Зимою, когда Михал уходил на работу, была еще ночь. Комнату наполняло затхлое тепло сна. Лампочка, скрытая в некрасивой люстре, подделанной под старину, бросала свет, слишком белый и слишком докучливый, на развороченную постель, остатки завтрака на столе, сжатую в гармошку штору из черной бумаги, закрывающую окно.
Он ощущал непреодолимое желание вернуться в постель. Сон бродил еще в теле тяжелой липкой жидкостью, лишал равновесия, делая движения неуверенными. Он чувствовал, как мучительно сосет под ложечкой после слишком раннего и всегда недостаточно обильного завтрака, состоящего из ячменного кофе с сахарином и кислого хлеба со свекольным мармеладом.
Мать шуршала бумагой, заворачивая приготовленные ломтики хлеба.
— Ты много мне заворачиваешь, — говорил он. — Посмотри, что ты себе оставила: маленькую горбушку.
Он знал, что и этой горбушки она не съест. Выпьет немного бурды и будет ходить голодная до обеда. Ее жертвы давили на него растущей изо дня в день тяжестью, и его охватывала бессильная злоба. В ответ она смущенно улыбалась.
— О, мне достаточно. Старикам много не надо. Такой разговор происходил у них каждое утро, и всегда его нежность превращалась в огорчение.
— Полежи еще, — говорил он. — Тебе совсем не обязательно вскакивать. Я прекрасно сам могу приготовить завтрак.
— Да, да, я прилягу, — уверяла она.
Он знал, что это неправда. Она сядет штопать или пойдет в холодную кухню стирать его рубашки и носки. Уже давно его забота о ней свелась к пустой церемонии. Не потому, что он не был искренним, а потому, что не было никаких действий, подтверждающих эту заботу. Он был похож на человека с пустыми карманами, который отваживается на широкий жест, будучи уверенным, что его подарок не будет принят.
Она куталась в вылинявший фланелевый халат — когда-то голубой с белыми цветочками, а теперь почти гладко-серый — и, присев на край кровати, смотрела с выражением болезненного напряжения на будильник, громко тикающий на ночном столике. Эти последние минуты были самыми трудными. До пяти длился комендантский час — он не мог выйти раньше.
Наконец они прощались. Каждый раз так, как будто он отправлялся в далекий опасный путь. Она обнимала его с испуганно сдерживаемой поспешностью, целовала в лоб.
— Береги себя, — просила она. — Будь осмотрительным.
Он с трудом сдерживал нетерпение.
— Ну конечно. Хотя мне ничего не угрожает.
Он выскакивал в коридор, в спешке боролся с дверной цепочкой и убегал. Он знал, что она стоит на пороге, следя за ним, пока он не исчезнет. Лестничная клетка была темная и воняла плесенью и картофелем. Ночью она всегда наполнялась запахами подвала. Грохот его тяжелых ботинок разносился по всем этажам. Ему казалось, что за ним кто-то гонится. Что он гонится сам за собою.
Холод улицы успокаивал его. Улица была очень широкая, продуваемая влажным дыханием близкой реки. Посредине тянулся ряд деревьев. В их безлистых черных ветвях, предчувствуя близкий рассвет, шевелились галки. Обычно он останавливался сразу же у парадного и закуривал сигарету «Юнак» — твердую, как палка, в толстой бумаге. Горький, дерущий горло дым вначале действовал одуряюще, но после нескольких затяжек приходило ощущение какой-то вульгарной фамильярности по отношению к действительности, и в этом был аромат дня.
В это время город обычно находился еще в летаргии, если накануне не объявляли о том, что будут давать маргарин или мыло. Тогда перед железными жалюзи магазинов торчали закутанные в платки сгорбленные фигуры женщин. Они стояли тихо, словно дремля, полные решимости выстоять на посту до восьми. Завистливые взгляды, которыми их будут провожать через несколько часов легкомысленные люди, толпящиеся в конце длинной очереди, вознаградят их за все — это будет один из тех триумфов, которые делают жизнь возможной.
Если был снег, тротуары повсюду скребли деревянные лопаты дворников. Иногда из-за угла улицы появлялся возвращающийся патруль. Уставшие жандармы с трудом волочили ноги — их бдительность к утру ослабевала. Они все еще сжимали руками стволы висящих на груди автоматов, но во взгляде, которым они скользили по редким прохожим, была одна рассеянность и скука.
Он любил представлять себе внезапное превращение этой тупости в удивление и страх. Если бы неожиданно выскочить с оружием — «Hände hoch!» [36], трое на трое или даже двое против троих. В эту пору могло и удаться. Он проходил очень близко от них, почти касаясь покоробившихся от холода плащей, делая вид, что — задумавшийся и сонный — не замечает их на своем пути.
До трамвайной остановки было недалеко. Еще не завернув за угол, он уже слышал стук — переступание замерзших ног, обутых в туфли на деревянной подошве. Рабочие стояли неясной темной группой между Круглым киоском и пригашенным фонарем, источающим крохи синего света. Они тупо притоптывали, окруженные запахом нищеты: низкосортного табака, пота, кислого дыхания. На выпуклой стене киоска виднелся в тусклом свете последний список заложников.
Иногда, ища знакомые фамилии, Михал испытывал острое чувство вины. Он знал, что близкие питают надежду на спасение этих людей, а он просто ищет знакомых, как на театральной афише. Тогда он себе представлял, что однажды и он будет назван в этом списке. Мать будет бегать по знакомым в отчаянной попытке найти «пути», связи и деньги. Будет давать задатки каким-то подозрительным типам, целуя им руки, как спасителям, будет слушать с покрытым коричневыми пятнами лицом соболезнующие рассказы о счастливых исключениях, которые были с кем-то, где-то, неизвестно когда и где.
Он неизменно приходил к выводу, что об этих вещах думать нельзя. В такие минуты он обычно ощущал таинственную, тлеющую в глубине души зависть, — зависть к тем, которых никто утром не провожает, которых никто вечером не ждет. Он упрекал себя за это, стыдил, но не мог избавиться от тоски по покою одиночества.
Из глубины мрачной улицы приближался трамвай. Он трезвонил, от его прикрытого голубым бельмом фонаря вспыхивали голубые лучи рельсов среди грядок скользкого булыжника.
Здесь, недалеко от центра, еще можно было найти в вагоне место на твердой скамейке. Тени, стоящие на трамвайной остановке, неожиданно обретали лица: небритые, мертвенно-бледные в синем освещении. Он знал этих людей. Каждое утро он терся о их костлявые плечи, слушал их полные проклятий ворчливые разговоры, видел, как они дремлют с открытыми ртами, опустив на грудь сотрясаемые толчками вагона головы. Это были рабочие с содового и кабельного заводов, с печей по обжигу извести. Их становилось все больше. Возле моста они уже заполняли весь проход, бессильно висели, держась за кожаные ручки. Под напором их тел веревка, разделяющая вагон на две половины, натягивалась и скрипела. В другой половине чаще всего было пусто. Если случался какой-нибудь привилегированный пассажир, то это всегда был — в эти ранние часы — человек в мундире. На него не обращали внимания. То, что он мог удобно расположиться, вытянуть ноги в сапогах со сверкающими голенищами, даже положить их на противоположную скамью, казалось, никого не удивляло. Так уж было заведено. Люди привыкли. У Михала эта картина тоже переставала вызывать возмущение. Беспокойство и удивление, которое он еще испытывал, было вызвано не унижением или собственным неудобством, а положением человека по ту сторону веревки. Ни за что на свете он не поменялся бы с ним местами. Часто с жадным вниманием наблюдал он за пассажирами из первого отделения. Его не оставляла надежда, что он заметит какой-то признак слабости, какое-то проявление человеческого раскаяния. Несмотря ни на что, он не хотел согласиться со слишком простым миром ненависти. Но его усилия не давали результатов. Когда он случайно встречал немца, он видел, что его холодные глаза смотрят на груду сдавленных тел, как на далекий, безразличный ему пейзаж. И Михал так и не мог понять, что это означает: страх, отсутствие воображения или помешательство?
В этих исследованиях самым важным моментом был проезд через гетто. Здесь он наблюдал особенно внимательно и начинал еще больше сомневаться в своих способностях понять человеческую психологию. Разве медленный поворот головы от окна или закуривание сигареты относилось к числу ожидаемых реакций?
Трамвай сбавлял скорость перед стеной, и тогда на переднюю и заднюю ступеньку вскакивали одетые в черную форму часовые. Потом вожатый со стуком передвигал рукоятку до упора, приводя вагон в дрожь и тряску неожиданной скоростью. Трамвай подскакивал, лязгал, звенел стеклами, мчась как бешеный по узкому коридору между ограждениями из колючей проволоки.
Его грохот нарушал не просто молчание города на рассвете, он нарушал какую-то иную тишину. Это не была тишина сна. Вдоль проволочных заграждений фосфоресцировали бледные пятна лиц, бледные пятна рук, поднятых в молящем ожидании. У стен бедных покосившихся домиков предместья с окнами, заткнутыми тряпками и бумагой, во дворах и вытоптанных палисадниках с рахитичными деревьями, всегда стояли люди. Бородатые мужчины в длинных черных халатах, дети с огромными страдальческими глазами. Может быть, они стояли так всю ночь, ожидая это большое событие, каким, видимо, был для них шумный проезд первого утреннего трамвая? Но в тот момент, когда это происходило, когда металлическое эхо разносилось по узким улочкам и сотрясало стены развалин, они продолжали неподвижно стоять. Иногда на треугольной площади с белой часовенкой божьей матери можно было увидеть свернувшиеся на земле темные фигуры. Михал знал, что это мертвые. Он видел их, проезжая накануне. Никого возле них не было. Их смерть была красноречивым исходом. Но те, что стояли у проволоки, тоже казались близкими к этой единственной развязке. Они еще делали какие-то усилия, они еще по привычке или из чувства долга перед жизнью, ждали чего-то, но не было в этом ни убежденности, ни надежды.
Летом, когда окна вагона были открыты, за проволоку иногда летела пачка сигарет или завернутый в бумагу ломоть хлеба. Теперь никто не мог на это рассчитывать. Осталась только привычка, а может быть, развлечение людей, больных ностальгией, — созерцание людей свободных, тех, которым оставлено право передвигаться с места на место и привилегия толкаться в тесной половине трамвайного вагона.
Выехав за стены гетто, трамвай опять сбавлял ход, и тогда Михал начинал проталкиваться к выходу. Иногда случалось и так, что лишь смена скорости давала ему понять, где он находится. «Ага, проехали гетто», — думал он. Просто некий отрезок пути, часть города.
Белые лица у проволоки, скрюченные тени на земле — вопросы, с которых начинался день и которыми кончался, — проплывали рядом, и мысль не задерживалась на них. Они были как слова молитвы, произносимые одними губами. «Проехали гетто». Иногда он спрашивал себя с грустью, в чем заключается эта принципиальная разница, которую он хотел уловить, наблюдая немцев по ту сторону веревки. Тогда он начинал думать, что ко всему можно привыкнуть.
Он выходил на второй остановке после гетто и сворачивал на Цельную с постоянным чувством бессильного протеста. Она кончалась глухой стеной, шла между заборами и задними стенами каких-то складов или фабрик. Летом на ней была непролазная грязь, зимой — сплошные смерзшиеся глыбы. Уже у ворот его приветствовал запах конюшни — запах, когда-то любимый, но теперь не вызывавший приятных воспоминаний. Большой, вымощенный булыжником двор был завален соломой и навозом. Он проходил мимо повозок с опущенными дышлами, поблескивающего во мраке катафалка — погребальной бонбоньерки на колесах. Из дровяных сараев по обеим сторонам, из-за неясно белеющих стен каменной конюшни доносилось позвякивание сбруи, похрапывание, стук тяжелых копыт. Он вытаскивал ключ. Над коньком, торчащим на крыше фуражного склада, на сереющем небе горела яркая звезда. Михал знал, что, прежде чем он последний раз повернет ключ в замке и сядет в трамвай, идущий назад через гетто, снова настанет ночь.
Михал уступил добродушным уговорам Данеца. Теперь он оставляет ключ от кладовой ему. И поэтому может не спешить на первый трамвай. Просыпается он так же, как и раньше, в четыре, но разрешает себе еще минут десять или пятнадцать полежать в теплой постели. Это кажется ему преступной роскошью.
Когда он входит в конюшню, корм уже задан, а люди работают не с такими унылыми лицами, как тогда, когда они должны были ждать у закрытых дверей.
Данец скалит зубы из-под неопрятных рыжих усов и говорит:
— Ну, шеф, разве так не лучше? И для вас, и для нас.
То, что извозчик доволен, будит в нем подозрения, но он старается не вникать в подлинные причины этого.
В тот день, переступая во дворе через дышло повозки, он услышал доносящиеся из конюшни яростные крики и приглушенные удары. Он знает, что это такое, и неохотно ускоряет шаги.
На средней балке под стропилом висит закопченная керосиновая лампа. Четыре тени мечутся в неясном свете между перегородками первого стойла. Здоровенный Пацула молотит грохочущей цепью по костлявому лошадиному крупу, выступающему за желоб стока. Хвост лошади веером раскинулся на бетонном проходе. Она жалобно стонет, перебирая вытянутыми вбок огромными ногами. Ее пинают в спину, бьют кулаками по вздувшемуся боку.
— Каштанка, вставай, черт!
— Эй! Поднимайся, дьявол!
— Оставьте ее в покое! — кричит Михал в дверях.
Они расступаются, смотрят на него выжидающе и, как ему кажется, с издевкой.
— Опять легла, бестия, — докладывает Данец, вытирая рукавом пот со лба и скаля из-под усов желтые зубы. Животное вздыхает, как измученный человек. Голова лошади, подтянутая короткой цепью недоуздка, неестественно задрана кверху в сторону кормушки.
— Снимите недоуздок.
— Если она положит голову на землю, то уже никогда не встанет, — возражает Вишневский.
— Ведь она задыхается, вы что, не видите?
— Она потому так стонет, что ее пузырь беспокоит. Не может помочиться лежа.
Из другой половины конюшни, отделенной сенями, пришли катафальщики. Они стоят в проходе в своей позеленевшей вытертой униформе и смеются.
— Ну и лошади у вас! Таких и на бойню посылать стыдно.
Это правда. Фирма «Экспедитор» — типичное предприятие военного времени, не рассчитанное на длительное существование. Покупает выбракованных кляч, живые трупы, передвигающиеся из последних сил. Главная упряжка фирмы — две «мощные лошади». Неподнимающаяся Каштанка и пятнистый розоватый мерин с фиолетовыми от йода путовыми костями. У него ящур. Определение «мощные» относится к их конституции. Оно говорит о массивности костей, размере копыт и голов. Но кости эти можно пересчитать под запаршивевшей шерстью. Третья, гнедая, которую запрягали в маленькую одноместную «качалку», имела вид вполне приличный. Легкая, складная, с круглыми боками и крупом, как огурец, она вполне могла бы ходить в помещичьей упряжке. Но она самая ненадежная. Норовистая и злобная. Никогда не известно, чего она испугается. Уже несколько раз она переворачивала на улице повозку с поклажей и кучером Куликом.
Катафальщики правы. Они приседают, визжат от смеха, когда Каштанка, храпя, выпускает газы.
— Давайте подсовывайте ремни, — говорит Михал.
Все знают, что это единственная мера, но каждый раз обманывают себя и надеются, что обезумевшая от боли лошадь сама вскочит на ноги, избавляя их от мучений.
Они неохотно связывают холщовые пояса, ремни от шлеи, постромки. Их ненависть к лошади растет с каждой минутой, выливаясь в поток проклятий и оскорблении. Нелегко поднять круп такого большого животного. С помощью катафальщиков они тянут ее за хвост, за ноги, поднимают, подталкивают. Спереди немного легче, потому что животное висит на уздечке. Наконец они перебрасывают концы импровизированной лебедки через стропило.
Теперь тянут все вместе. Раз-два! Взяли!
Михал поручает командовать Данецу. Ухватившись за шершавый канат, сдавленный плечами товарищей, Михал напрягается, приседает, сгибает позвоночник дугой. Конюшня гудит от стука бьющих в доски копыт, в воздухе густая пыль, соломенная труха набивается в нос и горло, Папула хватает кнут и бьет лошадь по крупу, по шее, куда попало.
Вдруг канаты ослабевают, люди приседают до самой земли.
— А, сукина дочь! — кричит с облегчением Данец.
В желтом свете лампы, в мутном свете сереющих над яслями узких окошек постепенно оседают клубы пыли. Огромная лошадь стоит на шатающихся ногах, дрожа всем телом. Наклоняется вперед, прогибает худую спину и неожиданно выпускает горячую струю мочи. Брызги отлетают на вспотевшие лица людей.
— Лей, лей, голубушка, — любовно говорит Вишневский.
День пробивается постепенно, с трудом. Над платформами и путями товарной станции нависла мгла. Фонари железнодорожников колеблются в бескрайнем просторе, окруженные радужными ореолами. Голоса звучат удивительно громко и четко, а пронзительные крики маневровых паровозов доносятся как будто бы издалека, как сквозь воду. Очень холодно. Припорошенный сажей, истоптанный снег скрипит под ногами.
Сегодня у них под разгрузкой только один вагон. Стоя на заиндевевшей платформе, с блокнотом и карандашом в окоченевших руках, Михал с завистью смотрит, как ловко двигаются четверо его людей, разгоряченные, без курток.
Перед телеги уже заставлен деревянными бочонками с мармеладом. Сейчас выносят стопки картонных коробок. Некоторые коробки повреждены. Из них сыплются конфеты. Никого это не трогает. Иногда кто-нибудь из рабочих наклонится, обметет конфету перчаткой и спрячет в карман, но чаще деревянные подошвы давят рассыпанное добро. Стоящий у дверей вагона конвоир смотрит на это с полным равнодушием. Он заросший, грязный, уши завязаны шерстяным платком, ботинки обмотаны газетами. Много дней и ночей провел он среди этого богатства. В его теле не осталось ни капли тепла, а вид сладкого вызывает у него тошноту.
