Спит ущелье и дорога,
Лишь не спит в душе моей
Вековечная тревога
Всех отцов за сыновей.
Прошло два года.
Стоял жаркий сухой июль. Разгар лета, до осени далеко, но листья на изнывавших от зноя деревьях завяли, не успевая освежиться ночной прохладой и скудной рассветной росой; трава пожухла, выгорела на открытых жгучему солнцу местах, похожая на дешевый потертый мех; зеленые шпалеры по обочинам дорог и тротуаров припудрило желтовато-серым налетом пыли. Жара действовала удручающе. Люди ходили распаренные, кислые, возле лотков с газировкой и бочек с квасом толпились очереди, а к середине дня, когда солнце, взбесившись, палило безо всякого удержу, улицы заметно пустели; даже неустрашимые воробьи забивались под застрехи или жались в тени. Одним ласточкам и стрижам зной был нипочем: они кружились высоко в небе.
В тот день Ираида Ильинична рано уехала в школу получить отпускные — работала она теперь на другом конце города, — а Оля в ситцевом платье, надетом прямо на купальник, села за пианино.
Были каникулы: можно и, полентяйничать, но ежедневные занятия уже вошли в привычку. Правда, она до сих пор окончательно не решила — музыка ли ее призвание. Так хотела мать. И разумеется, тетка. А ей самой иногда казалось, что музыкантши из нее не выйдет: слишком внешне воспринимала она те вещи, которые задавали разучивать, и об этом постоянно твердили в училище.
Непонятную ей самой сухость Оле ставили в вину еще в раннем детстве, когда она делала первые шаги за фортепиано, наигрывая простенькие пьески Беренса и Майкапара.
Первый учитель, пожилой глуховатый концертмейстер, который, однако, слышал малейшую фальшь, стоило ей «мазануть» или пропустить стоящий в ключе бемоль, имел обыкновение повторять, придержав ее резкую торопливую ручонку и показывая на клавиш: «Не бей его, Оленька, он будет кричать. Ты погладь — он споет…»
Лишь изредка спадала пелена, скрывающая от нее внутренний смысл музыки, и тогда она начинала звучать не как простая сумма звуков, рисующая мелодию, а как часть самой жизни, близкая, задевавшая потаенные струны, говорящая, многозначная.
Чаще всего странное превращение случалось, когда она играла Бетховена.
Оля полистала толстый потрепанный на уголках альбом и открыла четырнадцатую сонату. Она любила ее всю, но ничто так не переворачивало, не потрясало, проникая до самых глубин, как Adagio sostenuto. Это не было обязательным по программе: она сама, как умела, разобрала и выучила сонату.
…Триоли, триоли, триоли…
Мерное, монотонное течение жизни. В нем есть все, что бывает: неудовлетворенность, тоска по невозможному чуду, грусть и боль и неизъяснимое предчувствие беды, неведомой, но неминучей, как судьба, потому что к человеку никогда не придет в с е з н а н и е и завеса над будущим не откроется.
Олины пальцы мягко перебирали клавиши, ею постепенно и властно овладевал знакомый трепет, точно рядом, внутри нее и вокруг возникало б е с п р е д е л ь н о е, нечеловечески могучее и в то же время т р а г и ч е с к о е, потому что оно бессильно достичь абсолюта. Это и был тот роковой септ-аккорд, разрешение которому наступало дальше, в другой части сонаты.
Здесь же, в Adagio было не только то, что способен объять один вид искусства, — здесь были звуки, краски, слова — холст, мрамор и голос, — вся подоплека и философия бытия.
В минорный вкрадчивый ритм триолей вплеталась тема смутного беспокойства. Исподволь, неприметно рождающаяся в недрах обычного, она росла, возвышалась до тревожной дрожи, до невысказанных страдания и страсти, звенела где-то в верхах, не давая дышать, требуя и стеная… Потом она спускалась вниз, не теряя своей безысходности, но уже мятущаяся, готовая к бою, зовущая к великому усилию, может, последнему, которое решит все и поможет найти предел…
Триоли, триоли…
Тема нарастала, мучительно билась в поисках выхода, стиснутая, удерживаемая земным притяжением, но не заземленная, басы, надорвавшись, шли в глубину, затихали, так и не поставив точки, не найдя итога до самых последних аккордов, звучавших как вздох, как неизреченная правда.
Оля с трудом отняла руки от клавиатуры и, откинувшись на спинку стула, сидела неподвижно, всматриваясь в ноты.
Что скрыто в них, смешных знаках и закорючках?..
— Не люблю я, когда ты эту похоронную штуку играешь, — услышала она прозаический голос Марии Ильиничны. — Мало разве других? Штрауса, например, я бы с удовольствием послушала. А это — что? По одному месту бьет, тоску нагоняет…
— Шла бы ты на кухню, тетя Маша, — сказала Оля.
— Разве я помешала?
— Да, помешала.
— Дерзкая ты стала, — обиделась тетка. — Слова сказать нельзя. И ты, и Ида, чуть что — набрасываетесь… — Она поджала губы и вышла из комнаты.
Оля с досадой повела плечами. Она знала, что бывает слишком резка с теткой, в сущности доброй, хоть и ворчливой старухой, но раздражавшей ее своей ограниченностью, примитивностью рассуждений.
