидела распростертого прямо на полу мужчину, укрытого старыми газетами. По привычке я наклонилась прочесть заголовки. НЕ ДАДИМ ГАДИТЬ СЕБЕ НА ГОЛОВЫ! Журнал «Пардон» сообщал, что на многих крупных немецких предприятиях уже создаются вооруженные охранные подразделения. Редактор «Пардона» Понтер Вальраф, проводя собственное журналистское расследование, навестил соответствующее министерство — якобы по поручению комитета общественной инициативы по защите граждан. Мужчину, что укрылся газетами, вырвало прямо на месте заслуженного отдыха, теперь он мирно лежал с закрытыми глазами, и струйка слюны из его приоткрытого рта медленно стекала на его же блевотину. Я вернулась в помещение миссии, монашка отворила мне дверь и тут же, повернувшись ко мне спиной, неслышным шагом ушла по своим делам. Здесь все монашки были какие-то бесшумные, они не разговаривали ни друг с другом, ни даже сами с собой, и вид у них был как у живых скелетов. Я села на свой соломенный тюфяк и попыталась думать о Хорди, однако в этих стенах не получалось думать ни о чем — даже о собственном голоде или о куреве. Тут можно было только сидеть или лежать, как камень, тут все было как из камня: и соломенное ложе, и шершавое одеяло, и сам ты, соответственно. Я попыталась пошевелить пальцем левой ноги, нога была тоже как каменная. Через двустворчатые двери-распашонки я вошла в голое, ярко освещенное неоновыми лампами помещение с большим, длинным столом посередине и серыми деревянными стульями вдоль стен. Когда кто-то выходил отсюда в туалет, железные двери с жутким грохотом захлопывались за ним прежде, чем человек успевал их придержать, и это железное клацанье еще долго гуляло эхом по всему помещению. Под ногами был потертый каменный пол, и все особи рода человеческого, здесь собравшиеся, передвигались либо на костылях, либо в инвалидной коляске. Когда они перемещались по каменному полу, их костыли, палки и колеса инвалидных колясок тоже издавали изрядный грохот. Стоило кому-то на своих костылях отправиться в туалет, и каждый его шаг неизбежно сопровождался взорами всех остальных присутствующих, ибо каждый вызывал гулкое эхо, а заключительным аккордом становился грохот железных дверей. Только тут о ходоке на некоторое время забывали, но потом раздавался шум спускаемой воды в унитазе, и все с прежним мучительным интересом начинали ждать нового грохота железных дверей и гулкого прохода костылей от туалетной двери до стола и стула. Все передвигались крайне медленно, и только монашки шныряли бесшумно и с невероятной быстротой. Они разносили жиденький больничный чай и крупные ломти серого хлеба, намазанного тонюсеньким слоем какого-то жира. На людей они не смотрели вовсе; казалось, кроме стола и подносов, на которых они разносят еду, для них ничего не существует.
Какая-то женщина в инвалидной коляске сидела в очках, которые все время сползали у нее с переносицы, рядом с ней сидел сынок и всякий раз поправлял ей очки.
— Мама, завтра, когда будем дома, что мы приготовим? — спросил он.
Женщина ему не ответила. В коляске она поехала к раковине умывальника помыть руки. Ее сынок стянул с себя куртку, положил на колени и достал из кармана куртки карамельку. Он смотрел на эту карамельку грустно-грустно, чуть не плача; был он, как и мать, тоже в очках, стекла которых увеличивали его глаза, а заодно и его скорбь по карамельке, чуть ли не втрое. Потом он медленно-медленно развернул карамельку и сунул в рот, а фантик остался в руке, и куда его девать, этот синенький фантик, он не знал. Стакан с чаем, стоявший перед ним на столе, был без блюдца, значит, на блюдце фантик не положишь. Тогда он пока что положил фантик просто на стол и тщательно разгладил. Разгладив фантик, он стал прислушиваться к журчанию воды, льющейся из крана над раковиной, где его мать мыла руки. Я попробовала думать о Хорди, но думала только о разглаженном синем фантике. Теперь мать медленно катила в своей коляске от раковины обратно к столу, резиновые колеса грузно шуршали по каменному полу, а мальчик складывал фантик, пока не сложил крохотную книжечку. Женщина спросила:
— Юрген, спать пойдем?
— Да, мама, — отозвался мальчик, оставил сложенный фантик на столе, и они исчезли за вращающейся дверью. Я осталась в огромном помещении миссии совсем одна и подумала, что теперь смогу вспоминать о Хорди, — как тени его ног переплетались с тенями моих, как мириадами светящихся игл падал дождь, как он держал над нашими головами свой плащ и дождь барабанил по плащу, словно мы были в палатке. Но тут железные створки снова распахнулись и пружинисто захлопнулись, впустив монашку с подносом — она пришла собрать стаканы. Прежде чем она успела обнаружить фантик, я цапнула его со стола. Неоновые лампы светили так ярко, что я поневоле то и дело принималась изучать трещины в деревянной столешнице или, глядя себе под ноги, считать выбоины в каменном полу. Потом, вслед за мальчиком, тоже начала разглаживать фантик на столе. Все разглаживала, разглаживала, а вспоминать о Хорди почему-то никак не получалось.
Дверные створки опять распахнулись, и вошел молодой человек в черном костюме, сказал «добрый вечер» и уселся за столом прямо напротив меня.
— Меня Олаф зовут, — представился он.
Как выяснилось, ему тоже не хватило места на самолете. Он поглядел на конфетный фантик, положил рядом с ним свои сигареты и сказал:
— Мой отец священник, но сам я не верующий.
Он курил, всякий раз предлагая сигарету и мне, выпускал дым мне в лицо и говорил без умолку.
— О-о, — признался он для начала, — как же я обожаю курить!
