Часть вторая

Утекает детство, как вода,

Утекает детство, но в наследство

Остается людям песня детства,

Память остается навсегда.

Расул Гамзатов

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Прежде Марико Кочорашвили никогда ни о чем всерьез не задумывалась. Для чего, спрашивается, ломать голову, над мировыми проблемами, если все ясно и давным-давно решено без ее участия?

Она кончит школу, затем, возможно, еще какое-нибудь учебное заведение, предпочтительнее университет: теперь вроде бы неловко не иметь за плечами вуза; не последняя деталь и значок, который там выдают вместе с дипломом: приколола к платью — и тотчас видно, что ты не обыкновенная смертная, а человек с университетским образованием.

Потом — замуж. По любви? Полно, да существует ли в наше время то, что принято называть этим устаревшим словом? Не раз Марико слышала, как Нонна Георгиевна (а авторитет ее в житейских делах был для девочки так же устойчив, как знаменитая одесская лестница, по которой они спускались к морю, высматривая на рейде отцовский трамп[5]) говаривала своим гостям, что любовь нынче не более как анахронизм.

Марико прибегла к помощи словаря, отыскав там незнакомое слово, и ничуть не удивилась. Приблизительно так она себе это и представляла. Материнский пример был достаточно нагляден.

Сначала — Марико тогда ходила под стол пешком — к ним в отсутствие отца зачастил некий Тропкин, экскурсовод с Молдаванки, кудрявый пижон с рыжими усиками, румянцем во всю щеку и в клетчатом пиджаке. Тропкин таскал Марико конфеты и апельсины, и она бог знает какими судьбами моментально сообразила, что о его визитах не следует распространяться в те считанные дни, когда Шалико Исидорович отбывал дома промежуток между рейсами.

Вскоре Тропкин исчез, уступив место заезжему иллюзионисту, тонконогому иссиня-черному армянину, который дарил девочке контрамарки в цирк, и, надувая щеки, глотал на ее глазах пуговицы, чайные ложки, спичечные коробки, вытаскивая их потом из своих бездонных карманов.

Были и моряки — двое или трое, — она не помнила их лиц, потому что привыкла к довольно частой смене материнских приятелей. Ее не интересовало, какие там отношения и как реагирует на них отец, приезжавший домой все реже и реже, — она жила своей собственной маленькой жизнью, бездумной и несложной, не испытывая ни в чем недостатка.

Нонна Георгиевна обладала необходимым чувством такта, чтобы избегать двусмысленных положений и разговоров в присутствии дочери, вовсю баловала ее и осыпала ласками, которые та охотно принимала: от матери так приятно пахло французскими духами «Шанель № 5», и вся она была мягкая, уютная, неунывающая. Даже перешагнув сорокалетний рубеж, мать оставалась по-прежнему моложавой, а некоторые черты инфантильности лишь импонировали подрастающей Марико.

Терпение Шалико Исидоровича лопнуло всего-навсего один раз. Вернувшись однажды домой из школы, Марико застала его в страшном гневе: он собирал чемодан и яростно отшвыривал попадавшиеся под руку не нужные ему вещи. Он выскочил, хлопнув дверью, а мать, плакавшая в соседней комнате, с полчаса после его ухода сушила свежей пуховкой глаза и стирала перед зеркалом натекшую с ресниц тушь.

— Вы поссорились?

— Твой отец — неплохой человек, детка, но он одержим морем. Таким, как он, лучше не иметь семьи.

Больше они об этом не говорили.

Здесь, в Нальчике, что-то неуловимо изменилось в их отношениях с матерью. Да и в самой Марико тоже. Она вдруг как бы со стороны увидела их семейный обжитой домик, и он уже не показался ей таким надежным и славным, как раньше. И построен не слишком крепко, и стоит будто не на той улице, где другие дома.

Она научилась сравнивать и сомневаться, и это было хорошо, потому что открывало ей себя в ином свете, но было и плохо, потому что подтачивало, разрушало прежние представления, не давая пока ничего взамен.

Она не могла бы сказать, с чего началось. Может, со знакомства с Алексеем, который сразу поставил ее в тупик тем, что не обратил никакого внимания на ее бесхитростные авансы, безотказно действовавшие на прежних дружков. Или был виноват его отец, не похожий ни на одного учителя из тех, кого она знала. Он не держал свой предмет отдельно ото всей остальной жизни, где-то на специальной полке с надписью: «Только для школьников»; литература в его руках перестала быть для нее дистиллированным, очищенным полуфабрикатом, готовым к употреблению, но безвкусным, лишенным природных соков. Дело оборачивалось таким образом, точно давно известные ей движущиеся, но неживые фигурки книжных героев обретали плоть и кровь и начинали жить в ее сознании, как обыкновенные люди. А это заставляло думать и сравнивать. Она даже начала больше читать, с трудом преодолевая нелюбовь к этому занятию, унаследованную от Нонны Георгиевны.

Третий день она сидела дома: болело горло, подскочила температура, — мать не пустила ее в школу. У ног Марико, на тахте, копошился маленький Джой — потешный черно-белый японский хин с мокрым носом-пуговицей и стеклянными, навыкате, глазами, торчащими из-под нависших лохматых бровей. Марико сто лет мечтала о такой собачонке, вроде Тинг-а-Линга из «Саги о Форсайтах», но теперь, когда Нонна Георгиевна наконец где-то купила его, осуществленная мечта потускнела: Джой был себе на уме и вечно огрызался, если ему что-нибудь не нравилось.

Марико откинула, плед, выпростав голую ступню, и большим пальцем почесала Джою за ухом. Он недовольно заворчал.

— Злючка! — сказала она с досадой и столкнула его ногой на пол.

Джой фыркнул, обиженно поджал хвост и поплелся в угол, где стояло его блюдце с молоком.

Нонна Георгиевна, видимо, почувствовала перемену в дочери: недаром этот подарок и усиленные нежности, которыми она осыпала дочь в последние дни.

В окно било солнце, медленно стирая морозную роспись со стекол, на стене равнодушно тенькали большие круглые часы, в кухне гремела кастрюлями Тося.

Мать куда-то ушла с утра. Еще полгода назад Марико и в голову не пришло бы гадать, где она пропадает. С некоторых пор это стало занимать ее мысли. Вообще ее раздражало в матери многое такое, чего она раньше просто не замечала.

Взять хотя бы несносную манеру отстегивать дома резинки, не снимая чулок. Чулки спадали до колен и повисали вялыми отворотами, как у мушкетерских ботфортов. Полные материнские ноги становились к тому же и несуразно короткими.

К сорока пяти Нонна Георгиевна изрядно отяжелела — платья расползались по швам, а лицом с маленькими заплывшими жирком глазками, с курносым носиком, тоже утратившим первоначальную форму, она стала напоминать хорошо откормленную свинку.

Обаяние исчезло. Постаревшая, расплывшаяся женщина, которая любила весело пожить в молодости.

А ее болезненное, почти маниакальное пристрастие к вещам и тряпкам, всяческим заграничным «штучкам»? Слава богу, у них этого добра предостаточно, пора бы и остановиться.

Когда неловкая Тося сломала однажды белую чешскую крышку от унитаза, взгромоздившись на нее в сапогах, чтобы снять паутину с потолка уборной, Нонна Георгиевна чуть не упала в обморок. И не успокоилась, пока не раздобыла новый стульчак.

А нелепая беготня по утрам? Мать вставала чуть свет и, облачившись в голубой тренировочный костюм, который обтягивал ее, как резиновый напальчник, выдавая и подчеркивая все складки и утолщения, отправлялась в парк, чтобы побегать там мелкой трусцой и сбросить лишние килограммы. Вернувшись, она с завидным аппетитом налегала на завтрак: килограммы не убавлялись, а прибавлялись.

— Тося?!.

У двери зашаркали шлепанцы.

— Чего?

— Хватит тебе возиться. Посиди со мной.

— Убираться надо.

— Успеешь.

Тося не заставила себя упрашивать и села на край тахты, неодобрительно посмотрев на Джоя, улегшегося на паласе, в метре от ее ног.

— У-у! Глазищи! Того и гляди вцепится!

— Тося, почему ты не выходишь замуж?

— Женихов нету.

— Нет, я серьезно. Ты не была замужем?

— В законе не была, а так…

— Как «так»? Расскажи?

— А чего рассказывать-то? Подумаешь — интерес. Ну, был парень. Видный, поджаристый такой…

— Поджарый?

— Худой, значит. Больно ты любишь придираться, — беззлобно сказала Тося. — Ну, обещался жениться. Все они одним миром мазаны. Как свое получил, прикусил язычок… наболтал на пятачок.

— Бросил?

— Да нет. Месяца три ходил: своего не терял. Я-то, дура, выстелилась перед ним. После в армию забрали. Воротился — жену оттуда привез. С дитем.

— Ты горевала?

— Всякое было, — зевнула Тося. Воспоминания перестали ее волновать. На ее крупном грубоватом лице сохранялось прежнее выражение довольства: все лучше сидеть на кушетке и болтать, чем хозяйничать в этой огромной квартире, заставленной кучей ненужных вещей. — Теперь оно, конечно, пора бы… — продолжала она. — Да и человек у меня на примете есть. Не сопляк какой-нибудь, вдовец…

— Он старше тебя?

— Сорок ему.

— На целых двенадцать лет?

— Для мужика — самый раз. Вот насбираю малость деньжат, в станицу ко мне уедем.

— Ты любишь его?

Тося ни с того ни с сего обозлилась:

— Еще чего?!. Помоложе была — глупостей наделала, будет! Мужик справный, домик у него. Продаст, чай, на наш век хватит — и я не с пустыми руками. Хозяйство заведем.

Марико потянулась и, свернувшись клубочком, мечтательно произнесла:

— И мне, может, замуж выйти? Надоело все. Учиться, учиться…

— Выйдешь в свой черед.

Марико быстро села, спустив босые ноги на пол. Плед соскользнул на колени. На ней была сиреневая комбинация, сквозь которую просвечивал кружевной лифчик.

— А страшно было?

— Чего?

— Ну… когда с этим парнем… которого в армию взяли? — глаза Марико округлились, на щеках выступил легкий румянец.

Тося недоуменно смотрела на нее. Наконец поняла, облизнула губы.

— Вон ты про что? Придет время — узнаешь… Как не бояться? Бабье дело. Однако мала еще про то любопытничать. Возгри подотри сперва…

— Грубая ты, — разочарованно вздохнула Марико, снова укладываясь.

— Где уж нам тонкое обращение понимать, — Тося неторопливо встала, почесала под мышкой.

В передней мягко пропел звонок — не резкий, пронзительный, как у всех, а задумчивый, мелодичный — новинка, которую недавно притащил добычливый Виталий, содрав за него вдвое с Нонны Георгиевны. Тося опасливо обогнула Джоя, не спускавшего с нее глаз, и пошла открывать. Больше она не вернулась.

Марико натянула плед до подбородка.

— Можно, что ли?

В дверях возник Петя — порозовевший с мороза, на воротнике рубашки — мокрое пятно и кусок подтекшей ледышки: швырялись снежками. Марико стало завидно: такая погода, а она лежит тут одна.

— Вошел уже и спрашиваешь. Садись, — она показала ему на кресло, стоявшее у изножья тахты.

Петя бросил на стол учебники и тетрадки, перетянутые резинкой, и чуть не наступил на Джоя. Тот тявкнул, клацнул зубами у самой Петиной щиколотки.

— Фу, дурак! — прикрикнула на него Марико. — Пошел вон!

Джой, весь взъерошенный, отступил в угол.

— Где ты выдрала этого кутька?

— Он взрослый пес. Они большими не бывают. Японская порода.

— Шкодный самурай.

— Что в школе было?

— А что могло быть? Схлопотал банан по физике. — Петя беззаботно тряхнул волосами. — На классном часе — сегодня ведь шестница — Константиныч толкнул речугу об искусстве: картинную галерею предлагает устроить. Ольга вызвалась собирать репродукции, а мне навесили рамки стругать. Не было печали… Под конец Ираида заявилась. Сидела на задней парте, строчила чего-то.

— Ты говорил с ребятами?

— Говорил. Рита ломается — родители могут не пустить. Каракизиха придет. Виталька тоже — за. Сказал, «Твиши» и шпроты приволокет…

— Алексей?

— Не видал я его.

Марико облокотилась на подушку, откинула со лба распущенные волосы.

— Дело прошлое — скажи, что вы с ним не поделили?

— А трепаться не будешь?

Она пожала плечами.

Петя почесал затылок.

— А… ладно. Ну, в общем, ляпнул я ему про Ольгу. Помнишь, Тося на хвосте принесла?

— Из-за этого вы подрались?

— Он кинулся на меня, как псих.

— Все, что ни делается, к лучшему, — задумчиво сказала она.

— Не понял?

— Нечего тебе понимать. С ним я сама… Ритиных стариков как-нибудь уломаем. Почему нам нельзя собраться и встретить Новый год? Не маленькие!

— Ты меня, что ли, уговариваешь?

— О тебе я меньше всего беспокоюсь. Прибежишь, никуда не денешься!

— Зря ты меня не принимаешь в расчет, — с затаенной досадой сказал Петя, покосившись на ее пятку, торчавшую из-под одеяла. Он с самого начала видел эту розоватую пятку и с трудом подавлял желание прикоснуться к ней, щекотнуть ее пальцем.

— Чего ты? — спросила Марико, поймав в его глазах незнакомое отсутствующее выражение.

— Знаешь игру — «Голое тело прячь»? — не глядя на нее, глуховато сказал он, воровским движением потянулся к ее ступне и щелкнул по ней. — Прячь! Прячь! Не выставляй!

Она забрыкала ногами.

— Отстань! Ой-ой! Я же щекотки боюсь! Ха-ха!

Петя ухмыльнулся и схватил ее за лодыжку. Теперь обе руки были под пледом, локтями он уперся в край тахты, и это заставило его наклониться, так что лица его она не видела, только макушку.

— Ха-ха-ха! Пусти, не трогай меня!

Марико хохотала, извиваясь и болтая ногами, перевернулась на живот, натянув под себя край одеяла. Мелькнуло что-то кремовое с каймой. Петя поднял глаза и увидел белую матовую кожу под коленкой с двумя голубоватыми прожилками. Он судорожно глотнул и приложил ладонь к гладкой теплой ноге чуть выше колена.

Марико затихла от неожиданности.

Петина рука шевельнулась.

Несколько секунд Марико лежала молча, пораженная неизведанным ощущением. «Что же это я? — как-то вяло промелькнуло в ее голове. — И я позволяю?» На мгновение ей представилось серьезное лицо Алексея, и стыд заставил ее очнуться. Она дернулась, нечаянно ударив Влахова ногой в подбородок, и села, закутавшись в плед. Джой угрожающе залаял в своем углу.

— Ты спятил? — сказала она, чувствуя, как лицо и шею заливает краска.

Петя отпрянул и едва не свалился с кресла.

— А что я такого сделал?

— Дурак! — зло сказала Марико. — Уходи. Я не хочу тебя видеть!

— Расщедрилась на дураков, — бормотнул он, вставая.

Марико расплакалась. Слезы хлынули сразу, как будто давно просились наружу и не хватало последней капли, чтобы их уже нельзя было удержать. Она уткнулась носом в согнутые колени, плечи ее мелко вздрагивали.

Влахов растерянно топтался на месте.

— Ну, ты это… Чего, в самом деле? Я же не хотел… Перестань сырость разводить…

Темные волосы ее рассыпались вокруг головы длинными блестящими прядями, пальцы с полированными ноготками крепко сжимали плед. Она показалась ему совсем маленькой, обиженным сжавшимся комочком.

— Брось, слушай… Сам не знаю, как вышло, — он набрал воздуху и заторопился, боясь, что передумает и сморозит пошлую глупость вместо того, что ему нужно было сказать ей сейчас. — Если хочешь, я… в общем, ты мне… Фу, черт! Не выговаривается! Ну, втюрился я в тебя по самые уши! Поняла? Только я не умею…

— Не умеешь обращаться с людьми по-человечески, да? — она подняла залитое слезами припухшее лицо. — Почему, скажи, почему ты вообразил, что со мной можно вести себя по-хамски? Со мной все можно, да?

— Не вообразил я…

— Врешь ты, врешь! Сию же минуту скажи, почему, иначе я никогда больше не заговорю с тобой!

Петя попытался отшутиться:

— Откуда я знаю? Доктор я, что ли?

— Знаешь! — большущие мокрые глаза ее ждали, требовали ответа; и он понял: ему не отделаться.

— Или говори, или…

— Ну, не умею я объяснить. Понимаешь… ты же не какая-нибудь цирлих-манирлих… Черт, чепуху несу. Словом, я думал… ты без этих, как их, без предрассудков, вот. И дома у вас всегда так вольно. Тебе все разрешают…

Марико сидела неподвижно. Наконец он услыхал ее приглушенный голос:

— Ладно. Я поняла. Можешь уходить. И не показывайся мне на глаза.

— Совсем? — убито прошептал он.

— Посмотрим. Выметайся.

Влахов взял свои книжки и покорно вышел, ступая на цыпочках. Осторожно притворил за собой дверь.

Марико еще долго сидела, уперев подбородок в колени, и невидящим взглядом смотрела в окно. Слезы высохли.

Солнце скрылось за тучами: запотевшие стекла медленно затягивало белой ажурной вязью. Рисунок, проступив на широкой раме окна, становился все отчетливее, покрываясь мельчайшими блестками снежных кристалликов.

Джой подошел к тахте и, умильно склонив морду набок, тихонько заскулил. Марико взяла его на руки.

— Ну, иди, иди ко мне, глупыш… Так мне и надо, правда? Так и надо…

* * *

Елку поставили посередине довольно большой гостиной. Пришлось вытащить в соседние комнаты стол, телевизор, горку с фарфоровыми фигурками и кресла. Стало просторнее, стены будто раздвинулись, и Марико, развившая бурную деятельность по подготовке к встрече Нового года, возбужденная хлопотами, не давала покоя матери: «Видишь, как хорошо, когда не заставлено? Выкинуть надо половину нашего барахла!»

Нонна Георгиевна ужасалась и всплескивала руками.

Сколотить компанию на этот раз стоило немалого труда. Вместе с Зарият Марико побывала у Риты, втроем они долго убеждали стариков Карежевых, что к столу подадут только шампанское, да и то немного, чисто символически. Встретят Новый год, потанцуют и разойдутся. Нонна Георгиевна никуда не пойдет, и, таким образом, они не останутся без присмотра взрослых.

Примерно то же самое повторилось у Ларионовых. Евгений Константинович осторожно, но настойчиво выспрашивал, кто приглашен, как к этому отнесется мать Марико, не стеснят ли ее заботы, неизбежные в подобных случаях. В конце концов он отпустил Алексея, взяв с него слово, что тот время от времени будет позванивать; сами Ларионовы тоже собирались праздновать дома: Евгений Константинович позвал физика с женой, Ирина Анатольевна — своих сослуживцев, старых друзей семьи.

Придя из школы, Марико запрягла всех: Нонна Георгиевна, Тося и девочки, повязавшись передниками, принялись стряпать, тереть и чистить — квартира наполнилась запахами еды, чадом, звоном посуды, веселым щебетом голосов. Мальчишек снабдили сумками, авоськами и разослали в магазины и на базар за покупками.

То и дело раздавался певучий бой звонка, возвращался один из гонцов с хлебом, бутылками лимонада или еще с чем-либо. Джой стремглав катился в переднюю, путаясь под ногами, и заливисто лаял, норовил куснуть кого-нибудь за штанину.

Петя Влахов старался изо всех сил: орудовал молотком, укрепляя елку на крестовине, раздвигал стол, чинил перегоревшие пробки, выносил мусор и без конца балагурил, хотя было очевидно, что чувствует он себя неуверенно. К Марико обращался с заискивающим, виноватым видом. Она была спокойна, ровна, точно не видела его смятения, разве что стала немного холоднее и строже, и это сбивало Влахова с толку: или она совсем махнула на него рукой и дружеские отношения никогда не вернутся, или выдерживает характер. Дорого бы он дал, чтобы узнать, что у нее на уме.

— Слушай, — спросил Петя, передавая ей банки с зеленым горошком, которые принес из ларька, — а Ольга будет?

— Вряд ли ее теперь заинтересует наше общество, — уклончиво ответила Марико.

— Ясно, — помрачнел он. — Для милого дружка — своя рубашка ближе к телу…

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего. Кто это стучит там наверху, над вами?

— Старик один. Баптист, говорят. Целыми днями прибивает к стенкам божественные картинки.

— Я еще нужен?

— Да нет. Мы сами управимся. И не забудь — в девять…

— Ладно. А ты не это… не злись. Хватит, что ли?

— Я вовсе не злюсь.

Он вздохнул.

— Тяжела ты, шапка Мономаха…

— Для головы небольшого размаха, — в тон ему, но без улыбки ответила Марико и закрыла дверь.

Она понимала: прежние времена для них уже не вернутся. Не повторятся беззаботные прогулки, ни к чему не обязывающий треп, когда каждый говорит что думает, потому что интересы пока общие — делить нечего — и так славно это школьное путешествие длиной в долгих десять лет.

Они становились взрослыми, непохожими друг на друга, и то, что подходило одному, уже никак не устраивало другого.

Это было грустно: лишний раз напоминало об ушедшем детстве. Повзрослев, они постепенно станут чужими, будут равнодушно здороваться и, перебросившись парой незначительных фраз, удаляться своей дорогой, поглощенные собственными делами. Разойдутся пути, и ничего тут не попишешь.

— Мари, — позвала мать, заглянув на кухню. — Пойдем-ка на минутку к тебе в комнату.

— Не называй меня так, мама, — сказала она, идя за Нонной Георгиевной. — Я ведь не француженка.

— Ну ладно, ладно, — примирительно ответила мать, пропустив ее вперед.

— Что, мама?

— Видишь ли, детка… Я обещала быть с вами. По крайней мере, не уходить из дому, но…

— Тебя куда-нибудь пригласили?

— Да, понимаешь… — Нонна Георгиевна замялась. — Очень хорошие интеллигентные люди, просто неудобно отказаться. Но ты не волнуйся…

— Я сказала Ритиным родителям, что ты будешь дома. И Евгению Константиновичу.

— Я попросила Тосю. Она останется на всю ночь. Кстати, и поможет вам. Посуду там помыть, поднести что. Я с ней договорилась. За отдельную плату, конечно. Она ляжет в спальне…

— Поступай, как знаешь. Не мне тебя учить.

— Ну, вот ты и рассердилась.

— Да нет.

Марико посмотрела на мать, собираясь сказать что-то, но передумала и махнула рукой.

— Крем у меня еще не готов…

* * *

Первым пришел Петя. В новом синем костюмчике, наглаженный, он слонялся один вокруг елки, пока девушки у Марико священнодействовали над прическами, и, разглядывая игрушки, морщился, вертел шеей, непривычно стянутой новеньким галстуком в красную крапинку.

— Ты открой, если кто позвонит. Будь хозяином! — выглянула Зарият, пряча под косынкой волосы, накрученные на бигуди.

— Заметано.

Меньше всего ему улыбалось, чтобы сейчас, когда он один, появился Ларионов. Как прикажете себя вести, если после той злополучной стычки они не обменялись и двумя словами? Сегодня Алексей не участвовал в предпраздничной суете, здесь, у Марико. Вдобавок Петя отнюдь не заблуждался относительно того обстоятельства, почему Алексей приглашен, а Оля нет, и это нисколько не повышало его настроения.

Какой-то зловредный рок, по-видимому, все же существует, подстерегая человека как раз в тот момент, когда он расположен к благоразумию.

Выскочив в коридор на звонок, Петя открыл обитую искусственной кожей дверь и непроизвольно отступил на шаг: на пороге стоял именно Алексей.

— Входи.

— Как живешь?

— Как в сказке. Чем ближе к концу, тем страшнее.

— Тебе-то еще далеко.

— Это у пахана такое присловье.

Алексей сел на стул и посмотрел по сторонам.

— Ты не волнуйся, — сказал он тихо, — я больше никогда не заговорю… Ну, о твоем отце. Я понимаю.

Петя будто не слышал. Только сердито завертел шеей. Щелкнул по носу картонного клоуна на елке.

— Я не прошу у тебя извинения, — продолжал Алексей, — потому что мы квиты. Но виноват был я. Никто меня за язык не дергал.

— Слушай, хватит выяснять отношения! И так все ясно!

— Нет, не все. Я хочу знать, правду ты тогда сказал об Оле Макуниной или соврал мне назло?

Алексей спросил спокойно, твердо, как будто заранее мысленно обдумал весь разговор.

Влахов рванул воротник рубашки рукой: отлетевшая верхняя пуговица покатилась под диван.

Какого черта?!. Как сговорились! Всем подавай душевные излияния. А если он не способен, если для него — острый нож, когда без спросу заглядывают в середку? Человек не для того сделан, чтобы разводить слюни.

— Не приставай. За что купил, за то продал. Я не видел. И того чувака не знаю.

— Кто тебе сказал?

— Чеши вальсом! Устраивай свои дела сам. Я тебе не помощник.

— Чего это вы… распаренные какие-то? — подозрительно оглядела их вошедшая Марико. — Здравствуй, Алеша. С наступающим…

— Здравствуй. И тебя тоже, — он встал и смущенно пожал ее мягкую теплую ладошку.

— Сногсшибательно! — с нескрываемым восхищением уставился на нее Влахов.

Марико потрудилась на славу. Волосы уложены высокой короной, в которой поблескивала заколка с красным камешком, платье из темно-вишневого велюра — модное, с отрезной талией, обшитое по воротнику и манжетам бисерным позументом, на ногах — бордовые лакированные туфли на остром длинном каблуке и с перепонками на подъеме, заветная мечта всех девчонок.

— Нравится? — она качнулась на каблуках.

— Высший класс, — голос у Пети померк. — Кого угодно можешь охмурить…

Впорхнули Рита и Зарият, тоже нарядные, в новых платьях, немножко чопорные от этого.

— Виталька, как всегда, опаздывает, — посмотрев на часы, сказала Рита.

— Придет.

— Потанцуем? — Марико включила магнитофон. — Дамы приглашают кавалеров… — и сделала шутливый книксен перед Алексеем.

— Я ведь не умею.

— Ничего. Доброе старое танго.

Молодость тем и хороша, что умеет жить настоящим. Прошлого пока нет, будущее скрыто туманной дымкой где-то за дальней далью и не вызывает ни забот, ни тревоги; жизнь едва начата, а когда впереди много, человек щедр и быстро забывает плохое.

Все куда-то ушло, растаяло в цветных елочных огоньках, в возбуждающей музыке танца, в черных мерцающих глазах Марико, в улыбке, блуждавшей на ее губах, когда она мягко исправляла его ошибки, то слегка придерживая Алексея и касаясь его левым плечом, то поворачивая, чтобы не столкнуться с Зарият и Петей, которые кружились рядом.

Алексей не слышал ног — они двигались сами, легко несли его навстречу незнакомому притягательному ощущению уверенности и силы. Оно рождалось в нем само, непроизвольно, рассеивая вечные сомнения и нерешительность, — наверное, от того, что так хорошо и просто смотрела на него эта девушка, которую он почти не замечал прежде, пожалуй, даже красивая в праздничном платье, без густого слоя туши на ресницах и веках… Без краски?

— Почему ты остановился? — тихо спросила она.

— У тебя…

— Что? — Марико покраснела. Этого за ней не водилось раньше.

— У тебя глаза не накрашены. Забыла?

— Нет, — румянец на ее щеках стал гуще. — Я знаю… тебе не нравилось… — она несмело подняла на него глаза.

— Так лучше, — сказал он и добавил, поражаясь собственной дерзости: — Тебе так больше идет.

— Правда?

— Честное слово.

Их кто-то остановил. Марико обернулась. Петя тянул ее за руку.

— Вы что? — лицо злое: кажется, сейчас ударит. — Глухие оба? Не слышишь, что ли, Марико?

В прихожей трезвонил телефон. Она бросилась туда, закрыв за собой дверь.

— Ты чего взвинченный? — спросила Петю Зарият.

— Приснилось тебе. Эх, девочки-мармалеточки!.. — он притопнул ногами:

На ходите, дети, в школу,

Пейте, дети, кока-колу

И танцуйте на досуге

Стильный танец буги-вуги!

— Виталий звонил, — сообщила Марико, входя. — Он не один. Дружка своего тащит сюда… с девушкой. Говорит, хорошие ребята. Университетские. С первого курса. Что я могла ответить? Пусть идут. Тося! Тося, поставь еще два прибора!

Влахов завозился с магнитофоном. Нашел шейк. Что-то из песенок новомодной Аббы.

— Дадим дрозда, Марико?

Она сделала отрицательное движение головой еще до того, как сказала «нет».

— Почему?

— Некогда. Скоро провожать старый год. Пошли, Рита, на кухню, иначе Тося индюка переварит. Зари оставим с ними. Развлекать…

За стол сели в десять. Знакомый Виталия Кравченко оказался плотным приземистым пареньком, развязным, небрежно одетым, в цветном свитере и вызывающе желтых башмаках на толстой подошве. Длинные прямые рыжие волосы и баки совсем не подходили к его простецкой физиономии. Звали его Эдиком, так, по крайней мере, он отрекомендовался. Спутница его, Тина, веснушчатая девица с носиком-туфелькой, остренькими редкими зубами и скошенным подбородком, напоминала испуганного зверька. Виталий успел всем «по секрету» шепнуть, что она не более как партнерша Эдика по танцам. А танцует он классно.

Так вышло, что Пете Влахову досталось место рядом с гостьей, хотя он долго хитрил, вертелся возле стола, усаживая других, чтобы очутиться поближе к Марико.

— Ничего себе — застолбил участок, — пробормотал он сердито, придвигая к себе тарелку. — Золотая жила…

— Что вы сказали? — манерничая, спросила Тина.

— Гамлета декламирую: «Буты чи не буты — ось у чим заковыка!» Тебе силосу положить? — повернулся он к ней, сразу переходя на «ты».

— Главное в женских туалетах — открыть ровно столько, чтобы у мужчин хватило воображения на все остальное… — разглагольствовал Эдик, пяля глаза на своих соседок Риту и Зарият.

Зарият закашлялась.

— Нельзя ли обойтись без сомнительных острот?

— Вы — пуританка?

— Эдик — поэт, а поэтам простительно, — вставила Тина.

— Пишете стихи? — из вежливости поинтересовалась Рита.

— Балуюсь… Но предупреждаю — читать не буду: не тот настрой, — небрежно откинувшись на спинку стула, заявил он.

Девушки удивленно переглянулись. Марико подавила улыбку.

— Индюка нести? — с порога спросила Тося.

— Сейчас не надо. После двенадцати. Садись с нами.

— У меня картошка жарится. После уж…

Тося тоже принарядилась. Шерстяное платье абрикосового цвета с трудом вмещало ее несколько раздавшуюся фигуру: пояс врезался в талию, а внушительный бюст так натянул материю, что перед перекосился. Но Тосю это, видимо, не смущало.

…Молодежная вечеринка!

Кто не помнит ее!

Шумную, брызжущую весельем, немного безалаберную, потому что в первый раз нет ни учителей, ни наставников и через край бьет пьянящее чувство свободы, от вина чуть кружится голова, и обязательно надо быть самым заметным, остроумным, лучше всех танцевать — под любую музыку, будь то скрипучая дедовская фисгармония, сиплые звуки забытого патефона или вполне современный электрофон, — разве важно, когда, с кем это происходит, с каким по счету поколением — бабушками, отцами, внуками? Так было, есть и, наверное, должно быть!..

Но, может, кто и растерял воспоминания, заваленные грудой прожитых лет, а теперь брюзжит, что в минувшие дни ничего подобного не позволялось? И как допускают нынче? А вдруг что случится?.. А если?..

Нет, нельзя бросать молодых без глазу.

Может, и так. Рецепта здесь не придумаешь. Но с юностью люди когда-нибудь расстаются. Не сажать же под стеклянный колпак?..

Алексей Ларионов светло будет вспоминать первую свою самостоятельную встречу Нового года, Петя — плохо: есть вещи, которые на всю жизнь оставляют горький осадок.

Было — что полагается. И спор о призвании, о том, куда идти после десятого класса, — тут уж авторитетно высказались студенты Эдик и Тина, — и всякие игры — в «мнения», в «Что было бы, если бы». Был свой «козел отпущения», непременная принадлежность любой компании — сам он воображает себя гвоздем вселенной и важничает, не подозревая, что над ним потешаются. В этом смысле привычная Петина роль, которую он частенько брал на себя, довольно прочно перешла к Эдику, изрекавшему свои благоглупости с архисерьезным видом. Он откровенно ухаживал за строгой Зарият, державшей его на расстоянии, и разучивал с ней замысловатые па.

Алексей, забыв обо всем на свете, полностью подчинился восхитительному непринужденному настроению, которое позволяло ему не оглядываться на каждый свой шаг и потому чувствовать себя другим человеком.

Он танцевал с Марико. Сияющая, раскрасневшаяся, она сама спешила ему навстречу при первых же аккордах очередного танца, и оба они не замечали, как неестественно громко звучит чересчур беспечный хохот Влахова и как мрачнеют его глаза.

Все чаще Петя исчезал в соседней комнате, где стоял недоеденный, недопитый стол, заваленный тарелками, огрызками, кусками мяса и пирога вперемежку с рассыпанным конфетти, и прикладывался к нетронутой бутылке с вином.

Он видел их одних — Алексея и Марико, — хотя вынужден был оказывать внешние знаки внимания оставшейся без призора Тине. Ее, видно, вполне удовлетворяло Петино общество — она напропалую кокетничала и, танцуя с ним, вертела худеньким задиком гораздо больше, чем того требовали обстоятельства.

Изредка появлялась Тося, садилась на диван и жевала цукаты, с интересом глазея, как молодежь танцует. На мокрых губах ее белели песчинки сахара. Марико удивило томное мечтательное выражение на лице Тоси.

— По-моему, она чуточку опьянела, — шепнула она Алексею, показав кивком головы на диван.

— Зачем она вам? Мама твоя, кажется, не работает?

— Нет, — улыбка Марико погасла. — Вообще мы живем как-то не так…

Часа в два ночи, воспользовавшись тем, что Алексей вышел в коридор — позвонить домой, — Петя бесцеремонно бросил Тину посреди комнаты и подошел к Марико.

— Не надо бы тебе больше пить, — рассеянно сказала она.

— Благодарим за заботу, — Влахов шутовски поклонился.

— Не стоит.

— Ты что же, решила совсем не обращать на меня внимания?

— Ничего я не решила. Оставим это, Петя.

— Не оставим, — он упрямо мотнул головой. — Не оставим. Как прикажешь понимать? Полная отставка, да?

— Не нравится мне твой тон.

— Перебьешься. Не в тоне дело. Да или нет?

— Ты много себе позволяешь!

— Не больше, чем другие, — Петя проглотил подступивший к горлу комок. — Одно слово от тебя требуется — да или нет?

— Ты мне надоел. И ты пьян. Отойди!

— Хорошо же, — с угрозой сказал он. — Я отойду… совсем отойду!

— Вольному — воля…

Алексей потушил в передней свет и, входя в гостиную, столкнулся с Петей, проводил его недоуменным взглядом: ему показалось, что глаза Влахова полны слез.

В темноте коридора Пете стало мучительно жаль себя. Вслед ему неслись насмешливые, дразнящие звуки музыки. Ничего не произошло. Никто, наверное, кроме этой пигалицы Тинки, не обратит внимания, что его нет. Никому он не нужен.

Странно — в острой жалости, цепко впившейся в него когтистой хваткой, была не только боль, но и горькое удовлетворение: ну и пусть, ну и ладно, чем хуже, тем лучше!

Он коротко по-детски всхлипнул и, размазывая ладонью непрошеные слезы, не отдавая себе отчета, куда идет, — в этой квартире пропасть входов и выходов, — толкнул первую попавшуюся дверь.

До него не сразу дошло, что он ошибся и находится не на лестничной площадке, а где-то еще, в совсем незнакомом месте.

В окно неосвещенной комнаты сквозь занавеси пробивался холодный свет ущербной луны, наполовину задернутой тучами. У стены, в неясном сумраке, — широченная плоская кровать.

— Ты чего, дурачок? — услышал он голос Тоси и различил перед собой ее силуэт в белом. Она собиралась ложиться. — Да ты никак плачешь? — шершавая, сухая, как скорлупа грецкого ореха, рука ее погладила его по щеке. Далеким, забытым воспоминанием повеяло на него от этой неуклюжей ласки.

Петя всхлипнул громче и уткнулся лицом во что-то теплое, живое, обволакивающее…

От Тоси пахло вином и дешевым одеколоном.

— Ну, что? Ну, что? Обидели тебя? — сказала она с коротким смешком, прижимая его к себе.

Он почувствовал под рубашкой ее крепкие круглые ноги, и ему стало жарко.

— Тонкослезый какой, — сказала она, отстраняясь… И потянулась к двери: — Еще кто ткнется…

В замке щелкнул ключ.

* * *

Евгения Филипповна не спала, когда он вернулся. Лицо ее было бледно, веки покраснели.

— Где ты пропал? Я поднималась, сказали — пошел домой.

Петя молча достал из кармана пиджака скомканный галстук, удивленно посмотрел на него, точно не понимая, как он туда попал, и швырнул на спинку стула, стоявшего у окна. Сел спиной к бабушке, облокотившись на подоконник.

На улице посветлело, приближался рассвет. Пошел частый мелкий снег.

— Нигде я не был…

— Петенька… — Евгения Филипповна подошла к нему, тронула за плечо. — Бедный ты мой… сиротка…

— Что еще?

Она сморкалась в огромный самодельный платок.

— Иван Никанорыч-то… умер. Приходили от него. Господи, страшно-то как — в самый Новый год…

Он сначала не понял, повернулся, глядя на нее пустыми глазами.

— Как… умер?

Что-то вдруг оборвалось в нем, последняя слабая ниточка, которая еще помогала держать себя в руках, и он беззвучно тяжело зарыдал.

Бабушка терла глаза платком и расстроенным голосом причитала:

— Ну, что ж теперь делать-то, что ж теперь делать?..

