Бомбардир

I

Капитан отдал приказ «Вольно, разойдись!» — и вышел из зала под грохот ломающихся шеренг. Те, кто получил лычки, стремились к своим шкафчикам, чтобы сразу же пришить к погонам серебряную ленточку. Те, кто не получил, мялись в проходе, и им казалось, что товарищи их бросили.

Михал поплелся на свою батарею, последнюю справа, и сел на койку, что, разумеется, было запрещено. Он злился, что у него горят щеки, и чувствовал, что чем больше он злится, тем краснев они становятся. Он прекрасно знал, что лычки не получит, однако перед самым построением позволил завладеть собой этой глупой надежде.

Теперь Михал сидел один, прислушиваясь к радостному гомону. Даже его сосед Мариан словно бы забыл о нем. Он нервно рылся в вещевом мешке, ища иголку с ниткой, и время от времени вмешивался в разговор львовян, болтающих под окном.

— На фуражку лучше приклеить, — кричал он. — От шитья околыш может сморщиться.

Львовяне не обращали на него внимания. Они считали его молокососом. Михалу это доставляло грустное удовлетворение. Он не мог скрыть от самого себя, что если он и хотел, чтобы кто-нибудь не получил лычки, так это Мариан. Они ехали в отпуск в один и тот же город. Если бы они оба приехали канонирами, он бы чувствовал себя гораздо лучше. Напрасно он убеждал себя, что ему безразлично. Он должен будет с глупым видом выслушивать вопросы: «А почему он, а не ты?» «Плевал я на все это, — думал он. — Плевал я на повышение. Плевал я на армию». Но такие мысли только бередили рану, так как он знал, что это неправда. Была суббота, и львовяне под окном договаривались об увольнительной.

— Надо это обмыть, — говорил маленький Матзнер.

Гулевич что-то шепнул, и все разразились смехом. Потом они совещались о чем-то приглушенными голосами.

— Сегодня, братцы, будет чертовски длинная очередь.

— В «Красный Домик»?

— А где же?

— Девочкам придется поработать!

— Ту, черную, видел? Мировая — верно?

Михал встал с кровати, перетряхнул матрас, поправил одеяло, взял выходную фуражку и пошел в столовую. Учебный плац блестел большими лужами, розовыми от заката. Столовая помещалась в кирпичном бараке рядом с баней. В тесных сенях пахло кофе, табачным дымом и мокрым сукном. Из зала доносился гул голосов. В дверях Михал звякнул шпорами, выпрямившись, сделал быстрый поклон.

Дым серыми слоями собирался под крутым дощатым потолком, поддерживаемым двумя рядами столбов. Здесь любое помещение — даже столовая, украшенная бумажными гирляндами и претенциозными фигурками из папье-маше, — ничем не отличалось от конюшни.

Наголо остриженные головы, темные и светлые, смешно торчали вокруг столиков, но в звучании голосов, в улыбках было что-то цивильное, какая-то атмосфера не то студенческого клуба, не то кафе.

Сюда ходили не все. Такие, как Гулевич или Матзнер, забегали только за сигаретами. В сидении и беседах за столиками они не находили никакого удовольствия. Из его батареи редко кто заглядывал сюда, именно поэтому он здесь и оказался. В углу под столбом Михал заметил свободный столик. Он взял в буфете стакан, прикрыл его блюдцем, положил на него ореховое пирожное и сел один, лицом к выходу. За соседним столиком сидели четыре помещичьих сынка из дивизиона конной артиллерии в мундирах с такими тесными воротничками, что жилы набухли на шее. Они с грубоватой вежливостью спорили о том, какая высота препятствий полагается на конных состязаниях. Один из них с наслаждением шепелявил названия знаменитых английских ипподромов. У всех четырех на погонах блестели серебряные лычки. Михал неожиданно почувствовал к ним такую ненависть, что невольно сжал кулаки, лежащие на стеклянной поверхности столика. Ему захотелось плеснуть им в лицо кофе. Он с мрачным наслаждением представлял себе их рожи, их возмущенные крики. «Кретины, — повторял он про себя. — Кретины!» Он жалел, что пришел сюда, но не знал, куда себя девать. Он быстро съел пирожное и совсем уже собрался уходить, но увидел в дверях Стефана, который стоял с книгой под мышкой и осматривал зал, щуря глаза в вежливой и равнодушной улыбке.

Стефан был из седьмой батареи. Они знали друг друга по городской библиотеке, встречаясь там почти каждую неделю. И так получилось, что Стефан стал руководить его чтением. Благодаря ему он узнал «Лавку пряностей» Бруно Шульца, «Фердыдурку» Гомбровича, стихи Чеховича и Либерта. Стефан был старше его. Он уже кончил один курс юридического факультета, но никогда не кичился этим. Своим занятиям он не придавал особенного значения. Он говорил, что в жизни надо делать что-нибудь практическое, если ты не художник. Но только искусство казалось ему делом действительно серьезным. Несмотря на это, он был одним из первых на своей батарее. Просто потому, что все давалось ему легко.

Иногда Михалу казалось, что между ним и Стефаном дружба, но до конца он не был в этом уверен, потому что Стефан ко всем относился по-дружески. Даже к лошадям он относился так, будто каждой хотел оказать особое внимание. В этом было что-то неприятное. В конце концов начинало казаться, что это такая манера, за которой скрывается холодный человек, ни в ком особенно не нуждающийся. Но метод его был великолепным. Все чувствовали себя обязанными Стефану за его учтивость и доброжелательные улыбки, в его присутствии никто не вел себя нагло, и даже рычащие с утра до вечера унтер-офицеры при нем понижали голос, обращаясь к нему с какой-то почтительной робостью.

