Хотите вы, не хотите ли,
Но дело, товарищи, в том,
Что прежде всего мы — родители,
А все остальное — потом.
С детства я записывал свои впечатления.
Позже это вошло в привычку. С годами она стала потребностью.
И вот теперь, поселившись в новом доме, ничем не примечательном, стандартном, шумном и пятиэтажном, я начал писать обо всем, что было с ним связано.
И дом мало-помалу стал оживать. Он уже не представлялся мне бездушным, холодным сооружением из кирпича, бетона и штукатурки. Он заговорил разными голосами.
Он веселился и горевал.
Иногда задумывался.
Иногда сердился.
Всех, кто его населял, я уже не мог воспринимать как известное собирательное понятие, обозначаемое суховато-казенным словечком «жильцы» или равнодушным — «соседи». Голоса, стены, гулкие лестничные марши и беспокойные ребятишки, постоянные их обитатели во время дождя, — все это и было домом.
Я перестал отделять людей, семьи, их досуги и хлопоты от квартир и дверей, таких же непохожих друг на друга, как их владельцы, от двора, поначалу пустынного и как следует не расчищенного, потому что стройка вокруг еще не закончилась.
Когда записей накопилось много и я однажды попробовал прочитать их с начала и до конца, мне вдруг почудилось, будто в них живет вполне определенный ясный мотив. Я перечитал еще раз и понял, что не ослышался. И тогда решил рассказать всем то, что знал я. То, что мог бы рассказать дом, если бы умел это сделать…
Все началось в день нашего переезда на новую квартиру. И кончится, видно, тем, что я скоро стану дедом.
Впрочем, попытаюсь не забегать вперед, иначе мне не совладать с тем обилием впечатлений, которые услужливо, но не всегда кстати подсказывает память.
Расставаться со старым домом было немного грустно. Моя жена Ирина этого и не скрывала. Мы с Алешкой бодро подшучивали над ней, но обмануть ее нечего было и думать: она видела нас насквозь и отлично понимала, что нам обоим далеко не так весело, как мы пытаемся показать. Только моя бесшабашная Танька, захваченная сутолокой и неразберихой, неизменно сопутствующими любому переезду, возбужденно носилась по опустевшим и как будто чужим от этого комнатам, выуживая из углов и щелей разные мелочи, давным-давно куда-то запропастившиеся и позабытые. Теперь они возникали в самых неожиданных местах. А когда она притащила из сарая запыленного плюшевого мишку, помятого и одноглазого, заскучал и Алексей.
— Где ты его взяла? — спросил он и, не дождавшись ответа, вдруг заявил, ни к кому не обращаясь и приняв равнодушный вид: — Говорят, наш квартал снесут уже на днях… Тут построят девятиэтажный дом…
— Этого мишука ты получил, когда тебе было десять месяцев, — сказала Ирина. — Ты жил тогда в деревянной кроватке с балясником и целыми днями топтался по ней, держась за перильца. Я дала тебе мишку и ушла на кухню…
— А мишка из зеленого стал желтеньким, — тотчас же вмешалась Танька, — его мыли, скоблили, и Алешку тоже мыли, а он ревел. Сто лет знаю эту семейную историю.
— Скажите пожалуйста! — заметил я. — Все-то она знает.
— Даже слишком много, — притворно рассердился Алексей, — Оставь его, он пыльный. И ступай умойся: ты даже нос умудрилась выпачкать!
— Хватит командовать, — сразу ощетинилась она. — Думаешь, ты в десятом, так тебе можно командовать?..
— Перестаньте, дети, — остановила их Ирина. — Идите-ка лучше откройте ворота: сейчас должна подъехать машина.
Не очень охотно, но они пошли.
«Брат и сестра, — в который раз подумал я, провожая их взглядом, — а совсем разные…»
Ирина угадала мои мысли. Когда люди долго живут вместе, они это умеют. Особенно женщины.
— Наверное, все-таки неплохо, что между Алешей и Таней разница в пять лет. Она — до того крученая… а он рассудительный…
— Надеешься, что его рассудительности хватит на этого ветрогона в юбке? — с сомнением покачал я головой. — Едва ли. Во всяком случае, я не уверен, что с годами Алик будет влиять на Танюшку, а не наоборот.
— Он мальчик. Мужчина. А у вас в крови — стремление защищать и оберегать слабый цел, — не очень уверенно продолжала она. — Может быть…
— Нет, не может быть, — отрезал я. — И не рассчитывай. Она никому не позволит себя опекать. Лет до двадцати твоя дочь будет типичная кавалерист-девица, а потом… потом я не знаю. Боюсь предсказывать. Одно хорошо. Что Алексей — парень. Будь он девчонкой, Татьяна наверняка отбила бы у такой тихони сестры всех кавалеров.
Ирина хмыкнула, отвернувшись к окну.
— Чего это ты?
— Ты влюблен в Танюшку, — сказала она, улыбаясь. — Потому что в ней очень мало тебя. Ты весь — в Алеше.
— К сожалению, — уже серьезно добавил я. — Кое-каких своих черт я вовсе не хотел бы находить в нем. Но что поделаешь — гены.
У ворот загудел грузовик, и наш разговор прервался. Сейчас я вспомнил о нем потому, что именно тогда меня уже начинал тревожить характер сына. Слишком он был застенчив, робок, слишком «рассудителен». Все больше и больше я узнавал в нем себя…
Переезжали мы в конце июля. С утра моросило. День был слякотный, серый, как глубокой осенью, а для нас еще утомительный и суматошный. Помнится, мы сделали пять или шесть рейсов, каждый раз доверху нагружая машину. Дом был уже заселен: мы основательно запоздали. Без конца таскали на пятый этаж всевозможные узлы, свертки, двигали мебель, расставляя ее в необжитых, пока неуютных комнатах, пахнущих масляной краской и свежей известью; разворачивали книги, кастрюли, Танькины игрушки; забивали гвозди, которые не лезли в стену и то и дело вываливались вместе с увесистыми кусками штукатурки.
Вещей было много. Если люди подолгу сидят на одном месте, они неизбежно обрастают всяческим скарбом. Причем добрая половина его кажется нужной, даже необходимой, пока лежит себе где-нибудь в неприкосновенности, извлеченная же на свет божий годится разве на свалку.
К концу дня все сникли. Уложив Танюшку, Ирина в изнеможении уселась в кухне на табурете и, не зажигая света, молча смотрела в окно.
Весь новый район, расцвеченный веселыми огоньками, был виден отсюда как на ладони. Я присел на подоконник, с удивлением прислушиваясь к своему радикулиту, который сверх ожидания вел себя образцово. Только ноги гудели от бесконечных подъемов и спусков по лестнице.
И все же я испытывал ни с чем не сравнимое чувство радостного воодушевления, словно было преодолено невидимое препятствие и судьба нашего семейства отныне должна складываться совсем по-иному, гораздо счастливей, чем прежде.
Мне вообще ничего не доставалось легко. То, что другие имеют в юности — наручные часы, фотоаппараты, велосипеды и прочее, — я приобретал уже взрослым, явно с опозданием и на свои заработанные, а Ирина, глядя на мои восторги, называла меня большим ребенком. Причем я не могу сказать, что родители мои были стеснены в средствах или отличались чрезмерной бережливостью. Но так уж вышло. Вот и первую в своей жизни квартиру с удобствами я получаю, когда Алешка кончает десятилетку.
Я посмотрел на жену и понял, что с ней происходит то же самое. Глаза у нее блестели.
— Отсюда совсем не далеко до школы, — сказала она. — Минут восемь — десять, если не спеша. По крайней мере не нужно будет ездить на автобусе. Пройтись по свежему воздуху с утра вовсе не вредно.
— Мадам всегда руководствуется соображениями пользы?
— Нечего зубоскалить. Я серьезно. Алик, тебе не пора спать?
— Я иду, мама. Спокойной ночи!
Ирина ушла в ванную.
Удивительные существа женщины. Утомленный мужчина думает только об отдыхе. Женщина же преображается на глазах, стоит ей добраться до самого обыкновенного водопроводного крана, из которого течет чистая вода.
Я курил, по привычке пуская дым в форточку, а Ирина битый час плескалась за стенкой. Ее хватило даже на то, чтобы накрутить волосы на бигуди. Она вышла в халатике, с розовой косынкой на голове, свежая и помолодевшая.
— Ты еще не спишь?
— Нет, — разглядывая ее, сказал я. — Не хочу спать. Давай откроем бутылку сухого и выпьем!
— Что ты? Я с ног валюсь от усталости!
Я попытался ее обнять, но не тут-то было. Она никогда не позволяла никаких вольностей, если дети находились поблизости.
Однако я отвлекся. То, ради чего я рассказываю о нашем переезде, случилось поздно вечером благодаря моей рассеянности. У меня начисто вылетело из головы, заперт ли подвал, куда мы выгрузили хлам, который нельзя было тащить в комнаты. За день о подвале никто не заикнулся. У Ирины есть обыкновение вспоминать о таких вещах, когда я уже улягусь. Не осталась ли незапертой входная дверь, не забыл ли я открыть форточку в кухне, хорошо ли закручены водопроводные краны — все это приходит ей в голову, когда я вот-вот готов заснуть и уж конечно никак не расположен вставать, одеваться и идти проверять, все ли в порядке.
Я поворчал, но делать было нечего: пришлось взять на всякий случай свечу и отправляться.
Свет на лестнице уже не горел. Я зашаркал шлепанцами по площадке, нащупывая ногой первую ступеньку, и в этот момент услыхал довольно громкие голоса. Они доносились снизу. Разговор шел на высоких нотах.
В темноте почему-то лучше слышно. Я вовсе не старался прислушиваться, но и без того каждое слово, произнесенное внизу, долетало до меня с такой отчетливостью, как будто говорившие стояли рядом.
Один из голосов, более резкий и властный, принадлежал, по-видимому, уже немолодой женщине:
— Я не желаю ничего слушать, Оля. В наше время порядочные девушки не стояли с молодыми людьми в парадных!.. Сейчас же отправляйся домой!
— Зачем же так?.. — миролюбиво ответил мужской голос. — Мы и не стояли… а только что подошли, я просто проводил…
Банальная история. Сейчас эта девица, дрожа от волнения и обиды, пролепечет в свое оправдание, что она опоздала не нарочно, больше не будет и т. д. и т. п.
Но я ошибся. Низкий, чуть хрипловатый девичий голос, который я услыхал, был спокоен и холоден. Я даже вздрогнул, представив себе на мгновение, что так отвечает мне повзрослевшая Танька. У меня очень сильна привычка примерять себя к разным жизненным положениям. Плохо это или хорошо, не знаю.
— Напрасно ты обвиняешь меня в непорядочности, мама, — сказала Оля. — Мы действительно здесь не стояли. Хотя я не собираюсь оправдываться. Но и ты должна согласиться, что в твое время молодым людям позволялось бывать в домах, где живут семнадцатилетние девушки, а у нас…
— Оля, замолчи! Сейчас же иди домой!
— Не говори так громко, мама. Ты перебудишь соседей.
— Оля, я пошел… ну зачем ты?.. — виновник перепалки вел себя далеко не геройски.
Я очень живо представил себе его, наверное, тщедушного, напуганного, готового удрать в любую минуту. Вообще когда мне приходится бывать свидетелем столкновений между «детьми» и «отцами», я чаще всего принимаю сторону молодых. Мне постоянно кажется, что у нас, стариков, слишком короткая память: мы забываем свое собственное прошлое, требуем с юности гораздо строже и больше, чем с самих себя. Но об этом успеется.
— Если ты сию минуту не поднимешься, я запру дверь!
— Запирай.
На втором этаже мы нос к носу столкнулись с рассерженной мамашей. Она обдала меня густым запахом пудры, наступила мне на ногу и, не извинившись, поднялась выше.
«Значит, они живут на четвертом, — машинально подумал я, услыхав, как щелкнул замок. — Завидное соседство».
Когда я вернулся и выглянул в окно, то увидел под ореховым деревом освещенную фонарем высокую девушку. Она смотрела на окна.
Ирина уже досматривала десятый сон. Мне так и не пришлось сказать ей, что она зря гоняла меня в подвал: он был благополучно заперт.
Я долго не мог заснуть. Ворочался, вставал, подходил к окну. Оля ушла из-под своего ореха часов около двух. Не знаю, где она провела оставшуюся часть ночи.
Так началось мое знакомство с новым домом и семейством Макуниных. Немало неприятностей и горьких минут принесло мне это семейство.
Я люблю наблюдать за людьми. Торчать в окне или на балконе, откуда хорошо виден и слышен разношерстный суетливый муравейник, называемый человеческим общежитием, становиться незаметным участником маленьких радостей и драм, которые случаются там, внизу, каждый день, — что может быть любопытнее?
Пестрый калейдоскоп кадров без концов и начал. Начала и концы можно додумать по-своему, повернуть в любую сторону, мысленно сопоставив с тем, что тебе удалось услышать и увидеть, и перед тобой откроется мир разный и удивительный. И тем полнее, чем богаче твое воображение.
Теперь в свободные минуты я с особым любопытством присматривался к той жизни, которая шумела внизу, под окнами. Меня не оставляло ощущение смутной тревоги и беспричинного беспокойства, как будто ночная семейная ссора, невольным свидетелем которой я стал, каким-то непостижимым образом коснется меня самого. Однако жильцов в доме было так много (и среди них — девушек), что мне долго не удавалось узнать, кто из них Оля, а любые расспросы я считал неприличными.
Могут сказать, что сидеть на верхотуре и оттуда рассматривать жизнь способен только человек замкнутый, робкий и нелюдимый. И будут правы. Но из семи смертных грехов этот не самый ужасный, и я не побоюсь в нем сознаться. Тем более что я таким не родился.
Я действительно нелюдим. Неловок, стеснителен, и то, что для другого не стоит выеденного яйца, может отравить мне настроение на несколько дней.
История моя весьма обыкновенна. Но я расскажу ее. Пока молчит дом. Когда я снова услышу его голос, обещаю прервать свой рассказ на полуслове.
Происхождения я самого демократического. Дед мой по отцу — полуграмотный мастеровой — делал иконостасы для киевских церквей, рубил избы днепровским рыбакам, а когда сезонной работы в городе не хватало, уходил на заработки по селам.
Бабка всю свою жизнь просидела на немудреном хозяйстве, была вовсе неграмотна и, затапливая печь, в сердцах говаривала: «Ня горить, тресця ее матэри».
Материнская родня была из мещан. Но с претензиями. Выучившись на медные деньги своих родителей, они мнили себя аристократами духа и с великим пренебрежением относились ко всякому, кто не умел произнести пару расхожих фраз по-французски и не приходил в телячий восторг при одном лишь упоминании о Мамонте Дальском или Вербицкой.
А ведь дед мой по материнской линии служил всего-навсего мелким чиновником почтового ведомства. Бабушка была епархиалкой. Позднее, правда, когда дед умер, она посещала еще курсы иностранных языков и участвовала в воскресных чтениях.
Не мудрено, что в нашей семье слились плебейские традиции отцовской, так сказать, ветви и мещанский снобизм моей образованной бабушки, которая сделала все, чтобы ее сын и дочь (мои дядя и мать) получили высшее образование. С таким же пристрастием моя мать (да и бабушка, которая дожила до восьмидесяти) старались приготовить из меня утонченную личность, ограждая от всего «грубого и некультурного».
Как-то я гостил у стариков отца. Мне у них понравилось. Там все было просто, без затей. И жизнь, и отношения. И еда. Вернувшись домой, я попросил у матери сала. Что тут поднялось!.. Долго мне внушали, что сало — пища грубая и от нее огрубеют черты лица.
Имя свое я получил тоже не как все дети. Еще до моего рождения бабушка перетрясла сверху донизу святцы, чтобы отыскать нечто символическое. Итогом ее поисков и явилось мое имя Евгений, происходившее, оказывается, от греческого eugenes (благородный), что как нельзя более устраивало бабушку и всех остальных членов семейства, кроме отца.
Впрочем, слабохарактерный отец мой вскоре смирился не только с этим и больше помалкивал. Когда бывал трезв. Пьяный, он иногда «бузил», но основ нашего домашнего мирка его протесты не потрясали.
В детстве я был мальчишкой довольно шустрым и общительным, хотя старшие делали все возможное, чтобы воспитать рафинированного паиньку, который никогда не оборвет яблок в чужом саду и не расквасит носа в потасовке со своими сверстниками.
Улицы я не знал. Родителям моим она представлялась ненасытным коварным чудовищем, которое проглатывает неискушенных младенцев.
В школу до третьего класса меня не пускали, благо в тридцатые годы, когда мне надлежало начинать ученье, слово «всеобуч» еще не звучало так государственно строго, как теперь, и один ребенок, вовремя не записанный в первоклассники, мог оказаться вне поля зрения Наробраза. Словом, двухлетний курс изначальных наук я одолел под присмотром домашних учителей — отца, матери, дяди и бабушки. Отец — арифметика (он был инженером); мать — музыка и диктанты из «Записок охотника», в которых я на первых порах умудрялся делать по сорок ошибок и, размазывая по тетрадке слезы, выписывал каждую несчетное количество раз; бабушка — немецкий (она знала его неплохо); дядя — тоже арифметика, когда отцу бывало некогда, и рисование.
Азы книжной премудрости, отпускавшейся нерегулярно, но достаточно увесистыми порциями, без всяких соображений методики, давались мне довольно легко. И только пианино было вечной Голгофой, на которую я взбирался мучительно трудно. Моя больная нервная мать, кончившая в свое время два курса консерватории, никак не могла понять, что не все дети моцарты, и частенько колотила меня карандашом по пальцам за какой-нибудь злосчастный диез. Она не признавала ничего развлекательного. Ни пьесок, ни песенок. Ганон, Черни, Бах и гаммы, гаммы… Когда я играл их до боли в запястьях, мне казалось, будто по железному желобу с высокой крыши один за другим скатываются огромные куски черепицы.
И все же у меня оставалось достаточно времени, чтобы, взгромоздившись коленками на стул и прилипнув носом к оконному стеклу, с тайной завистью следить за бесшабашным, свободным, как ветер, племенем, которое у нас в доме именовалось не иначе как уличными мальчишками.
Наверное, еще в те годы я научился присматриваться к окружающему и размышлять об увиденном, насколько слово «размышлять» применимо к семилетнему мальчугану.
И чего только не вытворяли сорванцы под нашими окнами! Носились со свистом и гиканьем, гоняя босыми ногами по брусчатке тряпичный мяч, играли в чехарду, дрались длинными палками, изображая красных кавалеристов, таинственно перешептывались, с опаской поглядывая на окна.
Как бы я хотел узнать, что они затевают, очутиться среди них, в самой гуще их вольного, ничем не стесненного детства!
Были и у меня свои игры. Конечно, я старался повторить те, что каждый день гремели на улице. Но я был один; самые дерзкие и шумные затеи моих босоногих сверстников увядали, становились скучными и пустыми.
Ареной моих развлечений бывал обыкновенно материнский письменный стол с затейливыми надстройками в виде разнокалиберных тумб и ящичков. Сооружения эти словно нарочно были приспособлены для того, чтобы с помощью пустых коробок из-под конфет и папирос, кубиков и игральных карт возводить на столе причудливые постройки, населяя их шахматными фигурами.
Сначала это были сказочные дворцы, принцы и солдаты, королевы и придворная челядь. Позднее, после того, как отец однажды рассказал мне о революции, о штурме Зимнего, я без сожаления забросил сказочную экзотику и материнским лаком для ногтей перекрасил черные шахматные фигуры в красный цвет. Меня неудержимо тянула живая реальность. Мне попало за лак, но теперь у меня были красные и белые. Я расставлял их на бюваре и начинал обстрел белых позиций гайками из конструктора.
Начинал я свои игры, когда взрослые оставляли меня одного взаперти, уходя в кино или в театр. Если они возвращались раньше обычного, мать разрушала мои карточные домики: она отличалась болезненной аккуратностью и не переносила беспорядка в своих вещах.
Кстати, о картах. Преферанс, шестьдесят шесть, пятьсот, одно, экарте и еще какие-то игры, названий которых я теперь уж не помню, довольно часто затевались у нас по вечерам. Очевидно, это было непедагогично, но изредка позволялось играть и мне, если не хватало взрослых.
Вначале мое участие напоминало игру с «болваном», но спустя некоторое время, годам так к десяти-одиннадцати, я научился с грехом пополам подсчитывать взятки, исправно вистовал втемную, не подсаживал соседа, и выучил поговорку: «Хода нет — ходи с бубен!»
Сейчас, когда мне скоро пятьдесят, я понимаю, почему карты в нравственном смысле не оказали на меня дурного влияния. Игра, которая велась на моих глазах и даже с моим участием, была лишена нездорового азарта. На деньги не играли. За картами шел разговор о разных разностях, никто не хмурился, никто не потирал рук, закрывая пульку. Карты не стали для меня запретным плодом, к ним у нас относились приблизительно так же, как к безобидному лото.
Однако и карты, и «конструктор», и миниатюрные действа, разыгрываемые мной на материнском столе, не давали выхода моей энергии.
Выход был один: из сферы действия мои побуждения постепенно обратились к мысли и созерцанию. Думал я не по летам много.
Ни отец с матерью, ни дядя, ни бабушка не могли представить себе, какая сложная, путаная работа идет в моей голове.
Помню, меня заинтриговал разговор о бесконечности вселенной, случившийся в моем присутствии. В тот же день я выудил из книжного шкафа потрепанную «Космогонию» и с жадностью принялся за чтение. Разумеется, ничего не понял. Пришлось надоедать отцу расспросами. Он долго, терпеливо втолковывал мне что-то о небесных телах, о вращении планет, о галактиках. Все было в общем приемлемо: земля — шар, луна — шар, солнце — тоже шар, только громадный и раскаленный, но вот понятия бесконечности мое сознание переварить не могло — природе детского мышления противна абстракция.
Мысль о противоестественности самого понятия бесконечности угнетала и подавляла меня. Уставившись взглядом в окно и ничего не замечая вокруг, даже ребят, как всегда возившихся во дворе, но ставших мне теперь безразличными, я тщетно пытался вообразить себе условный космический конец, какой-то предел или незримый ограничитель, который должен был отделять мир от всего остального. И тут же вновь вспыхивал неразрешимый вопрос: «А где же конец у всего остального?»
Кончилось тем, что я стал вскакивать по ночам на постели, разбуженный одним и тем же кошмаром: нечто аморфное, туманное, растягивающееся надвигалось сверху, заполняя все пространство полутемной комнаты, причудливо освещенной уличным фонарем. Почему-то я знал твердо, что это никогда не опустится, что оно нереально, но меня охватывал невыразимый ужас. Отец и мать ничего не подозревали, просыпался я без крика, а рано развившееся самолюбие — следствие моего затворничества — не позволяло мне рассказать им о своих ночных страхах.
Я не искал тем для размышлений — они приходили сами. Однажды, выписывая ошибку в диктанте (кажется, написал «собака» через «а»), я вдруг остановился, пораженный нелепой мыслью, — почему, собственно, «собака»?.. Почему стекло называется стеклом, а не как-либо иначе? Почему стул — стулом?..
Скрытая сущность слов мерещилась мне повсюду. Не внешняя, материализующаяся в предметах и действиях, а внутренняя, не поддающаяся мгновенной расшифровке.
Первые шаги в немецком, где безраздельно царила бабушка, еще больше укрепили меня в убеждении, что каждое слово, помимо привычного, имеет свой особый недоступный смысл. Я вертел слова так и сяк, читал их наоборот, переставлял слоги, натыкаясь на немыслимые сочетания, но ответа не находил.
Потом я стал пробовать слова на вкус и на цвет. Они начинали приобретать надо мной странную завораживающую власть. Я на все лады повторял, например, слово «Гренада», поражаясь его возвышенно строгому, рыцарственному звучанию. Оно виделось мне багрово-красным, слегка отливающим старинной позолотой, как подсвечники нашего пианино.
Были и другие слова. «Нибелунги» хотя бы. В нем оставалось многое от «Гренады», но наслаивалось и другое — дымчато-голубоватое и горделиво-заносчивое одновременно. Еще «смоковница» и «твид». Первое всегда вызывало ассоциацию с пустыней, поскольку в священной истории, о которой мне бабушка немного рассказывала, слову этому предшествовал эпитет «бесплодная». Второе (не знаю, где я его подцепил) несло в себе нечто комически-важное и напыщенное.
В восьмилетнем возрасте я, конечно, ничего не знал о метемпсихозе, но как раз в ту пору меня преследовала невероятная мысль о причинности, что ли, того или иного бытия. Сформулировать ее более или менее вразумительно мне нелегко даже теперь.
Помнится, я по обыкновению наблюдал за ребячьими забавами и мысленно ставил себя на место одного из заводил, который, как видно, командовал всей ватагой. И вдруг ослепительное: «А почему я — не он?.. Почему я не кто-то другой, большой, сильный, независимый? Разве то, что я — это я, — обязательно? И другие варианты здесь невозможны?
Бога нет: его придумали люди. Но кто же решает, что рыба должна родиться рыбой, а не верблюдом, соседский мальчишка — мальчишкой, а я — самим собой?..»
Не знаю, куда завели бы меня подобные рассуждения, если бы не произошло долгожданное событие: я наконец пошел в школу. Мое вынужденное одиночество безвозвратно уходило в прошлое. Безвозвратно ли?
Казалось, перспектива попасть в среду своих сверстников должна была привести меня в состояние буйного восторга. Но случилось другое: мне было страшно. Я боялся их, незнакомых и непонятных будущих моих однокашников, с которыми мне предстояло провести немалую часть моей жизни.
Проснувшись, Ираида Ильинична Макунина некоторое время раздумывала, вставать ей или «поболеть», пока сестра приготовит завтрак, а дочь сбегает в магазин за молоком и хлебом.
Ираида Ильинична ощутила даже что-то похожее на покалывание в левом боку и совсем было собралась негромко застонать, как вдруг вспомнила о вчерашней размолвке с дочерью, и две хмурые складки, похожие на кастовый знак индийских браминов, тотчас же легли на ее гладком белом лбу.
— Оля!
В соседней комнате громыхнули диванные пружины, и в дверях показался поплиновый очипок Марии Ильиничны, или «святой Марии», как за глаза иногда называла свою тетку Оля.
Сейчас Ираида Ильинична нашла, что прозвище это как нельзя более подходит к ее сестре. Болезненно-желтое, сухое лицо, как у иконописных святых, пучки седых, пожелтевших на концах волос, выбивающиеся из-под непомерно большого, в рюшах, чепца собственного изготовления, и блеклые пустые глаза, которые в равной степени могли выражать и старческую вялость мысли, и обыкновенную глупость, — это и была Олина тетка, урожденная Кандрусик.
«Как она ужасно постарела. Кто скажет, что она старше меня только на двенадцать лет?» Ираида Ильинична подавила зевок. Она имела обыкновение слегка позевывать, если ей что-нибудь не нравилось. Это стало привычкой и уже не зависело от ее воли. А сегодня ее почему-то все раздражало. Даже то, что кончился долгий учительский отпуск и нужно идти в школу, где она вот уже несколько лет работала завучем. Странно, что на нее нашло? Работа, никогда не была ей в тягость.
— Если бы ты знала, Маша, как мне действует на нервы твой музыкальный диван. Его давно пора сдать в утиль. Где Оля?
— Спит. Я ее впустила. Разве можно? Третий час ночи шел. Ты, Ида, переборщила, по-моему… И что соседи скажут?..
Тетка была глуховата, говорила очень громко, слегка наклонив голову, словно прислушиваясь к собственным словам.
— Не повышай голоса, — поморщилась Ираида Ильинична. — Я и так слышу. Ничего страшного не случилось. Пусть это послужит ей уроком. Мы дали ей слишком много самостоятельности. Голова пустяками забита. Разбуди ее, пусть отправляется в магазин.
— Я не сплю, — сказала Оля, появляясь в дверях. — Я встала. Тетин голос кого хочешь разбудит.
— Вовсе я не кричу, — сказала тетка и обиженно поджала губы.
Оля неопределенно повела плечами.
Стройная, высокая, с худыми нервными руками и безразличным отсутствующим взглядом, который казался заученным, она выглядела гораздо старше своих семнадцати лет. Слегка удлиненное лицо ее было бы, пожалуй, бесцветным, если бы не пренебрежительно сомкнутые тонкие бескровные губы — признак натуры сильной и иронической. Голову и торс она держала неестественно прямо: никакого намека на обычную школьную сутулость. Возникало странное впечатление, будто внутри у нее заложена гибкая упругая трость и девушка озабочена лишь одним — ни в коем случае не допустить, чтобы невидимый стержень сломался, заставил ее склониться и опустить голову. Во всей ее тонкой фигуре, в спокойных серых глазах, смотревших прямо и отчужденно, ровном, низком голосе — во всем чувствовалась какая-то скрытая напряженная мысль.
Глядя на нее, можно было предположить что угодно, только не безразличие и не отсутствие воли.
Ничего этого ни мать, ни тетка не замечали.
— Я надеюсь, ты поняла свою вину, Оля? — опуская босые ноги на коврик, спросила Ираида Ильинична.
Оля ничего не ответила.
— Может, я должна тебе объяснить еще раз? — в голосе матери задрожали мелодраматические нотки. — Так вот, я настаиваю, чтобы ты прекратила знакомство с этим… как его?.. Валерий или Виталий? Мне он не нравится.
— Я тоже от него не в восторге, мама. Но я не могу тебе обещать не видеться с ним. Не стану же я отворачиваться от него на улице. И потом — он учится в вечерней школе, в нашем здании. Иногда просит объяснить ему что-нибудь.
— Знаю я эти объяснения!.. — Ираида Ильинична слегка зевнула: разговор начинал ей надоедать. — Да, скажи мне наконец, где ты вчера болталась?
— Я не болталась. Была у девчонок. Слушали маг.
— Что еще за маг?
— Магнитофон. Ты же знаешь. Новые записи.
— Не хочу я знать ваших дурацких словечек. Будь добра, выражайся по-русски. И мне непонятно: если ты была у подруг, то откуда взялся твой провожатый?
— Он тоже был там.
— Где «там»?
— У Марико.
— Опять эта веселая компания?
— Просто компания. Мои друзья. Кстати, они все — твои ученики. — Оля вздохнула и повернулась к тетке: — Тетя Маша, а ведь мама права: пружины гудят чересчур громко. Надо бы тебе новый диван…
— Для меня и этот хорош, — сказала Мария Ильинична, обрадованная переменой разговора. — Нынешние новомодные слишком узки — не уляжешься. А раскладной — мне не под силу каждый раз разбирать да собирать.
— Довольно о диване, — Ираида Ильинична встала и подошла к зеркалу. С минуту молча разглядывала себя, потом удовлетворенно улыбнулась и, надев платье, продолжала уже без раздражения, но по-прежнему нравоучительным тоном: — Не забывай, пожалуйста, Ольга, что я отвечаю за тебя не только перед обществом, но и перед своей совестью. За твое поведение, за твою нравственность. Что же ты молчишь?
— А что мне говорить. Я слушаю.
— Вот то-то же. — Ираида Ильинична направилась в ванную, но на полдороге остановилась: — Маша, ты, наверное, знаешь, кто занял квартиру на пятом этаже, над нами? Она целый месяц пустовала, а вчера какие-то люди переезжали.
Тетка поджала губы. Она не любила, когда ее подозревали в любопытстве.
— Почем мне знать? Кто-то занял. Тоже, кажется, учительская семья. Книги все носили.
— Давайте деньги, — сказала Оля. — Я пойду.
Мать вела себя так, как будто и не было вчерашнего скандала. Вообще Ираида Ильинична никогда ничего близко к сердцу не принимала. Ссоры, семейные неурядицы, неприятности на работе происходили в ее жизни не чаще и не реже, чем у других людей, но почти не затрагивали ее душевного спокойствия и довольства собой.
Она считала себя «правильным» человеком, совершенно не понимала людей, чья линия поведения, чьи вкусы и взгляды не совпадали с ее собственными.
Овдовела она, когда Оле было четыре года, и больше не вышла замуж, чем немало гордилась, при случае вставляя в разговор сакраментальную фразу о том, что остаток своей жизни посвятила работе и воспитанию дочери.
В меру полная, представительная, она и за пятьдесят сумела сохранить фигуру, здоровый цвет лица, не отставала от моды и считала себя женщиной вполне современных взглядов.
Ходила Ираида Ильинична мелким семенящим шагом, дробно стуча каблучками, голову держала слегка приподнятой, так, что прохожим казалось, будто смотрит она на них сверху вниз, невзирая на свой невысокий рост.
Работе она действительно отдавалась до самозабвения. Могла долгие часы просиживать на всяческих совещаниях, в том числе необязательных для нее, организовывать сборы, школьные конференции, литературные конкурсы, могла, уйдя из дому рано утром, являться после работы за полночь, да еще с грудой непроверенных тетрадок, — словом, энергии и предприимчивости ее можно было позавидовать.
Но, странное дело, Макунину не любили. Ни дети, которым она преподавала литературу, ни школьные учителя, ее коллеги, ни начальство, ценившее, однако, ее как работника. При первом, поверхностном знакомстве с Ираидой Ильиничной трудно было сказать, какие именно качества ее вызывают антипатию окружающих. Одни назвали бы ее неистребимое, временами принимающее уродливые формы стремление постоянно быть на виду у людей, занимающих более или менее высокое общественное положение. Другие — явное пристрастие к показной шумихе, третьи — легкость, с какой она могла отказаться от слов, сказанных ею минуту назад, или, наконец, — излишнюю педантичность и слепое поклонение букве.
И все они были бы по-своему правы.
Дело в том, что Ираида Ильинична принадлежала к породе людей, которые «выдумывают» себя, подгоняя на готовой колодке и образ жизни, и поступки, и мысли. Со временем она сама начинала верить в то, что изображала изо дня в день: чем дальше, тем труднее различить настоящее под слоем грима.
Может, все мы в какой-то степени играем в жизни приглянувшуюся нам роль, но Макунина этим не ограничивалась: ей обязательно нужно было и других обратить в свою веру. А отсюда — постоянное стремление поучать, которое оборачивалось в конце концов откровенным деспотизмом.