ЗАПИСКИ ЛАРИОНОВА ТЕТРАДЬ ТРЕТЬЯ

У всякого возраста свои привилегии, свои сложности и заботы. Но, к великому нашему огорчению, все мы, достигая любой из главных ступеней жизни и собираясь на нее подняться, редко делаем это, не покачнувшись, принимая новую роль, уготованную нам природой, во всеоружии з н а н и я. Опыт приходит задним числом вместе с ушибами и синяками, полученными по дороге, как плата за досадное опоздание, как зарубки для памяти.

Спустя годы оборачиваемся назад, удивляемся собственной былой беспомощности и сожалеем, что ничего нельзя повторить, невозможно начать сначала.

В молодости, уже обзаведясь семьей, я часто мечтал о том времени, когда дети вырастут, станут все понимать, и вот наконец пригодятся «зарубки», — будет мне с моими отпрысками легко и просто.

Не тут-то было.

Снова — нехоженая тропа, опять — задачки со множеством неизвестных, а в ответ не заглянешь. Новое качество — отец почти взрослого сына, — по крайней мере, меня застало врасплох. Женщины острее отзываются на такие вещи: Ирина первая заметила перемену, происшедшую с Алексеем.

Однако достанется и на мою долю: судя по всему, впереди еще немало сюрпризов. Сейчас ему по вечерам названивает эта разбитная хохотушка Марико. Он стесняется нас с Ириной, если мы дома, но сломя голову бежит на звонок, а мы, обескураженные его непостоянством, не знаем, как относиться к изменившейся обстановке.

Может быть, нужно учить молодежь любви?..

Это потруднее, чем математика и литература.

Даже наверное — нужно. Жаль, никто точно не знает — как.

В одном я убежден: нет ничего вреднее и опаснее ханжества, подслащенной конфетной моральки, когда наружная благопристойность становится самоцелью.

И как много еще воинствующих моралистов, насквозь пропахших нафталином, но воображающих себя рыцарями высокой нравственности!

Нет, не пристало нам сюсюкать и прибегать к позлащенным оберткам, любовь в них не нуждается. В новом, свободном от предрассудков обществе, которое мы взялись построить, она должна быть достойной его. И незачем отделять начало телесное, пряча его под фиговым листком, ненадежным прикрытием, которое в конце концов сдует ветром юного любопытства, усиленного запретом и умолчанием.

Древние возвели в культ красоту человеческого тела. Они оставили нам Венеру Милосскую и десятки других немеркнущих образцов искусства, которые у нормальных людей не могут вызвать ничего, кроме поклонения и восторга.

Так почему же теперь кое-где торчат еще в наших скверах и парках неуклюжие беленые статуи дискоболов и девушек, толкающих ядра, с ногами, монументальными, как колонны Исаакиевского собора, в обязательных майках и трусиках, сшитых по моде тридцатых годов?.. По какой такой инерции или недомыслию родители стыдливо прячут от детей шедевры обнаженной натуры, забывая, что Красота никогда не бывает безнравственной?..

И никого не спасают этим: досужие мальчишки, получившие однобокое воспитание, все равно доберутся до гипсовых пловчих и волейболисток, измазав их карандашом в неподходящих местах.

А книги? Никто не спорит, как важно руководить детским чтением. Но без категорических запрещений. Если подросток взял в руки томик Мопассана раньше, чем следует, не надо устраивать сцен и отбирать книжку. Не лучше ли попробовать рассказать ему, что хорошо, а что плохо и почему писатели изображают теневые стороны жизни. Поговорить о любви, не фарисействуя, но и не вдаваясь в физиологические детали, — о настоящей, пронесенной сквозь годы, возвышающей, и о жалкой подделке, которая обедняет, унижает само наше назначение на земле.

Пусть читает тогда. Если не дорос, бросит.

Ко всему бы еще — родительский пример, когда в семье — любовь и согласие, когда ребенок видит, что у взрослых слово не расходится с делом и ведут они себя именно так, как требуют от других.

Нет ничего сильнее примера для маленького человека: как губка, впитывает он окружающее, не заботясь об избирательности, не имея о ней пока никакого понятия. Он все принимает на веру и творит себя по нашему образу и подобию. Так чья же забота, чтобы образ этот заслуживал подражания?..

Истины давно известные. Но не мещанину, который живуч и страшен тем, что сумел примениться к новым условиям, научился скрывать свое обличье.

Сколько труда стоило мне самому преодолеть последствия неверного воспитания! Осуждать своих бабку и мать я не собираюсь: в этом нет смысла. Я понимаю теперь, что оберегали меня, в сущности, не от дурных влияний, возможных во все времена, а от самой жизни.

Впрочем, это — к слову.

Слава богу, все чаще раздаются разумные голоса, призывающие учить молодежь эстетике чувств и, не прибегая к опустошающему срыванию всех покровов (а это случилось в некоторых западных странах!), говорить о любви, как подобает подлинным реалистам.

Что знают наши новобрачные о супружестве? О социальной основе брака, его этике, физиологии, гигиене?

Очень мало. Удручающе мало.

И никому не повредили бы какие-то курсы или лекции, — назовите как угодно, — прочитанные в обязательном порядке знающими и тактичными врачами-сексологами отдельно женихам и невестам за те два испытательных месяца, которые загс дает им на размышление. Что-то в этом роде делается уже в больших городах.

Может быть, там же, в загсе, продавать и специальную литературу?

Мне неизвестны демографические изыскания в этой области, но почти уверен: добрая половина браков, расторгнутых в первый год после свадьбы, не выдержала испытания на прочность лишь потому, что партнеры н е з н а л и того, что им следует знать. Я не случайно употребил прохладное слово «партнеры»: обменявшись кольцами и совершив остальные формальности, люди супругами еще не становятся. Это тоже премудрость, тоже наука, о которой у нас говорят и пишут меньше, чем стоило бы.

То есть социологи, философы, медики, журналисты, разумеется, пишут, устраивают симпозиумы и съезды, но пора бы сделать эту необходимую людям науку достоянием всех.

Чтобы обучить ребенка грамоте, не нужна монография по языкознанию, — нужен обыкновенный букварь.

Как говорить с подростками о любви? Когда раскрыть им тайну деторождения, чтобы было не рано и не поздно, где тут границы дозволенного и уместного?

В каком-то старом романе, кажется у Шеллера-Михайлова, зрелая дама вдруг вздумала рассказать своему сыну-студенту о тайне продолжения рода, видимо решив, что он достиг того возраста, когда варианты с капустой и аистом уже не выдерживают критики.

Вышла стыдная сцена. Оба мучительно краснели, не зная, куда деваться. Она лепетала что-то о тычинках и пестиках, об икре и молоках, а он, не раз наезжавший к Яру покутить с цыганками, сидел и думал о том, как, в сущности, глупа его мать.

Кстати, о «тычинках и пестиках». Их мы найдем во многих адресованных родителям педагогических рекомендациях. А дальше? А дальше — дудки! Распутывайся, как умеешь. И никто тебе не поможет, если забрался в дебри, и не только ребенок, сам бог не поймет, что ты хочешь сказать.

Признаемся, положа руку на сердце, кто из нас услыхал обо всем от своих отца или матери?

По-моему, таких не найдется.

Меня просветил одноклассник Витька Клименко. Он же преподал мне жестокий урок тогда на лугах в Растяпине.

Я слушал его, потрясенный, подавленный, а потом долго не мог избавиться от липкого омерзительного чувства, которому трудно подобрать название. Я носил это чувство в себе целую неделю и, глядя дома на взрослых, с ужасом думал: «Неужели и они тоже?»

Мы с Ириной исключения не составляем. Правда, не прятали ни репродукций, ни книг, даже медицинских, в которых у моего доктора нет недостатка, никогда не шептались при детях, но, наверное, как и сотни других, заняли компромиссную позицию выжидания: а не последует ли прямого вопроса?

Зачем опережать события?

Вопросов не было.

И мы оба догадались: они знают.

Как и откуда, навсегда останется неизвестным.

Обидно, что и сейчас, когда прожита большая часть жизни, мы не намного осведомленнее, чем в дни своей молодости. Появятся внуки — и что же? Пусть все повторится, пусть поначалу удовлетворятся тем, что их купили в магазине детских игрушек, а потом какой-нибудь юный паскудник испошлит, испачкает в их глазах самое великое таинство на земле?..

Чтобы вырастить новое поколение лучше и чище нас, стариков, сделано много. Каждый день и час нашей жизни освобождает человека от вековых пережитков, возвышает его духовно, и примеров тому великое множество. Но никто не дал нам права почить на лаврах, предоставив все течению времени: любой из нас, имеет он или не имеет отношение к воспитанию, — должен думать, искать самый кратчайший и действенный путь к решению.

У англичан есть известная поговорка: «Мой дом — моя крепость». Как нравственное кредо она для нас неприемлема. Не разобщение, а единение — вот девиз, и программа, и закон, и образ жизни. Чтобы понять молодых, надо не ворчать и лелеять мелочные обиды, а распахнуть настежь двери, отдать им лучшее, не требуя немедленного возмещения. Если задолжают — вернут долги своим детям: так распорядилась природа. И не стоит обвинять их в неблагодарности…

В детстве я был очень любвеобилен. То есть это, конечно, не следует понимать буквально. Случилось так, что, благодаря моей скованности и неумению найти общий язык с мальчишками, мои одноклассницы в Растяпине особым девчачьим чутьем довольно скоро почувствовали во мне своего. Они не дрались и не грубиянили, от них не надо было ежеминутно ожидать подвоха, с ними я мог болтать о пустяках, думая совсем о другом, что вполне устраивало обе стороны.

Симпатии часто менялись. Сначала мне нравилась смуглокожая караимка Роза Креймер, среди зимы приехавшая с матерью из Крыма. Я сидел с ней за одной партой и исправлял ее диктанты: писала Роза ужасно безграмотно. Однажды она подарила мне толстую тетрадь в дорогом переплете с надписью на обороте обложки: «На памить от Розе Креймер».

Потом мы разругались, не помню из-за чего, и вниманием моим полностью завладела Инна Боляева, высокая угловатая девочка с круглым, типично русским лицом, которая до моего появления в третьем «Б» считалась лучшей ученицей в классе. Тут было обожание издали: Боляева держалась чуточку надменно, обособленно, и мои робкие шаги к сближению не имели успеха.

В пятом я обнаружил, что красивее и умнее всех Оля Агутис. Бледненькая, с острыми плечиками и тихим голосом, болезненная, она, видимо, вызвала мое расположение незаметностью, хрупкостью, в чем я усмотрел нечто романтически возвышенное, потому что наделял своих избранниц надуманными книжными качествами, которыми они вовсе не обладали.

Обожание мое кончилось, когда во время физкультуры мне пришлось взять ее за руку. Ладонь у нее была безвольная и мокрая, как будто я коснулся невыжатой теплой тряпки. Я был брезглив, и Оля Агутис перестала для меня существовать.

Может показаться странным, что при моей неуверенности в себе я тем не менее был достаточно смел для общения с девочками. В том-то и суть, что это было следствием неутоленной жажды понимания, которого я долго не находил у мальчишек. Девчонки — странные капризные существа другого пола, которых ребята побойчее дергали за косы, отпускали по их адресу скабрезные шуточки, а более предприимчивые даже назначали им свидания, предлагая «ходить» или «встречаться», в зависимости от того, какое жаргонное словечко становилось тогда модным, — в моих глазах всегда были олицетворением чего-то таинственно-прекрасного и притягательного.

Я часто мечтал. Лежа в темноте перед тем как заснуть, по обыкновению «сочинял», и героинями моих выдуманных снов наяву становились отныне не бесплотные красотки, взятые напрокат с журнальных обложек, а вполне реальные розы, инны, оли, которых я то отбивал у шайки бандитов, то оказывался с одной из них после кораблекрушения в утлой шлюпке посреди океана, то на пиратском судне, где ее безопасность и честь зависели от меня одного. Застрелив черномазого флибустьера с медной серьгой в ухе из его же собственного пистолета, я усмирял команду и поворачивал парусный бриг или фелюгу на другой галс.

Со слезами облегчения и благодарности она бросалась в мои объятия.

И все останавливалось, точно перегорала лампа в волшебном фонаре, на котором я «прокручивал» свои картинки. Дальше фантазия не срабатывала: ничего фривольного в моих мечтах не было.

Старинные русские романсы, — их приятным меццо вполголоса напевала мать, аккомпанируя себе на пианино, — переплетенные в зеленый сафьян тома «Пробуждения» с затейливыми виньетками и сладенькими феями в греческих туниках, две или три головки Грёза, висевшие на стенках нашей квартиры, неизменно мягкое, уважительное отношение отца к матери, даже когда он бывал нетрезв, что в последние годы ее жизни случалось нередко, — все это не могло не сыграть своей роли: из полузабытых дней детства я вынес чистый, незамутненный взгляд на всю слабую половину людского рода. Мишура и сантименты с годами стерлись, осталось лишь то, за что я по сей день добрым словом вспоминаю мать.

И сейчас во мне живет затаенное чувство гордости за ту часть моего «я», которая удержала меня в юности от поспешных, опрометчивых шагов, и нынче я могу сказать, что знал одну-единственную женщину в мире, и женщина эта — моя жена.

Старомодно? Пусть так.

В общем-то, конечно, не романсы и Грёз.

Книги. Им я обязан всем.

Вернувшись домой после уроков, хватал недочитанный накануне роман и, жуя бутерброд или утренний блинчик, погружался в чудесный блистающий мир Жаколио и Майн Рида.

Я любил и люблю до сих пор запах книг. От старых, с заплесневевшими корешками и пожелтевшими, слипшимися страницами, на которых время оставило свои следы в виде мелких коричневатых «веснушек», исходил чуть слышный душок прели и кожи и еще чего-то, лежалого, приторно-горьковатого, — так пахнет давным-давно высохший, напитавшийся пылью пучок полыни; новые источали возбуждающе острые, резковатые и вполне определенные запахи клея, типографской краски и гарта, прохладно-девственный аромат бумаги.

Когда приключенческие романы кончились, я нечаянно «открыл» для себя Тургенева, старого моего знакомого по «Запискам охотника», которого долго не хотел читать: проклятые диктовки отбили охоту к русской классике.

Теперь я чуть не плакал над «Вешними водами», испытывая томительную безысходную жалость к Джемме. Я бесповоротно в нее влюбился и ненавидел Санина за то, что он предпочел ей холодную злую красоту Марии Николавны. Где мне было тогда, в девять лет, понять, почему любовь Санина и Джеммы так непоправимо померкла.

Залпом, в несколько дней, я прочитал «Асю», «Первую любовь», «Клару Милич».

Потом пошли подряд — грустный, внимательный Чехов, многословный Данилевский, Мережковский, чьего «Христа и Антихриста» я не закончил, напуганный описанием дыбы, на которой Петр допрашивал Алексея.

Лев Толстой сначала показался мне тяжеловесным, и только «Детство. Отрочество. Юность» я одолел таким же галопом, как все остальное.

Мать сама выбирала для меня книги. Их было много у нас — на открытых полках, занимавших целую стену, в шкафу, в старом дедовском кофре, стоявшем в коридоре незапертым. На мой вопрос, который я задавал все чаще: «Мам, что почитать?» — она обычно отвечала: «Это тебе еще рано, не поймешь и будет скучно. Возьми вот это».

Оставаясь в доме один, я, конечно, заглядывал на запретные для меня полки, но опасение быть застигнутым врасплох за неподобающим чтением отравляло удовольствие. Я торопливо проскакивал целые страницы описаний, скользя по диалогам, и, толком не вникнув в смысл, запихивал книжку на место.

Джемма, Ольга Ильинская, Лабискви Лондона, а позднее и Наташа Ростова стали моими книжными кумирами, по ним я мерил других, по ним складывалось мое отношение к женщине и любви.

Бывая у бабушки, жившей с моим дядей-холостяком в двух кварталах от нас, копался в ее скрипучем диване с ящиком под сиденьем, где лежали стопками аккуратно подклеенные на уголках черной бумагой томики Вернера, Марлита и Салиаса, огромные книжищи переплетенного по годам «Вестника иностранной литературы», в котором можно было найти что угодно, начиная от жизнеописания Джакомо Казановы и кончая «Историей сардинского бандита Джиованни Толу, рассказанной им самим».

До сих пор удивляюсь, как не потерялся я в этом необъятном книжном море, как не засосали меня, не извратили вкуса к хорошему чтению случайные книжки, которые я выклянчивал на день-два у знакомых и одноклассников, когда домашняя библиотека иссякла и мать уже не могла так дотошно меня контролировать.

Сердцещипательные детективы Уоллеса, затрепанные, зачитанные до дыр выпуски «Пещеры Лейхтвейса», Чарская, Уильям Локк, Водхауз — чего только я не читал!

Вечерами у меня отбирали книжку, но, дождавшись, когда все улягутся, я накрывался с головой одеялом и, посвечивая себе карманным фонариком, поглощал страницу за страницей.

Несравненное, окрыляющее, сомнамбулическое состояние овладевало мной!

Исчезал фон, улетучивался обыденный мир вещей и явлений, я переставал быть самим собой, переселялся в других, разных, непохожих, — и кипели страсти, шла борьба, ключом била жизнь!..

Однажды в восьмом классе, уже в Севастополе, куда мы перебрались в связи с пошатнувшимся здоровьем матери, наша классная руководительница объявила, что, во избежание лишней болтовни на уроках, посадит нас с девочками.

— Выбирайте сами, кто с кем, — улыбаясь сказала она. — Но поскорее: у нас еще много дел на сегодня.

Мы, конечно, громко возмутились, девчата приняли неприступный вид, мальчишки — деланно безразличный, но в глубине души все были довольны таким оборотом.

Захлопали крышки парт, поднялись шум и веселая неразбериха.

Я сел на третью парту, к окну, оставив свободным место рядом с собой, и отвернулся, как будто происходящее меня не касалось, а сам напряженно «телепатил», чтобы ко мне подсела именно о н а, Галя Яхно, недавно появившаяся в нашем классе, высокая, крупная девочка с кудрявыми черными волосами до плеч и матово-белой кожей лица.

Или помогла «черная магия», или она просто замешкалась и села куда придется, но желание мое исполнилось.

Наверное, это и было тем, что в романах называют первой любовью.

— Ты не против? — спросила Галя, садясь.

— Пожалуйста, — как можно спокойнее ответил я шепотом. Внутри у меня все пело, и я боялся, что она услышит, если заговорю громко.

Она деловито устраивалась — расстегнула небольшой кожаный портфельчик, достала учебник, тетрадь с розовой ленточкой, к которой одним концом была приклеена промокашка, наливную ручку, редкость по тем временам. Из портфеля торчали уголок оранжевой шелковой косынки и румяный бок яблока.

Меня моментально умилили все эти вещи: они принадлежали ей и показались мне такими же славными, уютными, как их хозяйка, как движения ее маленьких белых рук с проворными гладкими пальцами, как ее волосы, пахнущие розовым мылом и солнцем, — они пролетали в сантиметре от моей щеки, когда Галя резко оборачивалась, чтобы ответить на шутки подруг и колкости ребят, завидовавших мне, потому что Яхно, по общему признанию, была самой яркой девушкой в классе.

На всю жизнь сохранил я щемящее, светлое воспоминание о том последнем предвоенном годе, хотя в журнале, напротив моей фамилии, стали появляться четверки и даже тройки, заставившие поволноваться отца и мать. Галя тоже не блистала в ученье: мы настолько были увлечены друг другом, что не замечали ничего вокруг.

Шептались на уроках, обменивались записками, нацарапанными на клочках бумаги, выдранных из тетрадей, причем поводы для такой переписки бывали самыми пустячными, но казавшимися нам важными и значительными: за каждым словом нам обоим чудился скрытый подтекст. Во время игр, затевавшихся перед занятиями в школьном дворе, она выбирала меня, я отвечал ей тем же; на большой перемене в буфете мы сидели рядом и уже не обращали внимания на поддразниванья и подковырки, а когда старая учительница географии однажды сказала о Гале: «Твоя барышня…», я напыжился от гордости.

Как-то на анатомии я завладел ее рукой.

— Ты чего? — спросила она.

— Давай погадаю.

— Как?

— По руке. Вот видишь — это линия жизни… она у тебя длинная. Сто лет будешь жить.

Мы сидели, склонившись над партой, боковым зрением я видел золотившийся в солнечном луче пушок на ее верхней губе и мягкий изгиб подбородка, наши головы соприкасались, и мне хотелось говорить хорошие слова о ней самой, вертевшиеся у меня на языке, а я вместо этого продолжал нести какую-то ерунду о линиях на ее ладони.

— Откуда ты все это знаешь?

— У бабушки есть книжка о хиромантии. Чепуха, конечно, но забавно.

Она подняла на меня свои большие черные глаза.

— А есть линия… любви?

У меня заколотилось сердце.

— Есть. Вот она.

— И о чем она тебе говорит?

Я покраснел. Слово «любовь» произносил до сих пор только мысленно, знал, что выговорить его вслух у меня не хватит решимости, и забормотал несуразицу, путаясь и проклиная себя за то, что упускаю возможность, которая сама просилась в руки, — сказать ей, наконец, как она мне нравится, как мечтаю я видеться с ней не только в школе, у всех на глазах, а ходить вдвоем в кино, готовить вместе уроки, бродить по Приморскому бульвару среди маслин и акаций.

— Не… не знаю…

Она вздохнула и отвернулась.

Через неделю я увидел Галю Яхно вечером у входа в театр с молоденьким щеголеватым курсантом морского училища.

Все кончилось.

Кого я обвинял?

Себя. Свой идиотский характер.

Галя и думать забыла, а я долго еще смаковал обиду, упивался мучительными воспоминаниями, хотя вспоминать, в сущности, было нечего, и окончательно разуверился в том, что моя скучная, серенькая особа вообще может кого-нибудь заинтересовать.

Впрочем, первое разочарование это не шло ни в какое сравнение с той болезненной, долго не заживающей раной, которую, сама того не ведая, нанесла мне хорошенькая говорливая медсестра Зиночка в полтавском полевом госпитале, куда я попал с простреленной ногой в декабре сорок третьего.

Мне было тогда девятнадцать. Позади — пехотное училище, откуда нас выпустили сержантами, гораздо раньше срока, потому что где-то наперли немцы и фронт нуждался в пополнении, — и три недели боев в минометной роте за украинскую деревню с двойным названием. Второе слово, кажется, «гай», а первое я забыл.

О фронтовых впечатлениях сейчас не буду: когда-нибудь дойдет черед и до них.

История с Зиночкой давно подернулась туманом лет, и думать о ней я могу со снисходительной улыбкой, на которую дают мне право возраст и жизненный опыт, но тогда мне было не до смеха.

На окраину Полтавы, где рядом со станцией, в старой одноэтажной школе, ютился госпиталь, нас привезли в разболтанных, побитых осколками теплушках. Раненые лежали на полу, на тощей свалявшейся соломе, стуча зубами от осеннего сырого холода, проникавшего во все щели. В крыше, у меня над головой, зияла здоровенная рваная дыра, и залетавшие в нее мокрые снежинки, кружась в сумраке, садились мне на лицо, таяли на губах и ресницах.

Приехали утром, но мой вагон был последним: пока нас выгрузили и на пароконных санях доставили к дощатому сараю, приспособленному под баню, я превратился в закоченевший голодный чурбан, уже не ощущавший ни стужи, ни голода. Голодный потому, что машину с предназначавшейся для нас американской свиной тушенкой и хлебом вместе с интендантом, сопровождавшим ее, разбомбило еще до отправления эшелона со станции Кобыляки.

В «бане» стоял густой пар, и я с трудом различал в нем красное улыбчивое лицо толстой нянечки в синем, прилипшем к ее могучим телесам халате, которая терла меня жесткой рогожной мочалкой, приговаривая с украинским акцентом: «Погодь, погодь, сынок, зараз будэшь як новэнький…»

Было ей лет тридцать, может, меньше, так что в сынки я ей, разумеется, не годился.

Страшная усталость, озноб, пронизывающий меня с головы до ног, душный смрад, пропитанный испарениями потных тел и бинтов, сладковатый, вызывающий тошноту запах отмокших ран — все это казалось ненастоящим, будто я видел затянувшийся дурной сон, который подавлял во мне стыдливость и волю, оставляя тупое безразличие и одно-единственное желание: почувствовать наконец под собой набитый стружками бязевый матрац и провалиться в небытие.

Маленькая быстрая Зиночка (я слышал, как к ней обращались раненые) бегала с градусниками, совала всем в рот таблетки красного стрептоцида, подгоняла нянек, таскавших из каптерки груды стираного постельного белья, и для каждого находились у нее доброе слово и шутка. Унылый, давно не беленный коридор с голыми стенками и стертыми полами становился уютнее, и жизнь уже не была такой мрачной, как час назад.

Белоснежный халат на Зиночке, туго стянутый на спине завязками, откровенно обрисовывал ее крепкие верткие ягодицы, весело вздрагивающие, когда она проносилась мимо.

Лицо у нее было открытое, белозубое, потому что Зиночка всегда улыбалась, глаза — распахнутые, точно удивленные тем, что, несмотря на разные гадости, мир все же довольно складно устроен; из-под косынки — темная задорная челка.

— Хорошенький-то какой! — сказала она, помогая санитарке переложить меня с носилок на кровать. — Кучерявенький! Ну, как? Дружить будем?

Я не нашелся что ответить и нахохлился.

— Мы — народ серьезный, да? — поправляя на мне одеяло, ворковала Зиночка. — Ну, ничего, ничего, симпатичненький. Отойдешь, освоишься…

Какая она была, Зиночка?..

Смазливая простушка без запросов, с нехитрой жизненной философией, которая, не случись войны, наверно, так и не поднялась бы выше интересов чисто утилитарных, выше наивно-эгоистического принципа — раз хорошо мне, значит, хорошо и другим.

Война, боль, страдание, окружавшие ее теперь, пробудили в ней тот народный неиссякаемый оптимизм, которым испокон веков славились русские женщины.

К тем сирым и увечным, кто попадал в ее руки, она относилась с жалостью почти материнской, доходящей до самозабвения.

Она забывала о еде, о сне и отдыхе, выхаживала «своих» раненых, торчала возле них ночами, писала за них письма, таскала из дому гостинцы и табак, и не было такого, чего нельзя было бы у нее попросить. При всей своей ограниченности Зиночка обладала поистине поразительным чутьем к их настроению и с проницательностью опытного психолога умела без нажима, походя, бросив две-три ничего не значащих фразы или потрепав захандрившего по густому ежику отраставших на голове волос, вернуть ему душевное равновесие.

Вне этой сферы Зиночка ничем не блистала: умные разговоры были ей в тягость, она начинала зевать и сразу теряла свое обаяние. Не знала она и условностей: ей, например, ничего не стоило во всеуслышание обсуждать с товарками по госпиталю достоинства и недостатки новых рейтуз с начесом, полученных накануне от сестры-хозяйки.

В первый же день, укладывая меня на кровать, она ловко обхватила с двух сторон мою спину и так наклонилась, что ее высокая плотная грудь расплющилась об мой нос. Измученный, в лихорадке, я все-таки не потерял способности краснеть и цветом лица напоминал, наверное, вареного рака, когда она выпрямилась. Сама же Зиночка ничуть не смутилась и, по-моему, не заметила, как я растерян.

Остается добавить, что больше всего Зиночка обожала сладости и… засыпала над книгой.

Я, конечно, не видел никаких изъянов.

К вечеру лазарет успокаивался, в палатах и коридорах, заставленных железными койками, зажигались фронтовые коптилки, сделанные из гильз от противотанковых снарядов, а дежурные сестры и няньки разбредались по углам — поболтать с ранеными: у каждой были свои пристрастия и симпатии.

Зиночка, закончив дневные хлопоты, выполнив назначения, подсаживалась ко мне.

Она любила запускать свои теплые, пахнущие карболкой пальцы в мои кудри, которые госпитальная парикмахерша так и не срезала, уступив ее настойчивым просьбам.

Я не протестовал, охотно принимая непривычную ласку, благо в коридоре царил полумрак и никто не мог видеть моих пылающих щек.

Нога была в гипсе до самого паха, я лежал на спине, глядя на нечеткий силуэт Зиночкиной головы и едва различая в темноте ее улыбающееся лицо.

— Небось у тебя на гражданке и девушки-то не было?

— Была, — соврал я. — Мы на одной парте сидели.

— Так уж и сидели?

— Правда, — доказывал я. — Мы учились вместе.

— Как звать-то?

— Кого?

— Дивчину твою. Кого же еще?

— Галя.

— Наверно, и не поцеловал ни разу?

Я уже начал привыкать к ее непосредственности. Вообще так получалось, что и на передовой, и здесь, в госпитале, сталкиваясь с людьми простыми, подчас грубыми, я в какой-то степени усвоил их манеру говорить и держаться, — всякие интеллигентские тонкости, весь мой книжный багаж лежали под спудом, нетронутые и ненужные.

Только ругаться я не смог научиться, хотя однажды попробовал, невольно копируя интонации нашего помкомвзвода в училище, но прозвучало это, по-видимому, так дико в моих устах, что старшина Худяков, степенный кряжистый волжанин, осуждающе на меня посмотрел и сказал, нажимая на «о»:

— Ты брось, Ларионов. Не клеится оно к тебе. И не обвыкай.

Что же касается Зиночкиных вопросов, то они уже не приводили меня в такое смущение, как в первое время.

— Все бы тебе знать, — сказал я тоном завзятого ловеласа. — Ты лучше скажи, сколько у тебя кавалеров было?

— А где их нет, ухажеров? — уклончиво ответила она и перевела разговор на другое.

В один из таких вечеров, которых я ожидал теперь с нетерпением, зная, что Зиночка обязательно придет, как бы ни намоталась за день, где-то за железнодорожным полотном вдруг лопнул оглушительный взрыв. За ним — второй, третий…

— Бомбят! — завопил кто-то. — Гаси свет, елки зеленые! Сестра, где ты там зад просиживаешь?!.

Дальше последовало непечатное.

Зиночка метнулась к коптилке, стоявшей на подоконнике в конце коридора, задула ее и громко сказала дрожащим от обиды голосом:

— Это ты, Федосов? На фронте, говорят, настоящим мужиком был, а тут — хуже бабы, сразу в штаны со страху надул! Чтоб я твоих художеств больше не слыхала, понял?

— Понял, — пристыженно отозвался Федосов.

— Так его, подлеца, — сказали из темноты. — Язык-то у него не контуженный! Ну, и держи на поводке.

— Бомбят станцию, — уже спокойно продолжала Зиночка. — Не в первый раз. До нас не достанет.

Не могу утверждать, чтоб за три недели моей фронтовой одиссеи я так привык к бомбежкам, что на меня вовсе не действовали сотрясающие землю разрывы или ноющий прерывистый гул моторов, по которому бывалые солдаты безошибочно угадывали приближение немецких самолетов; тем более, что я лежал в гипсе, беспомощный, распластанный, как лягушка на резекционном столе. Но Зиночкин властный тон, ее спокойствие передались и мне, и, по-моему, всем остальным, потому что наступившая было тишина в коридоре снова наполнилась смехом и разговорами раненых.

Немцы сбрасывали над станцией осветительные ракеты, и их мертвый, рассеянный свет, достигая наших окон, на мгновение выхватывал из черноты смутные очертания лиц и предметов, а потом все опять погружалось в густую мглу.

— Ну, как ты тут, Жень? — спросила Зиночка, садясь.

— Лежу.

— Вот и молодец, — рука ее скользнула по моей щеке и выше, слегка потрепала за чуб. — До чего же мягкие у тебя кучери, — шепотом сказала она. — Говорят, у кого волос не жесткий, значит, добрый человек…

— А ты добрая? — я произнес эти слова чуть слышно, одновременно обрадовавшись и испугавшись мысли, которая вдруг пришла мне в голову. — У тебя мягкие волосы?

Зиночка отняла руку, я услыхал шелест и понял, что она снимает накрахмаленную косынку. На лицо мне упала тяжелая щекочущая волна.

— Потрогай…

Я осторожно взял в руки гладкие пряди, струящиеся между пальцев, и, поддаваясь безотчетному порыву, легонько потянул к себе.

Она уступила, и я почувствовал ее дыхание.

— Ну, что же ты, хитрец, — Зиночка шаловливо засмеялась. — Целуй теперь…

Губы у нее были прохладные и пахли чем-то знакомым, домашним.

— Я лук ела. Пришлось чайку пожевать, чтобы духу не было, — извиняющимся тоном сказала она.

Я не отвечал, весь во власти только что испытанного опьяняющего ощущения.

Зиночка опять тихо рассмеялась.

— А ведь ты вовсе и не умеешь, бедненький. Сейчас я тебя научу…

Мы целовались, не замечая, что бомбежка кончилась и в коридоре давно стоит неестественная тишина. Зиночка опомнилась первой.

— Ишь, черти, молчат. Прижукли.

Она встала, привела в порядок волосы — я слышал, как на пол упала шпилька, — и пошла зажигать коптилку.

С тех пор мы целовались почти каждый вечер, и я изрядно преуспел в этом приятном занятии. Обстоятельства нам благоприятствовали: в течение полутора недель фрицы в одно и то же время, как по расписанию, бомбили станцию.

Зиночка рассказывала мне о себе. Родители ее погибли еще в сорок втором, в своей родной деревне под Казатином. Уходя, немцы забирали всех подряд, а Зиночкины старики попытались укрыться в подвале. Эсэсовец из зондеркоманды бросил туда гранату.

Зиночка училась тогда в Саратове, в медтехникуме, которого так и не закончила, добровольно мобилизовавшись в армию. С этим госпиталем она второй год кочевала по прифронтовой полосе. Здесь, в Полтаве, жила недалеко от школы, в одноэтажном домике, который был хорошо виден из окна коридора. Снимала там комнату.

— Вот встанешь, побываешь у меня в гостях…

— Когда еще с меня этот саркофаг снимут, — постукивая ногтем по гипсовой ноге, вздыхал я.

— Скоро, миленький, скоро, — шептала она и закрывала мне рот поцелуем.

Я был счастлив. Мне было девятнадцать лет, ко мне благоволила самая славненькая медсестра в госпитале — чего же еще?

Правда, подсознательно я уже начинал замечать, что Зиночка далека от совершенства, а круг интересующих ее тем очень узок и мне все труднее становится занимать ее разговорами.

Зато днем, наблюдая за ее быстрыми ловкими движениями, за тем, как, стуча подковками мягких сапожек, она сновала мимо моей кровати, бросая на ходу обещающую улыбку, я наслаждался блаженным чувством собственника, ревниво оберегающего свою тайну.

Впрочем, тайны не было и не могло быть в до отказа набитом госпитале, где кровати стояли так близко друг к другу, что между ними с трудом протискивался главврач, широкоплечая тяжелая махина двухметрового роста, с большим животом, чеховским пенсне на близоруких глазах и одышкой астматика. Майор медицинской службы.

Все знали. Я не раз ловил на себе недвусмысленные взгляды и усмешки, а выздоравливающий Федосов ворчливо, а иногда со злом подтрунивал надо мной. Когда контузия давала о себе знать, он лежал целый день пластом и оставлял меня в покое.

Около двух месяцев длился наш роман с Зиночкой.

Тучки стали появляться на горизонте незадолго до того, как с меня сняли гипс и заменили его легкой лонгетой до колена, не стеснявшей движений. Я научился «ходить», подпрыгивая на одной ноге и опираясь обеими руками на палку с рогачом-ручкой на верхнем конце. Костыли меня стесняли, и я сразу от них-отказался.

Зиночка сначала пропустила один или два вечера, сославшись на неотложные дела в городе, а потом, когда прекратились бомбежки, наша лампа-молния, единственная на весь коридор, почему-то неизменно оказывалась на ближайшем от моей койки окне, и при ее желтоватом колеблющемся свете нам оставалось только мирно беседовать, а Зиночка держалась от меня в благоразумном отдалении.

Я почувствовал неладное, но спросить у нее прямо, в чем дело, мне не позволяло самолюбие.

Было, правда, еще одно свидание, на этот раз в комнатушке перед ординаторской, где мы сидели на продавленной клеенчатой кушетке, свидание, если и не рассеявшее худших моих опасений, то, по крайней мере, убедившее меня в том, что Зиночке я далеко не безразличен.

В ту субботу завхоз вернулся из города без керосина, и в госпитале, утонувшем в вечерней февральской мгле, светилось лишь окно главврача.

Зиночка часто вздыхала и порывисто, жадно целовала меня, как будто назавтра мы должны были расстаться.

— Отчего ты грустная? — спросил я.

— Так. Пройдет.

— Не больна?

— Да нет же.

— Не хочешь говорить?

— Ну, вот и обиделся. Хороший ты мой… И зачем я к тебе прикипела, сама не знаю… — она прижалась лицом к моей щеке, и я почувствовал, что ресницы у нее мокрые.

— Ты… плачешь?

— Ерунда. Не обращай внимания. У нас, у баб, бывает. Пойду-ка я… — она высвободилась и встала. — И тебе пора спать. Ступай.

Я долго не мог заснуть, а на следующий день тщетно пробовал улучить момент, чтобы остаться с Зиночкой наедине: она или ускользала, или возле нее обязательно кто-нибудь крутился.

Я не строил в отношении нее никаких планов, да и не мог строить: была война, меня могли переправить в тыловой госпиталь и к тому шло, потому что рана не заживала — открылся свищ, но я не хотел, не допускал и мысли, что вдруг потеряю ее.

Несколько дней мы виделись только на людях.

Однажды Федосов, посмотрев на меня исподлобья, обронил загадочную фразу:

— Ты, Ларионов, как телок спутанный. Ровно слепой…

— Почему? — опешил я.

— А так, — он отвел глаза. — Не мое дело, елки зеленые, а не мешало бы тебе раскрыть зенки пошире.

Как я ни приставал, Федосов не захотел объяснить, что он имел в виду.

Прошла еще неделя, ничего не изменившая в наших отношениях с Зиночкой: она по-прежнему избегала меня. И тогда я решил осуществить довольно сложное предприятие, которое обдумывал несколько дней. Нанести ей визит.

Трудность заключалась прежде всего в том, что у меня не было одежды: скакать на одной ноге в халате по февральскому морозу, сверкая завязками на кальсонах, — об этом не могло быть и речи. Я и внутри госпиталя стеснялся показываться ей в таком виде. Кроме того, у ворот дежурил часовой из выздоравливающих: покидать пределы лазарета было строжайше запрещено, — наш майор шутить не любил.