Вот и сейчас Стефан смотрел в зал, но можно было поклясться, что он никого не ищет. Он только проверял, нет ли кого, с кем можно было бы приятно поговорить, если же он не найдет собеседника, ему будет одинаково приятно почитать книгу или сыграть партию в шахматы.

Повинуясь первому побуждению, Михал едва не поднял руку, чтобы обратить на себя его внимание. Но вовремя сдержался. Собственно говоря, он не хотел встречаться со Стефаном. У него не было желания говорить о живописи или литературе. У него было совсем неподходящее настроение для общения со Стефаном. По сравнению с олимпийским спокойствием Стефана его взвинченность могла произвести впечатление детского каприза.

Но Стефан заметил его. Немного женственным движением он поднял открытую ладонь на высоту плеча и своей мягкой кошачьей походкой стал пробираться к нему среди столиков, раздавая направо и налево сердечные улыбки.

— Как хорошо, что ты здесь, — сказал он, садясь напротив. — Мне как раз хотелось с тобой поговорить.

Он осторожно положил руку ему на ладонь, и Михал, несмотря на сопротивление, идущее от его сегодняшнего настроения, сразу почувствовал себя менее одиноким, почти успокоенным.

Стефан подвинул к нему тонкий томик.

— Знаешь стихотворение Лесьмяна «Луг»?

— Нет, не знаю.

— Возьми и прочти, это прекрасно.

Михал рассматривал его погоны, на которых не было никаких знаков различия.

— Где твои лычки? — спросил он.

Стефан вяло улыбнулся.

— Я ужасно не люблю шить. Пришью завтра перед построением.

— А я не получил, — сказал Михал голосом, которому он не смог придать желаемого равнодушия.

Стефан пожал плечами.

— Ты огорчен?

— Нет, — сказал Михал уныло. — Плевал я на это.

— Какие удивительные вещи есть у Лесьмяна, — переменил тему разговора Стефан. — Это такой замаскированный мистицизм, который скрывает в себе подлинный мистицизм. Как бы это сказать? Современный человек, когда ему нужно что-то сказать, что для него действительно важно, часто надевает на себя маску, являющуюся карикатурой на его откровение. Но здесь у него нечто большее. Здесь высказана уверенность, что к некоторым вещам, слишком уж приглаженным фальшивыми языками различных умников, можно приблизиться только посредством болезненной неуклюжести, просторечного бормотания, наивной лирики, чудачества. Это совсем не поза. Это та гениальная художественная хитрость, безошибочно выбирающая правильную дорогу. К тому же книга мастерски написана. Увидишь. Здесь нет ничего случайного.

Михал рассеянно перелистывал книгу. Внезапно он закрыл ее и отодвинул.

— Знаешь, — сказал он, — меня больше всего бесит, что все совсем не так, как я хотел. Мне бы на это наплевать, а я чувствую себя так, точно мне дали по морде.

Стефан посмотрел на него со снисходительным удивлением. Брови его были приподняты. В продолговатых карих глазах таилась недоверчивая улыбка.

— Ты все об этих лычках? Да? Михал кивнул головой.

— Я знаю, что это глупо…

— Человече, — сказал Стефан. — Человече. — А потом, смешно морща нос, проскандировал: — Бом-бар-дир. Бомбардир с дипломом. Бомбардыр.

Он засмеялся. И действительно, это слово в его устах звучало так комично, так глупо, что в конце концов рассмеялся и Михал.

— Значит, это является целью твоих честолюбивых мечтаний?

— Нет, конечно, нет, Я сам не понимаю, почему…

— Слушай, — сказал Стефан серьезным тоном, — в жизни весь фокус заключается в умении отличать важное от неважного.

— Я знаю, — признался Михал и впервые за этот день почувствовал вкус искренности на губах.

Ему стало приятно. Даже эти коноводы из дивизиона конной артиллерии не казались ему такими омерзительными.

— Мне очень интересно, что ты скажешь о «Луге», — сказал Стефан. — Именно об этом стихотворении. — Он стал искать его.

Они оба склонили головы над книгой.

II

Вся батарея чувствовала себя униженной тем, что ей в учениях отвели роль пехоты. Накануне прошел большой снегопад, через учебный плац можно было пробраться только по узким утоптанным тропкам. Но дело было не в этом. Все восприняли приказ начальства как дискриминацию. В глубине души каждый презирал пехоту, несмотря на то, что преподаватели лицемерно называли ее «королевой войск». Жалели даже своих мордастых унтер-офицеров, которых по этому случаю должны были замещать пехотинцы в куцых шинелях и обмотках.

Подготовка к маршу происходила в обстановке всеобщего уныния.

При проверке снаряжения старший унтер-офицер спросил: «Кто ходит на лыжах?» Несколько секунд длилось замешательство. В армии никогда не известно, что заключают в себе вопросы такого рода. В любом из них может быть ловушка, и служаку, который признается в знании ботаники, в результате пошлют набивать матрасы. Но Михал рискнул и вышел из шеренги. За ним еще несколько человек. Их послали на склад, где им выдали неимоверной длины лыжи, выкрашенные в белый цвет, ореховые палки и белые комбинезоны с капюшонами. Ботинок не оказалось. Они должны были приспосабливать крепления к сапогам. Командование патрулем лыжников поручили Гайде, старшему бомбардиру.

На рассвете следующего дня они стояли на правом фланге спешенной батареи, среди засыпанных снегом полей, расплывающихся в дымке до самого края виднеющихся вдали лесов.