Больше всех страдали родные и близкие. Слабохарактерная сестра, так и не сумев устроить своей судьбы, еще при жизни Олиного отца переехала к Макуниным и очень скоро смирилась с положением безропотной приживалки и домработницы, в которое поставила ее требовательная, властная Ираида Ильинична.
«Святая Мария» была существом молчаливым, болезненным и двужильным. С утра до позднего вечера возилась она по хозяйству — терла, скребла и мыла, не зная, как угодить «дорогой Идочке», больше всего на свете ценившей чистоту и порядок, готовила еду, стирала, делала заготовки на зиму — всевозможные соленья, варенья, маринады — и даже успевала что-то строчить на старенькой зингеровской машинке для себя и для Оли.
Вставала она до света, а ложилась, когда в доме все затихало. И никто не знал, хорошо ей или плохо. Никто по утрам не справлялся о ее здоровье, не благодарил вечером за дневные труды. Ираида Ильинична целиком была поглощена собой и школой, а Оле это не приходило в голову. Молодость эгоистична.
Сестру Мария Ильинична боготворила, верила в ее непогрешимость слепо, не рассуждая, несмотря на все синяки и шишки, достававшиеся ей ни за что ни про что, и частенько ссорилась с племянницей, которая не хотела признавать тирании матери и по-своему бунтовала.
После смерти отца в доме что-то неуловимо изменилось для Оли.
Все так же пропадала на работе мать. Хлопотала на кухне тетка. На рассвете в Олину кроватку заглядывало солнце. На подоконнике зеленели неуклюжие кактусы. Тетка начинала орудовать пылесосом, шумно возя щеткой по полу и задевая мебель.
Проснувшаяся Оля лежала тихо, жмурилась от солнечных зайчиков, бегающих по стене, и слушала, как тонко позванивали струны отцовской гитары, висевшей у ее изголовья.
Жизнь продолжалась.
И все же мир, окружающий девочку, необъяснимо потускнел, потерял какие-то очень важные краски.
Не было теперь занимательных историй и сказок, которые отец рассказывал ей каждый вечер, не было его постоянных выдумок и затей: некому стало мастерить для нее елочные игрушки из бумаги, ваты и яичных скорлупок, клеить фигурки для картонного кукольного театра и разные другие не менее интересные вещи.
Впрочем, не в этом главной. Все, с чем имел дело Иван Петрович Макунин, к чему прикасался, о чем говорил, тотчас же освещалось удивительно теплым, добрым светом, причем без особых усилий с его стороны.
Тетя Маша не умела и не знала ничего, кроме кастрюль и тряпок. Да и некогда было ей. А Ираиде Ильиничне — подавно. Материнские свои обязанности она видела скорее в том, чтобы служить дочери наглядным примером стоической добродетели, чем заниматься конкретными будничными делами, связанными с ее воспитанием. Черновой работы Макунина-старшая не любила.
Не реже одного раза в неделю она регулярно, как по расписанию, устраивала душеспасительные беседы, которые Оля так и не сумела оценить ни в младенческом возрасте, ни позднее. Дети глухи к словам. Это самые деловые люди на свете.
Что же касается Марии Ильиничны, то она не роптала. Может быть, где-то в глубине души, за семью печатями, она скрывала ото всех, а главным образом от самой себя горькую мысль о неудавшейся жизни. Но мысль эта была так надежно запрятана, так придавлена своего рода защитной философией, выработанной за долгие годы безмолвного существования, что о ней никто не догадывался. Все привыкли к тому, что Олиной тетке хорошо при любых обстоятельствах.
Что поделаешь?!. Многим из нас необходим психологический камуфляж, который помогает оправдать в собственных глазах и в глазах других нашу точку зрения, наш образ жизни, отношение к миру и человеку. Тогда легче смириться и даже убедить себя в том, что тебе не нужно иной судьбы. Мария Ильинична никогда не задумывалась над этим. И была всем довольна.
За столом Оля предпочитала молчать.
Разговор обыкновенно затевала тетка. Целыми днями она оставалась в одиночестве, когда Оля с матерью уходили в школу, и единственная возможность выговориться наступала для нее только во время еды.
— Кончилось ваше лето, — сказала она, кроша хлеб в тарелку со вчерашней лапшой. — Теперь опять работа да учеба пойдут…
— Почему ты не положила себе жаркого, Маша? — спросила Ираида Ильинична, ловко содрав кожицу с помидора. — Что за привычка есть суп по утрам?
— Вовсе не привычка. Надо же его доедать. А суп с утра полезен. Желудок промыть.
— Маша, ну что ты… — Ираида Ильинична болезненно скривилась.
— А что я такого сказала? — тетка громко зачмокала, обсасывая косточку. — Дело житейское.
Оля посмотрела на часы.
— Мама, ты не опоздаешь сегодня?
— Нет, я пойду к десяти. Воображаю, что меня ждет. Работы, конечно, — непочатый край. Семене Семеныч такой беспомощный… Как он там с ремонтом справился, не знаю…
— Что, собственно, ремонтировать? Школа новая. Всего четвертый год…
— А-а! Ты же не знаешь, Маша!
— Говорят, учителя новые будут?
— Да, Сальникова уехала и химик. Не люблю, когда учительский состав часто меняется. Каждый раз наново привыкать к человеку. — Ираида Ильинична налила себе чаю и критически оглядела дочь. — Оля, ты бы сегодня посидела дома. Приведи в порядок все свои платья, форму… Через неделю — занятия начнутся, пора приготовиться…
Оля не слышала. Она машинально прихлебывала из чашки несладкий чай, в который забыла положить сахару, и думала о чем придется.
…И почему это в каждом человеке непременно сидит нечто смешное, нелепое?.. Во внешности, манере говорить и держаться. И в ней, в Оле, тоже, конечно, есть. Только за собой труднее заметить. А у матери и у тетки — сколько угодно. Наверное, потому, что в старости человеческие слабости и изъяны виднее. Как при многократном увеличении. Мать вот старается держать голову слегка задранной вверх, чтобы не слишком бросался в глаза ее второй подбородок. А тетка причмокивает за едой…
— Оля?!
— А?..
— Что с тобой происходит? Я в третий раз к тебе обращаюсь!
— Извини, я не слышала.
— Надо слышать. Я говорю: займешься своим форменным платьем и фартуком. Выгладишь все…
— Ладно.
— Да смотри не оставляй форточки открытыми: пыль с улицы идет…
— Воздух нынче засоренный, — авторитетно заявила тетка.
— Это почему? — спросила Оля, по-прежнему думая о своем.
— А как же, сколько в него атомов разных понапустили. Взрывают и взрывают. Нынче вот китайцы… И все в воздухе носится. Надо оберегаться…
— Ну что ж, закроем форточки, и никакой нам стронций не будет страшен!
— И что у тебя за привычка, Оля, из всего шутку сделать, — поджала губы Мария Ильинична. — Ничего сказать нельзя…
— Я не шучу, тетя Маша. Я серьезно.
Тетка недоверчиво покачала головой. Кто их разберет, нынешних молодых. Не поймешь, когда смеются, когда говорят всерьез.
— Теперь все болезни от воздуха, — сказала она упрямо, — я в журнале вычитала. В больших городах люди задыхаются.
— Смог, — сказала мать, вытирая губы бумажной салфеткой. — Но ты, Маша, как всегда путаешь: атомные испытания здесь ни при чем. Смог — это выхлопные газы, всякие химические отходы, продукты неполного сгорания и прочая гадость. Нам пока не грозит.
— Как не грозит? Сколько машин развелось. И все коптят.
«О чем они?» — думала Оля. Голоса матери и тетки, казалось ей, слышались издалека, приглушенные и чужие. И слова, которые они произносили, не имели никакого отношения к тому, что происходило в их семье и вообще в жизни. «Дался вам этот злосчастный смог! — хотелось ей крикнуть. — Разве вы не чувствуете, как тяжело дышится у нас в доме?..»
Вместо этого она сказала «спасибо» и встала из-за стола.
Ираида Ильинична вскоре ушла, оставив в коридоре сладковатый запах «рашели».
Тетка позвякивала на кухне тарелками.
Оля послонялась по комнатам, потом достала из шкафа свою прошлогоднюю школьную форму. Примерила ее перед зеркалом.
Платье и фартук стали совсем короткими, как раз по моде. И мать теперь не сможет придраться: отпустить нечего, снизу нет никакого запаса.
И вообще, кто сказал, что форма должна быть такой унылой и мрачной? Разве не лучше модное платьице с отрезной талией? А ребятам — черные костюмчики и белые водолазки.
Она подобрала юбку еще выше и стала рассматривать свои тонкие загорелые ноги.
А может, там, где все это решается, думают, что молодые учителя будут заглядываться на старшеклассниц, если не сделать их похожими на монахинь?..
Она усмехнулась, представив себе застенчивую физиономию историка, который из-за всяких пустяков отчаянно краснел и ни с того ни с сего начинал протирать очки. Девчонки с ним откровенно кокетничали и, пользуясь его слабостью, учили историю кое-как. Впрочем, не все такие, как историк…
Оля сняла форму и заткнула ее в шкаф.
— Успеется, — сказала она самой себе в зеркало и, одевшись, вышла на кухню. — Я пошла. Ты слышишь, тетя Маша? Я ухожу. Запри дверь.
— Куда?
— К обеду вернусь.
Городской парк в Нальчике хорош во все времена года. Особенно осенью.
По утрам, когда над рекой и озерами еще плавает влажное сеево ночного тумана, а на пожухлых стеблях травы и в шершавом ворохе опавших листьев матово светятся тяжелые капли, в парке безлюдно и тихо. Щедрые, по-осеннему неожиданные краски смягчены, притушены глубокими тенями гор, утренней сизой дымкой и клочьями нерастаявших облачков, застрявших в кронах деревьев. Их последний огнисто-желтый убор поредел, но полностью еще не осыпался, и, когда с гор начинает тянуть ветерком, в парке стоит негромкий шелест — заунывная музыка увядания.
Слева от пустынной аллеи, под обрывом, ворчливо и напористо шумит река, разливая вокруг бодрящий холодок далекого ледника. Воздух сырой, терпкий. Пахнет привядшим сеном и еще чем-то, вроде замороженных яблок.
Дождей давно не было: осень стоит ясная — и вода в реке прозрачна, как литое стекло. На перекатах, среди белых струй, мелькают темные намокшие листья, которые прибрежные деревья роняют в воду.
Парк молчалив, сумеречен.
Но стоит выглянуть солнцу, как все мгновенно меняется.
Холодные грани хребта взрываются жарким блеском и вдруг закрывают собою полнеба. Теперь нет ничего, кроме торжества света, его ударов, оттенков и переливов.
Горы то слепяще, неистово белы и отрешенны, как сполохи полярной ночи, то щедро облиты красноватой расплавленной медью, то нежны и блеклы, как выгоревшие цветы.
Они придвигаются все ближе, наперекор законам оптики и перспективы. И если, не отрываясь, смотреть на их тяжелые каменные тела, посеребренные льдом и снегом, то возникает необъяснимое окрыляющее ощущение легкости и полета. Очертания теряют свою непреложность, перестают быть четкими и однозначными.
Колдовство длится считанные минуты. Червонный сплющенный шар в дрожащем оранжевом мареве медленно поднимается вверх со стороны, противоположной горам, оттуда, где, скрытый Малою Кизиловкой, просыпается Вольный Аул.
И горы опять отодвинулись на старое место, притухли, слились вершинами с побледневшим небом, по которому уже протянулись длинные волокнистые облака…
Сегодня, когда Оля Макунина пришла в парк, солнце стояло уже высоко.
Над старыми липами взвилась шумная стая ворон. Под ногой с хрустом раскололась колючая скорлупа каштана. Оля подняла гладкий темно-коричневый плод, приложила его к щеке плоским, отполированным бочком и улыбнулась.
Она вдруг почувствовала себя удивительно спокойной и умиротворенной. Как будто не было вчерашней сцены в подъезде и сегодняшних нудных разговоров. Школа, дом и все ее заботы отодвинулись, стали необязательными и неглавными.
Осень в этом году пришла ранняя. Сверху падали листья. Желтые, золотые, зеленовато-бурые, пурпурно-красные.
Она смахнула с лица липкие серебряные паутинки, принесенные порывом ветра, и подумала: «Наверное, даже самому общительному человеку полезно иногда побыть одному». Потом вздохнула и пошла вниз, к озеру.
На невзрачной дощатой пристани красил лодки бородатый человек, одетый в выцветший, заляпанный белилами комбинезон. Несколько лодок, уже выкрашенных, лежали на деревянном настиле днищами вверх, а одна покачивалась на воде, привязанная к железной скобе веревкой.
На берегу, чуть в стороне от пристани, стояли двое в синих спортивных костюмах и с мокрыми волосами.
«Купались», — машинально подумала она и продолжала спускаться.
Внизу, возле самой дороги, огибающей озеро, снова ударил ветер, и у нее сорвало с головы косынку. Она нагнулась за ней, но легкий шелковый шарфик взлетел на алычовую ветку и затрепыхался по кустам, не даваясь в руки.
Оля почувствовала, как у нее загораются щеки: суетня с косынкой выглядела, наверно, смешно и нелепо.
Она было совсем уже поймала платок, но опять упустила. Голубой выгоревший лоскут мелькнул у берега и, завертевшись в пыльном вихре, промчавшемся по асфальту, бессильно упал в воду довольно далеко от мостков.
У Оли выступили на глазах слезы досады. Глупая сцена. Не хватало еще, чтобы кто-нибудь из купальщиков проехался на ее счет.
Она круто, повернулась, собираясь уйти.
— Минутку, девушка! — остановил ее мужской голос.
Ну, конечно. Они все видели. Тот, что постарше, высокий, с широченными плечищами и фигурой культуриста, неторопливо подошел к лодочнику, что-то сказал ему и, не обратив внимания на его возражения, легко спрыгнул в лодку, стоявшую на приколе.
Греб он одним веслом. Оно казалось невесомым в его руках. На Олю он даже не оглянулся, по-видимому совершенно уверенный, что она никуда не денется.
Она не ушла.
Второй был совсем юным. Пожалуй, моложе ее. Худой, длинный, нескладный, с большими голубыми глазами, которые придавали его лицу выражение провинившегося первоклассника, и густым светлым пушком на верхней губе.
— Здравствуйте, — смущенно сказал он, когда Оля подошла ближе.
— Здравствуйте, — удивленно ответила она. — Разве мы знакомы?
— Нет, но, понимаете… со вчерашнего утра я — ваш сосед. Мы вчера переехали. На пятом…
— А-а? Квартира, которая пустовала? На нее уже весь дом зубы точил.
— Я, право, не знаю.
— Ну, конечно, — усмехнулась она. — Откуда же вам знать.
— Ходят тут, тольки мешаются, — заворчал лодочник, макая кисть в краску, — беруть лодку безо всякого, чтоб им три дня заикаться!
Оле стало смешно.
— Кому заикаться, дедушка?
— Какой я те дедушка? — рассердился он и, выпрямившись, шумно, с присвистом, вздохнул. Запахло перегаром. — Я ишшо молодец. Тольки не глянусь: борода годов прибавляет.
Был он тощ и жалок. Комбинезон висел мешком. Маленькие склеротические глазки слезились, он поминутно вытирал их тыльной стороной ладони, отчего на грязном лице белели влажные полосы. Нос был малиново-красен, весь перевит бледно-фиолетовыми прожилками, как будто его долго терли и вертели в руках, как вертят бутылку с перестоявшим кефиром, прежде чем перелить в стакан ее содержимое. Кисть в его пальцах дрожала, краска то и дело капала на доски настила, на комбинезон, на стоптанные кирзовые сапоги.
— Мы сейчас уйдем, — сказала Оля, тут же поймав себя на мысли, что вовсе ни к чему было ей употреблять множественное число. Они — сами по себе, она — сама по себе.
Пристань дрогнула от толчка лодки.
— Ну вот, дед, а ты боялся. Ничего с твоей плоскодонкой не случилось. Получайте, барышня!
— Спасибо, — сказала Оля, расправляя мокрую косынку. — Не надо было: она доброго слова не стоит. И я не люблю… Ну, в общем, мне не нравится, когда меня называют барышней!
— Простите, я не хотел вас обидеть, — он внимательно посмотрел ей в глаза и чуть улыбнулся. — А вы — с характером. Но зря: слово вовсе не такое уж плохое, да и подвернулось случайно…
— Что вы можете знать о моем характере?
Он поднял одну из двух лежавших на траве круглых спортивных сумок с тесемками и закинул ее за спину.
— Нам пора. Собирайся, Алеша. — И обращаясь к ней: — Вы правы, ничего о вашем характере я знать не могу, кроме того, что он у вас есть…
— Для этого не нужно быть чересчур проницательным, — она сама не понимала, почему до сих пор не ушла. Никогда прежде не позволяла себе никаких уличных знакомств и разговоров с посторонними. Постоянные предостережения матери и тетки сделали свое дело: Оля не очень-то верила людям, а мужчинам в особенности, хотя самой себе не хотела бы в этом признаться.
Он протянул руку и серьезно, безо всякой рисовки сказал:
— Сейчас я тренер по плаванию в зимнем бассейне в Долинске. Зовут меня Герман. Фамилия, потруднее — Сченснович. Будем знакомы?..
Первым ее побуждением было ответить ему дерзостью и уйти. Но что-то ее остановило. Она вложила свою ладошку в его огромную ручищу и сердито сказала:
— Ольга. Макунина.
— А это мой товарищ. Алексей…
— Мы, собственно, знакомы.
— Вот как?
— Соседи, — продолжая злиться на себя, сказала она.
— Я тебе говорил: мы квартиру получили, — сказал Алексей, приглаживая хохолок на затылке.
Сченснович посмотрел на небо. Тяжелая серая туча закрыла солнце.
— Через полчаса будет дождь. Если не хотите вымокнуть, нужно идти.
— Може, закурить дадите? — попросил лодочник, оторвавшись от своего занятия.
— Мы не курим.
— Спортисмены, — пренебрежительно пробурчал старик и, вытерев о штаны испачканные белилами пальцы, побрел к будке, которая одновременно служила и кладовой, и кассой.
Сначала шли молча. Герман смотрел на носки своих кедов, как будто забыв, что он не один. Алексей вышагивал немного позади Оли. Он явно подражал Герману: даже сумку держал в той же руке и так же время от времени встряхивал ею за спиной, проверяя, все ли на месте. На дне сумки звякали ключи.
Оля мысленно дала себе слово расстаться с неожиданными попутчиками, как только они выйдут из парка, а пока со смешанным чувством любопытства и непонятной робости рассматривала Сченсновича.
На вид ему было года двадцать два — двадцать три. А может, и меньше: крупные, мускулистые люди всегда выглядят старше, чем на самом деле.
Короткие темные волосы топорщились густым ежиком. Брови сошлись на переносице, отчего лицо его казалось сосредоточенным, даже хмурым. Прямой нос был явно маловат по сравнению с широким открытым лбом, а несколько женственный, с ямочкой, подбородок, по всем канонам физиономистики, свидетельствовал о мягком характере. Зато крепкие, резко обозначенные скулы и сильная шея говорили совсем о другом. О воле, о жесткости.
Какие у него глаза, она так и не сумела понять. Они ускользали. Или, может быть, менялись, в зависимости от его настроения.
— Вы любите здесь бывать, — вдруг сказал он. В интонации его не было вопроса. — Это хорошо. Человек должен хотя бы изредка оставаться один на один с природой. Тогда он будет думать обо всем разумнее, чище, светлее. В мыслях его не найдется места ничему мелкому, эгоистичному… Старая истина. В чем-то, конечно, спорная.
Как раз об этом думала Оля до встречи с ними.
Сченснович приостановился и, дождавшись ее, пошел рядом.
— Есть люди, начисто лишенные воображения. Они воспринимают природу чересчур конкретно. Она не рождает в их мозгу никаких ассоциаций. Солнце для них — лишь космическое тело, удерживающее нашу планету в ее нынешнем положении, радуга — повод для разговора о спектральном анализе, туман — вода, взвешенная в воздухе, а морозный узор на стекле — водяные кристаллы. Бог им судья. Я им не завидую…
— Я знаю присказку, по которой сразу можно вспомнить все цвета радуги. Все по порядку, — вставил Алексей.
— Какая же это присказка? — из вежливости спросила Оля.
— Каждый Охотник Желает Знать, Где Сидит Фазан, — с готовностью ответил он и покраснел: — Красный, оранжевый, желтый… по первым буквам каждого слова…
— Спасибо, я уже поняла.
— Алеша у нас романтик, — невпопад сказал Сченснович.
— Я согласна, — возвращаясь к прерванному разговору, сказала она. — Когда бываешь среди природы… и больше никого нет вокруг, кажется, что в тебя входит что-то необычное, особенное… — фраза показалась ей сентиментальной, и она запнулась.
— Вот-вот, — подхватил он. — Я тоже всегда испытываю это удивительное чувство наполненности. Знаете, у индийских йогов есть краткое, но очень выразительное слово — прана, — обозначающее некую изначальную энергию, жизненную силу, которая вливается в человека, когда он впитывает в себя солнце, воздух, зелень, небо и все те обыкновенные чудеса, которые обступают нас в стороне от людей и домов: там, где цивилизация еще не успела ничего причесать и напортить. И мне думается, не следует вкладывать в это словечко мистический смысл. Да и сами йоги, по-моему, не делают этого. Энергия солнца и воздуха, жизни и цветения, их эмоциональная заряженность буквально обрушиваются на людей, которые хотят прислушаться и присмотреться к миру… И энергия эта не эфемерна, не потустороння. Она — вполне реальная, великая, могущественная и исцеляющая субстанция. Мы все должны научиться пользоваться ею…
И опять она ощутила странную скованность. Как будто сейчас, сию минуту, ей предстоит серьезный экзамен, и надо уже отвечать, а в голове пусто, нет ни единой мысли, — только обрывки и детские глупости.
— Вы обманули меня! — с вызовом сказала она.
— Помилуйте, в чем? — искренне удивился он.
— Вы — никакой не тренер!
— Нет, почему же? Скоро два месяца, как я занимаю именно эту должность. А чем вызвано ваше недоверие?
— Вы непохожи… Вернее, только внешне похожи на физкультурника.
— У него ремесло за плечами не ходит, — с гордостью сказал Алеша. — Он все умеет, все знает…
— Сильно преувеличено, — поморщился Герман. — Ну а вы, Оля, наверное, кончаете школу?
— Вы и правда все знаете! — вырвалось у нее.
Сченснович негромко засмеялся.
— Что тут сложного? Я представил вас в школьном переднике, с портфельчиком в руках и сразу решил, что никакого диссонанса в этом нет. Значит…
— Он всегда угадывает, — вставил Алеша.
— Таким способом?
— Может быть. Если развивать обычную человеческую способность к предвидению, к предугадыванию событий, можно достичь многого. Все зависит от умения группировать информацию. Скажем, ветер подхватил косынку, которую девушка уронила неподалеку от озера. Какую информацию мгновенно можно извлечь из этого факта? Да самую разнообразную: и то, что косынка голубая, и что сильно выгорела на солнце, значит, ее владелица любит бывать на пляже, и то, что она задумалась и потому уронила. Мало ли еще?.. Но главное не это…
— Главное, что поблизости находилось озеро и ветер мог забросить туда косынку?
— Вот видите, как просто!
— Вы — как плохой синоптик, который сообщает о вчерашней погоде, — сказала Оля.
Сченснович согласно кивнул.
— Совершенно верно. Пример был никудышный. — Он посмотрел на нее сбоку и добавил: — Зато теперь вы перестали дичиться…
— Ну, знаете! — возмутилась она и пошла скорее.
Сченснович тоже прибавил шагу, но замолчал, видимо утратив интерес к разговору. Так они и шли молча до самого выхода из парка.
— До свиданья, — заторопилась Оля, — мне — налево!
— Мне тоже, — сказал Алексей.
— Всего наилучшего! Если захотите поплавать, милости просим к нам в бассейн. Через пару дней ремонт кончится, и он будет работать.
— Спасибо.
По дороге домой Алексей ей что-то рассказывал. Она не слушала. Побаливала голова после бессонной ночи.
— Кто он все-таки? — спросила она уже в подъезде.
— Кто? — не понял Алексей.
— Ваш друг.
— А, Герман. Он очень интересный человек. Ушел с третьего курса геологического. Не понравилось. Был на Памире с какой-то экспедицией, объехал весь Дальний Восток. Даже за границей был. Работал в журнале фотокорреспондентом, массовиком в одном из крымских санаториев. Страшно много читал…
— Вы давно его знаете? Почему у него такая странная фамилия?
— Месяц скоро, как мы познакомились. А фамилия? Дед у него — поляк.
…Тетка поворчала, закрывая за ней дверь на цепочку:
— Где ты ходишь? Посмотри, какие тучи! Опять ливень собирается, а я боюсь, когда тебя нет. Мало ли что может случиться!
Оля постояла в коридорчике перед зеркалом. Щеки у нее горели.
— Ду-у-ра! — прошептала она своему отражению.
— Что?
— Ничего, тетя Маша, я так…
Каждый год первого сентября Евгений Константинович Ларионов с утра начинал волноваться. Впрочем, чувство, овладевавшее им, было гораздо сложнее и не укладывалось в это поверхностное определение.
Он учительствовал почти четверть века, но ничего не мог с собой поделать: перед первым уроком в новом учебном году у него предательски менялся голос и влажнели ладони. Ему казалось, что он все перезабыл и катастрофически пуст, как вылущенный стручок фасоли.
Он заранее представлял себе коридор — длинный, пахнущий недавним ремонтом, до краев наполненный ребячьими физиономиями, белыми накрахмаленными передниками и воротничками, красными галстуками и нарукавными повязками дежурных, смехом и гомоном, самоуверенным ломающимся баском старшеклассников и девчачьим писком, беготней и трезвоном электрического колокольчика. Краски и звуки эти были знакомы ему целую вечность, но всякий раз вызывали впечатление новизны, возбуждающе радостной, немного пугающей неизвестности.
Школьный коридор перед первым уроком!..
Он — как живой организм, бодрый, неугомонный, заряженный энергией ожидания, живущий своей, не каждому понятной жизнью.
Потом — учительская. Громоздкий фикус в деревянной кадке, длинный прямоугольный стол, накрытый зеленым сукном, разномастные портфели и сумки на стульях и подоконниках, запахи мела и чернил, лист ватмана на стене с написанным простым карандашом расписанием уроков. Возле него толпятся молодые учителя. Старые, умудренные не спешат: расписание временное — еще двадцать раз переменится.
И разговоры. Обо всем на свете. О летнем отдыхе и цвете загара, о прошлогодних выпускниках и классах, доставшихся от кого-то в наследство, о часах, которых всегда не хватает, сколько бы их ни было, о новых усложненных программах («вечно о н и т а м экспериментируют»), и разумеется, — самая обычная женская болтовня о болячках, лекарствах и тряпках.
Евгений Константинович любил и не любил учительскую. Она импонировала ему, как все, связанное со школой, проникнутое привычным размеренным ритмом от звонка до звонка. Но он так и не научился терпимо, относиться к тому мелкому, эгоистичному и мещанскому, что вносили в устоявшийся быт любой учительской люди серые, малообразованные, затвердившие когда-то свой предмет по параграфам и не интересующиеся ничем, кроме самых обыденных житейских дел и устных новостей, очень похожих на обыкновенные сплетни.
О том, что учителя — простые смертные со многими слабостями и грехами, мы начинаем догадываться еще в детстве, испытав первые обиды и разочарования. Но только тот, кто с головой окунется в кипящий школьный водоворот, может увидеть все в истинном свете.
Ларионов давным-давно, чуть ли не во времена своей студенческой практики, мысленно разделил учительство на несколько категорий.
В тех школах, где ему приходилось работать, как правило, бывали одно, много — два подлинных дарования. Люди разного возраста — от самого юного до преклонного, разных привычек и вкусов, они имели несколько общих черт, которые Евгений Константинович считал первостепенными в нелегком ремесле педагога.
Опыт — дело наживное. Не в нем суть. Нравственность и ум — само собой разумеется, без них вообще нет человека.
Главное — знания и любовь к детям.
Остальное — приложится.
Правда, это «остальное» год от года становилось все более емким, наполнялось для него широким, всеобъемлющим смыслом.
Чего только не должен был, по его мнению, иметь настоящий учитель!
Понимание детской психологии (и своей собственной, что еще важнее), воля и доброта, природное обаяние и артистизм, жизнелюбие и широта взглядов, голос, наконец, и умение говорить. И мало ли еще что!..
Только внешность ровно ничего не значила. Дети могут боготворить урода и возненавидеть красавца.
Надо ли говорить, что в жизни Ларионов не так уж часто встречал полное соответствие идеалу.
Но были такие. Ученики в них души не чаяли, люди ничтожные недолюбливали, причисляя к существам инакомыслящим и потому непонятным, явившимся едва ли не с другой планеты. Начальство их откровенно побаивалось.
И все же не ими поставлена и не на них держится школа!
Есть целая армия незаметных тружеников, которые не снимают звезд с неба, не кажутся добрыми волшебниками, словно родившимися среди задач, формул и сочинений, но все, что они делают, выходит надежно и крепко.
Именно они — становой хребет школы. Ее знания, честь и совесть.
И если когда-нибудь будет поставлен памятник самому нужному на земле человеку, пусть он будет учителю и пусть они знают, что это — им.
Тем, кто торчит в школе до второго пришествия, отгородившись еще в молодости ото всех соблазнов и удовольствий штабелями непроверенных тетрадок. Кто не теряет терпения, сидя в давно опустевшем классе и в сотый раз растолковывая какому-нибудь оболтусу прописную истину, которую тот пропустил мимо ушей на уроке.
Кто смирился с ненужной канцелярщиной, придуманной всякими умниками в разное время, с многочасовыми изнуряющими педсоветами, не имеющими ни начала ни конца, с тяжким бременем повинностей и «нагрузок», которые какие угодно организации, вплоть до треста по благоустройству города или межрайонной коконосушилки, считают своим долгом взвалить на школу.
Тем, для кого уроки и дети стали смыслом и содержанием жизни, кто раз и навсегда поставил призвание на первое место, а себя — на второе.
Им — этот памятник.
Никто не заслужил его так, как они.
Евгению Константиновичу, конечно, не приходили в голову подобные нескромные мысли, — о славе, о памятнике. Хотя бы и в фигуральном значении.
Он чувствовал себя прочно связанным с этими людьми. Их, как и его, не занимали житейские пустяки, им претили громкие слова и глубокомысленные сентенции. Работа и еще раз работа.
К таким «трудягам» Ларионов причислял и себя, хотя ни за что не признался бы в этом вслух.
Есть еще любопытная довольно распространенная разновидность. Представителей ее Евгений Константинович называл «урокодателями», что было в общем-то не очень точно, и относился к ним со всем презрением, на которое был способен.
Живется им легко, без особых хлопот.
Никаких дополнительных занятий с отстающими, вечерних дежурств на избирательном участке, переписей, инспекторских проверок по другим школам. Они ухитрялись так естественно, незаметно увиливать от любых неоплачиваемых трудов, что постепенно приучили окружающих принимать это как неизбежность.
И никаких споров и трений с директором и обоими завучами. Всегда — в любимчиках.
Лучше них никто не умеет подать себя в наиболее выгодном свете. Вовремя поддакнуть заезжему гостю с педагогического Олимпа, произнести заранее подготовленную дипломатичную речь на августовском совещании учителей, поднять «деловую» шумиху вокруг самого обыкновенного события, которое другой и не подумал бы поставить себе в заслугу.
Этой их способности могло бы позавидовать любое рекламное агентство. Случалось, о них писали, говорили по радио, показывали по телевидению. С ними многие соглашались, их мнением дорожили.
Учительское дело свое они знают неплохо, но исполняют его холодно, равнодушно, хотя и с немалою требовательностью, даже педантизмом по отношению к ученикам, которые их терпеть не могут, но стараются этого не показывать. Фальшь никогда не порождает ничего, кроме фальши.
Любая область человеческой деятельности не застрахована от плохих специалистов, бездарностей, не угадавших своего более скромного призвания, сверх всякой меры переоценивших собственные достоинства. Как учились они ни шатко ни валко, с трудом перебираясь с курса на курс, дотягивая до диплома на заочном, где почему-то всегда меньше спроса, — так и работают через пень-колоду. Бесцветно, уныло, безнадежно провинциально.
Где угодно с ними можно мириться, но только не в школе. А мириться приходится: куда же девать человека, пусть хотя бы дотянет до пенсии.
Сталкиваясь по работе с этой категорией учителей, обычно деликатный и сдержанный Евгений Константинович становился неузнаваемо жестким, язвительным и непримиримым. В таком состоянии он был способен даже на грубость, за которую потом казнил себя и приносил извинения.
Вот и все. На этом кончалась учительская. За пределами ее лежал класс. Притягательный, живой, любопытный, полный неистребимой жажды все понять и увидеть своими глазами. Милый преподавательскому сердцу Ларионова класс.
Нелегко с ним поладить, еще труднее стать ему другом, но тот, кто сумеет это, никогда не пожалеет, что он — учитель.
Класс — это дети.
Отдай им все, что имеешь, поделись тем, что тебе близко и дорого, ничего не оставляй про запас — и они твои навсегда!
Евгению Константиновичу хорошо знакомо было поразительное ощущение свободы и в то же время, слитности с аудиторией, которое возникало в лучшие дни его учительской жизни.
Сами собой рождаются нужные слова, интонации и жесты, послушные волшебству психики, загадочному механизму эмоций, который наэлектризовывает живым интересом тридцать пар сверкающих глаз, отрывает их от сегодняшней реальности и уносит в иной, удивительный мир. Все звучит и пульсирует, наполняется острым предчувствием открытия, и кажется, что приблизился к чуду, высокому, непостижимому.
Иногда что-то ломалось в налаженном, отрегулированном устройстве. Скучнели детские лица, блекли улыбки, и урок уже не походил на чудо, а превращался в обыкновенную ежедневную работу, которую надо выполнять, несмотря ни на что.