Для Михала товарная станция — место фантастическое. Он не может привыкнуть к презрению, с которым здесь относятся к вещам, о которых простой смертный не смеет и мечтать. Бочки французских вин, ящики золотых апельсинов из Испании, пачки светлого болгарского табака. Со всем этим обращаются как попало. Роняют ящики, выбивают плохо забитые пробки. Потом солидные немецкие чиновники с толстыми шеями составляют акты, грозно глядя поверх очков, а свидетели — конвоиры, экспедиторы, начальники эшелонов — сокрушенно качают головой. Полные важности, они исчезают затем в коридорах серого здания таможни, где дальнейшие формальности носят уже конфиденциальный характер.
Работа на товарной станции считается одной из наиболее выгодных как для поляков, так и для немцев. Михал знает об этом, но, хотя бывает здесь часто, остается по-прежнему новичком в этом таинственном, закрытом для непосвященных мире изобилия. Он чувствует, как возчики презирают его за это. По правде говоря, он немного им завидует — но не настолько, чтобы попытаться вторгнуться в их секреты.
Он старательно пересчитывает коробки, сознавая всю бессмысленность и нелепость своей педантичности. Количество, конечно, обязательно сойдется. «Кажется, это уже праздничный паек, — думает он. — Но кто его получит? Может быть, дадут граммов по триста на специальные карточки. Но вероятнее всего, в газетах появится сообщение, что «население генерал-губернаторства добровольно жертвует дополнительный паек героическим солдатам вермахта». Мысль, что они опять будут обмануты, доставляет ему какое-то грустное удовлетворение. Он не анализирует это чувство. Оно банально. По сути, все хотят идеала: чтобы подлость была как можно подлее, как можно мельче, лишенная всякой возможности оправдания.
Мгла, смешанная с клубами пара, пропитывается холодной розоватостью. Проходящий вдоль перрона Bahnschütz [37] в огромных фетровых бурках останавливается, смотрит на часы, широко зевает.
Отсюда видны часы на башне таможни. Половина восьмого. Скоро откроют магазины. Он должен зайти к Лиде. Это он сделает, когда будет сгружаться товар на складе «Сполэм». У него будет достаточно времени, чтобы догнать их на вокзале перед следующим рейсом. Он составляет себе расписание на день и надеется, что на этот раз все у него получится как нельзя лучше. До десяти они должны управиться с вагоном. Потом он сбегает в контору за распоряжениями. Может быть, уже не будет никаких далеких рейсов — ведь сегодня суббота. Он пойдет обедать домой и в конюшню уже не вернется. Вечернюю раздачу корма он поручит Данецу. Наконец он рано ляжет спать. А до этого… он колеблется: навестит Терезу или будет заниматься, читать, конспектировать? Всегда надо чем-то жертвовать. Чаще всего всем.
— Пан начальник… — говорит с укоризной Вишневский.
Михал засмотрелся. Он продолжает стоять на товарной платформе и мешает людям заниматься погрузкой. Он спрыгивает на перрон.
— Кончайте, кончайте, — говорит он, чтобы придать себе уверенности.
Не надо их подгонять. У них тоже есть свои субботние планы. Через некоторое время, скрипя осями, «фаэтон» выкатывается за ворота. Они едут по грязной широкой улице. С правой стороны — за забором черные деревья и запорошенные снегом холмы старых фортов. С левой — тюрьма. Над высокой каменной стеной окна закрыты железными «корзинами». Из застекленной сторожевой вышки торчит ствол пулемета. Тротуар до самой мостовой огражден колючей проволокой.
Михал с Данецем и маленьким кривоногим Куликом сидят на козлах. Пацула и Вишневский устроились среди бочек и коробок. Сколько километров они уже вот так проехали вместе. И несмотря на это, между ними есть какая-то преграда. Михал чувствует себя чужим среди этих людей. Он знает, что и они не считают его своим. Вот и сейчас он перехватывает их понимающие улыбки и взгляды и чувствует, что они заговорщически о чем-то договариваются.
Кулик слегка кивает головой, а Данец, переложив вожжи в левую руку, правой лезет в карман.
— Шеф, — говорит он доверительным тоном, — это для вас.
На Данеце грубая поддевка из военного сукна. Он что-то осторожно достает из кармана. Это плитка шоколада. Виден уголок ее в твердой глянцевой бумаге.
— Откуда это у вас? — спрашивает Михал растерянно. В ответ раздается взрыв смеха.
Данец подбадривающе толкает его локтем в бок.
— Сегодня Николай Чудотворец, — говорит он.
Конечно. Михал совсем забыл об этом. Но он не сдается.
— Почему вы должны делать мне такие подарки?
Они опять смеются. В этом смехе есть оттенок презрения.
— Это не от него, — вмешивается Пацула. — Это от конвоира.
— Оставьте лучше своим детям, — говорит Михал.
Они опять смеются. Смеются над ним. Кулик наклоняется, поднимает край грязного одеяла, которым прикрыты козлы.
— Посмотрите: себя мы тоже не обидели.
Под мешком с сеном, между тряпками, поблескивает около десятка таких же плиток.
— Спасибо, — говорит Михал.
Он украдкой перекладывает шоколад из кармана Данеца в свой. Потом достает пачку «Юнака» и, пристыженный, угощает всех по очереди.
Через стекло витрины ему видно, что у Лиды покупатель. Чья-то мощная фигура стоит, опершись локтями о прилавок. Вход немного ниже уровня тротуара — к нему ведут две каменные ступеньки. Это маленький невзрачный магазинчик мужской галантереи, один из тех, в которых посвященные могут приобрести самые неожиданные, уже не встречающиеся в открытой продаже товары, начиная с солонины и кончая отрезами на костюм. Колокольчик над дверью приветствует Михала стеклянным дребезжанием. Лида и мужчина, стоящий у прилавка, поворачивают головы. В движениях Лиды есть какое-то сопротивление, какая-то скованность. Видно, что она с трудом сохраняет деланное спокойствие. У нее круглое кукольное лицо с большими глазами и коротким тупым носиком. Светлые волосы вьются надо лбом тонкими колечками. Красота ее простоватая, даже немного вульгарная.
— Здравствуйте, — говорит Михал.
— Здравствуйте, — отвечает Лида. — Что вам угодно?
Покупатель у прилавка недоброжелательно рассматривает его уголком глаза. У него вид провинциала. Коричневая фетровая шляпа, непомерно длинное пальто с меховым воротником. Он выбирает галстуки. Один, с довольно странным сочетанием цветов (желто-красные полоски на зеленом фоне), он держит в своих грязных толстых пальцах. «Этот безвредный», — заключает Михал свои наблюдения. Но данная ситуация застала его врасплох. Он был уверен, что в это время Лида будет одна. Он быстро пробегает глазами по предметам под стеклом прилавка. Посредине лежат картонные коробочки с запонками.
— Покажите мне запонки, — просит он.
— Вам металлические?
Михал делает дурацкую мину, раздувает ноздри, поджимает нижнюю губу.
— А пермалутровые у вас есть? — говорит он гнусавым голосом парня из предместья.
Он внимательно смотрит в лицо Лиды. Он видит, что уголки ее губ вздрагивают, но она не улыбается, не обнажает зубы. Зубы у нее крупные, пожалуй, не гармонирующие с ее небольшим лицом, но когда она улыбается, то перестает быть куклой и в ней неожиданно обнаруживается характер.
— Вы имеете в виду перламутр, — поправляет она его серьезно.
Михал пожимает плечами.
— Хорошо. Пусть будут перламутные.
Теперь он, кажется, попал. Она быстро отвернулась, роется в ящиках.
Покупатель в длинном пальто прерывает их ворчливо:
— Ну так как, мадам? Сбавите или нет?
— Я действительно не могу, — говорит Лида сухо. — Я на галстуках почти ничего не зарабатываю. Советую вам взять, — добавляет она мягче. — Они хорошего качества.
Покупатель в раздумье пропускает галстук между пальцами. На его лице написана скупость и недоброжелательство. Наконец, бормоча, он кладет его на прилавок.
— Я подумаю, — говорит он и выходит, обдаваемый звонким дождем колокольчика.
— К чему эти шутки, Павел, — говорит Лида с укоризной.
— Я хотел тебя рассмешить.
— Ох, нет причин для смеха, — вздыхает она.
— Что случилось? Был Старик?
— Да. Скверная история.
Она украдкой бросает взгляд на дверь и наклоняется к нему, хотя они в магазине одни.
— Клос арестован.
— Когда?
— Вчера ночью.
Некоторое время они стоят молча, глядя друг на друга. Но Михал не видит Лиды. Он видит худощавую фигуру на кривых ногах, белесого блондина с длинным носом и светлыми, слегка косящими глазами, лицо без возраста, хитрое и унылое, как будто постоянно мучимое плохими предчувствиями.
Девушка мягко касается его плеча.
— Выпил бы чаю, Павлик? У меня натуральный.
Михал смотрит на часы. Он смело может подарить себе десять минут.
Они идут за перегородку в глубине магазина. Здесь очень тесно. Под стеной громоздятся коробки с товаром. Лида включает электрическую плитку на маленьком столике, ставит на нее горшочек с водой. Они садятся. Она на единственный стул, он — на низкую табуретку.
— Ты уже кого-нибудь предупредила? — спрашивает он.
— Нет. Кроме тебя, еще никто не приходил.
— Прежде всего Роман, — размышляет он вслух. — Рыжий… — поправляется он, раздражаясь. Лучше бы не подчеркивать своей ошибки.
Лида делает вид, что ничего не заметила.
— Старик просил, чтобы ты взял на себя все его явки.
Михал наклоняет голову. Еще одна нагрузка. Теперь у него уже совсем не останется свободного времени. В нем растет глухая ненависть к конюшне на Цельной, к подыхающим лошадям, к кучерам, от которых всегда разит водкой. Сейчас они, наверно, кончают выгружать в «Сполэм»’е и скоро поедут назад на вокзал. А Роман живет далеко. Но это самое важное. Теперь у него не остается ни секунды. Он должен немедленно туда бежать. Лида разливает чай в фаянсовые кружки.
— К сожалению, у меня нет сахара, — говорит она. — Хочешь с сахарином?
Михал отрицательно качает головой. Берет кружку, касается губами горячей терпкой жидкости. Как это прекрасно! Он уже не помнит, когда последний раз пил натуральный чай. Михал щурит глаза, наслаждаясь обвалакивающим его легким приятным дурманом.
Вдруг быстрым движением он отодвигает кружку.
— Послушай, Лида, а он тоже знал про этот «ящик»?
Девушка утвердительно кивает головой.
— Да. Старик меня ликвидирует. Он просил, чтобы ты искал другое помещение.
— Ну хорошо, а ты?
Лида пожимает плечами, впервые улыбается. В блеске ее крупных зубов, в выразительном изгибе губ есть умное легкомыслие и смелость.
— Ах, я не знаю никаких адресов и фамилий.
— Все равно, — взрывается Михал. — Тебе нельзя здесь оставаться!
— Пойми, Павлик, — отвечает она тихо, — ведь этим магазином я содержу всю семью.
— Но это безрассудство, — настаивает он, — это… — Он хотел сказать «самоубийство», но не решился.
Как-то стало стыдно. Он знает, что оба думают сейчас об одном и том же. И наконец Лида произносит это вслух:
— Какое мы имеем право заранее предполагать, что он продаст?
У Михала на языке уже готовая формула, что соображения безопасности требуют всегда предвидеть самый плохой оборот дела, но он не решается произнести ее.
Ощущая неприятную слабость в сердце, он видит перед собой тщедушного некрасивого человечка, вступающего в одиночку в жесточайшую борьбу. Холод ужаса сжимает его голову. «Я бы не выдержал», — думает он.
В дверях снова зазвенел веселый колокольчик.
— Я должен идти, — говорит Михал, вскакивая как ужаленный.
Второпях он сжимает двумя руками маленькую теплую руку девушки. Он хотел бы ей сказать, что очень любит ее, но у него нет времени для прощания. В магазин вошла невысокая, полная женщина, всем видом своим показывая, что она постоянная покупательница.
— Дорогая, — щебечет она, — у тебя есть то, что ты мне обещала?
— Не делай глупости, Лида, — бормочет Михал. И, надвинув на уши лыжную шапку, выбегает.
Роман живет на первом этаже большого дома в стиле модерн начала века, с матерью и бабкой. Они снимают томную комнатку у солидного врача. Вход к ним через большую приемную. Как всегда, здесь много пациентов. Главным образом деревенские женщины в платках, под которыми они тщательно скрывают пустые корзинки. Да, у крестьян теперь есть деньги, они не жалеют их на лечение. В воздухе стоит кислый запах творога и пота. Иллюстрированные журналы — «Фаля» и «Ди Boxe» — лежат нетронутыми на столиках.
Сопровождаемый горничной в белой наколке, Михал энергичным шагом проходит приемную, стучит в дверь. Он чувствует на себе ленивые любопытные взгляды. Стучит еще раз. Ему кажется, что он ждет очень долго. «Если бы что-нибудь случилось, — думает он, — служанка, наверно, предупредила бы. Она знает меня в лицо».
Наконец за дверью слышится шлепанье туфель. Ему открывает бабка Романа, обрюзгшая морщинистая женщина в не застегнутом на груди черном фланелевом платье. Волосы у нее всклокочены, на дряблых щеках отпечатки складок подушки.
— А, это вы, — удивляется она. — Ромека нет дома.
Михал входит в комнату, закрывает за собой дверь.
— Простите, — говорит он, — у меня к нему очень важное дело.
— Что-нибудь случилось? — Маленькие слезящиеся глазки смотрят на него с испугом. — Он вернется только к обеду. Он все время где-то носится, — добавляет старуха плаксиво. — Не сидится ему дома.
Михал рассматривает маленькую комнатку, тесно заставленную тяжелой мебелью, которая стояла когда-то в большой квартире. На шкафах возвышаются чемоданы и коробки. Под окном на плетеных подставках целые джунгли растений. В комнате темно и душно, как в бане.
— Прошу вас, успокойтесь, — говорит он, — ничего не случилось. Речь идет о простой предосторожности. Ромек должен отсюда уйти… По крайней мере на какое-то время, — добавляет он, видя, как старая женщина мягко сползает в кресло.
И все-таки лучше разговаривать с ней, чем с матерью Романа. Та уже засыпала бы его беспокойными вопросами. Старуха бессильно складывает увядшие руки.
— Если бы я знала, где он… я пошла бы, побежала бы… Но он никогда нам ничего не говорит.
Михал нарочито беспечно улыбается.
— В этом нет необходимости. Нет никакой спешки. В самом деле, ничего не произошло. Я, пожалуй, напишу ему несколько слов. Только, — он строго смотрит на сморщенное обрюзгшее лицо, — эту записку передать лично ему. Никто другой не должен ее читать.
Старуха медленно кивает головой, как послушная девочка.
— Можете мне доверять, — говорит она слабеньким, дрожащим голосом. — Для меня тайны Ромека священны.
Михал достает блокнот. Склонившись над нелепым столиком, покрытым металлическим листом с выбитыми на нем турецкими узорами, выпадающим из общего стиля обстановки, он коряво выводит плохо зачиненным карандашом: «Клос попался. Немедленно смывайся из дому. Предупреди тех, чьи адреса он знал (Короткий? Вацек? Оса?). Ящик у Лиды ликвидирован. Скажи ребятам. Старик поручил мне принять дела Клоса. Держись. Павел».
Михал на минуту задумывается, не добавить ли еще чего-нибудь, потом складывает записку до размеров очень маленького квадратика и протягивает ее старухе. Он видит, как прямые синеватые пальцы опускают ее в декольте.
— Спасибо вам, — говорит он.
Бабка Ромека встает с кресла, подходит к нему так близко, что он слышит мышиный запах ее седых волос. Она жалобно мигает и вздыхает:
— Бедные вы мои. Затравленные, как звери. Какая же у вас ужасная жизнь!
Она протягивает к Михалу руки. Он наклоняется и дает ей запечатлеть на своем лбу влажный мягкий поцелуй. Но сразу же выпрямляется, как пружина.
— Не жалейте нас, пожалуйста, — говорит он, дерзко улыбаясь. — Наша жизнь прекрасна.
Проходя через прихожую, Михал посмотрел на часы. Прошло уже полтора часа, как он оставил своих возчиков. Он выбегает на холодную светлую улицу. Трамвай как раз приближается к остановке. Задевая людей, Михал бежит большими прыжками и уже на ходу вскакивает на подножку. В его ушах звучит ироническое эхо его собственных слов: «Наша жизнь прекрасна».
В воротах товарной станции царит неописуемая суматоха. Телеги и грузовики пробираются в обе стороны, кучера ругаются, растаявший на солнце снег фонтаном бьет из-под колес.
Михал побежал на первый путь, но здесь не было ни его товарной платформы, ни его вагона. Он спрашивает проходящего железнодорожника. Тот равнодушно пожимает плечами. Для достоверности Михал еще раз обходит здание таможни. Доверху нагруженный «фаэтон» стоит с другой стороны у стены. Головы лошадей скрыты в мешках, из которых через дырки вылезает сено. Неподалеку на пустых ящиках, сваленных у дома, сидят люди. Они курят. Среди них конвоир с завязанными шарфом ушами. Он сосредоточенно жует пайку черного хлеба. Они заметили Михала и смотрят на него с осуждением. Михал подходит к ним. Он ненавидит их в эту минуту.
— Уже погрузились? — неуверенно спрашивает он.
— А что вы думали? — ворчит Данец.
— Надо было подписать и ехать.
Конвоир задерживает в воздухе руку с хлебом.
— Если будет недостача, кто будет отвечать? — прошамкал он с полным ртом.
— Дайте спецификацию, — просит Михал.
Он с яростью вырывает из рук конвоира розовую бумажку, расправляет ее на ящике и не глядя подписывает.
Контора фирмы «Экспедитор» гнетет Михала еще больше, чем конюшня. Он всегда чувствует себя здесь виноватым. С широкой лестницы старинного дома через застекленные двери он попадает прямо пред очи шефа. Нет даже прихожей, чтобы перевести дух.