Над сугробами торчали деревянные стены последних домиков предместья, придавленные огромными белыми шапками. Покосившийся православный крест торчал из снежного бугра, свидетельствуя о развилке дорог, видимой только на карте. Они были ротой боевого охранения и получили задание захватить переправу через реку, скрытую в одном из оврагов в нескольких километрах впереди. Сухие хлопья снега щекотали им лицо, ветер забирался за воротник и рукава, а мир вокруг медленно кружился в вихре белых мерцающих пятен. Крики команд отлетали куда-то в сторону, как вспугнутые ветром птицы.

Лыжный патруль двигался впереди, в качестве головного дозора. Они сразу затерялись, растворились в перемещающейся сыпкой стихии, целиком полагаясь на карту и компас Гайды. Им было трудно в сапогах, но, несмотря на это, они ушли далеко вперед от пешей колонны. Время от времени они останавливались и Михал возвращался по исчезающему под свежей порошей следу, чтобы подождать, пока не замаячат бредущие сквозь снег тени.

С удивлением приветствовали они вынырнувший из снежной мглы темный, огромный — как им показалось — остов бескрылой мельницы. Они знали, что она должна была попасться им на пути, но не могли и предположить, что так точно выйдут на нее. Мельница ворчала, завывал процеживаемый сквозь доски ветер, скрипели соединения старых балок. И еще долго слышали они позади себя ее печальную затихающую песню. А потом их окружила тишина. Белое мелькание перед глазами затихало, отдельные крупные снежинки, медленно паря, опускались на землю. Все вокруг прояснилось, а сверху пробивалась неясная улыбка света.

Они остановились на небольшой возвышенности, возле засыпанного плетня, неизвестно что огораживающего в этой пустыне. Гайда, склонившись над картой, моргал залепленными снегом ресницами. Внезапно молочный мир осветился, повеселел, как будто с него сняли покрывало. Еще некоторое время их окружала мгла, но уже прозрачная, слепящая глаза теплом. И вот перед ними открылся широкий простор. Снег сверкал морозными искорками под высоким синим небом; за плетнем среди кривых фруктовых деревьев виднелись постройки одинокой усадьбы, окруженной белыми волнистыми полями. Со стороны мельницы, мимо которой они недавно проходили и черный силуэт которой теперь резко вырисовывался на горизонте, приближался всадник. Его лошадь по брюхо проваливалась в снег. Отчаянными рывками она выбивалась на вершины сугробов, поднимая фонтаны снежной пыли. Уже издалека был слышен ее тяжелый храп. «Головной дозор, стой!» — крикнул капитан, хотя они уже давно стояли. Капитан подъехал к ним вплотную. У гнедой кобылы тяжело ходили бока, а морда была вся покрыта бахромой инея.

— Разведать берег реки в районе деревни Слобудка, — приказал капитан. — В случае встречи с неприятелем сковать его огнем, вплоть до подхода пехоты. Выполняйте!

Он повернул пышущую паром лошадь и двинулся назад, а они заскользили вперед, перестроившись по приказу Гайды в цепь.

Михал опередил товарищей. Он бежал длинным скользящим шагом, выбрасывая палки далеко вперед. Ему казалось, что его со всех сторон окружает радостный звон маленьких стеклянных колокольчиков. С плоской вершины холма он увидел открывающуюся перед ним широкую долину, ограниченную с противоположной стороны обрывистым речным берегом, и соскользнул в нее. Его несло плавно, мягко и быстро. Он остановился возле группы старых деревьев, поднимавших к небу кривые черные ветки в сверкающем нимбе из кристаллов. Опершись грудью о палки, он глубоко вдыхал морозный воздух. Как он был счастлив, ощущая этот бодрящий морозец. «Я существую!» — кричало все в нем. Он знал, что угадал или понял что-то очень важное, но не мог этого объяснить. Я существую. Если мир таков и я могу это узнать и это испытать, значит, я действительно существую. Он не задумывался, не пробовал формулировать, но его насквозь пронизывало чувство, подобное радости полета и огромного покоя, в нем была вера в бесконечность собственного существования, вне пределов несовершенства.

Он оглянулся. Белые силуэты товарищей едва показались из-за откоса. Вот они съезжают вниз. Шатаются, неуверенно присев на широко расставленных лыжах. Ему был виден собственный узкий след, наполненный светлой голубизной. Незаметно радость трансформировалась в маленькое обычное чувство удовлетворенности. Он получил звание бомбардира во вторую очередь, но на батарее не было лучшего лыжника, чем он.

Не ожидая остальных, Михал побежал к краю обрыва и упал в пушистый снег. Внизу лежала река, большую часть ее покрывал голубоватый лед, но на изгибах она была еще живой, сверкающей темными пятнами течения. На той стороне виднелись покрытые снегом крыши небольшой деревеньки, плетни, желтые от навоза дорожки, пригоршня церковных луковиц в глубине небольшой треугольной площади. Далеко за горизонт уходили плоские поля, глубоко ввалившиеся, как будто на них смотрели с высоты птичьего полета, с шеренгами наклоненных деревьев и с разбросанными повсюду кубиками домов.

Он сдвинул винтовку на грудь, выставил вперед ствол. Какая-то сгорбленная фигурка перебежала от одной избы к другой. За ней еще одна, и еще, и еще. Он прицелился и выстрелил. Грохот потряс тишину гулким эхом. Гайда упал в снег рядом с ним.

— Где?

— Там!

Снизу грянули беспорядочные, торопливые выстрелы. Из-за плетней тянулись цепочки отделений, они рассыпались вдоль реки, исчезали в седой щетине лозы. Лыжники стреляли с обрыва.