Да и не до нее было теперь. Впору как-нибудь разобраться в собственной жизни, в той сумятице чувств и желаний, где все так трудно и перепутано.
Между ней и Германом после объяснения в кино установилось прежнее равновесие: Оля приезжала в бассейн, они гуляли, иногда он увозил ее недалеко за город на мотороллере, — блистал остроумием, был сдержан, предупредителен. Но не надолго. Вскоре повторилась примерно такая же сцена, из-за которой когда-то она дала ему затрещину. Снова Сченснович просил прощения, умолял его не отталкивать, бродил по пятам, и они помирились.
Потом — еще и еще. Это стало походить на долгую безрезультатную борьбу, изнуряющую обоих, борьбу, которой не видно конца, потому что они привыкли друг к другу, и никто не мог сделать первого шага, чтобы разорвать замкнутый круг.
Он ничего не требовал прямо, но каждый его жест, каждое слово и прикосновение были достаточно красноречивы, и, хотя Оля крепилась — он ни разу не добился от нее даже поцелуя, — она чувствовала, что постепенно слабеет.
С завистью прислушивалась к разговорам подруг: они запросто хороводились с парнями, не делали особого секрета из своих увлечений, целовались, конечно, водили ребят домой, даже знакомили с родителями и ничего ужасного не случалось — это было молодо, мило и просто.
Она так не могла. С детства ей вбили в голову, разжевали, вложили в нее программу поведения, по которой следовало, что любая, пусть и невинная близость существа противоположного пола таит в себе недозволенное, опасное и нечистое: стоит сделать неосторожный шаг — и возврата не будет, и конец света…
Барьер, который она не умела ни обойти, ни сломать, стал непреодолимым не потому, что она была безнадежной ледышкой, заведомо фригидной особой (новое словечко нашла в тайком от матери прочитанной книжке, не подозревая, как некстати оно звучит по отношению к неискушенной двадцатилетней девчонке), — не раз ей хотелось поласковей обойтись с Германом, но пружина недоверия была зажата чересчур туго.
Дважды после очередной размолвки Сченснович исчезал, пропадая неделями, а она терялась в догадках и кляла свой дурацкий характер. Он возвращался, не объясняя, где был, и ничего не менялось.
В последний раз они поссорились в конце мая. Герман ушел рассерженный и… как в воду канул. Работники бассейна ей сказали, что он уволился. А Тося, которую Оля встретила на базаре (от Кочорашвили она ушла), с кривой ухмылочкой объявила, что постоялец ее съехал и отбыл в направлении неизвестном.
— Непутевый, — добавила она презрительно. — Теперь если и вернется, комнату сдавать не стану: замуж я вышла.
Восприняв отсутствующее выражение Олиного лица, как вполне естественную реакцию на свое сообщение о замужестве Тося с достоинством удалилась, горделиво покачивая бедрами.
Весь день Оля была сама не своя.
Значит, она его больше не увидит?!.
Машинально делала, что полагалось, разговаривала и отвечала на теткины умствования, но окружающее проскакивало мимо, не трогая, не задевая, и только поздним вечером, когда она легла, «заторможенное, почти лунатическое состояние сменилось обычными женскими слезами: она тихо ревела в подушку, стараясь, чтобы не услышали мать или тетка.
Это было неделю назад.
Еще находясь под впечатлением музыки, Оля вышла на балкон и, облокотившись на перила, стала смотреть на улицу.
Прошел к остановке автобуса Шалико Исидорович, отец Марико. Он — на пенсии, но дома ему не сидится: каждый божий день, как на службу, ходит в ДОСААФ, ведет там какие-то курсы или кружок.
Показалась из магазина Евгеша, неся бидон с молоком. Печется о своем Петеньке.
У самого дома, внизу, жильцы первого этажа вскопали грядки. Петунья, нерасцветшие мальвы, а у некоторых даже — лук и картошка. Кто-то высыпал тут же машину песку, дети растащили его в стороны, размесили ногами.
Этажом ниже стукнула балконная дверь. Послышался голос Марико:
— …говорил, я долго собираюсь. Сам копуша… Что? За водой? Не надо: я компот взяла. Ты его в воду опустишь и будет холодный…
Собираются на пляж. У них-то все хорошо. Зазвонил телефон. Оля подоспела, как раз когда Мария Ильинична протянула руку к трубке.
— Я сама. Алло?
Тетка не уходила. Уперев руки в бока, стояла, приоткрыв рот, точно вот сейчас, сию минуту понадобится ее вмешательство, и, чуть наклонив голову, как все страдающие глухотой люди, с любопытством, сдобренным изрядной долей подозрительности, уставилась на племянницу.
— Да, я. Ой!..
Оля инстинктивно схватилась за стенку. У нее подкосились ноги.
— Минутку… — она отняла трубку от уха и прижала ее мембраной к груди. — Тетя, иди, пожалуйста. Неприлично так стоять над душой…
Мария Ильинична фыркнула и, хлопнув дверью, скрылась на кухне. Больше всего старики обижаются, когда им делают справедливые замечания.
— Откуда… откуда ты звонишь? — прерывающимся от волнения голосом спросила Оля. — Из автомата? Но где ты был все это время?