Когда-то это был бальный зал какого-то магната. На высоком потолке еще виднеются почерневшие лепные украшения. Теперь это большое помещение разделили временными перегородками из фанеры. Окна одной из его частей выходят на рынок, и здесь, среди великолепия светлого пространства, на фоне узорчатого турецкого платка, висящего на стене, за огромным дубовым столом, восседает сам шеф. Его окружают многочисленные знаки жизненного успеха и силы. Перед ним на зеленом сукне лежит плетеный хлыст с серебряной рукояткой. Рядом, за маленьким, по-детски хрупким столиком, сидит секретарша, панна Кика — большеглазая, гибкая, как змейка, тщательно накрашенная. Она без устали хлопает выгнутыми ресницами. Кажется, что она едва сдерживает дрожь восторга, которая охватывает ее в ожидании приказов начальника. В глубине из золоченых рам глядят изображения породистых собак и лошадей. Это, разумеется, лошади не из конюшни на Цельной. Самые изысканные англо-арабы с втянутыми боками, сухими, жилистыми ногами и маленькой плоской головой, обращенной к зрителю нервным и гордым движением длинной блестящей шеи.
Между шефом и этими животными существует заметное сходство. Он тоже соединяет в себе рафинированную элегантность и силу. У него длинные стройные конечности, молодое костлявое лицо, тонкие губы, высокий лоб с вдавленными висками и выражение холодной надменности в серых глазах. Тщательно прилизанные волосы так светлы, что издали шеф кажется лысым и, несмотря на молодость и энергичную линию челюсти, он напоминает хорошо сохранившуюся мумию.
Остальной персонал, две пожилые стенотипистки дворянского происхождения и бухгалтер с больным пищеводом, сидят в другой, более темной части зала. Там же, в углу возле перегородки, стоит столик Михала, за которым он проводит каждый день по несколько минут, составляя сводки о расходе фуража и отчет о сделанных рейсах, согласно доставленным ему накладным. Розовые, желтые и белые бумажки — все они враги жизни, все они делают ее невозможной.
Сейчас, входя через стеклянную дверь, он сразу же замечает, что этот день не такой, как все. Повсюду звучат веселые возгласы. Кика стоит за высокой спинкой кресла шефа и трется о плечо работодателя тугой грудью. Шеф, наклонив к ней голову, смеется, обнажив ровные белые зубы. Его волосатые костлявые руки свободно лежат на зеленом сукне, издали блестит массивный перстень с печаткой.
Михал окидывает контору быстрым взглядом. Деревянная стенка делит зал до половины, поэтому, стоя в дверях, можно видеть все помещение. На каждом столе он замечает перевязанные цветной лентой кульки со сладостями и пряничного, покрытого глазурью святого Николая. Только его столик в углу пуст. На нем нет ничего, кроме стопки накладных.
Михал говорит себе, что это его не трогает, что ему все равно, но вместе с тем он знает, что от него смердит конским навозом, и понимает, что вторгся в это веселье, как Пилат в символ веры.
Он неловко кланяется и спешит в свой угол.
— Алло, уважаемый, — останавливает его голос шефа, еще трепещущий от смеха, но уже холодноватый. — Алло, почему так поздно?
Направляясь сюда, он пробовал найти какое-нибудь оправдание, но так и не придумал. Он начинает импровизировать на ходу.
— Каштанка опять легла, — говорит он. — Мы ее утром с трудом подняли и выехали с опозданием. Самое время избавиться от этой клячи, — добавляет он.
Тишина, воцарившаяся после этих слов, звенит у него в ушах. Покрытые рыжими волосами пальцы шефа лениво шевелятся на сукне.
— Да, Каштанка с брачком, — через некоторое время отвечает он сдержанным голосом, — но пока еще тянет.
Михал чувствует, что это только начало. Все смотрят на него. И действительно, шеф встает из-за стола и начинает расхаживать по ковру. Выглядит он прекрасно. На нем грубошерстный пиджак с разрезом сзади, пепельного цвета бриджи и узкие красноватые сапожки из крокодиловой кожи.
— Дело в том, — говорит он, — что вы не следите за перевозками. Час тому назад с вокзала звонил конвоир, сказал, что вы куда-то пропали и нет никого, кто бы мог подписать накладные.
Да, этого Михал не может объяснить. Движимый отчаянной надеждой, он загораживает шефу дорогу и пробует заглянуть ему в глаза, чтобы тот понял.
— Поверьте, у меня было дело. Такое… Ну, бывают в наше время такие вещи…
Шеф садится в свое высокое кресло, иронически смотрит на него.
— В конце концов, у кого вы работаете? У меня или где-то в другом месте?
На это Михал не находит ответа. Он чувствует, что становится маленьким-маленьким, как червь, выползший из конского навоза.
— И еще один вопрос, — добавляет неумолимо шеф, барабаня тупыми ногтями по столу. — Я сегодня провел ревизию фуража в конюшне. Не хватает четырех мешков овса.
Михал опускает голову, чувствуя, как щеки его заливает краска. Не глядя, он угадывает улыбку панны Кики, ту сладострастную улыбку, которой женщины приветствуют падение боксера на ринге. Должен ли он сказать, что передавал ключи Данецу? Нет, он не может этого сделать.
— Я всегда выдавал корм под расписку, — бормочет Михал. — Если вы недовольны мной… — уставив глаза в пол, он ждет приговора.
Стенотипистки за перегородкой свистящим шепотом обмениваются какими-то своими замечаниями, бухгалтер щелкает на счетах.
— Я надеюсь, что вы сделаете из этого выводы, — объявляет наконец шеф сухим любезным голосом. — Я в любую минуту могу найти другого заведующего конюшней, но мне рекомендовали вас люди, к которым я испытываю уважение.
Не поднимая глаз, Михал подходит к своему столику. Берет в руки накладные. «Есть вещи существенные и несущественные», — думает он. Но несмотря на это, руки у него дрожат, он не может прочесть написанных химическим карандашом заявок.
— Прикажите запрячь гнедого в одноконную бричку, — доносится до него голос шефа, — и пошлите Кулика к Гнотке. Там надо перевезти диван. А большой «фаэтон» отправьте к Бойко за гвоздями.
Михал знал, что Гнотке является управляющим дома, в котором живет шеф, и что этот рейс будет бесплатным. Он знал также, что гвозди с фабрики Бойко будут отправлены по железной дороге не раньше, чем в понедельник. Он обещал матери прийти сегодня обедать, но что он может сделать? И на вечернюю раздачу кормов он тоже должен остаться. С передачей ключа покончено.
«Есть вещи существенные и несущественные, — повторил он про себя с отчаянным упорством. — Есть вещи существенные и несущественные».
Но в данную минуту он не видит между ними разницы. Он не может поверить философам.
Позвякивая стеклами, дребезжа венками из жести, покрытой серебрянкой, во двор въезжает катафалк. Черные кони заворачивают в галопе, сталкиваясь боками. Внезапно осаженные, они фыркают, беспокойно бьют копытами. От них пышет влажным жаром. Темно. Над островерхой башенкой на крыше конюшни горит звезда. Катафальщики в перекошенных треуголках — гротесковые тени наполеоновских маршалов или полишинелей — качаются на козлах.
Они начинают блеять нестройными пьяными голосами:
Был я как-то, уха-уха!
В Радомышле, уха-ха!
Там упала, уха-уха!
Баба с дышла, уха-ха!
Служащие «Экспедитора» окружают их дружелюбным участием. Вишневский, ни о чем не спрашивая, распрягает лошадей.
— Видно, неплохие похороны были, — говорит Данец.
— Как отсюда до Прошовиц! — отвечает с воодушевлением один из полишинелей, валится вниз, попадает прямо в объятия Пацулы и достает что-то из кармана.
— Ребята, есть четвертинка, — вопит он торжествующе. Михал незаметно выскальзывает за ворота.
В трамвае от голода и усталости у него подкашиваются ноги. Он опускается на освободившееся место, делая вид, что не замечает стоящую в проходе старую женщину.
«Пойду к Терезе», — думает он. До комендантского часа есть еще немного времени. Он пойдет к Терезе. Он имеет право на какой-нибудь отдых. И сразу мир становится терпимым, почти приятным. Он представляет, как будет рассказывать Терезе о Каштанке, о том, как ее поднимали рабочие, о благородном негодовании шефа, о возвращении катафальщиков. Он слышит свой голос, полный сарказма, и видит, как дрожит кончик носа у Терезы от сдерживаемого смеха, как ее глаза, темные, с обведенными фиолетовой каемкой зрачками, то поблескивают веселым удивлением, то снова щурятся в ожидании главного. И вскоре вся горечь дня превратится в нелепую шутку, в кошмарный юмор висельника. Но вместе с тем он будет знать, что она понимает и чувствует подоплеку его веселья, и, смеясь до изнеможения — как он только может смеяться с нею, — будет ощущать тепло ее духовной близости.
Обрадованный перспективой встречи, он звонит в дверь, условный сигнал: два длинных, два коротких, — окончательно просветлев, когда вместо матери ему открывает Мачек, сын хозяйки. Мачек — щуплый юноша с густыми светлыми волосами и забавным носом, усеянным коричневыми веснушками. Он посещает занятия подпольного политехнического института, дома клеит из картона модели самолетов, у него вид человека, довольного жизнью.
— Привет, Михал, — говорит он, — как дела?
— Как сажа бела, — отвечает Михал, но без горечи, и в эту минуту ему кажется, что действительно все в порядке.
В комнате матери тоже нет, но он уже слышит, как она идет из глубины квартиры, — наверно, заболталась с Ядвигой. Она ускоряет шаги, почти бежит. В звуке этих шагов заключена история долгого, полного муки ожидания. И вот, не успев еще взглянуть в ее прозрачное лицо, в эти глубоко запавшие неспокойные глаза, Михал начинает бунтовать.
— Я не мог прийти к обеду, — говорит он раздраженным, обороняющимся тоном, застывая в приветственном объятии. — Я действительно хотел, но не мог.
— Почему ты сердишься? — спрашивает мать.
Чуть отступив, она смотрит на него с нежностью и печалью.
Михал зол на себя, что не смог сдержать этого взрыва, но сложный механизм семейной любви уже действует.
— Ты не представляешь себе, — говорит он с обидой, — как мучит меня сознание, что ты беспокоишься безо всякой причины.
Она продолжает смотреть на него, и страдальческая снисходительность этого взгляда погружает его в бездну стыда. Наконец мать с трудом улыбается.
— Есть клецки и немного картошки. Сейчас я тебе подогрею.
Когда они уже сидят друг против друга, по обе стороны стола, Михал думает над тем, как бы это все загладить. Он часто мечтает о том, чтобы был какой-нибудь способ, дающий возможность заглянуть непосредственно человеку в сердце, без необходимости пробиваться сквозь несущественные мелочи, сквозь капризную пену нервного возбуждения, высокомерия, сквозь бесчисленные рефлексы самообороны.
Мать кажется ему сегодня более усталой и сгорбленной, чем обычно. Она тупо глядит на слепое от черной шторы окно, веки у нее покраснели. Он нежно кладет руку на ее узкую, глянцевую, как пергамент, ладонь. Тогда она встает, подходит к ночному столику у постели, молча возвращается и кладет перед Михалом зеленоватый твердый конверт, покрытый уродливыми печатями и штемпелями. Это письмо от Моники. Письмо из лагеря.
Несмотря на черных орлов, напрягших жадные когти, несмотря на толстые цифры, копошащиеся на бумаге, словно черви, письмо от сестры было все таким же по-детскому отважным.
«Liebe Mutti! Ich bin gesund und fühle mich gut» [38]. Несколько следующих строчек грубо замазано фиолетовой тушью. Вид этого причиняет боль, как будто рот зажала чья-то гнусная рука. Из-под этого кляпа вырывается уже только несколько слов в нижнем углу: «Ich begrösse Dich herzlich, Deine Monika» [39].
Михал не говорит ни слова, мать тоже молчит. Никакие утешения не имеют смысла. Это и так самое лучшее, чего они могут ждать. Единственное, что им остается, — это сдерживать свое воображение. Но в итоге этого большого напряжения, испытываемого сейчас Михалом, появляется крупица раскаяния. Он не пойдет к Терезе. Не оставит мать одну.
Михал украдкой поворачивает голову к стене, у которой стоит кровать. Там, рядом с фотографией покойного отца, висит фотография Моники. Она смотрит веселыми, умными глазами, безгранично веря в свою молодость, счастливая своим дерзким гимназическим обаянием. Не впервые соседство этих снимков вызывает в Михале дрожь мистического страха.
Он наклоняется к матери и говорит:
— Не беспокойся. Все будет хорошо. Увидишь.
Старая женщина вздрагивает, как будто вдруг очнувшись ото сна. Ее лицо неестественно спокойно.
— Ах, я совсем забыла! Сюда заходил твой приятель. Такой молодой, симпатичный…
— Рыжий?
— Да, рыжий. Он просил передать тебе вот это.
Она лезет за вырез платья. «Если бы я был гестаповцем, — думает Михал, — я бы знал, где искать эти записки». Он разворачивает сложенный маленьким квадратиком листок. «Я живу у Гольчей. Приходи сразу, как только сможешь. Рыжий».
Стоит мороз. Спокойный, прозрачный мороз без ветра. В высоком небе ярко горят звезды, похожие на осколки стекла. С грохотом опускаются жалюзи закрываемых магазинов. На улицах еще много людей. Они пробираются мелкими, скованными холодом шажками в ущельях между стенами домов и белеющими в мутном свете снежными сугробами. Мостовые почти пусты. Изредка проедет автомашина, светя узкими щелочками затемненных фар. Михал любит мороз, суровое веселье мороза. Но сейчас он очень сердит. Ему хочется отругать Романа. Поселиться у Гольчей! Если бы он хоть немного подумал, то сообразил бы, что тот так и сделает. У Гольчей! Збышек Гольч, щуплый, субтильный, как девушка, умник, с которым он познакомился на подпольных семинарах по философии — еще летом, когда не работал в «Экспедиторе» и у него было время заниматься, — уже три месяца как сидит в тюрьме. Его упрятали за торговлю сукном. В этом как будто нет ничего особенно опасного, но Роман не должен отдавать себя в руки глупой капризной Ирены. Михал обязан сказать ему об этом во имя их будущей безопасности, но вместе с тем он знает, что Рыжий высмеет его и не даст себя уговорить. Михал чувствует бессилие своего гнева, и это его злит.
Из-за угла выкатывается дребезжащая пролетка. На ее заднем сиденье, развалившись, сидит огромный святой Николай с ватной бородой, в высокой красной митре, с подпрыгивающим посохом в руках. Перед ним на узкой скамеечке трясутся две детские фигурки — черный чертик и белый ангелок.
Михал лезет в карман, нащупывает в нем плитку краденого шоколада. Он забыл отдать ее матери. И вдруг весь прошедший день кажется ему одной мучительной цепью нелепостей.
Роман — в спортивном свитере и серых гольфах. Он шлепает домашними туфлями, попыхивает трубочкой, у него вид счастливого домоседа.
— Будь как дома, — говорит он Михалу, и его маленькие зеленоватые глазки светятся гордостью хозяина.
Почти пустая, похожая на ящик комната в новом доме. Низкая, покрытая домотканым шерстяным покрывалом тахта, низкая полка для книг, два кресла, напоминающие садовые стулья, и круглый стол светлого дерева. Стенные шкафы, никаких картин, никаких цветов. Из-за покрытых бесцветным лаком дверей доносится звон моющейся посуды.
— Предупредил ребят? — спрашивает Михал.
— Конечно.
Садятся. Роман с любовью трет ручки кресла мощными руками, его широкое, покрытое юношеским пушком лицо светится счастьем.
— Ирка, Павел пришел, — кричит он в закрытую дверь.
— Сейчас закончу, — отвечает пронзительный девичий голос.
Михал знает, что не сможет говорить свободно.
— Новый «ящик», — шепчет он, — устроим временно в чайной «Розочка». Предыдущий провал ее не затронул. Я думаю, что можно снова активизироваться.
Роман кивком головы выражает согласие.
— Теперь надо бы подумать, откуда это идет…
— Наверняка из «Семерки», — говорит Роман, — из этой шпиковской забегаловки. Клос ходил туда последнее время. Хвалился, что у него стукачи раскалываются.
— А теперь он сам расколется.
Роман кладет трубку на стол.
— Думаю, что не расколется. Он большой ловкач.
Михалу кажется, что Рыжего мало волнует создавшееся положение. Видно, что он наслаждается внезапно обретенной свободой.
Кухонная дверь открывается, и входит жена Гольча. На ней вишневый шелковый халатик, голубые туфли без пяток с пушистой белой оторочкой спереди, на босу ногу. Тяжелые каштановые волосы спадают на ее низкий лоб, посредине маленького личика вызывающе горят красным пятном губы.
— Привет, Павлик, — подает она Михалу худенькую холодную руку.
Роман не спускает с нее глаз, кажется, что он светится изнутри. Достаточно на него взглянуть, чтобы понять бесполезность всяких нравоучений. И Михал отказывается от нравоучений. Он ощущает почти болезненную зависть. Ему хочется перестать быть собою — ему хочется быть таким же беглецом в страну молодости.
— Знаешь что? — говорит Рыжий. — Я думаю, надо тяпнуть. Ну-ка, Ирка, принеси, что у тебя там есть.
— Я должен идти, — защищается Михал.
— Не темни, старик. У нас есть время.
Ирка приносит из кухни бутылку водки, две рюмки, тарелку с нарезанным соленым огурцом. Роман наливает.
— Иди сюда ко мне, Ирусь. — Он сажает ее на колени, обнимает. — Ну, поехали!
Рыжий и Ирка попеременно пьют из одной рюмки. Ее губы оставляют на стекле красный след. Роман старательно прикладывает к нему губы. Они все теснее прижимаются друг к другу. Правая рука Романа исчезает в вырезе вишневого халатика.