Класс, как всегда, вел себя тихо и уважительно, благодарный и понимающий, но чуда не было.
Наверное, поэтому Ларионов нервничал первого сентября.
Все, что он узнал, увидел, перечувствовал в школе за долгие годы, не шло ни, в какое сравнение с теми минутами истинного наслаждения, которое он испытывал во время урока.
И он боялся утратить это. Вдруг исчезнет или непоправимо померкнет, вдруг больше не повторится?.. Тогда не стоило ни жить, ни работать.
Но первое сентября проходило, и он успокаивался: ничего не менялось.
Общее «здравствуйте», сказанное Евгением Константиновичем, когда он вошел в учительскую, растаяло в шуме и разговорах.
— Где шестой «А»? Маргарита Афанасьевна, у вас журнал шестого «А»?
— …я и говорю, с какой стати вы должны уступать ей свой класс? Двадцать два часа — не так уж много. Пусть поработает с ваше.
— …нет, больше я не ходок на эти курсы! Подумаешь — институт усовершенствования! Никого они не усовершенствуют, если человек сам этого не сделает…
— Вот именно. Протолклись на курсах все лето, а отпуска не видели.
— Товарищи, сколько времени? Я забыла завести…
— Вы спрашиваете, который час?
— Не придирайтесь. Пускай — «который час». По моим — уже звонок.
— …если он и в этом году будет куролесить на моих уроках, не видать ему тройки, как своих ушей. Что бы там ни говорила Ираида Ильинична, я не стану натягивать!..
Кто кивнул Ларионову в ответ, кто торопливо пожал руку. Некоторые вовсе не обратили внимания. Он, по обыкновению, хотел пройти в уголок, чтобы никому не мешать и собраться с мыслями перед уроком, но его окликнули:
— Послушайте… Да, я к вам обращаюсь…
Это была Макунина. Завуч. В темно-фиолетовом трикотиновом платье с глухим воротничком, закрывавшим ее располневшую шею, с высокой прической — крупным темно-каштановым воланом, — уверенная в себе, в меру торжественная, шелестящая.
Разговоры утихли.
Евгений Константинович поклонился.
— Извините, я никак не запомню вашего имени-отчества. Константин…
— Евгений Константинович.
— Да-да. Так вот, я не видела вас на конференции. Где вы были?
Худые щеки Ларионова потемнели.
— Представьте, я вас тоже не видел, — сказал он напряженным голосом.
Стало совсем тихо. Евгений Константинович еще гуще покраснел, почувствовав, что теперь он — в центре внимания. Только физик, как всегда невозмутимый, что-то подсчитывал на логарифмической линейке и записывал карандашом в толстую клеенчатую тетрадь.
Макунина удивленно вскинула брови. Лоб ее пересекли от переносицы вверх две строгие надменные морщинки. Учителя по опыту знали: ничего доброго это не предвещает.
— Что значит «не видели»?
— Вы не заметили меня, я — вас.
— Ну, знаете, у меня нет времени шутить!
— Я не шучу, — постепенно успокаиваясь, сказал Евгений Константинович. В конце концов пора ему было привыкнуть к бестактности этой женщины. Не все же воспитывались в институтах благородных девиц. — Вы, по-видимому, сомневаетесь, был ли я на конференции? — продолжал он таким тоном, как будто объяснял нерадивому ученику нечто само собой разумеющееся. — Я был, вы можете навести справки. Скажем, по регистрационному листу. Или у директора школы, в которой я работал до перевода к вам: я сидел рядом с ним. В шестнадцатом ряду, если мне не изменяет память.
— Если понадобится, наведем справку. А вы зайдите ко мне в кабинет после занятий!
Она величественно повернулась и, высоко подняв подбородок, выплыла из учительской.
Евгений Константинович не считал себя неуживчивым, но отношения его с Макуниной не заладились с первого дня их знакомства.
Перевели его в эту школу две недели назад по его же просьбе, в связи с переменой квартиры. И все это время Ираида Ильинична, его непосредственное начальство, завуч по учебной работе, действовала ему на нервы своей несдержанностью, апломбом и высокомерием.
Когда он впервые вошел в ее кабинет вместе с директором, Семеном Семеновичем Варнаковым, маленьким, сухоньким человечком с добрыми утомленными глазами, он еще не знал, что завуч Макунина и та женщина, которая не впустила свою дочь ночевать и наступила ему на ногу в темноте лестничной площадки, — одно и то же лицо. Так что никакой предвзятости с его стороны не было. И все же Ираида Ильинична сразу не понравилась Ларионову.
— Наш новый словесник. Евгений Константинович, — представил его директор. — Прошу любить и жаловать…
— Садитесь, — кивнув, сказала Макунина.
Варнаков спросил о каких-то сводках и ушел, оставив их одних.
Ираида Ильинична сидела за необъятным письменным столом, на котором царил образцовый порядок. Аккуратные стопки книг и журналов, новенькая шестидневка, перекидной календарь на подставке из органического стекла и такой же чернильный прибор — массивный, с часами и граненым стаканом, оперенным тонко очиненными карандашами. Все это вместе взятое и холодно-официальный вид самой Макуниной создавало в кабинете атмосферу тусклую и казенную.
Ни улыбки, ни приветливого слова — все уныло и неприступно, от холодных кресел, обитых коричневым тисненым дерматином, до ее замороженных глаз.
— Почему вас перевели к нам?
— Я здесь получил квартиру. Ездить на другой конец города, где я раньше работал, неудобно…
— А может, что-нибудь такое было, а?.. — она сделала в воздухе неопределенное движение пальцами, как будто взяла триоль на воображаемой клавиатуре, и бросила на него подозрительный взгляд.
— Что вы имеете в виду?
— Ну… конфликтик с учениками, например. Или с дирекцией? И то и другое случается…
— Возможно. Но мне нечего вам сказать, кроме того, что я уже сказал.
— Хорошо. Оставим это. Позвольте мне задать вам несколько вопросов? Понимаете, мы несем ответственность…
— Сделайте одолжение, — теперь он узнал ее голос. Попытался подавить в себе возникающую неприязнь к ней и, улыбнувшись, добавил: — Спрашивайте…
Макунина вздернула подбородок, поправила крышечку на чернильнице.
— Как вы относитесь к последним романам Симонова?
— Вы — о трилогии?.. Разумеется, положительно. Пока это самое широкое и самое значительное полотно о минувшей войне…
Евгений Константинович даже немного растерялся. Что за странный переход? И зачем ей вдруг понадобился Симонов?
— А что вы скажете о «Траве забвенья»?
— Своеобразная вещь. Правда, несколько противоречивая, сложная по своей архитектонике и по замыслу… Но написана блестяще, «на разрыв аорты»… какой-то иной Катаев… — продолжая недоумевать, к чему весь этот разговор, ответил Ларионов.
— Какие газеты и журналы вы выписываете?
Вот теперь все стало ясно. Она вздумала его экзаменовать.
Ларионов почувствовал, что он сейчас сделает глупость. Он видел эту самодовольную, самоуверенную особу в первый раз, абсолютно ее не знал, но не мог преодолеть нарастающего раздражения. Так и вышло. Он вспыхнул и громко сказал:
— «Крокодил».
Макунина даже приоткрыла рот от неожиданности. Но быстро овладела собой и тоже повысила голос:
— Я спрашиваю серьезно.
Ларионов встал.
— Вы избрали непозволительный тон в разговоре со мной. Я вышел из того возраста, когда задают подобные вопросы. А если у вас возникли сомнения относительно моей пригодности к работе со старшеклассниками, — приходите на первый же мой урок…
— Непременно. Я сделаю это и без ваших просьб.
— А теперь мне лучше уйти, — Евгений Константинович резко повернулся и вышел.
…Несколько дней он не видел ее совсем: шло августовское совещание учителей, — а сегодня, в первый же день занятий, она опять к нему прицепилась. После ее ухода в учительской на минуту установилась удивленная тишина, потом поднялся физик, протиснул между стульев свое большое нескладное тело и, подойдя к Ларионову, коснулся рукой его плеча.
— Не обращайте внимания! Не с той ноги встала!.. А вы вообще молодец!
— Дело не во мне, Сафар Бекиевич, — сказал Ларионов. — Понимаете, так нельзя разговаривать с людьми…
— Я-то понимаю. Но что поделаешь? Ее стиль… Это самое…
— А я бы на вашем месте промолчала, товарищ Ларионов, — ничего ведь особенного не случилось! Ну, спросили у вас, присутствовали ли вы на совещании. Что тут предосудительного? В конце концов Ираида Ильинична — завуч. — Вмешалась в разговор Эмилия Львовна Шерман, учительница немецкого языка, тощая женщина лет сорока с квадратными плечами и торчащими ключицами. Платье висело на ней, как на вешалке. — И вы, Сафар Бекиевич, напрасно поддерживаете, — продолжала она, доставая с полочки журнал и направляясь к выходу. — А впрочем, вам лишь бы побрюзжать…
Физик ухмыльнулся и подмигнул Ларионову.
— Из той же когорты, — сказал он, провожая ее скептическим взглядом. — Вообще у нас тут — засилие эмансипированных дам. Сами увидите.
Зазвенел звонок.
В тот же день произошли еще два события, которые никоим образом не способствовали установлению нормальных взаимоотношений между Ларионовым и Макуниной. События эти, в общем-то незначительные, сыграли роль питательной среды, в которой мгновенно разрослись споры взаимной неприязни, колкостей и обид, исключавших всякую возможность примирения.
А случилось вот что.
В школе было всего два десятых класса. Оба в их бытность девятыми вела Ираида Ильинична. Теперь один ей пришлось отдать Ларионову. Как раз тот, в котором училась Оля. Евгений Константинович, переведя в новую школу и Алексея, в свою очередь записал его в класс к Макуниной, сочтя неудобным принимать экзамены на аттестат зрелости у собственного сына. Физик отпустил по этому поводу одну из своих сомнительных острот. «Вы с ней так симметрично расположили отпрысков, что остается удивляться, почему вы сами настолько асимметричны!» Он был великолепным учителем, добрым и умным человеком, но чувства юмора ему не хватало.
После размолвки в учительской Ларионов шел на урок несколько взвинченным.
Знакомое состояние странной непричастности ко всему, что происходит вокруг, бесплотности и словно бы невесомости, которое всегда овладевало им в последний момент перед первым уроком (да еще в незнакомом классе) и которое — он знал это — непременно должно было смениться уверенным, твердым спокойствием, сопровождалось запоздалой досадой на самого себя. Зря язвил, напрасно связался. Куда умнее было бы промолчать. Мало ли вздорных баб на свете?..
Класс встретил его безразличным молчанием. Они встали, как полагается, сели, равнодушно оглядели его, как предмет, с которым придется мириться, хотя особого внимания он не заслуживает, и каждый занялся своим делом. Кто раскрыл книжку, кто бесцельно возил карандашом по бумаге, некоторые шепотом переговаривались, причем разговор, по-видимому, не имел отношения ни к учителю, ни к уроку. Две девочки на последней парте рассматривали журнал мод, худенький смуглый паренек в середине левого ряда чистил ногти перочинным ножом, остальные сидели с отсутствующими лицами.
Евгений Константинович положил на стол журнал и неслышно вздохнул.
Все понятно. Хуже некуда. Здесь не будет ни шума, ни каверзных вопросов, ни открытого противодействия, ни маленьких классных взрывов. Никто не станет испытывать его на прочность и вообще проявлять какой бы то ни было интерес к его особе. Полнейшее безразличие.
И ему стало легче. Неизвестность — позади, диагноз поставлен. Надо работать.
— Весь год мы с вами будем говорить и спорить о советской литературе. О явлении принципиально новом в масштабе всего литературного процесса, о явлении, во многом перечеркнувшем старое понимание эстетических ценностей, сугубо революционном, утверждавшемся так же противоречиво и бурно, как и сама наша великая революция!
Голос его звучал ровно, даже буднично, и это сообщало словам особую доверительность, снимая некоторый налет книжности, осевший на них от частого употребления.
— У раннего Маяковского, — сделав паузу, продолжал он, — есть очень точные строки:
Попалили денек-другой из ружей
и думаем —
старому нос утрем.
Это что!
Пиджак сменить снаружи —
мало, товарищи!
Выворачивайтесь нутром!
Вот мы и должны будем понять, как «выворачивалось» духовное нутро прежней России, как оно преображалось, пройдя через муки революционного чистилища! Иными словами — с чего начиналась, как набиралась сил и к чему пришла советская литература!
Он на мгновение умолк, поймав себя на мысли, что, может быть, делает не то, что нужно. Может, следовало ошарашить их чем-то необычным, завоевать остроумным диалогом о вкусах, об отношении к прекрасному. Начать с какого-нибудь эффектного вопроса. Почему, например, пушкинские и толстовские женщины способны внушить человеку настоящее чувство, а о героинях Гоголя и Щедрина не скажешь ничего подобного?
Все это было в его учительском арсенале. Много раз проверенное и действовавшее безотказно. Если он бывал в настроении, возникали неожиданные параллели, рождались экспромты, которые он тут же блистательно развивал, заражая ребят своей горячностью и широтой обобщений. И тогда они вместе с ним становились первооткрывателями, и стиралась грань между ним и классом.
Но сегодня он почему-то не мог и не хотел прибегать к испытанному приему. Ничего искусственного. Пусть будет обыкновенный урок.
— А вы не сказали, как вас зовут, и не сделали перекличку, — заявила сидевшая на первой парте смазливая черненькая пышечка с подведенными глазами. Скорее всего — грузинка. Или армянка.
— Простите, ребята. Я просто забыл. Меня зовут Евгений Константинович. А в перекличке я не вижу смысла. Времени она много отнимает, а запомнить… вряд ли я запомню все ваши фамилии с первого раза.
— Марико у нас любит порядок, — насмешливо заметил кто-то.
— Вы сказали: «Мы будем спорить», — заговорила Оля Макунина. — Зачем?.. Все равно мы не переспорим… ну… общепринятую точку зрения. Вы же не позволите нам…
— В литературе есть вещи, относительно которых не существует единой точки зрения, — сказал Ларионов, улыбаясь. Оказывается, они не так уж пассивны, как показалось вначале. — Кроме того, мы будем с вами следить за новинками и выяснять свое отношение к ним еще до того, как станет известным мнение большинства. И, наконец, даже в тех случаях, когда я буду отстаивать какие-то очень дорогие мне истины и моя оценка их совпадет с общепринятой, разумный спор не потеряет смысла: он разовьет вашу логику, поможет вам либо избавиться от заблуждений, либо…
— Утвердиться в них?. — перебила Макунина.
— Да, — помолчав, ответил он. — Конечно, это огорчит меня.
— И что тогда делать? — кокетливо спросила Марико.
— Постараться поглубже изучить предмет спора. А сейчас позвольте мне продолжать…
— Валяйте, — тихо сказали сзади. Марико прыснула в рукав. Кто-то громко засмеялся.
Евгений Константинович сделал вид, что ничего не заметил. Он понимал, что не убедил их, но пора было кончать: пока он не имел над ними власти, рискованно пускаться в длительную дискуссию.
И он продолжал говорить. Об эпохе. О той неразберихе и чересполосице, которые царили в литературной жизни молодой России тех лет. Читал наизусть Хлебникова и Бурлюка, Северянина и Брюсова. Читал Блока, Есенина, Маяковского. Особого подъема он не испытывал, хотя любил и умел говорить. Некоторые как будто слушали внимательно, но ему казалось, что впечатление это обманчиво и мысли их по-прежнему витают бог знает где. Только два-три лица, по-настоящему заинтересованных, видел он перед собой и к ним обращался — Олино и еще двух ребят из того же ряда.
И вдруг одно из них исчезло. Сначала он почувствовал это подсознательно, а потом уже увидел, в чем дело. Макунина читала письмо. Сидела она так же прямо, не наклоняясь, но веки ее были опущены.
Евгений Константинович замолчал и подошел к ее парте. Бросилась в глаза вырезанная на крышке и закрашенная чернилами надпись: «Уснув на уроке, да не восхрапи, ибо, восхрапев, потревожишь сон ближнего своего».
— Что вы читаете?
Она встала, зажав конверт в руке.
— Вы же видели.
— Дайте мне письмо.
Вот уж чего никак нельзя было делать! Он знал, еще не договорив фразы. И все-таки сделал.
Она стояла перед ним неестественно прямая, сжав губы и глядя ему прямо в лицо. Славная девочка! Ах, как все плохо! Если бы она знала, как ему нужно, чтобы она подчинилась. Ведь не станет же он, в самом деле, читать это злосчастное письмо.
— Ваша фамилия? — спросил он, не повышая тона.
— Макунина.
— Макунина?.. Может, вы — родственница?..
— Да. Моя мама — завуч нашей школы. Но это не имеет значения…
— Разумеется, сейчас это не имеет значения. Так вы не отдадите?
— Нет.
Он собрал всю свою волю.
— Я настаиваю. Мне очень не хочется, чтобы вы потом пожалели о случившемся.
И опять он говорил не то, не то!
Класс притих.
Черт его дернул придраться! Ну, пусть бы читала. Сам небось и не то выделывал, сидя за школьной партой! И тут его осенило: это она!.. Героиня ночной сцены в подъезде! Тот же глуховатый низкий голос, те же упрямые нотки. Конечно — она! А раз так, — остается еще одно средство.
— Возможно, вы ведете себя так независимо, рассчитывая на поддержку вашей мамы?
Он презирал себя сейчас за недозволенный прием. Видно, стали сдавать нервы. Даже если он сломит ее упорство, неизвестно, кто проиграл.
Оля молчала. И когда Ларионов уже раздумывал, как бы отступить, окончательно не уронив своего учительского достоинства, на глаза ее навернулись крупные горошины слез.
— Возьмите! — резким движением она положила наполовину смятое письмо на краешек парты. Она сказала только одно слово: «Возьмите», а у него звенело в ушах другое: «Возьмите и отвяжитесь!»
Евгений Константинович вернулся к столу и положил конверт адресом вниз. В уголке, там, где стоял обратный адрес, он успел разглядеть фамилию отправителя, написанную четким энергичным почерком: «Г. Сченснович».
До конца урока Ларионов даже не посмотрел на письмо и продолжал рассказывать, как будто ничего не произошло. Но внутри у него было пусто и противно. В глазах ребят он читал ожидание: что же будет с письмом?..
Когда прозвенел звонок, Евгений Константинович кивком головы отпустил класс и подозвал Олю. Она подошла хмурая, отчужденная, сжимая в кулачке носовой платок.
— Пожалуйста, возьмите, — пододвигая к ней конверт, сказал он. — И не надо расстраиваться…
И то ли от его участливого тона, то ли еще от чего, но слезы снова заблестели на ее ресницах.
— Спасибо, — сказала она и, взяв письмо, пошла к выходу, но у дверей задержалась и, обернувшись, добавила: — Извините меня…
…Вернувшись после уроков домой, Евгений Константинович застал сына сидящим за письменным столом над разорванной пополам тетрадкой.
— Что случилось?
— Ничего особенного, папа, — отозвался Алексей. — Первый раз в жизни я получил двойку.
Из другой комнаты выглянула возмущенная Танина рожица.
— Он все правильно сделал. Она ему неправильно банку поставила!
— Какую банку? Как ты говоришь, Таня?
— Как все говорю. Она даже не проверила!
Оказывается, в 10 «А», где теперь учился Алексей, был сдвоенный урок литературы, и на одном из часов они писали работу по русскому языку. Нужно было сочинить маленький рассказик о летних впечатлениях и подчеркнуть обособленные обороты. Алексей не подчеркнул, а надписал на полях. В конце работы стояла жирная красная двойка и было небрежно написано: «Не по условию».
Евгений Константинович проверил: ни одной ошибки.
— Может быть, ты что-нибудь позволил себе на уроке? — на всякий случай спросил он.
— Ничего не позволил. Ты же сам знаешь, что он этого не умеет. Она даже не стала читать, а сразу влепила ему…
— Таня, иди к себе, — строго сказал Евгений Константинович. — И потом — почему «она»? Я думаю, надо говорить Ираида Ильинична!
— Пускай Ираида Ильинична, все равно неправильно! — неохотно, но она все же ушла.
— Дай мне тетрадь, — попросил Евгений Константинович. — Я поговорю с учительницей, но ты не должен был ее рвать.
— Не знаю, что на меня нашло… Обидно просто.
…Разговор состоялся на другой день в кабинете Макуниной. Она была взбешена, хотя и вела себя подчеркнуто вежливо. Она не привыкла выслушивать замечания, чувствуя себя в школе полновластной хозяйкой. Смирный Варнаков ей ни в чем не перечил, старательно обходя острые углы. Ему оставался год до пенсии, и он не хотел портить себе жизнь. Физик был слишком добродушен, чтобы принимать его всерьез, а других она давно держала в узде. И вот является посторонний и начинает мутить воду! Много на себя берет!
— Я не настаиваю, чтобы вы исправили отметку, хотя это было бы справедливо, — говорил Евгений Константинович. — Но согласитесь, что мне теперь нелегко будет поддержать ваш авторитет в глазах сына…
— Я в дешевом авторитете не нуждаюсь!
— Смотря что понимать под словом «авторитет»…
— Знаете, товарищ Ларионов, оставьте свои поучения при себе! Подумайте лучше о собственных обязанностях!
— Я говорю с вами как отец Алексея, а не как учитель.
Ираида Ильинична с трудом сдерживалась. Она не могла не понимать, что перегнула палку, и от этого еще больше злилась. К тому же вчера вечером, задав Оле традиционный вопрос: «Ну как ваш новый учитель?» — она услышала ответ, который ее глубоко уязвил.
«Знаешь, мама, — подумав, сказала Оля, — по-моему, у нас еще такого не было. Как он говорит!.. И мне кажется, он очень хороший человек…»
— Вы ничего больше не хотите мне сказать? — прервал ее мысли голос Ларионова.
— Я все сказала.
Выходя из кабинета, Евгений Константинович твердо знал, что нажил себе врага на всю жизнь.
Дома у Марико Кочорашвили вечно толпился народ. Эта смазливая разбитная толстушка с черными невинными глазами, казавшимися огромными на маленьком круглом личике, и часу не могла просидеть в одиночестве.
Школьные вечеринки в складчину, устраиваемые далеко не всегда с ведома и позволения старших, танцульки под магнитофон и прочие сборища, до которых общительная Марико была превеликой охотницей, затевались именно у нее и главным образом по ее инициативе.
Ей все позволялось. И потом — никто не имел такой просторной квартиры, как ее родители, которых часто не бывало дома. Отец Марико — штурман торгового флота — собирался на пенсию и четвертый месяц находился в последнем своем заграничном рейсе. Мать, в прошлом учительница начальных классов, теперь не работала, но от скуки завела миллион знакомых и пропадала у них до позднего вечера. Если же компания случалась в ее присутствии, она спешила куда-нибудь с визитом, чтобы «не мешать молодым веселиться».
В Нальчик они переехали из Одессы год назад по настоянию матери, которая, как многие жены моряков, возненавидела море.
В квартире обыкновенно оставалась приходящая домработница Тося, девица неопределенного возраста, ленивая и языкатая. К своим обязанностям она относилась спустя рукава и исчезала при первой возможности.
Марико ей дерзила. Тося отвечала тем же, но в общем они вполне устраивали друг друга: первая не вмешивалась в хозяйственные дела, равнодушная к тому хаосу, который неряшливая Тося устраивала на кухне, вторая не посягала на беспечный, легкомысленный мирок своей юной хозяйки, предоставив ее собственным заботам.
С детства Марико ни в чем не знала отказа и никогда не задумывалась над тем, что такое деньги и откуда они берутся. Отец баловал и ее, и жену, привозя после очередного плавания целый ворох нарядов, безделушек, всяких заморских диковин, оседавших на шкафах, столиках и подсервантниках, беспорядочно и безвкусно расставленных по комнатам. Наезды его, правда, были довольно редки, и, несмотря на подарки, Шалико Исидорович Кочорашвили постепенно становился для девочки человеком чужим, далеким, словно являвшимся из доброй сказки. Он, наверное, чувствовал это, но ничего изменить не мог: море было ему дороже всего на свете.
Что же касается матери, то вся ее воспитательная система сводилась к простейшей формуле: ребенок должен быть здоров, сыт, одет, обут и… доволен. А поскольку первые четыре условия не доставляли Нонне Георгиевне особых хлопот, то и заботиться ей надлежало лишь о последнем. Все средства оказывались хороши, чтобы сделать жизнь Марико сплошным удовольствием.
Лет до четырнадцати Марико была худеньким угловатым подростком и своей внешностью не интересовалась. Перемена произошла быстрая и разительная. Буквально в несколько месяцев растрепанная нескладеха превратилась в видную округлившуюся девушку, у которой все, как говорится, на своих местах.
И откуда что бралось?! И воркующий голосок, и благоприобретенная походка с дразнящим покачиванием бедрами, и подрисованные глаза и ресницы, которые она густо мазала синеватой краской, а потом часами просиживала перед зеркалом, разделяя зубочисткой слипшиеся волоски.
Ультракороткие юбочки, облегающие свитера, всевозможные побрякушки, — вот когда пошли в ход отцовские приношения.
Она забиралась в материнские пузырьки и коробочки с лосьонами, кремами и притираниями. А услыхав однажды, что шерсть долго сохраняет запах духов, попришивала с изнанки ко всем своим шелковым платьям квадратные шерстяные лоскутки, которые каждое утро смачивала духами.
Целыми днями расфуфыренная, благоухающая Марико торчала в подъезде с компанией таких же, как она, девчонок, перешептывалась с ними, принимая загадочный вид, и начинала жеманничать и хихикать, как только появлялись мальчишки. Бледноватые щеки ее розовели, а в глазах возникало выражение жгучего интереса к чему-то таинственно притягательному, что, казалось ей, носится в воздухе. И парни смелели, чувствуя это, — неловко дергали ее за руки, грубовато подталкивали и отваживались на рискованные шутки, оглашая лестницу раскатистым хохотом и пуская «петуха».
Став постарше и обнаружив, что Нонна Георгиевна нисколько не возражает против того, чтобы весь хоровод одесских юнцов перенес свои ежевечерние бдения из подъезда в квартиру (тем более, что стали ворчать соседи), Марико не замедлила этим воспользоваться.
В Нальчике она моментально со всеми перезнакомилась и в новом учительском доме, где они недавно получили четырехкомнатную квартиру и где жили многие преподаватели школы, по вечерам «на всю катушку» гремел ее японский магнитофон, последний подарок отца.
На один из своих «вечерков» она затащила даже стеснительного Алексея. Были еще одноклассники Марико — Петя Влахов, завзятый балагур и задира, живший в том же доме со своей бабушкой, миловидная кабардиночка Рита Карежева, Оля Макунина и Виталий Кравченко, тот самый паренек из вечерней школы, из-за которого Оле пришлось недавно до двух часов ночи бродить под собственными окнами. Никто не помнил, как и когда он попал в их компанию, никто о нем ничего не знал, кроме того, что он вечером учится, а днем работает в мастерской, где делают не то сумки, не то дамские пояса, и что он незаменимый человек, если нужно раздобыть что-нибудь дефицитное вроде импортной магнитной ленты или марочного грузинского вина, которым хлебосольная Марико угощала своих друзей.
Сегодня что-то не клеилось. Алексей забился в угол и больше молчал, несмотря на все попытки Марико его расшевелить. Он украдкой посматривал на Олю и тут же отводил глаза, встречаясь с ней взглядом. Она тоже была рассеянна и почти не принимала участия в общей беспредметной болтовне, обычной для таких собраний.
— Где ты раздобыла битлзов? — спросил Виталий, пока Марико заправляла новую кассету.
— Отец привез. Давно уже. Это английская запись.
— Отец у тебя — класс. Знает дело, — сказал Петя Влахов. — А мою Евгешу такая музыка не колышет. И вообще все они одинаковые…
Евгешей он называл свою бабушку Евгению Филипповну, которая после гибели его матери, попавшей несколько лет назад в автомобильную катастрофу, заменила ему семью. Где его отец, ребята не знали, а сам Петя не любил распространяться по этому поводу. Он редко бывал серьезен и вечно зубоскалил, изо всех сил стремясь казаться остроумным. Вместо «суббота», говорил «шестница», вместо «гороно» — «горе оно», вместо «телевидение» — «елевидение» и т. д. А когда занимал кому-нибудь место на стадионе или в кино, победоносно заявлял: «Я застолбил участок».
— Мои о любом шейке говорят, что это не музыка, а музыкальная плякса, — вставила Рита. — Плюются…
— Люблю побалдеть под хорошую шаншонетку, — сказал Петя, тряхнув шевелюрой. — Ноги так и ходят, как заводные. Полное раскрепощение мозгов. Чего ты там возишься, Марико? Давай сбацаем!
— Шансонетку, — поправил Алексей. — И ты неправ, Петя.
— В чем это?
— Насчет стариков. Не все новое надо принимать безоговорочно. Наконец, есть старики, которые ни в чем не отстают от своего времени. Даже если не танцуют шейк.
— О таких не слыхал, — отрезал Влахов, обнимая Марико за талию. — Твист — им дурно, джинсы — уродство, стрижка «под канадку» — вылитый Тарзан. Интересно, какой он из себя, этот Тарзан? Хоть бы одним глазком посмотреть. Говорят, железный мужик.
— Приходи, я покажу, — сказал Алексей. — У меня дома есть книжка о Голливуде. Актера, который его играл, зовут Джонни Вайсмюллер…
— Много у вас книг, — сказала Рита Карежева. — Я видела, когда вы заселялись. Носили, носили… Целая библиотека.
— Папа давно собирает, — слегка покраснев, объяснил Алексей.
— Все-то ты знаешь, — негромко буркнул Влахов.
— Я тоже не встречала таких, — сказала Оля.
— Ты — о ком?
— О стариках. То есть я, конечно, понимаю… когда речь идет о целях больших, главных, то они у нас одни и делить нам тут нечего. Но в самых простых житейских вещах…
— Тут у них самодержавие, — перебил Петя.
— Наверно, это закон природы. Каждому — свое. Старшее поколение никогда не поймет молодых до конца… Как возрастное отложение солей в костях и суставах. Все становится деревянным, теряет подвижность и гибкость, нельзя ни повернуть, ни согнуть! И человеку кажется, что так и должно быть, так было всегда и будет до скончания века!
Она выпалила это залпом, без точек и запятых, словно весь вечер думала об одном. И в словах ее было столько запальчивости и досады, что все удивились, даже флегматичный Виталий.
— Ого!
— Ей на зуб не попадайся!
— Врезала! — заключил Петя. — Под дых. И откуда ты понабралась этих… медицинских сравнений?
Оля села в кресло, потрогала пальцем оплывшую красную свечу в массивном бронзовом подсвечнике, стоявшем на столе.
— От тетки. Ее любимая тема — склероз, холецистит, кокарбоксилаза… Особенно за едой.
Алексей хотел, было возразить, но передумал и сел возле нее на краешек стула.
— Бедные предки, — сказала Марико, освобождаясь от руки Влахова. — Их тоже надо понять… Ну, что, Петя? Или мы с тобой танцуем…
— Или?
— Запись кончится, — пожала она плечами и, сделав ладонями плавное движение, будто сбрасывая с себя на пол нечто воздушное и невидимое, начала первой.
Виталий и Рита отошли, давая им место.
Танцевать Марико умела. Рядом с ней вихляющийся полусогнутый Петя Влахов казался карикатурой. Она, конечно, это понимала. То приближаясь к нему, то отступая назад, так горделиво, стройно несла свою полненькую фигурку, так заразительно, свободно, весело перебирала ногами, слегка подпрыгивая, наклоняясь вправо и влево, что, казалось, тут же без труда исправляла неловкость и угловатость партнера. И уже никто не замечал его, ему теперь все прощалось, потому что танцем владела она одна.
Алексей встал, чтобы не смотреть снизу на ее ноги, едва прикрытые коротенькой узкой юбкой и открывающиеся еще выше, когда она поднимала руки.
На него странно действовали музыка, обстановка, вольный, необязательный тон разговоров. И танец. Он ловил себя на непривычной мысли, что ему тоже хотелось бы уметь вот так, без оглядки, плясать, держаться раскованно, независимо, не одергивая себя на каждом шагу.
«Может, пригласить ее?» — подумал он, посмотрев на Олю Макунину, но сейчас же испугался, и у него загорелись щеки.
— Ты что-то сказал? — спросила Оля.
— Нет… ничего.
— Слушай, я все хочу спросить. Вы — приятели с этим… как его?
— С Германом? — сразу догадался Алексей.
— Да. Как ты его узнал?
— В спортшколе. Он ведет секцию плавания. Я хожу. Три раза в неделю.
— Вот как? — сказала она.
— Почему ты спрашиваешь?
— Много будешь знать… — начала она нараспев, но не кончила и продолжала уже другим тоном: — Собственно, почему бы тебе не знать? Он прислал мне по почте письмо и пропуск в бассейн… Понятия не имею, откуда он узнал мой адрес.
Оля повернулась к Алексею и, казалось, ожидала чего-то. Она часто так смотрела: не то с вызовом, не то с насмешкой. И нельзя было понять, что у нее на уме.
— Ты… пойдешь? — несмело спросил он.
— Может быть.
Пленка кончилась и захлопала свободным концом. Раскрасневшаяся, возбужденная Марико выдернула шнур из розетки и скомандовала:
— Петрусь, открывай бар! Сегодня у меня — токайское!
— По какому случаю?
— Без случая.
Влахов не заставил себя упрашивать.
— Эх, и накиряемся, — весело прогудел он, откупоривая бутылку и разливая вино.
— Я тебе накиряюсь, — погрозила ему Марико. — Это не шмурдяк какой-нибудь, а настоящий венгерский токай.
— Люблю я тебя за размах, Марико, — примирительно отозвался Петя.
— Зато я тебя не люблю. Терплю только. Я люблю Алешу. Он скромный. Чокнемся, Алеша?
— Мне не надо, — сказала Рита, отодвигая рюмку.
Алексей, растерявшись, плеснул вином себе на брюки. Если не считать прошлогоднего дня рождения, когда Евгений Константинович налил ему с наперсток шампанского, он не пил еще ни разу в жизни.