Кое-как мне удалось выпросить армейские штаны и ватник у одного из санитаров. На ноги он дал мне калоши и шерстяные носки. Загодя, днем я проверил, как открывается окно в уборной, когда стемнело, там же переоделся и, отдав халат и шлепанцы Федосову, которому мне пришлось довериться, с его помощью вылез на улицу. Зиночка в ту ночь не дежурила.

— Голову-то не застудишь? — с грубоватой заботой в голосе спросил он.

— Нет. Тут рядом, — сказал я. — Закрывай.

— Как договорились, — буркнул он мне вдогонку. — Через час стукнешь…

— Ладно.

Под ногой хрустел снег. В первый момент у меня закружилась голова от свежего холодного воздуха. Проехали сани. Возница, удаляясь, повернул голову, видимо удивленный моим нелепым видом.

Я толкнул калитку, которая сразу открылась и заскрежетала, покачиваясь на ржавых петлях. Собаки нет. Это хорошо.

По рассказам Зиночки я знал, что ее дверь — вторая справа, как поднимешься по деревянной лесенке на широкую открытую веранду, опоясывающую дом с двух сторон.

Взойдя наверх, остановился у двери и перевел дух. В мыслях у меня был полный кавардак. Зачем я пришел?..

В доме — тихо, ставни закрыты. Может, ее нет? Было мгновение, когда я уже готов был отказаться от своей затеи и удрать, пока не поздно, но покачнулся и, стараясь удержать равновесие, гулко стукнул палкой об пол.

— Кто там?

Голос Зиночки. Сонный. У меня вместо ответа вырвался еле слышный хрип:

— Это я. Женя.

Было довольно темно, и я не мог как следует разглядеть выражения ее лица. Но мне показалось, что она испугана.

С минуту мы молча стояли друг перед другом. Наконец она тихо и грустно произнесла:

— Входи. Чего уж…

Пропуская меня вперед, Зиночка сняла что-то с вешалки и накинула на себя. «Шинель», — машинально подумал я, уловив сухой запах сукна.

Зиночка зажгла свечу и отошла в окну, подальше от света.

— Садись. Вон стул.

По дороге сюда я твердил про себя первые слова, которые ей скажу, — что-то о ее непонятном мне поведении, о том, с какой стати она прячется, но сейчас они начисто вылетели у меня из головы.

— Я… ты…

Она встретила мой умоляющий о помощи взгляд и отвернулась, зябко кутаясь в шинель.

И тут я увидел.

Не знаю как э т о раньше не бросилось мне в глаза. Шинель была большая, долгополая, на плечах — лейтенантские погоны. Мужская шинель.

Похолодев, я оглядел комнату.

Разобранная постель под серым байковым одеялом, такая же, как у нас в палатах, темный платяной шкаф со следами былой полировки, стол, вытертая клеенка на нем, а над кроватью — офицерская фуражка с эмблемой артиллериста.

— Как же это?.. Зина…

Я встал, уронил палку и, наверное, упал бы, если бы она не подскочила и не поддержала меня своими сильными руками, знакомо пахнущими карболкой.

Я плохо соображал. Кажется, Зиночка обнимала меня, гладила мои волосы, что-то шепча и плача навзрыд и уже не обращая внимания, что на ней все распахнулось и она прижимается ко мне в одной полотняной рубашке, под которой ничего нет.

— Кто он тебе? — с неожиданной злостью спросил я.

— Женечка, родной, успокойся. Я все объясню…

Но я уже ненавидел ее. Люто, смертельно ненавидел за обман, за предательство и, ослепленный обидой, не мог и не хотел остановить подступающий к горлу комок ярости.

— Не надо мне твоих объяснений! — заорал я, сделавшись вдруг наглым и жестким, словно меня подменили. Оторвал ее от себя и потряс за плечи. — Тебя не устраивает такой слюнтяй, как я? Да? Говори! Тебе подавай нахального кобеля, чтобы не соскучилась? Думаешь, я не могу? Еще как смогу, будь уверена! — дрожа от злобы, я грубо схватил ее правой рукой за грудь, трепетавшую под рубашкой, и впился поцелуем в ее полуоткрытый рот. Мы оба упали на кровать, и в ту же минуту меня пронзил нестерпимый стыд: «Что же я делаю?!»

Я отпустил Зиночку и заплакал, зарывшись лицом в подушку.

— Женечка, милый… ну, зачем так убиваться? Ты умный, хороший… Сколько еще девчат по тебе сохнуть будет, — голос Зиночки прервался. — Ты ведь не мой… не мой кусок, я уж знаю… Куда мне до тебя… А он… а он…

Долго она меня утешала.

Разбитый, опустошенный, даже тогда я чувствовал ее правоту.

Дело не в Зиночке.

Мне нужен был кто-нибудь, потому что вокруг шла война и лилась кровь, а девятнадцать лет — это девятнадцать лет!

И все-таки спасибо ей!

За то, что не убила во мне юношеской чистоты, за то, что дарила мне в то нелегкое, неласковое время женскую привязанность и тепло.

Будь счастлива, Зиночка!..

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Второго января хоронили Ивана Никаноровича Влахова. Без особых церемоний, без музыки, но народу собралось много. Были почти все одноклассники Пети, жильцы его дома, соседи умершего, а из учителей пришли Ларионов, физик и пионервожатая Лида.

Стояла промозглая сырая погода, улицы покрыл гололед. Серое небо низко висело над городом, неподвижное и пустое. Безветренно, тихо, прохожих мало. Даже непоседливые вороны угомонились и не летали стаями с места на место, а, втянув клювы, безучастно застыли на ветках, как аппликации, вырезанные из черной бумаги. Шел редкий медленный снег, забеливал крыши, лепился к голым деревьям и, подтаивая на теплой коре, расписывал ее темными мокрыми подтеками.

Петя Влахов сидел в катафалке, обыкновенном обшарпанном автобусе-«трясогузке», с дверцей сзади, рядом с Евгенией Филипповной и чужими старухами в черном, и не мог отвести остановившегося взгляда от запавших глазниц покойника, от его зеленовато-желтого чужого лица и расчесанной бороды, в которой запуталась черная нитка крепа.

Наверно, надо было каким-то образом убрать нитку, но Петя не решался шелохнуться, нарушить непонятные ему правила, которые тут соблюдались во всем: завешенное зеркало в комнате отца, порядок выноса — непременно ногами вперед, под аккомпанемент вздохов, старушечьих причитаний и взвизгиваний, хотя многие из этих добровольных кликуш вряд ли и знали-то Ивана Никаноровича при жизни.

В гробу покачивалось от толчков автобуса лицо незнакомого человека. И в то же время — лицо отца. И мысли о нем текли сейчас в Петиной голове скованно, странно, перевернуто, как в объективе фотоаппарата. Весь заледенелый, сжатый изнутри тупой болью, скопившейся где-то у горла, Петя никак не мог поймать ускользающий от него смысл того, что происходило вокруг и в нем самом, точно его «я» отслоилось от очень важной основы, утратило связь с реальностью, жило отдельно и независимо.

Он не мог избавиться от навязчивого чувства вины перед зареванными старухами с покрасневшими веками и трясущимися руками, перед бабушкой, опухшей от слез, вины за то, что он не плачет и не в состоянии этого сделать, перешагнуть через незримый заслон, отделявший его сейчас от них и от себя самого.

Остановилось время, остановилось сознание; что-то сместилось в нем и не попадало куда следует, как ключ не лезет в поржавевший замок.

Вчера и сегодня перед ним мелькали люди — знакомые и незнакомые — Марико, Ларионов-старший, Евгеша, неизвестная пожилая женщина с палочкой и обезображенным горем лицом, которая хлопотала возле мертвеца, он даже видел Тосю в толпе, когда выносили тело, — но не воспринимал их до конца, растеряв связи и ассоциации: о н и были теперь бледными негативами прежней жизни, которая, наверно, никогда больше не вернется, не вызывавшими в его памяти ни картин, ни эмоций.

В морг они сегодня приехали рано утром.

Посередине квадратной комнаты с голыми сырыми стенами стоял массивный дубовый стол, застеленный красной материей. На нем — обитый черным сатином гроб, который они привезли; по бокам — нарисованные мелом кресты.

Евгения Филипповна оперлась спиной о высокий подоконник, остальные женщины выстроились вдоль стены.

Наконец внутренняя дверь отворилась, и двое крепких молодых парней в синих халатах выкатили алюминиевую тележку, на которой лежало то, что было когда-то Иваном Никаноровичем Влаховым.

Женщины тихонько заголосили. Евгения Филипповна сморкалась в платок.

Один из парней сразу исчез, а второй, поставив тележку вплотную к столу и оглядев собравшихся, буднично спросил:

— Ну, кто? Помогайте. В гроб ложить надо.

Кроме Пети, мужчин не было. Парень кивнул ему:

— Давай, кореш.

«Это он — мне?»

— Давай, давай!

Петя шагнул вперед и взял отца за ноги. Они были тяжелые, очень холодные, даже сквозь костюм, единственный его приличный костюм из хлопчатобумажной плотной диагонали. Пете показалось, что он поднимал каменную статую. Когда клали тело на место, оно перегнулось с еле слышным хрустом, и Петя увидел на шее, под воротником рубашки, розоватый бескровный надрез. Ему стало дурно, он мог бы упасть, если бы все тот же парень не подхватил его.

— Ты родственник, что ли? Сомлел? Ничего, сейчас пройдет. Так бы и сказал, что родич. Я бы один управился.

Петю отвели в сторону. Все плыло у него перед глазами.

Влахова привезли домой. Жил он на окраине города, в турлучной времянке, снаружи аккуратно обмазанной и побеленной, а внутри закопченной и грязной. Потолки просели под собственной тяжестью и выпячивались между балок бугристыми опухолями. На треснувшей, заляпанной краской плите стояли чайник и кастрюля без крышки с застывшей едой, рядом с печкой — допотопная железная кровать о медными шарами на спинках. Напротив, у стены, — раздвинутый ломберный стол, бог весть какими судьбами попавший сюда. Над кроватью висела самодельная полка из фанерных листов с продетым сквозь отверстия в них капроновым шнуром. На полке — коробка с табаком и гильзы, машинка для стрижки волос, железка от шерхебеля, вытертая кисть, консервная банка с гвоздями.

Хромая женщина с палочкой, припадая на левую ногу, прошла в глубину комнаты и села на табурет. Из-под платка, закрывавшего лоб, на Петю смотрело некрасивое бледное лицо с глубокими морщинами и красными, в прожилках, глазами, лицо человека, убитого горем.

— Успокойся, Ефимовна, — опускаясь рядом на стул, сказала бабушка. — Его уж не воротишь…

Ефимовна мелко перекрестилась.

— Царство ему небесное… А только не могу я, Филипповна, не могу… Хошь бы помер, как люди… — Она закрыла лицо руками и запричитала, раскачиваясь из стороны в сторону: — Ваня, Ваня, жалобный мой! Как лежал ночью один, как застывал, а кругом — ни души… У всех — праздник, а он кончался там, на снегу…

Петя знал уже, что Иван Никанорович умер в парке, неподалеку от обзорной башни. Видно, перепил в канун Нового года, забрел не туда и упал на мокрый снег, чтобы больше не встать. Утром его нашли окоченевшего — он лежал животом вниз, уткнувшись бородой в ржавые листья.

— Не надо, милая, — кривя губы, уговаривала ее Евгения Филипповна. — Что же теперь делать… жить надо.

— А ему несладко жилось, — плача, продолжала Ефимовна. — Никому он, окромя меня, не был нужен. Никому, даже… — она посмотрела на Петю с укором и замолчала.

Петя плохо слышал, о чем еще она говорила: ощущение вины росло, и уже не потому, что он казался себе сейчас толстокожим и необъяснимо спокойным, что, конечно, не подобало сыну, — перед ним начинала открываться не известная ему раньше, не понятая им жизнь отца, наверное, несчастная жизнь, которую Иван Никанорович вел одиноко, заброшенно, в окружении всех этих ничтожных вещей, в убогой халупе, державшейся на честном слове.

А эта женщина?

Очевидно, она бывала здесь, их что-то связывало — опустившегося старика с измятым лицом, почти алкоголика, и хромоногую дворничиху, подметавшую по утрам улицы, а в воскресные дни продававшую на барахолке вязаные носки из толстой некрашеной шерсти.

Петя знал теперь, что она была религиозна и принадлежала к какой-то секте: потому и меловые кресты, и белые повязки на рукавах у нескольких стариков и старух, которые без конца суетились, распоряжались и повсюду совали свой нос. Главным образом их, по-видимому, интересовали поминки. Единственный человек, кто искренне жалел Влахова, была Ефимовна.

Почему отец стал пить?..

Впервые Петя задал себе этот вопрос. До сих пор он был обвинителем, инстинктивно приняв сторону матери и бабки и не задумываясь, имеет ли право судить. Он вмешивался в домашние скандалы, защищая мать от пьяных нападок Ивана Никаноровича, дерзил ему, получая иногда затрещины, но не отступал, озлобляясь и в то же время испытывая тщеславное чувство взрослости и собственной значительности оттого, что он может поучать отца и что он такой правильный — не дает мать в обиду.

Сейчас ему вспоминались события и штрихи из той, ушедшей жизни, которые рисовали Ивана Никаноровича в ином свете, и Петя удивлялся, почему никогда прежде не обращал на них внимания.

…Вот отец возится вместе с ним в тесном сарае, у массивного исщербленного верстака, учит мальчика строгать дощечки так, чтобы получались они ровными, чистыми, чтобы острой железкой фуганка не чиркнуть по металлическому банкату. Бережно, любовно гладит жилистая, в венах, рука Ивана Никаноровича маслянисто поблескивающую поверхность бруска, он говорит о породах древесины, о том, что у каждой из них — свой норов, свои повадки.

— Это — бук. По-простому — чинар, — отец теребит бороду. — Сколь воды кругом есть — вся его. Сыро на дворе — крутит чинар, вроде ревматизмы у него. Сухе — его трещина рвет… чтоб ему три дня заикаться. Гляди-ка, хвокус покажу…

Отец снимал с розоватой буковой плашки, испещренной белыми бликами вкраплений, тонкую длинную стружку, свертывающуюся спиралью, и, положив ее на верстак, капал с одного края водой. Стружка медленно разворачивалась, и ползла, как живая.

— Ишь как ее корежит…

— На змею похоже, — говорил Петя.

— Во-во. А это вот груша. Тверда, окаянная, — мозоли набьешь… Но в деле не капризная. Любая мебель из ее хороша.

Петя узнал от отца тысячу разных вещей. О том, что ель и береза — материал никудышный, ни на что путное не пригодный, что «гвоздь — дурак, а клеек — умница», что дуб полируется трудно, потому что мешают поры, а сосна вообще не признает политуры и годится только под краску или под лак с протравой, узнал, что ни одну породу нельзя стругать против слоя, — заколется, твердо усвоил, что, прежде чем браться за любую столярку, надо изрядно попотеть над инструментом, который должен быть острым, как бритва.

Иван Никанорович работал тогда в мебельной мастерской бригадиром, дело свое любил, был на хорошем счету. Сделанные им вещи выходили, быть может, немного тяжеловатыми, но неизменно добротными, «на век», как он сам выражался.

Пристрастившись к выпивке, он со временем вынужден был бросить ремесло краснодеревщика: стали подводить слезящиеся глаза и дрожащие пальцы. Уйдя на завод вахтером, Влахов так и не смог окончательно позабыть деревянную работу: в свободные трезвые часы по-прежнему шаркал в сарае рубанком, что-то пробовал мастерить, но чаще забрасывал начатое, и вокруг верстака пылились всякие заготовки.

Между запоями он целыми днями молчал, болезненно морщась, когда мать, становившаяся все более нервной и придирчивой, заводила долгую воркотню по мелочам.

— Понатащил на ногах опилок. Хоть бы веником обмелся…

Иван Никанорович молчал.

— Сапожник без сапог, — жаловалась мать, втыкая на место колок, вывалившийся из вешалки. — Ни одной вещи порядочной в доме нету.

— Ежли мокрой тряпкой по полировке мацать — кому охота делать эти самые вещи, — насупив брови, ронял он в пространство.

— Ха! Кто б говорил, а кто б поостерегся! От моих мокрых тряпок, стало быть, у нас в доме все наперекосяк идет? Забор во дворе который год валится, поправить некому… Подоконник шашель побил, труха на пол сыпется…

Иван Никанорович молча надевал фуфайку и уходил к курятнику. Садился на штабель досок, прикрытых от дождя ржавыми кусками железа и замшелого шифера, доставал из кармана горсть пшена и, медленно пересыпая его из ладони в ладонь, тихонько начинал разговаривать с курами.

— Цып, цып, цып… Ну-ка, не боись, Пеструха, не боись, давай сюда, — он плавно, чтобы не испугать их, опускал руку, шептал еще что-то ласковое, неразборчивое, а куры, сгрудившиеся вокруг, вздергивая хохолками, косились на его вытертый кроличий треух и, постепенно смелея, подходили поближе, скребли коготками по земле и вот уже какая побойчей — Чернавка или Белянка (каждая имела у Ивана Никаноровича свое прозвище) — впрыгивала, хлопая крыльями, на его вытянутую руку и принималась деловито клевать прямо с ладони.

А он смотрел на нее потеплевшим взглядом, гладил свободной рукой по верткой шее, продолжая еле слышно нашептывать:

— Ах ты, негодница! Проголодалась? Ну, давай, давай, набивай зобок!

Потом прогонял ее, осторожно сталкивая с локтя, и оправдывался, отвечая на ее обиженное кудахтанье:

— Будя, будя, Хохлатка: другим-то надо оставить? — И таким же манером угощал вторую, третью, четвертую…

Он говорил с ними, как с разумными существами, и то, что они могли ответить ему лишь приглушенным воркованьем, порывистыми движениями грязных голенастых лап, оставлявших на рукаве стеганки крестообразные следы, ничуть не смущало его: он мог часами сидеть вот так на весеннем солнце и никто ему не был нужен.

Бывали дни, правда редкие, когда Иван Никанорович, как раньше, звал Петю в сарай и, направляя на оселке стамески, рассказывал ему разные истории. Делал он это с юмором, Петя заливался хохотом, а у отца разглаживались морщины, он словно бы молодел и уже не походил на угрюмого бирюка, от которого неделями не услышишь ни единого слова.

Неважно, что любую из отцовских историй Петя слышал по многу раз. О латыше и грузине, работавших с ним в мебельной мастерской и молчаливо соперничавших друг с другом, о том, как один из них, кажется латыш, должен был снимать фальц с двухсот брусков, заготовленных на форточки, но некстати отлучился, а грузин переложил бруски на верстаке наоборот и, вернувшись, латыш отобрал все до единого не с той стороны.

— Раз Вано сало принес, — ухмыляясь в бороду, продолжал Иван Никанорович. — В тряпице. На подверстачье положил и знай фугует. Дверцы для шкахва ладил… Сало возьми и упади. А Янис палочкой подсунул тряпицу ему под ногу…

— И он наступил?

— А как же. Тольки не глянул. Оттолкнул его сапогом — и снова стругать. Янис опять подвинул. Так разов пять. Сало расплющилось. Тонкое исделалось, что твой блин. А как время обеда подошло, заглянул Вано в подверстачье: «Ва! Бил сал — нэт сал!» Повернулся к Янису: ты, мол, мне удружил? «Есо цево? — Янис-то шепелявил и нос кривил, ежли ему чего не нравилось. — Приснилось мне твое сало».

— А потом что?

— Обое они чуть не сцепились. Янис жестянку с арбузным медом притащил — закусить, значит, в полдень с хлебом. Опять же отлучился. Вано увидел, фанерку с банки снял, смотрит — мазут: мед-то густой, черный. Набрал горсть стружек, макнул в мед и давай сапоги мазать: от мазута кожа мягчает. Ходит по мастерской — не налюбуется: блестят сапоги, ровно лаком облитые. «Шайтан! Пачиму нэ сохнэт?»

— А латыш?

— Воротился он, глядь, а в банке с медом стружек полно. «Ты мед цпортил, — кричит, — цто, совсем оцумел?» Ну и пошла у них перебранка.

— Пап, а еще про рубанок расскажи.

Иван Никанорович довольно улыбался. Он любил, когда его слушали и проявляли интерес к его рассказам.

— Янис аккуратист был превеликий. Бывало, работу кончит, инструмент политуркой протрет — и к месту. А тут Вано двойник у него взял: своего-то обыскался; Ну, стругнул пару раз и обратно поло́жил. Увидал это Янис, покривил носом и говорит двойнику, вроде живому кому: «Тебе цто, твой хозяин не нравитца?» Вали, мол, тогда на все четыре стороны — размахнулся да ка-а-к швыранет его в окно…

Дальше Влахов начинал фантазировать, каждый раз по-новому. Как двойник попал в кошку, та завопила и напугала молочницу, которая оступилась и пролила молоко; или в курицу, влетевшую с перепугу в грузовик, прямо к шоферу, а тот — в обморок, а грузовик — в витрину…

Ради этой всегда разной концовки Петя готов был еще и еще слушать одно и то же.

Почему же все-таки отец пил?..

Может, было что-нибудь, чего Петя не знал?

Почему в последние годы жизни матери отец даже трезвый не разговаривал с ней?

Или лежал на своей кровати, не раздеваясь, сняв сапоги и поджав под себя ноги в теплых дырявых носках, делая вид, что спит, или уходил в коридор, начиняя табаком гильзы, и молча курил, потягивая носом.

Почему?..

Прежняя неприязнь к отцу, которую Петя, живя с бабушкой, бессознательно подогревал в себе самыми жгучими горькими воспоминаниями и которая укреплялась в нем безразличием Ивана Никаноровича к судьбе сына, уступала место запоздалому сожалению, очень похожему на раскаяние. А что, если он чего-то не понял, ослепленный детской обидой, и, видя лишь одну сторону, своими руками оттолкнул то, чего ему так не хватало, — мужское участие и отцовскую дружбу?..

Мысли его прервали. В комнату набился народ. У дверей стояли Евгений Константинович, физик и Лида. Сафар Бекиевич моргал, уставившись в пол, Ларионов мял шапку, с молчаливым неодобрением посматривая на старух, которые, как но команде, негромко завыли. Сначала это были приглушенные взвизгиванья и стенания, потом они вылились в заунывную речитативную мелодию, которую подхватила и Ефимовна.

У гроба уже толпились. Петю легонько толкнули в спину, все расступились. Он не сразу понял, чего от него хотят, и стоял, растерянно озираясь.

— Пройди, парень. Простись с родителем, — наставительно сказал кто-то.

Петя подошел. Лидия Евстафьевна судорожно всхлипнула и отвернулась.

Ефимовна припала к лицу покойника, бормоча и обливая его слезами. Когда ее подняли, все взгляды осуждающе и укоризненно, как показалось Пете, обратились к нему.

Он деревянно согнулся и приложился губами ко лбу Ивана Никаноровича. Лоб стылый, влажный от слез Ефимовны.

Петя внутренне содрогнулся.

Прикосновение к смерти…

В день похорон матери ему было одиннадцать лет. Тогда это воспринималось иначе…

* * *

Поднялся ветер. На кладбище сыро, холодно. Дуло с гор, и мокрые хлопья снега липли к кустам и веткам, обнесли бок автобуса вместе со стеклами, но только с одной, наветренной стороны, обращенной на юго-запад, отчего неузнаваемо изменились привычные очертания.

Кладбище было похоже сейчас на искореженный, изломанный бурей лес с нелепо торчащими вверх покалеченными «стволами» из дубовых и железных крестов, вкопанных недавно и покосившихся от времени, из столбов с навешенными на них решетками, и каменных пирамидок, понаставленных так близко друг к другу, что между ними трудно было протиснуться; лес, в котором уцелело несколько деревьев — старые акации, два кривых граба и плакучая ива, тонкие ветви ее висели, как спутанные седые пряди.

Ноги мерзли от рыхлого талого снега, разъезжались на глинистой дорожке между еле заметных просевших могил, оставляя желтые следы. Их тут же припорашивал снег.

После этого тягостного, немыслимо длинного дня желтый цвет долго будет преследовать Петино воображение.

…Желтые, скрученные в трубку листья, облитые ледяной глазурью, желтая яма, вырытая на краю кладбища, у обрыва, желтые слипшиеся комья земли, его собственные ботинки, по самую щиколотку увязающие в глине, насыпанной кучей возле могилы, желтая разлохмаченная веревка, на которой опускали гроб…

Сафар Бекиевич взял Ларионова за локоть.

— А я и не знал, что у Влахова есть отец.

— Мало кто знал, — сказал Евгений Константинович. — Мальчик, видимо, стыдился отца. Старик беспробудно пил, жил ущербно. И умер плохо… Мне рассказывала Петина бабушка.

— Вы пойдете на поминки? — понизив голос, спросил Сафар Бекиевич.

— Нет. Не могу. Мне претит этот обычай. В доме — горе, смерть. А люди пьют, едят, иногда даже поют песни. Однажды мне пришлось быть свидетелем драки на этих самых поминках.

Физик одобрительно сжал его руку.

— Вы правы. У нас, у балкарцев, тоже есть что-то подобное. Да и у кабардинцев. Но без спиртного. Честно говоря, меня беспокоило, как вы рассудите. Оставить вас одного я не хотел, а идти… это самое…

— Вы удивительно милый человек, — тихо сказал Ларионов. — Спасибо вам.

— Ну, что вы.

— Знаете, я не раз думал о смысле народных обычаев, связанных с погребением. Ваши мне нравятся больше. Например, отсутствие женщин на кладбище. Отплакали, отгоревали дома, и все… Хорошо и то, что у вас не принято долго держать умершего: в тот же день похороны. Что же касается разных религиозных отправлений, то они всегда одинаково лицемерны.

— И потому — гадки, — потопав ногами, согласился Сафар Бекиевич. — Видели бы вы, как после таких похорон мулла и его присные делят деньги, полученные за свою службу, как алчно расхватывают ковры и материю, которыми покрывают покойника на носилках, прежде чем положить его на место вечного успокоения…

— Я видел, — кивнул Ларионов.

Сафар Бекиевич помолчал, подвигал челюстью.

— На поминках мне тоже как-то пришлось побывать. Не мог отказаться. Семья, правда, культурная, хорошая… Посидели, это самое… выпили по рюмочке, без речей, без громких разговоров. Я даже засомневался: может, нужно, думаю? Родственники немного оттаяли, поуспокоились. Возможно, в этом смысл: отвлечься живому человеку от мыслей о смерти, не казнить себя попусту. Ничего ведь не исправишь.

Евгений Константинович пожал плечами.

— Пожалуй. Понять я еще могу, но принять — нет. Вообще все обряды живые совершают для себя — и поминовения, и памятники. Ради сознания, что ты сделал как нужно, не хуже, чем у людей. А по мне — никаких церемоний, никаких кладбищ. Живым надо воздавать, а не мертвым. Если это человек выдающийся — другое дело… Остальным — крематорий. Я читал, что где-то в Азии есть обычай, запрещающий осквернять трупами умерших почву, воздух и даже огонь. Строят как называемые «башни молчания» далеко в песчаной пустыне, в стороне от жилья. Круглые каменные сооружения без кровли с нишами с внутренней стороны стен. Сюда и кладут покойников. Вокруг вьются коршуны, грифы, — словом, стервятники. Когда люди уходят, через час остается один скелет. Остальное довершают солнце и ветер. Ужасно, конечно, но…

— Нельзя так, Евгений Константинович, — вмешалась Лида, слышавшая их разговор. — Нельзя. Пусть там азиаты как хотят. Да и не верю я, чтобы они такое варварство устраивали… Человека надо проводить в последний путь по-человечески. Вы начнете про пережитки, про то, что раньше верили в загробную жизнь, потому и обряды… Но я не согласна…

— Я ведь не настаиваю, Лидия Евстафьевна. Это мое мнение. Похоронный обряд исчезнет со временем. По крайней мере для простых смертных. Недаром уже сейчас процессии стали редкостью.

Лида покраснела. На глазах у нее выступили слезы.

— Ваша… ваша логика железная, с которой вы ко всему… Бездушие это, вот что… — Она отвернулась и ушла к группе девочек из Петиного класса, стоявших в стороне от могилы, где уже мелькали лопаты и слышны были глухие удары комьев земли о крышку гроба.

— Вопрос деликатный, Евгений Константинович, — сказал физик неопределенным тоном, и трудно было понять, на чьей он стороне в неожиданно возникшем споре.

Но Ларионов понял.

— В том, что я говорю, есть, наверное, нечто сухое, холодное, — понизив голос, признался он. — Пока человек — существо не только мыслящее, но и эмоциональное, а он, надо думать, будет таким всегда, его нельзя лишать того, что питает эмоции. Хотя, казалось бы, незачем брать на себя дополнительные страдания, связанные с церемонией похорон.

— Пойдемте? Надо бы бросить немного земли.

— Пойдемте.

Старухи опять затянули тихую заунывную мелодию. Ефимовна стояла возле самой могилы, бледная, из-под платка выбились седые волосы, ноги — в глине. Она больше не плакала, глядя немигающими, широко открытыми глазами, как мужчины забрасывают яму. Петя с бабушкой стояли поодаль, окруженные ребятами. Там были Алексей, Марико, Зарият, Рита, Оля Макунина — почти все десятиклассники.

— Ты держись, Петя, — шептала ему Марико побелевшими губами. — Ты только держись…

— Что ты сказала?

— Я говорю: ты держись… мы все — с тобой, ты не думай…

— Я не думаю, — сипло ответил он и удивился: голос был чужой, как будто эти слова произнес не он.

Когда все было кончено, народ стал медленно расходиться — кто к машинам, ожидавшим у входа на кладбище, кто на рейсовый автобус.

Евгения Филипповна с Ефимовной подошли к учителям.

— Не откажите, люди добрые, — сказала Ефимовна, поклонившись, — пожалуйте отведать нашего хлеба-соли. На по́минки, значит. Чем богаты — тем и рады.

— Спасибо, спасибо, — смущенно стал благодарить физик.

— Не обижайте нас…

Они пошли дальше — приглашать других. Ларионов и Сафар Бекиевич свернули в боковую аллею. Физик, шедший впереди, остановился, пропуская Евгения Константиновича. Тот, в свою очередь, стал уступать ему дорогу.

— Нет, нет. Идите. У меня, это самое… привычка. Не могу, когда за спиной кто-нибудь, вы уж извините…

— Почему? — недоуменно спросил Ларионов.

Сафар Бекиевич замялся:

— Ну… Я ведь разведчиком был на войне. С начала и до конца. И вот жив. Повезло. А в разведке как? Не дай бог, если сзади — шаги. Все, значит… обошли тебя…

Ларионов посмотрел на него с уважением. Почти полгода они знакомы, и Евгении Константинович считал, что все знает об этом скромном приятном человеке, а тут — новая деталь: толстый, неуклюжий на вид физик ходил когда-то в немецкий тыл «за языком», был, наверное, храбрым солдатом. И мало кому теперь известно об этом.

Они вышли на шоссе и зашагали к остановке.

— Лида не пошла с нами. Рассердилась.

— Она, в сущности, неплохой человек, — сказал физик. — Но бесхарактерный. Задавила ее наша мадам. Кстати, Макунина, по-моему, готовит против вас что-то. Я вчера зашел к Семен Семенычу — она там сидела. Уловил последнюю ее фразу: не могу, мол, согласиться, Семен Семенович, — методика его уроков представляется мне совершенно несостоятельной — вечно неоправданные отступления от программы. Меня увидела и осеклась. И Варнаков стушевался. Явно речь шла о вас. Она ведь знает, что мы дружны.

— Пусть ее, — махнул рукой Евгений Константинович. — Мне важно, чтобы ребята меня понимали… Хотя…

— Что «хотя»?

— Мы оба с вами коммунисты, Сафар Бекиевич. Обстановка в школе сложилась ненормальная. Мне, например, все труднее с ней мириться. А идти на открытое столкновение — скажут: личные счеты с Макуниной.

— Пусть говорят!.. — горячо возразил физик. — В конце концов главное — дело. Да вы и не один. Прошлый педсовет показал: все недовольны. Придется завести серьезный разговор на партсобрании.

— Пока Эмилия Львовна — секретарь, вряд ли получится откровенный разговор.

— Получится, — убежденно сказал Сафар Бекиевич. — Я, знаете, осмелел. Раньше терпел. Что, думаю, один мой голос — вопиющий в пустыне, или как это говорят?

— Глас вопиющего в пустыне.

— Ну, да. А на поверку оказалось — у нас с вами не так мало единомышленников. И Лида, и Варнаков — им бы только немного самолюбия. И Нахушев.

— Математик?

— Да. А что? Молодость не помеха. Стесняется он пока, но судит обо всем правильно. И другие найдутся. А порядок в школе навести действительно следует. Снаружи вроде бы все благополучно, а внутри — черт те что…

— В чем-то прав был Толстой, — помолчав, сказал Евгений Константинович.

— То есть?

— В «Войне и мире» он говорит, что все зло на земле оттого, что люди плохие объединяются. Стоит объединиться людям честным, добрым — и со злом будет покончено. Мысль верная, хотя и наивная на первый взгляд…

— А ничего наивного тут нет. Но добро всегда более уязвимо. У зла — колючки. Чуть что — напорешься.

— Вы — философ, — улыбнулся Ларионов.

Сафар Бекиевич не принял шутки:

— Толстому вашему как раз твердости и не хватало. Как это у него называлось: непро… несопротивление?

— Непротивление злу насилием.

— Ну, вот. А оно, это самое зло, по доброй воле не сложит оружия. С ним драться надо. Наша беда в том, что мы все понимаем, а когда до драки дело доходит, колеблемся, мнемся, — как бы не обидеть кого… — сердито закончил он.

* * *

Поминки устроили в комнате Влахова. Стол, накрытый застиранной льняной скатертью, занимал так много места, что встать и выйти тем, кто сидел у дальней от дверей стены, было невозможно.

Все просто, никаких разносолов: дешевая колбаса, винегрет, вареный картофель, огурцы, нарезанное ломтями сало и водка.

— Ну что ж, братья и сестры, с богом? — сказал, перекрестившись, кругленький благообразный старичок с белой повязкой на рукаве, сидевший во главе стола. — Помянем усопшего, раба божия Ивана. Пусть бунет (он так и произнес: «бунет») земля ему пухом. Долгих слов не требуется, суета одна…

Он степенно, не торопясь, поднял граненый стакан, нюхнул и стал медленно пить, прикрыв веки. Так же неторопливо поставил, утер рот сухим белым пальцем и начал закусывать. Было в его лице что-то маслено-благостное, постное, не вязавшееся с плотоядной манерой есть, набивая полный рот и зажмуривая глаза.

— Молодец, хозяюшка, — негромко сказал кто-то, — постаралась.

— Хлеб на стол, и стол — престол, — смиренно отозвалась Ефимовна. — А хлеба ни куска, и стол — доска.

— Истинно, — поддакнул круглый старичок и обдал Петю елейным взглядом.

— А что же ты, отрок, от нашей трапезы в стороне? Откушай, сделай милость, не обижай хозяйку.

Петя положил себе чего-то на тарелку, лишь бы от него отвязались, и ковырялся в ней, делая вид, что ест. Он молча слушал разговоры, которые так или иначе касались покойника, причем без всякой меры преувеличивали его прижизненные заслуги и потому казались лживыми, неискренними; с нарастающим раздражением всматривался в глаза и лица, уже не прикрытые масками горести и благочестия. Жующие беззубые рты, жадные руки, тянувшиеся к тарелкам с разложенной на них снедью. Теперь он не заблуждался насчет этих богомольных доброхотов: не участие, не людская солидарность и сочувствие к горю ближнего привели их сюда, не приверженность к богу, которому они служили в своей секте им одним ведомым способом, — а корыстное, мелкое желание на даровщинку поесть и выпить, благопристойно посплетничать о том о сем и удалиться с чувством исполненного долга.

Они опять завели длинное песнопение, в котором нельзя было различить слов, опять поголосили, только погромче, — давало себя знать выпитое — и заторопились уходить. На столе больше ничего не было.

— Заходи, Петенька, с бабушкой, — опуская глаза, сказала ему Ефимовна, провожая их до калитки. — Я-то теперь в его комнате буду жить, свою квартирантам сдам. На что мне две?.. Заходи… Я пирожок испеку.

— Спасибо, — смущенно ответил он.

— Зайдем как-нибудь. Зайдем, Ефимовна, — сказала Евгеша. — За Петеньку не обещаю, а я-то приду. Нам, старикам, держаться надо друг за дружку, а как же?

Целый день Петя ничего не ел. На поминках — тоже кусок не лез ему в горло. На него так много сразу свалилось. Новый год, откровенная холодность Марико, в которой он винил сейчас себя одного, смерть отца. О Тосе и о том, что случилось на исходе той памятной новогодней ночи, он старался не думать, но мысли не слушались и проникали в сознание, разъедая последние остатки мужества, которого ему едва хватило сегодня. Было в истории с Тосей что-то мерзкое и противоестественное для него в его нынешнем положении. Он понимал это. Стоило только представить встречу с Тосей лицом к лицу, как его бросало в дрожь. Нет, он больше не переступит порога квартиры Кочорашвили.

— Не думай столько, Петенька, — сказала бабушка, когда они наконец приехали домой и он в изнеможении повалился в старенькое, обтянутое бараканом глубокое кресло. — Не думай. Может, покушаешь? Погляди на себя: глаза ввалились, зеленый весь.

— Не хочу я есть.

— Надо ведь, Петенька.

У него не было сил шевельнуться.

Евгения Филипповна достала из холодильника молоко, нарезала ломтями булку.

— Садись сейчас же, — сказала она строго. — Через силу поешь.

Он повиновался, но, сделав несколько глотков, побелел и бегом бросился в ванную. Его стошнило.

— Бабушка, — спросил он, вернувшись, — скажи мне… правду скажи. Почему отец начал пить? Не всегда же так было?

Евгения Филипповна отвернулась к окну. Пошарила рукой по подоконнику.

— Что ты там ищешь?

— Да вот, очки запропастились. Не оставила ли где?..

Евгеша, как и все старики, имела свои странности… Она, например, постоянно теряла какие-нибудь мелочи — зонтик, футляр с иголками, ножницы, связку с ключами, — вернее, не теряла, а ухитрялась так их заткнуть, что самые тщательные поиски не давали никаких результатов и пропавшая вещь обнаруживалась случайно, много недель спустя. Она знала об этой своей слабости и, будучи страстной поклонницей документального кино («всего-навсего — гривенник»), за каждую потерю накладывала на себя добровольную епитимью и стоически сидела дома, несмотря на то что на дневной сеанс в «Хронике» был объявлен новый фильм.