Тетка вертелась с той стороны застекленной кухонной двери и что-то перебирала на полке. Обычно, возясь с посудой, она звякала и гремела ею, но сейчас копошилась так тихо, что, если бы Оля не видела ее силуэта сквозь рифленое стекло, можно было бы подумать, будто за дверью никого нет.
— Куда я должна прийти? — понизив голос, спросила Оля. — Ну, я не знаю. Может, на речку? Хорошо. Что?.. Ладно. Минут через десять…
Песок так нагрелся, что даже сквозь холщовую подстилку, которую Оля взяла с собой, она чувствовала его тепло.
Герман лежал тут же, прямо на песке, и жевал травинку. Загорелое лицо его казалось похудевшим и усталым.
Оля молча ждала. Он еще ничего не сказал ей. За всю дорогу от почты, где он ее ждал, сюда, до речки, — несколько односложных фраз о здоровье, о погоде. Она знала: спрашивать бесполезно — из него слова не выжмешь, пока сам не захочет.
Мимо прошла старуха. В белом льняном платье и необъятной самодельной панаме со свисающими полями. В руке она держала сумку, из которой высовывались крапивные листья.
— Смешная, — сказала Оля, чтобы не молчать.
Герман оживился.
— Я знаю ее. Уникальная бабка. Она была в нашей группе, когда я ездил за границу. Работала тогда сторожихой в типографии и, поскольку привыкла к ночным бдениям, ночью грызла очищенные грецкие орехи с изюмом… Проснусь, бывало, в поезде: свет — бабуля хрустит… Мы ее бабулей прозвали…
— Очень интересно.
Сченснович сделал вид, что не заметил иронии.
— Старушенция, в общем-то, безобидная, но узколобая и до крайности нудная. Смеяться, как все люди, не умела — хихикала. Взвизгивающим, утробным смешком. Суетливая, быстрая, как блоха, — везде поспевала первая. Понятие о приличиях у нее весьма отдаленное: сядет, расставив ноги, и трещит без умолку. Больше — о еде: «А где мы сегодня будем обедать?», или о лекарственных травах, которые сама собирает, сама сушит и благодаря им на редкость бодрая в свои семьдесят. Осталось, помнится, у нее несколько бумажек, и она ко всем приставала, что бы это ей купить. Не пропадать же деньгам: валюта все-таки. Один пожилой турист имел неосторожность посоветовать: «Купите, говорит, ночную сорочку, они здесь красивы и дешевы, я вот внучке в подарок везу». Бабуля покачала головой и при всех брякнула: «А я люблю спать голенькой!»
— Хватит!
— Что с тобой?
— Хватит, хватит злословить! — с досадой повторила она. — Ты — весь в словах, они покрывают тебя с ног до головы, как панцирь, за которым я ничего не могу рассмотреть! Скажи лучше, где ты пропадал полтора месяца? Что за таинственные исчезновения?
Он выплюнул травинку и положил руку на ее накаленную солнцем спину.
— У тебя удивительная кожа…
Оля непроизвольно сжалась, но пересилила себя и не двигалась, не поощряя и не прерывая его осторожной ласки. Рука Германа, жесткая, с твердыми бугорками мозолей, беспрепятственно пропутешествовала по ее лопаткам, стряхивая налипшие песчинки.
Они лежали довольно далеко от воды, скрытые кустами молодой алычи от основной массы купающихся, рассыпавшихся по берегу.
— Царапает, — не поворачиваясь и удивляясь, почему до сих пор не оттолкнула его, сказала Оля.
— Мозоли. От турника. Оля… — Он придвинулся и торопливо заговорил так близко от ее уха, что она затылком почувствовала его дыхание. — Оля, отчего ты вся спрятана, зачехлена… так же нельзя… Ну, посмотри на меня… Ведь я чуть не уехал совсем. Вернее, думал, что не вернусь. Есть женщины, которые, шут их знает по какой причине, превращают самые простые отношения в сплошную муку… Подумай: я знаком с тобой больше двух лет. И я уже не мальчишка, чтобы месяцами заглядывать в твои глаза и выпрашивать хоть намек на взаимность… Ты до сего времени не позволяешь мне прийти к вам, представиться твоей маме. Ведь мы же не крадем, Оля!..
Сченснович обнял ее за плечи и повернул к себе. В глазах ее стояли слезы.
— Ну, чего ты хочешь? Чего? — с трудом расслышал Герман ее слова. — Ну, что я с собой сделаю?
Лицо его было совсем рядом. Оля прикрыла веки. «Я могла больше его не увидеть! Я могла не увидеть!» — застучало в мозгу, и, ужаснувшись, она спрятала голову у него на плече.
— Гадкий! Упрямый, гадкий утенок! — сказал Герман. Взял ее голову в ладони и поцеловал мокрые ресницы.
— Увидят…
— Пусть видят… — Он продолжал покрывать поцелуями ее щеки, нос, губы, и она, забыв все свои страхи, неумело отвечала на них, и тяжесть в груди, давно засевшая там, исчезала, наполняя ее неизведанным светлым чувством, о котором раньше она не смела мечтать.
Он дал ей отдышаться, по-прежнему держа ее голову в своих руках.
— А теперь повторяй за мной, несносная девчонка: «Я люблю тебя, Герман…»
— Я люблю тебя…
— Я давно люблю тебя, но я вредная и скрывала это…
— Нетушки, — высвобождаясь, сказала Оля и села, поправляя волосы. — Я не вредная… Изволь теперь исповедоваться.