— На брудершафт! — вдруг сказала Оля.
— На брудершафт! — подхватил Виталий, разглядывая вино на свет. — А что? Человек первый раз в нашей компании. Пусть приобщается!
— Мы ведь и так — на «ты», — попробовал возразить Алексей. — Будет не по правилам.
— Обожаю не по правилам! — сказала Марико, принимая игру. — Давай руку…
Алексей готов был провалиться сквозь землю. И зачем он пришел сюда? Пустые разговоры, пустое времяпрепровождение. Но теперь просто глупо отнекиваться. Он неловко завел свою руку за локоть Марико и слегка наклонился к ней, чтобы дотянуться губами до края рюмки.
От нее пахло дорогими духами. Запах был не резкий, почти неуловимый, но Алексею показалось, что он попал в мягкое ароматное облако. Ее длинные шелковистые волосы щекотали ему щеку. Он напряженно выпрямился, боясь коснуться ее, и отвел руку, даже не почувствовав вкуса вина. Марико, выпив, разбила свою рюмку об пол и звонко чмокнула его в губы.
— Ай да молодец, дивчина! — восхитился Влахов, взяв яблоко из черной деревянной вазы с китайскими драконами по бокам. — Вот это — по-нашему! Аж завидки берут. Пари держу, что Ларионов еще ни с кем не целовался!
— О таких вещах не говорят, — важно сказал Алексей и, ужаснувшись собственной глупости, залился краской.
— Ска-жи-те пожалуйста! — протянул Петя с полным ртом. — Какие мы дюже нравственные.
— Хватит дурачиться, — сказала Оля. — Марико, убери бутылку. Не праздник же все-таки.
— Действительно, — вздохнула Марико. — Все кислые до невозможности…
— А ты — красивая, — бесцеремонно разглядывая ее, изрек Петя. — Только мажешься чересчур.
— Не твое дело, — беззлобно отвечала она, заглянув в зеркало. — Я иначе не могу. Когда у меня глаза не накрашены, я чувствую себя голой… Петр, не смей открывать рта: непременно нахамишь, я тебя знаю…
— Молчу, как рыба об лед!
— Мать разрешает? — тихонько спросила Рита.
— Мы с ней ладим. Вот, Алеша, твой случай: старики идут в ногу с молодыми…
Алексей посмотрел на нее с удивлением.
— А зачем ирония?
— Так. Ни зачем.
— Ты — или большой притвора, или… слепой идеалист, — с досадой сказала Оля, обращаясь к Алексею. — Раз уж мы вернулись к этой теме… Возьми хотя бы учителей. Даже с самыми лучшими из них наши взаимоотношения не так безмятежны, как может показаться…
— Одна немка чего стоит, — буркнул Влахов. — Улыбающаяся стерва! Худючая — аж звенит!
— Они и не должны быть безмятежными, — убежденно ответил Алексей, оставив без внимания реплику Пети. — Просто нужно уважать друг друга. Больше знать — нам о них, им о нас. Тогда не будет многих недоразумений и недомолвок. Там, где я раньше учился, был биолог — робкий, тихий человек. Половину лица у него закрывал шрам — такое белое, никогда не загорающее пятно. Он хромал, и мы его называли «Рупь пять». На уроках творилось черт знает что, шум, гам. А потом отец мне рассказал, что биолог — удивительный, даже талантливый человек, с отличием кончил МГУ, написал какую-то серьезную работу… А шрам и нога — спас ребенка на пожаре… Вот и знай. А мы ему на шею садились…
— Почему я должна узнавать? — вмешалась Марико. — Я психологию и методику не изучала. Пусть меня сначала узнают.
— Удобная позиция, — проговорил Алексей. — Моя персона важней всего, извольте к ней приспосабливаться…
— Может быть, в том, что ты говоришь, и есть доля правды, — задумчиво сказала Оля. — Но что мы можем знать о других людях, когда и в себе-то не умеем разобраться как следует.
— А чем тебе, Оля, не нравится, например, Сафар Бекиевич? Разве плохой учитель? Разве плохой человек? — спросила Рита.
— Я о нем не говорю. Побольше бы таких, но…
— Что «но»?
— Он весь в своей физике. За ее пределами он тоже ничего не видит.
— Ну, развели филозофию! — рассердился Петя. — Довольно, не хочу больше слушать. И запомните: есть два полюса — «они» и «мы». Это Ларионов правильно сказал. Они — сами по себе, мы — сами. Но мы от них зависим, а раз так, «на чьей арбе сидишь, того и песню пой»!
— А если мне медведь на ухо наступил? Если — безголосая? — насмешливо спросила Марико.
— Пой в уме. Про себя.
— Едва ли вы сегодня до чего-нибудь договоритесь, — зевнув, сказал молчавший до сих пор Виталий. — Нашли, в самом деле, о чем…
— У Ларионова отец — учитель, вот он и старается, — усмехнулся Влахов. — Посмотрим еще, что он за человек. Пока вроде бы мягко стелет…
— Перестань, — одернула его Оля. — Моя мать — тоже учительница. Что из того? И о присутствующих не говорят.
— Их здесь нет, ни того, ни другого, — продолжал было он, но, встретив Олин взгляд, замолчал.
— Может, телевизор включить? — чтобы переменить разговор, предложила Марико.
— Сегодня ничего нет, — сказала Рита. — Завтра — «Четыре танкиста и собака». Четвертая серия.
— В Тбилиси переименовали, — подхватил Петя: — «Три поляка, грузин и собака».
— Звучит, — равнодушно заметила Марико.
Виталий захохотал. Оля нахмурилась.
— Когда рассказывают действительно что-нибудь остроумное, ты или молчишь, или переспрашиваешь. А над глупостями ржешь так, что стены дрожат.
— Чего ты? — перестал он смеяться. — Какая муха тебя укусила?
— «Милый мой по Волге плавал, телеграфный столб сломал…» — фальшивя, запел Влахов. — Полный разлад и духовное непонимание. Пошли-ка лучше, братцы, домой! У меня уже мозги набекрень от ваших умных разговоров.
— Да, пора, — встала Рита.
В передней раздался звонок.
— Атас! — прошептал Петя.
— Это — мама, — успокоила его Марико и пошла открывать.
Петя недоверчиво покачал головой.
Из коридора донесся приглушенный разговор, и в комнату вошла Ираида Ильинична. За ней — несколько смущенная Марико.
Макунина-старшая подозрительно оглядела всю компанию.
— Здравствуйте, молодые люди. Чем вы тут занимаетесь?
— Разговоры разговариваем, — развязно ответил Влахов. — Проклятые вопросы, Ираида Ильинична. А что — нельзя?
— Можно. Почему же. Но завтра — рабочий день. А как с уроками? У Оли, например, я знаю, еще далеко не все приготовлено…
— И у меня далеко. Даже еще дальше, — печально сказал Влахов.
«Неужели она не видит, что он над ней издевается?..» — подумала Оля и, вспыхнув, взяла мать под руку.
— Пойдем, мама.
— Мне тоже пора, — заторопился и Алексей.
— Ну вот, — шепнула Марико Виталию, когда все потянулись в прихожую, — пропал вечерок…
Две недели промелькнули, как один день. Вокруг Оли Макуниной как будто ничего не изменилось: те же люди, предметы, события. Но теперь они приобретали для нее иной внутренний смысл, иную окраску. Будто старый, давным-давно надоевший черно-белый фильм превращался на ее глазах в цветной и стереофонический, живо отзываясь на ту слышную ей одной мажорную музыку, которая звучала у нее внутри.
Раньше она никогда не испытывала такого безразличия к тяготившей ее в последние месяцы домашней серости и скуке, к мелочным придиркам и нотациям матери, к брюзжанию тетки. Все нынче казалось ей временным и пустяшным: главное было не здесь, не в привычной для нее жизни, а где-то впереди — завтра, послезавтра, может, еще дальше, неважно когда, потому что само ожидание делало ее другой — сильной и неуязвимой.
Это было так ново, неожиданно и прекрасно, что немного пугало ее. Но она не пыталась противиться необъяснимому ощущению легкости и свободы, которое постепенно все сильнее овладевало ею. Да и зачем? Разве по собственной воле можно разрушить такое?..
Нет, конечно, она не влюбилась. Пошлое, обывательское объяснение. Не в этом дело.
…Мать и тетка уже спали: в комнатах темно. Оля лежала без сна на балконе в стареньком спальном мешке, купленном еще покойным Иваном Петровичем: он брал его с собой на рыбалку.
Лунная сентябрьская ночь. Холодно, ветрено, как обычно, когда горы не затянуты тучами. Она набросила на голову капюшон и подумала, что ночует здесь, пожалуй, последний раз в этом году: уже сегодня мать согласилась со скрипом.
В доме тихо, кругом тоже — оловянная сонная тишина. Изредка взревет на повороте автобус, зашаркают по асфальту шаги запоздалых прохожих.
Спать не хотелось. Оля перевернулась на живот, положила подбородок на руки и сквозь прутья решетки стала смотреть на улицу.
Вдали, за темным силуэтом недостроенного дома, терялись в неверном сумраке горы, похожие сейчас на неподвижное стадо причудливых исполинских животных, которые опустили головы книзу и заслонили долину горбатыми спинами. Ближе, у самых предгорий, укрытых посеребренным луною лесом, — непогасшие огоньки курортного Долинска, левее — обе Кизиловки, Малая и Большая, — как два недремлющих стража, возвышающихся над городским парком. Посередине, как раз на уровне невидимой ночью канатной дороги, поднимающейся на гребень горы, торчат ферменные металлические столбы стадиона, на которых по праздникам и во время игр вспыхивают юпитеры.
Улица застроена с одной стороны, там, где стоит их дом. За дорогой большой ореховый сад покачивает отяжелевшими ветками, шелестит порыжелой листвой. При свете луны она кажется фиолетовой. Самое время орехам: и днем, и по вечерам мальчишки сбивают их палками и камнями, а сторож, добродушный кабардинец в войлочной шляпе, объезжает сад на сытой каурой лошади, беззлобно ругается и палит для острастки в воздух из своей берданки. Мальчишек словно сдувает ветром: как напуганные воробьи, они разлетаются во все стороны, чтобы через несколько минут появиться снова в другом конце сада. Руки и губы у них коричневые, а карманы оттопыриваются от орехов.
Фонари почти везде потухли. Тускло светится желтая лампа на полевом вагончике, стоящем возле строящегося памятника. Памятник будет необычный: его сваривают на арматуре из листового железа. Все разворочено. Доски, груды песку, бетонные плиты.
Макунины, как и другие обитатели дома, живут здесь всего третий месяц, но Оля успела привыкнуть и к широкому простору улицы, у которой только одна сторона, и к ореховому саду, к его старым разлапым деревьям, посаженным ровными рядами, задумчивым и тихим в безветрие и монотонно шумящим листьями, когда с гор задувает прохладой…
А может быть, все-таки влюбилась?.. Глупости. Просто она еще не встречала таких интересных людей…
Это ее маленькая тайна. У каждого должна быть…
Мать бы ни за что не позволила. В ее отсутствие Оля достала купальник, подклеила липким пластырем сломанные полиэтиленовые чашечки от бюстгальтера, зашила надорванное плечико и, сказав Марии Ильиничне, что идет к Рите решать задачи, поехала в бассейн.
Герман встретил ее у входа. На нем была та же «олимпийка», в которой она видела его на озере, на ногах — ботасы, белые с красным.
— Ну вот и молодцом, что приехали. Сами убедитесь, какое это удовольствие, — сказал он, не обращая внимания на ее смущение. — Пойдемте, я покажу вам, куда и как.
Олю приятно поразили чистота и порядок в здании. Мягкие удобные кресла в вестибюле, темный зеленоватый тон стен и панелей, длинные витые нити аспарагуса и традесканции, — ими были заплетены окна и лестница на второй этаж, — белые халаты сотрудников. А в самом бассейне — голубая вода с легким запахом хлорки, разноцветные люминесцентные лампы, отраженные на поверхности множеством переливающихся огней.
Обстановка действовала на нее успокаивающе. А ей нужно было успокоиться, потому что она уже сама не знала, правильно ли поступила, явившись сюда. Они ведь едва знакомы.
Стоя в душевой под сильным горячим дождем и потом в бассейне во время разминки, которую проводил с ними Герман, она никак не могла избавиться от досадной нервной дрожи, пронизывающей ее всю, с головы до ног, хотя никаких видимых причин для волнения не было.
Сченснович, великолепно сложенный, высокий, длинноногий, был теперь в майке и коротеньких серых шортах. Показывая упражнение, он делал это с такой непринужденностью, что несколько неповоротливых толстяков, попавших в одну группу с Олей, переглядываясь, качали головами и шумно сопели, вытирая ладонями выступившую на лбу испарину.
— Все! Спасибо! — крикнул он наконец. — Как самочувствие?
— Нормальное… лучше не надо… — вразнобой ответили ему.
Махнув рукой, он дал знать, что можно в воду, и подошел к Оле.
— Ну, что же? Прошу паньство до купаньства!
Он смотрел на нее и говорил так, как будто они стояли где-нибудь на улице, вполне одетыми. Ни разу за весь этот первый вечер и в другие дни она не поймала на себе того неприятного раздевающего взгляда, каким большинство мужчин смотрят на молодых женщин. И она сразу почувствовала себя свободнее.
— Я ведь уже свое отработал, — сказал Герман, входя за ней в воду. — Приятеля заменил. Мальчишки мои отплавали…
— Вы любите свою работу?
— Как вам сказать? Она не хуже всякой другой.
В воде, объясняя, как плыть кролем, он не пытался ее поддержать, прикоснуться к ней. Вел себя просто, как давнишний знакомый. Под конец она совсем осмелела и даже весело рассмеялась, чуть не наглотавшись воды, когда увидела, как два пузана, стоявшие возле вышки, напыжились и подтянули животы, давая дорогу женщине.
— Чему вы смеетесь?
Она молча показала ему глазами.
— Природа, — улыбнулся он. — При появлении особы другого пола любая птаха чистит перышки…
— И вы — тоже? — вырвалось у нее.
Он стал с нею рядом на неширокий выступ, протянувшийся под водой вдоль стенки бассейна, и, не раздумывая, ответил:
— Конечно. Может быть, не так заметно, не так примитивно. Это не подконтрольно сознанию. Павлин распускает хвост, олень трубит и гарцует, кот выгибает спину дугой, человек… человек — создание хитрое, но тут ему редко удается придумать что-нибудь новенькое… Возле хорошенькой девушки каждому хотелось бы казаться сильнее и умнее, чем он есть в действительности. Так что не осуждайте бедных дистрофиков…
Оля покраснела и поплыла, с наслаждением окуная загоревшееся лицо в прохладную воду. Герман остался у стенки, наблюдая за ней.
…Домой шли из Долинска пешком. Было уже темно. Под ногами шуршали опавшие листья. Сченснович много говорил, рассказывал разные разности.
— В сущности, я неудачник, — сказал он, отвечая на какой-то ее вопрос. — Института не кончил: сам ушел. Может, по глупости. Мотался. С детства хотелось всего по полной тарелке, да не вышло: немного рисую, немного спорта… Пробовал писать — самому показалось вымученно и негодно. — Помолчав, он вдруг сказал: — Расслабьтесь, Оля. Не надо так злоупотреблять своими тормозными ресурсами. Вы — как до отказа закрученная пружинка. И давайте все сразу поставим на свои места: мне от вас ничего не нужно и не стоит меня бояться.
Она хотела вспылить, но вместо этого согласно кивнула. В который раз, находясь рядом с ним, она поступала вопреки первому побуждению.
— Хорошо. Я попытаюсь. Но страх тут ни при чем. Я не знаю…
Они вышли на старую липовую аллею. Сейчас здесь было сумрачно и таинственно. В рассеянном свете фонарей, горевших внизу на дороге, спускающейся к озеру, кряжистые, тяжелые стволы лип, фантастически искривленные, многорукие, исполосовали все вокруг беспорядочно сплетенными тенями.
«Там, внизу, мы с ним познакомились», — подумала Оля и удивилась: мысль эта как будто относилась вовсе не к ней, а к кому-то другому.
— Значит, вы взволнованы маленьким отступлением от стереотипа, — сказал Сченснович.
— От какого?
— Каждый из нас привыкает к определенному порядку вещей. В вашей жизни это — школа, уроки, дом, ваши близкие и друзья… Ровесники. И вдруг — несколько скоропалительное знакомство с таким стариком, как я, купанье при ярком свете и эта прогулка в темноте!
— Пожалуйста, не препарируйте меня, — попросила она полушутя-полусерьезно. — Я знаю, вы умеете. Когда вы начинаете говорить так, я чувствую себя бабочкой, наколотой на булавку.
— Простите, бога ради. Дурная привычка. Вечно копаюсь в самом себе. Иногда не замечаю, как нарушаю чужую границу…
— И не рисуйтесь, — храбро сказала она. — Сколько вам лет?
— Двадцать три.
— Ну вот. Зачем же вы называете себя стариком?
Он взял ее под руку и тихо рассмеялся.
— Так его. Ату его!.. И правильно! Молодец, Оля. Я же говорил вам, что все мы, мужики, на один манер: возле хорошенькой девушки у нас обязательно отрастает павлиний хвост…
— Я не то хотела сказать.
— Вы были абсолютно правы. Мне двадцать три. Но с вами я вовсе не чувствую себя стариком. Именно это мне и хотелось услышать от вас… Словом, обещаю впредь не интересничать.
Несколько минут шли молча. Сченснович по-прежнему держал ее за руку чуть повыше локтя, хотя они уже выбрались на освещенное место… О чем-то задумавшись, он смотрел себе под ноги. Он мог вот так замыкаться и уходить в себя в любом обществе, посреди самого оживленного разговора, и так же неожиданно возвращаться и продолжать говорить, как будто ничего не произошло и не было никакой паузы.
Стало прохладнее. Снизу, с реки, потянуло сыростью и запахом дыма: в оранжерейном хозяйстве жгли сухие листья. Оля освободилась от его руки, затянула молнию на куртке до самого подбородка.
«Странный, — подумала она. — Зачем я поехала в бассейн?»
— А знаете, Оля… стереотип — это довольно любопытно, — вдруг сказал Герман, и она не сразу сообразила, о чем он. — Всякий человек испытывает непреодолимое тяготение к стандарту… раз и навсегда данному или выдуманному, изобретенному в результате опыта. Начать с малого — одежда, прическа, устройство жилища, еда, а потом уже и весь образ жизни, взгляды, привычки, вкусы и составляют некий стереотип, которому следует человечество с теми или иными поправками на эпоху, политику и географию. Правда, одни меньше, другие больше подвержены его власти. Есть, по-моему, два полюса: сумасшествие и гениальность. Безумец так же далек от нормы, как и человек гениальный, хотя состояния эти совсем разные. И самое интересное… Вы не слушаете меня?
— Нет, что вы! Я слушаю. Это так непохоже на все, что я слышала до сих пор.
— Так вот, милая девушка, — увлекаясь все больше и повышая голос, продолжал он. — Самое интересное состоит в том, что чем сильнее тяготеет человек к какому бы то ни было шаблону, тем он бесцветнее. Чем слабее — тем он ярче, заметнее.
— Индивидуальность — одно из главных достоинств человека, — вставила Ольга и мысленно выругала себя: зачем ему нужны школьные прописи.
— Да, да, конечно… Так вот, можно привести массу примеров, свидетельствующих о том, что люди значительные тем смелее преступают черту, отделяющую общепринятое от исключительного, дозволенное от недозволенного, чем мощнее их интеллект, чем тверже воля, а стало быть, чем глубже и ярче личность…
— Что же движет теми, кто возвышается над общепринятым? Добро или зло?
Герман приостановился и снова завладел ее рукой.
— И то, и другое. Были Христос и Иуда, бог и дьявол, Пракситель и Герострат, Муса Джалиль и Гитлер. К несчастью, гениальность не обязательно должна иметь направление позитивное. Выдающихся негодяев, убийц и маньяков было не меньше, чем великих ученых, писателей и государственных деятелей.
— Знаете, — поежившись, сказала Оля. — Как будто все верно, но есть что-то холодное, неуютное в том, что вы говорите. А как же быть средним? Тем, кого вполне устраивает обычность? Изо всех сил карабкаться, ползти, обдирая коленки, лишь бы преодолеть силу тяготения вашего стереотипа?..
— Средних не бывает, — убежденно заявил Герман. — Любая посредственность — угасший или нераскрывшийся потенциал. Не найдены, не использованы все возможности. Не было точки приложения, или толчка, или целенаправленных действий…
Оля покачала головой. Она не хотела с ним соглашаться. Но не знала, как возразить. В школе не учат умению спорить. Чаще приходится принимать на веру.
— Я, наверное, покажусь вам глупенькой, — сказала она, — но, по-моему, что-то здесь не так… Если каждый обыкновенный человек любой ценой будет пытаться перешагнуть устои — неизвестно, куда это его заведет.
Сченснович пожал плечами. Желание говорить пропало. Чего ради он, собственно, распинался перед девочкой?
Будь в парке посветлее, Оля заметила бы, как по его лицу пробежала тень скуки.
— Заведет, заведет… — машинально повторил он. — Куда-нибудь заведет. В зависимости от того, кто сильнее у него внутри — бог или дьявол. Разве вы не знаете, что частичка от лукавого обязательно сидит в нас?
— Наверно, знаю, — ответила она, вздохнув. — Но надо его обуздывать.
— Всегда ли? — Сченснович, задал вопрос так, будто ее тут не было. Как если бы он спрашивал у самого себя. — Чем выше интеллект, тем дьявол изощреннее. Что его сдерживает? Боязнь наказания, огласки? Или нечто иное — мораль, например, нравственное чувство?..
— Как у кого.
Он вроде не слышал.
— Когда долго глядишь вниз, с высоты, хочется прыгнуть. Это — дьявол… Я в детстве подбросил однажды котенка к потолку. Разумеется, поймал, не причинив ему боли. И заметил, что ему страшно. Подбросил еще. Я видел, что он тысячу раз умирает от страха, знал, что мучаю его, но остановиться не мог. Это было сильнее меня. Потом я его гладил, кормил, терзался угрызениями совести. В конце концов преодолел себя и больше никогда не позволял мутному осадку подниматься со дна… Но он там. Только придавлен воспитанием, условностями и прочими вещами. Как джинн в бутылке.
— Что-то от Раскольникова? — осторожно спросила Оля.
— Пожалуй.
Герман опять ушел в себя и молчал до самой турбазы, где снова удивил ее.
— Вы, конечно, не захотите, чтобы я провожал вас дальше. Здесь мы простимся, — сказал он, взяв ее ладонь в свои сухие костистые руки. — Надеюсь, мы еще увидимся? Доброй ночи!
Быстрым движением Сченснович поднес ее пальцы к своим губам и, резко повернувшись, зашагал направо, к реке. Где-то там он снимал квартиру.
…Луну затянуло тучами. Погасли фонари. Улица погрузилась в густую тьму. Оля закрыла глаза. Надо спать, спать…
В комнате закашлялась тетка, зажгла свет и долго звякала пузырьками, наливая себе лекарство.
«Зачем он поцеловал мне руку? — подумала она, засыпая. — Непохоже на него… А впрочем, никогда не узнаешь, что именно он сделает или скажет в следующую минуту…»
Она стала вспоминать другие их встречи, которых было еще две за минувшие полмесяца, и не заметила, как заснула.
Давно не писал. Замотался. Замучился с первыми сочинениями — куча проверки. А потом несколько раз брался — не клеилось.
Пожалуй, только теперь я стал понимать, что так называемые муки творчества — отнюдь не фикция, выдуманная мэтрами от литературы для восторженных провинциалов. Разумеется, я далек от дерзостной мысли, что из моих писаний что-либо выйдет, да и не покажу их никому, кроме Ирины, но даже такой простенький жанр, как приватные записки старого учителя, — вовсе не легкое дело.
Когда начинаешь, не вытанцовываются первые фразы. Как будто разладился испытанный механизм. Шестерни и колеса вертятся с трудом и со скрипом, некстати останавливаются, цепляя друг друга.
Но вот простоев поменьше, пропадает скрежет, словно подлили смазки в застоявшиеся части машины, и они стали вращаться бойчей и не вхолостую. А через час-полтора наступает блаженный момент, когда мудреное устройство уже тикает, как неприхотливый трудяга будильник, с завидной легкостью, и колеса не поспевают, а перо безнадежно отстает от стремительно скачущей мысли. Упаси боже медлить, пробовать заглянуть внутрь и проверять, отчего оно так славно и гладко.
Ни пришпоривать, ни придерживать норовистого коня нельзя; иначе взбрыкнет, поднимется на дыбы, и кто знает, усидишь в седле или вылетишь с треском, чтобы начать сначала.
Вот, пожалуйста, лишнее доказательство, что писатель из меня никакой: начал с машины, а кончил Пегасом.
В последние дни я с беспокойством присматриваюсь к Алексею. С ним творится неладное. Молчит. Потерянный какой-то. Стал изменять своей обычной аккуратности: забывает причесаться, застелить за собой постель. Мои попытки вызвать его на откровенность пока ни к чему не приводят. Насколько Танька раскрыта — вся нараспашку, — настолько он замкнут и недоступен. Смотрю на него и вспоминаю собственное детство.
Кстати, в прошлый раз я остановился на своем поступлении в школу. С него и начну.
На всю жизнь осталось во мне тягостное воспоминание о невыносимых днях знакомства с тем чужим и, как мне казалось, враждебным, что в наших учительских отчетах и планах именуется классным коллективом. Сколько слез я пролил в горьком одиночестве, прячась от близких, чтобы они не увидели, не поняли моего состояния, прежде чем уразумел и принял неписаные законы товарищества, прежде чем стал его полноправным членом!..
До школы, даже при моем тепличном воспитании, были, конечно, и у меня встречи со сверстниками, главным образом детьми наших знакомых, которых приводили их родители, бывая у нас в гостях. Были и прогулки, но строго регламентированные и почти всегда со взрослыми. А если меня отпускали одного, то один я и гулял, и возвращался, отчитываясь потом перед матерью за каждый свой шаг.
Воображение стало моим прибежищем, заменило друзей, приятелей и все остальное, без чего не обходится обыкновенное детство.
Разгуливая весной, после паводка, по заливным лугам, забрызганным россыпью ландышей (мы жили тогда в захолустном деревянном поселке Растяпино, на Оке, — теперь, кажется, город Дзержинск), я воображал себя то новоявленным Робинзоном, отыскивающим своего Пятницу, то красным партизаном, которому нужно незаметно проникнуть в белогвардейский штаб. Последний вполне могли изображать растяпинские женщины, истово колотившие валками груды белья, сложенные у самой воды на досках заброшенной пристани, или кучка степенных рыбаков, столпившихся у лодок и деловито раскуривающих самодельные вишневые трубки.
Бродя по немощеным пыльным задворкам, я добирался до проезжего тракта и, наблюдая за снующими по нему машинами, пытался различать «выражение их лиц» — напыщенных и самодовольных — у пузатых, громыхающих крыльями автобусов; глуповато-задорных — у старых, мелькающих колесными спицами американских лимузинов; добродушно-бесхитростных — у грузовичков «АМО» — первенцев нашей молодой автомобильной промышленности.
Часто детская фантазия уносила меня в заморские страны. Я садился где-нибудь на пенек или на груду неошкуренных сосновых бревен и застывал, безучастный ко всему, что происходило вокруг.
И тогда обшарпанные серовато-сизые от проселочной пыли тополя, шептавшиеся с ветром у края дороги, превращались в стройные финиковые пальмы, надежно вросшие корнями в африканский песок; блестевшая на майском солнце величавая вода Оки — в прибрежную голубую лагуну, а небольшой холм на лугах, еще окруженный водой, — в коралловый остров.
Я высаживался на его зеленеющем боку, сходил по скрипучему трапу с борта парусной шхуны — бородатый, бронзовый от южного солнца шкипер, косая сажень в плечах, в окружении своих головорезов-матросов и вступал в потасовку с воинственными аборигенами. Почему-то из зарослей свистели томагавки, хотя я отлично знал, начитавшись Купера и Буссенара, что индейцы — это в Америке. Расколотив краснокожих, я освобождал плененную ими белокурую красавицу и, выкурив трубку мира в кругу вождей племени, поселялся с ней на атолле.
В моей романтической голове возникали все новые варианты, в зависимости от того, какой авантюрный роман я одолел накануне. К девяти годам читал я не по возрасту много и достаточно бегло, в буквальном смысле слова глотая книги. Но об этом — после.
Надо ли говорить, что столкновение с живой, не придуманной жизнью отозвалось на мне довольно болезненно.
Было чистое августовское утро, когда меня переодели в специально сшитые по такому торжественному случаю короткие вельветовые штанишки и курточку: в сочетании с русыми кудрями и голубым взглядом — ни дать ни взять маленький лорд Фаунтлерой[1], — и отец повел меня в школу «держать экзамены». Я должен был с «осенниками» написать диктовку, решить задачку и пару примеров, чтобы меня приняли в третий класс.
В диктанте не было ни одной ошибки (да здравствуют «Записки охотника»!), а с задачей и примерами я разделался в пять минут, потому что уже знал дроби и начатки алгебры, так что все эти ящики с яблоками и простые арифметические действия не составляли для меня никакого труда.
Учительница — Татьяна Генриховна Цише — немка по происхождению (в войну ее соотечественников, живших в Советской России, называли фольксдейче), полная женщина лет пятидесяти пяти, с властным голосом и брезгливым выражением на одутловатом лице, увидев, что я сижу без дела, спросила:
— Мальчик, почему ты не работаешь?
Я встал и сейчас же покраснел до самых ушей.
— Вы… мне не дали, что решать дальше…
— Ты все закончил?
— Да, — испуганно пролепетал я.
Она в сомнении покачала головой.
— Покажи.
Я показал. Она водрузила на нос очки, пробежала аккуратные столбики цифр, которые я выписывал с особым тщанием, и сказала обескураженным тоном:
— Правильно.
Все взгляды обратились ко мне. Переэкзаменовку имели человека четыре, и теперь четыре пары глаз смотрели на меня с нескрываемой завистью.
— Ну что ж, почитай вот это и расскажи, — подавая мне книгу, она отчеркнула коротким пухлым пальцем нужное место.
Хоть убей, не помню той хрестоматийной статейки. Что-то о временах года, начисто лишенное содержания. Весна, идет дождь, зеленеет трава, пригревает солнце… И прочая ерунда в таком же духе.
Тайком от матери, ревностно следившей за моим чтением, я уже заглядывал в Мопассана и Куприна, а тут — какие-то десять бесцветных строчек! Как их расскажешь?!.
Я стал в тупик. Молчал и снова наливался краской.
— Ну, что же ты?
(Она очень любила «нукать».)
— Я… не умею такое… рассказывать… Тут ничего нет.
Татьяна Генриховна удовлетворенно хмыкнула.
— Ну, милый мой, так не годится. В третьем классе придется много рассказывать. И по чтению, и по географии, и по обществоведению. Тебе надо поупражняться. Попробуй-ка еще раз.
Я стал читать, запинаясь на каждом шагу, потому что буквы расплывались и плясали перед моими затуманенными глазами. Кончив, стал мучительно соображать, что за чем следует по порядку: дождь, трава или солнце, и выдавил из себя несколько бессвязных фраз. Вышло, что реки замерзают весной, а осенью зеленеет трава и прилетают с юга перелетные птицы.
Учительница осуждающе покачала головой и велела мне приходить первого сентября в третий класс.
— Он у вас смышленый, — заявила она отцу. — Но вот с общим развитием слабовато. Перепутал времена года. А это материал первого класса.
— Я бы не сказал насчет развития… — растерянно ответил отец. — Он, знаете ли, много читает…
— Вы все-таки обратите внимание…
— Обязательно, — улыбнулся отец. — Кроме того, если говорить честно, то времена года мы с ним действительно того… не проходили…
— Ну, вот видите. Пусть он возьмет хрестоматию по второму классу, почитает и расскажет, почитает и расскажет…
Первого сентября был страшный день. С самого раннего утра во мне все дрожало от предчувствия неведомой беды, надвигавшейся на меня, беды, которую ни избыть, ни предотвратить невозможно.
Их будет на этот раз не четверо, как в день переэкзаменовки, а двадцать пять, тридцать человек, сидящих за партами и с любопытством рассматривающих меня, когда я войду. Меня, не такого, как все, а с кудрявой старомодной прической на пробор, в вельветовом костюмчике, сандалиях и носочках с каемочкой, наглаженного, начищенного; меня, который ничего не знает и не умеет из того, что знают и умеют они, — ни драться самодельными деревянными шпагами, ни играть в бабки, ни водить голубей и, забравшись на крышу сарая, размахивать длинным шестом с привязанным на конце куском белой материи, или молодецки свистеть, заложив два пальца в рот и приседая, чтобы выходило погромче.
Каким жалким, ничтожным хлюпиком и маменькиным сыночком буду я выглядеть, и захотят ли они принять меня в свое братство?..
Впрочем, во мне теплилась и надежда, что они сумеют понять и оценить другие мои качества, составляющие предмет многочисленных похвал и восторгов взрослых, но легче мне от этого не становилось.
Я упросил мать не провожать меня дальше угла, чтобы не пасть окончательно в глазах моих будущих однокашников, и с замирающим сердцем подошел к школе.
На ступеньках крыльца и вокруг, на площадке, поросшей жухлой травой, жило, галдело и бесновалось многоголосое, многоликое, отчаянное и совершенно особое общество, встречи с которым я так боялся.
И я струсил. Юркнул в первую попавшуюся щель в заборе и притаился в чужом палисаднике. Да, забыл еще сказать: на голове моей красовался малиновый берет, связанный бабушкой, а воротничок курточки был перехвачен белым батистовым бантом. И то, и другое я содрал с себя и, безжалостно смяв, затолкал в новенький блестящий портфельчик, подаренный дядей.
До самого звонка я простоял за забором, откуда в просвет между досками хорошо был виден школьный двор и все, что в нем происходило.