Она оставила в покое подоконник и полезла в один из ящиков шифоньера.

Но Петю не могли ввести в заблуждение ее маленькие хитрости.

— Сядь, ба. И не ищи. Очки у тебя на носу. Ответь мне. Не маленький же. И должен знать…

Евгения Филипповна сняла очки, рассеянно покрутила их в руках и внимательно посмотрела на внука. Выражение ее лица стало жалобным. Вздохнув, села на самодельную тахту, сооруженную когда-то Петей из ящиков и накрытую пледом.

— Что я тебе скажу?

— Во всем был виноват отец?

Она прослезилась.

— Отец твой тоже хорош, не тем будь помянут…

— Почему — «тоже»?

— Не допытывайся, Петенька. И так сил моих нет, а тут еще ты — с ножом к горлу… Да и не знаю я ничего.

Она не смотрела ему в глаза и теребила очки.

— Бабушка, — устало сказал он, — не отлынивай. Не могу я иначе. Не знаю почему, но мне обязательно надо знать, что было между отцом и матерью. Но что-то же было, я по тебе вижу?..

Он говорил без обычных шуточек и словечек, пытаясь объяснить ей свое состояние. Он не собирается изображать из себя третейского судью и решать, кто из родителей прав, а кто виноват в том, что не получилась у них жизнь, и тень этой неудачи омрачила не только их отношения, но и его детство. Он обещал ей больше никогда не возвращаться к тягостному для нее разговору, да и не нужны ему всякие подробности, но он должен узнать, отчего так случилось, чтобы жить дальше, чтобы утихомирить разлад, поселившийся в его душе. Объяснение вышло длинное и невразумительное, но бабушка, кажется, поняла.

— Взрослый совсем ты у меня стал, Петенька, — со вздохом сказала она. — А я, старая, и не заметила. Ладно уж, расскажу, если тебе так нужно. И забудь про это. Пусть твоя жизнь светлой будет…

Она помолчала, собираясь с мыслями. Петя тоже не говорил ни слова, боясь, что она передумает, и сам не понимая, почему он так ждет ее ответа.

— Особенного ничего не было, Петенька. И вспоминать мне тяжко: мать я… — Она опять вздохнула. — Разные они были люди. Нюра-то все же техникум кончила, книжки читала. А Иван Никанорыч хоть и неглупый был человек, а образования никакого… да и старше ее намного. А поженились они… — Бабушка запнулась, видимо сделав над собой усилие, и продолжала: — У Нюры молодой человек был… любила, она его. Да что-то не сладилось. Я про то плохо поняла: не мастерица она была откровенничать. Слова, бывало, не вытянешь. Молчит и молчит. Поди догадайся, что у нее на душе… Ну, вот… А тут Иван объявился. Мне так думалось, с досады она за него пошла. Сначала вроде бы ничего было, а потом, как время прошло, ссоры да споры у них начались. Нюра то и дело некультурностью его попрекала: не так сидишь, не так слова выговариваешь. Не одобряла я этого, да что в чужой жизни поправишь? С того, видно, он и запил. А как запил, злобствовать стал. Чего уж только он не делал: и дрался, и посуду колотил… Нюра-то под конец поняла, говорила мне: «Наказание это мое: замужество — не в бирюльки играть»…

— Значит, мама не любила отца, — задумчиво сказал Петя.

— Где там! Люди говорят; «Стерпится — слюбится!» Врет, видно, пословица.

Евгения Филипповна замолчала, вытерла глаза.

— Не надо бы мне, старой, язык-то развязывать… Что ушло, то быльем поросло.

Петя сидел молча, закрыв глаза.

— Бабушка, — спросил он тихо, не меняя позы, — а мама… ну, мама случайно… под машину попала или…

— Господь с тобой! — вдруг рассердилась Евгения Филипповна. — Еще чего! И думать об этом забудь! — она всхлипнула. — Шофер пьяный был. Пять лет дали ему… Да что толку.

Петя уже не слушал. Все остальное неважно. Просто — жизнь нелегкая штука. И за ошибки надо платить. Вот они и заплатили оба, отец и мать…

О том, что часть долга выпала и на его долю, ему на ум больше не приходило. Он тихонько засыпал в кресле, убаюкиваемый мерным голосом разговорившейся Евгеши, охваченной воспоминаниями, и ему казалось — впервые за весь этот ужасный день, — будто с него сняли непосильную тяжесть.

Надо жить, как говорит бабушка, и делать что полагается…

Снилась ему желтая глина.

Он шел через огромное мокрое поле, которому не было конца, с трудом вытаскивая ноги, проваливающиеся в вязкую густую массу.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

— Марико! Подожди!..

Это была Оля Макунина. Марико остановилась, стряхнула с воротника шубки след от снежка, которым ее угостил у выхода из школы вертлявый конопатый пацан, и ревниво оглядела тоненькую высокую фигурку Оли, спешившей к ней по протоптанной в снегу дорожке. Зазвенел звонок на вторую смену: буйная, гогочущая орава устремилась в подъезд.

— Ты… меня?

— Да, — сказала Оля. — Ты не против, если мы пойдем домой вместе?

— Нет. Почему же. Пойдем.

«Зачем я ей понадобилась?» — неприязненно подумала Марико. Макунина-младшая и раньше казалась ей чересчур гордой. О чем бы при ней ни зашла речь, непременно высмеет, да так язвительно, без улыбки, что от ее уничтожающего тона вообще пропадет охота разговаривать. Лучше уж помалкивать и не раскрывать рта, если не хочешь напороться на колкость. Она, конечно, умна, пропасть всего читала, но было в ней что-то нерасполагающее, высокомерное. В голосе, в манере себя вести и держаться — прямо, не сгибаясь, с вызовом приподняв подбородок. И если недавно добродушная Марико, у которой что на уме, то и на языке, не придавала этому значения, то теперь Олино присутствие стало ей неприятным. Правда, больше двух месяцев, кроме школы, они нигде не встречались.

— Почему ты меня избегаешь, Марико?

— Я? С чего ты взяла?

— Не надо. Я вижу, — в голосе Оли послышались тоскливые нотки.

Марико недоверчиво посмотрела на нее. Что еще приключилось? Лицо пасмурное, под глазами — тени. И говорит, как будто о чем-то просит. Совсем на нее не похоже.

— Плохо мне, — сказала Оля и поджала губы.

— А что произошло?

— Запуталась. Сама не пойму, чего хочу, не знаю, зачем все… школа, дом… Утром проснусь — одно и то же. Тошно…

Лучшего способа разжалобить Марико нельзя было придумать. Стоило кому угодно поплакаться ей в жилетку, как она тотчас забывала о собственных маленьких горестях, принимая самое заинтересованное участие в делах и заботах подруг.

— Не обращай внимания. Со мной тоже бывает. Я тогда начинаю стирать, стряпать, мыть полы… И легче становится. Забываешь…

— Сомневаюсь, — усмехнулась Оля. — Таким примитивным способом мне не поможешь.

— Кроме примитивного, никакого не могу посоветовать, где мне, — обиделась Марико. Положительно с этой Макуниной невозможно разговаривать по-человечески! — И вот что я тебе скажу: поменьше думай о себе, может, не будет примитивно и принесет тебе пользу!

— Зачем сердиться?

— Потому что ты эгоистка! — запальчиво ответила Марико. — Ничего не хочешь знать о людях, которые тебя окружают! Носишься со своей хандрой! Ты поинтересовалась, почему подрались Влахов и Ларионов?

— Я видела. Мало ли парни дерутся? Зачем выяснять?

— Вот именно. Для тебя важно только то, что касается тебя. Как раз касалось…

Марико прикусила язык. Дала себе слово молчать и вот не выдержала.

Оля остановилась.

— При чем тут я?

— Не знаю.

— Неправда.

— Отстань. Мне надо идти.

— Нет. Ты должна. Так не делают. Не нужно было начинать.

— Я не начинала. Ты сама подошла.

Оля отвернулась и стала ковырять носками сапожек смерзшийся снег.

— Я к тебе, потому что… потому… а ты… — Она не досказала и медленно пошла, опустив плечи.

— Постой! — окликнула ее Марико. — Ну, чего, в самом деле?!. Или набрасываешься на человека, или… Хорошо, скажу, — она взяла Олю под руку и примирительно добавила: — Но не выпускай когти.

— Что я с собой сделаю? — тихо сказала Оля, не глядя на нее. — Характер гадкий, сама вижу. А о причине драки догадывалась. По-моему, я нравлюсь Алексею.

— Опять не то, Оля, — входя в роль исцелительницы чужих сердечных ран, возразила Марико. — Ты отлично знала, что… нравилась ему (она подчеркнула эту прошедшую форму). Но раз уж я проболталась… Короче: тебя у Германа видела наша Тося.

— Да. Видела. Успела раззвонить?

— Она любит посплетничать. Я не поручусь, что в ее пересказе все верно, но… разговор был при Пете. Они с Алексеем повздорили тогда на вечере, и Петр ему все выложил.

— Могу себе представить, что он наговорил!

— На педсовете они не назвали твоего имени.

Оля потерла нос.

— И на том спасибо. Холод какой…

Под ногами повизгивал снег. Над городом висела туманная хмарь. Желтовато-серый дым из высокой трубы котельной витым столбом поднимался вверх, в блеклую остывшую пустоту. Сквозь жесткое, накрахмаленное морозом, подсиненное небо холодной плоской жестянкой просвечивало бессильное солнце.

— Утром двадцать два было, — заметила Марико и подняла воротник.

— Тетка говорит, на крещенье всегда так.

— А когда оно, крещенье?

— Сегодня. Девятнадцатого января. — Оля поежилась и продолжала извиняющимся тоном: — Не о том я, Марико… Кручусь вокруг да около. Самолюбие проклятое мешает…

— Ты хотела мне что-нибудь сказать?

— Да. Но сначала — о Тосе. Я действительно была у Германа, она не обманывает. И зачем я туда пошла, сама не понимаю… Он попытался… словом, я, кажется, ударила его. Тут и вошла Тося. Что ей померещилось, не знаю. Больше ничего не было. Хочешь — верь, хочешь — нет, безразлично. Но не это главное. Просто я не хочу, чтобы между нами были недомолвки…

Марико слушала молча и внутренне напряглась, ожидая Олиного признания. Она догадывалась, что оно будет каким-то образом связано с Алексеем, и потому замерла от недоброго предчувствия.

— Что еще?

— Сначала ответь мне на один вопрос. Откровенно.

— Ну?

— Ты неравнодушна к Ларионову?

По лицу Марико пошли красные пятна. С какой стати она должна отвечать? Чтобы услышать очередную насмешку? Нет, не дождется!

Но поступила она совсем наоборот: выдернула из-под Олиного локтя свою руку, да так резко, что замшевая варежка упала на снег. И сказала с неожиданной силой:

— Да! Да! Только слово твое никуда не годится! Неравнодушна!.. Если тебе до зарезу надо знать, то я… люблю его! Вот! Может, я плохая, не так жила, не то делала, чтобы заслужить, но все равно!.. У меня никогда, никогда, слышишь, такого не было! И пусть он как хочет, я все равно… Смейся теперь! Ну, что же ты? Смейся!

В глазах у нее блестели невыкатившиеся слезинки. Заиндевевшие брови сдвинулись к переносице, губы упрямо сомкнуты — ничего общего с веселой, беззаботной Марико, которую, казалось, ничто не могло вывести из ровного, благодушного состояния, ставшего естественным, обыкновенным для всех за тот год с небольшим, что они учились вместе.

Оля смотрела на нее с неподдельным изумлением, и во взгляде ее было еще что-то похожее на зависть к человеку, нежданно-негаданно вытянувшему выигрышный билет в лотерее, считавшейся безнадежной.

— Почему обязательно смеяться? — обескураженно спросила она и вдруг улыбнулась хорошей простой улыбкой. — Счастливая ты… Люби себе на здоровье. Я ведь как раз и собиралась… Перестань дуться на меня из-за Алексея! Он славный, но, честное слово, Марико, нам с тобой делить нечего.

— То есть — как?

— Очень просто. Он мне — одноклассник, товарищ. Обычные школьные отношения. И большего никогда не будет.

Слезы Марико моментально высохли.

— Правда?

— Конечно, — с легким сердцем ответила Оля, удивленная тем, как, в сущности, несложно и приятно доставить другому нечаянную радость. Всего несколько слов, которые ей ничего не стоят, и Марико — снова прежняя, говорливая, экспансивная Марико, готовая что-то улаживать, кого-то мирить, утешать и устраивать, и по-прежнему полны задора и любопытства ко всему на свете ее огромные блестящие глаза с черными метелками густых ресниц.

Странно устроены люди. То, что для одного не представляет видимого интереса, для другого может стать предметом самых сокровенных желаний. Жаль, далеко не всегда возможен обмен, и тот, кто владеет не нужным ему богатством, редко торопится передать его по назначению: чаще держит где-то на задворках памяти, про запас, или вовсе пустит по ветру — ни себе, никому…

Марико уже непринужденно болтала, словно не было натянутого разговора, а Оле все не давалась эта мысль, смутно мелькнувшая в ее голове.

— Ой, что же я?!. — на полуслове оборвала себя Марико. — Ты же мне не сказала.

— О чем?

— Ты вначале говорила. У тебя неприятности? Почему тебе плохо?

Оля ответила не сразу.

— Понимаешь, — точно размышляя вслух, заговорила она наконец, — сама не разберу. Я — как… как расстроенное пианино стала. Дома у нас каждый занят собой…

— Если бы ты не была скрытницей, — осторожно заметила Марико.

Оля опустила глаза.

— Я потому и остановила тебя. Не с кем слово сказать.

— А Герман? Что у вас с ним?

— Не знаю. Совсем растерялась. Всю дорогу мне втолковывали, — мужчинам нельзя доверять: мол, все на один лад скроены. Ну, а он… Я считала его особенным. И вдруг этот случай. Дала себе зарок больше с ним не встречаться, а только о нем и думаю…

Оля оживилась и сама не заметила, как рассказала Марико все, начиная с того осеннего знакомства у озера, казавшегося теперь невообразимо далеким, как будто с тех пор прошло не полгода, а целая вечность.

Она говорила и говорила, возбужденная, обрадованная вниманием, испытывая, может быть, первый раз в жизни упоительное чувство раскрепощения от душевного затворничества, в котором столько времени пребывала неизвестно по чьей вине. Наверное, виновата она сама. Кто же еще?..

Дымка рассеялась, сквозь разорванные облака проглянуло неяркое солнце, заискрилось на снегу, на массивных кудрявых сосульках, свисающих с крыш.

Они подошли к дому. Во дворе гомонили дети с санями. Среди всех выделялся звонкий голосок Тани Ларионовой, сестры Алексея: Марико тотчас узнала ее азартную раскрасневшуюся мордочку с выбившейся из-под вязаной шапки прядкой белокурых волос. Она командовала ватагой ребят, которые с криками и свистом таскали ее на санках по накатанному блестящему асфальту.

— Вот у кого — ни забот, ни хлопот, — сказала Оля.

— Славная девчушка.

— Марико!.. — Оля схватила ее за руку.

— Что?

— Он!..

В углу двора, под аркой, соединяющей два дома, построенных впритык друг к другу, стоял Сченснович. Без шапки, несмотря на мороз. Серый грубошерстный свитер, болоньевая куртка на молнии, в руке — портфель с вмятыми боками.

Увидев Олю, он медленно двинулся им навстречу.

— Я пойду, — заторопилась Марико.

— Подожди! Не бросай меня, ради бога! — взмолилась Оля. — Я не знаю, что делать!

— Здравствуйте. — Герман слегка поклонился, выжидающе поочередно посмотрел на обеих девушек и добавил, не желая замечать их смущения: — Вы, очевидно, с занятий? Оля, познакомьте меня с вашей подругой.

— Пожалуйста. Вот. Марико.

Марико смешалась и протянула ему ладонь, не сняв рукавички.

— Простите…

— Ничего, не снимайте, — остановил он ее. — Холодно. Вы не будете возражать, если я позволю себе похитить у вас Олю, ну, скажем, на пять минут?

— Нет, что вы? Да мне и домой пора. Я пойду. До свиданья.

Сченснович снова поклонился.

«Глаза у него какие-то непонятные», — подумала Марико, поднимаясь по ступенькам парадного, и оглянулась. Герман что-то быстро и взволнованно говорил. Слов не было слышно.

* * *

— В наш век, Оля, нормальная психика — привилегия кретинов. Объясните мое глупое поведение, как найдете нужным: настроением, разладом с самим собой, который доставляет мне массу неприятностей, одиночеством, неуютом моего быта, в конце концов… Извиняться было бы смешно и бесполезно, хотя я понимаю, как напугал вас и… основательно напортил себе в вашем мнении. Но, поверьте, я не могу и не хочу примириться с мыслью, что вы так же вдруг исчезнете из моей жизни, как вошли в нее…

На дальнем от них крыльце появилась Тося в желтом переднике и принялась трусить половик, с любопытством посматривая в ту сторону, где они стояли.

Оля с опаской подняла взгляд к своим окнам. Как раз в это время тетка кончает готовить обед и имеет привычку раздвинуть занавески, опереться руками о подоконник и глазеть на улицу, высматривая племянницу.

— Пойдемте отсюда, — нервно сказала Оля. — В нашем дворе хоть отбавляй сплетников.

Она повела его переулком, которым никогда не ходила, — лишь бы не наткнуться на учителей и ребят, возвращающихся из школы, — мимо разномастных домиков «частного сектора» или «планов», как называли эти места в просторечии, домиков с мансардами и без них, неуклюже добротных и неряшливых, построенных с претензией и просто убогих, маленьких, с подслеповатыми квадратными окошками, и громадных, чуть ли не двухэтажных, с балконами и гаражами, огороженных заборами из туфа, железа, дерева, а кое-где даже из фигурных бетонных плит, изготовленных явно не кустарным способом.

Некоторые из этих строений, слепленные большей частью вычурно, безвкусно, с аляповатыми излишествами, — как если бы хозяева специально задались целью пустить в дело даже избыток материала, — вызывали неловкое чувство, точно, несмотря на ограды и засовы, проник непрошеным взглядом в некую укромную цитадель, за толстыми стенами которой нашли себе приют человеческие слабости и, быть может, пороки, что не принято выставлять напоказ.

— Да… — протянул Сченснович, — людская жадность не имеет границ. Посмотрите, что делается. На трудовую копейку такой махины не выстроишь. Вот та хотя бы… Чуть ли не помещичий бельведер наверху. Крыльцо, пилястры. Все-таки мы иногда чересчур деликатны. Потрясти бы владельца как следует: откуда взял, сукин сын, деньги и все остальное?..

— Вы пришли, чтобы говорить мне это?

— Нет, конечно, — посерьезнел Герман. — Я уже сказал вам зачем. Хочу просить вас вернуть прежнее. Чтобы мы остались друзьями, чтобы вы бывали в бассейне. И мы изредка будем с вами гулять и рассуждать о всякой всячине… — Он взял ее за локоть. — Не отталкивайте меня, Оля. То, что произошло, не повторится.

— Зачем вам?

— Для того чтобы вы поняли, я должен хоть немного рассказать о себе. Но это потребует некоторого времени…

Оля отвернула край перчатки, посмотрела на часы. Что-то мешало ей оборвать его, распрощаться и уйти с сознанием исполненного долга, с высоко поднятой головой.

Долга? Какого?

Уж не того ли, о котором ей каждый божий день зудит Святая Мария с ее несносной манерой начинать издалека, «примерами из жизни», крутить вокруг да около, не называя вещей своими именами и на все лады варьируя один и тот же опостылевший лейтмотив, классически ложившийся в излюбленное теткино изречение: «Девушка должна себя соблюдать»?

Да и примеры ее — из жизни чужой, ею самой не прожитой, не испытанной, услышанные на скамейке перед домом, куда тетка выходила подышать свежим воздухом, а точнее, посудачить с соседками, или — из подвальных газетных статей, посвященных проблемам морали, которые Мария Ильинична исправно прочитывала и вырезала из полосы ножницами, чтобы завести потом за едой «отвлеченный» разговор с сестрой, многозначительно поглядывая на Олю из-под очков.

Оля больше не колебалась.

— Хорошо. Говорите, я слушаю.

Герман улыбнулся краешком губ.

— Не могу же я вас совсем заморозить. Если вы согласны меня выслушать, приходите сегодня к «Востоку». В «Хронике» идет какой-то старый фильм, народу наверняка будет немного. И мы поговорим. Я прошу вас… Не думайте, что я хочу и капитал приобрести и невинность соблюсти. Не сомневайтесь в моей искренности. Начало — в шесть.

— Я приду, — глухо сказала Оля. — До свиданья. — И, не протянув ему руки, пошла домой.

Герман не стал ее догонять.

* * *

В детстве Герман Сченснович не знал никаких комплексов и раздвоений. С ранних лет проникся он убеждением взрослых, не устававших восторженно твердить при любом удобном и неудобном случае, что уготовано ему предназначение особое, высокое, потому что не бывает, ну, просто не может быть, чтобы пропадало втуне столько талантов сразу.

Таланты действительно были. Даже слишком много для одного ребенка.

Герману не сровнялось и семи, когда мать отдала его в школу. В первый же год он удостоился нескольких отличий одновременно.

Акварельные рисунки его попали сначала на ученическую выставку, затем — на республиканскую, и, наконец, один из них опубликовала редакция «Мурзилки».

Феерическое ультрамариновое небо и стремительные розоватые облака. На первом плане — согнутое безлистное дерево. «Черт его знает, что за мальчишка, — говорил учитель рисования, разводя руками. — Понятия не имею, как ему удалось, но он нарисовал ветер».

Герман везде ухитрялся быть первым. В ученье — которое не составляло для него труда: он ловил знания на лету, то, что давалось его однокашникам зубрежкой и потом, отнимало у Сченсновича считанные минуты; в играх — он был хорошо сложен, длинноног и ловок; в словесных спорах — никто не мог противостоять его острому безжалостному язычку, а если к этому добавить крепкие кулаки, которые он незамедлительно пускал в ход, когда дело доходило до драки, пренебрегая предварительным обрядом запугивания и пробных агрессивных выпадов, общепринятых в мальчишьем сословии на всех континентах, то будет ясно, как стал он среди сверстников вожаком и прочно уверовал в свою исключительность.

Но главным в созвездии дарований, которые олицетворял собой этот вундеркинд, это «дитя любви», каковым не без гордости считала Германа мать, родившая единственного сына по возвращении из очередной гастрольной цирковой поездки и так и не сумевшая хотя бы познакомить его с отцом, довольно известным эстонским тенором, главным было — его великолепное горлышко, его звучный, полетный серебряный альт.

Сначала, как водится, — школьная самодеятельность, потом — конкурс перед поступлением в хор мальчиков, на котором девятилетний Сченснович, носивший фамилию незамужней матери, одержал блистательную победу, и, наконец, — триумф в Риге, под гулкими сводами Домского собора.

Взволнованный, потрясенный грандиозными размерами старинного здания, цветным свечением знаменитых солнечных витражей, беспредельностью готических арок, устремленных ввысь, бархатными потусторонними вздохами органа, услышанного им впервые, Герман превзошел самого себя.

Он пел «Ave Maria».

Чистый, пронизанный светом голос мальчика трепетал в ровном недвижном воздухе главного придела, вплетаясь в переливчатый рокот труб, как маленькое чудо, вызывая на глазах слушателей слезы восторга.

И сам он был близок к экстазу.

Стройный, тоненький, в черном суконном костюмчике с белоснежным жабо вокруг шеи, в черных лакированных туфлях, он чувствовал себя центром еще не до конца понятного ему торжества, сотворенного из всего, что было вокруг, — музыки, гербов, позолоты и мрамора, темных деревянных скамей, заполненных людьми, и дыханием хора, вторившего мелодии у него за спиной, — из всего этого волшебства, как бы растворявшегося в томительно-прекрасной кантилене, в его голосе, никогда не звучавшем ярче и выразительней.

Зал взорвался аплодисментами. Герман раскланивался, приседая в реверансе, как учил его старый хормейстер, строгий, пожилой эстонец в пенсне, друг детства самого Густава Эрнесакса[6], требовавший от своих воспитанников беспрекословного подчинения.

На следующий день рижские газеты напечатали на четвертой странице фотографию Германа, а в редакционной информации под ней говорилось, что «…школьник из Пярну Герман Сченснович может стать надеждой советского певческого искусства».

Давно известно, слава — ноша нелегкая, особенно если она ложится на детские плечи.

Германа затеребили, заласкали свои и чужие руки. Дед, всю жизнь, помимо извозчичьего промысла, занимавшийся пением в церкви, умилялся успехами внука, которых ему самому не дано было достигнуть, баловал и всячески потакал ему; мать, если она бывала дома, осыпала сына ласками и подарками; мальчишки в школе завидовали, а девчонки писали любовные записки и строили глазки.

Он стал тяготиться компанией одноклассников и прежних приятелей, которые казались ему теперь скучными, глупыми, далекими от той выдающейся миссии, какую возложила на него судьба.

Завелись у Германа знакомые среди взрослых, так или иначе связанные с музыкальным миром, причем он, конечно, не мог отличить людей, по-настоящему преданных музыке, от разного рода прихлебателей, ловкачей и деляг, для кого она имела лишь значение меркантильное.

Возле него вертелись подозрительные субъекты, великовозрастные парни — покровители и защитники, готовые пустить в ход силу, если кому-нибудь придет в голову обидеть юный талант, охотно услаждавший их своим пением в свободное от занятий время.

Он основательно забросил уроки, выезжая до поры до времени на своей памяти и сообразительности, а чаще на той силе инерции, которая заставляла учителей ставить ему незаслуженные пятерки.

Потом начались разные левые выступления. Однажды ему предложили спеть в кинотеатре между сеансами под аккомпанемент маленького халтурного оркестрика. Вполне сгодились неаполитанские песенки — «Пой мне», «Скажите, девушки, подружке вашей…», «Вернись в Сорренто».

Дальше пошло как по писаному.

Портовый клуб для иностранных моряков, молодежное кафе, снова — кинотеатр.

Завелись деньги. И немалые, если учесть, что человеку тринадцать лет и нет ему никаких запретов в семье, глава которой — старик со странностями, целыми днями занятый чтением первого тома энциклопедии Брокгауза и Эфрона или разучиванием псалмов и боготворивший своего «соловушку».

Словом, дело шло к роковой, но закономерной развязке, о самой возможности которой Герман, понятно, не подозревал. В хоре он пел все хуже и хуже, отстал по сольфеджио, забросил теорию музыки, пропускал репетиции, занятый участившимися шабашками, а с руководителем стал груб и дерзок.

Ни увещевания, ни нотации и разносы их наставника Язепа Августовича, искренне сокрушавшегося по поводу того, что лучший его ученик катится по наклонной плоскости, успеха не возымели.

И все-таки Язеп Августович, обычно непреклонный в таких вещах, колебался и выжидал, надеясь, что мальчик перебесится, войдет в нужную колею.

Вскоре произошел случай, который остался бы незамеченным для Германа, успевшего привыкнуть к подобным историям и даже находившего в них своеобразное удовлетворение, если бы на этот раз свидетелем происшедшего не стал «Железный Язеп», как между собой называли его хористы.

А было вот что.

Став знаменитостью, Герман редко ходил по улицам один, не сопровождаемый почитателями, ревниво сдувавшими пылинки со своего кумира. Публика эта была большей частью праздношатающаяся, из «золотой молодежи», которая целыми днями слоняется по бульварам с гитарой, от скуки переворачивая урны и затрагивая девиц.

В скверике, возле ларька с газированной водой, куда подошел Герман, стояли двое юношей лет по семнадцати, прилично одетые, с аккуратными галстучками в воротниках теннисок, очень похожие друг на друга. У одного в руке был футляр со скрипкой, у другого — нотная папка. Увидев Сченсновича, тот, что с футляром, тихо сказал брату:

— Ты прав. Это он. Жаль, такой голос… И способный, видно, мальчишка, а свихнулся…

Герман услышал.

— Что ты бормочешь, пижон? — спросил он и громко, вызывающе щелкнул по скрипке костяшками пальцев.

— Я не разговаривал с вами.

— Я вот врежу тебе между глаз — научишься отвечать, когда спрашивают! Эстет несчастный!

— Пойдем, оставь дурака, Митя, — сказал второй.

Этого Герман уже не мог вынести. Резким подлым ударом ноги выбил у обидчика футляр. Раздался деревянный треск, коробка раскрылась и полетела под скамью, стоявшую рядом с киоском. Скрипка выкатилась в лужу, натекшую из прорванного шланга.

— Ах ты, гаденыш!

Неизвестно, как бы закончилась стычка для Германа, если бы не подоспели его отставшие телохранители. Схватили обоих ребят и вывернули им назад руки.

— Давай, Герм! Вмажь для профилактики!

Он «вмазал». И одному и другому. Спокойно, не торопясь, по лицу. Теперь ему не могли дать сдачи. Компания заржала.

— Берите свою балалайку и мотайте отсюда! Другой раз будете знать, на кого нарываться! — сказал кто-то.

— Сченснович! Подойдите сюда!

Голос знакомый, старчески дребезжащий от гнева. Герман вздрогнул.

Так и есть — Язеп Августович.

— Я все не верил, я все не верил, — задыхаясь, сказал старик, трясущейся рукой поправляя пенсне. — Думал — талант не может, не должен пропасть, потому что в основе его лежит добро, а не зло. Но ты… ты — маленький законченный негодяй! Ноги твоей чтобы не было больше в хоре!..

— Герм, а что, если и деду шмазь сотворить?

— Уйдите! Уйдите! Все! Не смейте его трогать! — Сченснович повернулся и побежал к выходу из сквера.

Язеп Августович не изменил своего решения, — недаром его прозвали Железным Язепом. С тех пор ни один хорист в его присутствии не смел даже произносить имени Германа.

Первая неудача обозлила, но не обескуражила. По некотором размышлении он утешился мыслью, что в стране не один хор мальчиков и, если хорошенько подзаработать, а это было теперь в его силах, можно поехать и в Москву, к самому профессору Свешникову. Вот тогда пусть и кусает локоть «выживший из ума старикашка». Так он отныне про себя и вслух именовал бывшего учителя.

Сдерживающего начала в лице Железного Язепа больше не существовало, и Герман Сченснович пустился во все тяжкие. Он не гнушался никакими предложениями: пел в раковине на городском бульваре, пел в поплавке-ресторанчике под запахи пива и заливной осетрины, пел на прогулочных лодках, аккомпанируя себе на подаренном дедом подержанном концертино, то есть нанимался в качестве развлекательного приложения к матросским парочкам и компаниям, проводившим воскресные дни в увольнении.

Ему совали трояки и пятерки, а Герман все пел, нимало не затрудняясь репертуаром и разучив на потребу любым заказчикам массу песен, в том числе и блатных, вроде «Гоп со смыком», за которые люди определенного сорта неплохо платили.

Сбережения на поездку росли не по дням, а по часам, дед не подозревал о замыслах внука, а вот с голосом Германа происходило неладное.

Несколько раз пустил петуха, но по-прежнему хорохорился, продолжая себя обманывать: кто-кто, а он прекрасно понимал, что его, как и всех, подстерегает мутация — неизбежный таинственный каприз природы, которого заранее страшится каждый мальчишка, имеющий голос и мало-мальски знакомый с начатками музыкальной культуры.

Ломается, претерпевает странные изменения альт или дискант, становясь со временем по какому-то необъяснимому закону в первом случае тенором, а во втором — басом. Но такое счастье приваливает лишь одному из тысячи, удел остальных — утраченные иллюзии, несбывшиеся надежды, а если повезет — посредственный голос, каких много, — именно то, что ожидало несравненного Робертино Лоретти.

Один шанс из тысячи! На долю Германа Сченсновича он не выпал. Голос пропал. Удар был ужасен. Добрых полгода мальчик ходил как в воду опущенный, все еще на что-то надеясь, хотя знал: тут чудес не бывает. Он едва не остался на второй год в девятом, растерял своих поклонников и поклонниц, но зато с прежним образом жизни было покончено. Он не был бы самим собой, если бы не сумел оправиться от потрясения.

Нет, с ним не может, не должно произойти по прихоти судьбы ничего такого, что низвело бы его до участи простых смертных!

И вскоре нашлась новая точка приложения его энергии, его деятельному уму, не способному долго предаваться унынию.

После смерти дяди-геолога, убежденного бобыля, осталась обширная, довольно разносторонняя библиотека, которую дед бережно сохранял в больших картонных ящиках из-под церковных свечей, сложенных друг на друга в коридоре их небольшой квартиры в Пярну.

Герман забрался в ящики и наткнулся на «Занимательную минералогию» Ферсмана. Перевернув последнюю страницу, твердо решил: отныне — никаких сомнений, он станет геологом.

Увлекательные путешествия, ночевки в брезентовой палатке посреди нехоженой Уссурийской тайги или на ледниковой морене в горах, открытия и находки, жизнь, полная опасностей и приключений!

Чтобы стать настоящим геологом, нужны знания и здоровье, а значит, ученье и спорт. Не в его характере было откладывать. Дядины книги теперь валялись во всех углах: Герман как одержимый поглощал их одну за другой, отрываясь лишь для того, чтобы бежать на водную станцию, где он состоял в секции плавания.

Казалось, ему не занимать упорства и целеустремленности. За год Сченснович не только наверстал упущенное в школе, но и опередил многих своих одноклассников. В спорте — то же. Аттестат зрелости с золотой медалью и несколько призовых мест на городских юношеских соревнованиях по плаванию и прыжкам в воду.

Но так — казалось. Все, что он делал, чего добивался до и после поступления в Ленинградский университет, носило характер более или менее долговременных вспышек, вслед за которыми наступало опустошающее расслабление. И чем старше он становился, тем болезненнее это отзывалось на его психике.

Первое время Герман регулярно ходил на лекции, отказывался от студенческих развлечений, оставаясь в общежитии у себя на Охте и вгрызаясь в «гранит науки».

Нужды в средствах он не испытывал: стипендия плюс дедовские переводы — их более чем хватало на еду и на мелочи, а то, что не тратилось, он складывал на сберкнижку, никогда не занимая товарищам. «Если не хочешь нажить врагов, не давай друзьям денег взаймы», — говорил он. Впрочем, ни друзей, ни врагов у Сченсновича не было, он не умел сходиться с людьми — слишком был занят собой.

На втором курсе наступило охлаждение. Геология уже не представлялась ему тем трамплином, который вознесет его при удачном прыжке к вершинам известности. Пять лет нужно было отдавать — волю, ум, память, усидчивость, чтобы овладеть этой нелегкой профессией. А Герман не мог отдавать очень долго, не видя результатов немедленных или хотя бы различимых невооруженным глазом в недалеком будущем.

Весь второй и половину третьего-курса он только числился студентом, с грехом пополам улаживая частые неприятности в деканате, и кое-как, с «хвостами» и переносами экзаменов продирался сквозь сессии.

И ему уже не хватало денег. Он хотел всего, что мог дать Ленинград: музеев, публичных лекций по искусству, которым опять стал интересоваться, концертов, кино, девушек и ресторанов, преферансных ночей в компании университетских шалопаев, прогулок на яхте по Финскому заливу, спортивных заплывов — всего, только не геологии.

Читать он, правда, не бросил. Это въелось, вошло в него, стало второй натурой. Часами рылся в университетской библиотеке, в публичке, выкапывая редкие забытые книги, увлекался то тем, то другим и по-старому не терял веры в свою звезду, в потенциальное силовое поле, божью искру, которые чувствовал в себе с детства.

Хватался за все, но… не доводил до конца. Читал Марселя Пруста, Фрейда, читал Рамачараку и Канта; было время (вскоре после гибели матери), не на шутку принялся за хатху-йогу[7], прихватив и часть пранаямы[8], но дальше заглушения пульса и долгих остановок дыхания не пошел, потому что в один из таких самостоятельных сеансов потерял сознание и очнулся после глубокого обморока совершенно разбитым.

Забросив йогов, Герман Сченснович, которому исполнилось тогда двадцать два года, с головой окунулся в «сладкую жизнь», перезнакомившись чуть ли не со всеми веселыми компаниями города. В нем уживались черты противоречивые, казалось бы, несоединимые в одном человеке. Неумение делать что-либо наполовину, не взахлеб — и в то же время неожиданные остановки на полпути, вызванные внезапной потерей пружинящего, подстегивающего чувства, не испытав которого Герман не умел забить даже простого гвоздя.

Оно было необходимо ему всегда — чувство приподнятой заинтересованности, страстной внутренней дрожи, охватывающей его в те дни и часы, когда им овладевало желание достигнуть цели. Он носил его в себе, сильное, не признававшее до поры до времени, колебаний и срывов, требующее незамедлительного действия.

И вдруг оно затухало, катастрофически шло на убыль, исчезало, как дождевая вода в теплой рыхлой земле.

Тогда Сченснович впадал в безразличие и либо валялся на кровати, пропуская лекции, либо бесцельно фланировал по городу где-нибудь на Каменном острове, любимом уголке Ленинграда, и безучастно смотрел с мостов на воду.

Это касалось и многочисленных его любовных интрижек и увлечений, более или менее длительных, но кончавшихся одинаково: он остывал, теряя всякий интерес к предмету своих исканий, независимо от того, был интерес взаимным или односторонним.

Лишь один раз подобная история имела конец для него непредвиденный, хотя были все стадии — было и разочарование, наступившее, к сожалению, слишком поздно. Сченснович не хотел ни вспоминать, ни думать о своей ошибке и уж конечно, рассказывая о себе Оле, ни словом об этом не обмолвился.

Он уехал из Ленинграда с первой попавшейся оказией. Его взяла на Памир геологическая экспедиция в качестве подсобного рабочего.

Отъезд напоминал поспешное бегство. После экспедиции была Алупка: он провел три месяца в санатории как «массовик-затейник», развлекая отдыхающих, потом — туристская поездка в Чехословакию, потом — случайные места, случайные деньги, частные квартиры и углы — в Киеве, Пятигорске и наконец в Нальчике…

Дед в Пярну умер, так и не дождавшись своего беспутного внука. О других родственниках Сченснович сведений не имел да и не хотел их разыскивать. Съездив на неделю в Пярну и вступив в права наследства, распродал библиотеку и мебель и, захватив на память несколько мелочей, отбыл с твердым намерением никогда больше не появляться в Эстонии.