Потом:
— Знаешь, ты, наверно, не поверишь, но… Знаешь, мой дед служил в Иностранном легионе. Его братьям пришлось все деньги, которые они на университет копили, отдать на то, чтобы его оттуда выкупить, и поэтому, ясное дело, они его не слишком-то жаловали. Он вернулся, женился и, ты не поверишь, запретил жене курить в доме. Она могла курить только в сарае. Ты не поверишь, дед умер, а она все еще курит только в сарае. Ты не поверишь, отец у меня не просто пастор, он пастор с ученой степенью, пастор-доктор. Он был женат три раза, не может иначе, ему все время нужно трахаться. Хотел романы сочинять, но вместо этого, по поручению своего психиатра, подробно записал свою автобиографию. Психиатр сдал это жизнеописание в больничную кассу, иначе они не соглашались оплатить лечение. Теперь он на всю больничную кассу прославился под кличкой «похотливый хряк». И все равно ему четвертый раз жениться не разрешили, иначе он потерял бы свою пасторскую пенсию, да и из пасторов бы вылетел. У его третьей жены был рак, под конец у нее все время зубы выпадали. Ты не поверишь, но когда ее оперировали, он всю операцию рядом с ней просидел, за руку ее держал, лишь бы не умирала. Но даже если бы она умерла, ему все равно не разрешили бы в четвертый раз жениться. Теперь он на пенсии и подрабатывает таксистом. Ты не поверишь, к нему в такси однажды села баба, так она хотела в мужской бордель, ну, такой, где мужики женщин за деньги трахают. Ну, а отец ей и говорит, мол, милостивая сударыня, эту услугу вы можете получить и у меня, причем без всякой дополнительной оплаты, пусть только счетчик тикает. Однажды, еще пастором, он решил помочь одной девяностодвухлетней старушке, к тому же слепой, перейти дорогу. Подал ей руку, а она, ты не поверишь, ему и говорит: «Молодой человек, не цепляйтесь вы за меня так, иначе я не смогу перевести вас через улицу!»
А потом Олаф меня спросил:
— Ты уже спала с кем-нибудь?
Но прежде чем я успела ответить, он снова пустил дым мне в лицо и принялся откровенничать дальше:
— У меня однажды были сестрички-двойняшки, четырнадцать лет, один вечер с блондинкой трахаюсь, другой с брюнеткой. Надо надеяться, они, когда вырастут, будут такие же красивые, как ты. Но я с девчонками больше не сплю. Вот ты сама посуди: если склеить два листа бумаги, а потом пытаться отрывать — один ведь обязательно порвется, потому что к другому слишком сильно прилипнет. Вот так же с мужчиной и женщиной. У мужчины есть торчок, у женщины дырка. Торчок ты, конечно, вынешь, но женщина, хоть чуть-чуть, все равно неминуемо к нему приклеится.
Двери распахнулись, вошла монашка, злобно уставилась на сигареты в наших руках, потом ушла.
Олаф встал и сказал:
— Спасибо тебе, что меня выслушала. Ты не поверишь, но я, пожалуй, пойду спать. — После этих слов и его тоже проглотили дверные створки.
На следующее утро с последними двумя марками в кармане я прилетела в Берлин и отыскала в своем томике Кафки телефон друга Атамана по имени Бодо.
— Бодо в университете, — сообщил мне девичий голос. — Я знаю, вы Атаманова приятельница, Бодо мне про вас рассказывал. Вы Берлин знаете?
— Я знаю ресторан «Ашингер», где кормят гороховым супом, это неподалеку от вокзала «Цоо».
— Стойте там, мы за вами приедем. Меня Хайди зовут.
У Хайди оказался сильно выпирающий подбородок; увидев меня, она захихикала. Бодо, при довольно хилом телосложении, отличался массивной головой и огромными синими глазищами. Он несколько раз махнул ресницами, потом сказал:
— Я уже позаботился о жилье для вас у одной старушки, вообще-то на окраине, но метро совсем рядом. Чем вы собираетесь в Берлине заняться?
— Мне надо заработать денег, а потом поступить в театральное училище.
— Сегодня и завтра можете переночевать у моего дедушки, он старый социал-демократ, к тому же почти слепой.
О себе Бодо сообщил:
— Я состою в Социал-демократическом студенческом союзе, СДСС. Знаете, вообще-то я немец, но немцы мне неприятны. Всякий немец косится на соседа и думает: тот живет лучше меня.
У дедушки Бодо оказалась только одна комната, в которой он уже почивал на кровати. Бодо сказал ему:
— Вот, дедушка, привез тебе турецкую султаншу.
У дедушки были очень пышные усы. В комнате было темно. Он потеребил себя за ус и изрек:
— Жил в дому сапожник бедный, свет в лампадке очень бледный.
Бодо рассмеялся и пояснил:
— Это он не сам придумал, это Бюхнер, немецкий писатель, сочинил, еще шестилетним мальчонкой.
Бодо и Хайди разложили кушетку, приготовив для меня вполне приличное ложе.
— Я внизу живу, — сказал Бодо. — Завтра поищем тебе работу. Так что до завтра.
Оставшись наедине со старым, полуслепым дедушкой, я тут же улеглась на кушетку.
— Ты что, правда турецкая султанша?
— Нет, что вы, я социалистка.
Старик стал вспоминать:
— Я тогда свои бутерброды в рабочую газету заворачивал и в обеденный перерыв, развернув, тайком почитывал. «Хайль Гитлер!», конечно, все были обязаны говорить, и руку вскидывать, ну, я правую-то руку вскину, а левую, в кармане, в кулак сжимаю. Дай-ка мне руку.
Я встала, подошла к старику и подала ему руку. Он подержал ее несколько минут, потом выпустил, поднес ладонь, в которой держал мою руку, к носу и так заснул. Ночью в комнате этого немощного, почти слепого старика мне удалось, наконец, подумать о Хорди. Все мгновения, что мы были вместе, снова и снова проплывали перед моими глазами, и в эту ночь я поняла, что он на всю жизнь останется моей большой любовью. Я сказала себе: «Ты так хотела избавиться от своего бриллианта, ну почему ты не оставила его у Хорди в Париже?» И поскольку я на себя за это страшно сердилась, перед моим мысленным взором Хорди остался теперь один. Я следила за каждым его движением: как он ищет очки, как набрасывает плащ на одно плечо, как сидит за столом и пишет стихотворение. Я нарочно изымала саму себя из картин своих воспоминаний и увеличивала образ одного Хорди, как вырезают чей-то портрет из общей фотографии. Всю ночь не сомкнула я глаз и на рассвете твердо знала: теперь уже никто его у меня не отнимет. Только после этого я уснула. Наутро появился Бодо, принес свежие булочки, его полуслепой дедушка намазывал для меня на эти булочки конфитюр.
— Ешь, султанша моя турецкая, ешь, — приговаривал он.
Бодо раскрыл газету и стал изучать раздел объявлений с предложениями работы. Потом сказал:
— В отель «Берлин» требуются горничные.
И поехал со мной в отель «Берлин». Вскоре выяснилось, что уже на следующий день я могу приступить к работе.
— А теперь мы поедем в кафе «Штайнплац», — объявил Бодо. — Кафе «Штайнплац» — это центр студенческого движения. Там все встречаются. Там и кино есть, можно лучшие фильмы смотреть. Ты знаешь фильмы Эйзенштейна, Годара, Александра Клюге?
— Нет, я в Берлине вообще в кино не была.
Бодо изрек:
— Кино — это единственный общий язык всех людей на нашей планете.