На крыльцо вышла наша соседка Устинья, пожилая женщина с грубым сиплым голосом и слезящимися от глаукомы глазами, которая работала в школе уборщицей. Подняв над головой колокольчик, на деревянной ручке, она надтреснуто зазвонила на всю округу.
Я не тронулся с места, пока не опустели крыльцо и двор. Потом опрометью бросился к школе, перескакивая через две ступеньки, поднялся на второй этаж и в ужасе замер.
Через полуоткрытую дверь класса я видел, что Татьяна Генриховна стоит у стола, держа в руках классный журнал, и делает перекличку.
Теперь все пропало. Как я войду туда, если урок уже начался, что скажу да и как скажу, когда язык у меня прилипает к гортани?..
Я стал за дверью, забившись в угол, к самому косяку, чтобы меня не заметили изнутри, и из глаз моих полились горькие слезы.
Не надо! Тысячу раз — не надо!
У меня есть свой привычный мир, который я успел полюбить: книги, рисунки, игры, вовсе не требующие партнеров; наконец, те бесконечные истории, которые я сочинял и одновременно жил, действовал в них, когда не был занят чтением или приготовлением домашних уроков.
У меня есть свой мир, и я не хочу менять его ни на что другое!..
Я громко всхлипнул, испугался и стал торопливо вытирать глаза.
Вышла Татьяна Генриховна.
— Почему ты здесь стоишь? — строго спросила она.
Я издал нечленораздельный звук.
— В первый же раз опаздываешь, — сказала она недовольно. — Ступай в класс.
Когда я вошел, все лица слились в радужные движущиеся круги, как на электронной заставке цветного телевидения.
— Пупсик, — басом сказал кто-то на задней парте.
Надолго утвердилось за мной уничижительное, обидное прозвище.
Плохо помню теперь, как прошел остаток дня. О чем-то спрашивала Татьяна Генриховна. Я машинально отвечал и, кажется, правильно, но внутри у меня все было перевернуто и пусто, как будто наглотался слабительного.
Ребята меня не съели, хотя не обошлось без традиционных розыгрышей с отрыванием пуговиц, щелчков, подножек и насмешливых реплик, то есть обычного набора бурсацких штучек, которые переживут не одно поколение новичков, впервые попадающих в школу.
Впрочем, обо мне скоро забыли, и до конца занятий я пребывал в странном оцепенении.
Ночью мне снился дурацкий сон: по белой, как вата, пустыне за мной гнался разъяренный, брызжущий слюною верблюд. Я просыпался в холодном поту, ворочался, а когда вновь впадал в забытье, погоня возобновлялась. Ноги, чужие, неподъемные, как пудовые гири, заплетались, вязли в песке. Я слышал за спиной жаркое, влажное дыхание верблюда и в самый последний момент стряхивал с себя кошмар, когда тяжелое копыто вот-вот должно было переломить мне позвоночник…
Прошла неделя. Я стал успокаиваться, постепенно обнаруживая, что вовсе не так уж плох, особенно если дело касается знаний и умения соображать. В тетради, заменявшей дневник (печатных дневников тогда не выпускали), у меня не было иных отметок, кроме многочисленных «охов» («очень хорошо»), важно таращивших круглое очко первой буквы, выведенной твердой рукой Татьяны Генриховны. «Х» всегда было поменьше, с коротеньким бледным хвостиком. Помню еще, как, услыхав вопрос учительницы, обращенный к классу, я молниеносно вскидывал вверх руку, всем своим видом показывая, что могу на него ответить лучше и быстрее других.
Татьяна Генриховна, человек, как я теперь понимаю, твердокаменных патриархальных взглядов, моментально изменила свое ко мне отношение и произвела в любимчики. Никому отныне не позволялось вышучивать мою особу в ее присутствии. Я был почти счастлив, не подозревая, как непрочно и опасно новое положение.
Взрыв назревал медленно, неотвратимо.
Ни учительница, ни тем более я сам, упоенный незнакомым ощущением первенства, не замечали его подспудного тока. Так осажденный в неприступной крепости, располагающей необходимыми средствами для длительной обороны, находится в беспечном неведении в те грозные часы, когда под ее бастионы ведется подкоп.
Последней каплей было избрание меня старостой, совершившееся по воле нашей немки, как за глаза называли ее ребята, и вручение мне «черного списка», придуманного ею по образу и подобию печальной памяти гимназического кондуита.
Каждое замечание Татьяны Генриховны по адресу любого маленького нарушителя той мертвой тишины, которой она требовала от нас на своих уроках, я должен был в клеточке напротив фамилии провинившегося отмечать точкой. В субботу рекордсмены по числу полученных замечаний уныло собирали портфели и отправлялись домой за родителями.
Мне позволялось ставить карающие точки и по собственному разумению, что создавало возможность спекулятивного превышения власти. Я не замедлил ею воспользоваться.
— Пупик (сокращенное от «Пупсик»), сотри мне точку! Ну что тебе стоит?..
— Еще раз скажешь «Пупик» — две лишних поставлю.
— Клянусь, не буду! Только сотри… отец меня выпорет.
— Посмотрим.
Я наслаждался неизведанным ранее чувством силы и превосходства. Я мог получать лучшие роли в мальчишеских играх на переменках, стоило мне захотеть, и к моим ногам складывались ребячьи сокровища, начиная от свистулек, вырезанных из орешника, и кончая полным комплектом медных пуговиц-ушек, игрой в которые мы увлекались тогда, зачитываясь катаевским «Парусом».
Не могу сказать, что я совсем не понимал неприглядности своего поведения. Какой-то внутренний голос восставал, требовал остановиться, но я упорно заглушал его и продолжал царствовать.
Может, я слишком подробен?..
Наверное, да.
Но это можно понять: никогда, ни до, ни после, не случалось в моей судьбе более крутых переломов. Юность и зрелость были долгим, мучительным вытравливанием проклятой робости, сознания собственной ущербности и в то же время повышенного самомнения и прочих комплексов.
Только фронт помог мне во многом стать другим, хотя растерянный Пупсик, который ревел перед классной дверью, навсегда остался.
Скажу по секрету: я не хотел бы проститься с ним окончательно.
Вот и пойми! То, что доставляло когда-то радость, может оказаться бесповоротно забытым, а то, что засело в душе колючей занозой, — дорогим и желанным. Видимо, так и должно быть: фанфары большей частью фальшивят. Страдание, а не радость создает человека…
Весной, когда открылись луга и снова оделись белой кипенью ландышей, немка затеяла прогулку всем классом. Мы притащили с собой бутерброды и, возбужденные солнцем, чистым звенящим воздухом, высыпали с парома, как резвящиеся галчата.
Пестрый плат майского луга исходил ароматами трав и цветов, умытые росой березы, пронизанные парным теплом, разбросали в синеву яркую зелень первой листвы: у самой Оки неровным частоколом рыжели стволы краснотала.
Опьяняющее чувство свободы, простора, — возня, крики, озорные глаза мальчишек!
В тот день жизнь дала мне жестокий урок.
После завтрака девочки уселись на поляне плести венки из ландышей, а мы, перевалив через холм, завели нескончаемую игру в казаки-разбойники, изобретенную еще в незапамятные времена.
Я заметил, как трое ребят, самых крепких физически и самых отпетых, подозрительно перешептываются, бросая в мою сторону косые взгляды.
Витька Клименко — кумир наших девчонок, драчун и похабник. Не проходило дня, чтобы он не являлся в класс с рассеченной губой или подбитым глазом. Шурик Попович — маленькая ехидная зануда с птичьим носиком, способная на всякие гадости. И Жорка Могилевский — полная противоположность своей фамилии — дурашливый толстяк, зубрила и скупердяй, у которого зимой снега не выпросишь. Учился он хорошо, потому что был жаден и ничего не хотел уступать другим. Меня люто ненавидел: то, что я схватывал на лету, он долбил по нескольку часов кряду, даже на уроках беззвучно шевеля губами.
Когда начались «казаки-разбойники», троица испарилась. Никто ее исчезновения не заметил.
Вскоре беготня мне наскучила. Я присел на поваленную березу и огляделся. Никого. Голосов не слышно. Гоняясь за ребятами, как того требовали правила игры, я не обратил внимания, что погоня увлекла меня далеко в сторону от холма.
Боясь опоздать на паром, я пошел через рощу и промочил ноги в стоялой, затянутой зеленой ряской воде, скопившейся в ложбине между деревьями. Выбравшись на тропу, увидел двоих — Витьку и Жорку. С угрожающим видом они стояли на моем пути, сжимая в руках длинные прутья, нарезанные в прибрежном тальнике. Я повернулся. Сзади с такой же лозой и садистской ухмылочкой на тонких губах стоял Попович.
— Чего вы?
— А ничего, — сказал Витька, медленно приближаясь ко мне. — За твои точки меня мать вот таким прутиком… Никогда не пробовал?..
— У него маханя дюже интеллигентная, — сказал Шурка за моей спиной. — Она его ни в жизнь по голой ж . . . не бьет.
Они окружили меня с трех сторон и злорадно усмехались, небрежно размахивая прутьями, посвистывающими у самых моих ног, которые начали застывать от налившейся в башмаки холодной воды.
— Что вам надо?
— Шоколада, — осклабился Шурка. — Понял? — и конец его хлыста промелькнул у самого моего уха.
— Ну, то-то ж, — упавшим голосом сказал я, чувствуя, как противный липкий озноб забирается ко мне за воротник короткого драпового пальтеца, из которого я вырос еще в прошлом году, и ползет вниз, между лопаток.
Я боялся их сейчас до дрожи в коленках. Я никогда в жизни ни с кем не дрался и не имел ни малейшего представления, как это делается.
— Ах, «то-то ж»? — захохотал Попович. — Так вот тебе «то-то ж»! — И свистящая лозина коснулась моей ноги в том месте, где кончался чулок (я по-прежнему ходил в коротких штанишках).
Я вскрикнул: нога загорелась огнем — хлыст угодил по незащищенной чулком коже. Вспухла багровая полоса.
— И от меня!
— И от меня — «то-то ж»!
— «То-то ж»!
— «То-то ж»!
Удары сыпались градом. Я не успевал от них увертываться — по рукам, по щиколоткам; один из них пришелся по губе, и я почувствовал во рту солоноватый привкус крови.
Я не кричал больше, изо всех сил стараясь сдержать рвущийся из меня стон, — присел и для чего-то раскачивался на корточках из стороны в сторону, закрывая руками голову.
Боль и стыд душили меня.
«За что? За что?» — вспыхивал после каждого укуса хлыста страшный вопрос: «За что?»
— Хватит! — приказал Витька Клименко.
— Еще разок, — зло возразил Попович и, хлестнув меня по спине, сплюнул. — Запомни, Пуп, если Татьяна об этом узнает…
— Не так получишь! — закончил Жорка. — Айда, пацаны!
Они ушли. Как побитая собачонка, я поплелся за ними, облизывая раздувшуюся губу.
Все восставало во мне против только что пережитого унижения. Броситься на них с кулаками? Но, во-первых, я не справлюсь с тремя, а, во-вторых, в моей голове уже созревало иное решение, которое пока не давалось в руки.
Сейчас я понимаю: это было своего рода чувство расплаты, справедливость которой я никак не мог принять целиком на себя, потому что не совершил ничего, могущего вызвать неудовольствие старших, Татьяны Генриховны например. Тех, кто учил меня жить до сих пор. Значит, не всему они меня правильно научили?..
Мысль о том, чтобы выдать своих обидчиков, я сразу же отбросил. Пока что надо избежать лишних расспросов.
Немке я постарался на глаза не попадаться, а домой явился затемно, проторчав часа три в ветхом дровяном сарайчике, насквозь продуваемом весенним ветром. Дома соврал, что на меня напали неизвестные хулиганы. Я был так разбит и расстроен, что даже не покраснел, хотя врал, пожалуй, впервые. После всех «охов» и «ахов» мать нагрела воды, меня искупали, намазали йодом синяки и ссадины, растерли ноги тройным одеколоном и уложили в постель.
И мама, и бабушка были вне себя от возмущения. Собирались жаловаться участковому, но отец рассоветовал, сказав, что такими вещами милиция заниматься не станет. При этом он как-то странно на меня посмотрел и спросил:
— Так что? Не стоит? Не надо никакой милиции? Верно, сынок?..
Я молча кивнул и отвернулся к стене. Мне показалось — отец знает или, по крайней мере, догадывается.
Как и следовало ожидать, времени для размышлений оказалось более чем достаточно: я схватил воспаление легких и три недели провалялся в поселковой больнице.
Приходили родители, ребята с учительницей, являлись даже мои мучители, но я с презрением смотрел сквозь них, словно они были бесплотными призрачными существами, и не хотел замечать их виноватых, напуганных физиономий.
Выздоровев и выписавшись из больницы, я попробовал вздуть каждого из моих врагов поодиночке, подкараулив их за углом школы. Не скажу, чтобы предприятие это удалось мне в полной мере: из трех драк, случившихся в один день, я вышел основательно потрепанным, но досталось и тем троим. На первом же уроке, закрывая ладонью распухший нос, я твердо прогундосил:
— Татьяда Гедриховда… Я… не буду больше ставить дочки…
— Почему? — спросила она, изумленно разглядывая мой пострадавший в драке костюм. — А где это ты так выпачкался, Ларионов?
— Де хочу… Упал, — ответил я разом на оба вопроса и сел, показывая, что разговор окончен.
Она долго допрашивала меня на перемене, но ничего не добилась и отпустила, пообещав вызвать отца. До сих пор не знаю, о чем они говорили, однако после этой беседы Цише основательно ко мне охладела, а «черный список» перекочевал к Левке Макаренко, большеголовому анемичному тихоне с пустым круглым лицом, напоминающим вылизанную тарелку.
Отношение класса ко мне с того дня медленно, но верно стало меняться. Нашлись ребята, которые захотели со мной дружить, и я испытал не изведанное прежде великолепное чувство общности и единения с себе подобными.
Прежние робость и скованность, конечно, никуда не делись, но я, гордый своим первым маленьким бунтом, пытался преодолевать их насколько хватало сил.
Бывало, перехлестывал: где мне было знать меру, — и тогда немка, сбитая с толку какой-нибудь моей выходкой, с недоумением взирала на меня, как будто видела впервые в жизни.
Вчера по просьбе Ирины говорил с Алексеем.
В тот день я рано вернулся из школы и проверял тетради: накануне у восьмиклассников было сочинение по Пушкину. Одна фраза меня развеселила, хотя я и поостерегся подчеркивать ее красными чернилами: «Татьяна, бедная, не могла больше терпеть и написала Онегину любовное письмо». Как, в самом деле, объяснить им, в чем тут ошибка?
Пришла Ирина. Я слышал, как она открывала дверь и снимала плащ.
— Корпишь? — спросила она, подставляя щеку. — Ты не брился сегодня? Почему колючий?
— Брился. Отросли. Что случилось? Еще нет пяти…
— Устала. Были трудные роды. Но все обошлось. Дежурит Митина: на нее можно положиться… Ты же собирался купить мне раскладушку, чтобы я ночевала на работе. А сегодня вернулась пораньше — и уже недоволен?..
— Доволен, черт возьми! И ничего не желаю слышать о твоем роддоме. Махнем в кино?
Она покачала головой.
— Не хочется, Женя. Измочаленная я какая-то…
— Просто устала?
— И это… — она прошла в спальню переодеться.
Я бросил свои сочинения и тоже просунулся в дверь. Когда Ирина возвращается домой с работы, даже утомленная, она доверху начинена новостями, а я люблю вертеться рядом и слушать, как переливчатым ручейком журчит ее грудной голос. Иногда она ловит меня на том, что я не очень-то вник в смысл ее слов, и притворно сердится, обещая больше ничего не рассказывать. Я оправдываюсь, хотя, если честно, для меня важно не то, что она говорит, а то, как она это делает. Я слышу ее, она тут, возле меня, увлеченная какими-то своими роддомовскими делами, — и, значит, все в полном порядке.
— Хватит меня рассматривать, — заворчала Ирина, запахивая халат. — Где дети?
— Алексей на плаванье, а Танька — у подружки… опять учебник посеяла.
— Растрепа…
— Ты все-таки чем-то расстроена?
— Помнишь фильм «Дети Дон Кихота»?
— С Папановым в главной роли?
— Да. Так вот, за всю мою практику сегодня впервые был такой же случай… Оставила ребенка. Красивая девочка, но вся захолодавшая, опустошенная… Ничего не помогло: ни уговоры, ничего… Я даже накричала на нее. Не сдержалась…
— Тебя можно понять.
Ирина села на стул и устало провела рукой по лицу, словно стирая с него что-то.
— Ужасно. Бросить собственного ребенка! Как же нужно извериться… А может быть, — обыкновенное моральное уродство?.. Ты знаешь, чего я только не насмотрелась за эти годы… Но такого — нет… Была, уже немолодая пара. Он, бедняга, так волновался, что в самый ответственный момент взобрался на дерево: оттуда видно, что делается в операционной, — и, когда сестра шлепала его ребенка, чтобы открыть дыхание, закричал благим матом и свалился вниз. Жену выписали с малышом, а он — в хирургии с переломом ноги…
— Помнится, я уже слышал эту историю, — с улыбкой сказал я.
— Неважно. Еще послушаешь… А как только женщины во время схваток не честят вашего брата — такие-сякие немазаные. И за версту не подпущу, и пусть катится на все четыре стороны, и что хочешь! Боль-то не шуточная, несмотря на психотерапию и прочее. Сегодняшняя роженица ползала на четвереньках. Вхожу — она на полу. «Что такое?» — спрашиваю. «Мне так легче, доктор». А выпишутся, — посмотрел бы ты на их поглупевшие от счастья лица! Все отступает на второй план — семейные склоки, взаимное охлаждение, которое у многих бывает с годами. Они — как дети, которым подарили самую лучшую на свете игрушку. Родился человек!.. Что тут еще скажешь?.. Но бросить?!. Уйти, оставив его чужим! Не понимаю!..
У нее заблестели глаза.
— Пойдем ужинать, — сказал я мягко. — Я голодный. А голодный мужчина — животное злое и даже опасное. Ремарк.
— Ах ты, цитатник! — она легонько хлопнула меня по затылку. — Да… Женя, к тебе просьба: поговори с Алексеем. Мне кажется… я уверена… Словом, по-моему, он кем-то увлекся… влюблен.
— В кого? — изумился я. — Да он девчонок за версту…
— Не знаю в кого. Но я чувствую. Часто стал бывать у этой грузиночки: у них там компания собирается. Надо бы узнать, что за ребята.
— Вообще-то он действительно изменился. Я и сам вижу.
— Обещаешь?
— Сегодня же. Но не уверен, что разговор состоится… Алешка, сколько я ни пробовал, уходит от подобных тем. Забьется в свою скорлупку, и никакими силами его оттуда.
— Постарайся. Мне это еще труднее.
Алексей пришел без четверти десять, когда Таня уже легла.
— Ты подзадержался, — сказал я, посмотрев на часы.
— Автобуса долго не было.
— Как плавалось?
— Нормально. Устал немного.
— Есть хочешь?
— Чаю выпью. А где мама?
— В спальне. Вяжет. Пойдем-ка на кухню. Пока ты перекусишь, мне надо с тобой поговорить.
— О чем?
— Пошли.
Я закурил для храбрости и некоторое время молчал, наблюдая, как он придирчиво осмотрел чашку, недавно вымытую Танькой, — нет ли на ней темных пятен от чая, — как намазывал хлеб маслом. «Пальцы материнские, — отметил я про себя, — длинные, беспокойные… — И безо всякой связи с предыдущим: — Нелегко мне придется…»
Алексей никогда не был полным, а сейчас — и вовсе: ключицы торчат, запястья тонкие. Меня охватила жалость. Парень явно не в своей тарелке, а я не знаю, как помочь. Что у него там, внутри?
— Как в школе?
Он пожал плечами.
— Обыкновенно.
— С Ираидой Ильиничной больше никаких инцидентов?
— Нет. Не придирается. Только очень уж официальна.
— Алеша, — подумав, сказал я. — Я хочу просить тебя быть со мной откровенным… Видишь ли, мы с матерью, конечно, понимаем, что у каждого человека есть свой уголок, куда никому не дано заглянуть, да, наверное, и не следует этого делать… Мы оставляли за тобой право на известную самостоятельность с детства, — согласись с этим. Хотя и старались направлять, как умели.
— К чему ты клонишь, папа?
Я почувствовал, что внутренне он уже весь напрягся, готовый к пассивному отпору. Так бывало не раз, и я отступал, наткнувшись на стену и боясь напортить излишней настойчивостью. С годами невидимая преграда укреплялась, я гнал от себя мысли о ней, но о том, что она есть, не забывал никогда. Искал причины в чем угодно: в самом себе (я ведь тоже не святой), в нашем семейном тонусе, в отношении к детям Ирины, — но ничего не мог найти.
Не было. Не было такого, что по нашему недосмотру помогало бы развитию в характере Алексея тех качеств, которые я всю жизнь изгонял из себя самого.
Я никогда не сомневался в силе наследственности. Нужно было потерять здравый смысл, чтобы так необдуманно подвергнуть в свое время остракизму учение Менделя, как это случилось у нас. Слово «генетика» стало чуть ли не бранным.
Так вот, опасаясь, что сын заполучил от меня несколько нежелательных генов, я всячески стремился выталкивать его в жизнь, не позволял ему замыкаться, уходить в себя, а Ирина была мне в этом первой помощницей. Мы отдали его в детский сад, потом (уже когда он учился) — в спортивную секцию; не проходило лета, чтобы он не бывал в пионерском лагере. Словом, — к людям, к детям, туда, где шум, игры, оживление, где надо действовать, а не размышлять о действии, где надо жить, а не думать о том, как это делается.
И все-таки… И все-таки в чем-то он повторял меня. Вот сейчас я затеял с ним разговор и заранее знаю, что он ничего мне не скажет…
— С тобой что-то происходит, Алеша, — начал я осторожно. — Ты стал рассеянным… постоянно задумываешься, не слышишь, когда тебя спрашивают. Что произошло? Мы очень хотели бы с мамой принять участие… Помочь, посоветовать…
— Вы напрасно беспокоитесь, папа, — сказал он спокойно, рассматривая свои ногти. — Ничего не служилось. Я не знаю, с чего ты взял…
— Это никак не связано с твоими новыми друзьями?
— Кого ты имеешь в виду? Ребят из класса?
— Их — тоже. И других. Эта грузинка… Кочорашвили.
— Марико?
— Да. Влахов, младшая Макунина… Ты бываешь в их обществе?
— Иногда. У Марико.
— Отчего не приглашаешь никого к нам?
Он отодвинул чашку.
— Так. Случая не было.
Ровным счетом ничего не выходило. И я сбился на фальшивый тон.
— Кстати, тебе, пожалуй, пора завести подружку…
Он посмотрел на меня с удивлением:
— В каком смысле?
Я смутился, хотя постарался не показать вида. Кажется, мне это не удалось, потому что он едва заметно улыбнулся.
— Ну… поухаживать за кем-нибудь. Конечно, в самом хорошем смысле. В твоем возрасте мальчики дружат с девочками…
Черт возьми! Я почувствовал себя идиотом. Четверть века имел дело с молодежью, а с собственным сыном не могу найти ни одной верной ноты. Начал изрекать пошленькие обывательские сентенции.
Я неслышно вздохнул и взял себя в руки.
— Алеша, ты достаточно умен, чтобы понять меня правильно. Природа так распорядилась, что человек в твои годы испытывает потребность любить… Пусть тебя не смущают слова — они, может быть, несколько банальны, — другие мне сейчас не идут на ум — но суть выражают правильно. Так вот… первое чувство, первое увлечение — через них придется пройти, и я говорю с тобой, побуждаемый единственной заботой, чтобы у тебя все было хорошо, красиво, празднично, если хочешь… Ты много читал, и мы позволяли тебе читать что угодно, зная, что запрет — штука не только не действенная, но даже вредная… Но чаще бывает так, что книжная премудрость лежит у человека где-то на одной полке, а реальность совсем на другой. И никакой связи между ними…
Я еще довольно долго говорил о естественности и незабываемой прелести первого чувства, о том, что в нем все просто и не стоит его стыдиться и скрывать от близких, о том, что оно далеко не всегда настоящее и единственное, на всю жизнь, а даже наоборот, о том, как бережно и уважительно надо относиться к его предмету.
Я увлекся, мне показалось в какой-то момент, что Алешку проняло и он не сможет не отозваться на мои старания, но… я ошибся.
— Не знаю, папа, зачем ты мне говоришь все это?..
Он все-таки покраснел.
— Ладно, — упавшим голосом сказал я. — Пойдем спать.
— Сейчас. Уберу со стола.
— Да, — спросил я его, вставая, — ты в последнее время ничего не рассказываешь нам о своем тренере. Герман, кажется? Ты же был от него без ума?..
— Он правда человек интересный, — безразлично отозвался Алексей и открутил кран, чтобы вымыть чашку и блюдце. Ирина приучила их не бросать после себя грязной посуды. Танька часто манкировала этими своими обязанностями, а Алексей никогда себе ничего подобного не позволял.
— Спокойной ночи, папа.
— Спокойной.
Я еще закурил. Вот, пожалуйста. Мы говорим, что в наши дни, в нашей стране нет и не может быть проблемы «отцов и детей». Не совсем так. То есть ее нет в старом, если угодно, тургеневском понимании слова. Она лежит теперь в иной плоскости. В области чисто житейских отношений, привычек, вкусов, моды — и не затрагивает существа нашей жизни.
Главное: то, ради чего мы живем, ради чего работаем, не разъединяет стариков и молодых (как ни условно такое деление, его можно принять). Мировоззрение, цель, средства к ее достижению, побудительные силы, диктующие нам закон и мораль, — одни.
А расхождения в мелочах, реже — антагонизм между представителями разных поколений — объяснимы, когда старшие в чем-то консервативны, когда они исповедуют ложную вредоносную веру в то, что прежде вода была мокрей нынешней, снег белей, а нравственность выше, когда решающим аргументом в любом споре служит эквивалент знаменитой лермонтовской фразы: «Да, были люди в наше время…»
Чаще всего вызывает нарекания внешняя сторона дела. Но кто мне объяснит, почему длинноволосая прическа, или борода, или брючный костюм — оскорбление существующих установлений, если когда-то то же самое (буйная шевелюра Листа, «кудри черные до плеч» у Ленского, окладистые, бородки Гончарова, Кони и других) не считалось криминалом? Если нынче молодежь отплясывает шейк, то во времена наших бабушек были чарльстон, кекуок, шимми и джига. Сейчас девчонки все еще не хотят расставаться с мини-юбками, а век назад в гостиных женщины красовались голыми спинами.
А дурной вкус, стремление утрировать моду, очевидно, не нами придуманы, не нами и кончатся.
Среди вавилонских развалин был найден глиняный горшок с такой надписью: «Наш мир достиг критической стадии. Дети больше не слушают своих родителей. Видимо, конец мира уже не очень далек».
Горшку — три тысячи лет. И если каждое следующее поколение рождалось хуже, безнравственнее предыдущего, то современному человечеству не оставалось бы ничего другого, как дойти до последней степени деградации и ползать на четвереньках.
А чем мы, собственно, лучше? Какие у нас привилегии перед молодыми?
Мы воевали, вынесли на своих плечах многое. Все верно. У нас — опыт, знание жизни, человеческой психологии. Но именно эти преимущества обязывают нас быть терпимее, попытаться понять их, помочь избежать заблуждений. Только тогда можно рассчитывать на уважение и понимание с их стороны.
Категоричностью не добьешься толку. И не пристало нам изображать из себя эталон. Они ничего не примут на веру. Если ты эталон — докажи.
— Ну что? — шепотом спросила Ирина, когда я вошел в спальню.
— Ничего. Пустая затея. Молчит.
Она отложила вязанье.
— У меня есть план.
— Какой?
— Алеша в январе именинник. Как раз каникулы. Нужно, чтобы он пригласил всю компанию. И девочек. Я хочу увидеть их всех вместе… Я пойму…
— Ты гений, — сказал я. — «Женский ум, женский ум…»
Ирина быстро заснула, а я лежал и думал, восстанавливал в памяти разговор с Алексеем, вспоминал эпизоды из его детства, винил себя в том, что где-то просмотрел, что-то пропустил в его воспитании.
Я утешал себя мыслью, что растил обоих детей одинаково, не делая никаких различий, а вышли они совсем разными, так, может, я здесь ни при чем?..
Но это было слабое утешение.
Эмилия Львовна спрягала на доске глаголы.
…Grundformen, Grundformen, Grundformen[2]…
Голос скрипучий, жесткий — как бритвенным лезвием по стеклу.
…Präsens, Futurum, Perfekt, Plusquamperfekt[3]…
Костлявые пальцы ее судорожно сжимали мел, он крошился на рукав серого шерстяного платья, белой мучнистой пылью оседал на пол, мельтеша в солнечном луче.
Эмилию Львовну мало кто любил — больше терпели, потому что она могла быть язвительной, даже вредной, не понимала шуток, делала все порывисто, импульсивно, как будто ее кто торопил и подстегивал.
Дети знали — от них не скроешь, — что она была старой девой и жила в обществе трех прожорливых ленивых котов — Сакрамента, Бзябзи и Фишки, которым приходилось делить ложе и еду с черным плюгавым тойтерьером, по имени Домби, таким же вертлявым и неуживчивым, как его хозяйка.
Алексей временами думал, что Эмилия Львовна человек в общем-то несчастный и заслуживает, наверное, совсем другого отношения, тем более что немецкому она учила на совесть, но сегодня ему было не до нее.
Он сидел за своей партой рядом с сосредоточенной и молчаливой Зарият Каракизовой, первой ученицей в классе, а мысли его были далеко отсюда.
Со вчерашнего дня в полной растерянности Алексей прислушивался к тому чужому, недоброму чувству, которое нарастало в нем помимо воли, заполняя грудь тупой ноющей болью. Он почти физически ощущал его — тяжелое, темное, соединяющее в себе досаду, задетое самолюбие, глухую злость и бессилие. Понимал, что ничего не сможет поправить, но это не оставляло его, а росло, ширилось, требуя выхода.
И не подозревал раньше, что такое бывает.
Прошло полтора месяца с тех пор, как он узнал, что на свете есть Ольга Макунина. Все изменилось. Мир стал ярче и тревожнее одновременно. Исчез прежний спокойный рассудительный мальчик, жизнь которого так легко и надежно укладывалась в готовые рамки.
Книги, пластинки, уроки, непререкаемый авторитет родителей…
Возникло нечто иное, возбуждающе светлое, непохожее на то, к чему он привык.
Утром просыпался с мыслью о ней. Он увидит ее сегодня. И завтра тоже. И послезавтра. На лестнице дома, в коридоре школы на переменке, вечером в субботу у Марико — где угодно, но непременно увидит. Продолговатое лицо, бледные упрямые губы. Красивые руки: узкая ладонь, слегка изогнутые на концах пальцы. Ногти — тоже длинные, розоватые, с отчетливыми белыми лунками у основания. И крепкая кисть, как у многих, кто играет на пианино. Она ответит на его рукопожатие, скажет несколько слов, неважно каких, своим низким, с хрипотцой, голосом, поднесет руку к виску, небрежным жестом поправляя волосы.
И хорошо, и прекрасно. Больше ничего не надо. Она здесь, около, задумчивая, чем-то обеспокоенная.
Он перестал краснеть и бормотать невразумительное, разговаривая с ней. Ему даже начинало казаться, что Оля тоже ждет этих встреч.
Алексей убегал теперь в школу за час, а то и за полтора до первого звонка: может, и она придет пораньше — побродить вдвоем вокруг здания, среди молодых кленов, посаженных год назад, и болтать ни о чем, не слыша мальчишьего визга, не замечая возни первоклашек, облепивших подъезд. А в нем будет тонко дрожать чудесный трепетный звон, наполненный радостью ожидания, неясным предчувствием праздника, который еще впереди.
Алексей успел привыкнуть к новому своему состоянию, не переставая ему удивляться, но оно внезапно пошло на убыль, померкло, как изменчивая погода в горах. И главное — неизвестно отчего. Из-за пустяков, подтачивающих его изнутри и не слагающихся в одно определенное целое, которое могло бы сыграть роль причины.
Однажды ответила невпопад, — ну, подумаешь, замечталась; однажды забыла обещанное, потом не пришла вовремя — напрасно прождал.
Стороной услыхал о случае с письмом на уроке литературы. Возможно, письмо — от Германа. Оля ведь о нем говорила…
Закопошился въедливый, стыдный червячок сомнения.
Как-то вечером встретились в парадном. Алексей в недоумении остановился. Такой он ее не видел ни разу.
Щеки пунцовые, глаза блестят, из-под капюшона куртки выбилась влажная прядь волос.
— Чего уставился?
— Что с тобой? Ты — как из бани…
Она рассмеялась. Ее рассыпчатый смех, показавшийся ему искусственным, сразу отдалил девушку от Алексея.
— Ха-ха! Ты очень близок к истине! Но в бане я не была.
— Значит, в бассейне? — догадался Алексей. У него вдруг сел голос. — Все-таки ходишь туда?
Оля поджала губы.
«Совсем как ее тетка», — подумал он.
— Почему «все-таки»?
— Я думал…
— Знаешь, — посерьезнев, сказала она взрослым тоном, — ты славный мальчик, Алеша. Скромный, воспитанный… Не то что я. Но это не означает… я не обязана согласовывать с тобой…
— Какое казенное слово — «согласовывать», — грустно сказал он.
— Такое попалось.
— А почему ты не запишешься на плаванье в мои дни? И домой — вместе. Ираида Ильинична не так бы беспокоилась…
Оля нахмурилась.
— Не вздумай сболтнуть при матери, что я бываю в бассейне. Пропусти меня.
Алексей посторонился. Постоял, прислушиваясь к ее шагам, затихающим наверху.
— Где ты была? — дребезжащий фальцет Марии Ильиничны.
— У Риты. Физику учили, — это Олин голос.
Почему он почувствовал себя обманутым? Разве она не вольна поступать как ей вздумается?
Червячок рос, наглел, становился изощреннее, злее.
Теперь — все в прошлом. В Plusquamperfekt…
— Ларионов!