— Ты представляешь, — сказал Гайда, вытирая вспотевший лоб, — если бы это было на самом деле, как бы они у нас заплясали, черти!

Застрочил пулемет. Они прицеливались и стреляли, счастливые, как дети.

— Наши идут! — закричал кто-то в конце цепи. Склон холма за ними почернел от идущих по глубокому снегу фигур.

Михал радовался. Все радовались. Это было как в военном романе, как в кино. Они не должны были изображать из себя взрослых. Игра в войну. Игра, возбуждающее удовольствие которой никогда не перестает быть соблазнительным. Пехота достигла обрыва. Теперь выстрелы гремели дружными залпами, с обеих сторон стрекотали пулеметы. Телефонисты тянули линию через долину. Из-за холма вылетели конные разведчики. Перед позициями пехоты они соскользнули с седел — наблюдатель с капралом-пехотинцем бежали к обрыву, придерживая болтающиеся спереди бинокли. Потом в яркое небо взлетела с шипением красная ракета. Наблюдатель спрятал дымящуюся ракетницу в кобуру и, опустившись на колени, стал крутить ручку полевого телефона.

Огонь слабел, потому что большинство уже израсходовало свои холостые патроны. Но вскоре за бугром раздались четыре артиллерийских выстрела. Опять вверх взлетела ракета, на этот раз зеленая с длинным хвостом белого дыма. А потом веселым медным голосом запела труба и после нескольких запоздалых выстрелов наступила тишина. Из деревни чуть пониже выползали в поле черные змейки отделений. Теперь был слышен только бодрый звон топоров из-за поворота реки, где передовые подразделения сооружали мост, и команды офицеров, собирающих свои взводы.

Обедали они в «захваченной» деревеньке. На крестьянских дворах дымились полевые кухни. Из сеней высыпали бородатые мужики в кожухах, закутанные в платки бабы. Маленькие окошки были облеплены любопытными детскими мордашками. На главную улицу въезжали артиллерийские упряжки, лошадиные бока поросли серебряной косматой шерстью. Солдаты подставляли котелки под разливательные ложки с горячим гороховым супом.

— Хорошо повоевали, да? — сказал Гайда, стоящий перед Михалом в очереди.

— Ага, — согласился Михал.

Он силился что-то вспомнить. Какое-то мгновение этого дня, отблеск которого он еще ощущал в себе, но никак не мог выловить среди других впечатлений. «Это было что-то очень важное, — думал он. — Надо обязательно вспомнить. Обязательно».

III

Михал качнулся, инстинктивно ища ногой опору на влажной соломе. Спугнутая им лошадь била копытом в стойле. «Заснул, черт побери». Он быстро вскочил с цимбалины, одернул шинель.

— Стой, дурачок, — сказал он Эмиру, который храпел и звенел недоуздком.

Беспокойство коня передалось другим лошадям, и по конюшне пробежал нервный топот копыт и звяканье цепочек.

— Но-но! Спокойно!

Михал вышел в мощеный проход, посмотрел налево, потом направо. Ни души. Слабый свет лампочек, висящих под кровлей, стекал по отполированным лукам седел и ремням сбруи. Воздух был густой от теплых паров аммиака.

Левой рукой придерживая шашку, Михал неторопливо двинулся вдоль стойл. Под подбородком он ощущал давление ремешка. Некоторые лошади лежали, поджав ноги. И хвосты их разметались по соломе, как волосы спящих женщин. Другие стояли в задумчивости, низко опустив морды. Внезапная дрожь пробегала по их гривам. Сивые и гнедые, каштановые и вороные крупы. Он шел мимо спящих животных, по временам издающих глухие стоны. Едва слышно позвякивали шпоры — стеклянное эхо одиночества.

«Наверно, спят», — подумал он с обидой о ездовых. Он прошел всю конюшню и вернулся. Помещения взводов были разделены темными и сырыми сенями. Там стояли большие лари с фуражом. Он заглянул в сени. Оба ездовых сидели на ларе. В темноте светились красные точки сигарет.

— Вынести навоз, — сказал он в сторону съежившихся теней.

Он, собственно, хотел поговорить с ними, но когда увидел их перед собой, то опешил от их враждебности и не нашел ничего лучшего, как отдать приказ. Они неохотно задвигались, но с ларя не слезли. Он расценил это как неуважение.

— Вы слышали? — повторил, он повысив голос. — Вынести навоз.

Они молчали, презрительно и враждебно, как ему казалось, а он ждал, подавленный собственным бессилием. «Я должен «взяться» за них, сказать им что-нибудь о их матерях, пригрозить рапортом», — подумал он и устыдился. Ведь он хотел только по-приятельски поговорить с ними.

— Ща, — отозвался наконец ворчливый крестьянский голос. — Вот докурим.

Михал буркнул что-то и возвратился во взвод. Цимбалина возле Эмира еще слегка покачивалась. Он грустно посмотрел на коня. Веки воспалились, чесались. Было только около двух. Теперь он не мог даже присесть. Ездовые окончательно перестали бы с ним считаться.

Они не видели его со своего ларя, но он все время чувствовал их присутствие. Он ходил взад и вперед, все больше расстраиваясь. Ездовые уже давно должны были докурить свои сигареты. Что же делать? Вернуться и обругать? А если не послушаются?

«Это не только неуважение, — думал он. — Это ненависть. Они ненавидят меня за бело-красные шнурки аксельбантов и за то, что я имею право им приказывать, хотя и вдвое меньше служу в армии. Но ведь я тоже убирал Навоз в конюшне и выносил его. Да, но я это делал, только «проходя науку», а они будут всегда возиться в навозе. Даже когда вернутся в свои деревни. Они ненавидят меня за легкую судьбу и презирают за мягкотелость».