Мы добрались до кафе «Штайнплац». В кино шел фильм Годара «Китаянка». Мы пили кофе, и Бодо рассказывал мне о студенческом движении. Почти каждое его предложение, словно знаками препинания, сопровождалось взмахом ресниц. А говорил он вот что:
— Мы, студенты, протестуем, провоцируем, свистим, мы восстаем против узколобых профессоров — идиотов и против реставрации германской системы образования. Мы осуждаем Великую коалицию в Бонне, войну во Вьетнаме и диктатуру черных полковников в Афинах. Ректор Ханс Иоахим Либер утверждает, что наши сидячие забастовки имеют отчетливый фашистский привкус. Так немцы испокон веков норовили весь левый фланг политической мысли у себя ампутировать. Этот Ханс Иоахим Либер на вопрос журналистки, стал бы он баллотироваться в ректоры, если бы знал о предстоящих студенческих выступлениях, ответил: «Это каким же надо быть мазохистом! Нет, нет и еще раз нет!» Но сам-то он просто настоящий садист. Запретил нам проводить праздник первокурсника. Но ничего, зато мы в Берлине провели сбор денег в пользу Вьетконга и участвовали в уличных демонстрациях против американского вмешательства во Вьетнаме. Вместо праздника мы просто вышли на улицу. А в прошлую среду, когда бундес — президент Генрих Любке по случаю стадвадцатипятилетия Свободного университета Берлина явился к нам вручать орден «За заслуги», мы его встретили свистом, кричали: «Лучше дай денег на Вьетконг!» Его сопровождал Эрнст Лэммер из ХДС, так он только пальцем у виска покрутил и заорал: «Вы что тут все, перепились?» Но, с другой стороны, ты посмотри на СДПГ. Их человек Герберт Венер пару месяцев назад, увидев на Курфюрстендамм нашу демонстрацию, спросил у своих попутчиков, наши своими ушами слышали: «Скажите, что, весь Берлин такой зверинец?» А у студентов, которые в Далеме в общежитии живут, даже своего кабачка студенческого нету, там не продохнуть от шикарных вилл этих так называемых «традиционных социал-демократических избирателей». Ихним причесанным пуделям-медалистам разрешается там гадить на любом углу, а попробуй-ка наш брат студент там где-нибудь пописать — знаешь, что будет? Берлинский шеф ХДС Франц Амрен, тот вообще про студенческое движение высказался знаешь как? «Последствие духовной остеомаляции», или, проще говоря, размягчение костей в мозгу. Так и СДПГ почти слово в слово то же самое повторяет! Наш Социал-демократический студенческий союз вынужден работать на каком-то вонючем чердаке на Курфюрстендамм. Двумя этажами ниже нас похоронное бюро, там на двери написано: «Погребения на любой вкус». А двумя этажами над ними, значит, располагается наш студенческий союз, и у нас на двери написано: «Всякий мятеж оправдан». Ты Дучке знаешь? Знаешь, что он вообще не курит? На Востоке он был членом католической молодежной общины, за три дня до возведения стены перебрался к нам, на Запад. У него жена американка, студентка, теологию изучает, он ее Гретхен зовет. Дучке говорит: «Коммуна — это новая форма свободы, наша стратегическая цель — превратить весь Берлин в рассадник коммун». Сейчас уже два направления образовалось, чтобы теорию Дучке на практике опробовать. Одни работают в том направлении, чтобы подготовить все общество к необратимости грядущих перемен. Второе направление — это так называемые «жуткие коммуны». Они на практике ищут эти новые формы свободы, что означает ликвидацию всех частных межчеловеческих отношений, в том числе и любовных. Знаешь ли ты, что все студенчество подразделяется теперь на два вида? Одних пресса называет «студенческий вариант оборванцев», зато вторая группа не признает битловских патл, они всегда чистенько вымыты, аккуратно одеты и причесаны, но все теории общественного развития знают назубок, от Маркса до Маркузе, — эти ведут здоровый образ жизни, купаться ходят, походы организуют. Однако неважно, кто как одевается и причесывается, главное — все мы хотим ликвидировать авторитарные общественные проявления как в обществе в целом, так и в системе образования в частности, все мы хотим реальной практической демократии. А за это шпрингеровская пресса клеймит нас «мобилизованным студенческим сбродом» и утверждает, будто все наше студенческое движение финансируется из-за стены самим шефом СЕПГ Вальтером Ульбрихтом.
Посвящая меня в подробности студенческой жизни, Бодо успел выпить восемь чашек кофе. В левой руке он держал сигарету, иногда поднося ее к губам, а правой подносил к губам кофейную чашку, причем, когда начинал рассказывать о полиции или о политиках, настолько забывался, что иной раз вместо пепельницы гасил сигарету в кофейной чашке. Тогда раздавалось противное шипение, да и пахло противно — мокрым, к тому же пропитанным кофейной гущей сигаретным чинариком, и почему-то именно этот противный запах навсегда соединился в моей памяти с немецкой полицией и немецкими политиками.
Вечером я пошла в кино и посмотрела «Китаянку» Годара. Помню, там в одном месте парень и девушка сидели за столом, а за их спинами висел плакат с портретом Мао. Они читали всякие политические книги, делали выписки, и все это под включенное радио. Причем они ведь были, так сказать, любовной парой, парень иногда поглядывал на девушку, но девушка на парня не смотрела, она была сосредоточена на своей работе. Он все посматривал на нее, посматривал, потом не выдержал и говорит: «Не понимаю, как ты можешь работать и одновременно слушать радио?» А она посмотрела на него и отвечает: «Знаешь, а я ведь тебя не люблю». Парень сразу сник, видно, испугался: «Но как же так, почему?» А девушка ему в ответ: «Вот видишь, включенное радио не помешало тебе расстроиться и испугаться». Когда фильм кончился, все студенты снова повалили в кафе, делиться впечатлениями. Человеку стороннему это кафе больше всего напомнило бы огромную общую кухню. Здесь любой всегда мог подсесть к любому столику, даже никого из компании не зная, и с ходу включиться в общий разговор. Кто-то говорил:
— Ты не находишь, что фильм показывает, как меняются люди, когда сами хотят что-то в жизни изменить?
— Да нет, — возражали ему, — они же типичные буржуа, эта девушка и этот парень, а уж как изъясняются — смех один! Она сидит, понимаешь, в шикарной квартире своих родителей и два месяца играется в марксизм-ленинизм. И все это в шикарной родительской квартире.
— Но я имею в виду другое: тем не менее поведение ее антибуржуазно.
— А я считаю, это самое что ни на есть буржуазное поведение. Да и сам Годар всего лишь буржуа.