— . . . . . . . . .
— Ларионов!
Зарият осторожно тронула его локтем.
— Я! — вскочил Алексей, с трудом соображая, где находится.
— Was ist los? Витаете в облаках. Kommen Sie zum Tafel![4]
Он взял мел, попробовал спрягать дальше, но запутался. Эмилия Львовна посадила его и долго выговаривала по-немецки. Он ничего не понял.
Это произошло вчера в бассейне. Сченснович после разминки играл в поло с купающимися. Звал и Алексея, но тот отказался. Вышел из воды и случайно подошел к тренерскому столику под вышкой. Там лежали вещи Германа — секундомер, полотенце и раскрытая записная книжка. Что-то толкнуло Алексея заглянуть.
«Первая группа — 11.45» — было написано карандашом в углу страницы. А ниже — крупно, с восклицательным знаком: «30 октября. 6 час. Оля М.»!
Алексей вспыхнул и отпрянул в сторону.
30 октября! Завтра! Так вот, значит, до чего дошло? Ей уже назначают свидания?!
Это подло! Сченснович старый — ему гораздо больше двадцати! Конечно, чертовски умен, сложен, как античная статуя, не урод, — девчонки от таких без ума. Но Оля!..
Алексей уехал домой один. Забыл в раздевалке плавки и шапочку, но не вернулся.
Что делать?..
Он был глубоко убежден: нельзя сидеть сложа руки. Надо немедленно действовать. Не ради себя, нет, — ради нее. Она ослеплена, ей вскружило голову внимание взрослого мужчины, — ну, бывает наваждение, он знает, читал, — даже толстовской Наташе не удалось избежать…
Так или примерно так он рассуждал, весь внутренне взъерошенный, растрепанный, и бесцельно болтался по пустым окраинным улицам, лишь бы явиться домой попозже, уйти от вопросов, не встретить испытующего отцовского взгляда.
Первая любовь эгоцентрична и не признает ничьих прав, кроме своих собственных.
Кто из нас не считал откровенным предательством самые невинные знаки внимания, оказанные другому нашей избранницей? Кто не совершил глупостей, неосмотрительно и бездумно разрушая еще не окрепшие узы первой привязанности неосновательными придирками и подозрениями? Кому посчастливилось (или наоборот — разве это когда-нибудь знаешь наверное?) не испытать жестоких уколов полудетской ревности, такой яростной и отчаянной, потому что жизнь еще не раскрыла всех своих красок, и палитра пока бедна, и на ней только две — белая и черная?..
…После уроков подошла Зарият. Строгая, худенькая, с большими миндалевидными глазами, как на старинных восточных миниатюрах. Секретарь школьного комитета комсомола. Щеки ее покрывал нездоровый румянец: у нее был врожденный порок сердца, что сообщало отношению к ней одноклассников особую, не свойственную подросткам мягкость с примесью затаенного любопытства. Очень немногие, в их числе и Алексей, ничем не выделяли ее среди других, и она платила им за это самой искренней дружбой.
— Алеша, ты не забыл?
— О чем, Зари? — он с трудом оторвался от своих мыслей.
— Тебе же выставку готовить. Разве Ираида Ильинична не говорила? Вечер сразу после праздников.
Он смотрел на нее, плохо соображая, о чем идет речь.
— Что с тобой сегодня? Рассеянный с улицы Бассейной! Я — о выставке!
— А-а! Ладно. Но, честное слово, Зари, я не знаю, где мы возьмем… По-моему, только Влахов еще мастерит что-то, а остальные…
— Надо найти. Может, что-нибудь ребята делали в прошлые годы? Нехорошо, если у всех классов будет, а у десятых нет.
— Раз ты так считаешь, я постараюсь. — Алексей заставил себя улыбнуться.
— Найдем, — подтвердил подошедший Петя. — Сбацаем вернисажик не хуже других, будет люкс мажор. Не сомневайся, Зари.
— Смотрите же.
День прошел как во сне. Все валилось из рук. Уроков Алексей так и не приготовил и с пяти часов торчал на балконе, прислушиваясь к музыке, доносившейся из квартиры Макуниных. Оля играла на пианино.
С гор дул резкий ветер, — несмотря на солнце, было холодно, Алексей основательно продрог и собирался погреться, но тут музыка оборвалась.
— Чего мерзнешь? — спросила Таня, высунув любопытную мордочку в дверь. — Курить начал, что ли?
— Не мели ерунды, — с досадой ответил Алексей. — Займись своим делом. Оставь меня в покое.
— Подумаешь, — пискнула она и, ткнув его кулачком в бок, исчезла.
…Сейчас Оля уйдет!
Вот она надевает куртку, снимает дверную цепочку…
И никто ее не удержит?
Он стоял потерянный, не замечая, что весь дрожит — то ли от холода, то ли от нервного напряжения.
Нет, так нельзя! Он должен…
Он и сам не представлял себе, что именно «должен».
С трудом попав в рукава, напялил плащ, не ответил на Танькино «Куда ты?» и полетел по лестнице через три ступеньки.
Оля села в автобус, который отошел перед самым его носом. Пришлось ждать следующего.
Куда и зачем он ехал?
Даже не знал, до какой остановки.
Скорей всего — к центру города: оттуда близко парк, обычное место встреч и свиданий. Кстати, там, внизу, живет Сченснович. Но ведь не пойдет же она?..
Он по-прежнему дрожал. Каждый мускул, каждая клетка, взвинченные, переполненные долго сдерживаемой энергией взрыва, готовы были хоть сейчас ринуться в бой. Знать бы только, как это сделать!
Вперед врукопашную, через любые рвы и препятствия, невзирая на ссадины и ушибы! Только бы исправить, повернуть, как было. В сущности, так немного…
Выходя из автобуса, Алексей чуть не упал: подвернулась нога.
Нужно взять себя в руки: люди оглядываются — такое, должно быть, опрокинутое у него лицо.
Если до табачного ларька четное, число шагов — все кончится хорошо…
Раз… два… три…
Десять… двенадцать…
Вышло двадцать девять. Последние шаги он делал поменьше, украдкой от самого себя пробуя прикинуть на глаз расстояние и смошенничать. Но по дороге его толкнули: нечет.
А-а… глупости.
Алексей пошел быстрее. Так лучше. Тело получило работу — иллюзия действия успокаивала.
Стало смеркаться. С реки на город низом наползал волокнистый сырой туман. Слоился в кустах, текучей серой пеленой заливал газоны. Деревья в парке потемнели, нахохлились и, потеряв знакомую форму, напоминали теперь стаю мрачных птиц, съежившихся от ветра.
Горы скрылись в густой мгле. По пустынной аллее с шелестом несло высохшие, свернувшиеся в трубку листья.
Куда он, в самом деле? Пусто ведь, никого нет. Может быть, она поехала в Долинск?
Алексей повернул к театру. Впереди зажегся фонарь, свет впитался в туман желтым пятном. Между елок, нетвердо ступая, спиной к Алексею шел сутулый мужчина в линялом плаще и бесформенной шапке — или треух, или смятая шляпа. Услыхав шаги, он остановился.
— Може, есть закурить?
Алексей узнал старика, который красил лодки на озере, когда они познакомились с Олей. Кажется, совсем недавно…
— Я не курю.
От лодочника несло винным перегаром и застарелым табачным духом. В бороде застряли хлебные крошки.
— Свистишь, парень, — он закашлялся и долго надсадно ухал, вытирая слезящиеся глаза ладонью. В груди у него булькало и скрипело, как в старом комоде, из которого выдвигают рассохшийся ящик.
— Честное слово.
— Ха! Нашел чего! Кто нынче честный? Хамо́в (он сделал ударение на последнем слоге) скольки хошь: все жрать требують, а работать нема…
— У меня действительно нет сигарет. Извините, я спешу.
— Постой. Поспеешь к богу в рай. Не пожалей тридцать копеек? — глазки его стали просящими. — Ну, чего те стоит? Наша какая выходит колея? Как ни бейся, а к вечеру напейся. Рази ж против нее попрешь?
Алексей полез в карман, чтобы отвязаться. В руке захрустела бумажка — три рубля. Мать утром дала на покупки, а он забыл и не пошел в магазин.
— У меня мелочи нет… видите?
Старик засуетился, стал хватать Алексея цепкими руками за локоть.
— Так угости, парень. Сто граммов шмурдяку — всего делов-то на три монетки. Тут рядом, а? — он махнул в сторону театра: немного правей от него в слепом свете лампы, висевшей у бокового входа в парк, громоздились бесформенные постройки.
— Да пустите же меня! — дернулся Алексей.
— Пустю, пустю, однако не жлобь. Погоди, куда ж ты… Чтоб те год заикаться…
Алексей вышел на Республиканскую, к банку, и в нерешительности остановился. Куда теперь?
Мимо спешили люди, вышедшие из автобуса. Он позавидовал им: идут себе — веселые, занятые разговорами или деловитые, сосредоточенные, у всех какая-то цель. А он слоняется как неприкаянный.
Проводив взглядом проехавший мотороллер, Алексей вздрогнул. На заднем сиденье — Оля Макунина. Машина Сченсновича. И за рулем — он сам, широкоплечий, в дубленке и мотоциклетных очках.
…Трудно объяснить, почему Алексей все-таки пошел за не отстававшим от него пьяным стариком в забегаловку и по доброй воле выпил целый граненый стакан вонючего пойла, которое называлось «Портвейн № 13».
Но так случилось. Отказали сразу все клапаны, поставленные природой для того, чтобы человек не совершал безрассудных поступков. Или то была защитная реакция неокрепшей психики, которая нуждалась в разрядке?..
Под навесом, сваренным из водопроводных труб и закрытым сверху шифером, а сбоку расслоившимися от дождей некрашеными листами фанеры, в этаком микроклимате, где было чуть потеплее, чем снаружи, пропитанном запахами спиртного, лежалого хлеба и табака, приютился особый ущербный мирок, подчиняющийся своим законам и меркам.
Благополучие и неустроенность, радость и беда, настроение, способность действовать и соображать, даже пространство и время — решительно все соизмерялось здесь с количеством опрокинутых за день рюмок, стаканов, бутылок и пивных кружек.
Были свои завсегдатаи, являвшиеся рано утром, задолго до начала трудового дня, посиневшие, с мутным взглядом и трясущимися руками, похожие один на другого, как доски разных пород, изъеденные белью и жуком-древоточцем.
Пока неторопливый, невозмутимый буфетчик открывал заведение и натягивал на себя несвежий халат, общество разбивалось на группки (все больше — по трое), смаковало вчерашние воспоминания. А потом, когда каждый получал наконец положенную ему порцию, исполнялся наигранный ритуал, где любая мелочь, начиная с реплик и кончая ужимками — покрякиванием, потягиванием носами — подчинялась раз и навсегда выработанной режиссуре.
— Пошла?
— Пошла-а, родёмая!
— Царапнула чтой-то, не вредно ба повторить…
— Скинемся по новой?
Скидывались. Повторяли.
Оживлялись глаза, переставали подрагивать желтые от табака пальцы.
Расходились на службу.
Кое-кто успевал еще «отметиться» днем, а вечером разыгрывался заключительный спектакль с долгим бдением за липкими от пролитого вина столиками, с пустопорожними разговорами, причем никто никого не слушал, с трехэтажной руганью, пьяными слезами и лобызаниями.
Когда Алексей вошел вслед за лодочником, заметно ободрившимся в предвкушении выпивки, у него в первый момент сперло дыхание: ударило дымом, перегаром и кислятиной.
— Никанорыч подцепил фраера, — громким шепотом сказал кто-то.
— …Кружку пива с прицепом.
— …баба — высший сорт. Удобная, как карета.
— Если бы парни всей земли сбросились по копеечке… Было бы похмелиться!..
— …Ты меня уважаешь? Нет, ты меня уважаешь?.
— Насчет беленькой — ни-ни, завязал, браток. Вчера девять кружек — и ни хрена…
— …опять он будет из меня трояки вынимать!
Голоса гудели, бубнили. В тяжелом воздухе стояли испарения потных тел, запахи холодной еды, сальные шутки, обрывки фраз, таких же ничтожных и жалких, как все, что здесь происходило.
Буфетчик скользнул понимающим взглядом по бледному лицу Алексея, несмело остановившегося у стойки, кивнул старику.
— Твоего, Никанорыч? — и ловко плеснул из бутылки в стакан желтую жидкость. — Молодой человек, как я понимаю, платит?
— Да-да, — нервно хрустнув пальцами, сказал Алексей. — Я заплачу… вот, — и достал свою трешницу. — И мне, пожалуйста, налейте…
Он торопился, боясь, что сейчас опомнится, минутное помрачение пройдет — и он вылетит отсюда опрометью, ужасаясь собственной глупости и тому, что вообще решился переступить порог этого злачного места.
Вино выпил залпом, не разбирая вкуса, а когда, непроизвольно повторив жест Никанорыча, хлопнул пустым стаканом о стойку, его передернуло и рот наполнился клейкой слюной.
— Закуси, — ухмыляясь, сказал буфетчик и плюхнул на весы горсть слипшихся, подтекших подушечек. — Ну-ка…
Алексей с усилием отломил конфету, выпачкав пальцы, и сунул ее в рот.
— А я ить знаю тебя, парень, дай бог тебе здоровья, — пьяно хихикнув, сказал старик. — Ты с моим дурболаем — в одной школе.
— О ком вы? — силясь подавить подступающую к горлу тошноту, спросил Алексей.
— Влахов я. Петькин отец, значит. Отреклися они от меня с бабкой, чтоб им… — он икнул. — Знать не жалають…
Алексей покосился на старика. Так вот почему он ему кого-то напоминал! В Петином лице были отцовские черты. Пожалуй, — нос, с широкими крыльями и двумя резкими складками по краям, большие приплюснутые губы. В другой обстановке Алексея удивило бы это известие, но сейчас он только подумал, что Петя, видимо, стыдится отца, потому никогда и не вспоминает о нем.
— Простите, мне надо идти, — пробормотал он и, взяв сдачу, двинулся к выходу. У дверей его качнуло.
…Туман сгустился. Бисерной мокрой сединой покрывал волосы, студил лицо и разгоряченную шею, тонкой струйкой стекая за шиворот. Голые, искривленные ветки акаций протягивались навстречу из неясной мглы, похожей на рисунок тушью вразмывку. Наверху качались от ветра мохнатые лапы елок. В неярком свете фонарей матово блестел асфальт.
Хмурый, сырой осенний вечер.
…Ноги несли его на Долинск. Голова бездействовала — полный сумбур.
На свежем воздухе перестало мутить и он вспомнил об Оле… Но странно: прежнего отчаяния как не бывало; им завладела приятная легкость. Все стало просто и достижимо. Он найдет их где-то там, в темноте одной из аллей, и скажет…
Что скажет?..
Шагалось бодро. Расстегнутый плащ трепыхался влажными полами, отяжелевший от впитавшейся в него воды. Алексей задел рукой шершавый ствол дерева, ссадил палец, но боли не было.
Сколько он так прошел?..
Тускло, светящиеся окна санаториев плыли за ним, как блуждающие огни, создавая пока еще не осознанное гриновское настроение отрешенности.
Он пошел медленнее. Напряжение неожиданно спало, сменившись безразличием и усталостью. Ломило в висках.
Зачем все это?..
Даже если он встретит их — скорее проглотит язык, чем произнесет хоть слово. Спрячется среди деревьев, убежит без оглядки…
Евгений Константинович ходил от одного окна к другому, глядя в мутную расплывчатую черноту ночи, в которой с трудом угадывались очертания улицы.
Первый час. Алексея нет.
Ирина Анатольевна лежала в постели и делала вид, что читает журнал.
Евгений Константинович прекрасно понимал, что спокойствие это внешнее, а на самом деле строчки пляшут у нее перед глазами и ничто, кроме исчезнувшего сына, не занимает ее мыслей.
Они обзвонили квартиры одноклассников Алексея, своих знакомых, станцию «Скорой помощи», ГАИ и милицию — безрезультатно. Евгений Константинович несколько раз не выдерживал: одевался, уходил и мотался по городу, всматриваясь в размытые туманом лица прохожих.
«Ну, что?» — спрашивал молчаливый напряженный взгляд жены, когда он возвращался.
Ларионов пожимал плечами, рассеянно тер лоб и говорил, стараясь придать голосу как можно больше твердости:
— Ради бога не нервничай. Голова будет болеть. Ну, мало ли?.. Взрослый парень…
— На себя посмотри: зеленый весь… а я не нервничаю… — но «Огонек» дрожал в ее руках.
Что могло произойти? Сломал ногу, попал под машину, лежит в переулке, избитый хулиганьем, или, забыв о семье, торчит в чужом парадном с девчонкой?..
Он всегда был таким уравновешенным! Это Танька преподносила любые сюрпризы. Переступить через запрет, вытворить штуку, до которой сразу и не додумаешься, утащить из дому нужную вещь и потерять — тут она была вне конкуренции.
Лет пяти от роду в один из ясных морозных январских дней пропала с утра и заявилась в сумерках — синяя, истерзанная, с расцарапанной, в золе, физиономией. Каталась за речкой с горки в старой лохани вместо саней и собрала на себя весь угольный шлак, которым вольноаульские хозяйки посыпали скользкую дорожку, чтобы спускаться к проруби за водой.
Таньку отругали, вымыли, через мгновение она уже посапывала во сне, а отец с матерью в нервном шоке еще долго сидели на диване, медленно приходя в чувство.
Так она пропадала несчетное количество раз. Однажды ее занесло к самой Кизиловке, — домой привез незнакомый шофер на машине с дровами.
Только став постарше, Танька немного угомонилась. С Алексеем ничего подобного не бывало.
— Эмилия Львовна сегодня жаловалась, — сказал Евгений Константинович, отходя от окна. — Хуже стал отвечать, невнимателен…
— Знаешь, Женя, может, я неправа, но… не люблю я ваших учительских жалоб. Приходит родитель в школу, а ему высыпают целый ворох беспомощных стенаний: «Не учит. Разговаривает. Вертится на моем уроке». Разве не то же самое, если отец или мать вдруг заявит преподавателю: «Мой ребенок плохо ведет себя дома. Сделайте что-нибудь. Повлияйте».
— Права, конечно. Беда, что мы плохие психологи и далеко не в каждом случае точно знаем, что именно руководит нашими учениками. Не хватает времени. А кое-кому — желания, умения, такта… Мало ли?..
— В одном я убеждена: человек должен не только гладко скользить по жизни, ограждаемый нормами и условиями, которые он постиг умозрительно, но и спотыкаться, даже падать. Тем тверже он будет стоять на ногах, когда поднимется.
— А как ты угадаешь, что удар при падении не окажется слишком сильным?
— В том-то и дело, что я не знаю, — призналась она, и на глаза ей навернулись слезы. — В теории просто. А сейчас его нет, и я боюсь — меня не хватит… Женя, ну что же все-таки делать?
— Ну, перестань, перестань, — забормотал он, подсаживаясь к ней. — Мы ведь с тобой народ тренированный, закаленный… Одна Татьяна чего стоила? За двоих нам зачтут. Вспомни…
— Помню я. Такое не забывается. Но у нее другой характер. Она — как гейзер: не подозреваешь, когда взовьется, хотя понимаешь, что это неизбежно и может произойти когда угодно. Но Алексей…
— Танька закатывала по ночам грандиозные концерты.
— Да, мы с тобой бодрствовали по очереди. Сначала ты хотел по науке: вовремя кормить, вовремя спать, ограничить соску и никаких поблажек, — пусть, мол, поорет, нечего к рукам приучать. А потом сдался. Вставал среди ночи, брал ее на руки и пел потусторонним голосом. По-моему, тебе больше всего удавалось это: «В гареме нежился султан…» Не скажу, чтобы твое пение имело особый воспитательный смысл, но она затихала…
— Неправда. Это я теперь голос прокурил. А тогда у меня был довольно приятный баритончик, вовсе не загробный…
— Тем не менее тебе пришлось отступить от своих правил.
— Сдашься тут. И не то запоешь. У Таньки в младенчестве были на редкость могучие легкие.
— А помнишь пятьдесят шестой год? — лицо ее опять затуманилось. — Я схватила воспаление тройничного нерва, нарушилась речь… даже ты с трудом меня понимал. А у тебя открылся очаговый процесс. Алик лежал со скарлатиной в больнице…
— Мы же выкарабкались. Кто-то сказал: как ни длинен тоннель, у него есть одно неотъемлемое достоинство — он обязательно кончится. И будет свет.
Евгений Константинович умолк, пожалев, что перебил. Воспоминания, видимо, отвлекали ее.
— Ты даже водил меня к гипнотизеру. — Ирина Анатольевна слегка улыбнулась. — Гастролер залетный. И грустно, и смешно. Однажды я пошла с мамой. Она в кресле сидела, а меня он уложил на кушетку, дал брому и начал свои пассы. Ты его помнишь, конечно: громоздкий, несимпатичный человек с маленькой головой и каким-то отвратительно лысым лицом. «Вам хочэтся спать (он так это произносил), хочэтся спать. У вас исчэзнет чувство заикания». Я лежу с закрытыми глазами и думаю, что у меня вовсе нет никакого «чувства заикания», а просто я не могу членораздельно говорить. Потом, слышу, он шепчет маме: «Спит. Не тревожьте ее минут десять. Гипноз подействовал». А мне стыдно сказать, что у меня ни в одном глазу. И звуки всякие, запахи. Мама стала чуть похрапывать, понесло жареным луком, тарелки звенят: стационарникам раздают обед. И так есть захотелось. «У нас дома борщ, — думаю, — и не с кислой, а со свежей капустой… Холодный вишневый кисель в погребе…» В конце концов надоело лежать — тем более он ушел. Села. Мама встрепенулась, спрашивает: «Ты уже, Ирочка?»
— Я догадывался, что он мошенник. Или, по крайней мере, бездарный врач и никудышный гипнотизер. Но важно было что-то делать сразу, я не мог допустить, чтобы ты всерьез поверила в свою болезнь.
— Ты думаешь, я не понимала? Уже в клинике, в Орджоникидзе, профессор высмеял меня: «Таких заядлых упрямцев, как вы, девушка, — сказал он, — загипнотизировать ничуть не легче, чем норовистого бычка, приготовленного для корриды».
Ларионов не был чересчур чувствительным человеком, но у него защипало в носу: что и говорить, нелегкий год им пришлось пережить.
— Ты тоже со мной повозилась, — сказал он бодрым тоном. — Тайком от меня ездила к знахарю, понавезла разных трав.
— Я врач, Женя. К знахарю я бы не поехала. Это был старый лесник, самый настоящий народный доктор. Жаль, что у нас долгое время пренебрегали народной медициной и фитотерапией… Конечно, травы, которые нам известны, бессильны против палочки Коха, но они отлично могут мобилизовать скрытые силы организма. Плюс психология…
В передней раздался звонок. Прерывистый, неуверенный. Евгений Константинович помчался открывать.
— Где ты был?
Алексей не ответил. Молча прошел в темный угол коридора и сел на ящик для обуви, стоящий под вешалкой.
У Евгения Константиновича шевельнулось нехорошее предчувствие. Что с сыном? Плащ мокрый, брюки задрызганы до колен ошметками грязи, лицо серое.
— Раздевайся. Пойдем скорей к маме. Она умирает от беспокойства.
Пропуская сына впереди себя, Евгений Константинович уловил запах вина.
— Ты… пил?
— Да.
Отец скорее догадался, чем услышал этот едва прошелестевший ответ. Он уже весь кипел: с детства Ларионов-старший ненавидел зеленого змия, насмотревшись на отцовские возлияния.
Как можно сознательно вывернуть себя наизнанку, выплеснуть наружу худшее, то, что надо подавлять и выкорчевывать, если хочешь быть человеком? Алкоголь действует на людей по-разному: одних превращает в бесхребетных слюнтяев, готовых обнять весь свет и облагодетельствовать первого встречного, у других взбаламучивает ядовитый осадок, накопившийся за годы от смутного беспокойства и неудовлетворенности собой и своими ближними. То и другое одинаково омерзительно.
Бывая в гостях, на учительских вечеринках, Ларионов никогда не корчил из себя институтку, но больше двух-трех рюмок никто не мог заставить его выпить. «Читайте «Голландскую доблесть» Лондона», — говорил он и накрывал рюмку ладонью.
Если же ему приходилось сталкиваться с пьяными, которые давили его тягучими нудными разговорами, он бледнел и еле сдерживался, чтобы не сказать резкость.
И это ему сын преподносит такую пилюлю!
— Полюбуйся! — сказал Евгений Константинович, когда Алексей вошел в спальню и, опустив голову, прислонился спиной к дверце платяного шкафа. — От него за версту разит вином!
Ирина Анатольевна с тревогой взглянула на побелевшее лицо мужа. Теперь она волновалась за него больше, чем за сына, который был здесь — жив, цел, остальное можно уладить. А вот в Евгении Константиновиче ее с некоторых пор стали беспокоить приступы гнева и раздражительности, которые (она видела это) ему все труднее становилось обуздывать. Он по-прежнему не повышал голоса, но потом целый день ходил с головной болью, глотая пятерчатку и элениум.
— Женя…
— Нет, ты понимаешь?!. Тут все совершенно естественно. Какой пример перед глазами у молодого человека? Родители — тунеядцы: только и думают о выпивке! Нет принести в дом трудовую копейку — пропивают имущество, детей держат впроголодь, полураздетыми оборванцами, в полном духовном пренебрежении! Так как же не идти по стопам отца с матерью и не шляться до часу ночи, чтобы явиться домой под мухой?!.
— Женя, может быть, мы поговорим завтра? Уже поздно…
— Нет, пусть он соизволит сказать, где его носило! С кем был и по какому случаю…
— Алеша, скажи, что произошло?
— Шалопай! Я уже не знаю — вполне возможно, что этот тихоня давно прикладывается к бутылке! — Евгений Константинович сел на низенькую спинку деревянной кровати. — Не знаю. Ни за что не поручусь…
Лицо Алексея взялось багровыми пятнами. Он поднял на отца сузившиеся загнанные глаза и раздельно произнес:
— Да. Я давно страдаю тайными пороками. И алкоголизмом, и чем хотите. Играю в карты, бываю в притонах. И вообще меня, наверно, скоро посадят…
— Как ты смеешь так отвечать отцу с матерью? — загремел Евгений Константинович и растерянно обернулся — Ты слышишь?
— Алик! — Ирина Анатольевна приподнялась на подушке. — Ради бога…
Алексей снова уставился в пол и упрямо забормотал:
— А еще я курю анашу и ворую у людей деньги… я все… все делаю…
Евгений Константинович открыл было рот, собираясь накричать, но вдруг отрезвел.
Что-то жалкое, цыплячье было в ссутулившейся фигуре сына, в его худом лице, сжатых сухих губах и тонкой шее с голубоватой жилкой, пульсирующей за ухом.
Таким он был с детства. Родился семи месяцев — крохотный, сморщенный, с красной безволосой головой и прозрачными ноготками, к которым страшно было прикасаться, так они были малы.
Из роддома пришли пешком. Ирина, развернув намокшего младенца, расплакалась. Ларионов, как умел, утешал ее, но не допытывался, почему она плачет. У всех — дети как дети, а у нее — недоношенный кукленок, усыпанный темными, воспалившимися оспинами пиодермии, густо замазанными зеленкой.
А она хотела уже сейчас гордиться этим маленьким сгустком собственной плоти, потому что давно стала матерью, с тех самых пор, как ее ни с того ни с сего начало подташнивать и потянуло к соленому. Она носила его в себе, прислушивалась к его толчкам, с замирающим сердцем нащупывала на раздувшемся животе его настырную круглую пятку, приняла от него боль и страдание.
А отцу только предстояло стать отцом, помочь ей выходить, поставить на ноги беспомощное, пока еще чужое существо. И он не обманул ее ожиданий. Стирал желтые пеленки, когда она кормила малыша грудью, копался в толстых потрепанных томах Платена, выискивая старые рецепты, столярничал в тещином подвале, как умел, мастерил кроватку с балясником, которая перешла потом по наследству к Таньке.
Они вдвоем купали ребенка в настое череды, носили гулять, завернув в настеганное Ириной теплое одеяльце, бегали по врачам, пока Алексей не сделался совсем исправным мальчуганом с браслетками на толстых ножонках…
— Алик, — очень тихо сказал Евгений Константинович, — расскажи нам все. Поверь мне: и тебе будет легче, и нам. Я понимаю, ты столкнулся с первым жизненным испытанием. Может, несправедливость, может, непонимание, даже предательство. Мало ли что?.. Разуверился в друге. Или в девушке. Неприятности в школе. Хотя о них я, пожалуй, знал бы… Уверяю тебя: в восемнадцать лет теневые стороны жизни выглядят гораздо мрачнее и безобразнее, чем их следует воспринимать… Я по себе знаю. То, что казалось ужасной трагедией, спустя какое-то время ничего, кроме улыбки, не вызывает. Не все, конечно. Но не сразу научишься отличать мнимые горести от настоящих…
Евгений Константинович говорил уже спокойно, будто думал вслух, чувствуя, как из него медленно, неохотно испаряется возбуждение, уступая место противной вялости и тяжести в голове. Опять то, что было с ним несколько раз: голову распирало, накачивало чем-то мерцающим, пузырящимся, — оно проникало всюду: студило зубы, вызывая странную оскомину, шипело в ушах, застило свет, и окружающее виделось, как сквозь политое дождем стекло.
— Алеша, — умоляюще сказала Ирина Анатольевна. — Скажи одно: ты не сделал ничего позорного, нечестного?..
У Алексея намокли глаза. Видно было, каких усилий стоило ему не разрыдаться.
— Нет, мама… Я… я просто сделал глупость… Я был очень расстроен и выпил это распроклятое вино… Я никогда раньше…
— Иди спать, сын, — сказал Евгений Константинович. — Расскажешь завтра. Согласен?
Алексей молча кивнул и отвернулся.
— Спокойной ночи, — выдавил он из себя.
— Спокойной…
Ирина Анатольевна встала, когда за ним закрылась дверь спальни, и, достав из туалетного ящика флакон и мензурку, накапала корвалола.
— Сердце? — заволновался Евгений Константинович.
— Немножко. Ничего, сейчас пройдет.
Он разделся, лег, надел очки и развернул газету. Но она выпала из его пальцев. Боковым зрением он видел встревоженный взгляд жены, лежавшей рядом, на соседней придвинутой вплотную кровати, и, придав своему лицу беспечное выражение, опять раскрыл газету.
— Ты мне не нравишься, Женя.
— Это новость. На двадцать третьем году супружеской жизни наконец призналась…
— Перестань, — мягко сказала она. — Может, тебе попить пустырника?
— Ты мой милый травяной доктор! Ладно уж, стряпай завтра свое зелье. — Он отбросил газету и, повернувшись, уткнулся головой в ее руки. Она взъерошила ему волосы на затылке.
— Седеешь…
— Пора. Я и так у тебя удивительно молодо выгляжу. Смотри, как бы кто-нибудь не отбил.
Ее теплая ладонь рассеянно шевелилась у него на затылке.
— Небось лежишь и коришь себя за то, что накричал?
— Ты колдунья. Читаешь мысли. Конечно, ругаю. Нервы стали сдавать. Я ведь отлично понимаю: им не объяснишь, что ты уже стар, потрепан жизнью и всякими болячками, и если сорвался, то нужно простить, потому — не от зла, не от безразличия, а наоборот…
— И не надо объяснять. Алик поймет, он умный мальчик. Не сегодня — так завтра поймет. Я уверена — он теперь жалеет…
Евгений Константинович вздохнул.
— Трудно ему будет. Незащищенный он какой-то.
— Ты ничего в последние дни не замечал?
— Ты имеешь в виду Алешу? Нет.
— По-моему, он пишет дневник. Позавчера спрятал толстую тетрадку, когда я подошла, и покраснел.
— Он всегда краснеет. А дневник — наследственное: я ведь тоже мараю бумагу.
— Как бы я хотела заглянуть в его тетрадь…
Евгений Константинович поднял голову.
— Что ты? Ни в коем случае! Даже если она будет лежать на столе открытой.
— Я знаю, — согласилась Ирина Анатольевна. — Но…
— Туши свет.
Они долго лежали молча, делая вид, что спят.
Среди ночи Евгений Константинович тихонько встал, выкурил в кухне сигарету и, проходя через комнату Алексея, прислушался к дыханию сына. Спит. Что же с ним все-таки стряслось?..
Сколько Оля себя помнила, в семье у них любые разговоры, прямо или косвенно касающиеся вопросов любви и пола, были под жесточайшим запретом. Впрочем, без формального запрещения, но стоило кому-нибудь нарушить табу, как тут же вмешивалась недремлющая Ираида Ильинична или Олина тетка, разделявшая многие взгляды и заблуждения сестры, которые она с наивностью малого ребенка считала своими собственными.
О причине, по-видимому, не догадывалась не только Оля, у которой, как и следовало ожидать, довольно рано проснулось любопытство к тому, что так тщательно скрывалось и упорно замалчивалось, но и сама Ираида Ильинична. Незаметно, безотчетно взрастила она в себе ханжески лицемерное неприятие всего, что так или иначе связано с отношениями между мужчиной и женщиной, какими бы чистыми и естественными они ни были. Овдовев, она погоревала не больше и не меньше положенного, а когда испытала первые неудобства одинокой безмужней жизни, ни минуты не колеблясь, не откладывая в долгий ящик, так завалила себя работой, что ни сил, ни возможности уступить искушению у нее уже не было. Время шло, характер Макуниной заметно портился, но тело перестало доставлять ей досадные хлопоты. И наконец наступил момент, когда она почувствовала себя свободной. А привычка осталась: ни в учительской, ни в ее рабочем кабинете, ни во время доверительных бесед с приятельницами, ни тем более дома — нигде никому не позволялось приподнимать завесу над давно и, как казалось Макуниной, надежно похороненными желаниями.
Со временем привычка укоренилась, особенно у Марии Ильиничны, чье ревнивое старческое стремление непременно быть в курсе всех событий, происходящих в семье, превратилось в назойливую подозрительность. Ей постоянно казалось, что от нее что-то скрывают.