Михал ходил тяжелыми неторопливыми шагами, звеня шпорами, сжимая в руке скользкие ножны шашки. Ряженый. Вся эта бодрость ненастоящая.

Борута не спал. Он переминался с ноги на ногу, грыз ясли и икал, глотая воздух.

— Ну, Борута, успокойся!

Михал вошел в стойло, тыльной стороной ладони потрепал коня по шее, погрозил ему кулаком, когда тот, подняв верхнюю губу, потянулся к нему желтыми зубами.

— Я тебе покажу, негодяй.

Выходя, он оперся о костлявый зад, чтобы конь не ударил его копытом.

В конце прохода под стеной стояли носилки с навозом.

Он опять направился в сени, повторяя про себя слова, которые он сейчас скажет ездовым из учебной батареи. Он не будет на них кричать. Он обратится к ним спокойно и холодно. «Может быть, вы потому меня не слушаете, — скажет он, — что я не ору на вас? Не запрещаю вам курить? Но когда придет дежурный офицер, он взгреет меня, а не вас. — А под конец добавит резко, но не повышая голоса: — Ну, давайте, берите носилки».

Михал заглянул в сени. Ездовых не было. Он ощутил разочарование, смешанное с чувством облегчения. Наверно, ушли трепаться в другой взвод. Плохо освещенный проход во второй половине конюшни казался пустым. Матово-блестящие крупы, седла, вороха упряжи на крючьях. Ни души. С возмущением, не лишенным зависти, он подумал, что солдаты залезли, наверно, в какое-нибудь стойло и дремлют.

Скрипнули ворота. Повеяло сырым тающим снегом. Ездовые, с шумом поставив в угол лопаты, топали, хлопали рукавицами по бокам.

Михал не подумал об этом. Ездовые очищали поилки от снега. Они действовали без приказа, может быть, наперекор ему, чтобы доказать, что не нуждаются ни в чьей указке. Они могли очистить их позже, но, видимо, хотели подчеркнуть свою независимость.

Он ничего им не сказал и вернулся назад в конюшню еще более расстроенный. «А может быть, это я их ненавижу, — подумал он. — За их трудную судьбу, за их твердость».

Он перестал считаться с условностями.

— Эмир, подвинься!

Он толкнул сивый круп, сел на цимбалину. Конь повернул голову и посмотрел на него влажным коричневым глазом.

— Чего уставился? Спи!

Цепи, на которых висела цимбалина, тихо поскрипывали. Запах конюшни действовал одуряюще, ел глаза. Время, погрузившись в сон животных, стояло на месте. Когда Михал открывал глаза, он видел все тот же нереальный мир. Сивый бок Эмира, рядом на крюке седло с подтянутым на луке стременем и свисающей подпругой, а с другой стороны прохода — лежащие на соломе конские крупы. Ему казалось, что он бодрствует, что улавливает ухом каждый шорох и готов вскочить на звон шпор дежурного офицера, но топот тяжелых ботинок, покашливание и сонные ворчливые голоса захватили его врасплох.

— Недоносок, — говорил один.

— Антихрист, браток, — говорил другой.

Ездовые несли носилки. Он замер на своей цимбалине. Пройдя два стойла, они остановились, опустили носилки на землю. Он видел над лошадиными хребтами их головы в мятых фуражках. Один из них, с красной рябой рожей, закашлялся.

— А Чепелю, брат, взяли в санитарный барак, — сказал второй, с усиками и острым носом, как у крысы. — Вся его болезнь — чирей на заднице.

Рябой снова закашлялся, на этот раз как-то демонстративно.

— Уже ощипали, — сказал он.

Кряхтя, они подняли носилки и пошли дальше. Даже не посмотрев в его сторону.

Михал облегченно вздохнул. Они говорили о гарнизонном враче. Его же не удостоили даже ругательством.

Когда они вышли в сени, он встал и продолжил свою скучную прогулку. Делая очередной поворот, он заметил у входа фигурку в длинной шинели и конфедератке. Это был Ошацкий, из соседнего взвода. Он потягивался и зевал.

— Ну, как дела, старик? — спросил он, заикаясь от зевоты.

— Дьявольская скука, — ответил Михал. — И спать хочется.

— Я выспался, — сказал Ошацкий. — Часа два покемарил в яслях. У меня мировые ангелы-хранители. Я дал им по пачке махорочных, и они ходят как по струнке. Ничего им не надо говорить. Если придет поверка — вовремя разбудят.

Он протер глаза кулаками в перчатках, на его веснушчатом детском лице сияла улыбка.

— К тому же, брат, — добавил он, — сегодня опасаться нечего. Дежурство по дивизиону несет майор Гетт. Я слышал, как на манеже он договаривался с капитаном сыграть в бридж. Теперь он заявится только к раздаче кормов.

— А где же твои ангелы-хранители? — спросил Михал с раздражением. — Что-то их не видно.

— Сейчас они спят, а я отдуваюсь. Для чего всем мучаться?

— Если бы тебя накрыли, губа обеспечена.

Ошацкий рассмеялся.

— Э, брат! Губа тоже для людей, — он отряхнул с шинели остатки сена и ушел к себе.

«Ошацкий прав, — думал Михал. — Прав, черт побери!» Некоторое время он раздумывал, не пойти ли к ездовым и не сказать, чтобы поспали. Пожалуй, уже поздно. Подумают, что подлизывается. Ну что ж, надо заканчивать так, как начал. До раздачи кормов еще два с половиной часа. Он расхаживал все медленнее, распираемый зевками и тревогой. Кости, словно плохо подогнанные, давили на мышцы. Посмотрел на часы. Ему показалось, что они стоят. Приложил часы к уху и услышал настойчивое тиканье.