Раньше, в Стамбуле, я ходила в кино с родителями, мы смотрели «Трех мушкетеров» или фильмы с Лиз Тейлор, Мэрилин Монро, Кларком Гейблом. После фильма говорили: «Прекрасная картина. Правда, конец тяжелый. Но Лиз Тейлор великолепна». Или: «Кларк Гейбл опять слишком уж выставлялся». Это означало, что Кларк Гейбл чересчур долго держал свои знаменитые трагические паузы, играя бровями. Кумирам этого старого кино было легче легкого подражать, подмечая какие-то характерные их приемы, жесты, привычки. К примеру, Лиз Тейлор, когда сердилась на своих поклонников, выплескивала им на пиджак стакан воды. Или покидала их квартиры, написав губной помадой на зеркале: «Я не продаюсь». В ее поступках всегда было нечто театральное, и именно это легко было перенять и передразнивать. А вот подражать персонажам фильма Годара было трудно — они говорили на каком-то совсем новом языке, и язык этот надо было сперва освоить. Про Лиз Тейлор говорили либо «красавица», либо «толстуха» — и этого было достаточно. И красавицу, и толстуху вполне можно себе вообразить. А про героев Годара говорили «буржуазные» или «антибуржуазные». И вообразить себе, что такое «буржуазный» и «антибуржуазный», было довольно мудрено.
Я начала работать горничной в отеле «Берлин». Застилала постели, прибирала в комнатах, мыла лестницы. В иные дни во время работы до меня доносились с улицы голоса протестующих демонстрантов: «Американские киллеры — вон из Вьетнама! Хо-Хо-Хо-Хо-Ши-Мин!» Иногда эти выкрики перемежались сиренами полицейских машин, после чего все тонуло в общем пронзительном свисте тысяч и тысяч людей. После работы я отправлялась в кафе «Штайнплац». На главной берлинской улице Курфюрстендамм повсюду валялись остатки пудинга. Это студенты вышли на демонстрацию против американского вице-президента Хуберта Хэмфри и пытались забросать его пудингом, в итоге полиция многих демонстрантов арестовала по обвинению в «покушении на жизнь и здоровье вице-президента СШАХуберта Хэмфри посредством метания пудинга». Изо дня в день студенты выходили на демонстрации, а вечерами по радио и телевидению выступали пресс-секретари сената и, комментируя происходящее, говорили что-нибудь вроде: «Чем теснее в курятнике, тем громче кудахчут куры». Иными словами, для берлинского сената студенты были все равно что куры. А Берлин — курятник. Получалось, что политики — вроде как владельцы этого курятника, а полиция только для того и существует, чтобы ощипывать курам перья. Что ж, коли так, значит, это куры каждый день выходили на улицы, а под вечер, изрядно потрепанные и пощипанные полицией, сбегались в кафе «Штайнплац» пить кофе, легкое пиво и колу. Куры дымили сигаретами, ходили в кино, а потом часами спорили о фильмах Годара, Эйзенштейна и Клюге. Иной раз в толпе самых заурядных кур на берлинских улицах вдруг объявлялась какая-нибудь знаменитая кура, например Гюнтер Грасс, и шла вместе с другими курами, неся на груди плакат «Меняю конституцию на Библию». Когда кто-нибудь из профессоров выступал на стороне кур, сенат, представлявший интересы владельцев курятника, смещал этих профессоров с должности и лишал работы, кроме того, тот же сенат обнародовал программу чрезвычайных мер против бесхозно разгуливающих кур:
1. Неукоснительное применение дисциплинарных мер в отношении зачинщиков и подстрекателей, строжайшее недопущение в стены курятника посторонних кур.
2. Санкционированное применение руководством курятника мер административного характера против политических группировок в курином сообществе.
3. Прямое и неукоснительное подчинение руководства университетского курятника государственным властным органам.
4. Временное приостановление действия статута университетского курятника и введение в его штатную структуру должности государственного комиссара.
Главный куриный ректор распорядился наказать пятерых молодых куриных главарей, в том числе Хойсермана, тогда двадцатитрехлетнюю куру, Руди Дучке и еще троих их куриных сотоварищей посредством сокращения их курино — университетского содержания на триста пять марок в месяц. Нередко в курино-студенческих аудиториях из уст куриных противников приходилось слышать такие слова: «Здесь черт знает что творится». По предположениям этих противников, все взбунтовавшиеся куры были не иначе как тайными куриными наймитами восточноберлинского президента Ульбрихта. Дескать, поскольку там он себе никаких бесхозно разгуливающих кур позволить не мог, он развел их у себя под боком, в Западном Берлине. Но куры, как ни в чем не бывало, продолжали вести себя кое-как, устроили в Свободном университете выборы, и на этих выборах левые куры одержали победу. Ректор получил от куриной коммуны листовку: «Никто не покушается на твой пост ректора университета им. Уолта Диснея». В это время на берлинских улицах можно было видеть множество кур, все сплошь молодых, едва оперившихся, а вот старых кур почти не было.
Я снимала у старушки комнатенку, ту самую, что подыскал для меня Бодо. Ночью, когда я возвращалась домой, меня приветствовал только лай старухиной собаки, рано утром я уходила на работу, так что ни собаку, ни старуху я почти никогда и не видела, только голос собаки знала довольно хорошо. Отработав смену горничной, я шла к курам, курила с ними сигареты, пила кофе и пиво, ходила в кино. Вскоре я познакомилась и с турецкими курами, которые бок о бок с немецкими курами выходили на улицы и говорили с ними на одном курино-политическом языке. Правда, турецкие куры каждый вечер ходили не в кафе «Штайнплац», а в греческий кабачок, в котором сидели по большей части ощипанные греческой хунтой черных полковников и сбежавшие из Греции в Германию греческие куры, а также их куры-соплеменники, боявшиеся вернуться на родину и подвергнуться там ощипу со стороны все той же военной хунты. Турецкие и греческие куры вместе танцевали греческий танец сиртаки, пили узо, вместе дружно клеймили греческую хунту черных полковников, кроме того, многие греческие куры, не имея возможности вернуться в Грецию, отчасти утоляли тоску по родине тем, что на каникулы ехали отдыхать в Турцию. Турецкие и греческие куры обменивались своими домашними турецкими и греческими адресами. Иногда, когда из Греции приезжала какая-нибудь кура, только что основательно ощипанная черными полковниками, все остальные турецкие, греческие и немецкие куры, пока что сохранившие свои перья, сбегались послушать эту, свежеощипанную, и всячески выказывали ей свою солидарность и уважение. Тогда студенты что ни день устраивали демонстрации против греческой военной хунты, снова и снова они выходили на улицу, а газеты писали: «Сегодня надо опять опасаться тухлых яиц». Все просто помешались на Греции. Однажды я, как обычно, сидела в студенческой компании в кафе «Штайнплац», как вдруг ко мне подошла одна девица и сказала:
— Извините, пожалуйста, я скульптор. У вас замечательная голова, классический греческий профиль. Вы не согласитесь позировать мне и моему другу в Академии художеств?