Герман тоже сел, подставив солнцу мускулистую загорелую спину. По лицу его пробежала тень.
— Ну, я слушаю.
— Я ездил в Пярну, на родину, — ответил он после некоторого колебания.
— А первые два раза?
Герман усмехнулся.
— Смешно признаться. Просто удирал от тебя в горы. Ходил со знакомыми ребятами из альплагеря на Ак-Кая, через перевал ходил.
— Хоть бы предупреждал, когда тобой овладевает охота к перемене мест. Почему ты сейчас живешь в гостинице и где твои вещи?
— Какие у меня вещи? Один чемодан. Мотороллер я продал перед отъездом.
— А как же с работой?
— Меня возьмут в любой день.
Он чего-то недоговаривал, сна чувствовала, и прежнее беспокойство снова шевельнулось в ней. От него это не ускользнуло, и он потянул ее за руку.
— Пойдем купаться!
— Подожди. Я хочу знать все. Почему ты вдруг скис?
Герман тряхнул головой, будто освобождаясь от докучной мысли.
— Просто я подумал, как было бы плохо, если бы… я не вернулся. И знаешь что? Пожалуйста, поцелуй меня сама…
— Еще чего!
— Я прошу.
— Вокруг — люди.
— Им нет до нас дела.
— Тогда закрой глаза.
— Детский сад, — улыбнулся Сченснович, но глаза закрыл.
Она потянулась к нему, неловко чмокнула его в губы, и в тот же миг очутилась в его объятиях.
— Отпусти сейчас же!
— Опять начинается?
— Я рассержусь, Герман. Я всегда ценила в тебе проницательность, но ты явно поглупел…
Он разжал руки.
— Ты права. Пойдем освежимся.
Воды в реке было совсем мало, как всегда во время жары. Даже в сложенной из камней маленькой запруде — по колено. Сченснович вошел первым и лег спиной в прохладную, еще не успевшую нагреться проточную струю у края запруды, оставив ей место посередине. Оля поежилась.
— Холодная…
— Не растягивай удовольствие. Окунайся сразу!
Она поймала его взгляд и инстинктивно присела.
— Не смотри на меня так!
Он не послушался и серьезно сказал:
— Ты очень хороша сейчас. Другим можно на тебя смотреть, а мне нельзя?
Она плюхнулась в воду.
— Ой! Ледяная!
— Привыкнешь. Иди сюда поближе…
Оля с опаской оглядела берег. Ей не хотелось встретить знакомых. До сих пор дома не знали о ее свиданиях с Германом: несмотря на растущую день ото дня подозрительность матери и тетки, ей пока удавалось скрывать от них эту свою вторую жизнь.
— Знаешь, о чем я думаю? — спросил Сченснович, поболтав ногами.
— Нет.
— Ты должна показать меня своим. Я постараюсь их обворожить, и ты перестанешь бояться собственной тени.
— Нет, — перепугалась Оля. — И еще раз нет. Ты не говорил бы так, если б познакомился с моей матерью.
— А все-таки надо.
— Не порть мне настроения.
— Ну, хорошо, не будем сегодня об этом, — он протянул под водой руку и положил ей на шею.
— Убери. Люди везде.
— Не уберу. Тебя надо воспитывать наново. Каждый день и каждый час. Сбрось наконец с себя эти проклятые вериги всяких условностей, смотри на вещи проще.
Она вздохнула.
— Я попробую.
— Ну вот, так-то лучше. Имею же я хоть какие-нибудь права. — Он перевернулся на живот и заглянул ей в лицо. — Кто его знает, чем ты меня приворожила… Никогда я не думал…
Негромко шуршала река, переливаясь через каменную плотнику, на том берегу ива мочила в потоке зеленые косы, в кустах заливались цикады и птицы; над рекой, над белыми нагретыми солнцем камнями, надо всей поймой, сверху донизу обжитой купальщиками, дрожал, устремлялся ввысь горячий воздух, размывая контуры прибрежных деревьев и загорелых тел, сливающихся там, ниже по течению, в одно бесформенное пятно.
Оля зажмурилась и окунула лицо в воду.
— Чего ты?
— Мне… мне хорошо. Даже страшно…
— Принимаю только первую половину… О страхах не хочу и слышать.
Она вздрогнула.
— Замерзла?
— Немножко.
Герман быстро встал. Высокий, точеный. И подхватил ее на руки. Она замерла от неожиданности и нашлась что сказать, лишь когда он аккуратно посадил ее на подстилку.
— Ты… ты сегодня невозможен!
— Меня можно понять, — возразил он. — Два года — в черном теле.
— Тебе дай поблажку, — краснея, сказала она.
— Знаешь легенду о Красной Розе? — спросил Герман, ложась на лесок.
— Нет.
— Тогда слушай. Во владениях Дианы жили весталки. Они предсказывали будущее, как все весталки на свете, а Диана пронзала своим копьем каждую, которая бросала хоть один благосклонный взгляд на мужчину.
— Меня бы сегодня Диана не пощадила…
— Слушай дальше. Однажды утром к окну хижины весталки Розалии подошел прекрасный юноша с кувшином, наполненным рассветной росой, и предложил ей умыться. Розалия смущенно приняла кувшин и влюбилась…
— И кончилось это плохо, — задумчиво сказала Оля.