Михал сидит взбешенный, одинокий, с рюмкой в руках. Он догадывается, что на Ирке под этим халатиком ничего нет. Каждым своим нервом он угадывает шелковистую, горячую гладкость ее кожи.
А они слились устами, закрыли глаза. Их лица побледнели и застыли. Кажется, что они умирают пронзительной, сладкой смертью. Голубая туфелька падает на пол с сухим, как будто бы забытым стуком, пола халата распахивается, открывая смуглую детскую ногу.
Вдруг Ирена вскакивает с колен Рыжего, задевая стол.
— Что о нас подумает Павел? — восклицает она, ища ногой туфель и поправляя растрепанные волосы.
В ответ Роман разражается радостным, грохочущим смехом. Продолжая смеяться, он подливает водки.
— Принеси-ка лучше вилку, — говорит он. — Нечем поддеть огурец.
— И еще один вопрос, — говорит Михал сдавленным голосом, когда Ирена исчезает за дверями. — Мы должны изменить клички.
— У меня уже есть, — отвечает громко Рыжий. — С этого дня я называюсь Ирена.
И Рыжий, вызывающе глядя в лицо Михала, поднимает рюмку.
Когда он возвращается, город почти пуст. Приближается комендантский час. Большой белый рынок залили голубые воды луны. Чернеет матовая мостовая. От остановки на углу отходит одинокий, наполненный голубым светом трамвай. Постепенно выплывает бетонный островок между путями. Михал останавливается как зачарованный. На краю этого островка вделана в мостовую красная сигнальная лампочка. И над ней, как над угольком угасающего костра, стоит маленький ангел в золотой короне. Белая рубашка складками ниспадает до самой земли, крылья криво свисают с худых опущенных плеч. Ребенок молитвенно сложил руки над мерцающим внизу светом. Может быть, он пытается согреть их? Розовым светом светятся маленькие пальчики.
Сдерживая волнение, Михал идет быстрее. Из-за угла долетает каменное эхо шагов патруля.
Он застает мать уже в постели. Она сидит выпрямившись, с лицом, обращенным к двери.
— Мне стало как-то нехорошо, — объясняет она. — Я устроила себе отдых. Решила почитать в кровати.
— Ну, конечно. Правильно.
— Я все тебе приготовила. Сыр и хлеб. В кастрюльке немного брюквы, разогрей ее на плитке.
— Хорошо. Обязательно.
Михал садится за стол, жует кусок сухого белого сыра. Он слышит шелест переворачиваемой страницы, потом легкий протяжный вздох и через минуту ритмичное дыхание. Он на цыпочках подходит к кровати. Рука с книгой лежит на одеяле, мать спит с раскрытым ртом. Михал осторожно снимает с нее очки, кончиками пальцев робко поправляет упавшие на лоб волосы.
Он очень устал. Он с тоской поглядывает на свою уже постланную тахту в глубине комнаты. Ему жаль этих часов одиночества и тишины. Он гасит верхний свет, зажигает маленькую лампочку на столе и достает из шкафа толстый том «Истории искусств» Гаммана. Он читает о трудностях, которые испытывал Харменс Рембрандт ван Рейн, работая над своим «Ночным дозором». Этот отчаянный спор со старшинами цехов, с тупыми, почтенными мещанами, кажется ему тривиальным и бессмысленным. Он зевает, каждый абзац перечитывает по нескольку раз, потому что имена и факты вылетают из головы, не оставляя в памяти никакого следа. Наконец он понимает, что ничего из сегодняшних занятий не получится. Но все-таки ему не хочется прекращать их. Тогда он достает из ящика блокнот и черную клеенчатую тетрадь. С тревогой думает он о том, что сейчас ему будет стоить меньших трудов. Ему хочется описать свою встречу с ангелом на пустом рынке. Он пробует представить себе белую фигурку в короне, такой, как видел ее, покорно склонившейся над маленьким источником тепла. И тут он снова вспоминает о шоколаде. Оп тихо выходит в коридор, на ощупь находит карман висящего на стоячей вешалке кожуха. Под дверью кабинета отца Мачека виднеется тоненькая полоска света. Михал возвращается в комнату, кладет плитку шоколада на ночной столик возле матери. Он понимает, что этим он окончательно завершил сегодняшний день.
«Не буду писать, — решает он. — Поболтаю немного с Мачеком и лягу спать». Он берет со стола сигареты и снова выходит в коридор. Полоска под дверями гаснет. В этом кабинете Мачек спит и занимается. Его отец редко бывает дома. У него какие-то таинственные дела в городе.
Михал на цыпочках подходит к двери.
— Мачек, ты спишь? — спрашивает он вполголоса.
Через некоторое время до него доносятся заглушенные расстоянием слова:
— Входи быстрее и не зажигай свет.
Затемнение отодвинуто, длинный треугольник лунного света разрезает комнату, извлекает влажные блики из ручек кожаных кресел. Мачек стоит у окна.
— Посмотри, — говорит он.
В первый момент Михал видит только мозаику густых теней под деревьями.
— Там, на той стороне, — говорит Мачек.
На той стороне, напротив, из приоткрытых дверей парадного сочится желтоватый туманный свет. Отблеск его падает на гладкий верх черного автомобиля. Если пристальнее всмотреться, то можно увидеть перед радиатором полоску голубого света и дрожащее красное облачко под задними колесами. Машина ждет, можно себе представить ее приглушенное пульсирование.
— Видишь их?
Теперь Михал различает в тени, возле парадного, две неподвижные фигуры.
Вдруг желтый свет темнеет от движения каких-то теней. Идут. Первый — громадный верзила в тирольской шляпе и клеенчатом плаще. За ним изможденный мужчина в одном пиджаке, с руками, сложенными на непокрытой голове. Последними идут двое в больших черных шляпах с высокими тульями. Свет в парадном гаснет, все заливает темнота. Отчетливо слышен металлический стук дверцы, и машина медленно трогается с места, приседая и слегка похрапывая.
Мачек и Михал продолжают смотреть на замершую улицу.
— Черт, — говорит Мачек, — опять кто-то попался. Михал не отвечает.
— Черт. Сидишь тут, как мышь в ящике, — шепчет Мачек.
Они не могут оторваться от окна. Наконец Михал отходит, присаживается на подлокотник кресла.
— У меня к тебе просьба, Мачек, — неуверенно начинает он.
— Я слушаю.
— Знаешь, если у нас в доме будет что-то не того, ну, ты понимаешь, нужно будет установить какой-нибудь сигнал.
— А что? Уже чем-то попахивает?
— Да нет, ничего серьезного. Но некоторое время я должен быть начеку. Видишь ли, — добавляет он, — наше окно выходит во двор, а кроме того, я не хочу пугать мать.
Мачек на минуту задумывается.
— Хорошо, — говорит он. — В случае чего здесь будет стоять горшок с примулой.
— Спасибо тебе.
Мачек подходит и сильно, от всей души пожимает Михалу руку.
Приближалась весна — как всегда, полная надежды. Когда на рассвете он поднимал затемнение, небо вплывало в комнату жемчужной зарею. За окном виднелась деревянная галерейка, окаймлявшая двор с трех сторон. Лоснящиеся перила и покрытые облупившейся коричневой краской балясины были шершавыми от росы. Кирпичная стена напротив отделяла двор от монастырских садов. Он давно приглядел их как путь к отступлению. Лишь бы добраться до винтовой лестницы в конце галерейки. С нее одним прыжком можно перепрыгнуть на стену. Сейчас ветки деревьев набухали пурпуром почек, и по ним уже прыгали лоснящиеся веселые дрозды.
Он открывал окно, захлебывался чистым холодом, терпкостью и сладостью земли. Горький осадок городского дыма был лишь маленькой капелькой на дне этого утреннего бокала.
В воскресенье он ходил на прогулку с Терезой. В колеях загородных дорог отсвечивалось бледное небо, река была полноводная, темно-коричневая, шумела глубоким, торопливым голосом. Они не могли нигде сесть. Земля была пропитана водой, как губка. Они целовались, опершись о ствол прибрежной вербы. Возвращаясь домой, Михал смотрел на окно Мачека, не испытывая никаких предчувствий. Он не ожидал увидеть на нем горшок с примулой. У него было впечатление, что дело Клоса заглохло.
В течение зимы попался только связной Зыга. Его сцапали в поезде на маленькой станции недалеко от города — может быть, это была чистая случайность. Он пытался убежать и, к счастью, получил автоматную очередь в легкие. Умер в полицейской машине.
Для мертвых дело было окончено. Живым весна несла надежду.
Случалось, что в ясный, наполненный шелковыми дуновениями день Михал смотрел на конюшню, на тощих кляч, на тонущий в грязи и навозе двор, как на что-то ушедшее, что не имеет уже значения. И улыбался. Его смешило, что он притворяется, что каждое его слово, каждый его жест — только роль, от которой он может в любую минуту отказаться, от которой он уже, собственно, отказался.
Но разыгрывающаяся драма по-прежнему имела в себе достаточно мрачной страсти, чтобы не позволять слишком часто подобные парения.
Через гетто он теперь проезжал засветло. Лица за проволокой уже не были фосфоресцирующими пятнами. Они красноречиво говорили о полном своем опустошении. Черные рты дышали в дебрях растрепанных бород, глаза дико блестели.
Коридор между ограждениями значительно сократился. Маленькая треугольная площадь с фигурой божьей матери была сейчас за пределами гетто. В окнах убогих домов не осталось ни одного стекла. Разбитые двери валялись у порога или криво свисали с петель. Стекло хрустело под ногами людей в клеенчатых плащах. Они кружили на лестницах, исчезали в темных пастях ворот и снова появлялись, бросая на серые грузовики потертые чемоданы, стенные часы, охапки грязных постелей. Потом однажды здесь появились груженные тюфяками и плохой мебелью крестьянские возы. Новые жители получали во владение «очищенный» квартал.
— Как кончат с ними, примутся за нас, — говорили люди в трамвае.
Если утро было ненастным и холодным, такое предсказание принимали решительным молчанием. Но в погожие дни всегда находился какой-нибудь оптимист.
— Не успеют!
А трамвай набирал скорость и с сумасшедшим дребезжанием мчался через потерянные позиции, через территорию, уже отданную на уничтожение, вычеркнутую из всех списков надежды.
Без двух минут десять Михал небрежной походкой идет к скрещению аллей перед клумбой магнолий. Терраса летнего кафе демонстрирует в молодом солнечном свете желтые потеки на стене и ряд приземистых облупившихся колонн. Сложенные почерневшие стулья навалены беспорядочной грудой возле закрытых на железный засов дверей в кухню. По грязным мраморным столикам скачут воробьи. Чуть дальше, среди голых кустов, торчит гипсовая голова основателя театра. Она прикрыта шапкой голубиного помета, с нависших бровей свисают его мягкие сталактиты, на припухших щеках и на носу картошкой — белые полосы, каждая из которых кончается замерзшей каплей. Каменная скамья у памятника пуста. На нее падает косая полоска неяркого света, просеянного сквозь ветви больших деревьев, уже присыпанных мглой несмелой зелени. Где-то неподалеку шумит и звенит улица. На повороте у вокзала слышится тонкий веселый скрежет трамвая. Михал замедляет шаги, смотрит на скамью взглядом человека, которого охватило ленивое искушение отдыха. В левой руке он держит свернутую трубкой газету, а правой рассеянным движением гладит отворот расстегнутого полушубка. На самом краю пальцы нащупывают две твердые головки булавок, одну под другой. Он колеблется, медленно идет дальше, в сторону круглой клумбы. Вокзальные часы, которые ему видны отсюда, показывают без одной минуты десять.
У магнолии еще нет листьев, но уже тянутся вверх блестящие красно-коричневые почки. Некоторые начинают уже распускаться, и в трещинах кожуры виднеется розовость и белизна.
Приняв равнодушный вид Михал, прищурив глаза, оглядывается по сторонам. Двое солдат тащат под руки хохочущую толстую девку в порыжевшей меховой шубке.
— Vodka gut! [40]
— Urlaub ist Urlaub [41].
Няньки неистово трясут детские коляски. Продавец гребней с красной бульдожьей физиономией раскладывает свой товар. Из большого деревянного ящика стреляют яркие лучи зеркалец. Посреди дорожки три девочки в чулках в резинку играют в классы. Раскорячившись, они смешно подпрыгивают на худых жеребячьих ногах.
Михал время от времени смотрит на каменную скамью под памятником. Уже больше десяти.
«Это он! — неожиданно подумал Михал. — Это наверняка Дадос».
К скамье подходит плечистый мужчина в куртке из грубошерстной материи, обшитой тесьмой, в высоких сапогах, плотно облегающих толстые икры, с белесыми усами на широком загорелом лице.
Михал обходит клумбу, с трудом сдерживая судорожную поспешность. Мужчина посмотрел на скамейку, но прошел мимо, не замедляя шага.
«Сейчас он вернется», — думает Михал. Он садится прижимается к углу шершавой спинки из песчаника и разворачивает газету. Из-за газеты он следит за удаляющимися мощными плечами и лисьей шапкой провинциального фасона. Мужчина не возвращается. Он сворачивает в улицу, ведущую к центру города. Вместо него сквозь туннель солнечных пятен и дрожащих теней идет жандарм с черной овчаркой на поводке.
Михал пробует читать: «Генерал Мороз обманул трусливые надежды союзников». «Победа ближе, чем вы думаете, — говорит фюрер». «Генерал-губернаторство все активнее участвует в военных усилиях рейха».
Жандарм прошел мимо. Уже пять минут одиннадцатого. «Господа с Даунинг-стрит должны наконец признать свое поражение. Их большевистские союзники…»
Холодная тень падает на газету. Рядом с Михалом садится горбатый человечек в мятом пальто и клетчатой кепке. Чуть ниже воротника, на месте горба, сукно вытерто, виднеются нитки основы. Михал, недовольный, отодвигается дальше в угол. Горбун кладет на колени портфель, достает из него хлеб в промасленной бумаге. Разворачивая бумагу, он бросает взгляд на соседа. Как будто так, из простого любопытства. Он жует хлеб с грудинкой своими заячьими зубами и посматривает на Михала.
Михал колеблется: не встать ли? Но прогулка без цели может показаться подозрительной. Он возвращается к газете: «Господа с Даунинг-стрит…» Горбун заворачивает недоеденный кусок, наклоняется и трогает его за локоть.
— Закурить не хотите?
Пахнуло чем-то неприятным, кислым. В длинных костлявых пальцах коробка «Клубных». Толстые сигареты лежат на гофрированной бумаге.
Удивленный, застигнутый врасплох, Михал ответил заученной фразой:
— Охотно, но немного погодя. Я только что курил.
Прежде чем взять сигарету, он внимательно вглядывается в незнакомца. Серое лицо с длинным носом по-мальчишески озорно улыбается. На правом отвороте пальто у него поблескивают две маленькие булавки.
Одна сигарета кажется Михалу белее остальных. Когда он неуверенно протягивает к ней руку, горбун подбадривающе кивает головой. Да — он попал точно: вместо табака — плотно свернутая инструкция.
Михал прячет сигарету в верхний карман пиджака. «Черт побери, никогда бы не подумал!» — удивляется он.
Они сидят рядом. Солнце нежно ласкает голову. Из громкоговорителя перед вокзалом доносится металлический звук вальса.
— Передайте, пожалуйста, — говорит Дадос, — что курьер с деньгами попался в Словакии. Надо дать новый маршрут.
— Это все?
— И просили сообщить более точные данные о военных эшелонах, идущих на восток.
— Хорошо. Что-нибудь еще?
Осунувшееся серое лицо гаснет, губы брезгливо кривятся. Вид у него жалкий. Ноги в черных башмаках едва достают до земли.
— Вам есть где переночевать? — спрашивает Михал.
— Не надо, — отвечает Дадос с горечью. — Я сегодня возвращаюсь к себе.
На что он обиделся? Может быть, я проявил мало внимания, мало сердечности? Такие люди легко ранимы.
— Чем-нибудь я могу вам помочь?
— Конечно. Скажите, где можно купить эластичные чулки? Расширение вен, — добавляет он сердито.
С этим Михал сталкивается впервые. Черт его знает, может быть, они есть в любой аптеке, а может быть, их вообще нельзя достать.
— Это вам нужно для себя? — спрашивает он, чтобы выиграть время.
— Да, — скрипит Дадос. — У меня эта гадость появилась недавно. Дорога чертовски тяжелая. В горах еще снег по пояс.
— Это вы один?..
— А вы как думали?
Они встают. Михал смотрит сверху на искривленные плечи, на потертую клетчатую кепку. Ему становится неловко оттого, что он возвышается над этим человеком. Это приводит к тому, что его уважение окрашивается нежностью. Они медленно идут в направлении почты. Он должен уходить, искать своих лошадей, но никак не может этого сделать.
— И в Будапеште вы были? — спрашивает он несмело.
— Ну, конечно. Четыре дня тому назад.
Михала охватывает жадное, бешеное любопытство. Он готов вырвать из него весь этот Будапешт — свободные от страха улицы, звенящие шумными голосами и цыганской музыкой кафе, освещенные театры, университет, заполненный молодежью. Он так себе все представляет. От тоски по свободе у него перехватывает дыхание, как от дурманящего аромата.
— Я пробовал в сороковом году, — говорит он, — но не получилось.
Дадос презрительно кривит pot.
— Когда знаешь ходы, то никакой философии не надо.
— Расскажите, как там? Как живут люди?
В возбуждении он начинает жестикулировать, повышает голос.
— Гм, обыкновенно, — говорит Дадос. — Жратва в последнее время подорожала, жиры дают по карточкам. И у них уже чувствуется война.
— Ну, хорошо, а люди? Люди как?
— Люди как люди, — отвечает Дадос.
Михал не отступает. Он упорно придерживается возникшей в его воображении картины.
— А цыганские оркестры играют в кафе над Дунаем?
Горбун останавливается, наклоняет голову, как бы стараясь вспомнить.
— Черт его знает. Может быть, и играют. Я по кафе не шлялся.
— Пойдемте направо, — говорит Михал печально.