Друзей он не завел: если бы по социометрическому[9] принципу понадобилось определить его способность и стремление к общению с себе подобными, то, по самому «сильному критерию»[10], он попал бы в группу «отверженных», как ни страшен и ни условен такой эпитет…

* * *

В «Хронике» повторяли «Леди Гамильтон». Зал был почти пуст, и Герман, наклоняясь к Оле, весь сеанс говорил, говорил, говорил…

Он думал, что рассказывает ей о себе без прикрас и умолчаний, как на духу: пусть она знает все о его нескладной — приходится, наконец, сознаваться, — незавидной жизни, лишь бы поняла она, как он нуждается в участии, в друге, как необходимы ему ее сочувствие и внимание.

Он хотел быть предельно искренним, не жалеть себя и думал, что ему полностью удается это, удается отбросить самолюбие, гордость, обнажить до основания все свои недуги и заблуждения. Но не подозревал, что задача невыполнима, ибо человек, да еще такой, как он, не в состоянии отрешиться от собственной натуры, а его alter ego, второе «я», — лишь слегка улучшенная копия первого.

Оставался не видимый, не осознаваемый им контрольно-пропускной пункт, на котором, помимо его воли, процеживалось, тщательно отбиралось все, что он хотел ей рассказать. Смещались акценты, пропадали, отсеивались некрасивые, унижающие детали, и перед Олей возникал образ, отнюдь не вызывающий осуждения, — скорее наоборот.

А ведь он читал Зигмунда Фрейда и мог бы знать, что существует особый защитно-приспособительный механизм, называемый у психологов «вытеснением», когда, будто невзначай, вытесняются из памяти вещи нежелательные, мучительные, способные вызвать душевный срыв. Этим счастливым свойством Герман обладал в самой высокой степени.

— Я верю вам, — шепотом сказала Оля и потрогала загоревшиеся щеки. — Конечно, вы столько… столько пережили…

— Так не гоните меня, — облегченно вздохнул он и выпрямился.

— Я, право, не знаю…

Он моментально понял ее колебание:

— Мне нечего скрывать. Вы видели. Больше, чем знаете обо мне вы, не знает никто. И я не хочу никакой неопределенности. Не побоюсь быть смешным, Оля, но я… хотел бы называть вас своей… невестой. Нет, нет, — уловил он ее испуганный протестующий жест. — Я буду ждать. Пока вы кончите училище — ведь вы же собираетесь учиться музыке дальше? Буду ждать. И это вас ни к чему не обязывает, только станьте мне другом. Поймите… я страшусь одиночества — раньше ничего подобного не было, и я, мне кажется, я люблю вас…

Оля сидела ошеломленная, не в состоянии шевельнуться. Сердце бешено стучало. У нее защипало в носу, и она чуть не заплакала. С трудом сдержалась.

— Но… что вы нашли во мне?

— Вы сами себя не знаете, — горячо запротестовал Сченснович, взяв ее за руку. — Я же говорил — навидался разного. В вас есть что-то цельное, нетронутое, свое… это редкость. Я взволнован и не могу сейчас объяснить. А разница в возрасте — когда-то она считалась классической. Пять лет… И вы не отвечайте мне теперь, я повторю свои слова через несколько лет. Но обещайте, что не станете меня избегать.

Оля молчала. Не каждый день на восемнадцатилетних школьниц обрушиваются такие признания.

Думать-то она думала, как любая другая девчонка, — когда это произойдет? Когда появится он, первый, а может, единственный, и, робея, скажет ей заветные слова, от которых захватит дыхание и небо будет в алмазах?

Какой он, далекий, пока туманный и ускользающий?

Конечно, высокий, конечно, сильный, с твердой рукой и мужественным лицом. Красивый — не обязательно, но, разумеется, не урод. Умный, особенный…

И это должно быть волнующе, торжественно и немного тревожно!..

Смешные, наивные мечты детства!

Сейчас она сидела в спасительной темноте кинотеатра, не воспринимая того, что происходило на экране, напуганная до слез, пытаясь собрать обрывки скачущих мыслей и заранее страшась той минуты, когда все же придется ответить, взглянуть в его требовательные, ожидающие глаза…

Точно слишком близко подошла к краю пропасти и стоит над ней, уставившись, в притягивающую бездонную пустоту, и вот-вот прыгнет туда, повинуясь сумасшедшему порыву, и не может оторваться, хотя под скользящей ногой уже осыпаются камешки, с легким цокотом срываясь вниз…

Подсознательно она чувствовала неуловимую фальшь в своем положении — что-то не поддающееся объяснению, нелепое, случившееся не ко времени. В ней перепутались, смешались воедино — страх, затаенная радость и удовлетворенное тщеславие, остатки недоверия, мысли о матери, о том, как ей себя вести с ним, когда кончится сеанс и станет светло.

— Вы молчите?

— Ох, не надо… ну, пожалуйста, не надо! — взмолилась она и всхлипнула.

— Но мы будем видеться?

— Нет… то есть да. Я сама не знаю… Дайте мне прийти в себя.

Вспыхнул свет. Сеанс кончился. Оля инстинктивно приложила ладонь к глазам. Упали на пол перчатки. Герман нагнулся, поднял их и осторожно положил ей на колени.

— Пойдемте?

— Да-да! — Она порывисто встала и, застегивая на ходу пальто, заторопилась к выходу.

От морозного воздуха захватило дух. С севера в спину им дул несильный, но обжигающий ветер, срывал с деревьев и фонарей искрящуюся снежную пыль. Небо очистилось, сверкало звездами.

Герман задрал голову.

— К утру будет холоднее… — И вдруг огорошил ее вопросом: — Когда вы родились, Оля?

— Восемнадцатого марта. Но зачем вам?

— Вы родились под знаком Воды, под покровительством Юпитера и Нептуна, — торжественно заявил он. — Созвездие Рыбы. Ваш гороскоп таинствен и неясен…

— Вы что — астролог?

Герман тихонько рассмеялся. Она уже заметила: он часто смеялся таким негромким, словно бы внутренним смехом, обращенным не наружу, а вглубь.

— Нептун придает знаку Воды постоянный контраст, беспокойство, борьбу с собой. От Юпитера — напротив — счастливая судьба, мудрость. Испытывая эти противоречивые влияния… — он запнулся, вспоминая, — влияния… рожденный в созвездии Рыбы переживает частую острую душевную муку, тоску…

— Похоже, — вырвалось у нее.

— Доказано, что астрология — лженаука, но в ней что-то есть. Вот послушайте дальше. Так… Ага. Гуманность, самопожертвование. Большая душевная тонкость, развитый ум, несколько скептический, правда. Сильная интуиция, хорошая память, способности к музыке. У женщин — ярко выраженная индивидуальность, изящество.

— Вы нашли способ безнаказанно осыпать меня комплиментами? — спросила Оля, постепенно оттаивая.

— Нет, упаси боже, — серьезно сказал он. — Я только передаю вам содержание гороскопа для тех, кто родился в созвездии Рыбы, то есть — с 19 февраля по 20 марта. Вы не хотите слушать?

— Что там может быть еще? Вы так много наговорили.

— Богатая внутренняя жизнь, — продолжал Сченснович, — из них получаются примерные жены, матери, они обладают большой гибкостью и даром приспособления. Гармоничны союзы с Тельцом, Козерогом, Скорпионом… Камень, который предпочтителен для рожденных под знаком Рыбы, — яшма…

— Сейчас вы скажете, что появились на свет под знаком Тельца, Козерога или Скорпиона?

— Я ничего не скажу. Я суеверен. — Герман засмеялся. — Просто хотел, чтобы вы успокоились.

Он заговорил о фильме, и Оля удивилась: сумел что-то увидеть и запомнить, хотя весь сеанс даже не глянул на экран. Впрочем, может быть, он видел эту картину раньше.

Потом Герман вспомнил путешествие по Чехословакии, какую-то монастырскую библиотеку, где в старинной книге, под стеклом, сохранялись автографы лорда Нельсона и леди Гамильтон, побывавших там в свое время. Он болтал, а Оля думала о том, что детство ушло безвозвратно и унесло с собой все беспечное, бездумное и открытое — теперь хочешь не хочешь, а надо отвечать за каждый свой шаг, за любое слово, и эта новая мера ответственности одновременно и пугала, и радовала ее.

— Не провожайте меня дальше. Я на автобус, — сказала она.

— Сегодня среда. В пятницу вы придете в бассейн?

— Да.

* * *

Мать была дома. Закрывая за Олей дверь на цепочку, придирчиво оглядела ее.

— Где ты изволила пропадать?

— Мама, почему ты никогда не спросишь меня по-людски? Зачем это: «изволила»? «пропадать»? Мне через полтора месяца восемнадцать лет. Я в кино ходила. Разве нельзя?

Ираида Ильинична наморщила лоб, собираясь рассердиться, но, видимо, передумала. Морщинки разгладились.

— Можно. Но я хотела бы всегда знать, где ты находишься и когда вернешься. Большего я не требую, кажется?

— Хорошо, мама.

— Что за фильм?

— Это… ну, как же… Забыла название. Нельсон. Там играет Вивьен Ли.

— «Леди Гамильтон»?

— Да.

Ираида Ильинична неопределенно пожала плечами и открыла дверь в кухню.

— Мой руки и садись есть. Маша, разогрей ей котлеты.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Физик был прав: над головой Ларионова собиралась гроза.

Однажды вечером, недели за две до окончания третьей четверти, его вызвал директор.

— Простите за опоздание, — входя в кабинет, сказал Евгений Константинович. — Задержался на факультативе. Не хотелось прерывать: у ребят возник интересный спор.

— Все-то они у вас спорят, прямо студенты, а не ученики, — пряча глаза, сухо перебил Варнаков. — Садитесь, пожалуйста.

Евгений Константинович сел напротив, бросив на него удивленный взгляд: с какой стати этот неприступный вид? Будет нагоняй? Но за что?

Именно в тех редких случаях, когда Семен Семенович скрепя сердце решался учинить над провинившимся подчиненным словесную экзекуцию, напоминающую скорее дружеское внушение, сделанное неуверенным тоном, он смешно надувался, будто индюк, раззадоривающий себя для предстоящей схватки. Но надолго его не хватало. Сперва краснели брови, потом он начинал мямлить, терял слова, а спустя несколько минут уже заискивающе похлопывал собеседника по плечу, если это был мужчина, и просил со всем смирением, на которое был способен: «Уж вы, голубчик, постарайтесь. Уж вы в следующий раз учтите».

Так и вышло.

— На вас серьезные жалобы, знаете, — напыживаясь, сказал он.

— Можно узнать какие?

— Ну… вольное обращение с программой. Вы ее неоправданно расширяете. У детей ведь не одна литература. На уроках частенько уходите от темы. Ученикам много самостоятельности даете. Другие преподаватели сталкиваются с плодами вашего… э-э-э… демократизма. Выходит к доске отвечать какая-нибудь шмагодявка и заявляет, что не согласна с учебником — у нее, видите ли, собственная точка зрения на сей предмет.

— Что же тут плохого? Человек должен иметь свое мнение, даже если он школьник. А разве учебники безупречны? Разве вы сами не жаловались, что пишут их в тиши кабинетов люди, далекие от практики?

— Сравнили тоже. То я, а то — ученики.

— Если кто-то из ребят ошибается, утверждая свою точку зрения, надо его переубедить, но не окриком и безапелляционным «так надо», а логикой, доказательствами. Разве мы не должны растить и воспитывать людей думающих, а не попугаев, заучивающих от сих до сих, как в старой школе?

— Вот вы сейчас же это… начинаете философствовать, — стал уступать позиции Варнаков. — Но программа есть программа.

— Мы руководствуемся ею, но каждый учитель имеет право на… называйте как хотите, — на эксперимент, на творчество, на известную самостоятельность. Обучение не может быть процессом застывшим, закостенелым…

Ларионов снова посмотрел на директора и, незаметно улыбнувшись, умолк. Зачем он, в самом деле, распинается? Варнаков и так уже ерзает в кресле, трет порозовевшие брови и вздыхает, не зная, как довести разговор до конца. Конечно же он не сам — Макунина его нашпиговала.

— Хорошо, оставим дискуссию, — сказал Евгений Константинович. — Возможно, я неправ. Кто на меня жалуется и что я должен делать?

Первый вопрос остался без ответа. Варнаков выдвинул ящик стола, опять задвинул, поправил чернильницу в мраморном письменном приборе, которая и без того стояла ровно, наполненная скрепками вместо чернил, и пробормотал, стараясь придать своему голосу как можно больше мягкости:

— В общем… решено создать комиссию. Ничего особенного. По-товарищески, по-домашнему… Походят к вам на уроки, потом соберемся, поговорим, обменяемся мнениями.

Евгений Константинович потер ладони.

— Сколько человек войдет в комиссию?

— Трое.

— Что ж, нетрудно догадаться: Макунина, Шерман, Иванова?

— Вам уже сказали? — облегченно вздыхая, спросил Варнаков.

— Нет. Мне никто ничего не говорил. И вот что, Семен Семенович. Прекратим играть в прятки. Вы отлично понимаете: вам приходится поддержать не слишком благовидное дело — это неприкрытая кампания против меня, а инициатор ее — Ираида Ильинична. Я бы мог принять меры, как любой учитель, испытывающий к себе несправедливое отношение. Скажем, потребовать более широкой и авторитетной комиссии с привлечением преподавателей университета, специалистов гороно и министерства…

— Ну, зачем же столько? — с заметным испугом сказал Варнаков, болезненно воспринимавший посещения школы высоким начальством и не переносивший шумихи. — Мы — своими силами.

— Вы не дали мне закончить. Повторяю — я мог бы. Но не стану. Пусть приходят в любое время. Но одно условие, Семен Семеныч: вы тоже войдете в комиссию — вы директор и литератор к тому же.

— Какой там литератор? Я отродясь в старших классах не работал. Русовед я: всю жизнь в пятых — седьмых.

— Тогда вы должны знать, — поморщившись, резко сказал Ларионов, — в русском языке есть слова «краевед», «охотовед» и другие, но «русовед» в нем отсутствует!

Брови Варнакова стали малиновыми.

— Пусть так. Однако довольно и трех человек.

— Я требую, Семен Семеныч, — с ударением на слове «требую» возразил Ларионов.

— Ну, хорошо, голубчик, хорошо. Будь по-вашему. Только не надо нервничать.

— Я могу идти?

— Конечно. Пожалуйста.

Евгений Константинович вышел.

— Не надо нервничать… — машинально повторил ему вслед Варнаков, протирая очки носовым платком. Пальцы у него вздрагивали.

В коридоре было пусто. На самом дальнем его конце орудовала шваброй и гремела ведрами неутомимая тетя Феня. Ларионов вошел в учительскую: надо еще сделать записи в журналах, как-то затолкать в распухший портфель новую партию непроверенных сочинений и несколько книг, купленных днем в киоске.

С утра сегодня проторчал в школе из-за одного урока в восьмом классе, где надо было заменить больного словесника. Иванова ему удружила. Самый буйный класс в смене, притча во языцех на всех педсоветах. На что он, Ларионов, тертый калач, а с трудом нашелся сегодня: едва не сорвали они ему урок.

В учительской физкультурник заполнял списки сдавших нормы ГТО — наклонясь к столу, старательно выводил тушью плакатным пером фамилии, у окна стояли Эмилия Львовна и Болбат. Завхоз добродушно гудел, глядя на нее сверху вниз:

— Це ж воны хитрят. Вот и продалы вам перчатки с прицепом. Шо там було?

— Разные мелочи, — проворковала Эмилия Львовна, — косынка ужасного цвета, флакончик одеколона. А я потеряла свои перчатки и просто не могла не купить. Весна холодная, руки мерзнут…

— А я ще в Пришибской жил, помню, дед идет по улице — ко́су и балалайку тянет. «Зачем тебе, дедусь, балалайка, ты ж на ей не играешь?» — спрашиваю. «Та ни зачем. Ко́су надо, а ее без балалайки на продають у мага́зине…» Так и у вас.

— Да-да, безобразие.

Болбат был в пальто. Немка оделась, и они ушли.

— Нашла провожатого холостяка, — оторвался физкультурник от своей писанины. — Поженить бы их, что ли?

— Шутить изволите, — неохотно отозвался Евгений Константинович, не расположенный к пустым разговорам. — Какая из них пара?

— Не скажите… Могучий мужик, ха-ха! — хохотнул физкультурник. — Наша немочка так перед ним и тает…

— Не говорите пошлостей, молодой человек, — оборвал его Ларионов и, надев пальто и шляпу, добавил: — Она вам в матери годится… До свиданья.

Трудный был у него сегодня день!

С утра — дежурство с классом по школе, а это — почти всегда куча непредвиденных случайностей и происшествий: кому-то разбили нос, где-то раздавили оконное стекло, кто-то посеял в гардеробной кашне или шапку; курильщики в мужских уборных, беспорядок в буфете — обсчитала безответную кроху буфетчица, у пионеров — сбор дружины, а тетя Феня не найдет ключа от актового зала, — и во все надо вмешиваться, все надо утрясать и улаживать.

После уроков в первой смене, сидя в пустом классе, он проверял диктовки, понаставил изрядное количество двоек, и это испортило ему настроение.

Потом был досадный инцидент с Лидой. Макунина послала ее во время перемены вниз, в вестибюль, повесить объявление о переносе занятий по домоводству на другие часы. Лида не нашла кнопок и прикрепила листок хлебным мякишем, благо буфет находился поблизости. Ираида Ильинична вошла в учительскую в крайней степени раздражения и, покрутив пальцем возле своего виска, ни к кому в особенности не обращаясь, заявила в пространство:

— Ну что прикажете делать с Лидией Евстафьевной? Ничего поручить нельзя! Полно учащихся в коридоре, а она, вместо того чтобы повесить по-человечески объявление, поплевала на бумагу с обратной стороны и прилепила! Пора понять — дети берут с нас пример! О какой культуре может идти речь?..

Пионервожатая уже стояла в дверях и все слышала.

— Неправда, Ираида Ильинична, — побелев от обиды, пролепетала она. — Я не плевала. Честное слово… не плевала. Я — хлебом… Кнопок не было.

Ираида Ильинична повернулась к ней, подняла подбородок.

— Я никогда не лгу, Лидия Евстафьевна. Потрудитесь запомнить!

— Между прочим, вешать объявления не входит в обязанности вожатой, — буркнул математик, игравший у окна в шахматы с Сафаром Бекиевичем.

Макунина окинула его уничтожающим взглядом и, ничего не сказав, удалилась.

Когда вошел Ларионов, Лида ревела в углу, как ребенок, размазывая по щекам слезы.

Узнав, в чем дело, он принялся ее утешать.

— Пора вам научиться постоять за себя, Лидия Евстафьевна, — хмуро сказал физик, отрываясь от шахмат. — Нельзя позволять, это самое… И если хотите знать мое мнение: вам следовало бы больше времени уделять своим основным обязанностям. То есть пионерской работе…

Евгений Константинович шел на урок в восьмой класс со смешанным чувством горечи и злости. Старая, вечно новая история. Сильный притесняет слабого. Вожатая она — не ахти какая, хотя и старается: маловато выдумки, азарта, знания детей… Но это не означает, что ее нужно превратить в девчонку на посылках. Кстати, Лиде, пожалуй, не так уж и мало лет…

Еще не дойдя до дверей, он услыхал шум. Детские голоса, свист, хлопающие крышки парт, топот ног. Восьмиклассники развлекались, уверенные, что у них «пустой урок».

При его появлении мало что изменилось. Несколько девочек встали, остальные — ноль внимания. В углу мальчишки устроили свалку, приземистый крепыш в конце первого ряда терзал ножом подоконник, двое играли в шашки, поставив картонную доску между собой на сиденье, другие вопили как одержимые, смеялись, шлепали друг друга учебниками по головам.

Евгений Константинович оглядел класс.

Стены — в чернильных пятнах, от монтажа оторван край, на одном из фарфоровых электрических плафонов покачивалась грязная тряпка.

Здороваться, пытаться говорить в этом гомоне нечего было и думать.

Он положил на стол их сочинения, которые успел просмотреть, и молча стоял, соображая, что делать дальше. Взгляд его упал на стол с продавленной по углам фанерной столешницей.

Окрик на них не подействует — только еще больше раззадорит. Да и не перекричать. А стоять так бессмысленно — они не уймутся до самого звонка.

Евгений Константинович опять посмотрел на стол, вызвавший в нем неясное воспоминание.

Ну да, вот оно! Шурка Попов, его растяпинский одноклассник, забавлялся тем, что бил с размаху по фанерной крышке ладонью, получался резкий хлопок, похожий на выстрел. Девчонки визжали от испуга.

Ларионов медленно приподнял журнал над столом и ударил плашмя.

На мгновение стало тихо. Кто-то ахнул. Два-три изумленных лица. У лобастого паренька на первой парте отвисла челюсть.

Теперь нельзя терять ни секунды!

— Когда Кондратий Федорович Рылеев сидел в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, еду ему подавали на металлических тарелках. Так полагалось в царской тюрьме… — садясь и не обращая на огорошенных ребят никакого внимания, начал Евгений Константинович ровным спокойным голосом. — Чтобы заключенный не мог разбить посуду и острым осколком вскрыть себе вены. Так вот, Рылеев нацарапал на донышке тарелки такие слова:

Тюрьма мне в честь, не в укоризну,

За дело правое я в ней.

И мне ль стыдиться сих цепей,

Когда ношу их за Отчизну?.»

Он сделал паузу и снова обвел взглядом класс.

Лица — заинтересованные, любопытные, озадаченные, недоверчиво-настороженные, — разные, но уже осмысленные, с них медленно стирались последние остатки недавнего буйства, вызванного предвкушением близких каникул, солнцем, которое било в окна, звоном весенней капели и, конечно, извечным антагонизмом между воспитателями и воспитуемыми, который долго еще будет мешать и тем и другим.

Ларионов рассказал им о декабристах, о комедии правосудия, разыгранной царем-актером, страшной церковной церемонии в Петропавловке, когда осужденные сами себя отпевали, о казни, о том, как Каховский и Сергей Муравьев-Апостол, сорвавшись с виселицы, были повешены дважды.

Класс зачарованно молчал. Слышалось только приглушенное дыхание. У многих девочек подозрительно блестели глаза.

Евгений Константинович неслышно перевел дух. Заныла поясница от напряжения. Застарелый радикулит.

Но зато — все в порядке!

Он взял их! Взял штурмом, как берут неприступную крепость.

— После разгрома восстания на Россию обрушилась мрачная волна реакции, — продолжал он. — Тридцатые годы. Время Лермонтова, о вольнолюбивой лирике которого — ваши сочинения. Во вступлении большинство из вас написали об эпохе. Но… написали, честно говоря, сухо, серо, а некоторые просто воспользовались готовыми фразами из учебника. Никто, видимо, не подумал, что стоит за этими скупыми фразами… Вот сейчас мы посмотрим…

После звонка они обступили его, засыпали вопросами: а что было с оставшимися в живых декабристами, а где сейчас тарелка, на которой вырезал свои стихи Рылеев, а что он сам, Евгений Константинович, насовсем останется у них в классе или только будет замещать?

Он охотно отвечал и улыбался: приятно было это шумное детское окружение. И гнал от себя досадную мысль о том, что, возможно, испортил сегодня отношения с их учительницей, как уже бывало в прежние годы, когда он работал по замещению. Дети — народ прямой и безжалостный: они не скрывают своих симпатий и легко могут разбудить в человеке ревность, а ревность учительская ничуть не лучше всякой другой.

После урока он посидел на диване, приходя в себя. Понервничал: ломило виски. Съел пилюлю, запил водой и принялся за проверку: тетрадей скопилось много — все домой не унести.

Стало темнеть, когда Лидия Евстафьевна позвала его к Варнакову.

…Один день в школе!

Обыкновенный, ничем особенно не отличающийся от непрерывной вереницы таких же дней, до отказа заполненных работой, постоянной боязнью чего-то не успеть, суетой, нередко ненужной, волнениями и нервами, без которых большей частью можно было бы обойтись, маленькими поражениями, победами и… в то же время ощущением полноты жизни!

Евгений Константинович не хотел понимать учителей, которые ныли и плакались на свою тяжкую долю, честили детей архаровцами и головорезами, не разумеющими человеческого языка и бывшими в их представлении неизбежным злом, враждебной неуправляемой силой, не заслуживающей ничего иного, кроме беспощадного подавления. Он с ужасом думал о том не очень далеком дне, когда придется уходить на пенсию и оставить школу.

Фонари на улицах не горели. Горы и дальние дома, построенные на отшибе, там, где в войну были общественные огороды, окунулись в густые чернильные сумерки.

Впереди спешившего домой Ларионова шли двое. По голосу он узнал Болбата. Завхоз бубнил, а немка отвечала кокетливым скрипучим смешком. Евгений Константинович из вежливости, чтобы не обгонять их, перешел на другую сторону.

Завтра новоиспеченная комиссия нагрянет к нему на уроки!

Ну что ж, пусть ходят. Перестраиваться ради них он не намерен: будет черновая работа — никаких представлений и эффектов на публику.

За свою многолетнюю практику Ларионов не сумел привыкнуть к так называемым «открытым» урокам и разного рода визитам, довольно частым в школе, где он преподавал раньше. То приведут завучей из районов, то студентов или директоров, да много — некуда и сажать в классе. Он никогда не прибегал к подтасовкам — не предупреждал заранее учеников, которых собирался спрашивать, не выезжал на отличниках, даже наоборот — получалось у него гораздо будничнее обычного, но давалось немалым напряжением. Гости поражались его выдержке, кажущемуся спокойствию и поздравляли с ярким уроком, а он смущенно благодарил, долго не мог отдышаться и уходил домой выжатый, измученный нравственно и физически, как будто его весь день били палками на городской площади.

Позвонить он не успел: Ирина Анатольевна открыла дверь.

— Как ты высмотрела меня? — устало улыбаясь, спросил он. — Темно ведь.

— Твою походку я за версту узнаю. Почему так поздно?

— Пришлось замещать в восьмом. И факультатив.

— Голодный?

— Как зверь. Если не накормишь, могу закусить тобой!

— Подавишься. И потом — есть вещи повкуснее. Мы с Танькой налепили твоих любимых пельменей.

— Ур-ра! — с наигранным энтузиазмом воскликнул он, вешая пальто и шляпу. — Да здравствуют обе мои женщины и пельмени! А где Алексей?

Ирина Анатольевна прикрыла дверь в комнату.

— В кино. Приходила Марико, и они убежали. Говорилось, что идут компанией, но я выглядывала в окно и, кроме них двоих, никого не увидела.

— Бессовестная шпионка, — сказал Евгений Константинович. — Я вымою руки…

— Мой и иди есть.

Пока он ел, Ирина Анатольевна сидела напротив, за квадратным кухонным столиком, и смотрела на него.

— Чего ты меня рассматриваешь? Я ведь не Ален Делон.

— Женя, у тебя неприятности?.

— С чего ты взяла?

— Ты напевал песенку крокодила Гены, когда умывался: «К сожаленью, день рожденья…»

— Серьезно? Я не заметил.

— Ты всегда поешь, если не в духе. И я, и дети — мы давно знаем твои повадки. Так что — выкладывай!

— Ох, уж эти мне домашние психологи. Делать нечего, придется. В общем, Макунина в своем репертуаре.

— То есть?

Он рассказал.

— Чего она добивается? — спросила Ирина Анатольевна, подкладывая ему пельменей. — Нет у нее ни чести, ни совести!

— Ты уж слишком.

— Нет, не слишком. Всегда стараешься найти ей оправдание! А я ее видеть не могу! Почему ты не пойдешь в горком партии, Женя? Тебя хорошо знают там. Пора положить конец…

— Не кипятись, не кипятись, — улыбнулся он, любуясь ее запальчивостью. — Никуда я не пойду.

— Но почему?

— Во-первых, меня не так-то просто запугать, и тебе это известно. Во-вторых, не в моем характере жаловаться, а в-третьих…

— Ну, что ты замолчал?

— В-третьих, поступить так значило бы неуважительно отнестись ко всему коллективу. Он еще не сказал своего последнего слова. А я уверен — скажет.

— Ты безнадежный идеалист, — сказала она с досадой. — Дон Кихот нальчикский! Ну кто, подумай, кто захочет вступаться за тебя и ссориться с ней?

Евгений Константинович слушал ее, и дурное настроение, которое он принес с собой, потихоньку рассеивалось. Он знал — она возмущается и бурлит, хотя в душе одобряет его и сама поступила бы точно так же, доведись ей очутиться в его положении, но поворчать она должна обязательно, потому что не может быть равнодушной, когда ему трудно или у него неприятности.

В кухню вошла Таня.

— Па, ты уже пришел?

— Как видишь.

— Обещал маме раскладушку покупать, чтобы она ночевала на работе, а сам? Оба вы хороши.

— Критикуешь родителей, негодница? — он легонько хлопнул ее ладонью по мягкому месту.

— Па?.. Ну ты что? — округлила она глаза. — Одерни теперь юбку, а то никто кадрить не будет!

— Что еще за кадриль?

— Не кадриль, а кадрить. Ухаживать, значит.

— Танька, брось свои словечки, я их терпеть не могу!

— По-моему, нам это не грозит, — сказала Ирина Анатольевна, снимая фартук. — Зачастил к нам такой вихрастенький: то за тетрадкой, то задание забыл записать, то еще найдет причину…

— Толян? — Танька пренебрежительно передернула плечиками. — Он не в моем вкусе.

— Ох ты, господи! — поперхнулся чаем отец и спросил, стараясь не рассмеяться: — А что, есть уже кто-нибудь, кто соответствует этому самому твоему идеалу?

— Нет, пап, — чистосердечно призналась она. — Еще нет. Все они какие-то… — она повертела пальцем в воздухе, как бы раскручивая воображаемую пружинку, — необтесанные. Но это чепуха. У меня упражнение по русскому не получается. Ты поможешь мне?

— Еще разок попробуй.

— Пробовала. Целый час сидела.

— Ну, если час, тогда пойдем, посмотрим.

* * *

Перед партийным собранием Сафар Бекиевич поймал Иванову в коридоре.

— Маргарита Афанасьевна, можно вас на два слова?

— Ради бога. Пойдемте в учительскую.

— Нет, я хотел бы без свидетелей.

— Пожалуйста. А в чем дело?

— Если не секрет, — к каким выводам пришла комиссия?

Иванова неожиданно рассердилась.

— На собрании узнаете! Почему-то всем приспичило! Спрашивают, останавливают, просто проходу не дают! Учитесь, милый мой, у Ларионова: именинник, можно сказать, он, а за две недели ни разу не спросил, вроде его не касается.

Она бросила физика одного и направилась к дверям учительской, где уже собирались коммунисты.

Маргарита Афанасьевна Иванова работала здесь больше десяти лет, считалась одним из лучших преподавателей языка и литературы в городе, и мнение это, по-видимому, разделяли ее ученики, но как завуч целиком находилась под влиянием Ираиды Ильиничны.

Высокая, полная — платья на ней расползались по швам, — что называется, гвардейского сложения женщина, она обладала характером вялым, податливым, говорила на уроках и педсоветах сладким вкрадчивым голосом, не ходила, а плавала, была, как все крупные люди, сентиментальна и имела одну странность, о которой знала вся школа, — неизменно благоволила к мальчишкам, имеющим какой-либо физический недостаток. Останавливала их на улице, пичкала конфетами или покупала им мороженое, прощала любые шалости и проказы. Маленькие хитрецы в школе и во дворе дома, где она жила, беззастенчиво пользовались ее добротой и начинали усиленно хромать, едва завидев Маргариту Афанасьевну.

Друзья и коллеги относились к этому чудачеству снисходительно, потому что знали его причину. Дело в том, что у Ивановой был сын, родившийся с недоразвитыми конечностями, который умер во младенчестве от туберкулезного менингита. Судьба же послала ей больше детей, а брать ребенка в детдоме она не хотела — не могла представить себе, чтобы другой заменил первенца в ее сердце.

Что же касается ее места на службе с учетом сложившегося соотношения сил, то Маргарита Афанасьевна, не колеблясь, примкнула к деятельной, энергичной Макуниной. Немощного, нерешительного директора Иванова не жаловала: люди обыкновенно ищут у других то, чего недостает им самим.

Томная прекраснодушная Иванова, властная изобретательная Макунина, всегда взвинченная истеричная Шерман с течением времени и составили триумвират, который практически правил школой. Из этой троицы все явственнее стала выделяться Ираида Ильинична, занявшая в результате нескольких победных демаршей свое нынешнее положение, соответствующее примерно положению первого консула в наполеоновской Франции после 18 брюмера. И, по всей видимости, недалеко уже было до провозглашения империи. Ираида Ильинична с каждым днем заметно теряла представление о реальности, диктуя свою волю Варнакову и обеим женщинам. Маргарита Афанасьевна давно понимала, что долго так продолжаться не может, но не с ее характером было первой выходить на баррикады.

Перед собранием она страшно волновалась: ей было поручено докладывать об итогах работы комиссии по отчету, написанному Макуниной.

Председательствовала секретарь партийной организации Эмилия Львовна Шерман. Вопрос в повестке дня был сформулирован так: «О преподавании литературы и русского языка в 8—10 классах». По этому поводу с первых же минут возникли разногласия: физик проголосовал против.

— Какие у вас возражения, Сафар Бекиевич? — проскрипела Эмилия Львовна.

— Насколько я понимаю, речь пойдет о Евгении Константиновиче, — не вставая, сказал он. — Разве Ларионов преподает во всех старших классах?

— Не придирайтесь, — бросила реплику Макунина.

— В самом деле, — изобразила улыбку Эмилия Львовна, — вы никогда не были буквоедом. Не все ли равно?

— Нет, — поднялся он, моргая. — Не все равно. И скажу почему. Я не первый год в партии. Слушается вопрос о производственной деятельности Ларионова, а в протоколе это прикрыто обтекаемой формулировкой. Я не согласен.

— Но речь пойдет вообще, о преподавании литературы и языка в старших классах! — вскочила Макунина. — И я не вижу причин…

— Маргарита Афанасьевна, — краснея, спросил историк, — вы уверены, что в докладе говорится вообще, а не в частности?

Головы повернулись к Ивановой.

— Да, я думаю… — Маргарита Афанасьевна заколыхалась. На лице ее промелькнули следы недолгой внутренней борьбы, и, уже не колеблясь, она сказала, глядя прямо перед собой: — Сафар Бекиевич прав: доклад касается именно работы Евгения Константиновича.

— Так надо и записать, — сказал историк.

Эмилия Львовна метнула в него испепеляющий взгляд, дернула плечом и вынесла на голосование его предложение.

Настаивали на своем только она и Макунина. Варнаков и Иванова воздержались.

— Я одного не понимаю, как мы могли допустить? — шепнул Нахушев Сафару Бекиевичу, с беспокойством посматривавшему на дверь, как будто он кого-то ждал. — Похоже на травлю. Я был раза два на уроках литературы в моем классе и скажу вам… я, правда, математик и, может, чего недомыслю, но, по-моему, он — молодчина… — Нахушев кивнул в сторону Ларионова, сидевшего с опущенной головой.

— А мы еще ничего не допустили, — буркнул физик.

— Слово для доклада предоставляется Маргарите Афанасьевне, — торжественно провозгласила немка.

Иванова поплыла к председательскому месту, перебирая на ходу стопку бумаги с отпечатанным на машинке текстом.

— Регламент! — фальцетом выкрикнул физкультурник.

— Я уверена, докладчик не станет злоупотреблять, — одернула его жестом Шерман. — Начинайте, пожалуйста!

— Товарищи! Преподавание гуманитарных дисциплин в школе — один из важнейших вопросов обучения и воспитания подрастающего поколения нашей страны — формирования его мировоззрения, эстетических вкусов, что приобретает особое значение в настоящее время в свете…

«Знакомый стиль», — подумал Евгений Константинович и невольно поморщился. Его сердила неизвестно кем выработанная манера искусственно засушивать язык, лишать его природных красок, живости, образности, когда дело касалось официальных документов, докладов, ученых статей, сообщений и информации. Язык один, и на нем можно высказать что хочешь и еще сверх того бог знает сколько! Так зачем насильно втискивать его в прокрустово ложе заезженных штампов, засорять и уродовать? Кому нужна эта наукообразная протокольно-канцелярская мешанина?

— Разрешите?

В учительскую вошел черноволосый, небольшого роста мужчина, в очках, с папкой в руке.

— Здравствуйте, товарищи. Прошу меня извинить за опоздание.

— Пожалуйста… присаживайтесь сюда, — растерянно предложила ему стул Ираида Ильинична. — Вы нас не предупредили…

— Будьте добры, продолжайте, — сказал он Ивановой, садясь. — Я больше не помешаю. И еще раз извините.

— Кто это? — тихо спросил Нахушев у Сафара Бекиевича.

— Инструктор горкома. Отличный парень, — удовлетворенно ответил тот.

Маргарита Афанасьевна нервно затеребила листки, отыскивая место, где ее прервали.

— Действующие программы по литературе в старших классах, — как-то неуверенно начала она читать дальше, — составлены очень компактно, и учитель должен предельно экономно расходовать учебные часы, во избежание отставания. Наша первостепенная задача…

Евгений Константинович по-прежнему не поднимал головы. Он догадывался, какие ему будут предъявлены обвинения, и вдруг поймал себя на мысли, что сомневается в собственной правоте. Может, он просто отстал? Чего-то не понял в тех новых веяниях, которые коснулись школы за последние годы?.. Да нет же, он мог ошибаться в частностях, но не настолько утратить ощущение сегодняшнего дня, чтобы упустить из виду главное направление. И он всегда проверял себя по самому точному, как он считал, барометру — по детям. Если ты плох и негоден — по ним будет видно…

Пока Иванова читала довольно длинную преамбулу, все шло нормально, но как только понадобилось перейти к конкретному анализу уроков Ларионова, с ней стало твориться непонятное.

Умолкнув, она побледнела, потом покраснела, и два круглых пунцовых пятна уже не сходили с ее пухлых щек до конца собрания. Стала для чего-то перекладывать и сортировать свои листки. Пауза затянулась.