— Во время одного из свиданий Розалии и прекрасного юноши Диана поразила копьем грудь девушки. На белой тунике выступили красные пятна, а на месте пятен выросли чудесные цветы, которые люди назвали розами.
— Красиво…
Он достал из своей спортивной сумки яблоко, ловко разломил пополам и протянул ей:
— Ешь.
— Не хочу.
— В тебе сидит дух противоречия, — надкусив свою долю, сказал он и, прожевав, продолжал: — Египетская мне предстоит работа…
— То есть?
— Привести твой характер в божеский вид. Там, где у других просто, у тебя всюду понаставлены такие сложные устройства, что запутаться в них легче легкого. И каждое работает на запрет. Этого нельзя, того нельзя!
— Ты уверен, что тебе удастся? Нет, не то: хватит ли у тебя желания и… не улыбайся, я спрашиваю серьезно.
— И чего?
— И… любви, — через силу выговорила она.
Олины руки, тонкие, загорелые, с чистыми, без следов лака, ногтями, порозовевшими от воды, лежали так близко от его лица, что он не смог отказать себе в удовольствии прижаться к ним щекой.
— Молчишь?
— Я не раз задавал себе вопрос, почему до сих пор не ушел… Я ведь не очень терпеливый человек, Оля. Надолго меня не хватает.
Она заметила, что Герман не дал прямого ответа, но удовлетворило ее уже одно то, что он не превратил все в шутку и сосредоточенно умолк, уйдя куда-то, как бывало часто во время долгих их разговоров.
— И что же дальше?
— Не знаю, — честно сознался он. — Разве мы все о себе знаем? Бери меня таким, какой я есть.
— Что ты собираешься делать?
— Пока поживу в гостинице. У тебя — каникулы, у меня — нечто вроде отпуска. Я повезу тебя под Эльбрус, мы станем бродить, рвать цветы, объедаться земляникой, сидеть у костра. Если захочешь, махнем в Кисловодск, я буду твоим чичероне — буду показывать достопримечательности и говорить, буду красноречив и неотразим, и ты влюбишься в меня до безумия, и мы будем одни в целом свете…
— Да… — с сожалением сказала она. — Нафантазировал. Кто пустит меня в твое Приэльбрусье? И куда еще там?..
Оля отняла у него свои руки и положила на них подбородок. Герман, увлекшись, продолжал рисовать картины одну заманчивее другой — как они поднимутся на Чегет по канатке и весь горный мир, громадный, неподвижный, раскинется у них под ногами, как будут обедать в баре «Иткола», туристского отеля, где столетние сосны заглядывают в окна, а потом он поведет ее к ледниковой морене, где растут рододендроны, нестареющие цветы гор — одного куста довольно, чтобы наполнить ароматом целую комнату.
Оля слушала его невнимательно, потому что была будущей женщиной, которой всегда мало с к а з к и, пусть даже очень красивой, — ей нужно еще и другое, в чем, может быть, гораздо меньше романтики, но больше простоты и определенности.
И оттого что она не чувствовала, не улавливала своим женским чутьем этой надежности в его словах, голосе и поведении, рядом с радостью от сегодняшней их встречи, так не похожей на прошлые, где-то глубоко притаилось непонятное ощущение пустоты.
— Чего ты притихла? — наконец угомонился он.
— Ничего. Я слушаю. Ты — в своем репертуаре.
— Нет, в самом деле. Надо поехать. Ты же, наверное, ни разу там не была?
— Не была. Наши ездили еще в девятом классе. Но меня не пустили. Меня никогда никуда не пускали.
— Бедная ты моя затворница!
Он опять затормошил ее, осыпал шутливо-ласковыми прозвищами и заставил улыбнуться.
— Ладно, — храбро сказала она. — Посмотрим. Я попробую что-нибудь изобрести…
Ирина Анатольевна всегда говорила, что супруги, прожив долгое время вместе, становятся похожими друг на друга не только во взглядах и вкусах, но даже внешне. Евгений Константинович добродушно вышучивал ее: как большинство мужчин, он был скорее рассудочен, чем эмоционален, и ни за что не согласился бы расстаться со своим реалистическим восприятием жизни, но втайне признавал за женой способность и право на такие откровения, подсказанные интуицией и чувством, которые ему, при всей его мужской логике, были недоступны.
Она знала его слабости, пустяшные, иногда смешные привычки, по которым безошибочно угадывала, как он настроен. Она умела вовремя оставить его в покое, вовремя нажать, если это касалось обстоятельств, не задевавших его принципов, когда можно поступить так или иначе. Он с удовольствием подчинялся, согласен был принять любые неудобства, лишь бы выполнить ее желание, потому что знал: она ответит ему тем же и не будет считаться.
А чудачества? У кого их нет?
Он, например, вряд ли смог бы объяснить свое едва ли не маниакальное пристрастие к одной и той же посуде во время еды. У него были свои «персональные» тарелка и чашка, он до сих пор обходился фронтовой алюминиевой ложкой, которой было сто лет, наполовину съеденной им с одного конца, где образовалось несимметричное плавное усечение, хотя в доме у них, конечно, было сколько хочешь ложек из нержавейки. Он не переносил, если свежая газета лежала не на месте: кто бы ее ни читал, должен был положить потом на прикроватную тумбочку в спальне, чтобы он перед сном пробежал ее, лежа в постели. И всякое другое.