С обсаженной деревьями аллеи они сворачивают в старую извилистую улочку. Михал вспоминает, что где-то здесь аптека, в которой работает знакомый Романа. Роман брал у него цианистый калий для всей группы. В случае затруднений он сошлется на Романа.
Мрачное, с полукруглыми сводами помещение пахнет травами и валерьянкой. С резных шкафов глядят полированные лица греческих мудрецов. Телефон находится за шкафами, в глубине.
— Фирма «Собчак»? — спрашивает Михал. — За банками из «Экспедитора» приехали?
В трубке булькает сварливый голос:
— Никто не приезжал. Сколько еще ждать?
— Все в порядке, сейчас будут, — говорит Михал и вешает трубку.
Дадос сидит рядом на низком табурете. Он завернул штанину. В полумраке поблескивает голубая худая икра, переплетенная венами. Девушка в белом халате стоит на коленях, роется в выдвинутом ящике.
— Не знаю, найдется ли такой маленький размер, — говорит она в задумчивости.
Дадос сердито смотрит на нее. Его лицо как бы говорит: нравлюсь я вам или нет — но я такой!
— До свидания, — говорит Михал. Он несмело пожимает узкую руку человека, который четыре дня тому назад был в Будапеште.
На улице на него нахлынула куча забот. Затерявшаяся где-то в центре города телега, неполученный груз, закипающее негодование шефа в конторе. Куда они могли деваться? Он оставил их в конюшне сгружать сено.
Михал внимательно смотрит в окна трамвая. Бедные кварталы, полные беспокойства и нищеты. Даже влажный блеск весны не сумел смыть с человеческих лиц следы тревожной поспешности, голода, раздражения. Михал думает о Будапеште — звучащем цыганскими скрипками преддверии рая.
Трамвай останавливается. Его звонок нетерпеливо дребезжит. Пробка. Впереди стоят телеги. В переполненной польской части вагона поблескивают внимательные взгляды, пробегает шепоток. Молодые люди начинают протискиваться к выходу. Но на мостовой толпа утихает. Нигде не видно жандармских фургонов. Это не облава. Это обыкновенное уличное происшествие. Вместе с другими Михал идет вдоль трамвайного пути. Впереди виднеется красная машина пожарной команды. Это не мотопомпа, а лебедка. Ее стрела свободно повисла над чем-то. Чуя недоброе (такое уже случалось не один раз), Михал расталкивает зевак. Подвода стоит поперек трамвайного пути, выпряженный розоватый мерин смиренно опустил шею и безразлично обнюхивает мостовую. Каштанка лежит на боку и бьется головой, как вытащенная из воды рыба. Данец дергает ее за уздечку. Вот лебедка заскрежетала, натягиваются ремни. Лошадь отчаянно гребет передними ногами, подковы высекают из булыжника искры. Наконец копыта коснулись земли. Рывок вперед, подскок на полусогнутых ногах. Лошадь сидит на задних ногах, как собака. Ее тесно окружают зеваки, какой-то трамвайщик снял с себя ремень и бьет ее со смехом.
Михал подходит к подводе. Прячет в себя, заталкивает в глубину души улицы Будапешта, заснеженные горные перевалы, увечную фигуру Дадоса. Он стоит возле оглобли с таким выражением, как будто здесь его место, как будто он ни на минуту не отходил отсюда.
Направляясь сюда, он мысленно входил в быстрые горные потоки, под пахнущие свободой раскидистые лапы огромных елей. Хрустят под ногой камешки, между мхов и корней текут холодные источники. Небо и земля подвешены в голубоватом пространстве, серебряные прогалины колеблются на далеких склонах. «Попрошу его, чтобы перевел меня к границе», — думает Михал и позволяет мечте безо всякого труда исполняться. Все кажется легким. Мать поселится у теток в Варшаве, а ее находящееся за сотни километров беспокойство превратится в спокойную нежную печаль.
Но в «Розочке» он Старика не застал. Марта спрятала рапорт Дадоса в карман фартука с деловым и безразличным выражением на лице, как какую-нибудь квитанцию. Затем, раскачивая тяжелыми бедрами, она вынесла из-за ситцевой занавески чашку чайного эрзаца «Нико». Маленькое кафе пусто, полуденное солнце тихо лежит на четырех квадратных столиках. Сквозь застекленные двери слышно сонное урчание автомашин. Марта аккуратно сметает салфеткой какие-то невидимые крошки и ставит перед Михалом чашку.
— Павел, вас Ирена ищет, — говорит она.
— Что ему надо?
Марта пожимает полными плечами.
— Он не сказал.
Укоризненный взгляд из-за очков напоминает ему: моей первой обязанностью является скрытность.
Михал потихоньку цедит сквозь зубы невкусную, подслащенную сахарином жидкость. С тоскою думает о Лиде. С ней всегда можно было поговорить, пошутить. Никакой другой «ящик» не будет таким, как у Лиды. Еще месяц, два, утешает он себя, и, может быть, он опять заработает. Хлопоты, усилия, задания прошедших месяцев выстраиваются в длинный, монотонный ряд. Со скептической улыбкой Михал расстается со своими недавными грезами.
Перед домом он останавливается, чтобы посмотреть на окно Мачека. Примулы нет. Все в порядке.
Из подъезда выходит Роман.
— Привет! А я был у тебя.
— Я слышал, что ты меня ищешь. Подымись наверх.
— Не могу, брат, спешу. Проводи меня немного.
Они идут, плечо к плечу, большими спокойными шагами. На лице Романа какое-то особенное, кошачье выражение веселого возбуждения, и Михал знает, что произошло что-то важное.
— Сегодня ночью были у меня, — говорит Роман тихо.
— У тебя?
— На старой квартире. У матери.
«Началось», — думает Михал и инстинктивно съеживается.
— И что? — спрашивает он.
— К счастью, мать не знает, куда я выехал. Она могла это говорить с полной убежденностью. Но, разумеется, ее хотели забрать. Положение спас наш хозяин, доктор. Он наговорил им, что я устраивал пьяные дебоши, что я со скандалом расстался с семьей и порвал всякие отношения. Был обыск. Ничего не нашли.
— Ты дал знать Старику?
— Я оставил записку в «Розочке».
Они останавливаются на углу, поворачивают к дому Михала.
— Кто мог выдать?
Роман пожимает плечами.
— Это скоро выяснится. Знаешь, — добавляет он через минуту, — во всей этой истории есть одна интересная подробность. С ними был какой-то поляк; во всяком случае, человек, говорящий по-польски. Он не вошел в комнату, остался в коридоре. Мать слышала, как он говорил: «Последняя комната за прихожей». Он наводил их, понимаешь? Мать утверждает, что определенно знает этот голос.
— Ага, — говорит Михал.
— Ей могло показаться. Знаешь, как это бывает, когда человека поднимут ночью.
Они опять подошли к дому Михала.
— Что собираешься делать? Смыться из города? — спрашивает Михал.
Роман, улыбаясь, показывает крепкие редкие зубы.
— Поживем — увидим.
— Во всяком случае, не болтайся по улицам. Сиди на заднице в хазе.
Роман смеется, хлопает Михала по плечу.
— Не бойся, брат, я везучий.
Он уходит широким, дерзким шагом.
— Не говори так, — кричит ему вслед Михал. — Никогда так не говори!
Комната пахнет лавандой. Это последняя мода. В одной из аптек можно достать сушеные цветы лаванды.
Их добавляют в табак. Михал только что смешал огромную порцию в жестяной коробке и медным стержнем набивает гильзы. В воздухе еще звучит смех, но, когда Тереза отошла от стола, все замолкают. Кудрявый художник Юрек, которого Тереза прозвала Сывороткой, потому что он работает на молокозаготовительном пункте и от него всегда пахнет кислятиной, сгребает свои зеленые и розовые формуляры, так их развлекавшие минуту назад. Веселье исчезает с его лица, в глазах появляется глуповатая угрюмая задумчивость. Михал сосредоточенно набивает сигареты, но время от времени украдкой смотрит на комод, где под лампой с зеленым абажуром блестит клеенчатая обложка его тетради. Он хотел прочесть Терезе свое эссе об импрессионистах, но как раз в это время явился Сыворотка с этой листовкой о поездке на работу в Германию.
Тереза что-то ищет в стенном шкафу. Из-за приоткрытых дверец виден только край ее пепельной юбки и открытая почти до колена икра в блестящем шелковом чулке.
Это продолжается долго. Из глубины шкафа доносится какой-то странный шелест, и Михалу даже кажется, что Тереза разговаривает сама с собой.
— Я помогу тебе, — предлагает Сыворотка, тяжело поднимаясь со стула.
— Нет, нет, — отвечает Тереза встревоженным голосом. — Не вставай, я уже нашла.
Она быстро выпрямляется, раскрасневшаяся, с растрепанными темными волосами, держа в руках бутылку смородинного вина. Запирает шкаф на ключ и некоторое время стоит, прислонившись к нему спиной, как бы желая преградить удивленному художнику Путь. В черном свитере под горло, с испуганной улыбкой в широко открытых глазах, она была воплощением сжимающей сердце юной дикости.
Михал смотрит на оторопевшее лицо Юрека с чувством грустного удовлетворения. Он лучше знает обычаи этого дома. Он знает, что Тереза не терпит, когда роются в ее вещах. Он знает, что она никому не позволяет заглядывать ни в свой шкаф, ни за ширму, загораживающую кровать. На этой ширме из серого полотна всегда висят приколотые репродукции. Сегодня пришла очередь Пикассо. Голубой и розовый период. «Акробатов» в верхнем левом углу до половины закрывает переброшенное через ширму платье.
Пока Тереза разливает в рюмки вино, Михал не может удержаться от того, чтобы не продемонстрировать перед Сывороткой свое превосходство завсегдатая.
— Тереза, новое платье, — говорит он. — Я тебя еще не видел в коричневом.
Девушка быстро поворачивает голову. Всегда у нее какая-то странная настороженность в глазах.
— Ах, это. Я привезла его из дому. Это сестры. Надо будет укоротить.
Она поднимает рюмку и улыбается художнику.
— Ну, Юрек, за «посадку капусты».
— Уж я им посажу, — отвечает Сыворотка. — Долго меня будут искать.
Ноздри Терезы опять задрожали.
— Покажи еще раз. — Она протягивает руку к немецким листовкам.
Здесь и подкрепленный самыми суровыми карами приказ явиться в назначенный срок на сборный пункт, и декларация, утверждающая, что явившийся едет добровольно, и, наконец, зеленая анкета, полная странно звучащих вопросов. Задыхаясь, Тереза зачитывает некоторые из них:
«Умеете ли ухаживать за не рогатым скотом?»
«Умеете ли сажать капусту?»
«Умеете ли полоть свеклу?»
Ее смех так заразителен, что они тоже не могут сдержаться. Михал заглушает в себе мысль, что теперь Сыворотка исчезнет с горизонта.
За стеной раздается металлический плеск фортепьяно.
— Совы просыпаются, — говорит Тереза.
В этой старой заброшенной вилле, где Тереза занимает угловую комнату возле кухонной лестницы, живет неопределенное количество старых дев — пугливых созданий, иногда проскальзывающих по темному коридору, дающих знать о своем существовании чадом подгоревшего масла или бренчанием рассохшихся клавишей.
Обычно это «Турецкий марш», отстукиваемый в отчаянном темпе.
Михал и Тереза обмениваются понимающими улыбками: это мелодия их совместных вечеров. Пахнущий лавандой дым извивается под зеленым абажуром, не сообразуясь с ритмом. Некоторое время им кажется, что они одни.
Сыворотка опять собирает свои бумажки. Теперь он в задумчивости рвет их, комкает и кладет на блюдце. Потом поджигает спичкой. Желтое пламя колеблется, поднимаясь к потолку темной полоской копоти. Угрозы, лживые обещания, нескладные вопросы превращаются в ломкую хрустящую корку пепла. Выпуклыми неподвижными глазами художник всматривается в белые колечки букв, все еще заметные на обуглившейся бумаге. В эту минуту Михал поборол в себе мелочную неприязнь. Все трое склоняют головы над блюдцем, ощущая свое братство.
— Вы не возражаете, если я погашу свет и открою окно? — спрашивает Тереза.
Художник медленно поднимается.
— Я пойду, Тереза.
Он стоит с опущенными руками, большой и беспомощный.
За стеной все еще бренчат «Турецкий марш». Тереза подходит на цыпочках, осторожно целует Сыворотку в небритые щеки.
— Держись, Юрек. Смотри, чтобы тебя не схватили. Михал, внезапно переполненный нахлынувшими чувствами, пожимает его большую влажную ладонь.
Сыворотка мигает глуповатыми глазами.
— Будьте уверены, — говорит он молодцевато.
Когда Тереза возвращается от дверей, в руках у Михала открытая тетрадь. Он замечает замешательство на лице Терезы.
— Поздно, Михал. Сегодня, наверно, не успеем.
Он глотает слюну, борется некоторое время с избытком воздуха в горле. Наконец говорит тихим, полным неестественного спокойствия голосом:
— Знаешь, Тереза, если бы ты хотела, я мог бы сегодня остаться. Я сказал дома, что иду на именины и могу задержаться до утра.
Грудь девушки колышется под свитером, но она не опускает взгляда, улыбается смело и нежно.
— Нет, Михал. Нет. В другой раз. Не сердись на меня.
Она обхватывает руками его шею. И теперь существуют только ее влажные губы, ровные зубы и густые волосы под его пальцами. Потом они стоят друг возле друга. Полная тишина. Фортепьяно замолкло. Руки Михала покоятся на плечах девушки.
— Закурим еще, — говорит наконец Тереза, осторожно выскальзывая из его рук, — по толстой, на прощанье.
Михал скручивает цигарку и протягивает Терезе. Тереза вставляет ее в серебряный мундштук. Они садятся в углу по обе стороны лампы, курят в молчании. Перед глазами Михала возникает металлический будильник, тикающий на ночном столике матери. Ему как-то не по себе. Он хотел бы, чтобы эта минута длилась на зыбком рубеже радости и печали, а вместе с тем хотел бы, чтобы его вообще здесь не было и он не знал бы этого мучающего сердце волнения.
Темный коридор полон влажного холода. Их одновременно охватывает дрожь. На каменные ступеньки бельэтажа выползает снизу слабый дрожащий отсвет. Кто-то идет из подвала — слышно усталое шарканье. На повороте перед дверями появляется свеча. Одна из «сов» несет ведро картошки. Пламя освещает незашнурованные мужские ботинки, спущенные носки, бахрому завязанной на груди шали. Они прижимаются к стене, чтобы пропустить ее. Женщина ставит ведро и светит им — они ощущают на себе ее пристальный взгляд.
— Когда-нибудь я все тебе объясню, — шепчет Тереза и всовывает ему под мышку тетрадь, которую он забыл.
Внезапно злобно вернулась зима. Серо на улицах, гуляют сквозняки. Мокрый порывистый ветер хлещет в глаза дождем и снегом. Из-под шин маленькой телеги летит жидкая кашица. Михал трясется, съежившись на козлах рядом с пьяным Куликом. Они везут ящики с содовой водой — удивительно неудобный груз. Возчик щелкает кнутом, ругает лошадь:
— Пошел! Пошел, гнедой! А то продам цыганам!
Быстрой рысью они вылетают на перекресток, Михал вырывает вожжи из рук Кулика, в последнюю минуту останавливая лошадь. Хомут налезает гнедому на уши. Жандарм с металлическим полумесяцем на груди пропускает колонну военных автомашин. Прохожие бредут через мостовую, как через горный поток. На посиневших лицах выражение решимости; калоши, поднятые воротники, опрокидываемые ветром зонты. Вода стекает с полей потемневших шляп.
Михал смотрит на хлопающие брезентом грузовики. На первом плане проплывают солдаты, как печальные видения, лишенные смысла.
Но вот Михал выпрямляется, как по сигналу тревоги. По телу проходит горячая волна. Возможно ли это? Эта неуверенная походка, этот наклон головы… Теперь он не видит ничего, кроме маленькой серой фигурки, шатко бредущей по тротуару. Лицо прикрыто, левая рука придерживает воротник под подбородком. Но осанка, характерная сутулость, осторожные, словно скользящие, движения Михалу известны.
Человек подходит к краю тротуара. Под обтрепанной штаниной те же растрескавшиеся красные шевровые полуботинки. Он наклоняет голову, и из-под шляпы показывается треугольник выгоревших желтых волос.
— Эй, но! — Кулик хлопает кнутом, телега неожиданно делает рывок.
Михал, наклонившись вбок, почти лежит на сиденье. Он должен убедиться. И вдруг лицо прохожего тоже поворачивается на какое-то мгновение — длинноносое, бледное лицо с прищуренными, слегка косящими глазами и белыми ресницами.
Михал не знает, встретились ли их взгляды или только скользнули, но он чувствует в груди холодную дрожь страха.
— Он уже ждет. Сейчас я вас проведу, — говорит тихо Марта и показывает глазами на двух с иголочки одетых торговцев за столиком возле окна. После вчерашнего ненастья прояснилось. Высоко над крышами города ползут влажные облака, зал чайной то погружается в сумрак, то освещается холодным светом.
Михал терпеливо пьет свой «Нико». Наконец торговцы выходят, и Марта уводит его за ситцевую занавеску, к боковой двери, ведущей на лестницу.
— Второй этаж, налево. Постучите сильно четыре раза.
Чувствуется, что Старик здесь свой человек. Из темной прихожей он вводит его в небольшую комнату, обставленную плетеной мебелью, наполненную фигурками и статуэтками. На диване шелковые подушки, расшитые клоунами и бабочками, между окнами черный коврик с тигром. Искусственные цветы в вазах, фарфоровые собачки и коломбины — все это наивное старосветское уродство почти волнует, как детское представление о красоте. В этом гнездышке старой девы солидность Старика вызывает добродушную иронию. Но в его небольших глазах, внимательно смотрящих через съехавшее набок на вдавленной переносице пенсне, сейчас видна только сосредоточенность, большое, напряженно изучающее внимание.
— Итак, вы уверены, что это был Клос? — спрашивает он.