— Мы слушаем, Маргарита Афанасьевна, — напомнила немка.

Иванова засуетилась, опять стала искать продолжение и уронила несколько страниц на пол.

— Ну, вот… этого еще не хватало, — пробормотала она беспомощно.

Нахушев бросился собирать листы.

— Что с вами? Вы плохо себя чувствуете? — спросила Эмилия Львовна.

Но Маргарита Афанасьевна уже овладела собой.

— Спасибо, они мне больше не нужны, — сказала она Нахушеву, положившему на стол в беспорядке сложенные бумаги. — Я как-нибудь своими словами…

— Но вы можете упустить, — встревожилась Макунина.

— То, что я решила сказать сегодня, я не забуду, — с несвойственной ей твердостью заявила Иванова. — И сделайте одолжение, не перебивайте меня.

Наступила натянутая тишина: казалось, сейчас произойдет что-то непредвиденное, не запланированное. Об этом говорил весь вид Маргариты Афанасьевны, взволнованной, налившейся краской, как будто она приготовилась перешагнуть давно не дававшееся ей препятствие.

На лбу Макуниной собрались две гневные складки. Шерман стояла с каменным лицом. Варнаков ерзал. В глазах остальных — любопытство и ожидание.

Что же будет?..

— Я начну с выводов комиссии, — набрав воздуху, как перед прыжком в холодную воду, сказала Маргарита Афанасьевна. — Скажу сразу: они не в пользу товарища Ларионова. Первое: нарушает требования программы. Второе: по своему усмотрению вводит дополнительный материал — лишняя нагрузка на учащихся. Отсюда — несоответствия календарному плану: в девятом, например, четыре часа ушло на содержание «Войны и мира». На уроках читались отрывки, несколько раз затевался свободный разговор о том впечатлении, которое производит роман на детей, о героях — кто кому симпатичен или антипатичен. Были со стороны учеников даже попытки критиковать Толстого: за намеренное, антиисторическое принижение образов Александра и Наполеона. И учитель не опроверг детей, а согласился с ними. А на детальное изучение образов, как того требуют программа, план и учебник, не хватило времени. Дальше: в восьмом классе один из учащихся договорился до того, что «Мертвые души», возможно, и были интересны современникам Гоголя, а теперь это скучно и нудно читать. И что вообще западная литература куда интересней русской, к примеру — Конан Дойль или Вальтер Скотт. Товарищ Ларионов, правда, сказал мальчику, что он не прав, но не привел доводов, а пообещал вернуться к этому вопросу в конце девятого класса. Нельзя. Учитель должен тут же, не откладывая, разъяснить учащимся их ошибки. Ну, и другие вольности… — она перевела дух и высморкалась, достав платочек из сумочки.

Никто не произносил ни слова. В тоне Ивановой были неуловимо насмешливые нотки, вызывавшие недоумение: как, в самом деле, она сама относится к тому, о чем говорит?

— Общий вывод комиссии: поставить товарищу Ларионову на вид и потребовать немедленно перестроиться. Через месяц-полтора повторить проверку… — она снова сделала паузу. — А теперь — главное… Я совершенно не согласна… Я… я тоже литератор. И мне было по-хорошему завидно все эти две недели. Евгений Константинович — талантливый человек, прирожденный педагог. Нам бы у него учиться, а мы… — она махнула рукой и села.

— Вот — да! — громким шепотом сказал физкультурник.

Первой очнулась Эмилия Львовна, вспомнив о своих председательских обязанностях:

— Позвольте, Маргарита Афанасьевна, но вы же на предварительном нашем совещании не возражали против общего решения? И взяли на себя доклад…

— Да, не возражала! — запальчиво перебила Иванова. — И стыжусь! А решение было далеко не общим: Семен Семенович тоже с ним не согласен. Впрочем, он сам имеет право голоса. Доклад же весь — от первой до последней страницы — написан по указке Ираиды. Ильиничны. Все можно извратить. И на первый взгляд это действительно кажется нелепостью. Как, впрочем, и в докладе…

— Под ним стоит и ваша подпись, — ледяным тоном сказала Макунина. — А ваше ренегатское выступление — это… это подрыв авторитета администрации, что совсем не к лицу заведующему учебной частью!

— Может, доклад стоило бы послушать до конца? — негромко спросил инструктор. — Потом обсудить.

— Да, конечно, Владимир Тикович, — подхватила немка.

— Меня увольте. Пусть читает автор, — предупредила Маргарита Афанасьевна.

Макунина встала.

— Раско-о-л, Маруся! — шепнул Сафар Бекиевич. — И у Марго терпение лопнуло. — «Марусей» он иногда по-приятельски и на правах старшего называл Нахушева, имевшего обыкновение, заканчивая особо трудную шахматную партию победным эндшпилем, сопровождать последний свой ход восторженным восклицанием: «Мат, Маруся!» Когда его спрашивали, при чем тут Маруся, он отвечал: «Не знаю. Кажется, есть анекдот про шахматы и Марусю».

Ираида Ильинична читала без обычного своего апломба, торопливо глотая слова. Кончив, молча прошла на место.

— Кто просит слова?

— Позвольте мне добавить, — подняла руку Иванова. — Я успокоилась и хотела бы…

— Вы уже выступили, я не знаю… — Эмилия Львовна вопрошающе посмотрела на инструктора. Тот улыбнулся и развел руками.

— Ну, пожалуйста. Слово имеет Маргарита Афанасьевна.

— Я — одну минуту. Я хочу объяснить, почему не могу принять этого, — показала она на доклад. — Действительно, Евгений Константинович допускает многое из того, о чем здесь говорилось. На привычное для нас, я бы сказала, стандартное изучение образов «Войны и мира» у него не осталось уроков. Но то, что он сделал, с лихвой искупает потерю. Да и какая потеря? Не было ее. Дети сами — горячо, заинтересованно на этих четырех часах говорили об Андрее и Пьере, о других… говорили, как о живых людях, сумели проникнуться обстановкой эпохи, понять человеческие мотивы поведения персонажей. И все время без давления их направляла рука учителя. Он не навязывал им готовенького, а помог дойти до истины самим. А учебник? Ну что ж, они прочитают его дома. Критиковали Толстого? Но ведь, товарищи, каждый писатель в чем-то тенденциозен. И задача, которую поставил перед собой Толстой, требовала усиления отрицательных черт Наполеона и Александра. А из истории мы знаем: первый был, безусловно, выдающимся человеком, а второй — довольно дальновидным политиком, который ни в чем не уступил своему сопернику в Тильзите. При этом Александр оставался тем, кем был, — душителем национальной свободы, хитрой лисой и фанфароном, не жаловавшим Кутузова. И Евгений Константинович не оставил это без внимания…

— А как вы расцениваете последний урок четверти, на котором вообще говорилось неизвестно о чем? — не утерпела Эмилия Львовна. — О кино, об актерах, об итальянской живописи, о Палехе и, кажется, даже о… птицах! Нам стало известно, что товарищ Ларионов в конце каждой четверти практикует подобные штуки. Что-то вроде вечера вопросов и ответов?

Иванова усмехнулась:

— Все можно извратить. И в вашем изложении, уважаемая Эмилия Львовна, это действительно выглядит нелепостью. Как, впрочем, и в докладе…

— Так оно и было, — вставила Макунина.

— Не совсем. — Маргарита Афанасьевна повернулась к инструктору. — Надо вам сказать, Владимир Тикович, что последний день четверти, последний урок — божье наказание для всех нас. Оценки выставлены, дети их знают, они уже мысленно — на каникулах, в кино, на стадионе, в парке, где хотите, только не в школе. И если учитель работает ритмично, если ему не нужно под занавес кого-то переспрашивать, чтобы выставить спасительную троечку ради процента, то ему нелегко на таком уроке. Новый материал не дашь: ребята за каникулы позабудут. Вот и получается тягучее, нудное времяпрепровождение. А питомцы Ларионова ждут этих часов с нетерпением, потому что знают: будет увлекательный разговор обо всем, что их интересует. Позволяется задавать любые вопросы — литература, искусство, музыка, природа, политика, история, даже… не улыбайтесь, — биология! Евгений Константинович буквально начинен, простите меня за неудачное слово, самыми разнообразными знаниями. То он рассказывает им о литературных мистификациях, то историю изобретения фарфора от монаха д’Антреколя до Виноградова и Ломоносова, то легенды и действительность, связанные с мифической птицей Рух из «Тысячи и одной ночи» и мадагаскарским эпиорнисом. Причем, если он чего-либо не знает, — ответ откладывается. «Это интересный вопрос, ребята, — говорит он, — но я, к стыду своему, не сумею на него ответить. Почитаю — расскажу». Вот вам и весь криминал! Нет, дорогие товарищи, вы как знаете, а я хочу поблагодарить Евгения Константиновича за науку: он делает то, к чему мы должны стремиться, — ученики на его уроках не бесправные приживальщики, которые только потребляют готовое, они пробуют самостоятельно открывать для себя мир, литературу, язык! А учитель у них не пророк, не оракул, а старший друг и помощник! Я говорю друг, потому что они любят его!.. — Маргарита Афанасьевна даже изменила обычной своей медленной манере говорить и так торопилась, точно боялась, что ее сейчас перебьют и посадят на место. Переведя дыхание, она в упор посмотрела на Эмилию Львовну и с облегчением закончила: — Вот, теперь у меня душа спокойна…

Поднялся шум. Все рвались выступать. Тянули руки Нахушев и Сафар Бекиевич, что-то порывался сказать директор, вдоль длинного стола, по обеим сторонам которого сидели учителя, островками шелестели негромкие разговоры, сливавшиеся в нестройный гул.

— Товарищи! Товарищи! — надрывалась Эмилия Львовна.

Макунина молчала, ни на кого не глядя. У Евгения Константиновича был виноватый вид.

Собрание это долго потом вспоминали. До самых последних минут оно так и не вошло в привычное нормальное русло.

Получивший слово Нахушев, встряхнув рыжим хохолком на затылке, ринулся в драку, как задиристый молодой боец, впервые рискнувший попробовать силы в настоящем деле. О Ларионове он почти не упоминал, полностью присоединившись к Маргарите Афанасьевне.

— Я вот сидел и думал: как мы могли дойти до жизни такой? Я всего второй год в школе, но глаза и уши у меня есть! Зачем было устраивать комедию? Кому неугоден Евгений Константинович? Люди — не ангелы, и у него, конечно, как у любого, свои недостатки найдутся, но он прекрасный учитель! А о вас, Ираида Ильинична… — Нахушев опять тряхнул волосами и, видимо впадая в отчаяние от собственной дерзости, пошел напролом: — О вас говорить надо! О ваших методах администрирования, об отношении к товарищам по работе!

— Много себе позволяете, молодой человек! — срывающимся голосом бросила Макунина. Она с огромным трудом сдерживалась, чтобы не вмешаться, сдерживалась потому, что не знала, с какой целью явился инструктор. Кто прислал его и зачем?..

— Вы не уважаете и не любите никого, кроме себя, — совсем распалясь, уже почти кричал математик. — Как вы отзываетесь о людях за их спиной? Директора чуть ли не при учениках обзываете «тряпкой» и «простоквашей», Лидию Евстафьевну — «недотепой». Вы просто… просто третируете ее! Учителям затыкаете рот — не сметь свое мнение иметь!

— Не «обзываете», а называете, — скривив губы, процедила Макунина.

— Неважно! Не в этом суть!

— И меня! — крикнул с места физкультурник. — Меня вы вчера в лицо оскорбили балабоном и болтуном!..

Эмилия Львовна ничего не могла поделать. Все шумели, вскакивали с мест. О Ларионове забыли, он сидел по-прежнему молча, переводя удивленный взгляд с одного на другого. Варнаков усердно тер побагровевшие брови, со страхом посматривая на невозмутимого инструктора, который что-то писал в блокноте.

Ираида Ильинична была чернее тучи. Рушилось, как карточный домик, с таким тщанием возведенное ею здание, казавшееся недавно стройным и непогрешимым, — трещали швы и крепления, оползал, разваливался на глазах фундамент, а ей невдомек было, что виновата в этом она сама: пустила в ход материал гнилой, трухлявый — на неуважении к людям, лжи, принуждении и слепом педантизме никогда ничего путного не построишь.

Набрался храбрости Семен Семенович. Сначала робко, беспрестанно сбиваясь, покаялся в попустительстве, с горечью признался, что он, видно, никудышный руководитель, раз позволил собою вертеть, потом, постепенно оправившись, неожиданно заговорил о своих давних планах в отношении школы, которые ему так и не удалось осуществить — не хватило настойчивости, а может быть, умения, извинился перед Ларионовым, сказав, что именно он, директор, не должен был допускать конфликта, и закончил о Лиде:

— Вы действительно перехлестнули, Ираида Ильинична. Так нельзя. Совершенно подавили человека. Она признавалась мне, что непроизвольно вздрагивает, когда слышит ваш голос… Лида ведь всего третий год у нас, а как изменилась! Помните, какой она пришла? Улыбчивая, приветливая девушка, может быть неумелая, даже наверное неумелая, но кто ее научил работать? Вы заставили ее трепетать перед вами и без рассуждений выполнять все ваши приказания — пойди туда, принеси то… Лидия Евстафьевна сделалась издерганной, желчной… Разве можно?..

Говорили почти все. Даже такие устойчивые молчальники, как историк, тихий незаметный человек, о котором в школе знали мало, и учительница биологии, маленькая некрасивая женщина с неровно подкрашенными хной седеющими волосами. Два года назад ее оставил муж, она замкнулась, с головой уйдя в работу и воспитание двух сыновей-погодков, учившихся в ее же шестом классе.

Историк обвинил Ираиду Ильиничну… ни много ни мало — в пристрастии к подаркам и всяческим подношениям со стороны учителей и учеников, собиравших для этого деньги к различным праздникам, вроде дня Восьмого марта, к окончанию учебного года, ко дню рождения.

— Вы лжете!

— Нет, он не лжет! — встала учительница биологии. — Моя сестра — председатель родительского комитета нашей школы… Дочь у нее. Вы приспособили для этой цели Лиду: она человек бесхитростный и не умеет обойтись намеком — приходит и без околичностей заявляет: Ираиде Ильиничне надо собрать на подарок… Ну, и собираем.

— Скандал в благородном семействе! — сказал Сафар Бекиевич математику и попросил слова. — По-моему, все ясно! И хорошо, это самое… Иначе неизвестно, до чего бы мы докатились. Школа считается одной из лучших по успеваемости, но, боюсь, что не за счет улучшения дела, а благодаря выжиманию процента. Пора перестраиваться. И прежде всего — вам, Ираида Ильинична. Поймете вы нас или нет — от этого многое будет зависеть. А мы хотим работать лучше, интереснее, а главное, не по указующему персту, а по нашему общему разумению. На то мы и коллектив. Чтобы сообща решать, это самое. Прошли времена… — Сафар Бекиевич несколько раз моргнул и широко повел тяжелой рукой, будто отметая что-то ненужное. — И я думаю… Короче говоря, предлагаю не оставлять без внимания, а вынести коммунисту Макуниной выговор. За пренебрежение к людям, за превышение, так сказать, полномочий и сведение личных каких-то счетов с Ларионовым, Словом, за создание в школе нетерпимой обстановки…

— Но как же… я не понимаю, — ища глазами поддержки у Владимира Тиковича, подала голос совсем было притихшая Эмилия Львовна. — У нас же повестка дня…

— Ну, что ж, — успокоил ее инструктор, — повестка повесткой, а собрание собранием. Коммунисты вправе поднимать любые вопросы. Кстати, мне думается, сегодня у вас — принципиальный разговор.

— Что же делать? — совсем потерялась она.

— Хозяйничайте. Вы — председатель.

Макунина резко выпрямилась. Гладкое, без морщин лицо ее стало бледным.

— Если вы считаете, что я стану оправдываться, то глубоко ошибаетесь, — задыхаясь, сказала она. И мстительно добавила: — Но я этого так не оставлю!..

— Может, вы выступите, Ираида Ильинична?

— Нет!

— Но надо же ответить. Такие обвинения…

Эмилия Львовна почти просила. В полной рассеянности нервным движением подтянула свободную ей в талии юбку и, опершись руками на стол, выжидательно наклонилась к Макуниной.

— По-моему, надо, Ираида Ильинична. Надо…

— Я сама знаю, как себя вести! Оставьте меня в покое!

— Тогда, может быть, вы, Владимир Тикович?

Инструктор встал, заглянув в свой блокнот.

— Выступать я не буду, — сказал он мягким приятным баритоном. — Всего несколько слов о порядке ведения… Я уже говорил: мне по душе обстановка на сегодняшнем собрании. Коммунисты показали, что они все кровно заинтересованы в том, чтобы работать лучше, продуктивнее, более творчески, все хотят открытых товарищеских отношений в коллективе. Я не настолько хорошо знаком с положением дел, чтобы высказать свое мнение на этот счет, но думаю, что, если сталкиваются точки зрения целой группы людей по таким вопросам и одного человека, то права группа, прав коллектив. А о ведении — вот что: очевидно, нужно принять решение по главному пункту повестки дня — то есть, насколько я понял, — указать, что преподавание литературы и языка в классах товарища Ларионова отвечает требованиям сегодняшнего дня, а затем уже поставить на голосование предложение Сафара Бекиевича. Вот, все у меня…

За выговор Макуниной голосовали все. Шерман сначала стала считать, но потом бросила и тоже (не очень решительно, правда), стараясь не смотреть на Ираиду Ильиничну, подняла костлявую руку.

У выхода из школы их ожидал еще один сюрприз.

Плотной кучкой, весь, как один человек, у подъезда стоял десятый класс Ларионова.

— Это что ж такое? Почему вы здесь? — недоуменно спросила немка.

Ребята замялись.

— Евгений Константинович! — спросила она. — Может быть, вы объясните, что происходит? Что они тут делают в десять вечера?

— Не знаю, — сказал он, подходя. — В самом деле, ребята, что случилось?

— А ничего. Просто мы вас ждем, — хитровато прищурился Петя Влахов.

— Мы вас проводим, — добавила Марико, глядя на него преданными глазами.

Подошли Варнаков с инструктором. Владимир Тикович усмехнулся.

— Манифестация? Так надо понимать? — спросил он. — Нехорошо, ребята. Вы же комсомольцы.

— Как вам не стыдно? — тоже понял, в чем дело, Евгений Константинович. — Вы ставите меня в глупое положение.

— Нам сказали, что вас хотят уволить, — сердито выпалил Влахов.

— Кто сказал?

Молчание.

— Кто, я спрашиваю!

— Я, — ответила Оля Макунина. — Я сказала. Извините меня, Евгений Константинович, но я…

— Ступайте все по домам, — строго велел он. — Мы еще поговорим…

Они ушли. Молча, беспрекословно. Такой же плотной стайкой.

— Не судите их слишком… Евгений Константинович, — улыбаясь, сказал инструктор, — слишком жестоко. Хоть и большие, а все-таки — дети…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Жизнь приобретала для Марико особый, неведомый ей раньше смысл: прежние желания, маленькие полудетские радости, не выходившие за пределы обыденного, — вроде нового платья, модной прически и веселой компании, утратили былую привлекательность, она теперь начинала стыдиться их, как человек, долгое время довольствовавшийся серым однообразным пейзажем и внезапно увидевший за поворотом дороги необозримую, подернутую прозрачным маревом морскую синь.

Иначе светило остывшее от холодов солнце; другая, добрая и бравурная мелодия слышалась ей, в последних шутках зимы, разразившейся в конце марта метелями и морозами; по-новому трезвонили первые перелетные птицы, затевавшие у скворечников шумные драки с нахальными воробьями; значительнее, светлее, ощущала она себя самое в старом знакомом мире, — ей вдруг открывались такие его оттенки, которых еще недавно она не замечала совсем.

Она не пробовала разбираться, откуда это, не знала, что так должно быть, если весна приходит без опозданий, без непредвиденных задержек, — она просто приняла и была благодарна.

Появилось никогда не испытанное, настойчивое стремление стать лучше, значительнее.

Она перестала краситься, упрятала в дальний чемодан слишком вызывающие наряды, чересчур короткие юбки, явно не нравившиеся Алексею, стала урезывать себя в еде и лакомствах, чтобы похудеть, таясь от матери, натягивала чуть свет олимпийку и тоже бегала в парк, стараясь успеть домой до возвращения Нонны Георгиевны, твердо усвоившей древнюю истину: хочешь быть красивой — страдай, и неукоснительно выполнявшей утренний моцион.

Учителя в школе недоумевали: не узнать стало простенькую смешливую Марико — проявляет интерес к наукам, исчезли двойки, уроки всегда приготовлены. А Нонне Георгиевне пришлось открывать дополнительную статью расходов — на книги, которые дочь покупала, бродя с Алексеем по магазинам.

Был первый день апреля.

Марико выключила трещавший будильник, открыла глаза и зажмурилась: сквозь занавески в комнату струилось солнце. Она вскочила с постели и как была, в легкой батистовой пижамке, прильнула к окну.

Над Вольным Аулом висел приплюснутый желтый шар, на макушке Кизиловки серебрился ночной иней, курившийся влажным парком, горы, еще не затушеванные голубой дымкой, стояли совсем близко, розовато блестевшие снегом и льдом.

Первый по-настоящему весенний день после затянувшейся долгой зимы.

Она заглянула в комнату матери. Ее нет, значит, ушла на свою зарядку. Марико умылась, торопливо надела костюм, кеды и шерстяную шапочку, захлопнула дверь на замок и, прыгая через две ступеньки, помчалась вниз.

Вчера вечером прошел дождь и умыл асфальт. За ночь похолодало: тротуары, затянутые тонкой шершавой пленкой изморози, были похожи на белое матовое стекло.

На холмах, за парком, местами лежал снег, освещенный солнцем, издали гладкий и теплый, — его хотелось потрогать рукой, как котенка.

Подставив улыбающееся лицо свежему току горного воздуха, Марико бодро вышагивала по дорожке, недавно проложенной вдоль орехового сада и обсаженной молодыми липами. Деревца просыпались — тонкие стволики обметало серо-зеленым мшистым налетом.

Парк, тихий, пустынный, словно затаился в ожидании, чем кончится извечная борьба между зимой и весной, которая где-то застряла в пути и должна наверстывать потерянное время.

Под деревьями тоже кое-где уцелели отяжелевшие пласты лежалого грязного ноздреватого снега, а сквозь выцветшую прошлогоднюю траву проклевывалась бледная слабосильная зелень. Порыжевшие от холодов ели роняли сухую хвою, на ветках дремлющих акаций покачивались изогнутые, скрученные, как завитки слипшихся волос, кожаные стручки, не опавшие даже в снегопад и морозы. Сосны стояли, как всегда, спокойно-безразличные, внизу их темно-серая кора сливалась с землей, а наверху была ярко-оранжевой, точно остались на ней еще с осени горячие закатные краски.

Ни зима, ни весна.

Но птиц нельзя было обмануть: они тенькали, свистели и тараторили на все лады, их возня и песни наполняли парк до краев и вместе с солнцем, растопившим ледяные сережки вчерашнего дождя, висевшие на кустах, точно отзывались на то новое настроение, наполненное ожиданием радости, которое несла в себе Марико.

Из-под ног у нее выпорхнул скворец и в двух шагах опустился на землю. Повертел шеей, ловко запрыгал на пружинистых лапках. Стараясь не вспугнуть его, она тихонько пошла вслед и спряталась за широкой разлапой елкой. Скворец что-то поклевал, сторожко оглядываясь. Марико задела ветку — он тотчас взлетел, прошуршав крыльями над ее головой.

— Трусишка, — сказала она, провожая его взглядом, и вздрогнула, услыхав голоса. Мужской и женский. Один из них принадлежал… матери.

С кем она здесь? В такой ранний час?

— Нет, Вовик, об этом сегодня не может быть и речи, — обычным своим тоном, манерничая, сказала Нонна Георгиевна. — Сегодня — нет…

По дорожке зашаркали шаги. Сейчас они пройдут мимо!

Что ж, она так и будет стоять, схоронившись за елкой, как будто специально явилась шпионить? И выйти нельзя: они уже близко!..

Сквозь просвет между иглистых ветвей Марико теперь видела их: «Вовик» оказался грузным большим мужчиной с лысеющей головой, в таком же синем тренировочном костюме, как мать. В правой руке у него болтался целлофановый пакет, из которого выглядывал махровый конец полотенца, левая небрежно лежала на расплывшейся талии Нонны Георгиевны.

Значит, мать снова принялась за старое?!.

Марико вдруг представила себе, что по дому поползет очередная сплетня, дойдет до Ларионовых, и жаркая волна стыда залила ей лицо.

Нет! Ни за что! Пусть что угодно, только не это!..

Она решительно выпрямилась и двинулась им навстречу.

Нонна Георгиевна резко остановилась, словно наткнувшись на неожиданную преграду.

— Ты?.. Здесь?..

Она растерялась и в первый момент не сообразила, что стоят они с ее спутником в несколько вольной позе: рука «Вовика» по-прежнему уютно покоилась на ее талии. Видимо догадавшись, что тут что-то не так, он поспешно убрал руку и вопросительно посмотрел на Нонну Георгиевну.

— Вот… познакомьтесь. Марико… — торопливо сказала она.

— Владимир Николаевич, — высоким надтреснутым голосом представился «Вовик» и подался туловищем вперед. Но Марико не выказала желания обменяться с ним рукопожатием. Сухо кивнула и сказала, как бы заявляя свои права:

— Это — моя мама.

— Я понял. Вы очень похожи, — заискивающе пропищал Владимир Николаевич. — Мы, знаете, встретились случайно… Я каждое утро бегаю. Бегом к инфаркту, хи-хи-хи! И вы тоже, значит? Правильно. Легче начинать смолоду. В юности мы транжирим здоровье, а потом спохватываемся…

— Мы сейчас пойдем домой, мама? — не обращая на него внимания, спросила Марико.

— Да-да. Я ведь уже шла…

На Нонну Георгиевну жалко было смотреть. В тесном ей костюме, с выпирающим животом, толстыми и потому казавшимися короткими ногами, немолодая растолстевшая женщина, она напоминала нашкодившего ребенка, который не знает, какое его ждет наказание. Самое удивительное, что Нонна Георгиевна не в первый раз попадала перед дочерью в похожие переплеты и обычно не слишком смущалась, привыкнув к тому, что Марико у нее умница и знает свое место. Но сегодня во взгляде дочери она читала не безразличие, не просто осуждение или упрек, а нечто большее, пока непонятное и потому пугавшее ее.

Разговор не клеился.

Владимир Николаевич старался изо всех сил: разглагольствовал о пользе закаливания и зимних купаний (он был «моржом»), предлагал разные рецепты долголетия, вычитанные из популярных журналов, как будто всю жизнь только и занимался что поддержанием своего драгоценного здоровья и отдавал этому похвальному занятию все свободное время. Но Марико и Нонна Георгиевна почти не слушали его, погруженные в собственные мысли.

На углу проспекта их встретил плотный малорослый паренек в джинсах со множеством карманов и цветных наклеек по бокам, в черной футболке со шнуровкой на шее. Через плечо у него был перекинут эспандер. Длинные прямые волосы, баки и борода котлеткой. Именно из-за бороды Марико не сразу узнала Эдика, новогоднего гостя, которого вместе с Тиной притащил к ним Виталий Кравченко.

— Привет, — развязно сказал Эдик, и Марико отметила про себя, что и он, очевидно, знаком с ее матерью. — Старик, ты свое отработал? — последняя реплика относилась к Владимиру Николаевичу, которого смутил вопрос сына, почему-то показавшийся ему двусмысленным.

Между тем Эдик бесцеремонно рассматривал Марико.

— Постойте, постойте… так вы же…

— Да, — сердясь, сказала она. — Вы были у нас на Новый год. Я тоже вас не сразу узнала… из-за бороды.

— Борода — пятьдесят процентов престижа, — важно изрек он. — Гора с горой, говорят… Помню, как же. Там у вас еще была такая шклявая девчонка.

— Тина?

— Нет. Тинка — свой парень. Балкарочка. Все воспитывала меня.

— Зарият.

— Точно. Ну, ладно, ребята (он так и сказал: «ребята»), мне пора. Папан, ты домой?

— Да. А ты скоро?

— Разомнусь и к завтраку буду как штык. Общий поклон, — Эдик повернулся и вприпрыжку побежал к парку, размахивая эспандером.

— К физкультуре меня сын приобщил, — как бы извиняясь, сказал Владимир Николаевич. — Мы с ним вдвоем… бобылями живем. А то уже в костюмы не влезал, знаете… Он, правда, спортсмен, борьбой увлекается… Однако прощайте, я тут и живу…

До самого дома Марико не заговорила с матерью, делая вид, что не замечает ее смятения.

Они так и ели, молча сидя друг против друга. У Марико был отсутствующий вид, как будто она обдумывала что-то очень серьезное, от чего зависела судьба их обеих. Джой, словно чуя недоброе, не лез под ноги, а забился в угол и поблескивал оттуда умными хитрыми глазками.

— Папа приезжает в июне? — спросила наконец Марико.

— Да, детка, он же в последнем письме писал… Господи, кончится это море… Сколько лет… Ни вдова, ни мужняя жена, — жалобно сказала Нонна Георгиевна.

Марико встрепенулась.

— Мама. Я вот что хочу… Мне не надо знать, кто такой Владимир Николаевич и вообще. Ничего мне не объясняй. Но я прошу тебя… очень прошу — прекрати…

— Что, детка? — сделала большие глаза Нонна Георгиевна.

— Не надо, мама. Не надо. Мне не пять и даже не десять лет. Жаль, я раньше жила, как, как…

Она с трудом подавила слезы. Они уже блестели на ее ресницах.

— Ну, зачем расстраиваться? Зачем?

— Обещай мне больше не видеться с этим… Вовиком, — губы Марико тронула вымученная презрительная усмешка, — и рассчитай Тосю. Мы живем вдвоем, нам не нужна домработница. Будем как все люди. Ну, пожалуйста?!.

Просительный тон дочери ввел Нонну Георгиевну в заблуждение, и она совершила ошибку, рассудив, что раз нет никаких эксцессов, то самое время употребить родительскую власть — и инцидент будет исчерпан. Сдвинув тонкие, выщипанные пинцетом брови, строго сказала:

— Не дури. И не вмешивайся в то, чего не понимаешь. А насчет Тоси — просто блажь. С какой стати я откажусь от ее услуг? Платим мы не так дорого…

Марико встала. Слез больше не было.

— Тогда я скажу… Ты плохо жила, мама. Не у одной тебя муж — моряк. Ты даже имя для чего-то переменила. Чтобы аристократичней звучало? Неонила — слишком просто, слишком по-русски, да?.. И отец, может, больше бывал бы с нами, если б не ты! То тебе не нравился его грузинский акцент, — я же помню: маленькие дети все помнят. Потом вы ругались из-за того, что папа был против частых вечеринок. Всегда полон дом гостей, радио орет до полуночи. Я не засну, бывало, от шума и разговоров. Потом… потом начались эти твои… знакомые. Вот он и стал проситься в дальние рейсы… И меня ты испортила тем, что все позволяла, задаривала, ничему не научила. Простого борща сварить не умею! Спасибо, хоть Тося показала, как это делается. К какой жизни ты меня готовила, мама? Ты когда-нибудь задумывалась?..

Нонна Георгиевна ни слова не могла выговорить от изумления. Перед ней стояла рассерженная незнакомая ей девочка, совсем взрослая, не похожая на ту Марико, которую она привыкла видеть. Выходит, она ничего не знала о дочери? Откуда эта недетская горечь, где взяла она смелость, чтобы так разговаривать с матерью?..

— У других цель есть. Рита будет поступать на медицинский, Алеша чуть ли не с первого класса решил идти по стопам отца. Даже Петя Влахов, болтун и разгильдяй Влахов, которого иначе никто не называет, — и тот знает, чего хочет. Собирается работать и заочно учиться в техникуме. А я? У меня ничего не было: ни увлечений, ни желаний, одни киношки, тряпки, шпильки… — На глаза Марико опять навернулись слезы, она с досадой смахнула их рукой и упрямо продолжала: — Я сейчас как перед разбитым корытом, мама… Кончаю школу и… что дальше?

— Успокойся, ради бога! Время еще есть, посоветуемся…

— Спасибо. Теперь я как-нибудь сама. Но ты, мама, сделай то, о чем я прошу! Обещай мне!..

— Как ты говоришь со мной? Не много ли себе позволяешь? — попробовала возмутиться Нонна Георгиевна.

— Если не хочешь скандала… — не дала себя сбить Марико, — прошу тебя, иначе…

— Что же иначе?

— Я скажу отцу. Я не буду больше молчать.

Нонна Георгиевна закрыла лицо руками. Ей вдруг стало страшно. Не потому, что узнает муж, который вот-вот должен вернуться и начать оседлую пенсионную жизнь, — она понимала: он давно догадывается о ее неверности, — а потому, что ей впервые пришла на ум ужасная, жестокая мысль о безвозвратно ушедшей молодости. Она всегда гнала ее от себя, будучи слегка суеверной: по ее разумению, не до конца осознанному, подспудному, всякий человек рано или поздно должен платить за свои грехи и проступки, и никто не может быть уверен, что расплата минует его, но, пока она далека, не стоит себя травить.

Так что же это сегодня?

А если жизнь действительно была сплошной ошибкой и придется дорого заплатить за просроченный вексель?

Нонна Георгиевна опустила голову на стол и беззвучно заплакала.

Неужели она так виновата?

Ну, не была героиней, о которых пишут в романах, не вышло из нее Пенелопы! Но разве легко жить долгими месяцами одной, запереться в четырех стенах, когда ты так устроена, что не можешь обходиться без общества и развлечений, если у тебя все есть и не надо заботиться о хлебе насущном, а учительская профессия, с которой начинала когда-то, оказалась случайностью?

Никому не пожелает она тягучих зимних вечеров в одиночестве. Посапывает, разбросав во сне ручонки, двухлетняя дочь, за окном — гололедица и сырой одесский туман, а тебе — двадцать четыре и не рыбья кровь течет в твоих жилах… Каково это — ворочаться по ночам без сна, обливая жаркую подушку слезами? И все ждать, ждать, ждать… И видеть каждое утро серое, холодное, постылое море…

Нонне Георгиевне стало так жалко себя, что она не могла больше сдерживаться: плечи ее затряслись от рыданий.

Марико стояла без слов, насупленная, тоже готовая расплакаться. Нет, она не приняла бы никаких оправданий, вздумай мать рассказать ей сейчас о своих мыслях, но все же…

— Мама, — прошептала она, проглотив комок. — Ты ведь могла бы понять меня.

Кончилось тем, что они потянулись друг к другу и долго ревели, обнявшись, сидя вдвоем на одной табуретке. Подошел Джой и тоже заскулил, подняв куцую морду вверх.

Наконец Нонна Георгиевна затихла и, мягко высвободившись, повернула к себе припухшее от слез лицо дочери.

— Красивая ты у меня…

— Ну, что ты, мама.

— Нет, правда красивая. Дай бог тебе другой жизни. — Она опять всхлипнула и добавила, опуская глаза: — Собирайся, тебе пора в школу. И не думай… Я все сделаю, как ты хочешь.

* * *

Весна пришла бурная, неудержимая. В начале мая обрядила город в пышный изумрудный наряд, цветочные киоски краснели тюльпанами, предприимчивые старухи с «планов» выносили по вечерам на проспект лиловые охапки сирени и чопорно-белые каллы, даже ореховые деревья в саду, которые долго и трудно просыпаются от зимней спячки, обсыпало коричневато-зеленой жесткой листвой.

В воскресенье кто-то предложил идти в парк. Среди желающих были и двое новеньких из класса Ларионова — братья-близнецы со смешной украинской фамилией Махни-Борода, переехавшие недавно с родителями из Прохладного.

Похожие как две капли воды, оба сероглазые, о круглыми лицами и веснушчатыми носами, уступчивые и компанейские, они отличались, пожалуй, только прическами: один был немодно подстрижен «под бокс», у другого красовалась на голове пшеничная копна прямых, мягких волос, зачесанных назад, которыми он любил встряхивать, и они веером опадали ему на затылок.

Влахов тотчас разделил фамилию на двоих, окрестив первого Бородой (у него действительно был чуть потяжелей подбородок), а второго — Махни, что очень скоро трансформировалось в более выразительное Махно. Звали их Гриша и Жора, но прозвища прижились к ним сразу, и по именам братьев не называли. Они и не обижались, приняв это как должное.

У памятника Калмыкову к ним присоединились слонявшиеся по городу Виталий, Эдик и Тина, которых теперь часто видели в таком сочетании.

— Ба! Знакомые все лица! — осклабился Эдик. — Привет! Прошвырнемся по броду?

— Здоров, — первым отозвался Петя не очень любезно. Он старательно избегал всего, что могло напоминать о той злополучной новогодней ночи, и эта встреча была ему неприятна… — Нет, старик, не по пути… мы — в парк.

— Годится. Нам — до фонаря… Куда б ни идти, лишь бы идти. «Плы-ви, мой че-е-лн, по во-ле во-олн!»

— Вы еще и поете? — с издевкой спросила Марико. Ей он тоже не нравился. Вихляется, позирует, как балерина.

— «Он и в карты, он и в стих, он и так неплох на вид!» — театрально продекламировал Эдик и поклонился, шаркнув ногой, — хлопнули, метнувшись в стороны, широченные клеши его вельветовых штанов. — Балуюсь, есть грех… Однако, братцы, мы тут, я вижу, не все знакомы…

Близнецы с готовностью протянули руки.

— Гриша.

— Жора.

— Товарищи — из провинции?

— С Прохладного мы.

— Тин, знакомься с казаками… Ну вот, порядок. Так что? Углубляемся? А может, — в кино? Говорят, железный арабский фильм.

— Сироп и сопли, — сказал Алексей и сейчас же пожалел: Эдик был не из тех, с кем стоило спорить.

Усвоив некую, ставшую стандартной для определенного сорта молодежи манеру поведения, которая во всем зависела лишь от последней моды, причем моды самого невысокого пошиба, внешней, утрированной, он не признавал иной точки зрения, кроме своей собственной, и ту немалую часть человечества, которая не носила метровых галстуков, расписанных в семь цветов радуги, не умела отличить латиноамериканского шейка от пляски святого Витта, а бит-оперу, закоснев в невежестве, отваживалась называть какофонией, — эту часть рода людского Эдик считал безвозвратно потерянной для прогресса.