Так я стала иногда после работы ходить в Академию художеств, и оба моих новых знакомых, скульптор и скульпторша, лепили мою голову для очередной классической греческой статуи. Бюро путешествий наперебой предлагали дешевые туры в Грецию, а в любом универмаге можно было купить помойное ведро в форме античной колонны, однако студенты решительно выступали против этого китча: дескать, нечего поддерживать военную хунту туристическим бумом. Когда студенты выходили на демонстрацию, с ними иной раз вступали в дискуссии пожилые прохожие. Хорошо помню, как какой-то старичок внушал молоденькой девушке: «Гитлер, по крайней мере, построил хорошие дороги!» Другие без всяких дискуссий предлагали нам выметаться через стену в Восточный Берлин. Студенты выслушивали эти предложения нестудентов со стоической вежливостью.
Впрочем, иногда они все же пытались вступить со своими недоброжелателями в разговор, но они говорили на другом языке, и пожилые люди их не понимали. Да, все дело было в словах. Студенты были очень внимательны к каждому слову, к каждому норовили прицепиться, каждое готовы были, как хирурги, подвергнуть вскрытию. На улицах тогда то и дело производились публичные вскрытия бездумно используемых слов, затем заслушивался отчет о вскрытии, который, в свою очередь, также нуждался в аналитическом скальпеле словесной хирургии. Турецкие политически ангажированные студенты тоже увлекались аутопсией слов. Однако, когда они предавались этому занятию, со стороны казалось, будто в правой руке у них учебник медицины, а в левой скальпель. Все стояли вокруг слов-пациентов, по-немецки зачитывали, как надо производить вскрытие, переводили прочитанное на турецкий и затем пытались прочитанное осуществить. Короче, они смахивали на очень неопытных словесных хирургов, которые еще только осваивают свое ремесло. Было довольно много неудачных операций. Идейные позиции тоже подвергались вскрытию. Однажды мы вдвоем с турецкой студенткой шли к кафе «Штайнплац», и я взяла ее под руку. Она мне сказала:
— Убери руку, не то все решат, что мы лесбиянки.
А прежде, в Стамбуле, я запросто ходила с другими женщинами под руку, ни у кого и мысли не возникало о лесбиянстве. Там и мужчины под ручку прогуливались.
Немецкими студентами верховодил Дучке, вскоре и у турецких студентов появился свой вожак. Однажды турецкие студенты в кафе «Штайнплац» сказали мне, что сегодня состоится собрание турецкого студенческого союза, приезжает новый человек из Турции, он коммунист. После работы я пошла в студенческое объединение, но сперва там состоялся конкурс красоты с участием нескольких турецких девушек. На победительницу вместо ленты через плечо водрузили, словно скатку на пехотинца, венок из цветов. Потом выступил человек, приехавший из Турции. Он сообщил нам, что его направила в Берлин Социалистическая рабочая партия Турции, поручив ему организовать из наших рядов Молодежное социалистическое объединение. Кто хочет вступить? В помещении объединения все окна были настежь, дивный летний вечер шелестел липами за окном, дыша теплом и липовым цветом. Одиннадцать человек подняли руки. Я смотрела на эти одиннадцать рук и на ветки липы в окне. Казалось, липа тоже вскинула руки. Тот, кто считал, сказал: «Ну, давайте хоть до дюжины дотянем». Слово «дюжина» напомнило мне о цветных карандашах на уроках рисования. В упаковке всегда было двенадцать цветных карандашей, отец, вручая мне очередную коробку, говорил: «Вот, доченька, твои карандаши, бери свою дюжину и рисуй в свое удовольствие». Мне очень нравилось, что карандашей именно двенадцать, и когда одного вдруг не хватало, у остальных одиннадцати был ужасно грустный вид. Передо мной тянула руку вверх худенькая, очень стройная девушка. Те одиннадцать, онсидая двенадцатого, всё тянули и тянули руки. Я увидела, что маленькая ладошка худенькой девушки передо мной слегка дрожит от напряжения. И подняла руку. Тот, кто считал, удовлетворенно молвил: «Ну вот, теперь порядок». Потом пришел фотограф и нас сфотографировал. На фотографии все мы смеемся. Вечером наша новоявленная дюжина отправилась в Восточный Берлин танцевать и праздновать основание нашего объединения. Однако в танцевальном кафе было полно народу, мы не смогли войти. Тогда мы вернулись в Западный Берлин, пошли в наш греческий кабачок и танцевали с греческими студентами сиртаки. У социалистического деятеля, засланного к нам из Стамбула, чтобы основать объединение, одна нога оказалась короче другой, и он заметно на нее припадал, этакий колченогий социалист.
С тех пор как я вернулась из Парижа, я все чаще подумывала о том, как бы мне все-таки отделаться от своего бриллианта. Я корила себя: «Ты же влюбилась в Париже в Хорди, какого черта ты не оставила свой бриллиант ему?» И вот, увидев как-то раз колченогого социалиста перед кафе «Штайнплац» — припадая на одну ногу, он переходил улицу, — я вдруг сказала себе: «Переспи с ним, он хромой, он социалист, он потом оставит тебя в покое, социалист как-никак, он не побоится, что ты захочешь его на себе женить. Обязательно надо провернуть это еще в Берлине, — думала я, — а то в Стамбуле у тебя ни за что духу не хватит». Колченогий зашел в кафе, подсел ко мне за столик, мы пили чай, и он между делом спросил у меня, кто мой отец по профессии. Мне стыдно было ему, калеке-социалисту, сказать, что отец у меня строительный предприниматель, то есть вроде как из капиталистов. Поэтому я сказала:
— Был учителем, а теперь пенсионер.
В тот вечер в кино шел фильм русского режиссера Эйзенштейна «Александр Невский». Социалист спросил меня:
— Я пойду, а вы?