Однажды шестилетняя Оля добралась до отцовских книжек, занимавших самый большой шкаф, обычно стоявший запертым. Замки вообще были в чести у обеих сестер. Уходя в школу, Ираида Ильинична второпях оставила ключ. Тетка еще не успела затворить входную дверь, а Оля уже сидела на диване с альбомом репродукций с фресок и скульптур Микеланджело.
Мария Ильинична застала ее рассматривающей «Бородатого раба», изображенного художником в мраморе и, по обыкновению, без фигового листа.
— Теть Маш, а это что? И почему он раздетый? Ему не холодно?
— Ты где взяла альбом, негодница?!. С таких-то лет!..
Тетка больно отшлепала малышку сухой хлесткой ладонью и до конца дня внушала ей, что неприлично смотреть картинки, на которых нарисованы голые люди.
Как-то у Макуниных собралось женское общество. Жили они в те годы на частной квартире, без удобств, с печным отоплением. Пришли Эмилия Львовна Шерман, ставшая наперсницей Ираиды Ильиничны, и еще две одинокие дамы, тоже чопорные и манерные. Пили чай. Оля возилась на полу с котенком. Ей были видны кривые, безжизненно бледные ноги Эмилии Львовны, непроизвольно подергивающиеся в нервном тике.
— Теть Миля, ты почему болтаешь коленками? Тебе надо по-маленькому? Пойди в сенцы, там помойное ведро стоит…
После всех восклицаний и сдержанно стыдливых смешков, сопроводивших Олину реплику, девочку поставили на кухне в угол, а потом велели выгребать из поддувала золу.
Когда у Макуниных появился купленный в рассрочку телевизор, самой преданной его поклонницей стала Мария Ильинична. Намолчавшись за день в отсутствие сестры и племянницы, ходившей тогда в четвертый класс, она испытывала к вечеру такую острую жажду общения, что и говорящий ящик с успехом мог заменить ей живое существо, стать своего рода фетишем, перед которым она язычески благоговела. Если на экране возникали рискованные ситуации, а к таковым она причисляла даже вполне невинные поцелуи, Оля должна была отворачиваться лицом к стене. Летом ее выпроваживали в переднюю или во двор.
Став постарше, девочка научилась обходить подводные камни запретной темы, заплатив за это умение потерей былой непосредственности. Она больше не задавала вопросов, а мать и тетка не интересовались, из каких источников и в каком виде предстала наконец перед ней истина.
Когда Оле сровнялось четырнадцать, у нее завелся поклонник — шустрый белобрысый паренек из параллельного класса, который проводил ее однажды после школьного вечера. На ногах у нее были старенькие резиновые ботики, туфли — в свертке под мышкой.
— Когда мы с вами еще увидимся? — тоном заправского донжуана осведомился он.
— Не знаю, — ответила она простодушно. — У меня нет сапожек, а сейчас — морозы…
Несколько месяцев они виделись только в школе, но паренек оказался настойчивым, и в один из теплых весенних вечеров Оля вернулась домой в одиннадцатом часу, раскрасневшаяся, с блестящими глазами, слегка подведенными черным карандашом.
Разразился грандиозный скандал.
— Где ты изволила шляться?! — с порога налетела на дочь Ираида Ильинична.
— Я… гуляла…
— Ах, она гуляла! А это что?.. А это?..
Платье на Оле было перехвачено материнским кожаным поясом, на запястье красовался теткин серебряный браслет, не видавший света лет тридцать, если не больше, на груди — любимая камея Ираиды Ильиничны.
— Нет, Маша, ты посмотри на нее! И глаза размалеваны, и брошь, и пояс! Да какое ты имела право взять без спросу?!. С кем ты была?
— Ни с кем. С девочками.
— Врешь! По глазам вижу, что врешь!
Оля заплакала.
Мать прищурилась.
— Почему пыль сзади на платье? Ты что?.. — Ираида Ильинична затрясла подбородком. — Говори, с кем была, иначе я за себя не ручаюсь!..
— Я… мы с Витей сидели… Скамейка, наверно, пыльная…
— Ай-яй-яй! Как стыдно-то, — вставила тетка. — Это куда же годится: с таких-то лет кавалеры…
Оля закрыла лицо руками и разрыдалась.
— Ступай в ванную!
— За… зачем?
— Мыться. И если я еще раз услышу про твоего Витю…
В ванной мать собственноручно терла Олю мочалкой, нехорошо оглядывала ее с головы до ног и читала наставления, от которых девочку бросало то в жар, то в холод.
В воскресенье явился Витя.
— Здравствуйте, — бойко сказал он открывшей ему Ираиде Ильиничне. — Я бы хотел видеть Олю.
Можно было не отвечать, потому что Оля стояла в прихожей с веником в руках. Но это не смутило Макунину.
— Ее нет дома! — медным голосом сказала она. — И не будет! — дверь захлопнулась перед удивленным мальчишкой.
Конечно, он больше не приходил.
С тех пор Ираида Ильинична неукоснительно следила за каждым шагом дочери, а через год-два взяла за правило изредка затевать фарисейские разговоры, сплошь состоящие из полупрозрачных намеков и неловко завуалированных предостережений. Представители сильного пола выглядели в них коварными соблазнителями, единственная цель которых — совращение девиц с пути истинного.
Олю коробило от неумелых материнских попыток высказать то, что она думает, и одновременно соблюсти требования педагогики и хорошего тона.
Чаще, чем другие в ее годы, задумывалась она о нравственности (в узком значении слова), невольно сопоставляя прочитанное в книгах с тем, что преподносилось ей дома.
Не согласовывалось.
Скрывают постыдное. Как ни крути, а выходило, что над человечеством вечно будет тяготеть проклятие плоти, позорная червоточина, которую не свести никакой цивилизацией и культурой. У Куприна: «Да святится имя твое!» Где уж тут святость и благость, если все кончается одинаково? И неважно, кто твой прародитель — человек или зверь, Аполлон или козлоногий Сатир.
Лучше не думать.
Но думалось…
Приходили в голову мысли, снились сны, о которых нельзя было никому рассказать. Самой себе она казалась тогда порочной, гадкой, словно вывалялась в грязи или ее выставили раздетой догола перед улюлюкающей толпой.
Какой прок от красивых слов и розового сиропа, выдуманных поэтами, если так называемая любовь и функция продолжения рода неотделимы от таких мест на человеческом теле, которые с библейских времен стали олицетворением греха и срама?
Есть ли смысл в хваленых принципах и условностях, торчащих рогатками на каждом шагу, когда суть от этого не меняется? И зачем они? Может, лишь для того, чтобы как-то выделиться среди бесхитростного в своей естественности животного царства, утвердить собственную исключительность?..
Некому было ответить на эти вопросы.
Мать и тетка продолжали создавать вокруг Оли вакуум, который нечем было заполнить. Попрятали под запор книги, могущие, по их мнению, повредить Олиному воспитанию. Исчезли «Американская трагедия», «Яма», «Гавриилиада»; от Золя на открытой полке остался один «Жерминаль»; Мария Ильинична унесла и погребла на дне комода Моэма, Фалладу и Ремарка.
Олины подруги по школе кокетничали с мальчишками, шушукались на уроках, округляя глаза, перебрасывались записками, и за версту было видно, что для них началась счастливая, незабываемая весна.
Олю не трогали их заботы. Ребят она теперь не то чтобы сторонилась, но любые их попытки приблизиться разбивались вдребезги о ее презрительный «знающий» взгляд.
Она «видела» их насквозь. И конечно же не подозревала, что ошибается, что мать и тетка, руководствуясь вполне благими намерениями, успели напортить, лишить ее самого главного, чем прекрасна юность, — доверчиво-чистого взгляда на мир, который нельзя познать с чужих слов.
Встреча с Германом кое-что изменила, — она еще и сама не могла разобраться, что именно. Он был непохож на других.
В одно из воскресений перед Октябрьскими праздниками Оля уступила наконец просьбам Сченсновича и зашла к нему на квартиру.
Маленькая комната в частной халупке, вросшей фундаментом в землю напротив старой бани.
В углу, у окна, — раскладушка, застеленная синим шерстяным одеялом, квадратный стол, накрытый листом пластика, стопка книг на нем и каравелла из янтаря, видно, очень давнишняя безделушка: паруса потрескались; рядом — свинцовый сапожок с карандашами и шариковыми ручками всех сортов. Одну из них Герман сразу вынул и спрятал в карман. Справа от окна — три стула, плетеная этажерка с книгами и журналами, на верхней полке — кубок с надписью: «Победителю зональных соревнований по плаванью. Город Пярну, 1966 год». Над этажеркой — выцветшая фотография, наклеенная на паспарту, портрет полного пожилого мужчины в черной форменной тужурке, с закрученными усиками, блестящими от фиксатуара. Подбородок скрывался за окладистой раздвоенной бородкой.
Больше ничего не было, если не считать сваленных в беспорядке возле дверей спортивных принадлежностей: кеды, гантели, сломанная ракетка для настольного тенниса, насос и еще какой-то хлам.
Оля села на предложенный ей стул и принялась рассматривать обстановку, чтобы прийти в себя. Можно было представить, как отнеслись бы дома к ее визиту сюда, знай об этом мать и тетка, и вообще о ее знакомстве с Германом! Впрочем, ей и самой было страшно. Сердце колотилось, она нарочно не раскрывала рта, боясь, чтобы он не услыхал гулких ударов.
— Мой дед, — сказал Сченснович, не садясь и чуть пристукнув пальцем по фотографии. — Любопытный был старик. Поляк, но жил в России. Не знаю, как теперь называется этот забытый богом городишко, раньше, кажется, Подсвилье. Витебская губерния… или уезд. Словом, заштатный горьковский Окуров… Читали?
— Что?
— «Городок Окуров» Горького?
— Нет.
— Ну, так вот. Дед мой был в Подсвилье извозчиком. И после революции. Пока это почтенное ремесло не упразднили. Кобылу его звали Чайка. Такая же дородная и надежно скроенная, как мой дед. Если старик уходил в отпуск, она тоже автоматически получала отпуск, потому что никого другого не допускала к себе на пушечный выстрел. Лягалась, и с ней нельзя было сладить. А дед, уйдя на положенные ему две недели от извозчичьих дел, подрабатывал пением в церкви. Назубок знал все молитвы и акафисты, а басом своим мог потягаться с репинским протодьяконом. Попы даже ходили в исполком Совета — просили, чтобы деда перевели к ним церковным старостой… Потом он переехал в Пярну, в Эстонию.
Оля заметила: он говорил не так, как всегда, — деланно улыбался, был немного возбужден. Но она была благодарна ему за то, что он не молчит, дает ей возможность справиться со смущением.
— А это? — показала она на кораблик.
— Осколки разбитого вдребезги. Дед имел хобби: собирал разные побрякушки — фарфоровые статуэтки, деревянных божков, бронзу. Это сделано дерптским кустарем из янтаря. А карандашница — копия сапога Петра Первого. Отлита в Петербурге…
— Вы никогда не говорили мне о своих родных.
Он криво усмехнулся.
— Отца я не знаю. Мать работала в цирке. Слышали о таком номере — «Каучук»?.. Она ездила по стране с шапито, меня оставляла на попечение деда. В пятьдесят девятом во время репетиции упала с шеста…
— Простите, я…
— Ничего. Она мне почти что чужая. Приезжала редко. Навезет подарков, зацелует, затормошит, а назавтра — и след простыл.
— А дедушка?
— Умер. Всем, что имею, я обязан ему.
Наступило неловкое молчание. Сченснович прошелся по комнате, хрустнул пальцами.
— Я вас обманул, — вдруг сказал он.
— Как?.. В чем? — испуганно обернулась Оля.
— Неделю назад я сказал, что мне от вас ничего не нужно. Я солгал…
Она напряглась. Вот оно!
Не раз задавала себе вопрос: к чему в конце концов приведут их странные отношения. Она — школьница, в сущности совсем девчонка, очень средненькая, обыкновенная. Почему же он, видавший виды мужчина, самостоятельный человек, хотя и неустроенный какой-то, мог заинтересоваться ею? И что может выйти?..
Шаги Сченсновича замерли позади нее. Она по-прежнему сидела лицом к окну и была почти уверена, что он смотрит ей в затылок, но ни повернуться, ни встать не могла. Так и не шелохнулась, скованная, оцепеневшая.
— Буду откровенен, — продолжал Герман, — у меня не было недостатка в… назовите, как хотите, — словом, по жизненному опыту я гораздо старше своих лет. Вы поймете… на мне много всякого груза. Больше плохого, чем хорошего… Есть такая пословица: «Блажен, кто смолоду был молод, блажен…»
— …«кто вовремя созрел», — закончила она и не узнала своего голоса.
— Да. Так вот, у меня все было не вовремя. Верней — раньше времени. С восемнадцати жил один, сам себе хозяин. Был и баловнем судьбы, и пасынком. Это — как посмотреть. Во многом разуверился… — Он замолчал и опять щелкнул пальцами. — Наверно, я не то говорю… Что-то в вас меня поразило. Не свежесть, нет, это не такая уж редкость. Не знаю что, но…
Герман наклонился и прикоснулся губами к ее шее.
— Вы мне… нужны… — услышала она его шепот и не успела опомниться, как его сильные большие руки обхватили ее спереди. — Оля…
Он целовал ее лицо, глаза, бессвязно говорил — она не понимала, — застигнутая врасплох, инстинктивно прикрывая руками грудь.
Герман задел сапожок: карандаши и ручки веером раскатились по столу. К ней вернулась способность соображать.
— Пустите меня!.. Да пусти… те же!
Оля вскочила и, вырвавшись, с размаху залепила ему звонкую пощечину.
В этот момент распахнулась дверь и на пороге появилась… Тося, домработница семейства Кочорашвили, которую Оля не однажды видела у Марико.
Тося хмыкнула и сказала басом:
— Вот те раз!
На ней были резиновые сапоги и старая болонья с закатанными по локоть рукавами. Кисти мокрые, распаренные, с розоватыми пупырышками от воды. На шее — монисто бельевых прищепок.
— У нашего квартиранта, видать, гости… — она стрельнула понимающим взглядом в Олину сторону. — А барышня — из молодых, да ранняя…
— Я…
— Чего уж там, — благодушно сказала Тося. — Какое мое дело. Я до вас, — она повернулась к обескураженному Сченсновичу. — Помогните шест поставить. Падает, не держится ни черта, а мне вешать надо…
— Да-да, конечно, я помогу.
Они вышли.
Оля поправила волосы, надела куртку и выглянула во двор. Герман возился с провисшей проволокой, протянутой к соседнему дому, пробуя подпереть ее посередине длинной деревянной жердью с гвоздем на конце. Проволока пружинила, и шест падал. Тося стояла с лоханью, полной белья, уперев ее себе в бок. От белья валил пар.
Оля выскользнула из комнаты и, не оглядываясь, побежала к калитке, в другой угол двора.
Если бы Петю Влахова спросили, когда они с отцом стали врагами, он не сумел бы ответить. Разве можно сказать наверняка, в какой день и час бесконечные пьяные выкрутасы и измывательства Ивана Никаноровича Влахова-старшего окончательно освободили мальчика от сыновних чувств и довели до нервного потрясения, случившегося с ним лет шесть назад, еще при жизни матери?
Отчуждение росло постепенно, исподволь, накапливаясь, как горький осадок, как накипь на дне сосуда, в котором слишком часто нагревали воду. Воспоминания Пети о том времени, когда они жили все вместе, складывались из непрерывной вереницы обид и унижений, бивших всякий раз по одному и тому же месту, но не задубивших его кожи. Наоборот, она стала только более восприимчивой.
И может быть, именно поэтому Петя, пряча свою беду от друзей и сверстников, имевших вполне трезвых отцов, незаметно выработал ставшую теперь привычной развязно-бесшабашную манеру поведения, которая сыграла роль защитного слоя, не допуская внутрь любопытных.
Мать его, прозрачная, рано постаревшая женщина с испуганным золотушным лицом, страдала тяжкими припадками головной боли и не имела ни сил, ни характера противостоять мужу, словно находившему мрачное удовлетворение в том, что он изо дня в день точил ее мелочными придирками, если бывал слегка под хмельком, а во время запоев закатывал сцены.
Петя не забыл ни одной из них.
…Это было, когда отец уже начал пить почти ежедневно и их семейный бюджет, подорванный пагубной его страстью, трещал по всем швам. Подработав шитьем, мать принесла к ужину кусок ливерной колбасы. У Пети текли слюнки от одного взгляда на ее аппетитный лоснящийся бок. Иван Никанорович сидел насупленный и шумно потягивал носом. Он мало выпил в тот день.
— Иде моя чекушка?
— Ты же кончил ее вчера, — робко отозвалась мать.
— Не шебарши. Ничего я не кончал. На шкахву стояла.
— Пустая она была. Прибрала я.
— Врешь все… Погодите, издохну вот… Избавитесь. Небось ждешь не дождешься?
— Господь с тобой, Ваня! Да и не так уж слабое у тебя здоровье. Доктор давеча говорил ведь…
— Доктор! Много он понимает! В грудях у меня колет… жгет в грудях, понятно тебе! Ну, будя болтать, иде хошь найди бутылку. Спрятала?
— Что ты, Ваня?
— Даешь али нет?
— Нету же…
— Нет, значить?
Худая, жилистая шея Влахова побагровела, маленькие глазки забегали по столу, выискивая, на чем бы выместить злобу. Поймав голодный взгляд сына, устремленный в тарелку с ливером, Иван Никанорович схватил нож, искромсал колбасу на мелкие кусочки, накрыл их ладонью и, сжав пальцы так, что между ними полезло серое месиво, швырнул все в открытую форточку.
У каждого бывают в жизни мгновения, которые врезаются в память и, сколько бы ни прошло лет, вспыхивают потом резко, зримо, как будто это случилось минуту назад.
Тот злосчастный кусок колбасы отпечатался в Петином сознании, как болезненное, незаживающее клеймо.
Стоило ему увидеть отца или услыхать о нем, и в мозгу непроизвольно возникала картина: квадратная ладонь, вздрагивающие пальцы с редкими черными волосками, и между костяшек — сплющенные червяки ливера…
…Часто отец возвращался домой за полночь, грязный, с иссиня-белым опухшим лицом, весь пропитанный тошнотворным запахом перегара и блевотины, расталкивал мать, бормоча несуразицу, и валился на кровать в чем был. Мать вставала, одевалась и досыпала на стуле, уронив голову на спинку.
Пете было уже лет двенадцать, когда в коридоре их коммунальной квартиры, где они занимали одну большую комнату, разделенную надвое фанерными белеными переборками, разыгрался нелепый скандал, затеянный Иваном Никаноровичем с соседями.
Рядом с ними жил слесарь-железнодорожник с женой, толстой громогласной женщиной, и четырьмя сыновьями-погодками, которые дрались между собой по всякому поводу. В тот вечер у них были гости.
Влахов терпел доносившиеся сквозь стену звуки радиолы часов до одиннадцати, пока не опустошил поллитровку водки, а потом забарабанил кулаками к соседям так, что с потолка посыпались куски старой побелки.
Потасовка развернулась в узком коридорчике, куда разбуженный шумом Петя выскочил в одних трусах. Слесарь тоже был изрядно на взводе, и они с Влаховым, не причиняя друг другу особого вреда, пыхтели посреди тесной передней, выкрикивая бессвязную брань и нанося удары.
У Влахова, правда, был разбит нос: кровь стекала на разодранную рубашку, и Петя, которому спросонья померещилось бог знает что, зашелся в истерике.
Два дня мальчик никого не узнавал, лежа в больнице, а на третий медленно пошел на поправку. Следов болезни вроде бы не осталось, если не считать повышенной возбудимости.
После гибели матери (Петя и сейчас толком не знал, как ее угораздило попасть под машину на тихом перекрестке) бразды правления решительно и круто взяла в свои руки Евгения Филипповна, Петина бабушка по материнской линии. Она забрала внука к себе, предоставив бывшего зятя собственному попечению. С завода, где он работал вахтером, его вскоре выгнали за прогулы, и он пристроился на лодочной станции. Зимой чинил поломанные скамейки, красил щиты в парковом хозяйстве, делал, что скажут, и беспробудно пил вечерами. Днем он всегда был в одной «поре», то есть немного «поддавши».
Изредка появлялся у тещи. Клянчил деньги, выводя этим из терпения Петю, нудил, плакался на свою долю, но чаще уходил, с чем пришел: Евгению Филипповну не так-то легко было разжалобить.
После праздников, незадолго до начала ученической конференции, которую готовила Ираида Ильинична, он нанес им визит в состоянии более или менее приличном. Надел даже чистую рубаху, повязал древний галстук, настолько засаленный, что нельзя было угадать его первоначального цвета.
Влахов впервые был у них с тех пор, как бабушка выхлопотала квартиру в новом доме.
— Ишь ты, — садясь на стул, сказал он хрипло. — Сподобилась, значит, Филипповна?
Петя стоял у окна, неестественно выпрямившись, и ковырял пальцем землю в цветочном горшке.
— А что ж? И мы не последние. Нашу завалюху аварийной признали. Ломать будут. Советская власть стариков не забывает… Чего пожаловал-то?
Иван Никанорович покосился на стол, где на тарелке лежали остатки пирога, и потянул носом.
— Ты бы поимела совесть, Филипповна, — начал он осторожно. — Я вот, можно сказать, неделю на одном квасе… Хлеба не на чего купить…
— Не пил бы, — сказал Петя.
— Не встревай, сопливый еще! Чтоб те три дня заикаться…
— Он дело говорит. Снимай кепку, соберу тебе поесть…
Иван Никанорович заерзал на стуле. Потер рукой малиновый припухший нос. Глазки забегали. Он не любил, когда его перебивали.
— Не надо мне твоей еды.
— Зачем тогда пришел? — опять спросила Евгения Филипповна недружелюбным тоном.
Влахов встал. Вся его дипломатия сейчас полетит кувырком. Он знал это. Его уже приводили в бешенство сознание собственной неправоты и эта теплая уютная комнатка, и новый костюм на сыне, и его начищенные туфли.
— Живете, да? — наливаясь злобой, прохрипел он. — А тут хоть пропади? Шифоньер ты забрала, старая жмотка? Нюркин хабур-чабул увезла? Увезла. Три отреза было. Иде они? А мы ить наживали не порознь. Алименты с меня тянешь справно. Тут твоя сила!
— Ты сызнова за старое, — спокойно сказала Евгения Филипповна. Накрыла пирог салфеткой и села на табурет. — Мало, что Анну в могилу свел, — голос ее дрогнул, — ступай, пока соседей не позвала!
Петя шагнул к отцу.
— Оставь нас в покое!
Иван Никанорович тяжело посмотрел на него.
— Надрючился! Сказано: «Обряди чурбан — будет Иван!» Змееныш! Отца родного…
— Не надо мне такого отца!
Неизвестно, как бы все кончилось, если бы не пришла Марико. Она легонько стукнула в дверь и, не услышав ответа, открыла.
— Можно? Здравствуйте, Евгения Филипповна. У вас не заперто…
Как всегда улыбающаяся, цветущая. Окинула любопытным взглядом Ивана Никаноровича, Сморщила носик.
— Петя, ты готов?
— Да.
— Пойдем, поможешь мне вышивки отобрать. Ираида Ильинична просила: один стенд на выставке не заполнен.
Петя взял ее под локоть и вывел с такой поспешностью, что даже необидчивая Марико возмутилась:
— С ума сошел? Тащишь меня, как кулек! В чем дело? И кто это у вас? От него прелью воняет…
— Маляр, — привычно соврал Влахов. — Евгеша белить надумала. Топай, ради бога!
— Ненормальный! — сказала она, пожав плечами.
Марико жила этажом выше. Петя поднимался за ней, смотрел на ее крепкие округлые ноги, обтянутые тончайшими черными чулками, сквозь которые просвечивала кожа, но думал совсем о другом. Он вдруг поймал себя на страшной святотатственной мысли о возможной смерти отца. Что-то похожее на жалость шевельнулось в нем, но тотчас же пропало.
…Тося бродила по комнатам, лениво возила лоскутком фланели по полированной мебели.
— Стряхнула бы на балконе тряпку, — сказала Марико. — Ты больше пылишь, чем вытираешь…
— А я перевернула ее наизнанку, — кончаю уж, и так сойдет.
— Ох, и лодырь ты, Тося.
— Какая есть.
Марико жестом пригласила Петю в свою комнату.
— Посиди. Я сейчас отберу. У нас много этого добра: мать когда-то вышивала.
— Значит, они не твои?
— Подумаешь. Половина выставки — не детские, а родительские работы. Ираида прекрасно знает.
— Валяй. Мне какое дело.
Пока Марико копалась в ящике шкафа, Петя глазел по сторонам.
Не было у него никогда своей комнаты. Да еще такой.
Во всю ширину пола — белый ворсистый палас, в котором тонули шаги, тахта с красной обивкой, над ней — затейливое бра в виде старинного уличного фонаря с хрустальными подвесками. Окно задернуто кремовыми нейлоновыми занавесями. Журнальный столик с черным стеклом вместо столешницы, модное трюмо, деревянный Будда и другие безделицы из майолики, фарфора и бронзы, даже слишком много их, разных, понаставленных повсюду, где было место.
Небрежным шиком, беззаботностью и довольством веяло от всего этого.
Петя вздохнул, заглянул ей через плечо.
— Вон ту возьми, куда убираешь? Железная штука.
На полотняном куске материи был вышит гладью сидящий на горшке мальчишка с озорной рожицей. Внизу надпись: «Кустарь-одиночка».
— Что ты! Ираида Ильинична ни за что не позволит.
— Бери. Я сам повешу. Скажу — моя. Насмеемся до отвалу. Такая лажа будет. Фонтан!
Он выхватил у нее вышивку и сунул в карман.
— Эту как раз я делала. Тогда мулине были в моде.
В дверь постучали.
— Да?..
Заглянула Тося с пластмассовой комнатной лейкой в руках.
— Можно, что ли, цветы полить?
— С каких пор ты стала стучаться?
— А кто вас разберет? — весело прогудела она, усмехаясь и срывая подсохшие листики бегонии. — Может, не ко времени я?
Марико сделала гримаску:
— Мудришь, Тося.
— А вот и нет. Позавчера к нашему квартиранту сунулась без стука, а он с девицей в обнимку.
— Слушай, что нам за дело до твоего квартиранта?
— До него — нет, а ее вы знаете…
Тося напустила на себя равнодушный вид, но Марико поняла, что ее распирает желание рассказать кому-нибудь свою сплетню.
— Ну?
— Вашей завучихи дочка. Энта, занозистая которая.
— Оля Макунина?
— Она и есть.
— Заливаешь, Тося, — недоверчиво протянул Влахов.
— Чтоб мне с места не сойти.
Петя и Марико переглянулись.
— Может, ты спутала с кем-нибудь?
— Буду я попусту базарить. Своими глазами видела.
— Вот тебе и девочка-мармалеточка, — изрек Петя. — Кустарь-одиночка. А фасон давит…
— Знаешь что, Тося, — серьезно сказала Марико. — Ты не болтай. Не надо. И ты тоже, Петр.
— Зачем мне? — согласился он. — Однако что с возу упало, не вырубишь топором…
Школа была празднично освещена. У подъезда, по обыкновению, толпились пришлые великовозрастные парни, жаждавшие попасть внутрь, на танцы, которыми чаще всего заканчивались ученические вечера. Они нещадно дымили, задевали девчонок, оглашая двор непристойностями и беспардонным басовым гоготом. В дверях с ними воевала пискливая и неустрашимая тетя Феня, швейцар-уборщица, которую многие называли «вторым директором» за крутой нрав и драконовские порядки, установленные ею в вестибюле и гардеробной. Обороняя школу от посторонних бездельников, она не скупилась на тумаки, нередко достававшиеся и своим. Самое смешное, что даже закоренелые «фулиганы», как она величала всех без разбора, здоровенные парняги, у которых буйно росли усы, только криво ухмылялись в ответ на тычки ее остреньких костлявых кулачков и отступали на безопасное расстояние.
Прежде чем пропустить Марико и Петю, она придирчиво их оглядела.
— А чего это у вас?
— Бомба, тетя Феня!
— Дурака не валяй! И без тебя тут хватает… валяльщиков!
…Коридор на первом этаже заставлен столами, на которых можно увидеть все что хочешь, — начиная от довольно сложных моделей и приборов, изготовленных в кружке Сафара Бекиевича при самом непосредственном его участии, и кончая пластилиновыми кошками и зайцами, слепленными в начальных классах. На стенах — монтажи, стенды, рисованные газеты.
Ираида Ильинична в шуршащем трикотиновом платье, специально для торжественных дней, — была в своей стихии: носилась с какими-то списками, отдавала распоряжения, распекала кого-то за неповоротливость, поправляла где что не так, сопровождаемая стайкой девчонок и Эмилией Львовной, тоже озабоченной, возбужденной, как будто здесь готовилось по меньшей мере решительное сражение и от них — его тактиков и стратегов, только от них одних, — зависел его исход.
У стены, несколько подавленный, оглушенный размахом предстоящего действа, стоял физик и посматривал на входную дверь: ему было высочайше поручено встречать гостей — директоров и завучей других школ, шефов, кого-то из городской комсомольской организации и гороно.
— Будете принимать приглашенных, — вздернув подбородок, сказала Макунина. — Пусть раздеваются в моем кабинете — и в зал, на первый ряд. Вот вам ключ от кабинета.
— Но я…
— Да смотрите не перепутайте чего-нибудь. Знаю я вас: кроме своих опытов ни на что не годитесь.
Он не успел возразить: она уже отвернулась, подхватила щупленького Семена Семеновича, явно не чувствовавшего себя здесь хозяином положения, и увлекла его на второй этаж — распорядиться насчет бархатной красной скатерти, извлекавшейся из кладовой в особых случаях.
Сафар Бекиевич вздохнул и занял назначенный ему пост в вестибюле. Ключ так и висел на его коротком толстом пальце.
К нему подбегали ребята, о чем-то спрашивали. Он рассеянно отвечал и отправлял их, боясь прозевать гостей.
Физика любили. За ум, за добрый характер, за то, с каким самозабвением он отдавался своему предмету. Но трудно было найти в школе человека, чья внешность так не соответствовала бы внутреннему содержанию.
Фигура у него была большая и несуразная. Если начать сверху, то выглядел он примерно так: копна черных седеющих волос, похожая на пучок проволоки от радиоантенны, угловатая несимметричная голова, лицо плоское, с очень длинным тонким носом и узко посаженными глазами. Дальше шло крупное грузное туловище с утолщением посередине и не очень прямые, явно короткие для такого массивного верха ноги. Он часто моргал и как-то странно открывал и закрывал рот, словно рыба, выброшенная на песок, и верхняя челюсть не сразу попадала на нижнюю. Людьми с подобной наружностью обычно пугают маленьких детей, но с Сафаром Бекиевичем это был бы пустой номер: его нескладной, умилительно-добродушной физиономией нельзя было напугать даже грудного младенца.
Подошел Ларионов.
— Что вы тут пристроились?
— Да вот… это самое, — смущенно ответил Сафар Бекиевич. — Хозяйка велела разводить по местам высоких представителей. Поназвала. Не умеет без тарарама.
— В энергии и организаторской жилке ей не откажешь. Да и ребята, по-моему, увлечены. Доклады, выставка…
— Так-то оно так. Мне другое не нравится. Она ведь — не для детей. Для себя. Чтобы шуму побольше, чтобы говорили: «Ах, ах, какая Ираида Ильинична, ах, какая научно-техническая конференция!..»
— Может, мы к ней несправедливы? — задумчиво сказал Ларионов, обращаясь не то к собеседнику, не то к самому себе. — Кое-какая фальшивинка, правда, есть: очень много работ не ребячьих…
— Ей это безразлично. Важны декорации, без них нет спектакля. Кстати, ваши, кажется, сегодня тоже что-то показывают?
— Кто?
— Ну, драмкружок?
— А… да. Первый акт из пьесы Мариенгофа «Рождение поэта». О Лермонтове. Не совсем еще готово, надо бы подрепетировать.
— Послушайте, вы не уходите, а? Честное слово, я перед начальством робею, ну, просто это самое…
— Хорошо, — улыбнулся Ларионов. — Я не уйду.
Сафар Бекиевич облегченно вздохнул.
— Вот спасибо. А ей меду не давай… помните солдатскую поговорку: лишь бы хлопнуть по голенищу. Как-то был случай: Макунина засиделась допоздна, часов до девяти, в своем кабинете и позвонила одному довольно высокому руководящему товарищу. «Такой-то слушает». — «Ох, извините, пожалуйста! Это я, Ираида Ильинична Макунина. По ошибке. Что? Да, сижу еще на работе: дел накопилось столько… днем все некогда, знаете. Семен Семенович? Нет, что вы, он давно ушел, в школе никого, кроме меня»…
Ларионов засмеялся.
— Не любите вы ее.
— Кто ее любит? Я вообще не перевариваю тщеславных людей, — Сафар Бекиевич поморгал. — Иногда у нее до абсурда доходит. Однажды на Майские праздники получил я пригласительные к трибуне. Сами знаете, учителей не часто балуют. Ну, повел свой выводок смотреть демонстрацию. Движется колонна школ. Впереди, как положено, — гороно. И Макунина затесалась с начальством. А когда наша школа пошла, вижу — опять Макунина, рядом с директором. Выходит, обежала вокруг. В ее-то годы, при ее комплекции.
— Зачем она это сделала? — искренне удивился Евгений Константинович.
Физик хмыкнул:
— Очевидно, в первый раз ее не заметили с трибуны. Вот она и решила…
— Бросьте, Сафар Бекиевич, зря вы, никогда не поверю. Тут что-нибудь другое. А вам не почудилось?
— Святая вы простота! Как мне могло показаться? Зрение — слава богу. Не дальтоник. Однако, действительно, давайте переменим тему. Не будем сплетничать. Я ведь не из говорунов. Не знаю, что на меня нашло. Разозлился, наверно, это самое… за то, что она навязала мне эдакое… холуйское поручение. А отказаться не смог. Характера не хватило…
— Не огорчайтесь. Мы с вами вместе как-нибудь.