— Интеллектуал? — смерил он Алексея сострадательным взглядом. — Отстаешь от жизни, старик.

Марико взяла Алексея под руку.

— Давайте по старой липовой, — предложила Зарият.

Петя согласно кивнул:

— Заметано. И я не люблю по главной; там женатиков полно. Побалдеть нельзя…

— Опять? Когда ты научишься разговаривать, как все люди? — назидательно сказала Зарият.

— Ну, ладно, ладно, подумаешь…

Они всё еще держались вместе — дружная школьная стайка — Алексей, Оля, Марико, Петя, Зарият и Рита, еще ходили по воскресеньям в кино и в единственное на весь город кафе «Космос», где можно было поесть мороженого и не напороться на пьяных, потому что в других местах подобные заведения давно потеряли свой первоначальный лоск и больше напоминали заштатные забегаловки, где ничего, кроме спиртного, не продают и куда трезвому заходить страшновато.

Но они уже не были прежними, хотя делали вид, что не изменились.

Алексей очень привык к Марико; когда они не виделись, ему не хватало ее, — при ней он чувствовал себя сильнее, лучше, значительней и не так терялся. Он не понимал еще, чему приписать это, но и не копался в себе, боясь все испортить. Присутствие Оли, редко бывавшей в их обществе (не было ее и сейчас), уже не волновало его, хотя по-прежнему оставалось что-то похожее на задетое самолюбие, на угасавшую день ото дня досаду.

Петя Влахов после смерти отца около месяца нигде не показывался, за исключением школы, стал серьезнее и меньше зубоскалил, но от школьного жаргона отвыкнуть не мог, несмотря на старания Зарият Каракизовой, с которой сидел теперь на первой парте. Она основательно взялась за его воспитание, и Петя, всем на удивление, не бунтовал, а покорно подчинялся, грозно поглядывая на одноклассников, — не смеются ли они над ним?

Нет, не смеялись.

Во-первых, у каждого хватало своих забот примерно такого же рода: весна она для всех весна, а во-вторых, то доверительно-ласковое, братское отношение, которое установилось в классе по отношению к Зарият, распространялось теперь и на Влахова.

В том, наверное, и преимущество молодости: человек еще не умеет (и слава богу!) отдать себя чему-нибудь или кому-нибудь целиком, без остатка, — если влюбиться, так «до березки», если возненавидеть, так на всю жизнь. Юность — как молодое вино: бурлит, бродит, переливаясь через край, меняет вкус и окраску, осадок в нем кислый, но легкий, не тот, что копится годами и приобретает крепость застарелого яда. Только нельзя закрывать чересчур плотно: молодое вино капризно, силы его немерены, — вырвет слишком тугую пробку, а то и разорвет, разнесет на части сосуд и разольется бурным фонтаном… Тогда ничего не исправишь…

— Говорят, твоему папе предложили быть завучем? — спросила Рита у Алексея.

— Он не согласен! — авторитетно сказала Зарият.

— Да. Он отказался, — подтвердил Ларионов. — Только вы, ребята, при нем не вспоминайте, он не любит. Не хочет и слышать.

— А жаль! Пахан твой — мужик что надо! Давно пора гнать в три шеи эту занудливую Ираиду!

Петя сказал и примолк. Сам удивился: значит, прошла его злость на Алексея? Ведь они долго избегали друг друга. Здравствуй — до свиданья. Чтобы скрыть неловкость, он полез в карман за сигаретой.

— Не успел потушить одну, новую достаешь, — укоризненно заметила Зарият.

— Не надоело вам про шкрабов? — с досадой спросил Эдик. — Довольно того, что Виталька мне все уши прожужжал — кончает наконец свою вечернюю. Есть деловое предложение.

— Какое? — томно спросила Тина. Она была в замшевом брючном костюме и рисовалась больше обычного, изображая из себя светскую даму. На мизинце у нее висел маленький японский зонтик, хотя дождем и не пахло.

— Вообще надо бы чего придумать, — пробасил Махно. — Может, на танцы?

— А где? — оживилась Тина.

— А у нас, в заводском клубе.

— Тащиться к черту на рога, — возразил Эдик. — Нет. Давайте повеселимся.

— Как?

— Кто из вас верующий?

— Тю. Еще чего?

— Кто знает, какой сегодня день?

— Ну, воскресенье.

— Да нет же. Необразованность. Пасха сегодня.

— Точно, — сказал Петя. — Евгеша куличи пекла.

— Вкусная вещь, — вставила Рита. — Я однажды пробовала.

— Но не у Евгеши. У нее любое печево керосином приванивает.

— Почему?

— Очень просто. Любимая жидкость. Сапожная вакса засохла — керосином ее, дверные петли скрипят, замок заел — тоже, насморк — нос керосином трет…

— Подожди, Петро, — остановил его Борода, — перебил человека.

— Есть идея, — заговорщическим шепотом начал Эдик. — Поскольку сегодня пасха, сворачиваем в темную аллею, как найдем парочку — окружаем: христосуйтесь, голубки, иначе не выпустим! Ну, как?

— Насмеемся до отвалу! — пришел в восторг Петя. — Слушай, ты — гений!

— Вы что? — возмутилась Зарият.

— Ну, не будь такой… сильно принципиальной, — взмолился Петя. — Хоть один раз побалдеем! По крайней мере будет что вспомнить!

— А что? — озорно сказал Алексей. — Может, и прав Влахов? Мы ведь последний месяц вместе.

— И я — за! — подал голос Виталий.

Зарият уговорили. Побеситься хотелось всем. Видно, разлито было в тот весенний вечер над старым парком что-то пьянящее, пряное, перемешанное с терпким запахом разогретых дневным солнцем трав, теплым духом влажной земли…

Выстроились вдесятером в шеренгу и взялись за руки. Алексей был возбужден не меньше других и с удовольствием сжимал в своей руке маленькую мягкую ладонь Марико. Слева его соседкой оказалась Рита Карежева.

— Теперь — ша! — скомандовал Петя. — Громко не ржать, а то вспугнем! Значит, тихохонько подкрадываемся и шустренько — в круг! Попались, птички! Пожалуйте бриться! «Христос воскресе!» Ха-ха-ха!

Фраза, брошенная Влаховым, — «Будет что вспомнить!» — оказалась пророческой. Ни один из них никогда не забудет вечернего майского парка, словно для них специально и созданного, накрытого сверху усыпанным звездами черным небом, слабо освещенного одинокими фонарями — за зиму мальчишки немало переколотили их из рогаток, — ни один не забудет зажигающего чувства единения, нерасторжимой дружеской спайки, перед которым многое отступает на второй план, остается только юность, весна и ожидание счастья. Все будут помнить, потому что не стирается память уходящего детства.

Первыми попались в круг полненькая девушка в сером льняном платье и совсем молодой стриженный под машинку солдатик в кирзовых сапогах. Она прятала лицо в ладони и отворачивалась: «Нет, ни за что! Отпустите нас, пожалуйста!», а потом закрыла глаза и подставила ему щеку: ладно, мол, целуй, что же делать!

Солдат отчаянно чмокнул ее в губы и, уже удаляясь, когда их отпустили, крикнул им вслед:

— Спасибо, ребята, я только сегодня познакомился!

В глубине старой липовой аллеи, где было совсем темно, в тени огромных стволов, они налетели на взрослую пару.

— Резвимся? — снисходительно спросил мужчина. — Это ведь моя жена, молодые люди. А впрочем, извольте.

Он поцеловал свою спутницу и двинулся дальше.

Потом были двое, насмешившие всю компанию.

— Нам уж надоело, ребята, — нимало не смущаясь, сказал он. — Ну, сколько можно…

Однако их тоже заставили поцеловаться.

Редкие прохожие останавливались, провожали их взглядами, то ли с осуждением, то ли с завистью, а по сумеречной, иссеченной причудливыми тенями аллее раскатывались взрывы заразительного хохота, отдававшиеся долгим эхом в безветренном воздухе.

— А у этой-то, у этой… — захлебывался Петя Влахов. — Ножки музыкальные, как у рояля, сама — пудов на шесть, а туда же — «Христос воскрес!». Ха-ха-ха! Меня кондратий хватит от смеха!

— По-моему, никакие они не муж и жена, — сказал Эдик.

— Кто?

— Да та парочка. Зажимаются по темным углам…

— Разве муж и жена не могут гулять где им вздумается? — перебила Марико. Но он предпочел не расслышать.

— Загадка, братцы! Какая разница между изменой мужа и изменой жены?

— Он говорит, что идет на собрание, а она — к портнихе!

— Мужу это денег стоит, а жене нет!

— Перестаньте пошлить! — рассердилась Марико.

— Все вы неправы, — сказал Эдик. — Измена мужа — это плевок из квартиры на улицу, а измена жены…

— Если ты сейчас же не прекратишь, я ухожу! — зло оборвала его Марико.

— Я тоже! — Алексей слегка сжал ее руку. Веселье в нем вдруг погасло. — Действительно, нашли занятие…

— Ми-и-лый мой по Во-о-лге плавал, телегра-а-фный столб сломал! — затянул Петя. — Заткнись, Эдуард, и подчиняйся обществу!

— Хватит, надоело, пошли лучше на танцы, — заныла Тина. Ей так хотелось покрасоваться в новом костюме, а кто тут ее увидит в темноте этих противных аллей?

— Тс-сс! — зашептал Петя. — Вон еще двое… В последний раз, ну… Ну, что же вы?!.

— Разве в последний? — нерешительно сказал Алексей.

В густой тени раскидистой могучей липы они их догнали.

— Попались, попались, субчики! — завопил Петя. — Выкуп — один пасхальный поцелуй! Пока не похристосуетесь, не отпустим!

Парень был широкий в плечах, на голову выше любого из них.

— Подотри, — сказал он насмешливо.

Алексей вздрогнул, всматриваясь. Он не ошибся. Сченснович.

— Что «подотри»? — опешил Влахов.

— Молоко. Не обсохло еще на губах… — Герман легко разорвал руки Пети и Эдика и вывел девушку из круга. — Неудачно выбрали объект для развлечения, молодежь, — холодно добавил он. — Так недолго и в историю попасть.

— Подождите, Герман, — сказала Оля (это была она). — Здравствуйте, ребята. Вы и правда что-то не то затеяли!

— Смотри, — Ольга!

— Точно!

— А я сразу узнала, — сказала Рита.

— Так, может, составите нам компанию? — предложил Виталий.

— Нет. Мы пойдем, — за обоих ответила Оля. — Мне пора.

Алексей понял по ее голосу, что она больше раздосадована, чем смущена неожиданной встречей, и спешит уйти, чтобы избежать лишних разговоров и неловкости, и опять ощутил полузабытую боль, но, прислушавшись к себе, с облегчением уловил, что это скорее воспоминание о боли, которая была и прошла, как, наверно, все проходит в человеческой жизни.

— До свиданья.

— Прощайте, молодежь, — в тоне Германа так и осталась насмешка. — А ты, Алик, давно не плавал. Исчез совсем с горизонта…

— Разные у нас… горизонты.

Но Сченснович уже не слышал: они ушли.

— Хоть бы познакомили, что ли, — сказал Эдик. — Кто он такой? Пальцы — как из железа…

— Один человек, — ответила Марико. — Я тоже домой хочу.

Настроение у всех почему-то упало.

* * *

Распрощавшись с ребятами, Алексей и Марико задержались у подъезда.

— Ты чем-то расстроена?

— Нет. Ничем.

Но он видел: она не в своей тарелке. И весь вечер была такой. Он, может, и согласился дурачиться вместе со всеми, чтобы расшевелить ее. Ему хотелось сказать ей что-нибудь хорошее, — пусть поднимет голову, посмотрит на него своими большущими открытыми глазами и улыбнется, но глупый неповоротливый тормоз, который вечно мешал ему, и на этот раз не хотел уступать.

— Ну как, ты еще не решила? — злясь на себя, спросил он.

— Что?

— В университет?

— Не знаю я, Алик, — вздохнув, сказала она. — Посмотрим… — И прибавила: — Раскисла я отчего-то, сама не знаю…

— Может, я что не так сказал?

— Нет. При чем здесь ты… До завтра, Алеша… — и убежала.

Он слышал, как на четвертом этаже щелкнул замок в дверях, и, постояв минуту в раздумье, пошел к своему подъезду.

ЗАПИСКИ ЛАРИОНОВА ТЕТРАДЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Давно не было такого трудного года. Если над тобой изо дня в день в течение долгого времени довлеет мысль навязчивая, неотступная, от которой нельзя отмахнуться, как от въедливой мухи, которую не избыть простым действием или поступком, возможным сию минуту, а ее надо нести, как крест, не очень представляя, откуда и когда придет избавление, то возникает в конце концов сумрачное, тягостное состояние. Прятать его, прикрывать напускным спокойствием или беспечностью — пустое занятие: невроз твой торчит наружу, как шило из мешка, лезет изо всех дырок, мешая жить и тебе, и другим.

Я стал раздражителен, несдержан, стал противен самому себе. Не представляю, до чего могло дойти, если бы не изменилось идиотское положение, в которое я попал по милости Макуниной.

И какого рожна ей было нужно?..

Впрочем, теперь я, кажется, понимаю. Одна ее фраза раскрыла мне глаза на многое. «Этого Ларионов и добивался!» — так, говорят, встретила она известие о том, что мне предложили занять ее место.

Неужели с самого начала Макунина усмотрела во мне потенциальную угрозу своему державному скипетру, той системе показного благополучия, а на деле — чинопочитания и самоуправства, которую она так старательно выстраивала?

Трудно поверить.

Бог с ней совсем.

Сегодня — Девятое мая и мой день рождения. Сижу за письменным столом. Жду своих. Ушли на базар. Предварительно пошептались втроем в коридоре. Как будто я не знаю, что они замышляют! Притащат, конечно, цветы и подарок, вещь наверняка дорогую, красивую, но бесполезную, то есть именно то, к чему я питаю наибольшую слабость.

Вчера опять вызывали в гороно: битый час доказывали, что я не имею морального права не соглашаться, твердили о пользе дела, о долге, даже грозились.

А я не могу. Зачахну среди бумаг, приказов и расписаний, погрязну в канцелярщине, собраниях, секциях. Я понимаю, без этого не обойтись, но мое призвание — уроки и дети. Отказаться от них — измена и дезертирство.

Макунина пока — завуч, однако на прежнее — ничего похожего: лицо — застывшая маска оскорбленного достоинства, изредка проглядывает что-то вроде удивления и растерянности. Молчит, никого не трогает. Даже Лиду оставила в покое, и та ходит по школе с недоумевающим растрепанным видом, как будто потеряла нужную вещь. Велика ты, сила привычки!

Иногда меня занимает вопрос — чем бы закончилось столкновение, если бы и в зрелые годы оставался я таким, каким был в детстве, — робким несчастным «пупсиком»? Он сидит во мне и сейчас, я знаю, но уже не один: рядом с ним есть другой, обладающий, может, и не стальной, но все-таки волей, он не очень высовывается из меня, но, когда исчерпаны все средства, кроме откровенной драки, он не преминет пустить в ход кулаки и даже зубы, если уверен в своей правоте.

Откуда он взялся, этот другой?

Я писал, кажется, что он родился на фронте, когда мне было немногим больше восемнадцати лет. Сегодня, наверно, как раз время вспомнить о том желторотом мальчишке в мешковатом обмундировании БУ (бывшем в употреблении) и огромных сапогах сорок четвертого размера, в которые приходилось наматывать кучу портянок, чтобы не натереть ноги.

Я не принадлежу к числу тех бывших фронтовиков, у кого в День Победы грудь похожа на иконостас из орденов и медалей, кто прошел, что называется, огонь, воду и медные трубы. Моя фронтовая судьба сложилась не очень удачно: пороху я понюхал немного, провалявшись в госпитале около года, так что, когда в школе чествуют бывших воинов, чувствую себя неудобно, как человек, задетый отблеском не своей славы. Однако и того малого, что мне пришлось повидать, оказалось довольно, чтобы как-то исправить мой несносный характер.

Всего, конечно, не вспомню: память причудлива, несовершенна, — нипочем не угадаешь, что она сохранит, а что навсегда утратит.

Время от времени у меня и сейчас мелькают, в мозгу полузабытые, неясные картины и люди (как на засвеченной пленке) из той немыслимо далекой, грохочущей взрывами жизни, и я не могу сообразить, откуда они взялись и где я все это видел.

…Некрашеные, скобленные ножом желтые доски еще не просохшего после мытья соснового пола и наша «постель» на нем из охапок полыни. Стена, оклеенная старыми газетами. Горьковато-духмяный полынный запах и тяжелый, просоленный солдатский пот — спали вповалку. Утром за чаем у медного самовара — голые по локоть полные руки хозяйки с закатанными рукавами домотканой кофты в узорах…

Где это было? Когда?

…Пустая украинская хата в оставленном немцами селе. В углу, на разметанных по горнице тетрадных листах в косую линейку, изрисованных нетвердым детским пером ноликами и палочками, истошно визжит свинья, раненная осколком в живот. Кто-то добивает ее очередью из автомата, чтобы не мучалась. А на стене тикают ходики. Мирные, уютные, довоенные ходики. Гиря уже почти достает до пола…

Я это видел или не я?..

…Дымная душная ночь с багровым заревом на горизонте. Мы идем нескончаемой колыхающейся колонной по пыльному проселку туда, на запад, к Днепру. Немцы удирают, «выравнивая» фронт, на грузовиках и мотоциклах, а мы догоняем их пешком, в кровь разбивая ноги, совершая марши по 50—60 километров за ночь.

Бесконечно горят пустые деревни на их пути, как смрадный дымящийся хвост раненого мифического существа, которое уползает, уничтожая все, к чему прикоснется. Мифическое оно для меня потому, что живого фашиста я еще не видал.

В те дни мне казалось, что все запахи на земле смешались, слились в один удушливо едкий, вызывающий тошноту запах гари, который набивается в нос и глаза, от него першит в горле, им пропахли насквозь еда и одежда.

Было? Или когда-то приснилось?..

…Железнодорожные пути, стрелки, эшелоны из теплушек, набитых нашими солдатами, пленными, освобожденными из лагерей смерти. Они похожи на бесплотные тени в полосатых пижамах с одними горящими полубезумными глазами вместо лиц… Паровозные гудки, ругань, гитарные переборы. За станцией — воткнувшиеся в серое чужое небо шпили готических соборов и башен. Не помню — где. Не то в Познани, не то в Кракове. Где-то в Польше. Война кончается, и здесь, на дорогах Европы, — пестрота и неразбериха.

Возле одного из вагонов — толпа. Просовываюсь между плотно сомкнутых тел. На рельсе сидит черный исхудавший человек в прожженной фрицевской шинелишке и полуразвалившихся опорках. Шапки нет на курчавой нечесаной голове, — она лежит у его ног, в ней — куски сахара, сухари, кто-то положил кубик пшенного концентрата, огрызок копченой колбасы и яйцо.

А человек, качая в такт головой, лихо наигрывает «Катюшу» на немецкой губной гармошке.

— Катьюша — viva! — провозглашает он, кончив играть. — Катьюша — bella!

— Ты кто?

Он тычет себя грязным пальцем в грудь и, улыбаясь во весь рот, с готовностью объясняет:

— Итальяно! Макарон! Макарон!

— Все одно — ганс! — раздается чей-то угрюмый голос. — Фашист муссолинский!

Пленный мгновенно перестает улыбаться, отрицательно крутит голевой и отчаянно жестикулирует, доказывая на ужасающей смеси русского, итальянского и немецкого, что он вовсе не фашист, а фотограф из Рима и терпеть не может ни Гитлера, ни Муссолини.

— Гитлер — капут! — вдруг вспоминает он спасительную формулу и, лихорадочно порывшись за пазухой, достает смятую, обтертую на углах фотографию.

— Итальяно! Итальяно!

На снимке — миловидная молодая женщина и смеющийся паренек в кожанке и берете, лишь отдаленно напоминающий худого заросшего музыканта на рельсах. На первом плане — две маленькие мадонны с бантами в волосах, — наверное, дочери. Сзади загораживает небо серая громада Колизея.

— Ладно, макаронник, — говорит кто-то. — Посмотришь нашу Сибирь, потаскаешь бревнышки, а потом — валяй! Дуй в свой Рим к жинке! Да в другой раз смотри, под чью дуду танцевать!

Толпа медленно расходится.

А шапка у пленного уже полная. Прижимая ее к груди одной рукой, он, хромая, ковыляет к вагону, откуда машет ему конвоир: давай, мол, пора.

Только теперь я вижу, что второй рукав шинели у него пустой…

Куда я ехал тогда? Тоже забыл. На родину или дальше, на запад?

После пехотного училища, откуда нас за полгода до окончания выпустили сержантами, а не офицерами, потому что осенью сорок третьего фронту понадобилось пополнение, я пробыл на передовой около месяца, заряжающим в батарее 82-миллиметровых минометов. Потом — госпиталь, запасной полк, авиационная школа в грузинском горном ауле Сандары, где из нас за три месяца сделали так называемых младших авиаспециалистов, а на солдатском наречии — технарей, и снова фронт до конца войны, войны, мало теперь похожей для нас на войну: дрались, бомбили и погибали, не возвращаясь на базу, летные экипажи, а мы, технари, «заносили хвосты самолетам», находясь за сто, а то и за двести километров от передовых позиций, потому что служили в бомбардировочной авиации именно такого радиуса действия.

Все это заняло три года вместе с несколькими месяцами мирной службы в оккупационных частях после 9 мая сорок пятого года. В Германии и Польше.

Но вот что интересно. Всего три года. А казались они мне, да и сейчас кажутся — десятью. Длиннее было разве что детство.

Есть тут какой-то секрет: дни однообразные и размеренные, похожие один на другой, слагаются в нескончаемую вереницу, которая по прошествии времени представляется нам коротким мгновением. Зато даже малый отрезок жизни, наполненный движением, проведенный на пределе мышц и эмоций, растягивается в нашем сознании, приобретая в памяти иные границы. Наверное, поэтому в рассказах стариков и бывалых людей так много преувеличений.

Но я опять отвлекся.

Перевоспитанием моим война занялась задолго до того, как камышинский райвоенкомат призвал меня в армию, и сразу же стала подсовывать такие задачки, к решению которых я был абсолютно не подготовлен. Почти ничего не пригодилось из того, что я знал, умел, к чему был приучен.

Мать моя умерла весной сорокового, через год отец снова женился, а в июле, после первых воздушных налетов на Севастополь, мы уехали всей нашей новой семьей в отпуск в Москву, к отдаленным родственникам. Никто ведь не думал тогда, что война не на месяц, а на долгих страшных четыре года.

Все виды транспорта были загружены до предела, и путешествие наше отнюдь не напоминало увеселительную прогулку. Бессонные ночи ожидания на вокзалах, пробки на станциях, забитых эшелонами, отбывающими на фронт, составами с углем, повсюду — вагоны, цистерны, платформы, санитарные поезда с первыми ранеными, а в пассажирских — полно новобранцев.

Дальше Горького нас не пустили. Собственно, высадили нас в Грязях, а как мы потом попали в Горький, я не помню: этот момент почему-то стерся у меня из памяти. «Не время, граждане, кататься. А люди сейчас везде нужны. Устраивайтесь и работайте. В Севастополь вам все равно не проехать: неделю назад он объявлен закрытым», — сказал комендант.

Отец попал на речной затон — так назывался небольшой судоремонтный заводик на окраине Горького, и даже получил однокомнатную квартиру, где спали мы на полу и ели тоже на полу: никакой мебели, естественно, не было. Мачеха моя вскоре уехала, убедив отца, что поодиночке легче будет пробиться в Севастополь, и мы остались вдвоем.

Я еще не осознавал, что к прежнему возврата не будет, еще не чувствовал, что детству пришел конец и начинается новая жизнь, и к ней уже нельзя подходить со старыми мерками.

Отец в Горьком запил от одиночества. Являлся с работы поздно и, не зажигая света, валился рядом со мной на пролежанный ватный матрац, который, посочувствовав нашей неустроенности, одолжили соседи.

Денег почти не было: он пропивал много. Две недели, пока мы там жили, я пробавлялся черным сыроватым хлебом и репчатым луком.

Стояло жаркое лето. Я уходил с утра на Оку, купался, загорал, валяясь на песке с книжкой.

Время остановилось. Радио у нас в комнате не было, газет отец домой не приносил, а я продолжал цепляться за прошлое и в сотый раз перечитывал «Трех мушкетеров» или, оторвавшись от книги, лениво следил, как закопченные буксиры тянут по реке неповоротливые тупорылые баржи.

Все бы ничего, только ужасно пучило живот от тяжелого непропеченного хлеба. Поглощал я его за день немало — на свою, мачехину и отцовскую карточки (он питался в столовой затона), но есть все равно хотелось. Тяжесть в желудке не заглушала голода.

Наконец от мачехи пришла телеграмма: «Севастополь закрыт надолго выезжайте Камышин пятая школа» (я забыл сказать, что она учительница).

И мы поехали. Вернее — поплыли. В суматохе, царившей на пристани, сели на теплоход без билетов: достать их было попросту невозможно — у касс сутками стояли длиннющие хвосты очередей, а за час до очередного рейса затевалась настоящая свалка.

Отец приткнул меня с чемоданом и узлом на средней палубе к молчаливой невозмутимой старухе, которая всю дорогу жевала — то воблу, то сало, то домашние пироги с картошкой, аккуратно завязывала остатки пищи и, покосившись на меня, начинала клевать носом. Проснувшись, опять принималась жевать.

Я старался не смотреть, как она ест, и тоже дремал, привалившись спиной к выгнутой спинке скамьи.

Отец принес несвежие бутерброды. Я их в один миг уничтожил. Он снова пропал, затерявшись в палубной толчее. От него пахло вином — это я успел заметить.

Именно тогда на допотопном заплеванном теплоходе, носившем громкое имя «Тургенев», я вдруг со страхом понял, что простая случайность может оставить меня один на один с пугающей тревожной жизнью, в которую ввергла людей война, сорвав все со своих мест, запутав и усложнив, и тогда придется решать, действовать на свой риск, и не переложишь ответственности на чужие плечи.

Прождав отца до полудня, я попросил бабку присмотреть за пожитками и стал искать его по всем закоулкам. Облазил теплоход сверху донизу, забрался даже в камбуз, откуда меня вытурил хромой пожилой матрос с дудкой на шее, — отца нигде не было.

Я был близок к отчаянию.

Возле буфета толпились мужчины, деловито сдували пивную пену прямо за борт и, ругаясь, тянули из кружек вонючее теплое пиво. Отца я среди них не нашел.

— Потерял чего, парень?

— Папу ищу, — упавшим голосом сказал я.

— Ха! Тут, милок, пап до черта. А ты на корму сходи, там, кажись, еще буфет есть.

— Нету его там, — сказал я, но все-таки пошел.

Отца я разыскал на самой корме, где кончались леерные стойки. Он покачивался, наклонившись над водой и держась за какую-то железку.

— Папа! Ты же можешь свалиться! — испуганно закричал я и, схватив его под мышки, отволок в сторону.

Он что-то бормотал заплетающимся языком. Вдвоем с худеньким высоким пареньком в очках, вызвавшимся мне помочь, мы оттащили его к середине судна, туда, где я оставил вещи.

Такого переполоха я еще не видал.

Заливисто вопила бабка, причитали женщины, юркий старикашка с пушистыми казацкими усами дергал всех за руки и показывал черным узловатым пальцем на воду. Рот у него не закрывался, но слов в гвалте нельзя было разобрать.

— Оклунок! Оклуночек мой! — надрывалась бабка. — Полпуда сала! И пашаничка! В пашаничку было́ загорну́то!

У меня упало сердце. Мы с парнем опустили отца, на скамью, и он тут же захрапел. Оглядевшись, я понял, что худшие мои опасения не напрасны: чемодана нигде не было. Только узелок с двумя простынями и вязаной мачехиной кофтой валялся под лавкой.

В полном оцепенении я сел на опустевшую скамейку. Я не слыхал, как пришли милиционер и старпом, как опрашивали свидетелей и составляли акт.

— Чего было в чемодане-то, малый?

— . . .

— Слышь! Что украли у тебя?

Я наконец очнулся. Путаясь, с трудом вспоминая, перечислил милиционеру наши вещи.

— А баул-то твой, парень, по речке поплыл. Пустой! Как есть пустой и раскрыта-а-й! — услужливо бормотал старик с казацкими усами.

Отца добудиться не смогли, а я, должно быть с отчаяния, вдруг обнаглел и заявил, что в чемодане были еще и билеты на рейс до Камышина. Так и записали, а помощник капитана выдал мне справку, что, поскольку нас обворовали на борту, нам позволяется доплыть без билетов до места.

Когда народ разошелся, меня буквально трясло от нервной дрожи.

Я просидел так около часа, разбитый, не слушая стенаний старухи, которая тоже никак не могла успокоиться, и нечаянно заснул.

Мытарства мои на этом не кончились. Удивляюсь, как тогда ухитрился я благополучно пройти сквозь них, я, тот самый «маленькой лорд Фаунтлерой», чистюля и неумеха, который, кажется, совсем недавно избавился от коротких штанишек?..

Проснулся я за полночь. От холода. Палубу обдувал сырой пронизывающий ветер. За бортом плескалась вода, теплоход покачивало. Внизу, под полом, глухо стучала машина. Отца возле меня не было. Бабка свернулась калачиком, закутавшись с головой в шерстяной платок, вокруг где попало валялись спящие.

Я взял узелок и спустился по железной лесенке вниз. Там, в шестиместных каютах четвертого класса, забитых храпящим народом так, что некуда было поставить ногу, застоялся спертый тяжелый воздух. Я нахально кого-то потеснил, сел на пол, прислонившись к теплой трубе, наполовину выступавшей из стены, и тотчас же заснул.

Очнулся мокрый от пота, развязал узел, вытерся простыней и натянул на себя кофту. Надо идти на ветер узнавать, когда прибываем в Камышин, и разбудить отца, который конечно же где-нибудь спит.

Когда я вышел на палубу, река впереди светилась огнями.

— Что за город? — спросил я у знакомого мне паренька в очках. Он стоял с рюкзаком на спине, видимо готовый к высадке. Два молодых матроса вылезли за поручни и держали в руках швартовы.

— Камышин, — ответил он.

Я сорвался с места и, спотыкаясь о чьи-то ноги, бросился к своей скамейке.

Отца нет.

Я искал его минут двадцать, пока мы причаливали, швартовались, пока подали трап, и снова взмок, на этот раз от страха и напряжения.

Что будет с нами, если я его не найду?..

Мы проедем мимо! Без вещей, без денег! Что будет?!.

Я носился с одной палубы на другую, заглядывал в кубрик и даже в машинное отделение, еще дышавшее жаром и запахом разогретого масла, и совсем было собрался зареветь, как вдруг меня окликнул мой знакомец очкарик:

— Во-о-н твой батька! На мешках лежит!

Отец мычал и смотрел на меня мутными бессмысленными глазами. Кое-как я поднял его и залез под его руку. Он был грузен, плохо держался на ногах и почти повис на мне.

Покачиваясь, мы поплелись к сходням.

Там уже стоял милицейский кордон. Без назначений и командировочных в Камышине никого не высаживали.

Пристань галдела. Люди суетились, кричали, совали под нос невозмутимым стражам порядка свои документы.

Не знаю, как я додумался. Бывают в жизни минуты, когда трудно объяснить свои поступки. Залез свободной рукой отцу в карман и, вытащив первую попавшуюся бумажку, ткнул ее милиционеру, жалобно забормотав:

— Пропустите нас, пожалуйста, поскорее, а то я не могу больше: он тяжелый…

Тот понимающе усмехнулся, хлопнул меня по плечу и сказал:

— Вали, парень. Под краном его умой, разом очухается!

Когда мы уже лежали на полу в пыльном, прокуренном зале ожидания камышинской пристани, я заглянул в бумажку. Это была справка, выданная севастопольским морским заводом в том, что отец работал там в качестве инженера-механика, с такого-то по такое-то время.

В те дни и начался второй, очень резкий и трудный перелом в моей жизни. Поэтому и пишу так подробно. Хочется ведь человеку понять самого себя. Поймешь себя — поймешь и других. Я — учитель, и мне это нужно.

А жизнь словно нарочно подбрасывала мне все новые и новые штуки, они почем зря крушили, ломали мою робость, ложный стыд и всякие условности, которые я вынес из детства.

Утром в Камышине проснулся с головной болью. В желудке было пусто, посасывало под ложечкой. Отца я не стал будить и, оставив его, спустился по деревянной, лестнице с пристани, туда, где шумел маленький, оживленный базарчик.

Повязанные белыми косынками женщины держали в листьях лопуха масло и жареную рыбу, лепешки и пирожки с луком, в кринках и глечиках розовели аппетитные пенки варенца, в ведрах и банках дразняще поблескивали яблоки, сливы и помидоры.

Меня подташнивало от близости еды, от ее вида и запахов.

Кончилось тем, что, весь багровый от стыда, я вытащил простыни и, повесив их на руку, нерешительно остановился посреди базара. Меня тотчас же обступили бабы, и через несколько минут вместо простынь в моем приятно отяжелевшем узелке уже лежали буханка хлеба, несколько помидоров, два яйца вкрутую и яблоко.

Глотая слюну, я помчался наверх, к отцу. Я был несказанно счастлив, просто горд тем, что сумел, что совершил полезное дело, такое важное сейчас дело — достал еду…

В Камышине мы жили на положении эвакуированных. Большинство горожан относились к этой порожденной войной «прослойке» с доброжелательным сочувствием, но были и такие, кто не упускал случая побрюзжать: «Наехали тут… и без вас тошно…» Так что некоторую ущербность нашего состояния ощущал даже я, хотя невылазно сидел дома, потому что мне не в чем было показаться на улицу. Штаны на коленях протерлись, парусиновые туфли просили каши, а пиджак остался в украденном чемодане. До января я проторчал взаперти, решая задачи по математике, чтобы не отстать совсем, а после Нового года пошел наконец в десятый класс камышинской школы.

Мачеха относилась ко мне хорошо, и только благодаря ее стараниям мне удалось снова учиться. Распустив кофту, она связала мне гетры, брюки до колен отрезала и завернула, как у иностранцев тридцатых годов, из марли, содранной с географических карт, списанных школой, настегала ватную безрукавку, которую я надевал под грубый суконный пиджак, купленный на базаре. Туфли отец починил проволокой.

Я вылетал из дому затемно и во весь дух несся по еще пустым заснеженным улицам, стараясь избегать редких прохожих, первым проникал в школу и, сдернув с головы самодельную стеганую шапку с разными ушами — одно было короче другого, — забивался на последнюю парту.

Я сидел там весь день как привязанный, пока не кончались уроки, не выходил на перемены, не принимал участия в традиционной возне во дворе и покидал класс последним, когда меня, кроме уборщицы, уже никто не мог увидеть.

К чести камышинских ребят и девчонок должен сказать, что никогда не слыхал с их стороны ни одной насмешки, а учителя, видимо поняв, почему я так мучительно краснею, выходя к доске, стали позволять мне, когда возможно, отвечать с места. Лишь один, молодой лобастый механизатор, который вел обязательные тогда занятия по трактору, со злорадным удовлетворением всякий раз вытаскивал меня к развешанным на стене схемам. Фамилия его была Зезюлин. Имени и отечества не помню. Одевался он, как первый парень на деревне: носил щегольскую каракулевую кубанку с красным верхом, новенький дубленый полушубок из серой овчины и хромовые сапоги.

Мучить меня, видно, доставляло ему удовольствие. Нагловато улыбаясь, он окидывал меня издевательским взглядом с ног до головы, словно подчеркивая смехотворность моего наряда, и заставлял ходить от одной схемы к другой, так что хлопала отстававшая подошва на моей туфле. Уши у меня багровели, язык заплетался. Вдоволь натешившись, Зезюлин сажал меня на место и говорил:

— Трахтор — энто вам не шо-нибудь, а агрегат (его «г» раскатисто гудело по всему классу). Пора знать, товарищи вакуированные, — булки не растуть на деревьях!..

Увы, я это знал: с питанием становилось все хуже и хуже. Буханка пшеничного хлеба стоила у спекулянтов на базаре сто — сто двадцать рублей.

Не буду вспоминать, как нам голодалось. Через это во время войны пришлось пройти миллионам людей.

Десятого класса я не закончил: в феврале получил в военкомате приписное свидетельство, а в марте отбыл в пехотное училище. Мачеха сама испекла мне хлеба из муки, выменянной на колечко, наварила требухи, и я снарядился не хуже многих.

Медицинская комиссия у большинства моих сверстников не вызывала ничего, кроме соленых шуточек, для меня же она была крестным путем, процедурой стыдной и тягостной.

Мы сидели в длинном мрачном коридоре старого здания чуть ли не петровской эпохи, где нынче размещался военкомат, и ждали, когда из высокой двери напротив покажется кислая физиономия обозленного на весь свет старшины с медалями на груди, которому, видимо, осточертела эта его тыловая должность. Скользнув по нас уничтожающим взглядом, он заорет на весь коридор:

— След-щая пятерка, за-ходи! Раздеваться до шпента! Да живо, сачки притруханные, это вам не у мамки на печи бока оглаживать! Давай, давай, шуруй блох!

Мы лихорадочно раздевались и голые шлепали босиком по цементному полу в огромный зал, где за столиками сидели врачи. Среди них было много женщин, и я, покрытый гусиной кожей, готовый сжаться в комок, шел как на заклание, раздавленный, жалкий, и все во мне восставало против, обнаженности, грубости и безжалостности того, что происходило.

Похожее чувство собственной малости, неполноценности перед лицом неизбежного я испытал еще не однажды, пока не научился избавляться от него, по крайней мере в той обстановке, в которую швырнула меня война.

С детства я был чистоплотен. Грязь, запах пота, «чернозем» под ногтями, нечесаные волосы возбуждали во мне непреодолимую брезгливость.

В училище после десяти — двенадцати часов занятий строевой тактикой, матчастью, штыковым боем и прочими военными премудростями времени на баню не оставалось. В банный день нас поднимали в четыре часа ночи по тревоге и вели через лес к одинокому кирпичному строению с высокой трубой, где нужно было за полтора-два часа вымыться, постирать обмундирование и не опоздать к семичасовому завтраку. Как ни отжимай гимнастерку и брюки, за такой срок не обсохнешь. Надевали мокрое и шли на завтрак.