Я сидела в кино и лихорадочно соображала, как бы мне поскорее, лучше всего этой же ночью, избавиться от своего бриллианта. Пленка была старая, несколько раз обрывалась, пока ее склеивали, в зале ненадолго зажигался свет. Да и звук был ужасный, все время с треском, но я все равно ничего толком не слышала, кроме одного-единственного предложения, снова и снова набатом гремевшего у меня в голове: «Если ты, шлюха поганая, сегодня же ночью не избавишься от своего бриллианта, считай, ты пропала, ты выйдешь замуж девственницей и, значит, продашь свою девственность будущему мужу». В мозгу у меня крутились бредовые планы, как бы этак сподвигнуть колченогого-социалиста сегодня же вечером избавить меня от моего бриллианта. Фильм кончился, зажегся свет, студенты медленно выходили из зала, на ходу закуривая сигареты. У дверей меня дожидался колченогий социалист, он спросил, можно ли пригласить меня на чашку чая. После чего мы с ним направились в другое кафе, «Кранцлер», там целыми днями сидели солидные пожилые немецкие тетеньки, жены, матери и вдовы, ничего похожего на политическую студенческую шантрапу. Мы сели, я посмотрела ему в глаза и подумала: «Бедняга, он даже не знает, какие у меня на него виды». На стене кафе висели большие часы, на которые я все время поглядывала, потому что боялась опоздать в метро, пропустить последний поезд. Но колченогий, даже не дожидаясь последнего поезда, вдруг сказал:
— У меня дома есть бутылочка настоящей турецкой ракэ, не хотите со мной ее распить?
И вот мы уже шли к нему домой. Он хромал, поэтому шел медленно, я так же медленно шла рядом с ним. Сегодня же ночью я избавлюсь от своего бриллианта. Бедняга, он даже не подозревает ни о чем. Потом мы сидели за столом у него на квартире, пили ракэ, и я не знала, как приступить к делу.
Он спросил меня, о чем я мечтаю.
— Хочу стать актрисой, — сказала я.
— А вы уже играли на сцене?
— Да, с двенадцати лет. А в какой-то пьесе я даже сыграла пожилую английскую даму, мама дала мне свои старые платья, пришлось напялить.
Вдруг он встал и сказал:
— Как обидно — такой молоденькой девчонке и играть старуху. — И поцеловал меня в щечку, вроде как сочувственно. Я рассмеялась, а он проговорил: — Бедненькая молоденькая девчонка, — и поцеловал меня в губы.
Я сидела на стуле, он меня поднял и стоял теперь передо мной; ему, бедняге, пришлось правую ногу на весу держать, чтобы не оказаться ниже меня. Он целовал меня долго-долго и все это время держал ногу на весу, пока вдруг не покачнулся и чуть не упал.
— У меня от тебя голова закружилась, — сказал он и, обхватив меня за талию, хромая, повел к постели. Я смеялась и чувствовала, что совращаю его своим смехом. Благодаря смеху мне не приходилось говорить никаких лживых слов, так что, когда он раздевал меня и раздевался сам, я смеялась без умолку. А потом он сразу на меня набросился. Мне было очень больно, я вся затряслась и сказала ему:
— Чуть-чуть полегче, я еще девственница.
Он испуганно сел в постели и говорит:
— Я не сплю с девственницами. Я думал, ты опытная женщина.
— Сегодня ночью мой последний шанс, — призналась я. — Завтра у меня уже духу не хватит.
В турецких газетах часто писали: «Он отнял у нее ее сокровище, теперь он обязан на ней жениться». Поэтому я сказала:
— Я не хочу замуж, я хочу только избавиться от своей девственности.
— Нет, — не согласился он, — мы будем спать с тобою только как брат и сестра, — и положил между нами подушку.
Эта подушка сразу напомнила мне множество историй про супружеские измены в Турции. В гостиничном номере мужчина тешится в постели со своей любовницей, жена его выслеживает, врывается вместе с полицией в гостиницу, полиция вскрывает двери номера, фотографы с камерами и фотовспышками тут как тут — но коварный изменщик уже положил между собой и своей возлюбленной подушку. И потом на суде спокойно заявляет: «Позвольте, господин судья, ведь между нами была подушка». Действительно ли подушка имела в глазах судей столь неопровержимую юридическую силу, я точно не знала, может, все это вообще были только газетные байки. Как бы там ни было, но колченогому социалисту недолго удалось продержать между нами подушку, вскоре он ее отбросил, меня снова сотрясала дрожь, но он был ужасно возбужден и набрасывался на меня снова и снова. Потом всякий раз вставал, хромая, шел к умывальнику и мылся. И меня заставлял мыться, а потом засовывать во влагалище маленький кусочек мыла.
— Мыло, оно семя убивает, — пояснил он.
Наутро я встала, собираясь на работу, и не обнаружила на постели следов крови.
— Я шесть раз с тобой переспал, никакая ты не девственница, — заявил социалист.
Утренним автобусом я поехала на работу в отель «Берлин»; было еще очень рано, и я долго мылась под гостиничным душем. В клубах пара в душевой почти ничего не было видно. Я смотрела на свои руки, ноги, груди, и там, в этих горячих облаках пара, я поняла, что потеряла свой бриллиант в Париже, я оставила его у Хорди, — еще в Париже, сама о том не зная, я стала женщиной. В детстве, в старой книжке, которую мама от меня прятала, я прочла множество всяких историй про девственную плеву. Книга была в потертом старинном кожаном переплете, на котором мужчина и женщина обнимались, витая среди звезд. В той книге потеря девственности всякий раз описывалась как трагедия и страшный грех, причем описывалась очень витиеватым старинным языком, который я порой и понимала-то с трудом. Долго стояла я под душем в облаках пара, снова и снова повторяя одно только слово: «Хорди».
На работе я вдруг заметила, что стесняюсь мужчин. Раньше их вокруг меня как будто не было, а теперь я стала их замечать. Я обращала внимание на всякие мелочи в их облике: хорошо ли они выбриты или, наоборот, сколько дней не брились и какие у них руки. В номерах, перестилая постели, я заглядывала в шкафы, изучая их костюмы и ботинки. Я как будто спустилась с горы, на которую до того долго взбиралась, а теперь перевалила, и там, под горой, оказались мужчины. Путь, что пролегал от меня до них, теперь был позади. В какой-то сказке юноша отпирает двери, которые ему запрещено было открывать, обнаруживает за ними множество прекрасных дев и, ослепленный их красотой, засыпает. На следующий вечер, прежде чем снова войти в запретные покои, он нарочно порезал себе мизинец, чтобы чувствовать боль, не заснуть и последовать туда, куда уведут его прекрасные девы. Вот и я тоже порезала себе палец, чтобы не заснуть и последовать туда, куда уведет меня красота мужчин.
После работы я пошла в кафе «Штайнплац». Мой колченогий социалист уже ждал меня у входа, схватил за руку, втащил в автобус и сказал:
— Поехали.
Мы пришли к нему на квартиру, он показал мне зубную щетку и буркнул:
— Вот, для тебя купил.
Мы опять спали друг с другом, и он опять мне объяснял:
— Не забывай про мыло, чтобы детей не было. Я ведь хочу, чтобы с тобой и через несколько лет можно было переспать.
— Зачем тебе?
— Через несколько лет ты будешь потрясающей женщиной, сейчас ты пока женщина-девочка. Но ты быстро всему научишься.