У Ирины, в противовес ему, очень общительной, умеющей легко заводить новые знакомства, было обыкновение после работы самым подробнейшим образом рассказывать ему обо всем, что произошло за день. Застряв в деталях, она часто забывала о сути, и он, прерывая, возвращал ее к началу разговора. Ирина этого не любила, могла замолкнуть совсем, отказываясь продолжать, и Евгений Константинович вскоре научился слушать, не перебивая, довольный уже тем, что она дома, он слышит ее оживленный голос, стало быть, у нее хорошее настроение и совсем все в порядке.
Они оба не выносили, когда у одного из них портилось настроение. Каким-то неведомым образом и у другого доброе расположение духа моментально испарялось.
Так случалось редко, но это были, пожалуй, именно те подводные камни их супружеской жизни, которые вызывали размолвки.
Евгений Константинович, не умевший откладывать в долгий ящик, рвался разрешить любой мелкий конфликтик сейчас же, сию минуту, не оставлять на потом (трудно поверить, но крупных ссор за двадцать пять лет у них не было) и натыкался на палисады, в момент возведенные Ириной на пути к «примирению». Он нервничал, торопился и только портил: мог в запале сказать не то, что думает, досадуя на ее темперамент, который решительно отказывался перестраиваться в мгновение ока. Ей нужно было подуться с час или больше и уж тогда оттаять.
Как-то шел разговор о непрочности современных браков в присутствии Тани. Она молча прислушивалась, а потом изрекла: «Тебе хорошо говорить, па! Ты нашел маму!» — «Устами младенцев глаголет истина», — сказал Евгений Константинович и положил руку жене на плечо. Она не замедлила ее снять, строго посмотрев на него: «Что за нежности при ребенке?»
Летом Ларионовы ежегодно ездили отдыхать к морю, и Евгению Константиновичу приходилось отшучиваться на беззлобное подтруниванье знакомых мужчин: «В Тулу со своим самоваром!»
Он много думал об их отношениях, благодарный судьбе, пославшей ему такую жену, размышлял о природе супружеской верности, пытаясь доискаться причин, лежащих в ее основе, — он вообще был так устроен, что вечно копался в себе, характер его был обращен вовнутрь, что у нынешних психологов принято называть шизотимией.
Что, в самом деле, питает верность?
Любовь? Только ли она? Тем более, что с годами любовь теряет свою остроту, обаяние новизны.
Скорее — дисциплина духа, сознание красоты необходимости, а уже во вторую очередь — способность вовремя отвернуться от того, что грозит привлечь, закружить, сбить с ног, постоянная готовность отказаться от случайного, мимолетного ради прочного и настоящего. Для многих это трюизм, хрестоматийная скучная пропись, удел мещанствующего моралиста. Приводят в пример знаменитые личности, славившиеся своей любвеобильностью, — Дюма-отца, Жорж Санд и других. Не нам их судить — на то они и великие, но Евгений Константинович ничего не мог с собой поделать: Жорж Санд он вообще терпеть не мог, а к Гогену испытывал непреодолимую антипатию, хотя и старался в меру сил не переносить этого на его картины.
Любовь можно растить, оберегать, — он был уверен. Испытания ее закаляют, годы делают спокойнее, но прочнее. Умение быть снисходительным и требовательным одновременно не дает ей угаснуть.
И верность мужская таит в себе ничуть не меньше радостей, чем любовь многоликая, когда человек повсюду идет ей навстречу, ни о чем не заботясь, следуя лишь веленью природы.
Впрочем, природы ли? Давно ведь известно трогательное постоянство супружеских пар у многих животных. Евгений Константинович где-то читал, что воробьи, например, сходятся на весь свой недолгий век: стоит одному погибнуть, как другой зачахнет от одиночества и тоски.
А может, он судит предвзято? Ведь у него был только тот единственный опыт, который был. И он не хотел другого.
Засматривался ли на других женщин? Бывало. На пляже он иногда говорил Ирине: «Посмотри, какая фигурка! Просто — классическая!» И они вдвоем обсуждали его находку, жена не хмурилась, хотя и шутила: «Неужто моя хуже?» — «Я женился не на фигуре, — отвечал он. — Но ты у меня тоже ничего: все как следует!»
Он немало гордился тем, что в сорок пять она на удивление хорошо сохранилась, по-прежнему тоненькая, легкая на ногу и живая, могла выдержать сравнение с тридцатилетними, несмотря на болезнь, которую перенесла в молодости.
Тяжко, сумрачно или светло и счастливо живется женщине, — узнать нетрудно, ответ лежит на поверхности — в ее походке, жестах, лице, во всем облике. Пьяница муж, безденежье или ревность, несчастье в семье, болезнь, неудачные дети — и она никнет, как трава под ветром.
Но попробуйте обогреть женщину хоть малым теплом, заставить ее поверить, что она кому-то нужна и кто-то без нее не может, как тут же, на глазах, происходит чудесное превращение, на которое неспособен мужчина.