Михал закрывает глаза, пытаясь вызвать в памяти картину вчерашней встречи.
— У меня нет ни тени сомнения, — говорит он.
Старик откидывается на скрипучую спинку креслица, в котором его короткий широкий торс едва умещается. На его лице появляется выражение успокоенности.
— Да. Тогда бы все сошлось, — ворчит он. — Это звенья одной цепи.
Он в задумчивости потирает пальцами кончик носа. Вид у него мирный, солидный и в то же время не совсем серьезный. Каждый раз это впечатление застает Михала врасплох, но он знает, что оно вызвано обманчивой внешностью Старика. Старик — штабной полковник; в мундире он кажется переодетым учителем, а в гражданском — переодетым ксендзом.
— Да, все сходится: Зыга, обыск в доме Ирены, Лида…
— Лида?! — кричит Михал, сжимая руками спинку стула.
— Да, ведь вы еще не знаете, — говорит спокойно Старик. — Сегодня утром ее взяли в магазине.
Где-то в глубине города брызнул резкий сверлящий звук сирены. Они замолкают. Слушают, как он ввинчивается в улицы все более зычным воем. Потом подходят к окну. Старик стоит, широко расставив ноги, скрестив руки на груди. Тротуары пустеют, последние прохожие поспешно исчезают в подъездах. Из-за поворота, со стороны Главного почтамта, выскакивают два мотоциклиста. Каски, торчащие из колясок стволы ручных пулеметов. Потом черный «ситроен», несущийся с бешеной скоростью, а потом фургоны — два, три, четыре. Защитные жандармские плащи под брезентом. Проехали.
— Где-то большая драка, — говорит Старик. Слово «драка» звучит в его устах неестественно.
Они садятся на свои прежние места.
— Обратите внимание на одну вещь, — начинает Старик. — Зыгу арестовали какие-нибудь два месяца тому назад. Это был непосредственный результат следствия. Два последних случая произошли с интервалом в несколько дней. Новая методика действует более успешно. Но у меня такое впечатление, что Клос не отказался от сопротивления. Он водит их по периферии, по окраинам. — Старик увлекается в присущей ему холодной учительской манере. — Почему он выдал Зыгу, когда он был в пути, а не на явочной квартире? Потому что он знал, что его ожидают в назначенное время и что его отсутствие вызовет тревогу. Также и в отношении новых дел. У него были все основания считать, что старые явки сгорели.
— О боже, — прерывает его Михал, — почему же Лида… Я же предупреждал ее, чтобы она бросила к черту этот магазин!
Старик разводит руками, в его жесте вежливая безнадежность. Потом он наклоняется за лежащим на полу толстым портфелем, вытаскивает из него какую-то потрепанную брошюрку без обложки, похожую на телефонную книгу.
— Посмотрите, — говорит он. — Последний Fangbuch [42].
Смоченным слюною пальцем он переворачивает страницы с закругленными потрепанными краями. Он похож на солидного абонента, невинно перелистывающего каталог, а не секретный документ гестапо, выкраденный с помощью сложной системы обмана и подкупа.
— Вот здесь, — придерживает он найденное место.
Через страницу бегут длинные строчки рубрик. Михал читает со страхом, отвращением и каким-то оттенком бессмысленной зависти. «Роман Гурский. Кличка Рыжий». Затем следует дата рождения, адрес матери, вопросительный знак в клетке «Beruf» [43] и в конце сложный, но соответствующий истине портрет.
— Видите: Ирена уже у них. Все это за день до налета на его квартиру.
— Он должен немедленно уехать из города, — говорит Михал.
Старик рассеянно кивает головой.
— Да. Я нашел ему убежище в деревне и приказал сматываться.
«Послушает ли он?» — думает Михал.
— Но, например, Лиды здесь нет, — говорит Старик. — Из этого следует, что они ничего о ней не знали. Это была импровизация. Видимо, после того, как Клос скомпрометировал себя, они прижали его и он был вынужден что-то подбросить. На какое время им этого хватит?
Михал встает и начинает ходить по комнате.
— Понимаете, — продолжает Старик, — я не верю, чтобы он их перехитрил. На следствии можно сопротивляться, сказав себе, что все равно конец. Но теперь будет ходить, как собака на поводке. Теперь он должен покупать каждый день жизни. Раз он стал платить, они выжмут из него все до последнего гроша.
Михал тупо рассматривает фигурки на этажерке, садится на тахту, гладит подушку с идиотским клоуном, опять встает. Старик следит за ним бесстрастным взглядом.
— Вывод один, — говорит он, не повышая голоса. — Мы должны его ликвидировать.
Михал встает, смотрит, как Старик педантично прячет в портфель список разыскиваемых.
— Вот так, дорогой Павел. Это единственный логичный вывод. В противном случае мы все окажемся в каком-нибудь из последующих номеров.
— Кто это сделает? — спрашивает Михал.
Старик встает, неловко высвобождается из креслица.
— Никто за нас этого не сделает, — говорит он ворчливо. — Я прошу установить слежку, и как можно скорее. А также как можно умнее, — добавляет он, закрывая с треском портфель.
Они лежат в сене. Вдыхают аромат сена и сухой пыли. В открытых дверях небольшого склада видно темнеющее небо с точечками первых звезд, черные перила балкона, косой рельс и блок лебедки, с помощью которой поднимают наверх мешки с овсом и брикеты комбикорма.
Иногда тихим, причудливым зигзагом пронесется летучая мышь. Внизу, во дворе скрипит насос и шумит вода в ведрах. Это катафальщики еще возятся возле своих черных лошадей. Из конюшни «Экспедитора» сквозь балки перекрытия слышится позвякивание недоуздков и монотонный хруст пережевываемого корма.
Михал назначил встречу здесь, так как место акции недалеко отсюда, а кроме того, уже нечего скрывать: вскоре он бросит эту работу. Он наконец принял настойчивое предложение Старика и переходит в организацию на зарплату.
Шершень с шумом потягивается.
— На сене хорошо спать с девушкой, — говорит он мечтательно. — У отца в деревне мировой овин.
Катафальщики все еще возятся, топчутся, глухо ругаются, наливают воду в кадки.
«Ну уходите же!» — мысленно подгоняет их Михал. Шершень, зевая, тихо скулит.
— Они должны скоро быть, — бормочет он. — Все обмозговано до точки, а у Длинного курок всегда на взводе. Мы с ним осенью прикончили того гестаповца, поэтому я и знаю.
Шершавые стебли щекочут Михалу шею, но он не двигается. Он смотрит в сгущающуюся синеву неба, пытается ни о чем не думать, но не может заглушить слов стихотворения, звучащего где-то внутри его:
Здесь не видно, безусловно,
И не слышно, несомненно,
Как крадется тигр коварный
В чаще джунглей сокровенной.
Почему именно это? Почему сейчас? Собственно, он даже не хочет знать почему. Он приказывает себе перестать, но четверостишия наплывают сами, независимо от его воли.
Как в погоне за добычей,
Сети веток разрывает
И, ленивый от величья,
В зелень золотом вползает.
Слово «ленивый» растягивается, в нем появляется носовая интонация, это единственное выигрышное место в скучно, механически интерпретированной концовке. Он не может больше обманывать себя: ему известен звучащий в нем голос. Он видит собранный в гармошку лоб, сдвинутые брови альбиноса и пригашенный взгляд, уходящий по косой мимо слушателей.
Михал никогда не понимал, находит ли Клос в этом какое-нибудь удовольствие или только демонстрирует свою великолепную память — память прирожденного конспиратора. Он мог декламировать часами — всегда плохо, но всегда без единой ошибки. Чаще всего Тувима.
Они слушали его в некотором замешательстве. Все это было немного подозрительно, двусмысленно. Стихи были сплющенными, лишенными цвета, неизвестно как соотносящиеся с удручающе убогой фигурой. Что собой представлял Клос? Выпив одну рюмку водки, он обычно переворачивал ее кверху дном. Не помогали никакие уговоры. «Я обещал жене никогда не пить больше одной». Это раздражало. Они удивлялись его характеру, но чувствовали в этом малоприятную педантичность. Прекрасный конспиратор, — признает Михал, и ему становится удивительно не по себе, как будто он пренебрег какими-то обязанностями дружбы, как будто он вспоминал человека, который по его вине никогда не существовал в действительности. Все всегда бывает слишком поздно. Откуда он мог знать, что людей заранее надо вознаграждать за то, что их ожидает?
Здесь не видно, безусловно, И не слышно, несомненно…
Скрипнула лестница, и они с Шершнем приподнялись.
— Идут, — шепчет Шершень.
На фоне холодного квадрата неба появляется всклокоченная мальчишечья голова. Потом тонкая, подпоясанная ремешком фигурка в нерешительности останавливается посредине.
— Ну как, Дудек? — спрашивает Михал приглушенным голосом.
— А где Длинный? — подозрительно спрашивает Шершень.
Дудек переступает порог и исчезает в тени.
— Длинный сейчас будет. Он уже, наверно, все сделал.
— Как это «наверно»?
— Наверняка, — поправляется Дудек. — Все шло по плану…
— Ну и что? Ты был при этом? — прерывает его Шершень.
— Бог ты мой, дай же мне сказать.
Слышно, как он споткнулся о брус, разгреб сено руками и сел со вздохом облегчения.
— Все шло по плану, — повторяет он. — Клоса провожал тот лысый стукач из «Семерки». Я околачивался на углу, а Длинный ждал в воротах. Лысый попрощался и ушел, через минуту Клос с Длинным вышли из ворот, и я видел, как они разговаривали на тротуаре. Они говорили минут пять. Потом Длинный вытащил из кармана платок и вытер нос. Это был знак, что я не нужен. Так мы уговорились. Наверно, Длинный боялся, чтобы я не спугнул Клоса. Но я на всякий случай следил за ними издалека. Они пошли на дамбу, туда, где незастроенные участки. Идеальное место, ни души. Ближе подойти я не мог, а то бы они меня увидели, поэтому я вернулся к вам…
— Идиот! — шипит Шершень.
— Мы так уговорились. Он велел мне уходить.
— Ты слышал выстрел? — спрашивает Михал.
— Нет, — бормочет Дудек сердито. — Но Длинный наверняка его там уложил, — добавляет он с надеждой.
— А если Клос махнет Длинного, тогда что? — спрашивает Шершень.
— Длинный велел мне уйти, — упрямо повторяет Дудек.
Они замолкают. Во дворе тихо, в чердачном окне блестят далекие звезды.
— Нужно бы туда пойти, — говорит после паузы Шершень.
— Нет, — возражает Михал. — Подождем еще.
Они лежат, и теперь Михал не думает уже ни о чем. Он чувствует только ритмичное пульсирование в гортани, будто сквозь него течет время. Сено дурманит, сено вызывает зуд. Оно под рубашкой, в ботинках. Слышен легкий шум дыхания. Холодный ночной ветер шевелит волосы. Вдруг Дудек вскакивает.
— Идет, — говорит он.
И вот большая тень заполняет проем. Маслянисто блестит кожаная куртка. Длинный медленно переступает порог.
Они ждут, что он скажет, но Длинный молчит. Тогда они начинают спрашивать наперебой:
— Ну, как прошло?
— Сделал?
Голова Длинного в темноте, плечи уперлись в прямоугольный экран неба.
— Дерьмо, — говорит он через минуту тоном, полным горечи и обиды.
Он слегка наклоняется, ищет что-то в карманах. Потом чиркает спичкой, и из темноты появляется его лицо — бронзовое, злое, с глубокими бороздами, идущими от носа к сжатым губам.
Никто не обращает на него внимания. Все смотрят на спичку, гаснущую под сеткой сухих стеблей. Михал чувствует, как нужна Длинному сигарета.
— Садись, — приглашает он.
Но Длинный продолжает стоять. Красная точка сигареты то разгорается, то гаснет.
— Не смог, курва, — говорит он наконец.
— Такое хорошее место! — вздыхает Дудек с сожалением.
— Не смог, — повторяет Длинный тихо. — Если бы он, холера, пробовал защищаться! — вытолкнул он вдруг из себя. — Если бы убегал! Так нет, Я видел, как он вздрогнул, когда я подошел к нему в воротах. Сразу посмотрел на мои руки. Я держал их в карманах, в правой была «дура». Хватило бы одного рывка. Он тоже, мерзавец, держал лапы в карманах, но сразу же вытащил их, точно хотел мне показать, что ничего там нет. «Привет, Короткий! — сказал он мне. — Может быть, поговорим перед этим?» — «Я пришел с тобой поговорить», — сказал я. И мы вышли за ворота. Он осмотрелся, нет ли засады, а потом сказал так: «Короткий, давай сделаем это дело, как люди. Я один, у меня нет оружия, и я не буду убегать. Я расскажу тебе все, как есть, а ты сделаешь так, как найдешь нужным». Тогда я подал знак Дудеку, чтобы он ушел. Он и без того был у меня в руках, я мог его прикончить в любую минуту. Вся его защита была в разговоре…
— Нужно было сразу! — не выдерживает Шершень. Длинный молчит, но в его молчании чувствуется презрение, с которым встречают поспешные советы.
— Что он тебе сказал? — спрашивает Михал.
— Сначала он рассказал мне, как его били. И что они не много могли из него вытянуть, потому что он быстро терял сознание. А потом говорил, что с тех пор, как его выпустили для приманки, он старается водить их по ложному следу, по сгоревшим адресам. Он думает, что они в конце концов убедятся, что все уже поздно, что они нас спугнули. Я повел его в сторону незастроенных участков вдоль реки. Хотел его там прикончить. Все время держал палец на курке, и он, конечно, знал об этом, но разговаривал так, как будто ему ничего больше не угрожает. «Почему ты не смываешься, Клос?» — спрашиваю его. А он отвечает, что они разнюхали, где его жена, и что, если он убежит, они ее посадят. Рассказывал мне о жене. Она живет где-то под Кельцами в деревне с ребенком. У них трехлетняя девочка. Мы стояли на дамбе. Уже было темно и полная тишина вокруг. И тогда он говорит мне: «У меня к тебе одна просьба, Короткий. Сделайте так, чтобы она не узнала, как было. Сообщите ей, что я погиб от рук гестапо».
Длинный замолчал. Опершись о косяк, он гасит сигарету о подошву.
— Михал, — начал он через минуту, сдерживая раздражение, — ты с нами не ходишь, тогда спроси Шершня, он тебе скажет. У меня на счету четыре человека. Я прикончил вооруженного фрица в его собственной квартире… — Ему не хватает слов, он ударяет рукой о косяк. — Холера! Может, каждый из вас сделал бы это. Я не смог.
Только теперь он садится на землю, тут же в дверях. На сеновале снова воцаряется молчание, и только слышится жесткий шорох сена.
Михал ждет, когда Шершень заговорит первый, но Шершень молчит. Наконец тишину прерывает ломающийся, неестественно серьезный голос Дудека:
— Он теперь, паразит, сменит хазу, и всю слежку надо начинать сначала.
— Мы должны установить слежку за лысым из «Семерки», — оживляется Шершень. — Он нас наверняка наведет на след.
После внезапной активности Шершня Михал чувствует облегчение, какое приносит надежда на непредвиденное решение судьбы, и даже сейчас, когда решает выяснить вопрос до конца, в душе рассчитывает на милость случая.
Михал встает, стряхивает с себя сено.
— Ну, хорошо, — говорит он, — кто это сделает?
— Не я, — бурчит Длинный из дверей. — Я пас…
Дудек и Шершень сидят тихо в темноте. Михалу уже некуда отступать. Он достает из кармана спички, трясет ими.
— Хорошо, — говорит. — Тогда будем тянуть жребий.
Он пропускает между пальцами граненые палочки, на ощупь находит круглые головки. Одну из них ломает. Те двое подходят к нему. Стоят в немом ожидании. Мощная широкая тень Шершня и детская щуплая фигурка Дудека. Михал протягивает к ним кулак.
— Тяните.
Некоторое время они колеблются. Потом Дудек делает резкое, плохо рассчитанное движение. Ощупывая руку Михала, он натыкается на спички и тащит первую с края. Когда через долю секунды он делает легкий шаг назад, Михал уже знает, что Дудеку повезло.
Шершень долго не может решиться. Он поочередно касается то одной, то другой спички, а в сердце Михала растет горькая уверенность в поражении. «Приговор — это не мое дело, — думает он. — Надо все это отменить, надо отступить». И тогда Шершень наконец нащупывает спичку, вырывает ее из руки Михала. И сразу же слышится его нервный, сдавленный смех. Михал трет большим пальцем конец оставшегося обломка. Ему кажется, что товарищи бросили его среди ночи.
— Я, — говорит он, зная, что еще не полностью понял смысл того, что произошло.
Если бы он смог сосредоточиться, если бы перо послушно бежало по бумаге, он был бы в безопасности. Но на странице тетради в клеенчатой обложке всего несколько строчек. Напрасно Михал наклоняет голову, напрасно закрывает глаза, чтобы помочь неясным спутанным мыслям. Сегодня он отказался от анализа художественных стилей, от рассуждений об изменениях, которым подвергается мир в восприятии художника. Он решил рассказать о себе. Он надеялся, что таким образом он увидит свою судьбу изнутри и перестанет ее бояться. Михал начал описывать конюшню на Цельной, но после нескольких фраз растерялся, вспоминая события последнего вечера, неудачу со спичками и неумолимо надвигающееся преследование Клоса, которое приблизит день окончательной развязки. Он сидит, подперев голову кулаком, с авторучкой в неподвижной руке. За его спиной по комнате бесшумно суетится мать, выдвигает ящики, что-то приводит в порядок и переносит с места на место, погруженная в гущу мелких забот, составляющих ткань ее повседневной жизни. Он знает, что ее снедает желание снять с него неизвестную тяжесть. Наконец он наклоняется и строчит что попало. Он пишет: «Рембрандт — великий художник, а я — идиот». Он пишет: «Жизнь глупа». Он пишет: «Здесь не слышно, безусловно, и не видно, несомненно, как лежит в навозе лошадь и не может помочиться, и не может помочиться и п… никак не может…»
Но все это напрасно. Мать останавливается позади него, ее рука, легкая, как высохший лист, ложится ему на волосы.