Подбежала Зарият Каракизова.
— Евгений Константинович, вас Ираида Ильинична зовет…
— Ну вот, — огорченно прошептал физик, — и до вас добралась.
Напротив входной двери в зал, где был отведен уголок для выставки ученических работ десятого «Б», которым руководил Ларионов, столпились старшеклассники и, смеясь, что-то рассматривали на стене. Чуть поодаль стояли Макунина и Шерман. Глаза Ираиды Ильиничны метали громы и молнии. У Эмилии Львовны был оскорбленный вид.
— Полюбуйтесь! — понизив голос, сказала Макунина. — Не могли обойтись без сюрпризов?!.
Евгений Константинович заглянул через головы ребят. На подрамнике, обтянутом парусиной, — рисунки и рукоделия. Внизу, на месте, которое полчаса назад пустовало (Евгений Константинович был в этом уверен), приколотая булавкой вышивка Марико. Без фамилии.
— «Кустарь-одиночка», — вслух прочитал Ларионов. — Чем я должен любоваться, Ираида Ильинична?
— Не кричите! — зашипела Эмилия Львовна.
— Отвлеките учащихся, — нетерпеливо приказала Макунина. — Займите их чем-нибудь. Я сама сниму эту гадость.
— Какую гадость? — озорно спросил он. — По-моему, славненькая штучка.
Она смерила его еще одним испепеляющим взглядом и засеменила к выставке.
— Дети, ступайте в зал, скоро начинаем.
«Кустарь-одиночка» был незамедлительно сорван и препровожден в кабинет завуча, в специальную папку «до выяснения».
Наконец все утряслось. Гости усажены, президиум тоже (в него попали почти все приглашенные), и конференция началась.
Открывала Ираида Ильинична. Торжественно, с пафосом, исполненная сознания ответственности своей миссии, светящаяся изнутри и снаружи предвкушением наступающего блистательного момента, когда она, точно фокусник перед глазами потрясенных зрителей, совершит нечто из ряда вон выходящее, такое, что до нее не удавалось никому другому.
Варнаков сидел с краю, за столом президиума, совсем потерявшийся на фоне малиново-красной бархатной скатерти.
«Физик прав, — подумал Ларионов. — Она честолюбива до крайности. Но молодец. Какую карусель раскрутила!..»
Ребята читали доклады — по физике, химии, истории и литературе; комитет комсомола награждал грамотами и памятными подарками авторов лучших работ; шефы с завода преподнесли школе цветной телевизор; было принято обращение к молодежи республики с призывом жить полезно и интересно, «творить, выдумывать, пробовать», а после перерыва сцену заполонила самодеятельность.
Евгений Константинович сидел в зале, захваченный происходящим, и думал, что, может быть, оно так надо, и неважно, если побудительная причина — честолюбие организатора, если выставка наполовину сделана руками родителей, а доклады переписаны из брошюр и книжек и в очень малой степени отражают уровень знаний и кругозор своих юных создателей?..
Издержки неизбежны. Может, главное в том, что их питомцы почувствуют себя по-настоящему взрослыми, способными к разумным, нужным самостоятельным действиям, заинтересуются тем, чего еще не успели узнать, серьезнее задумаются о будущей профессии, о своем месте в жизни?
Словно отвечая его мыслям, сзади донесся скептический шепот:
— Устроили показуху!..
Гвоздем вечера нежданно-негаданно для всех, кроме Евгения Константиновича, стал Петя Влахов. Он так изобразил великосветского фата и жуира Коко Столыпина, что зал покатывался от хохота. Простоватая Петина внешность лишь усиливала впечатление. С поистине аристократической небрежностью, с изысканным шиком держал он в правом глазу круглое стеклышко монокля, как будто всю жизнь только и делал, что пропадал в дворянских гостиных. Он произносил свои реплики с утрированным французским прононсом, как истинный комильфо, задумчиво подкручивал черные наклеенные усики или поигрывал брелоком от карманных часов. Пользуясь ролью и полной безнаказанностью, лихо чадил сигаретой, пускал колечки дыма прямо в зал, к вящему негодованию Ираиды Ильиничны.
— Стервец! — восхищенно бормотал Сафар Бекиевич.
— Ничего я с ним не мог поделать, — оправдывался Ларионов, — Столыпин должен быть утонченно-язвителен, холоден, должен отталкивать. А у Влахова он — немного шут…
— Оставьте, — хохотнув, сказал физик. — Неважно. Все равно он неподражаем. Кто бы мог подумать?..
Влахов со снисходительной важностью принял причитавшиеся ему аплодисменты и, неуклюже раскланявшись, удалился за кулисы.
Словом, вечер кончился бы великолепно, не случись непредвиденного.
В перерыве между двумя танцами Петя подошел к Алексею, одиноко подпиравшему деревянную стойку раздевалки.
— Стоим?
— Стоим.
— Слушай, у тебя такой похоронный вид, как будто ты запоешь сейчас это… как его: «Куда, куда…»
— Не морочь голову.
— А по-украински знаешь? «Паду ли я, дрючком пропертый…»
— Не приставай.
Но от Пети не так-то легко было избавиться.
— Мы, нижеподпоясавшиеся, не в духах!
Алексей сдвинул брови. Его все раздражало сегодня. И Петин самодовольный вид тоже. Ему захотелось испортить Влахову настроение. Он попробовал урезонить себя: зачем же делать неприятное людям, которые ни в чем перед ним не виноваты? Но какой-то злорадный бес уже подзуживал его и настоял на своем.
— А я с твоим отцом недавно познакомился! — сказал он громко.
— Чего орешь? — опешил Влахов. — Где… где ты его видел?
— Какое это имеет значение? В одном месте… А мы-то думали, что у тебя вообще нет отца…
Петя скрипнул зубами и побледнел. К их разговору уже прислушивались. Из-за колонны в противоположном углу вестибюля показалась Оля Макунина.
— Шел бы ты… — медленно начал Петя, — танцевать… Пригласи вон свою кралю… Если хочешь знать, она не со всеми такая недотрога, как с тобой. Другим кое-что перепадает.
— Осторожнее, Влахов! — чужим голосом предостерег Алексей.
— Пусть она будет осторожнее. Ее видели на квартире у одного мужика в такой позе, которая святым не личит!
— Ты лжешь!
— Ты думал — фея из сказки? Самая обыкновенная…
Грязное слово сорвалось. Петя сразу пожалел, но было поздно.
Алексей молча, затравленно смотрел на него. Потом… ударил. Неловко, без размаха, ладонью. Пощечина вышла такой трескучей, что вокруг них моментально смолкли разговоры. В следующую секунду Алексей лежал на полу. Под глазом медленно расплывался отек.
Из дальнего конца коридора к ним уже мчались Ираида Ильинична и Варнаков.
Когда Ларионов с сыном вышли из школы, сильно похолодало: осенняя слякоть замерзла, покрыв землю и крыши скользкой блестящей наледью, недавний туман зацвел на кустах и деревьях, превратившись в седое пышное кружево. Провода, облепленные махровыми тычинками инея, тяжело провисали, изредка рассыпая медленную серебристую пыль. Что-то еще падало сверху — колкое и холодное — изморозь или мелкая снежная крупа.
До школьной ограды их сопровождало несколько десятиклассников, учеников Ларионова, которые шли кучно и молча, точно выражая ему полную свою солидарность. Он чувствовал это: молчание их было достаточно выразительным на фоне общего гама, смеха и возгласов, еще выплескивавшихся из подъезда, доносившихся из разных концов слабо освещенной улицы.
Они все видели. Драку, шествие на второй этаж, в кабинет завуча, где состоялось короткое безрезультатное разбирательство, после чего Ираида Ильинична отпустила обоих ребят и Евгения Константиновича, пообещав заняться детальным расследованием в понедельник на педсовете.
— До свиданья, Евгений Константинович!
— После выходного сочинения будем писать?
— Пожалуй, нет. Сделаем обычный урок. Вам же некогда было готовиться.
— Ур-ра!
— Тише ты!
— До свиданья!
— Доброй ночи!
Они свернули в проулок и тут же загалдели, обсуждая свои дела.
Алексей шагал, не говоря ни слова, старательно выбирая места поровнее: за школой строился жилой дом, и пустырь вокруг был разъезжен — под ногами, в колеях, хрустела застывшая грязь.
Отец не собирался начинать первым. Понервничал, опять катавасия с головой: огни редких фонарей мерцали, сливаясь в зыбкие оранжевые круги, ломило в висках, — и он мысленно дал себе слово не сорваться, как в прошлый раз, пересилить подступающее раздражение, как бы ни сложился неизбежный теперь разговор.
— Я тебе очень напортил сегодня? — не выдержал наконец Алексей.
— Мне?.. По-моему, ты напортил себе. Впрочем, трудно судить, не зная причины.
— Конечно, я виноват… У тебя и так нелады с Макуниной, а тут еще я…
— Позволь, позволь, мои отношения с Ираидой Ильиничной здесь совершенно ни при чем. Если ты расположен говорить, — то лучше — о тебе. О том, что произошло.
Алексей ответил не сразу. Даже отстал. Потом, видно, пересилил себя:
— Как бы ты поступил, если бы… если бы в твоем присутствии оскорбили девушку?
Он по-прежнему смотрел под ноги. Отец понимал, что каждая фраза стоит ему неимоверных усилий. Так уж он был устроен — замкнутый, сдержанный мальчик, почти юноша, не научившийся раскрываться даже в самые трудные для себя минуты. Чего ему стоило рассказать тогда, на другой день, без конца запинаясь и останавливаясь, о вечерних своих похождениях, о встрече со стариком Влаховым, назвать имена Оли и Германа! Евгений Константинович поразился недетской глубине его горечи. Вот тебе и на! Может статься, они с Ириной упустили время, забыли, как быстро, намного быстрее, чем в годы их молодости, взрослеет новое поколение? Забыли и не подготовили сына к тому, что в мире чувств далеко не всегда бывает гармония? Не научили всему, что давно знали сами? Да и можно ли научить всему?
Хорошо хоть сейчас он пытается быть откровенным.
— Речь идет об Оле?
— Да.
— А не лучше ли было заставить Влахова извиниться?
— Нет, — твердо сказал Алексей. — Тогда гадость, которую он сболтнул, стала бы известна всем… Я не драчун, ты знаешь. Но я… не мог…
— Я верю тебе. Кулак, разумеется, не единственный аргумент в подобных случаях, — выбирая слова, сказал Евгений Константинович. — Но, возможно, ты поступил правильно. Я тоже уверен, что Оля не заслужила… По-моему, она серьезная, хорошая девочка. А если тебе не показалось и она действительно увлеклась этим молодым человеком… как его?
— Герман.
— …то это можно понять. Судя по твоим рассказам, он славный парень…
— Парень! Двадцать три года.
Евгений Константинович улыбнулся в темноте.
— В твоем возрасте кажется, что это много. Со временем разница в пять — шесть лет станет незаметной.
Алексей поднял глаза на отца. Эта мысль ему в голову не приходила.
— Ты вырос, Алеша. Вот и постарайся рассуждать, как взрослый. Чувства — такая область человеческих отношений, которая не подвластна примитивным, арифметическим, что ли, подсчетам. Бывает любовь и неразделенная… Многое зависит от характера. Вот ты у нас, если быть справедливым, — Ларионов дружески похлопал сына по плечу, — совсем не так уж плох: неглуп, начитан, думаю — честен, много размышляешь, мне кажется, пробуешь писать, так ведь?
— Ну… это чепуха…
— Но другие-то тебя знают мало. Хотя бы та же Оля. На людях ты прячешься в скорлупу, захлопываешь створки. Пойди разгляди… Надо быть общительнее, проще. Давай-ка вот, приглашай к нам всех своих друзей. На день рождения или вовсе без предлога. И пусть они почаще у тебя бывают.
Алексей вздохнул. Они подошли к дому.
— Папа, — попросил он, уже на лестнице, — ты не говори там… в учительской…
— Пусть это тебя не волнует. Я не скажу никому. Кроме мамы. Надеюсь, ты не возражаешь?
— Нет.
— Ну, и отлично. А расхлебывать будешь сам. Ты ввязался в драку — тебе и ответ держать.
— Я… отвечу, — повеселев, сказал Алексей, и уже открыто посмотрел на отца. — Ничего…
Евгений Константинович остановился.
— Покажи-ка свой глаз… Ну, конечно, — первосортный синяк! Напугаем мы с тобой мать.
— Можно же один раз в жизни прийти с фонарем?
— Лучше бы не надо, да что теперь поделаешь. — Ларионов снова начал подниматься по лестнице и перевел дух, испытав вдруг мгновенное облегчение. Как будто втащил наконец тяжелую ношу на высокую гору. Кажется, такая малость — ну, чуть поближе стали они друг другу за эту короткую скользкую дорогу от школы до дома.
Нелегкое дело быть отцом взрослого сына!
На четвертом этаже звякнула цепочка, высунулись сначала чепец, а потом любопытное лицо Марии Ильиничны. Алексей прикрыл глаз рукой.
— Наши там не идут еще?
— Должно быть, сейчас вернутся, — поклонившись ей, ответил Евгений Константинович.
Звонить им не пришлось: Ирина Анатольевна стояла у открытой двери.
— Высмотрела нас из окна? — подмигнув ей, спросил Ларионов.
— Ну и ну! Прозаседавшиеся! Я беспокоилась!
Алексей бочком протиснулся в дверь за спиной отца.
— Алик?!. Где тебя угораздило?
На шум выглянула Таня в ночной рубашке до пят, заспанная, с распущенными волосами.
— Что вы тут полуночничаете? — жмурясь на свет, спросила она и увидела брата. — А это что? Ну, ты даешь, Алька! Кто это тебе поднес?
— Марш все по местам! — распорядился Евгений Константинович. — Ему надо умыться и спать. Разговоры — потом, потом…
— Не пугайся, мама, — сказал Алексей. — Ерунда… Папа знает.
— Что-то вы чересчур веселые? — в сомнении покачала головой Ирина Анатольевна. — Ладно, пошли, Танюша. Оставим мужчин одних. Но пусть попробуют что-нибудь от нас утаить…
Евгений Константинович терпеть не мог педсоветов. Вернее — формы, которую они принимали благодаря стараниям Макуниной. То есть он не отрицал их необходимости: надо же, в самом деле, учителям посоветоваться, решить наболевшие вопросы, а таких сколько хочешь, подвести итоги — коротко, разумно, без пустой говорильни и казуистических споров по пустякам, возведенным в ранг важных профессиональных проблем. И уж вовсе ни к чему превращать педагогический совет школы в бухгалтерию, где механически ведется подсчет четвертных или полугодовых двоек и чуть ли не по поводу каждой разгорается долгое словопрение между учителем, рискнувшим ее поставить, и начальством, которому подавай процент успеваемости.
Ох уж этот процент успеваемости! Объективная незыблемая категория, которая должна отражать истинное положение вещей, а не играть двусмысленную роль ширмы, призванной прикрывать огрехи и недоделки.
И тогда возникает обратная противоестественная пропорция: чем сильнее, опытнее учитель, а значит, выше его авторитет, тем больше плохих отметок в журнале. Логика тут проста: лишние двойки — лишние хлопоты. Лучше уж «натянуть» и жить спокойно.
Что еще? Любители выступать с речами. Всегда найдутся «штатные» говорильщики, овладевшие искусством подолгу ораторствовать ни о чем. Ларионов, слушая их, ерзал на стуле и поглядывал на лица своих коллег: он один настолько глуп, что не понимает, для чего столько лишних слов, или другие тоже?
Макунина как-то сказала ему снисходительным тоном: «Вы очень редко просите слова на совещаниях. Напрасно. Возьмите хотя бы Эмилию Львовну… каким уважением она пользуется…»
Евгений Константинович оставил намек без внимания.
Рассаживались учителя перед педсоветом обычно по группкам: «эмансипированные дамы», как окрестил физик Макунину и иже с нею — Шерман, второго завуча Иванову, флегматичную, сорокалетнюю лебедушку, точно сошедшую с полотен Кустодиева, старшую пионервожатую Лиду, состоявшую на побегушках у Ираиды Ильиничны, — занимали места по правую сторону длинного стола, накрытого зеленым сукном; по левую садились учителя начальных классов; Сафар Бекиевич, Ларионов, историк и еще несколько человек устраивались на диване, у окна, а молодые учительницы заранее забивались в угол, понаставив туда кресел и стульев, чтобы без помехи пошептаться, пофлиртовать с физкультурником и безусым неженатым математиком Нахушевым, два года назад окончившим университет.
Педсоветы затягивались до двенадцати ночи, и кое-кто умудрялся, спрятавшись за спины впереди сидящих, проверять тетради или готовиться к завтрашним урокам; иные подремывали, загородившись цветком.
Сегодня Ларионов сел не на свое привычное место, а за стол, напротив завучей. После обсуждения субботней конференции должно было последовать обещанное судилище над Петей и Алексеем, которые, по выражению физика, «испортили Макуниной весь компот», потому что драку не удалось скрыть от гостей.
Евгений Константинович волновался как школьник: лист бумаги, лежавший перед ним на столе, уже был изрисован, исчерчен вдоль и поперек разными затейливыми вензелями, а рука его продолжала нагромождать все новые и новые закорючки.
Он вообще не одобрял «вытаскивания» на педсовет провинившихся учеников, считая подобную меру неоправданной по той причине, что из сорока — пятидесяти присутствующих учителей лишь десятая часть может знать всю подноготную о набедокуривших мальчишках, а значит, и делать верные выводы. Остальные, не вникнув толком в существо дела, будут просто мешать, и, кто скажет, как повлияет на выяснение истины и справедливость приговора вполне объяснимая досада, вызванная у одних — усталостью, у других — поздним часом, у третьих, не успевших перекусить в буфете после занятий, — мыслью о давно остывшем ужине.
Доклад читал Семен Семенович. Писала его, скорее всего, сама Макунина: Ларионов уловил несколько излюбленных ее выражений. Надо отдать ей должное — превосходных степеней не было, но ни одна мелочь не осталась забытой, и Варнаков минут пятнадцать добросовестно перечислял «мероприятия, осуществленные в ходе подготовки к конференции».
Потом он предоставил слово Эмилии Львовне. Она подергалась, поправляя плечом сползшую под кофтой лямку, и встала.
— Товарищи! Я считаю, мы все получили наглядный пример образцового ведения внеклассной работы…
Пока она разливалась соловьем, Евгений Константинович смотрел на Варнакова и думал о том, как, должно быть, непросто ему занимать свой директорский пост. Вряд ли он испытывал особые удобства, вынужденный следовать направляющей дирижерской палочке, которой прочно завладела Макунина и которую ей по мере сил помогали удерживать Иванова и Шерман.
Маленького роста, почти лысый, — лишь на висках и затылке жидкие волосы обрамляли гладкую блестящую тонзуру седым полукружием, с бесцветными бровями, красневшими в те редкие минуты, когда он сердился, безвольный, всегда со всем соглашавшийся, Семен Семенович Варнаков явно не был создан для карьеры руководителя. Он давно мечтал об «отставке», единственное, что его удерживало, — это солидная пенсия, которую он должен был получить через год.
— …К сожалению, ложкой дегтя явился инцидент с десятиклассниками. Весьма прискорбно, что один из них — сын нашего преподавателя…
— Неважно, чей он сын, — буркнул физик. — Говорите по существу, это самое…
— Я по существу. И прошу меня не перебивать!
— Товарищи, — устало сказал Варнаков, прикрыв глаза. — Соблюдайте порядок.
Немка обиженно села. Дальше пошло как по нотам. Панегириками Ираиде Ильиничне разразились Иванова, кто-то из начальных классов, несколько слов промямлила Лида, засматривая в лицо своей повелительнице. Семен Семенович, выждав паузу, сказал, что выступивших мало, и поднял еще двух-трех человек, для протокола. Говорили они больше о частностях, не стоивших доброго слова. Завели спор о том, как правильнее выводить учеников из класса после смены — по одному или по два, долго препирались по поводу повязок для дежурных: какими они должны быть — красными или голубыми. Молчаливый тихоня историк вдруг разошелся и невпопад расхвалил ребят из кружка Ларионова. Иванова удивленно воззрилась на него, а Сафар Бекиевич даже отложил свою клеенчатую тетрадь, в которой решал задачи.
— Кружок, действительно, сделал кое-какие успехи, — милостиво согласилась Макунина. — Но не обязательно было позволять Влахову курить на сцене…
— Вот еще! Разве в этом суть? — громким шепотом сказал математик, тряхнул волосами и покраснел: его услышали.
— Мы на все должны обращать внимание, на то мы и педагоги!
— Это выступление, Ираида Ильинична? — спросил Варнаков.
— Да, видимо, мне придется сказать несколько слов… — Она поднялась и повела подбородком. — Я, товарищи, конечно, очень рада, что мои скромные труды получили вашу благожелательную оценку. И должна отметить, коллектив очень помог мне в организации конференции. Особенно Эмилия Львовна и Маргарита Афанасьевна…
(Ни Шерман, ни Иванову не забудет! Зато о бедной Лиде, которая даже похудела за эти дни, — ни единого звука!)
— …не обошлось, правда, без досадных недоработок…
(Это уже — о нем, о Ларионове!)
— …Я понимаю, что новому человеку трудно сразу приобщаться к традициям нашей школы, которые отличаются… определенной строгостью и накладывают на учителя большую ответственность. Но либо их надо принимать, либо… Не может целый коллектив подстраиваться под одного человека. Я имею в виду товарища Ларионова. Об уроках его пока говорить не буду: я мало их посетила…
— А зря! — вырвалось у Семена Семеновича. — Отменные уроки!
Она посмотрела на него так, как будто он ляпнул бог знает какую бестактность, и продолжала тем же ровным менторским тоном:
— Считаю своим долгом упомянуть о другом. Мне кажется, Евгений Константинович, вы не соблюдаете необходимой… дистанции, что ли, между собой и учениками. Не скажу, что панибратство, но… Однажды вы вместо классного часа играли с ними в волейбол на площадке… И последний случай. По-видимому, с вашего ведома дети принесли на выставку вот это… — Она достала из папки «Кустаря-одиночку», брезгливо приподняла над столом и продемонстрировала педсовету. — Ваш Влахов вел себя вызывающе: курил в зале. И наконец, драка… Я думаю, мы должны выяснить ее причину и примерно наказать виновных. Лидия Евстафьевна, позовите обоих, они ждут в коридоре.
Пока Лида бегала за Петей и Алексеем, в учительской стояла выжидательная тишина. Физик сердито сопел и моргал, молодежь в углу перестала шушукаться. Все взоры обратились на дверь.
Они вошли, пробормотали свое «здравствуйте», жалко повисшее в воздухе, и стали у стены, не зная, куда девать руки.
Пятьдесят взрослых изучающих взглядов!
Может быть, среди них есть и сочувственные, и ободряющие, даже наверное есть: мол, не унывайте, ребята, ну, мало ли в жизни бывает, — но разве дойдут они по назначению, когда уже воздвигнут враждебный барьер, созданный самой расстановкой сил, неравным положением сторон: одни против всех! Загнанные в тупик, внутренне ощетинившиеся, собравшие все свои оборонительные резервы, в сущности безоружные перед лицом власти и опыта!..
— Семен Семенович? — шепотом сказала Макунина.
Он понял ее вопросительную интонацию и страдальчески сморщился:
— Да-да, пожалуйста, возьмите это на себя!
— Кто из вас первый ударил?
— Я, — сказал Алексей и отвел руки за спину. На отца он старался не смотреть.
— За что?
— Я не могу ответить на этот вопрос.
— Он, видите ли, не может! А все-таки?
Алексей молчал. Лицо и шея его стали пунцовыми. Петя сохранял вид молодого петушка, готового ринуться в любую свару.
— Влахов, из-за чего произошла драка?
— Драки не было.
— Как не было? У Ларионова до сих пор синяк под глазом…
— Он меня стукнул, я — его. Вот и все. Разве ж это драка?
Вмешался Сафар Бекиевич:
— Слушай, Влахов, не крути. Говори, в чем дело?
— Я не кручу. Пускай он скажет…
— Разрешите слово, — встал завхоз Болбат — огромный грузный украинец лет пятидесяти пяти с мохнатыми бровями и угрюмым выражением лица. Он был туп и прямолинеен, но дело свое знал. Если бы по методу «меченых атомов» можно было окрашивать мысль и видеть ее сквозь черепную коробку Болбата, то любопытно было бы наблюдать, как, зародившись где-то в надлежащем отсеке его мозга, она начинала свой извилистый путь так же медленно и неповоротливо, как деревенская колымага, которую тянут упрямые, невозмутимые волы. Причем, если в голову завхоза западала одна какая-то мысль, то для другой, места не оставалось. Тем более удивительно, что школьное снабжение и разное хозяйство находились в полном порядке. За это Болбату все прощалось.
Варнаков кивнул.
— По мне — так, — прокуренным басом сказал завхоз. — Не хотят говорить — не треба. Выставить их из школы на недилю — нехай обдумаются. Все.
— Возможно, придется последовать вашему совету, — согласилась Макунина. — Кроме того, Влахову надо пригласить бабушку…
— Может, они все-таки объяснят, — миролюбиво заметил Варнаков. Он не любил конфликтов, видимо считая стычку между двумя учениками не такой уж редкостью, чтобы придавать ей значение.
— Хорошо, — вдруг встрепенулся Алексей, — я попробую…
— Мы слушаем вас.
— Я… одним словом, я обидел Влахова. И полностью виноват… — Он облегченно вздохнул и продолжал уже спокойно и деловито: — То, что я сказал, было очень неприятно Влахову. И я это знал и обидел его намеренно. В ответ он оскорбил… — Алексей запнулся, — оскорбил человека, которого я… уважаю. Я ударил Влахова. Он дал мне сдачи. Виноват я один.
— Я тоже, — неожиданно заявил Петя. — Наказывайте обоих.
— Что вы ему сказали, Ларионов, и кого он оскорбил? — продолжала допытываться Ираида Ильинична, не обратив внимания на Петю. — Устроили безобразие в присутствии заведующего городским отделом народного образования (она обожала полные титулы!) и думаете, вам сойдет с рук? Мы должны знать все обстоятельства!
— Разве что-нибудь изменилось бы, если бы завгороно не видел? — Алексей произнес эти слова и, испугавшись, посмотрел на отца. Но в глазах Евгения Константиновича не заметил осуждения.
— Ишь как заговорил! Вы расскажете нам все в деталях, не иначе! Понятно?!.
— Зачем? — тихо спросил ее Варнаков. — Наказать их — и делу конец.
— «Давай подробности…» — пробормотал Петя фразу из модной песенки.
— Что, Влахов?
— Ничего.
— Мы ждем, — проскрипела Эмилия Львовна.
— Больше мне нечего сказать.
— В таком случае я предлагаю принять предложение товарища Болбата, — раздельно и громко сказала Ираида Ильинична. — Отстранить их на неделю от занятий…
— Ну и отстраняйте, — рассердился Влахов. — Подумаешь!..
Сафар Бекиевич уже дважды открывал рот, порываясь возразить, но колебался, не зная, как Ларионов-старший отнесется к его вмешательству. На этот раз физик не выдержал:
— Ты, Петр, это самое… помолчи. Держи себя в рамках. У меня, Семен Семенович, другое предложение. Парни признали себя виноватыми и, думаю, не повторят. Снизить им в четверти оценки за поведение до четырех. И пусть идут. Десятый класс. Неделю пропустят — как будут нагонять?
Макунина наморщила лоб. На переносице прорезались две недобрые складки. Весь вечер она натыкалась на скрытое противодействие. Что-то разладилось.
Она встала и велела мальчикам выйти.
— Я не могу допустить, чтобы работа почти двух месяцев была безнаказанно сорвана. Да-да, я два месяца готовила конференцию: вопрос исключительно важный, связанный с выбором профессии. Все знают, я столько приложила сил, чтобы сделать школу одной из лучших в городе! Я завязала связи с заводом, он взял над нами шефство, я… я просто не позволю…
У Варнакова покраснели брови. Ларионов давно сидел, положив сжатые в кулаки руки себе на колени. Его подмывало высказать этой самовлюбленной «якающей» женщине все, что он о ней думает, — но не для того, чтобы устыдить и посрамить ее самое. Он был убежден, что рано или поздно придется разрушать возведенную ею плотину стыдливого умолчания, за которой скопилось немало всякого мусора — лицемерия, закулисных сплетен, нездорового соперничества и подхалимства, — расшевелить по-настоящему нужных школе людей, знающих, умных и честных, однако занимавших теперь пассивную позицию сторонних наблюдателей, встряхнуть директора, у которого узурпаторски отняли почти все полномочия, превратив чуть ли не в марионетку. Но Ларионов опасался, что слова его могут неверно истолковать, отнести на счет его натянутых отношений с Макуниной, о которых все знали. Да и обсуждалось сегодня на педсовете поведение его сына.
— А вам, Сафар Бекиевич, не следовало соваться с вашим предложением. Рекомендую вам его снять! — отбросила всякие приличия Ираида Ильинична.
И тут физика прорвало.
— Нет уж! — вскочил он, моргая. — Ничего я не сниму. Хватит! И вообще — что за выражение: «соваться»? Я вам не приготовишка какой-нибудь! Извольте понимать!.. Из педсовета представление устроили! Думаете, никто не знает зачем? Чтобы насолить Ларионову, которого вы невзлюбили с первого дня, потому что он не пляшет под вашу дуду! А почему вы председательствуете? Семен Семенович! Вы же директор. Не допускайте, это самое…
— Прекратите истерику! — тоном приказа сказала Макунина и, прикрыв рот рукой, слегка зевнула. Она всегда так вымученно зевала, если ее выводили из равновесия.
— Раз начал — все скажу! — физик подвигал челюстью, будто набирая воздуху. — Довольно, намолчался! Вы говорите: «я», «я». Разве конференцию готовили только вы? Вы распоряжались. И мне достоверно известно, что именно вы разрешили детям тащить на выставку, что попадется под руку, лишь бы была самоделка, неважно, чья и кем сделана, лишь бы повнушительней выглядело…
— Это ложь!
— Это правда! Любой из сидящих здесь может подтвердить мои слова! Только один человек, — он показал глазами на Евгения Константиновича, — запретил своим ученикам приносить чужие поделки. Вы два дня давили на него, но он не из тех, кто легко уступает. И дети не станут его меньше уважать за это!
Физика перебила сначала Эмилия Львовна. Она уже без стеснения залезла рукой под кофту и, поправляя бретельку, визгливо требовала, чтобы соблюдали регламент. Математик восторженно вопил с места, что Сафар Бекиевич «попал в точку» и ему должны дать закончить. Лида тоже открывала и закрывала рот, но в шуме нельзя было понять, что она говорит. Варнаков стучал карандашом по непроливайке, физкультурник, восхищенный перепалкой, хлопал себя по коленям и восклицал: «Вот — да! Вот — да!» Поднялся всеобщий гвалт — ничего невозможно было разобрать.
— Товарищи, опомнитесь! В коридоре — дети!
У Евгения Константиновича был густой, хорошо поставленный учительский голос, натренированный за долгие годы. Бывало, когда он читал Маяковского в классе, увлекался и громыхал в тех местах, где этого требовали содержание и форма стихов, ребята замирали от восторга.
Стало тихо. Евгений Константинович повернулся к директору:
— Можно мне два слова, Семен Семенович?
— Да, конечно, — растерянно отозвался тот.
— Я не собирался говорить сегодня, — продолжал Ларионов, глядя в стол. — По вполне понятной причине. Объяснять, очевидно, не нужно… Знаете, товарищи, не хотелось бы повторять прописей, но иногда без них не обойдешься… Мы с вами — воспитатели. Такова наша профессия, а это значит, мы обязаны быть во всем честными, даже в самом, казалось бы, незначительном. Иначе — грош нам цена. Сегодня шел разговор о конференции. По-моему, она была хороша. Надо поучиться у Ираиды Ильиничны энергии и изобретательности… — Макунина посмотрела на него с нескрываемым изумлением. — Но Сафар Бекиевич тоже прав: не следовало портить нужное дело такими досадными мелочами, как чужие работы, списанные из книжек доклады. Фальшь хуже прямого обмана. А приучать к фальши детей — преступление… Возможно, ни к чему было звать столько посторонних людей: это сковывало ребят. Кто пришел по собственному желанию — милости просим, а так… — он сделал паузу. — У нас ведь не цирк. Теперь — о драчунах. Я говорил с сыном. Знаю причину. Но зачем нам подробности? Не лучше ли поверить им и уважать их право на свою внутреннюю жизнь, куда не обязательно заглядывать всем? Они виноваты и не отрицают этого…
— На голову сядут, если дать им волю, — сказала Шерман.
— С энтими огольцами держи ухо востро, — вставил завхоз.
— По-моему, — продолжал Ларионов, — главное — видеть в ребятах таких же людей, как мы с вами. Уважать их достоинство, характер, верить в их силы и разум. А не соблюдать мифическую «дистанцию». Во многом они даже обгоняют нас, ставят в тупик своими вопросами. Я, например, не всегда и не во всем чувствую себя на высоте положения. А отстать не хочется…
— Точно, — сказал Сафар Бекиевич.
— Товарищи, мы отклоняемся от повестки дня, — перебил Варнаков. — Давайте ближе к делу!
— Ближе некуда!
И опять поднялся тарарам. Макунина сначала терпела, потом взвилась и начала почти кричать, стараясь восстановить положение, но ее никто уже не слушал, — казалось, верхнее благополучно гладкое течение вдруг переместилось, обнажив подспудные слои, давно рвавшиеся наружу.
Размахивая длинными руками, что-то предлагал математик, его рыженький вихор смешно подпрыгивал на голове, гудел Болбат, повизгивала немка, а Семен Семенович стучал карандашом по чернильнице.
Так ни до чего и не договорились. Варнакову после долгих сепаратных переговоров с обоими завучами удалось-таки поставить на голосование предложение физика, и оно прошло абсолютным большинством голосов.
Макунина, не дождавшись, пока директор закроет совещание, демонстративно ушла. Шерман, Иванова и Лида последовали за ней.