Он записал стамбульский телефон моих родителей, чтобы года через два найти меня в Стамбуле.
Между тем в нашем студенческом объединении турецкие студенты каким-то образом прознали, что я переспала с колченогим социалистом. В те дни я ночевала у одной парочки из объединения, и как — то утром, едва девушка ушла на работу, ее парень подошел к моей кровати.
— Давай переспим разок.
— Нет, что скажет твоя подружка, она ведь и моя подруга, нет.
— Да она не рассердится, она поймет, она же социалистка.
Но мы не переспали, а, как были в пижамах, подробно обсудили с ним вопрос, как надо себя вести, если твой друг или твоя подружка переспит с кем — то еще, — надо сердиться или не надо? В прокуренной комнате было душно и неуютно, пахло табаком и непроветренными постелями. Итак, я сказала «нет», но настоять на «нет» оказалось куда труднее, чем на «да». Получается, скажешь «да» — надо своего добиваться, но и если скажешь «нет», от тебя тоже так просто не отстанут.
Я спросила парня:
— Так что ты будешь делать, если она переспит с кем-то еще?
— Да не переспит она.
— Откуда ты знаешь, почему ты так уверен?
— Да знаю, и все.
— А я говорю, не можешь ты этого знать.
— Про нее я точно знаю, а вот про тебя — не уверен.
— Вот как?
— Да нет. Но у тебя смех какой-то зазывный. Об этом и другие ребята в объединении говорят.
— Вот как?
— Да нет же, нет, — сказал он и рассмеялся.
Он отошел, открыл окно, в комнату ворвался свежий воздух, я стала одеваться.
— Так ты уходишь? — спросил он.
— Да, ухожу.
В тот же день ко мне на работу, в отель, приковылял колченогий социалист. Я как раз мыла лестницу, ведро с водой стояло передо мной на ступеньке. Я, когда лестницу мыла, шла сверху вниз и ведро всегда перед собой на ступеньку ставила: нагнешься, ступеньку вымоешь, ведро переставишь, снова нагнешься, ну и так далее. Вдруг, только я очередной раз собралась нагнуться, вижу — по лестнице знакомая хромая нога спускается.
— Я тебя еле нашел. Ты должна мне помочь.
— В чем дело?
Так мы и стояли на лестнице, между нами ведро с водой, он курил и окурки прямо мне в ведро бросал. Выяснилось, что прошлой ночью он из кафе привел к себе в дом другую турецкую девушку. Она спросила его, чья это у него вторая зубная щетка. Оказалось, она уже в курсе, что он со мной спит, вот и он признался, что действительно купил мне зубную щетку и поставил в стакан рядом со своей. После чего он попытался и с ней переспать, а девушка сказала, что пойдет в турецкое консульство и заявит на него, дескать, он хотел переспать с ней против ее воли.
— Пожалуйста, поговори с ней, ты серьезная, сознательная девушка, тебя она послушает.
Вечером мы встретились с той девушкой, сели пить чай, и она мне сказала:
— Да не собираюсь я на него заявлять, просто он меня из себя вывел. Знаешь, что он мне сказал? Я, говорит, и тебе куплю зубную щетку.
Я рассмеялась, тут и она рассмеялась тоже. Услышав наш смех, колченогий социалист обрадованно приковылял к нашему столику.
— Она не хочет зубную щетку, — хихикая, сообщила я ему.
Девушка встала и, уже уходя, выплеснула остатки чая прямо на пиджак колченогого социалиста, который так любил покупать зубные щетки. Она сделала это в точности как Лиз Тейлор, а не как женщины в фильмах Годара. Он так и остался сидеть за столом, словно полупустая бутылка минералки, из которой давным-давно вышел весь газ.
После этого на моем пути встретилось еще много мужчин, в основном это были турецкие студенты, учившиеся в Германии. Из отеля, где я работала горничной, я вскоре вылетела, потому что, убирая лестницу, слишком редко меняла воду и на ступеньках оставались грязные потеки. Но в Берлине работы было полно, я нашла работу на полдня в студенческой гостинице. С утра я работала, а после обеда шла на занятия в театральное училище, у меня уже было удостоверение учащейся актерских курсов. Я очень любила это удостоверение, я там на фотокарточке смеюсь.
Преподавала нам госпожа Киршофф, бывшая актриса. Она говорила:
— А теперь выйдите и войдите лунным светом. Или порывом ветра.
Можно было являться турецким полумесяцем, полной луной, можно было войти луной-карьеристкой. Я заглядывала в свой паспорт. В графе профессия значилось: «Работница». Я пошла в турецкое консульство, хотела, чтобы мне вместо «работницы» вписали «лунный свет» или «клоун».
— Если мы тебе напишем «лунный свет», — сказали мне в консульстве, — немецкая полиция в два счета запулит тебя на Луну.
Один из чиновников, насмешничая, тут же вышел на середину комнаты:
— Я Земля, дорогой Лунный Свет. Не соблаговолите ли вокруг меня повертеться?
Выйдя на улицу, я еще долго слышала из окон их довольный смех.
Всем нам, ученицам театрального училища, полагалось два часа в неделю делать перед зеркалом балетные упражнения: вскидывать над головой руки-ноги и при этом еще улыбаться. Из окна открывался вид в сад. Полоса солнечного света подпирала балетный станок, и со стороны казалось, что это не перекладина, а именно свет поддерживает наши ноги. Мы выполняли разные актерские упражнения: кто кого переглядит; кто кого сумеет сильнее растрогать; как показать, что в твоей душе борются два чувства; кто сумеет заполнить своим чувством весь зал. Я была до того счастлива, что иногда прямо на улице делала сальто. По вечерам ходила в театры и, опоздав, с таким шумом усаживалась на свое место где-нибудь на галерке или на ярусах, что многие зрители недовольно на меня оборачивались, я же смотрела на сцену с таким видом, будто только теперь, с моим приходом, и начинается спектакль. В темноте я сидела, чуть приоткрыв полные губы, нарочито томно вздыхая и с преувеличенным волнением «переживая» происходящее. Потом вместе с другими курсистками мы отправлялись в кино на ночной сеанс. Как только в зале гас свет, одна из нас во всеуслышание спрашивала подружек:
— А что, если шарахнуть в экран вот этой бутылкой кока-колы?
На любую кинозвезду мы смотрели прежде всего с мыслью: а как бы на ее месте я вот это сыграла? На одном из фильмов мы зло, до упаду смеялись над Лиз Тейлор, потому что она так растолстела, ну прямо как беременная, а беременная актриса — этого не может быть никогда.