— Скажи мне, сынок, — говорит она покорно, — что с тобой происходит. Скажи матери.
— Ничего со мной не происходит. — Он отводит голову от ее рук. — Ничего со мной не происходит. Я пробую писать.
Мать обходит стол, садится напротив него. Ее нелегко обмануть. Она всматривается в него своими бледно-голубыми глазами, от сочувствующей мудрости которых убежать невозможно.
— Я знаю тебя — говорит она. — Как же я могу тебя не знать? Я все чувствую. Я вижу, как ты мучаешься. Ты уже целую неделю ходишь молчаливый, грустный. Мне не нужны твои тайны, но, может быть, я сумею тебе в чем-нибудь помочь.
Михал кладет ручку. За окном меркнет небо. На белые волосы матери ложится розовый отблеск.
— Когда ты был маленький, — говорит она, — ты с каждой своей бедой приходил ко мне, помнишь?
«Да, наверно, так было, — думает Михал, пробуя заглянуть в то очень далекое время и найти какие-нибудь общие черты у себя и того забытого ребенка, которого так легко можно было утешить. — Бедная мать, — думает он, и сердце его сжимается от жалости, — она потеряла даже возможность утешать». Ее бессильная любовь может уже только умножать страдания тех, кого она любит. Это он должен ее утешить, но что он может сделать? Самое большее — неумело врать.
— Все это глупости, — говорит он, глядя в окно. — Мелкие заботы, которые пройдут. Ты не волнуйся.
— Я знаю, — отвечает она. — Ты не хочешь или не можешь мне сказать. И это самое тяжелое, самое страшное. У нас отняли даже возможность взаимопонимания. Но ведь я тебя родила. О ком же я должна беспокоиться?
Михал хочет погладить ее руку, но она опускает голову и погружает пальцы в свои редкие старые волосы.
— Боже, боже, — вздыхает она. — Когда я думаю о Монике, о тебе, все во мне болит. Для этого ли я вас вырастила? Для такой ли судьбы? Молодость, самая прекрасная пора жизни…
Михал встает, начинает ходить по комнате, чтобы скрыть волнение. Это как раз те слова, которые нельзя произносить. Все спасение в твердости. Твердости по отношению к самому себе. Жалость к себе — это гибель.
— Прости меня, — говорит мать, как бы отвечая на его мысли, — прости, что я об этом говорю. Но человек не камень. Он не может постоянно все в себе подавлять. Когда я думаю, что другие в вашем возрасте учатся, веселятся, живут нормально…
Михал встает.
— Что мы можем сделать? — прерывает он ее тоном, который ему самому кажется слишком резким.
В комнате уже совсем серо, и сгорбленный силуэт матери на фоне окна, с маленьким узелком волос, печально венчающим голову, кажется нематериально легким.
— Я помню ту войну, — продолжает она приглушенным, смягчившимся от воспоминаний голосом. — Это была моя молодость. Боже! Каким теперь все то кажется приятным, каким человечным. Хотя и тогда воевали и убивали, но вне фронта человек сохранял свое право на жизнь. Как раз тогда я познакомилась с твоим отцом. Мы были обручены, мы были счастливы, И никто не отнимал у нас это счастье, никто не хотел его уничтожить. Мы учились, мечтали о будущем…
В душе Михала зреет бессознательный горький протест. Он не хочет подпустить к себе тоску о счастье, и когда ему удается отогнать ее, то уже невозможно разрушить преграду, вставшую между ним и матерью. Он хочет быть солидарным с бесчеловечностью своего времени, и его грубость, его звериная жестокость будит в нем злую яростную гордость.
Мать замолкает.
— Темно уже, — говорит Михал. — Спущу штору и зажгу свет.
— Боже мой, — вздыхает мать. — Постигнет ли когда-нибудь кара этих извергов? — Она щурит от света измученные, покрасневшие глаза.
Слышно, как кто-то осторожно скребется в дверь. Михал улыбается, счастливый, что на этот раз секрет известен им обоим и он может отозваться.
— Скоро последние известия, — говорит он приглушенным голосом и гладит мать по руке. — Пойду послушаю.
Мачек ждет его в коридоре в перепачканной серой куртке. Они осторожно открывают дверь на лестницу. Уже месяц, как это стало их вечерним ритуалом.
Лестничная клетка наполнена влажным мраком. Тихо. Они поднимаются наверх, бесшумно крадутся на цыпочках. Дверь чердака обита железом, а замок немилосердно скрипит. Мачек поворачивает ключ быстрым, сильным движением.
На чердаке пахнет мышами, сажей и сохнущим бельем. Они проходят мимо просматриваемых насквозь каморок из досок и сворачивают в темный угол за последней трубой. Мачек, встав на колени, зажигает фонарь и из основания трубы вытаскивает несколько кирпичей.
— Держи, — подает он Михалу конец проволоки. Михал на ощупь идет к противоположной стене и закрепляет там антенну. Тем временем Мачек вставляет шнур в скрытую за стропилом розетку. Радиоприемник представляет собой маленький металлический остов без футляра. Когда Михал возвращается, в темной нише светятся красные нити лампочек.
Сидя на корточках на покрытом известковой пылью полу, они стараются отыскать голос правды в хаосе скрежета и треска. За морями, за черным небом кто-то поет гнусавым баритоном, как будто не зная, что делается на свете. Мачек уходит от него, крутит ручки, опять погружаясь в колючие дебри треска и свиста.
— Сегодня чертовски плохой прием, — говорит он.
Где-то в глубине проскальзывает знакомый глухой гул. Он пробует его задержать, вытащить наверх. Но его сразу же перекрывает усиливающийся шум глушителей. Он безуспешно, со все возрастающим упорством ненависти борется с ними.
— Это немецкая совесть так трещит, — говорит Михал. Мачек относится к вопросу по-деловому.
— Лампы уже старые. С новыми я ушел бы от этого прохвоста.
Время последних известий проходит, и они уже знают, что сегодня им послушать не удастся. Внезапно в этом уродливом хаосе блеснул чистый звук фортепьяно. Обдуманно размеренный спад, а потом неожиданное переплетение фуги, как будто кто-то строил стрельчатый свод из твердых стеклянных кирпичиков.
— Оставь, — просит Михал. — Это Бах.
— Как хочешь, — добродушно бурчит Мачек.
И вот тьма чердака наполняется мудрой, удивительно спокойной архитектурой музыки, и весь хаос мира оседает на дно, как муть во взбаламученном колодце. Михал закрывает глаза и отдыхает, успокаивается. В эту неописуемую минуту, погруженный в кристальную гармонию, он опять свободен, опять нерушимо верит в существование совершенной гармонии, которой не могут угрожать никакие страсти, никакая грязь и никакая ложь.
Большая комната конторы полна приятной весенней прохлады. Сквозь открытое окно врываются резкие звуки уличного шума — скрежещут трамваи, цокают копыта лошадей, то усиливается, то затихает шум моторов. Перед своим столом, держа руки в карманах, прохаживается шеф. Поскрипывает хорошая, добротная кожа его черных сапог.
— Ну что? — говорит он, не глядя на стоящего в дверях Михала. — Я думаю, что, так или иначе, мы должны были расстаться. Может быть, и лучше, что инициатива исходит от вас. Между прочим, вы понимаете, что в подобных случаях у фирмы по отношению к работнику нет никаких обязательств.
— Я знаю об этом, — признается Михал.
Ему хочется уйти. Его рассеянный взгляд скользит по знакомым картинам. Все эти лошади, глядящие вытаращенными глазами, эти дышащие собачьи морды с длинными высунутыми языками кажутся ему нелепым воспоминанием.
Ощущение отдаления, похожее на отплытие от берега, не оставляет Михала все эти дни, а сегодня он испытывает его особенно отчетливо. Каждая его мысль, каждое впечатление несется по поверхности все того же темного течения ожидания, набирающего сейчас головокружительную скорость, как поток, приближающийся к водопаду.
Сегодня вечером он встретится с Дудеком и посмотрит на дом в немецком квартале, где у лысого осведомителя из «Семерки» поселился Клос, познакомится с местом, выбранным для убийства. Собственно, только это он в полной мере и осознает.
Сапоги шефа продолжают скрипеть, он кашляет и наконец говорит презрительным тоном, который теперь для Михала пустой звук:
— Если быть откровенным, то я должен сказать, что плакать по вас мы не будем.
Панна Кика бросает из-за машинки внимательный, горящий скрытым возбуждением взгляд.
— Да, — продолжает шеф. — Я в вас ошибся. Я думал, что вы будете энергичным, обязательным и инициативным. Не скрою, что, если бы вы обнаружили эти качества, ваше положение в фирме было бы совершенно иное. Но я ошибся. И поэтому мы расстаемся почти без сожаления.
Он обходит стол и садится, положив на сукно волосатую костлявую руку, словно ценный предмет, требующий специальной установки и места.
Михал замечает, что весенний ветер, дующий из окна, приятно ласкает ему виски. Сделав это открытие, он чуть заметно улыбается.
— А вы со своей стороны ничего не хотите нам сказать? — спрашивает шеф.
— Нет, — отвечает Михал.
Разочарованная панна Кика наклоняется над машинкой.
— Четвертый этаж. Вот те два окна с правой стороны балкона, — Дудек не поворачивает даже головы, а Михал мельком смотрит через плечо, стараясь сохранить видимость рассеянности и безразличия.
Они медленно идут по тротуару. Еще светло. Теплый вечерний свет косой сужающейся полоской лежит на крышах коробкообразных домов на противоположной стороне улицы. Стекла верхних этажей блестят ярким отблеском заката.
Движение здесь невелико. С полными сетками, сделав последние покупки, идут женщины. Иногда проходят пожилые, старательно выбритые чиновники, прижимая к животу кожаные портфели. Иногда мелькнет тирольская шляпа, значок со свастикой на отвороте клеенчатого плаща.
— Все квартиры в доме заняты немцами, — говорит Дудек. — На первом этаже живет офицер гестапо. Шершень считает, что безопаснее всего перед домом.
Михал нетерпеливо кивает головой, словно отмахиваясь от ненужных советов. Перед этим пареньком ему хочется держаться бодро и самоуверенно, но когда он заглядывает в себя, то обнаруживает беспокойство человека, ищущего путей к бегству.
Они приближаются к угловому дому. На той стороне улицы стоит газетный киоск, сейчас он закрыт. Это единственное укрытие — выбора нет. Михал знает, что завтра с наступлением темноты он будет здесь караулить. На перекрестке стучат подкованные сапоги. Идет зеленоватый плащ, на поясе револьвер, островерхая фуражка. С этой стороны виден весь киоск. Сможет ли он скрыться в его тени?
— Они возвращаются обычно около восьми, — говорит Дудек. — Со стороны рыночной площади. Парадное в этом доме после захода солнца всегда запирают, у каждого жильца есть свой ключ. Лысый открывает, а Клос ждет на тротуаре.
Михал измеряет на глаз расстояние. От киоска до подъезда двадцать метров. Немного далековато. Он должен подбежать и выстрелить в упор. Два раза — и в лысого тоже, наверняка у него в кармане револьвер. Почему они не сказали об этом? Ведь ясно, что в этой ситуации в игру входят два человека, а не один. Михал чувствует себя обманутым. Он с горечью закусывает губу.
— Где вы будете стоять? — спрашивает он грубо.
— Я возле магазина тканей на рыночной площади, а Шершень там, за следующим перекрестком. Как увижу, что они идут, выйду на край тротуара и закурю сигарету.
— Любой может в этом месте закурить сигарету, — говорит Михал. — А кроме того, нет уверенности, что будет уже так темно и я замечу огонь.
— В таком случае я громко кашляну, — предлагает Дудек. — Я умею оглушительно кашлять.
Он останавливается и кашляет, будто щелкает кнутом, какой-то толстый железнодорожник испуганно оглядывается.
Довольный Дудек скалит молодые лопатообразные зубы. Он совсем еще ребенок, ему бы сидеть за школьной партой и чертить сердечки на промокашке.
Они завернули за угол. Дудек дает пояснения Михалу, как будто показывает собственное хозяйство.
— Здесь, за этим забором, автомастерская. Шершень подставит несколько кирпичей под забор, чтобы тебе было легче перепрыгнуть. Двор с другой стороны выходит на приусадебные участки.
— Хорошо, — говорит Михал и смотрит в глубь боковой немощеной улицы. По обеим ее сторонам поднимаются коробки недостроенных кирпичных домов. Маленькие, привязанные к палкам деревца робко начинают свою весеннюю городскую жизнь. «Не буду прыгать ни через какие заборы», — думает он.
Темнеет. Улица совершенно пуста. Они идут посредине мостовой. Земля слегка проминается, скрипит под ногами гравий. Завтра он здесь будет бежать.
— Хочешь посмотреть на садики? — спрашивает Дудек.
— Завтра посмотрю, при свете.
Дудек разочарован. Он хотел бы еще что-нибудь сделать, еще чем-нибудь помочь.
— Я останусь с тобой. По новой прикинем все возле дома.
— Нет. Иди к черту.
Они останавливаются в том месте, где улочка выходит на асфальтированную трассу, являющуюся границей немецкого района.
— Завтра втроем составим окончательный план, — говорит Михал.
— В десять в «Розочке»?
— Хорошо.
Они пожимают друг другу руки, и Дудек исчезает за углом.
Михал медленно идет назад между молчаливыми кирпичными корпусами. Он не спешит на ту слишком открытую враждебную улицу, на которой должен провести еще полчаса, а может быть, и больше, не вызывая подозрений. Солидные плиты тротуара раздражают его. С сомнением осматривает он киоск. Ему кажется, что киоск на виду, словно на сцене. И вдруг, собрав всю свою волю, он заставляет себя не отскочить в сторону: возле двери ключом манипулирует Клос. Михалу видны только его сгорбленные плечи, но он точно знает, что это Клос. И в то же время он чувствует, что охвативший его нервный спазм каким-то образом передался и Клосу: серый силуэт вздрогнул. Но когда, сделав несколько шагов, Михал позволил себе обернуться, он услышал лишь треск захлопываемой двери. Он ускоряет шаги и сворачивает к стене. Клос может следить за ним из окна лестничной клетки. Михал спиной чувствует его взгляд. Только за поворотом он начинает успокаивать себя, что мог ошибиться. Ведь он не видел, чтобы Клос обернулся ему вслед. Он не может даже воссоздать то неуловимое движение, которое он почувствовал скорее нервами, чем взглядом. «Кажется, он все-таки меня не заметил», — думает Михал и обманывает самого себя, что ничего не знает о трусливом ручейке надежды, прокладывающем себе путь где-то во мраке подсознания. «Теперь не удастся», — шепчет этот отвергнутый голос без слов.
Напрасно Михал звонил, как было условлено. Напрасно стучал. Ее не было. Он не мог с этим согласиться. Он должен ее сегодня увидеть. Сегодня он должен выяснить и закончить все важные дела своей жизни, даже если завтра он начнет ее заново. Поэтому он продолжал стучать и звонить в высокую дверь в стене сада, через которую по крытой лестнице можно было попасть на кухню и в угловую комнату Терезы. Он не хочет отступать, ему кажется, что его упорство наконец призовет ее, где бы она ни была. За красиво выгнутыми решетками окна высокого бельэтажа были, как обычно, темны, и весь дом, серый от влажного сумрака, выглядел так, будто в нем давно уже никто не жил. Но этот декадентский «дворец гипсовых карликов», как Тереза называла виллу, всегда защищается от улицы видимостью безжизненности, и Михал знает, что только сзади, со стороны сада, можно выследить его жизнь. Несколькими шагами дальше на облупившихся столбах, поддерживающих две растрескавшиеся от старости вазы, висят ворота из ржавых прутьев. Михал входит в калитку рядом с этими воротами, заходит за угол дома по скрипящему гравию дорожки. В окне эркера Терезы не видно ни полоски света. Михал поднимает камешек, бросает в стекло.
«Может быть, она пошла к «совам»?» — думает он. Любое объяснение лучше самого очевидного, что ее попросту нет дома. Потом он поднимается по выщербленным ступеням террасы, оплетенной еще безлистым диким виноградом. Он никогда сюда не входил. Звонок отдается пустым эхом в каких-то далеких темных пространствах. Он звонит долго, еще и еще, и вот наконец слышит шелест быстрых, пугливых шагов, какой-то шепот, мышиные голоса тревоги. Он пробует звонить условленным с Терезой сигналом и ждет.
Вдруг за дверями раздается недоброжелательный, затаившийся женский голос:
— Кто там?
— Тереза дома? — спрашивает он.
Наступает новая минута молчания. Потом тот же голос нелюбезно отвечает:
— Нет.
— А когда будет? — настаивает Михал.
Опять тишина и шепот, наконец другой, более старый и приятный голос спрашивает:
— А вы кто?
Михал называет свою фамилию. Он не знает, известна ли она «совам», но готов сделать все, чтобы рассеять их странную подозрительность.
— Уходите, — слышит он.
В этих словах, сказанных почти шепотом, есть что-то такое, от чего Михала охватывает ужас. Он в отчаянии нажимает на ручку.
— Впустите меня, — говорит он. — Умоляю вас, скажите, что случилось.
И тогда дверь приоткрывается. Через щель он видит две закутанные в шали головы. За ними маячит третья фигура. В помещении полутемно, его освещает только свет, падающий из какой-то боковой комнаты.
— Так вы ничего не знаете? — допрашивает его одна из женщин.
— Что случилось? — кричит он. — Скажите!
— Войдите в дом, — говорит самая старая.
Она захлопывает за ним дверь. В темноте блестят дверцы каких-то застекленных шкафов, пахнет книжной пылью и капустой.
— Ее сегодня утром взяли, — шепчет ближайшая тень.
Михал стоит онемев. Он чувствует только тяжесть опущенных рук.
— Это из-за той еврейки, — добавляет полный гневной обиды более молодой голос.
— Из-за какой еврейки? — говорит Михал.