Он опять сел на цимбалину возле Эмира. «Только на минутку», — подумал он, позволяя векам сомкнуться.

— Пан подхорунжий…

Михал вскочил. Перед ним стоял тот рябой с красной рожей, ездовой Петрас, и забавно моргал белесыми ресницами.

— Не вставайте, пан подхорунжий. Я к вам с просьбой. Вы не рассердитесь?

— Что вам угодно?

Солдат кротко улыбнулся, полез в карман шинели и что-то с шуршанием извлек из него.

— Я письмо получил. Из дому. От брата. Вы мне не прочитаете?

— Давайте.

Михал подвинулся, освобождая место рядом с собой. Письмо было написано на вырванном из тетради листке. Аккуратные круглые буквы со старательно выведенными завитками, маленькие фиолетовые пятнышки разбрызганных чернил.

«Дорогой брат Марцин! Во первых строках моего письма кланяюсь Тебе и сообщаю, что все мы здоровы, чего и Тебе желаем. — Петрас глубоко вздохнул, точно после вступления ксендза к проповеди в костеле. — У нас ничего нового. В нашей деревне никто не умер, не было ни одного несчастного случая и ни одного пожара. Матушка наша страдала грудью, и мы ее натирали собачьим салом, но теперь она, слава Богу, здорова, как всегда, ходит за скотиной и в прошлое воскресенье ходила к обедне. Крестины у Бронков будут в Страстной Понедельник. Хотят Тебя просить быть крестным, да не знаем, будет ли Тебе отпуск, потому что у нас люди много о войне говорят, что она должна быть, а если будет война, то никого не отпустят. Так Ты нам, дорогой брат, напиши, как там оно есть, потому что Тебе там в армии виднее. Это моя главная к Тебе просьба, чтобы я знал, что Бронкам сказать, и чтобы Матушку нашу порадовать, потому что она сильно по Тебе плачет, что как война будет, то Ты погибнешь и станешь Неизвестным Солдатом.

Кланяюсь Тебе, брат Марцин, и все Тебе кланяются, сестры, Марыська и соседи, а Матушка Тебя благословляет. Здесь, где этот крестик, она поцеловала. Ответь поскорее, как там с отпуском и с войной. Пусть Тебе кто-нибудь сделает милость напишет. Оставайся с Богом.

Твой брат Юзек».

— Всё, — сказал Михал.

Ездовой несколько раз кашлянул, потом отхаркался.

— Вот здесь этот крестик. — Михал, показав пальцем, протянул ездовому письмо.

Тот взял его в красные потрескавшиеся руки, прикрыл крестик грязным большим пальцем. Оба смущенно молчали.

Через некоторое время Петрас заерзал, спрятал письмо в карман, достал смятую пачку сигарет и робко тронул Михала за локоть.

— Здесь нельзя, — сказал Михал и сейчас же пожалел о сказанном. «Что я за чертов службист?» — Если хотите, курите в сенях, — уступил он.

Но Петрас спрятал пачку в карман.

— На ксендза будет учиться, — сказал он.

— Кто?

— Брат. Он умный, все понимает.

— Ага.

— Пан подхорунжий…

— Да?

— Почему все о войне говорят? Будет война?

— Не знаю. Это, наверно, в связи с аншлюсом.

— А это кто такой?

— Кто?

— Этот Айшлюс, о котором вы говорили.

— Нет, это не фамилия. Это значит «присоединение». Гитлер силой присоединил Австрию к Германии. Вы должны были об этом слышать. Отсюда и это беспокойство.

— И через это должна быть война?

— Нет, не должна. Я думаю, что не будет.

Петрас вздохнул, опустил голову, уйдя в свои думы.

— А далеко эта Австрия? — спросил он через минуту.

— Порядочно.

— За морем?

— Нет. За третьей границей. Сначала Чехословакия, потом Венгрия, а потом Австрия.

— Спасибо, пан подхорунжий.

— Не за что.

Михал с грустью подумал, что сейчас канонир уйдет и опять вернется одиночество среди спящих коней. Но Петрас продолжал сидеть на цимбалине, почесывая голову. Его что-то беспокоило.

— Пан подхорунжий, — сказал он, немного помолчав, — объясните мне, пожалуйста, я ведь неученый… Как там с этими странами?

— Ну что, например?

— Ну, граница. Это что, ров такой выкопали или плетень поставили, чтобы человек не перелез?

— Нет. Эхо такая линия на местности. Иногда государства разделяют горы, иногда реки, а иногда ничего. Линия такая, она идет через поля, леса. Ее охраняют заставы.

— А там, с другой стороны, уже другие люди?

— Такие же самые. У них другой язык, другие законы. Но не всегда.

— И у них тоже хозяйства есть? В поле работают? В костел ходят?

— Да.

Петрас улыбнулся, заморгал белыми ресницами.

— Так, значит, войны не будет?

— Думаю, что нет.

— Спасибо, пан подхорунжий.

— Что вы, не за что.

— Послушайте, — добавил Михал, видя, что Петрас собирается уходить, — кто вам напишет ответ?

— Да я еще не знаю. Может, капрал Брыла. За сигареты.

— Если хотите, я могу написать. Приходите вечером на пятую батарею.

— Благодарю.

— Пустяки.

Петрас тяжело поднялся с цимбалины.

— Пан подхорунжий…

— Да?