И вдруг в один прекрасный день выяснилось, что я беременна и даже не знаю, от кого. На работе, в студенческой гостинице, я прыгала со столов и даже высоких комодов, лишь бы у меня случился выкидыш, но все впустую. В театральном училище я часами изнуряла себя у станка, однако зародыш по-прежнему оставался при мне. Я совсем не знала, как быть, и часто шла в кино с одной-единственной целью: хоть на время сеанса позабыть о своей беременности. Однажды в кино я смотрела экранизацию спектакля Питера Брука «Убийство Марата» по пьесе Петера Вайса. Там французского революционера Жана Поля Марата прямо в ванне убивает Шарлотта Корде. А когда я вышла из кинозала, на берлинских улицах было не протолкнуться от народа и полиции.
— Бенно Онезорг убит, застрелен полицией.
Вот так: полиция стреляла в очередную куру, а убила человека. На следующий день во всех газетах была фотография убитого студента. Худенький человечек лежал прямо под выхлопной трубой чьего-то «фольксвагена». Какая-та женщина, с серьгами в ушах и в вечернем манто, склонилась над убитым. Возможно, после демонстрации она собиралась вместе с ним пойти в театр или в оперу. Она слегка приподнимала голову Бенно — наверно, просто чтобы голова не лежала в луже крови. В тот день в Берлин приезжал шах Ирана, вот Бенно и пошел на демонстрацию, а полицейские возьми да и прострели ему голову. После этого много ночей подряд город вообще не спал.
В эти же дни мне пришло от отца письмо. Он писал: «Доченька моя, наша мама очень больна. Возвращайся в Стамбул как можно скорей». Я жутко испугалась, что мама умрет, и немедленно собралась в Стамбул. Было лето, двое студентов из турецкого студенческого объединения сказали мне:
— Если хочешь, поехали с нами. Мы на машине едем, через Чехословакию, Венгрию и Болгарию, хотим подышать воздухом социализма.
Когда мы выехали из Берлина на юг, чуть ли не одновременно с нами из Берлина на персональном поезде с поездкой через всю страну отправился иранский шах, посещая по пути различные немецкие города. Мы остановились на ночлег у крестьянина в баварской деревушке и поздно вечером пошли в местный кабак; по телевизору шел репортаж об очередном дне шахского визита, показывали, как одновременно с прибытием его поезда над вокзалом зависли полицейские вертолеты. На случай необходимости чрезвычайного хирургического вмешательства шаха везде и всюду сопровождал личный врач. Незадолго до прибытия поезда все соседние пути были заблокированы пустыми составами, дабы оградить поезд шаха от возможного покушения. Шах шел в лаковых туфлях, и повсюду, куда бы ни ступали эти туфли, объявлялась чрезвычайная готовность всех секретных спецслужб и органов охраны порядка. В Мюнхене от Главного вокзала были принудительно эвакуированы шестьдесят припаркованных машин, причем автовладельцам пришлось еще и заплатить за эвакуацию. Воздушное пространство над головой шаха на высоте менее двух тысяч метров было закрыто для всякого воздушного сообщения. На Майне водолазы обшаривали речные суда в поисках магнитных мин и иных подрывных устройств. Специальный локомотив ехал впереди шахского состава, дабы принять на себя любые причитающиеся шаху диверсии. Когда его принимали в Бонне в роскошном замке, оркестр играл Баха, но звуки музыки заглушало пиканье полицейских раций и другой аппаратуры. Полицейские были во фраках. После репортажа показали документальный фильм про новый, только что разработанный ручной протез, с которым даже ногти на другой руке срезать можно. В ту пору в Германии было еще много мужчин с ручными протезами; эти искусственные руки, упрятанные в черные кожаные перчатки, пугали своей странной неподвижностью.
Из Баварии мы поехали в Венгрию. Я очень уповала на то, что тамошние ухабистые дороги помогут мне избавиться от ребенка. Снова и снова бегала я в туалет изучать свое исподнее. Наконец в каком-то придорожном венгерском кафе я углядела у себя на трусах две капельки крови, но сильно засомневалась, что такой малой кровью можно расстаться с ребенком.
В Будапешт мы въехали, словно в другую эпоху. Тускло, подслеповато светили уличные фонари, наши глаза давно привыкли к яркому берлинскому свету. Однако эти слабенькие фонари были по — своему очень красивы. Мы стояли в Буде на берегу Дуная, у самой воды, вдруг раскрылась дверь какого-то ресторанчика, выпустила молоденькую девушку с парнем и тягучие аккорды цыганской песни, потом дверь захлопнулась и музыка стихла. Девушка и парень смеялись. Вокруг была тишина, безмолвствовал весь огромный город, и только смех этих двоих звонко разносился над водой. Мы всей душой любили эти тяжелые двери, разбитый булыжник мостовой, величавое течение Дуная, этот тусклый свет. Мы кричали «Со-сиа-лисм!» и полной грудью вдыхали социалистический воздух. Ночевали мы в машине, наутро нас разбудило солнце; найти кафе, в котором можно позавтракать, оказалось неразрешимой задачей. Уже за городом, на обочине шоссе, какая-то крестьянка продала нам теплого молока и сладковатого хлеба, и мы опять восторгались социализмом. Потом мы долго ехали через Югославию, и Югославию мы тоже любили изо всех сил. Мы открывали окна, нюхали социалистический воздух и радовались социалистическим облакам. На шоссе нам попадались машины турецких рабочих из Германии. Один рассказал, что в пути ему не понравились какие-то странные шумы в работе движка, поэтому он на всякий случай поехал медленней.
— Тем не менее меня останавливает югославская дорожная полиция: «Ты совершил обгон». Да я, говорю, вообще никого не обгонял! «Ты обгонял, но так медленно, что создавал помехи следующим за тобой машинам». Только тут я понял: он взятку хочет. Ну, я ему тогда и говорю: «Слушай, я в Турции работал в полиции, вот как ты здесь. Я тоже, как и ты, брал взятки. За это меня из полиции турнули. Видишь, я теперь вынужден корячиться дорожным рабочим в Германии, на чужбине. Но так и быть, вот тебе десять марок на обед». Так он, гнида, у меня паспорт отобрал. «Гони, — говорит, — тридцать марок, иначе не видать тебе твоего паспорта». И попросту с места рванул, уехал, заставив меня через весь город за ним тащиться. Вот гад! Ну, поехал за ним, куда он, туда и я. У меня уже бензин почти на нуле, только тут он тоже на бензоколонку завернул. Отдал я ему эти несчастные тридцать марок, получил свой паспорт и еще за заправку двадцать марок выложил.
Мы выслушали эту историю молча и ни слову не поверили, столь свято были мы убеждены, что при социализме не бывает взяточников, взяточники — это только у нас, в Турции.