За годы Ларионовы научились без слов понимать друг друга; если что-то было не высказано, Ирина угадывала это даже скорее, чем он, при всей его хваленой мужской проницательности. Гораздо раньше замечала она и неуловимые для него на первых порах перемены, происходящие с детьми, которые росли и менялись, как растут и меняются все дети в мире.
Отпуск в этом году они, как всегда, взяли вместе, и Евгений Константинович в последний свой рабочий день вернулся домой под вечер из облсовпрофа, куда ходил разузнать насчет путевок.
— Ничего не вышло, — сказал он с порога. — Придется нам с тобой ехать дикарями.
Ирина Анатольевна как-то странно на него посмотрела.
— Что?
— Ты действительно хочешь ехать?
— А как же? В чем дело? Ты чего-то недоговариваешь…
— Пойдем на кухню.
— Где дети? — спросил он, садясь на табурет.
— Таня — на балконе, читает. Алеша — не знаю где. Ни записки не оставил, ни Танюшке ничего не сказал. С десяти часов его нет.
— В университете ему делать нечего, — рассеянно сказал Евгений Константинович. — Надо бы поговорить. Совсем дома не сидит…
— Вот-вот. Потому мне и не хочется никуда.
— Полно. Взрослый парень.
— Именно поэтому.
— Что ты хочешь сказать?
— Пока не знаю. Но, Женя, я что-то чувствую. Марико так изменилась, похорошела…
Он все еще не понимал, глядя на нее во все глаза. Лицо у нее было обеспокоенное.
— Постой, неужели ты думаешь?.. — он потер ладонью лоб, испугавшись своей догадки.
— Я не могу утверждать наверное, но…
— Да если что-нибудь, я с него шкуру спущу!
— Ничего ты не спустишь. И сам это прекрасно знаешь. Конечно, может, я зря паникую… но лучше нам остаться.
Он встал, подошел к открытому окну, достал сигарету.
— Только ради бога не волнуйся, — сказала она, потрепав его густую для пятидесятилетнего мужчины кудрявую шевелюру.
— Хорошенькое дело, — пробурчал он, пуская дым в окно. — Вот будет сюрприз, если ты окажешься права…
Он уже почти верил, что она не ошибается, и, представив себе последствия, уготованные ему шалопаем сыном, с трудом пытался утихомирить волну раздражения, накатившую так же внезапно, как бывало с ним два или три раза в минувшем году.
— Успокойся, — продолжая трепать его волосы, сказала Ирина Анатольевна. — Возможно, я делаю из мухи слона. Пойди переоденься, и будем ужинать.
— Черт… а ведь правда. Целых два года они — ни шагу друг без друга… Алексей дневник стал прятать. Раньше бросал где попало.
— Иди. Я разогрею еду.
По дороге в спальню он заглянул на балкон. Танька лежала на стареньком стеганом одеяле и грызла печенье.
— Здравствуй, па, — сказала она, лениво потянувшись.
— Валяешься, усталое поколение? — спросил он, улыбаясь. Танька всегда действовала на него умиротворяюще.
Она надула губы.
— Нечего обзываться! Так и бывает, когда родители чересчур деятельные. Вкалывают всю жизнь, а второе поколение сразу рождается усталым. Износившиеся гены!
— Ах ты, паршивка! — вырвалось у него. — Я вот скажу матери, какие ты комплименты тут нам раздаешь! И опять словечки: «Вкалывают»!
— Слова-идиоты.
— Слова-паразиты.
— Нет, идиоты.
Он присел ка порожек и хлопнул ее по голой ступне.
— Бесстыдница. В восьмой класс перешла, а так разговариваешь со старым отцом.
— Вовсе ты не старый, — возразила она, садясь и натягивая платье себе на колени.
— Что читаешь?
— «Финансиста».
— Интересно?
— Не очень, — покрутила она головой. — Биржи, акции, спекуляции… Дай мне что-нибудь другое.
— В каком духе?
Она помялась.
— Все равно. Лишь бы не про войну.
— Про любовь?
— Ага.
— Возьми «Вешние воды» Тургенева. В большом шкафу, на третьей полке справа…
— А какой том?
— Восьмой. И пошли ужинать.
Разговор с Танькой немного успокоил его. Он всегда был уверен, что кто-кто, а дочь не преподнесет ему никаких сюрпризов, несмотря на свой неугомонный нрав. Открытая, импульсивная, душа — нараспашку: если и захочет скрыть от родителей нехитрые девчачьи секреты, дольше одного дня не выдержит, непременно разболтает.
Зато Алексей, праведный, уравновешенный мальчик, чуть ли не с пеленок ставил его в тупик: маленький внутренний мирок его был неприступен, туда не так-то легко было проникнуть. Сын настолько точно повторял характер отца, что тому не раз приходилось туго: лучше иметь дело с десятком незнакомых людей, чем вести долгую, незаметную для непосвященных борьбу с самим собой.
Было уже около девяти, когда Ирина Анатольевна, часто выходившая на балкон, будто просто так, хотя Ларионов прекрасно знал, что она волнуется и высматривает Алексея, жестом позвала его:
— Вон они.
В синеватом свете фонарей Евгений Константинович увидел на той стороне улицы под деревом обнявшуюся парочку. И узнал желтую безрукавку Алексея.
— Ну, и что? — сказал он сердито. — Уйдем отсюда.