Я придумал выход, чем немало гордился. Кстати, многие вскоре стали следовать моему примеру.

Вместо столовой бежал в кочегарку, где пылали шесть огромных круглых топок с распахнутыми чугунными дверцами, и, закрывая руками лицо, подставлял под жар то перед, то спину. От меня валил пар, я задыхался от горячей духоты кочегарки, но к тому моменту, когда наши выходили из столовой на построение, одежда на мне была сухая. От завтрака кто-нибудь из ребят приносил пайку хлеба и сахар. К обеду живот от голода прилипал к позвоночнику, но зато я хоть в чем-то чувствовал себя человеком.

Командиры были разные, но подавляющее их большинство, как я теперь понимаю, искренне хотели помочь нам стать настоящими солдатами, готовыми ко всему, что может преподнести война. Конечно, без жесткости и тех трудностей, которые нередко искусственно воздвигались перед нами, этого не достигнуть. Но были и явные приспособленцы, изо всех сил пытавшиеся создать для нас существование невыносимое, чтобы прослыть таким образом людьми, особо нужными для дела здесь, в училище, а не на фронте, куда периодически отбывали другие офицеры.

Я с первых же дней попал в немилость к помкомвзвода Бочкареву. Не знаю, почему он так на меня взъелся, но дышать не давал.

Высоченного роста, грузный, с мясистым лицом, на котором дрожали щеки, когда ему приходилось бегать вместе с нами во время учебных атак, он был туп и упрям, как добрый десяток ослов. Говорил нечленораздельно, точно подавился галушкой, а когда начинал орать, распекая кого-нибудь из нас, краснел от натуги и узкие свиные глазки его бегали, как два маленьких злобных зверька.

Ко всему, прочему Бочкарев был прижимист, подозрителен и… прожорлив. Последним его качеством пользовались подлипалы, без которых нигде не обходится, покупая его расположение и покровительство за счет содержимого посылок, получаемых из дому.

Он знал, что не пользуется среди нас ни любовью, ни авторитетом — и это еще мягко сказано, — а потому с каждым днем свирепел все больше.

Ни в одной роте младшие командиры не изобретали таких иезуитских штучек, на которые был неистощим мстительный Бочкарев.

Ему ничего не стоило поднять курсанта среди ночи и заставить перешивать подворотничок, пришитый и без того достаточно аккуратно, стирать портянки или начищать сапоги. Тех, кто хоть на секунду запаздывал по утрам с одеванием, он дотошно дрессировал, принуждая по двадцать раз раздеваться и одеваться снова, причем жертва в результате оставалась без завтрака, сам же Бочкарев насыщался потом на кухне, где у него была знакомая повариха.

Меня он окончательно возненавидел после одного из занятий по буссоли, где нужно было хоть немного смыслить в математике и соображать. На занятиях присутствовал комбат, человек требовательный, но справедливый, не делавший никаких различий: с одинаковым пристрастием он мог «погонять» по всему материалу кого угодно, будь то простой солдат или помощник командира взвода.

Когда подошел черед отвечать Бочкареву, он растерянно покашлял, почесал в затылке и, с опаской взяв в руки прибор, как будто это была не простая артиллерийская буссоль, а по меньшей мере мина замедленного действия, начал пороть такую несусветную чушь, что лицо у комбата исказилось страдальческой гримасой. Комбат не был кадровиком, а потому и позволил себе бестактность с точки зрения военного устава — при нас сделал втык Бочкареву, старшему при младших.

— Это же не лезет ни в какие ворота… Думайте, прежде чем говорить, — строго прервал он. — Какой пример вы подаете курсантам.

Он отыскал глазами меня. Я уже заметил: комбат не в первый раз выделял меня среди остальных, но не знал, чему это приписать.

— Ларионов! Возьмите буссоль. Объясните вашему товарищу, с чем ее едят…

Пока я рассказывал, Бочкарев, набычившись, смотрел мне прямо в переносицу. Разумеется, он не смог повторить ни после второго, ни после третьего раза. Комбат жестоко отчитал его и, уходя, велел Бочкареву явиться к нему после самоподготовки.

В тот же вечер Бочкарев влепил мне два наряда вне очереди. И оба — чистить уборную. Не помню, за что. Никаких проступков я не совершал. Просто придрался, это он умел.

Ровно два месяца, до самой отправки на фронт, я не вылезал из нарядов. Драил уборную, таскал с «губарями» набитые снегом котлы для столовой, до блеска натирал банником стволы минометов, даже драил в казарме полы сапожной щеткой.

Во мне все кипело. Елозил на коленках и тер, прислушиваясь к храпу товарищей, которые давно спали, и поглядывая на толстые, широко расставленные ноги Бочкарева, монументально возвышавшегося надо мной. Я не поднимал головы, не желая лишний раз смотреть на его опостылевшую мне самодовольную ухмыляющуюся рожу, и видел только эти ноги с толстыми икрами, в белых шерстяных носках и домашних шлепанцах.

«И когда ты, гад, спать захочешь?» — с тоской думал я, отупело возя обтерханной щеткой по мраморной крошке пола.

— Эт те не буссоль, — бормотнул он со злорадством.

Я не ответил, изо всех сил подавляя накипавшую во мне ярость.

Что я мог поделать? К Бочкареву благоволил взводный, в общем-то неплохой малый, белобрысый младший лейтенант с залихватским чубом, простой и незлобивый, но ужасный бабник. Бочкарев охотно заменял его на занятиях по тактике, когда мы уходили далеко от училища, а взводный бегал на свои многочисленные свидания и позволял Бочкареву измываться над нами.

И тут он переборщил.

Видимо, ему показалось, что он еще мало меня унизил.

Я выронил из занемевших пальцев щетку, она откатилась в сторону, и Бочкарев наступил на нее ногой. Я молча дернул. Он придавил крепче. По-прежнему не поднимая головы, я дернул опять.

И тут я сорвался. По правую руку от меня стояло ведро с грязной водой. Я встал и что было сил пнул ведро ногой. Мутная жижа ахнула прямо на белые, приводившие меня в бешенство носки Бочкарева.

— Пошел к дьяволу! — заорал я. — Вылизывай сам этот проклятый пол, пень стоеросовый! Ходячая свиная отбивная! Иди жалуйся, прихлебатель, наглядное пособие по кретинизму!

Бочкарев стоял обалдевший. От неожиданности нижняя челюсть у него отвалилась, глазки оторопело моргали, а я, подхлестываемый безудержной злостью и отвагой отчаяния, выдавал такие перлы, которым мог бы позавидовать любой сквернослов из самой что ни на есть забубенной компании. Правда, ругательства мои получались довольно изысканными, если соотносить их с неписаными солдатскими нормами. Я зафутболил щетку под стеллажи с минометами, обрызгав при этом стенку из разлитой по полу лужи, и продолжал выкрикивать, не в состоянии остановиться:

— Заткни ею свою жирную задницу, вонючий ублюдок! Можешь засадить меня на губу, ты, жалкая пародия на человека, но заруби себе на носу — больше я твои фокусы терпеть не намерен! Ты же безголовый робот, шизофреник с кастрированными мозгами!..

Да, это был именно я. И никто другой. Нужда научит горшки обжигать.

Несколько ребят проснулись, разбуженные моими выкриками, и с молчаливым изумлением наблюдали всю сцену.

И тогда с Бочкаревым произошло непонятное.

Он вобрал круглую голову в плечи, как будто его только что отхлестали хорошей плеткой.

В нем что-то сломалось.

Исчез наглый, уверенный в своей безнаказанности Бочкарев, — передо мной стоял трусливый, напуганный тип, озабоченный сейчас, как видно, лишь одной мыслью — как бы чего не вышло!

Придя в себя, он поочередно поболтал в воздухе обеими ногами, стряхивая с них воду и грязь, и, отворачивая лицо, через силу выдавил из себя осевшим голосом:

— Ну, ты, не это… не очень. Перебудишь усех… Перестань, слышь. Подотри чудок и того… давай иди спать.

У меня, наверно, был сумасшедший вид, потому что он снова торопливо заговорил, пытаясь предотвратить новый взрыв:

— Слышь, не серчай… (У него это получалось: «Свышь, не севчай…») Иди спать, я сам тут управлюсь. Иди, иди. Больно нервенный ты…

Когда до меня дошел наконец смысл его слов, я испытал мгновенное внутреннее торжество. Значит, я тоже не лыком шит?!. Значит, умею постоять за себя?!.

Я с силой шваркнул тряпку ему под ноги и пошел, не оглядываясь, предоставив Бочкареву вытирать лужу.

Сосед по койке встретил меня восхищенным шепотом:

— Ну, ты дал, Ларионов! Тихоня-тихоня, а такое отчубучил! Бочкарь век будет помнить!

Больше Бочкарев не трогал меня. Изредка, когда нам приходилось встречаться взглядами, я читал в его глазах затаенный страх. Он, видимо, сделал для себя вывод, что я замаскированный псих и лучше держаться от меня подальше.

Когда нас эшелоном отправили на фронт, Бочкарев вообще кончился. С первых же дней недельного пути в теплушке с двухъярусными нарами, в которой уместился весь взвод, ребята быстро поразделились на маленькие коммунки по три — пять человек, где все было общее — деньги, еда, интересы, а Бочкарев остался один. В одиночестве и молчании, ревниво и затравленно посматривая на оживленные лица бывших товарищей, которые шутили и смеялись, наворачивая кашу или щи из одного котелка, он шумно хлебал свое варево, забытый, никому не нужный.

Однажды (видно, допекло одиночество) он попробовал по старинке на кого-то прикрикнуть и сейчас же получил короткий недвусмысленный ответ:

— Замри, Бочкарь, твое время прошло. А не усекешь — пожалеешь.

* * *

Нагрянуло с базара мое шумное семейство. Танька сунула мне сирень и ландыши.

— Поздравляем, поздравляем, поздравляем!

Я подставил щеку.

— Прикладывайтесь по очереди и проникайтесь благоговением к убеленному сединами владыке дома сего!

— Мама — первая! — скомандовала Танька. — Так… Теперь — Алька! Теперь — я!

Алексей целовал всегда робко, едва касаясь губами щеки. Мне нравилась эта его мужская сдержанность. С раннего детства ни я, ни Ирина не приучали его к излишним нежностям, ограждали, насколько могли, от сюсюканья, с которым многие взрослые почему-то считают своим долгом адресоваться к малышам.

Танька — наоборот: чмокала истово и азартно, вечно ластилась не только к матери, но и ко мне. Если я бывал небрит, она шаловливо хохотала, вырываясь, и вопила на весь дом, что «папка колючий».

И тут они были разными.

— А теперь — самое главное! — сверкнула глазенками Танька и, юркнув в соседнюю комнату, притащила огромную плоскую коробку.

— Поздравляем, поздравляем! Многа-ая лета! — хором закричали они.

В коробке был великолепный футляр-альбом с отпечатанными в гознаковской типографии факсимильными репродукциями с иллюстраций и шкатулок художников Палеха. Не альбом, а мечта.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

— Евгений Константинович! Можно вас пригласить?

— Какой из меня танцор? Отдавлю вам туфельки!

— Ну, пожалуйста, Евгений Константинович!

— Мы очень просим!

Они окружили его требовательной девичьей стайкой, нарядные, в белых платьях, сшитых или купленных по случаю окончания школы, для торжественного выпускного бала, взволнованные, смеющиеся, воздушные…

Марико стояла с умоляющим видом. У Ларионова даже защипало в носу. Хорошая девочка! А в последнее время не узнать — повзрослела.

Он поклонился ей с шутливой галантностью и подал руку.

Духовой оркестр заиграл танго.

Это они заказали специально, чтобы не поставить его в глупое положение. Прознали где-то, что, кроме доброго старого танго, да и то с грехом пополам, он ничего не танцует. В том возрасте, когда молодежь учится танцевать, в его жизни была война.

Несмело положив руку ему на плечо, послушная каждому его движению, пусть и неловкому, мягко поправляя его, когда он путался, медлил или вот-вот должен был налететь на кружившуюся рядом пару, Марико вся светилась изнутри, гордо посматривая вокруг и не пряча сияющих глаз.

— Куда же ты решила поступать? — спросил Евгений Константинович.

Он обращался к ним на «ты», изменяя этой привычке, если на кого-нибудь сердился, и тогда его официальное прохладное «вы» само по себе было для них осуждением и наказанием. Они этого не любили, изо всех сил старались загладить свою вину, вернуть простое, естественное для них «ты».

— Я — на литфак, — сказала Марико. — На историко-филологический. Как и Алексей… — И покраснела.

Он внутренне улыбнулся. Алешкина работа. Ну что ж, будут учиться вместе. Мало ли еще воды утечет. Сто раз перемелется и переменится…

Он гнал от себя не нравившиеся ему мысли о том, что сын заслуживает большего и вовсе не пара ему такая простушечка, — ему нужна девушка умная, тонкая, поэтичная, словом, почти принцесса. Все отцы и все матери, будь они хоть семи пядей во лбу, обязательно считают своих детей верхом совершенства и никогда не бывают довольны их выбором.

Он все отлично понимал, видел себя насквозь, но выше головы не прыгнешь: ревнивое чувство, которое вызывала у него избранница Алексея, было неподвластно ему.

Рядом захлопали в ладоши. Зарият, Оля Макунина, Рита.

— Мы тоже просим вас, Евгений Константинович! Хватит уже Марико. Не все же ей одной!

— Помилуйте, девочки, на меня будут коситься ваши кавалеры!

— Подождут, — сказала Оля. — И потом, их все равно мало. Мы танцуем, как говорит моя тетя, «шерочка с машерочкой».

Марико неохотно отошла в сторону, уступив место Макуниной.

Евгений Константинович осторожно взял Олю за талию. Эта — совсем другая. Ему казалось, он так и не понял ее за весь год. Встречаясь во время урока с ее как будто слегка надменным, вызывающим взглядом, он делал над собой усилие, чтобы не сбиться. Ему начинало чудиться, что говорит он плохо, скучно, неинтересно, а в чем-то и вовсе ошибается, а она, захлопнутая на все запоры, ироническая, далекая, остро видит, слышит его ошибки, и всякое лыко в строку, и не более как терпит его, потому что иначе нельзя. Ее манера себя вести нервировала его, и он раза два или три, уже после случая с письмом, придирался к ней незаслуженно, но придирки не помогали, — все оставалось по-прежнему.

Оля увлекла Ларионова в угол зала, где танцевало меньше народу, и торопливо заговорила, отворачивая лицо. Слова ее были настолько неожиданными для него, что он остановился.

— Мы расстаемся с вами, Евгений Константинович, и я хотела… Я хотела спросить… Вы справедливы, добры, и мы очень любим, вас. Да вы и сами знаете, но ко мне… я всегда была вам неприятна, я видела. Это из-за мамы?

Она не отпускала его руки, как обычно, прямая, независимая, только на щеках загорелись два розоватых пятна.

Евгений Константинович тихонько засмеялся и снова закружил ее, отважившись на шикарное па, проделанное им с неуклюжей грацией завсегдатая танцплощадок сороковых годов.

— Вы не хотите мне ответить?

— Я отвечу с большим удовольствием, — сказал он, вдруг испытав мальчишеское желание выкинуть еще какую-нибудь штуку, чтобы все обернулись и с восхищением посмотрели, как здорово они танцуют и какой он, в сущности, еще молодец. Но вовремя опомнился. — Видишь ли, Оля, мы с тобой не понимали друг друга. Мама твоя не имеет к этому никакого отношения. Наоборот… я считал, что ты меня недолюбливаешь и мысленно перемываешь мои старые кости на каждом уроке…

— Нет! Что вы?!. Разве я могла? Евгений Константинович, честное слово…

— Ну, вот и хорошо, что мы объяснились.

Девочки перетанцевали с ним все до одной. К концу вечера у него подгибались ноги и поламывало поясницу.

Танцуя, разговаривая с ними о разных разностях, он вспоминал другие такие же выпускные балы, которых было очень много на его долгом учительском пути, и каждый раз было похоже и разно, привычно и ново.

Помнится, много лет назад, на первом его выпуске, девчонки тоже вот так сговорились и не отпускали его до тех пор, пока он не сделал круг с каждой. Он был уже год как женат и впервые почувствовал мимолетную горечь, оттого что ужасно стар — ему целых двадцать четыре, — он должен держать себя солидно, строго, ему нельзя пошутить, пофлиртовать с ними.

Все остальное забылось, а это нет.

Тогда он думал, что стар, а сегодня ему показалось, будто он еще совсем молод…

Да, первый свой выпуск он проводил в жизнь двадцати четырех лет потому, что, вернувшись с войны, решил наверстать потерянное время и буквально впился в учебу. На то, чтобы окончить вечернюю школу с серебряной медалью, а потом экстерном пединститут, у него ушло всего полтора года. Это было нелегко в то послевоенное не очень сытое время, но он это сумел и втайне гордился собой.

Евгений Константинович любил страдную торжественную экзаменационную пору.

Школа сверкает чистотой, светлая, помолодевшая. Принарядились учителя, стряхнув с лиц усталость и озабоченность: что сделано — сделано, поправлять поздно, — девочки в белых передниках, мальчики в отутюженных костюмах, повсюду цветы, улыбки, предчувствие чего-то важного, венчающего целый год незаметных ежедневных трудов: даже знакомый звонок звучит новой, праздничной музыкой.

Выпускники ходят гоголем, они нынче — статья особая: у них не просто экзамены, а экзамены на аттестат зрелости (слова-то какие!) — и сознание значительности происходящего наполняет степенной гордостью их походку и жесты.

Хлопот у всех предостаточно.

Тетя Феня — тоже в лучшем своем синем шерстяном платье — стоит у входных дверей вместе с дежурным учителем, как неподкупный страж перед вратами чистилища: до звонка никто из детей не проникнет в школу. Ретивые суетящиеся мамаши уже привезли в картонных коробках из-под конфет пирожные и пачки с какао — это на завтрак десятиклассникам, пишущим сегодня сочинение. Карманы у родительниц оттопыриваются от шпаргалок, которые они, раздавая какао, будут пытаться подсунуть и своим и чужим отпрыскам.

Ларионов, как всегда, появится за час до начала, тут же, у подъезда школы, попадет в окружение, и вся важность мигом слетит с его питомцев.

— Здравствуйте, Евгений Константинович!

— А какие темы, вы уже знаете?

— А свободная будет?

— Цитатники можно с собой брать?

— А кто придет из министерства, Евгений Константинович?

— Ну, скажите темы!

— Ну, что вам стоит?

Они прекрасно знают: конверт с заветными тремя темами будет вскрыт при них, в присутствии директора и комиссии, но все-таки канючат, пристают — просто так, чтобы унять волнение, услышать его надежный успокаивающий голос.

И Ларионов кивает: хорошо, мол, скажу.

Недоверие, радость, надежда — чего только не промелькнет в их ожидающих доверчивых глазах в эту минуту.

— Тема пер-ва-а-я! — не улыбаясь, тянет Евгений Константинович. — Образ Карагёза по роману Лермонтова «Герой нашего времени»…

— Евге-е-ний Константинович!

— Тема втора-а-я: образ Фру-Фру по роману Толстого «Анна Каренина».

— А-а, вам хорошо шутить!

— Тема третья: Малек-Адель по рассказу Тургенева «Конец Чертопханова».

— Все лошадиные… — вздыхая, говорит Петя. — Нам бы человеческие подсмотреть…

Евгений Константинович и сам волнуется не меньше детей: все ли сделал, как надо, ко всему ли приготовил их, научил ли мыслить, быть и оставаться людьми при любых обстоятельствах — честными, прямыми, верными, достойными своего времени. Слова — высокие, громкие. Евгений Константинович произносить их не очень любит, считая, что надо прежде делать и еще раз делать, но иными словами не выразить того, о чем он думает в этот первый экзаменационный день.

А потом… потом будут ровные ряды столов в одном из отведенных под сочинение кабинетов или в актовом зале, будут испуганные, настороженные, сгорающие от нетерпения лица, пока Семен Семенович Варнаков, директор школы, надорвав конверт, передаст ему, Ларионову, листок с темами, и он прочитает их вслух бодрым, уверенным голосом, хотя у него тоже посасывает в середке — а вдруг что-нибудь заковыристое, вдруг незнакомое?..

Но вот темы написаны на доске его твердым наклонным почерком, и по классу прокатывается громкий вздох облегчения.

Все в порядке.

Они знают.

Тридцать склоненных над столами голов.

Тридцать разных характеров.

Тридцать сочинений…

Впереди еще масса забот и дел — проверка, устные экзамены, ассистирование в других классах, но с днем первым ничто уже не сравнится, кроме разве последнего, когда произойдет торжественная, единственная в своем роде церемония вручения аттестатов, и наконец выпускной бал с ночной прогулкой по парку, когда и дети, и взрослые встретят восход нового дня…

И каждый раз, провожая их, надо оторвать от себя добрый кусочек жизни, — это радостно, но и больно: надо отдирать по живому, потому что многое вместе прожито, потому что отдана им без возврата частица души. Хватит ли ее, чтобы все тридцать унесли с собой по разным дорогам столько, чтобы достало на самое главное — быть человеком?..

Он знал, что далеко не все возможное совершил: предел тут никем не положен, тем более что брак везде безобразен, а когда речь идет о таком дорогом материале, как дети, он неприемлем вообще.

Две или три незаживающие ранки начинали кровоточить, стоило Евгению Константиновичу оглянуться на свое учительское прошлое.

Один из его учеников (правда, учился он у него совсем немного) студентом попал за решетку, украв у однокурсника деньги. Ученик — в тюрьме. За воровство. Хорошенькая аттестация для учителя!

Второй — это произошло несколько лет спустя — дважды оставался на второй год в восьмом из-за своей феноменальной безграмотности, а уйдя из школы, унес оттуда ненависть и к русскому языку, и к учителю. Купив у каких-то мошенников аттестат и закончив, наверно таким же нечестным путем, торгово-экономический техникум, он вернулся в Нальчик и стал директором базы. Модный, безвкусно разодетый в иностранные тряпки самых кричащих расцветок, наглый и самоуверенный, это был, пожалуй, единственный бывший ученик Ларионова, который не здоровался с ним при встречах.

Он был Евгению Константиновичу вечным укором. Лучше уж украсть, чем купить себе место под солнцем.

И все-таки, несмотря на грустные мысли, неизбежные в такой день, настроение у Евгения Константиновича было приподнятое. Алексей и Зарият получили золотые медали, а в его классе медалей было даже три: две золотых и серебряная; его перестали таскать в гороно, а завучем назначили Сафара Бекиевича, который тоже сопротивлялся и согласился лишь с условием, что физкабинет и один класс оставят за ним, и приступит он к новым обязанностям после отпуска; порадовал Ларионова и разговор с Олей: подобные ошибки всегда приятны.

Его наконец отпустили, и он подсел к физику на диван.

— Замучили они вас? — подвинувшись, спросил Сафар Бекиевич. — О, посмотрите, теперь взялись за Нахушева, пропала наша «Маруся».

— Ну, он в грязь лицом не ударит, — сказал Ларионов. — Видите, как отплясывает с Карежевой.

— Молодежь… — философски заметил физик. — Да, вы поздравили Эмилию Львовну?

— С чем?

— Она, это самое, вышла замуж за Болбата. Пока неофициально, но все уже знают.

— Так, может, неудобно поздравлять?

— Удобно, удобно. Она так и расцветает, когда ей говорят об этом.

— Ну что ж, дай бог им счастья. Жизнь у нее, должно быть, была не очень веселая… обязательно поздравлю. Кстати, наверно, нужно нам что-нибудь придумать… молодым на презент…

— Семен Семенович уже поручил Лиде. В зарплату соберем. Свадьба у них, по-моему, в следующий вторник.

— Отчего ж не в субботу или воскресенье?

— Болбат разведенный, а разведенных регистрируют в будни.

— Ах, вот оно что. Я и не знал.

Мимо них прошла Ираида Ильинична и села в стороне, у окна. Она заметно сдала: в уголках глаз прорезалась мелкая паутинка морщин, прежняя властность, уверенность в движениях сменились непривычной для всех замкнутой сосредоточенностью, как будто она ступила на тонкий ненадежный лед и каждый шаг обязывал ее к осторожности.

Евгений Константинович встал.

— Куда вы?

— Я сейчас.

Он однажды уже пытался поговорить с Макуниной после того шумного собрания, но разговор не состоялся: Ираида Ильинична была подчеркнуто официальна.

Сегодня ему казалось несправедливым, если кому-то будет здесь плохо, среди раскрасневшихся молодых лиц, среди музыки и праздничной суеты.

В нем самом, как всегда, в день выпуска, плескалось и будоражило его хмельное воспламеняющее ощущение подъема, чуть приправленное светлой грустью предстоящего расставания с теми, кого он успел полюбить, и у него не укладывалось в голове, как можно чувствовать сегодня что-либо другое.

— Ираида Ильинична, вы позволите сесть рядом с вами?

— Пожалуйста.

Голос у нее был тусклый, отчужденный.

Ларионов сел.

— Улетают наши птенцы, — сказал он банальную фразу и, подосадовав на себя за нее, тут же исправился: — Простите за тривиальность. Я не за тем подошел. Я хочу, чтобы вы не держали на меня зла… что было, то было…

Евгений Константинович встретил ее неприязненный, внезапно ожесточившийся взгляд и замолчал.

— Вы… смеете еще говорить? Разрушили, растоптали все, что я создавала годами… Даже поссорили меня с дочерью, она… — Макунина подняла подбородок. — Одним словом, оставьте меня в покое.

— Зря вы так, Ираида Ильинична, — миролюбиво заметил он. — Поверьте, не во мне дело…

— Вы всех, всех настроили против меня! И как это можно — прикинуться интеллигентной овечкой и повести настоящий организованный подкоп против человека, который, который… — губы у нее дрогнули, — который всю жизнь отдал школе…

Он слушал, пораженный. Она говорила искренне. И так, оказывается, можно было понимать его поведение.

— Тихой сапой… низвести меня до положения чуть ли не отверженной, — желчно продолжала она. — И вы добились своего! В одной школе с вами я не могу работать. И уйду, как подыщу место!

— Очень жаль, — вздохнул Евгений Константинович. — Вы заблуждаетесь, но убедить вас, по-видимому, невозможно. Вы… расстроены (он не захотел сказать: «озлоблены»)…

— Подумать только — из-за одной несчастной двойки!

— Какой двойки?

— Той, что я поставила вашему сыну в начале года! Не притворяйтесь, по крайней мере, сейчас!

Такого он не ожидал даже от нее. Он и думать забыл о разорванной Алексеем тетради и вообще обо всей этой истории.

И почему люди, говорящие на одном языке, люди, которые ежедневно проводят бок о бок по нескольку часов, занятые общим делом, могут так фатально, так непоправимо не понимать друг друга, не уметь в возникающем споре стать на точку зрения противной стороны и, сравнив ее с собственной, найти истину объективную, трезво оценить свои и чужие промахи и ошибки?

Зачем говорить о чужих, когда даже близкие, прожив вместе целую жизнь, иногда не в состоянии постигнуть, что их разъединяет.

Скольких недоразумений, скольких глупейших раздоров удалось бы избежать человечеству, научись оно мыслить критически!

Дураки и начетчики не совались бы в первый ряд, а люди действительно умные избавились от сомнений.

А может, не надо?

Разве сомнение не могучий двигатель мысли и творчества? И кто бывает уверен?

Разве он сам, уже немолодой, порядком на веку повидавший учитель, считающий себя в глубине души неплохим человеком, не подвержен бесконечным сомнениям?

И еще: как ни поверни, а люди правильные, добродетельные в лучшем смысле этого слова, без осевшего на него в последнее время налета иронии, — они всегда немного зануды, которым не хватает снисходительности, терпимости к недостаткам других.

И все же…

Путь здесь один: распахнуть двери, беспощадно ломать заборы, перегородки и капитальные стены — идти навстречу друг другу: люди должны понимать людей лучше, чем обезьян и дельфинов.

Евгений Константинович покачал головой и, хоть с опозданием, но ответил Макуниной с обезоруживающей улыбкой:

— О двойке я помнил не дольше одного дня, Ираида Ильинична. И поверьте, очень сожалею, что нам так и не удалось поговорить откровенно. Возможно, по моей вине… Простите за навязчивость…

Он встал и пошел к дверям, откуда Зарият делала ему знаки.

— Что случилось, Зари?

— Евгений Константинович! Во дворе… я боюсь, как бы не подрались мальчишки!

Он поспешил во двор, но там обошлось без его вмешательства. Явились посторонние парни изрядно навеселе и сцепились с тетей Феней, не пропускавшей их в здание. Петя Влахов спровадил их и, довольный собой, доложил:

— Порядок, Евгений Константинович! Два алкаша ломились. Я их турнул!

— Молодчина! Иди танцуй! — сказал Ларионов.

* * *

— Сафар Бекиевич, назначаем вам здесь свидание через пять лет! И Евгению Константиновичу, и всем, всем!

— Что ж, придем, если будем живы. Но не в такую рань. В нашем возрасте, это самое, трудне́нько за вами угнаться…

— Нет, обязательно на рассвете, до солнышка!

— Соглашайтесь, — посоветовал Ларионов, — другого выхода все равно нет. Сегодня им перечить нельзя.

— Правильно! — восторженно возопил Влахов. — Сегодня мы — это мы!

— Наговорил, — сказал Алексей. — А когда мы были не мы?

— Когда страдали под игом уроков, экзаменов и шпаргалет! — нашелся Петя. — То были наши жалкие тени. Теперь мы стоим на этом, как его… на пороге… Зари, чего ты меня дергаешь?

— Чтобы ты не слишком расходился, — негромко ответила она.

— А что? Разве не интересно, что с нас получится через пять лет? — сказал Жора.

— Из нас, — мягко поправил Евгений Константинович.

— У Махно — казачий диалект.

— Он и в сочинении написал: «Примеры с литературы», — улыбнулся Ларионов.

— Вы же знаете, Евгений Константинович, мы с Гришей в писатели не пойдем… Мы — с земли, на нее и вернемся.

— Это хорошо, Жора, — вступил в разговор Нахушев, — но грамота нужна человеку независимо от профессии. Я вот сейчас так чувствую, что мог бы получше знать русский язык…

— А я вчера словарь смотрел, — заявил Влахов. — Иностранных слов. Такие там профессии нашел — язык сломаешь.

— Какие же?

— Пространщик, альфрейщик, прести… престидижитатор и пастажёр! Вот! — одним духом выпалил он и обвел всех торжествующим взглядом. — Если хоть одну отгадаете, съем свой галстук! Только вы, Евгений Константинович, не подсказывайте.

— Престидижитатор — это фокусник, — сказал Алексей. — Альфрейщик — маляр. Остальные не знаю. Приятного аппетита, Петя! Начинай жевать. С какого конца предпочитаешь?

— Съел? — съехидничала Зарият.

— Нет еще, не съел, — обескураженно отозвался Петя. — Откуда я знал, что Алексей такой образованный. Видно, недаром медаль отхватил. Неужто заставите меня рубать галстук?

— Если остальные не назовешь, как пить дать, заставим, — пригрозил Борода.

— Пространщик — это я помню, который в бане веники и шайки раздает, а про пастажёра забыл…

— Мастер по изготовлению париков, — помог Евгений Константинович.

— Снимай галстук, Влахов! — потребовал кто-то.

— Соли нет, братцы! — сделал смиренную мину Петя. — Отпустите душу на покаяние… И вообще… предпочитаю свободную профессию.

— Это что за свободная?

— Художники, писатели, попы и воры…

Все засмеялись.

Они много смеялись в то утро. Стояли над обрывом, за городком аттракционов в парке, и ждали, когда солнце скользнет первым лучом по горбатой снежной спине Дых-Тау, заиграет в алмазных лепестках Гюльчи, окрасит бледную предрассветную долину в звенящие чистые краски восхода.

Внизу шелестела река, разнося вокруг ночное дыхание ледника, горы наверху еще виделись сплошной фиолетовой массой, сливающейся краями с сиреневым небом, на котором перемигивались непотухшие звезды.

Над сумрачной неподвижной сейчас гладью озера висела канатка с застывшими креслами, на том берегу смутно отражались в воде старые тополя, последние ветераны из тех довоенных гигантов, уцелевших после наводнения, случившегося лет пятнадцать назад и смывшего часть деревьев. В шлюзе негромко шумела струя, вытекающая из озера в реку.

— Колотун, — поежившись, сказал Петя Влахов.

— Сейчас потеплеет.

Мальчики все были в белых рубашках, пиджаки они, будто сговорившись, по-рыцарски уступили слабому полу. На всех, конечно, не хватило, и некоторые девочки стояли, обнявшись вдвоем и втроем под одним пиджаком.

Марико тронула Алексея за рукав.

— Что? — тихо спросил он.

— Ты не замерз?

— Не-е-т.

Она показала ему глазами в сторону и шепнула:

— Мне нужно тебе кое-что сказать.

Они отошли в густую тень ивы. Распущенные космы ее накрыли их темным пологом.

— Но, пожалуйста, не смейся, Алеша… Дай твой мизинец…

— Зачем?

— Ну, дай.

Он протянул ей палец, улыбаясь в полутьме. Марико поддела его своим мизинцем.

— Зажми.

— Зажал.

— Задумай.

Алексей хотел засмеяться, но у нее было такое серьезное, сосредоточенное лицо, что он не решился.

— Уже задумал, — перестав улыбаться и поддаваясь ее настроению, сказал Алексей.

— Теперь потяни себя за палец, — отпуская его руку, так же деловито велела Марико. — Если хрустнет, значит, исполнится…

— Ну, потянул…

Костяшки щелкнули у обоих.

Марико вздохнула с таким облегчением, как будто и вправду верила в магическую силу этого детского ритуала.

— Исполнится…

— А знаешь, что я задумал? — взяв ее за руки и подойдя ближе, спросил Алексей. Он неотчетливо видел сейчас в предрассветных сумерках ее глаза, но ему показалось, что они блестят ярче обычного.

— Не надо, не говори.

Но он уже не мог удержаться. Это было сильнее его, сильнее всякой рассудительности и трезвости, сильнее любых тормозов, которые так часто портили ему настроение. Он шагнул еще, вглядываясь в ее глаза. Они были теперь такими огромными, что он весь растворился в них и, движимый властной бесшабашностью, поцеловал ее в прохладные губы. И сейчас же отпрянул, испуганный.

Марико молчала, не двигалась.

— Ты… рассердилась?

— Нет… — едва расслышал он. — Но я… я очень прошу тебя, Алеша, если ты… если просто так, то, пожалуйста, никогда не делай этого больше…

— Нет, Маша, нет (он про себя часто называл ее Машей, а сказал первый раз вслух и не заметил)… Я не просто так… Я…

— Не надо, Алеша, ничего не говори, — просветлев, сказала она. — Пойдем, а то нас будут искать.

На их отсутствие никто не обратил внимания.

Взошло солнце, горы вспыхнули желтым, розовым, палевым, началась кутерьма света и теней, которой трудно подобрать название, так фантастична, так колдовски прекрасна утренняя заря…

— Здорово, черт, — не выдержал Петя. — Я и не думал, что так здорово…

— Тюфяк ты толстокожий, — ласково ткнула его кулачком в бок Зарият. — Красивое надо видеть.

— А вы знаете, — рассеянно произнес Евгений Константинович, — старинное значение слова «тюфяк»?

— Матрац, что же еще?

— В пятнадцатом, кажется, веке тюфяком на Руси именовалось артиллерийское орудие небольшого калибра. Заряжалось картечью и ядрами…

Он был взволнован, и ему хотелось сказать им совсем не то, но он боялся быть излишне назидательным и сентиментальным. Да и правильно. Они и так все видят, все понимают.

— Так как же насчет рандеву через пять лет? — спросил Нахушев.

— Непременно придем, — за всех ответила Рита. — Интересно, что из нас получится…

— Ольга будет на фоно концерты задавать, — сказал кто-то. — Кончит свою музыкалку.

— Еще поступить надо…

— Не больно-то она любит играть, — заметил Жора. — Сколько просили сегодня…

— У меня не было настроения.

— Переженятся все…

— Что касается меня, — не то шутя, не то всерьез сказала Зарият, — то я вступаю в СПСД.

— Что за организация такая?

— Союз потенциальных старых дев.

— Чепуха, — сердито пробормотал Петя.

— Нет, правда, я замуж не выйду, — вдруг застеснявшись, возразила Зарият.

— Почему?

— Я не контактная. Плохо схожусь с людьми…

— Мне бы ваши заботы, это самое…

— Спать я сегодня буду ужасно, — зевнув, проговорил Борода, когда они пошли обратно, растянувшись по старой липовой.

— А я еще ужаснее.

— Хочешь хохму?

— Ну?

— Немка с завхозом обженились, — шепотом сказал близнецам Петя, отыскивая взглядом Зарият, которая ушла вперед с подругами. — Болбат теперь повышвыривает всех ее котов и собачат…

— Может, подобреет Эмильюшка?

* * *

…Площадь была залита солнцем, когда на нее высыпал белый хоровод девушек. Ребята шли, чуть приотстав, вместе с учителями. Так уж вышло, что эту незабываемую ночь провели с ними до конца самые любимые, те, кого они запомнят надолго, — Ларионов, физик и Нахушев. Макунина ушла в середине вечера, а Варнаков остался в школе присмотреть, чтобы все было приведено в порядок.

На площади, перед памятником Ленину, громоздились кучи песку и щебенки, бетонные плиты и трубы: через месяц-два здесь раскинется каскад фонтанов, и место это, самое красивое в городе, станет еще лучше.

Подошли к памятнику. Положили цветы у подножия, на теплый от солнца полированный уральский гранит.

И замолчали. Сами собой затихли смех и шутки.

Евгений Константинович смотрел на их посерьезневшие, утомленные бессонной ночью лица и думал о том, что было сейчас самым главным.

Течет жизнь.

Растет новое поколение.

Оно скупо на слова и эффектные жесты, у него свои сложности и заботы, но за него можно не беспокоиться. Хорошей, верной дорогой пойдет оно дальше.

И ему нравилось, что они молчат.

И он знал, о чем они думают, стоя здесь, у памятника.

Загрузка...