— Старший унтер-офицер говорил, что если будет война, то все, что пропадет, с человека не взыщут. Что это будто бы идет в убытки.

— Не знаю. Может быть, это каптенармусы ловчат. Ездовой неуклюже переминался с ноги на ногу.

— А то я простыню порезал. На портянки. Портянки у меня украли, ироды, так я взял простыню и порезал.

Михал развел руками.

Петрас, опершись о круп Эмира, на минуту задумался о чем-то, — может быть, о выгоде и убытках войны, наконец пожал плечами.

— Покличу Гавдзёха, выберем из-под лошадок.

Он удалился, покашливая и тяжело стуча сапогами.

Михал вышел из стойла. Дышалось как будто немного легче. Маленькие окошечки над яслями посерели. Что-то вверху прошелестело. Под сводами конюшни прошмыгнул воробей. Михал направился в сени, толкнул ворота. За коновязью на бесцветном холодном небе вырисовывались голые ветки тополей. Он глубоко вздохнул и помотал головой, отряхивая густой чад ночи.

IV

Они маршировали через город в костел. Затянутые в гладкое сукно, со скрипящими портупеями, в кожаных «парадных» перчатках. Левой рукой они придерживали ножны шашек, а правой свободно и ритмично размахивали. В ритме их шагов колыхались длинные шинели и звонко бряцали шпоры. Загоревшие щеки пружинисто вздрагивали в такт шагам. Каждое лицо было подрезано полоской белоснежного подворотничка.

Они шли по широкой улице, скользкой от размокшего конского навоза. За заборами, где таяли остатки снега, виднелись деревянные домики с крылечками. Стекла в окнах дрожали от ударов сотен сапог о мостовую.

На деревянных тротуарах останавливались прохожие. Чиновники в вытертых демисезонных пальто, купцы, врачи и адвокаты в шубах с меховыми воротниками, бабы в клетчатых платках и мужских сапогах и хилые бородатые евреи в черных халатах. Все приветствовали подхорунжих улыбками, а офицеры и солдаты других частей гарнизона вытягивались и отдавали честь.

— Батарея, запевай! — крикнул ведущий колонну старший унтер-офицер.

— Три… четыре!

Я ходил по полю,

— затянули в первой четверке.

Залитом росою,

— гаркнули сотни голосов.

Полюбил девчонку, полюбил девчонку

С золотой косою.

Песня взлетала в небо громкими, четко рубленными фразами, в блестящее водянистое небо, раскинутое над большой равниной. Вскоре они, перешептываясь, будут стоять, как дети, на коленях на пахнущем плесенью и ладаном полу, во мраке костельных сводов, склонив бритые головы. Но сейчас они пели во всю мощь молодых легких:

С золотой косою,

Синими глазами…

Михалу казалось, что в его горле вибрирует голос всей батареи. Он пел громко, как только мог, размахивая рукой, четко печатая шаг и втайне мечтая, чтобы кирпичный костел был на краю света. Он не выносил этого возбуждения и всегда старался его скрыть от себя, замаскировать искусственной серьезностью. Ему вспомнилась сладкая овсяная каша — кошмар детских лет, и скучные визиты, полные тошнотворной вежливости. Напрасно он убеждал себя, что в этом нет никакого смысла. Когда он пробовал принудить себя к покорности, то сразу чувствовал, как в нем вырастает гипсовый святой со сложенными ручками и глазами, поднятыми к небу в слащавом экстазе. Когда он пытался уловить слово правды, то не мог пробиться сквозь хриплый фальцет ксендза Пщулки, вещавшего с амвона. Иногда его охватывал какой-то ужас, когда он осознавал размеры этой лжи. Несчастный проповедник, плетущий гирлянды риторики полным пафоса писклявым голосом, болтающий о добродетели, любви и искуплении, и шеренги крепких солдатских голов, в которых вынашиваются планы воскресных развлечений, жадное ожидание утех в «Красном Домике», водочного веселья, возбуждающих кабацких споров. А над всем этим, во всем этом какая-то непостижимая действительность, для выражения которой еще не найден язык. За столько веков, думал он, и все еще не найден. А может быть, его просто забыли? И совершенно невозможно было вынести, когда капеллан, как будто бы охваченный теми же сомнениями, отказывался от проповеднического тона и пробовал «покорить» свою паству крепким словцом, грубой шуткой, вызывающими еле сдерживаемый смех. Михал краснел со стыда. Но себе он говорил, что это так защищается его гордыня, что это она критикует все и презирает.

И теперь, когда с песней на устах они маршировали к пасхальной исповеди, он думал о том, что прежде всего долгой покаяться в своей гордыне. Но к ксендзу Пщулке он не пойдет. Этого ксендз от него не дождется. И Михал пел во все горло:

Сладко поцелует,

Прижмет, приголубит…

— Отставить! — крикнул старший унтер-офицер.

Колонна сворачивала в обсаженную липами аллею, ведущую на вершину небольшого холма. Громче зазвенели шпоры, правофланговые увеличили шаг, и четверки четко поворачивали, словно прикрепленные к оси.

На липах уже появились почки, и небо сквозь сетку красноватых точек казалось чище и мягче.

На костельном дворе дали команду разойтись. «И чтобы никто не пикнул, — наставлял их старший унтер-офицер, — здесь не кабак. Сосредоточиться, думать о своих грехах, а не о Маруськиной заднице».

Большая часть седьмой батареи, которая прибыла раньше их, уже ждала построения, куря и приглушенно разговаривая.