— Знаете, — шепчет самая старая, — мы сами ничего не знали. Она скрывала еврейку в своей комнате. Школьную подругу. Никто этого не знал. Сегодня утром ворвались к нам и спрашивают, кто здесь ночью ходит по саду. Они, должно быть, ее заметили. Вы знаете, там, за стеной, полицейские казармы. Перевернули весь дом вверх ногами. Она сидела в комнате Терезы, уже одетая, на диване. Тереза тоже, в шляпе, в пальто, как перед выходом на улицу. Обе ждали… — Голос ее прерывает сухое, похожее на икоту рыдание. — Мы действительно ничего не знали, — заканчивает она сквозь слезы.
— Что за ужасное легкомыслие! — выкрикивает вторая.
Михал отчетливо видит Терезу в облегающем черном пальто с каракулевым воротником, в шляпке с маленькими, загнутыми вверх полями, из-под которой выбиваются на виски пушистые волосы. Он видит, как она сжимает под мышкой потертую сумку, сшитую из белых и черных полосок кожи, и как она смотрит на дверь широко открытыми потемневшими глазами, которые даже в испуге немного улыбаются. Какое-то мгновение ему кажется, что эта минута еще длится и что он должен что-то сделать, чтобы остановить, задержать ее дальнейший ход. Ощущение бесполезности отрезвляет его мучительным спазмом сердца. Это настоящая физическая боль. Он делает глубокий вдох, чтобы обрести голос.
— Можно войти в ее комнату? — спрашивает он. Перепуганные соседки преграждают ему дорогу.
— Лучше не надо.
— Не делайте этого.
Тогда третья фигура, не принимавшая до этого участия в разговоре, приближается из глубины к Михалу.
— Конечно, — говорит она низким, хриплым голосом. — Я провожу вас.
Михал идет через какую-то темную крытую галерею, а потом по хорошо ему знакомому кухонному коридору с голой лампочкой под потолком и с выложенным каменными плитами полом. Его проводница открывает последнюю дверь, и в темноте новым приступом боли встречает Михала запах лаванды.
Внезапно вспыхнувший свет открывает картину грубого разбоя. Зияют пустотой выдвинутые ящики, на полу валяются книги, письма, бумаги. Следы грязных подошв на клочках репродукций Утрилло, Брейгеля, Ван Гога. Ширма повалена на умывальник, сброшенная с тахты постель беспорядочно вздымается на паркете.
Михал делает несколько робких шагов. Под ногой скрипит стекло. В углу возле шкафа — смятый тоненький чулок. Повсюду валяются вещи, напоминая растерзанные живые существа. Вот испещренный квадратиками и крестиками листок. Когда-то давно они играли в «морской бой». Кого спасать? Кого защищать? Все уничтожено.
Беспомощным взглядом он смотрит на это разорение. Наклоняется (с каким трудом дается каждое движение!) и поднимает с пола почерневший серебряный портсигар. Его пальцы нащупывают маленькое углубление, оставленное небольшими острыми зубами Терезы. Он на минуту закрывает глаза.
— Вам надо уходить, — говорит тихо женщина в дверях.
Михал совсем забыл о ней. Только теперь он замечает ее лицо — наверняка виденное уже не раз, но не замеченное в свете счастья, — лицо, увядшее в самом расцвете красоты, трагично бледное, с глубоко залегшей тенью вокруг черных, огромных, неестественно блестящих глаз.
Он послушно выходит, и комнату Терезы опять наполняет темнота.
Женщина спускается с ним вместе по темной лестничке, открывает дверь на улицу. Через минуту, когда его уже охватывает свежесть моросящего дождя, он вспоминает робкое прикосновение ее руки, а до сознания доходит звук слов, произнесенных грудным голосом: «Я обо всем знала».
Он идет домой, по опустевшему городу. Он не знает, наступил ли комендантский час, — он ничего не знает.
А навстречу по блестящей от дождя мостовой приближается дребезжание металла, хрипение мотора, кашель забитой выхлопной трубы. Два луча желтого света, две пригашенные фары смотрят на него — может быть, с очень далекого расстояния, а может быть, с близкого. Слышится скрип тормозов, грузовик останавливается прямо перед ним. Какой-то мужчина что-то говорит ему из окна кабины затерянным в темноте голосом, и качающаяся колымага отправляется в свой одинокий путь.
Некоторое время Михал продолжает стоять, наконец идет дальше по середине вымершей улицы.
Мать открывает ему дверь, прежде чем он успевает позвонить. Она ждала его в коридоре, прислушиваясь к шагам на лестнице. Она внимательно смотрит на него, открывает рот и ничего не говорит. В последнее мгновение она сдерживает свое «что случилось?» — этот крик материнской тревоги, которого с таким страхом ждал Михал. В молчании входят они в комнату. В молчании садится Михал перед тарелкой супа. Он берет в руку ложку, но не отдает себе в этом отчета, не видит тарелки, он весь погружен в себя, он среди растоптанных вещей, в темноте пустых улиц.
Мать ни на минуту не отрывает глаз от его лица. Он чувствует это и встречает полный жертвенной готовности ее взгляд, и вдруг слова сами срываются у него с губ.
— Тереза арестована, — говорит он.
Мать медленно складывает руки на груди.
— Боже мой!
— Она скрывала еврейку, — говорит он.
— Боже мой!
Ему нечего больше сказать, и над столом воцаряется тишина, но Михал осознает, что он не один. В каждой морщинке материнского лица заключены скорбные, полные участия мысли о Терезе, о девушке, которую мать видела всего несколько раз. Твердый комок в груди Михала становится мягче, подходит к горлу, чтобы наконец превратиться в обычную человеческую печаль.
— Будешь есть? — спрашивает тихо мать.
Михал отрицательно качает головой.
— Я разогрею тебе это на ужин, — говорит она.
Она встает, убирает со стола. Ее заботливая, полная нежности суета приносит успокоение.
И до момента, когда приходит пора ложиться спать, ничего не меняется. Они ходят осторожно, почти на цыпочках, делая лишь самые необходимые дела, говорят лишь самые необходимые слова, дружественные и полные участия друг к другу. Они знают, что каждое неосмотрительное движение может нарушить состояние временной нечувствительности.
Вернувшись из ванной, мать долго молится возле кровати, а кончив молиться, целует Михала на ночь, и Михал обнимает ее взволнованный. Потом он садится на тахту в темной комнате не раздеваясь. Окно он оставил открытым, бумажная штора легко шелестит от ночного ветра. У него такое чувство, словно все его будущее ушло из-под ног. И некуда сделать следующий шаг. А идти дальше надо. Не думая об этом, он знает, что должен сделать еще несколько дел, которые кажутся ему унылыми, лишенными смысла призраками поступков. Когда наконец дыхание матери сменяется ритмичным сонным посапыванием, Михал тяжело поднимается и зажигает у изголовья кровати маленькую лампочку. Некоторое время он стоит, стараясь мысленно восстановить прерванную нить своих дел. Наконец он подходит к печке и из щели между кафелем и стеной достает завернутый в тряпку револьвер Длинного. Потом он становится на колени возле тахты. Из-под ремней, придерживающих пружины, он достает плотно сложенный квадратик бумаги — последнюю газету, которую не успел прочитать и пустить по кругу. Все это он заворачивает в лежащий на столе номер «Гонца». Потом осторожно поднимает бумажную штору и вылезает через окно на наружную галерейку. Дождь перестал, на крышах лежит водянистый свет луны. Он идет в тени вдоль стены, обходит две стороны двора и останавливается у винтовой лестницы. Одна из ее ступенек шатается. Он вытаскивает доску, прячет под нее свой сверток и возвращается той же дорогой.
Потом он медленно раздевается. Каждое его движение рождается из автоматизма мускулов, но почему-то сегодня в них есть некоторая скованность — так раненый человек охраняет в себе источник боли. Он должен побороть себя, чтобы погасить лампу и залезть под одеяло. Он боится воспоминаний, которые только и ждут темноты и бессонной неподвижности тела. Чтобы защититься от них, он начинает обдумывать детали завтрашней операции. Они кажутся ему совершенно нереальными. Улица, газетный киоск, ворота, дом на углу, забор автомастерской. Картины накладываются, как безжизненные фотографии, на единственную реальность — опустошенную комнату Терезы.
Он с трудом вспоминает серую фигурку Клоса, сгорбившуюся у дверей дома. Он знает, что эта картина содержит в себе самые различные возможности, которые надо предвидеть. Поэтому он начинает строить предположения над пропастью ожидающей его действительности.
«Иногда он ходит один, — думает Михал. — Это лучше. И не всегда возвращается в одно время. Он может обойти засаду, и тогда завтра это не состоится. А если он меня видел? Если он меня видел, — продолжал Михал размышлять, — он может приготовиться к обороне».
Мертвая картина улицы постепенно наполняется тревожным содержанием. Он уже не так спокоен. В душу его закрадывается страх.
Михал видит себя стоящим в тени киоска, видит идущих со всех сторон штатских — из-за угла, из ворот, с противоположной стороны улицы. Штатские с руками в карманах, в шляпах, надвинутых на глаза, хорошо знакомые штатские с собачьими лицами.
Теперь ему страшно, он сжимает зубы от страха. Выстрелы распарывают темноту быстрыми белыми полосами. Бешеный бег с сердцем в горле. Он видит немощеную боковую улочку, идущую куда-то под уклон, он бежит по ней вниз. И тогда из-за следующего угла выезжает притаившаяся машина, берет его в холодные ножницы фар. Ослепленный, он мечется из стороны в сторону, как заяц, и не находит выхода из потока света, а вокруг сверкающие звезды, все более плотный поток лучей. Он почти уверен, что так оно и будет. «Но все-таки надо через забор, — думает он. — И надо оставить один патрон. Для себя».
Он пробует и другие варианты, но этот остается в памяти самым отчетливым. Измученный, он ворочается в постели, плотно сжимает веки. Это длится очень долго. Недавняя боль содрогается где-то в глубине, как оседающий фундамент охватившего его страха. Картины все время возвращаются, полные жестоко-выразительных деталей. «Если бы я мог молиться», — думает Михал и чувствует над собой огромную черную бездну.
Вдруг он вспоминает, что цель всего этого — убийство Клоса. Он должен убить Клоса, обладателя многих тайн.
Измученного Клоса с бледным бегающим взглядом, с любовью к жене и маленькой трехлетней девочке, которые ни о чем не знают, Клоса с памятью, полной стихов.
В страхе за собственную жизнь Михал не пожертвовал ему ни одного удара сердца. Значит, вот как это бывает? Он призывает на помощь лица Терезы и Моники. Говорит самому себе, что вот он предает все, даже собственное отчаяние. Он полон отвращения, но не может освободится от страха.
Где-то в монастырском саду хрипло запел первый петух. Михал поворачивается к стене. Всем сердцем он хочет заснуть. Заснуть и никогда уже не проснуться.
Одним рывком он садится в постели. Непрерывно звонит звонок, дверь гудит от тяжелых ударов. Трещит сорванная светомаскировка. Жесткий картон с хрустом и хлопаньем падает на стол, серый рассвет врывается в комнату, вместе с ним через подоконник перелезает большая черная фигура. Твердые голенища, на фуражке блестят череп и кости. Их опережает крик:
— Auf! Hände hoch! [44]
И Михал спускает на пол босые ноги со странным чувством облегчения. Он видит неясный силуэт матери на кровати. Видит, как она медленно поднимает вверх худые белые руки, по которым сползают рукава рубашки.
На какой-то миг кажется, что все утихло, так как прекратились звонки и удары. Слышны лишь ворчание грубых голосов и тяжелые шаги в коридоре.
Черный стоит посреди комнаты, широко расставив ноги. Он направляет на Михала кулак с револьвером. Внезапно их становится больше. Штатский в кожаном пальто и тирольской шляпе, офицер в хорошо подогнанной шинели.
— Dort! [45] — кричит черный, показывая дулом на простенок между дверью и стеной.
Михал на ощупь всовывает ноги в туфли и, шлепая, идет к стене. Твердая лапа опускается ему на плечо, поворачивает его лицом к стене.
— Nein, Sie bleiben sitzen! [46] — Это, наверно, матери.
— И оставайтесь в кровати, мамаша, — говорит штатский тяжеловесным польским языком.
Ими наполнена вся квартира. Отовсюду слышен треск открываемых шкафов, грохот выдвигаемых ящиков. В соседней комнате пани Ядвига, мать Мачека, что-то объясняет по-немецки ясным отчетливым голосом. Бешеное, как удар по щеке, «Maul halten!» [47] заглушает ее слова.
Теперь они вытаскивают чемоданы из-под кровати. Какие-то вещи падают на пол.
Холодный металл упирается Михалу в плечо.
— Kannst du nicht die Hände recht halten, Kerl? [48]
Это не черный и не штатский. В его голосе звучит справедливое порицание. Краем глаза Михал замечает зеленую шинель. Он выпрямляется и поднимает выше руки, которые начинают уже дрожать. Офицер не отходит.
— Isfame? [49] — спрашивает он.
— Vorname? [50]
Михал удивляется спокойному звучанию собственного голоса во время ответов.
— Geboren? [51]
— Beruf? [52]
Потом шелест бумаги и брошенное куда-то в глубину «stimmt?» [53], на которое нет ответа.
В это время штатский выдвигает ящики стола. Михал чуть поворачивает голову и видит, как тяжелые лапы нетерпеливо перелистывают записи, хватают французский словарь и трясут им в воздухе, а потом пренебрежительно бросают на пол. Теперь штатский держит тетрадь в клеенчатой обложке. Перелистывает страницы. Читает. Михал смотрит на его лицо. Толстый нос, толстые красные щеки, твердые губы, от твердых, как кулаки, слов. Он читает, наморщив низкий лоб, и Михал со странным напряжением следит за выражением этой физиономии, за признаками тех впечатлений, которые могут на ней появиться.
Офицер отходит, скрипит сапогами возле шкафа.
— Na, was ist denn das, Gerhardt? [54] — спрашивает он через минуту.
Штатский переворачивает еще одну страницу, потом хлопает тетрадью об стол.
— Ach, Mensch, Scheiss! [55] — говорит он, пожимая плечами.
У Михала начинает болеть спина. Он все чувствительнее ощущает холод, проникающий под тонкую пижаму. Его слегка знобит, но он спокоен, совершенно спокоен.
Почти с благодарностью принимает он приказ черного:
— Anziehen! [56]
Михал осторожно ступает между разбросанными книгами и одеждой. Поднимает с пола брюки, рубашку, свитер. Одевается, не обращая внимания на направленное на себя дуло. Мать выразительно смотрит на него с кровати. Она держит сжатые руки на голове, беззвучно двигает белыми губами.
— Fertig? [57] — спрашивает черный.
— Jawohl [58].
— Dann raus! [59]
Они выводят его в коридор. Здесь уже стоит лицом к стене Мачек под охраной двух жандармов в касках и с автоматами.
Опять слышен голос пани Ядвиги, объясняющий что-то настойчиво и с достоинством. В глубине квартиры все еще шаркают тяжелые сапоги, хлопают двери. Коридор наполняется людьми.
— Alles in Ordnung? [60] — спрашивает офицер.
Кто-то легко бежит частыми шажками.
— Мачек, возьми!
Они оборачиваются вместе. Пани Ядвига держит наспех завернутый сверток — теплые кальсоны и свитер.
— Na, gut! [61] — говорит милостиво черный, показывая Мачеку, чтобы тот взял сверток.
Мать Михала тоже появляется на пороге комнаты в своем выцветшем халатике, со свертком в руках.
— Zos! [62] — говорит офицер.
Штатский открывает дверь на лестницу, жандармы в касках становятся по бокам. Тогда офицер показывает на Михала дулом и говорит равнодушным тоном:
— Der kann bleiben [63].
Они стоят теперь тесно сплотившейся группой: отец Мачека, в поношенной коричневой пижаме, пани Ядвига с высоко поднятой головой в облаке светлых растрепанных волос и громко всхлипывающая старая служанка Франтишка. Рука Михала крепко сжимает хрупкие трясущиеся пальцы матери.
Они прислушиваются к удаляющемуся, как гром, топоту ног на лестнице. Слушают и молчат, и только лицо пани Ядвиги становится все бледнее.
— Это приказ, — говорит Старик. — Все бросать и сматываться.
Они сидят в плетеных креслицах, среди искусственных цветов Марты, среди ее статуэток и вышитых клоунов.
— Здесь адрес. — Он подает Михалу конверт. — Это та же самая явка, где сидит Рыжий, то есть Ирена, или как его там. Только никаких глупостей.
— Я хочу в лес, в лес, — говорит Михал.
Старик кривится, поправляет пенсне.
— Посмотрим. А пока надо ждать. Никому не писать, даже матери.
— Мать уезжает в Варшаву. Она сейчас у знакомых.
— Хорошо.
— А Клос? — спрашивает Михал.
Старик сердито кашляет.
— Я сказал: все бросить. Вы сгорели. Слишком близкое попадание.
Они замолкают. В косом луче света мечутся частички пыли.
— К какой организации принадлежал этот ваш приятель? — спрашивает Старик.
— Не знаю. Учился в подпольном политехническом институте.
— Это выяснится.
Старик поднимает с пола свой портфель. Встает. Некоторое время смотрит на Михала.
— Выспаться на явке. И уходить… — Старик по-дружески кладет руку Михалу на плечо. — Да, — вздыхает он. — Все мы уже чертовски от этого устали.
Михал стоит у окна между коленями деревенских баб, между выступающими из-под лавок корзинами. За стеклами вагона опять начался мелкий обложной дождь. В его косых полосах движутся телеграфные столбы, размокшие пашни, зеленые квадраты озимых. На горизонте темным полукругом стоит лес.
Набившиеся в тамбур парни из строительного батальона поют под стук колес визгливыми голосами:
Наша жизнь пусть несется с песнею вдаль.
Наша жизнь молодая тверда, как сталь.
Михал опирается о косяк. Лихорадочное тепло усталости заливает его щеки. Он опустошен. Он страшно устал, и его клонит ко сну.