Михал сел на теплую каменную кладбищенскую ограду. Солнце приятно согревало его лицо. Он сдвинул шапку на затылок, прищурил глаза. Отсюда, с высоты, виднелись сельские домики пригорода, беспорядочно разбросанные вдоль тракта, а за ними — обширные поля, разделенные на черные и белые полосы, сверкающие лужами в бороздах, с нежными облачками молодой зелени на межах. Блестела петляющая река, уходящая к далекому холму с пучком куполов-луковок монастыря базильянцев. На горизонте виднелась черная полоса леса.

В нежной свежести этого первого весеннего дня было предвестие пасхи, и Михал думал о доме, пахнущем куличами, полном радушия и покоя.

Неподалеку, на штабеле досок, грелись львовяне из третьего расчета.

— Ты к кому пойдешь, Тадзик?

— Да все равно. К кому меньше очередь.

— Я к Пщулке, — сказал Гулевич.

— Пщулка — болван.

— Что ты от него хочешь? Мировой ксендзуля.

— Грех — это еще ничего, мои дорогие, — запел Матзнер, имитируя гнусавые дрожащие модуляции ксендза, — но не забывайте, дорогие, что при этом Можно схватить кое-что на всю жизнь.

Они засмеялись. Гулевич сверкал большими зубами, выпуклые голубые глаза его покрылись влагой. Он разбух от красок, как спелая слива. В самом центре его красных щек были бледные пятна, словно источники, излучающие здоровье и жизнь.

— Этот совет лишь для фраеров, — изрек он. — Надо знать, с кем получаешь удовольствие. Я, когда приезжаю в отпуск, иду к тете. Тетя — молодая соломенная вдова, пухленькая блондиночка. По квартире ходит в халатике, а под халатиком — ничего. В буфете всегда имеется вишневочка, модные пластиночки…

— Заткни ты свою поганую пасть, — буркнул Цвалина. — Перед самой-то исповедью!

Гулевич опять ощерил зубы.

— А чего тебе надо, браток? Именно перед исповедью — как рукой снимет.

Сидящий одиноко возле группы львовян подхорунжий повернул голову, и Михал только сейчас заметил Стефана. Он слегка улыбался своими ореховыми, немного раскосыми глазами, с выражением холодной снисходительной веселости. Заметив Михала, он по-приятельски поднес к козырьку палец. Встал, с вежливым поклоном обогнул сапоги Гулевича и подошел, протягивая руку.

— Привет, Михал.

Его приветствия всегда заключали в себе начало доверительной беседы. Даже о погоде он говорил, как о тонком и таинственном деле. Они завернули за кладбищенскую ограду, где никого не было.

— Надо будет обязательно посмотреть монастырь базильянцев, — сказал он. — Наверно, там есть прекрасные старые иконы.

— Я тоже об этом думал, — сказал Михал.

— Отлично. Если ничего не имеешь против, пойдем вместе.

Некоторое время они смотрели на медные луковицы, увенчанные золотыми искрами маленьких православных крестов.

— Ты идешь на исповедь? — спросил неожиданно Стефан.

Михал удивленно посмотрел на него.

— Почему ты спрашиваешь.

Стефан слегка, словно в рассеянности, пожал плечами.

— Да так. Потому что ты мне нравишься.

Михал посмотрел на далекие луга. Он чувствовал за этим вопросом десятки других, требующих ясного «да» или «нет». Он попал в ловушку.

— А ты? — спросил он.

Стефан отрицательно покачал головой.

— Почему?

— Пытаюсь быть честным.

— Ты неверующий?

Теперь глаза Стефана блуждали над блестевшей в весеннем солнце равниной. Он задумался.

— В том-то и дело, — сказал он наконец. — Что значит быть верующим? Если веришь в таинство, надо верить во все. Это логическое единство. Здесь нельзя притворяться. Ты понимаешь, что я имею в виду: «И то и другое беру под сомнение, но на всякий случай использую систему». В конце концов наступает момент, когда надо нести ответственность перед самим собой…

Михал молчал. Носком ботинка он рыл канавку во влажном гравии.

— Прости меня, что я об этом говорю… Михал очнулся.

— Ну, разумеется. Нужно. Эти вопросы всегда стыдливо обходят, как будто в них есть что-то неприличное.

— В конце концов они становятся неприличными, — сказал Стефан. — Как всякая механическая привычка. Почистить зубки, пописать, помолиться…

Со стороны штабеля досок донесся новый, быстро подавленный взрыв смеха.

— Это, наверно, одна из форм невинности, — сказал Стефан, поглядывая на львовян, — но тот, кто начинает думать, перестает быть невинным.

Двор наполнился радостным гомоном исповедавшихся. Запах нагретой земли смешивался с запахом сукна и начищенной ваксой кожи.

— Седьмая батаре-е-я!

Вслед за предупреждающим криком послышался топот торопливых шагов.

— Ну, пока. — Стефан протянул руку. — В монастырь соберемся как-нибудь в воскресенье после отпуска.

— Хорошо. Можно нанять лодку на пристани.

— Это идея.

Стефан небрежной походкой подошел к выстраивающейся колонне. Михал вернулся на свое место. Львовян на досках уже не было. Они вошли в костел. Толпа в дверях густела. Поодиночке протискивались из костела те, которым уже было дано отпущение. Михал расстегнул воротник, снял шапку и подставил лицо солнцу.

— Батарея, запевай! — крикнул старший унтер-офицер, когда из обсаженной липами аллеи они свернули на улицу.

Хлопцы, э-гей!

— грянула первая четверка.

Синеет моря даль,

И в мачтах ветер песню поет…

Шли молодые, затянутые в сукно, звеня шпорами. Шли полные веры в себя, полные надежды и любви к жизни.

Загрузка...