— Ты становишься похожим на квартиранта. И поесть домой не являешься, — сухо заметил Евгений Константинович, открывая дверь сыну. Он злился сейчас на себя за то, что специально зажег свет в коридоре — чтобы увидеть лицо Алексея.
Какого черта, в самом деле! Недоставало, чтобы он уподобился тем закоренелым мещанам, которые судят о детях не иначе как в меру собственной испорченности и превращаются из родителей в жалких соглядатаев!
— Мы на речке были. С Машей. Целый день. Каникулы ведь, папа, — с удивлением посмотрел на отца Алексей.
— И все же не следует забывать, что у тебя есть дом, — несколько обезоруженный бесхитростностью ответа, проворчал Ларионов, уже зная, что никакого разговора, к которому он было приготовился, сегодня не будет. Он теперь не представлял себе, как начать, и вообще потерялся — как ко всему этому относиться? Легко говорить и советовать, когда речь идет о чужих детях. Тут все ясно, как дважды два, и можно считать себя человеком передовых взглядов, а не «консервой», как выражаются теперь молодые. А поди-ка попробуй управиться со своими родными детьми, сохрани логику, присутствие духа и широту взглядов!
Ирина Анатольевна пришла ему на помощь.
— Ладно, — сказала она примирительно. — Кончай, отец, придирки. Ну, попляжились денек… лишь бы не сгорели на солнце.
— Да нет, мы больше в тени были…
— Иди умывайся, Алеша, и поешь.
Танька тоже посчитала своим долгом высунуться в коридор.
— Пожаловал? А у тебя нос облез! Как вареная картошка! Я бы на месте Марико…
— Слушай, не суйся в чужие дела! — беззлобно оборвал ее Алексей, отворяя дверь в ванную. — Лучше дай мне вазелину, нос я и правда подпалил…
Есть от чего опьянеть, когда тебе двадцать, вокруг — облитые солнцем скалы, вершины которых пропадают в лазурной дымке, высота пахнет снегом и хвоей, куда ни посмотри — разливанное море красок, света, воздуха, и твердят тебе на каждом шагу, что ты создана если не из морской пены, то, по крайней мере, из бедра Юпитера.
Сченснович был в ударе, всю дорогу шутил, смеялся, перескакивал с одной темы на другую и не скупился на комплименты, кроме разве того получаса в вертолете, пока они летели до Тырныауза и, прильнув к круглым окошкам-иллюминаторам, в грохоте мотора могли изъясняться только жестами.
Оля все-таки отважилась поехать с ним в ущелье, преодолев и собственные колебания и недоверие матери, для которой сочинила первую пришедшую на ум небылицу о студенческом пикнике в Долинске, причем так искусно прикинулась бедной овечкой, погибающей взаперти, в то время как другие полной мерой вкушают каникулярные радости, что Ираида Ильинична, исчерпав все свои возражения, наконец поверила и уступила.
Врать матери и тетке Оля научилась давным-давно и не испытывала при этом ни малейших угрызений совести. Иначе просто нельзя было жить. Ложь помогала избегать стычек с родными и, что еще важнее, — затяжных, как осенние ливни, нудных лекций на темы морали, от которых ее тошнило.
За городом она бывала редко. Еще Иван Петрович Макунин, страстный поклонник природы, охотник и рыболов, брал Олю с собой на Чегемские водопады. Было ей тогда три года, и поездки эти оставили полузабытое ощущение чего-то огромного и малопонятного.
Теперь впечатление было ошеломляющим.
Внизу, под ними, медленно проплывали гладкие лоснящиеся спины отрогов, желтовато-зеленые, усыпанные у подножий и на других доступных людям местах желтыми оспинами наметанных недавно стожков, располосованные на склонах аккуратными лесными кулижками, тоже тронутыми желтизной. В распадках, лощинах и мелких ущельицах, избороздивших здесь земные складки по всем направлениям, серебристыми дремлющими на солнце змейками улеглись потоки и речки, казавшиеся оцепеневшими с высоты в триста — четыреста метров, на которой летел вертолет.
А дальше, там, за рудником Тырныауза, где они должны были сейчас приземлиться, громоздились красновато-песочные великаны самых причудливых форм, подпирая острыми плечами блистающий снежно-ледяной мир, увенчанный двумя подернутыми синевой кипенно-белыми головами Эльбруса. Над ними не курилось ни единого облачка — явление в июле не такое уж частое, как объяснил ей Герман. Обычно Эльбрус «дымит» до самого августа — сентября и открывается лишь ненадолго, чтобы с первыми позывами осени снова завернуться в бурку из туч.
Герман выскочил первым, подал ей руку.
Оля ступила на землю и пошатнулась.
— У меня кружится голова! Я ничего не слышу!..
— Сейчас пройдет! — догадалась она по его губам: уши заложило, и все звуки сливались в ровный рокочущий гул.
В Тырныаузе Сченснович взял такси, и они, не задерживаясь, чтобы успеть до жары к поляне Азау, помчались по еще прохладной утренней дороге, перебегавшей с одного на другой берег Баксана, который кипел и плевался гремучей пеной среди круглых обтесанных водою камней.
Оля, прижавшись к ветровому стеклу, не отрывала глаз от расстилавшейся впереди и по бокам долины, сначала просторной, распахнутой вширь, охраняемой с двух сторон, то слоеными, как пирог, стенами, поросшими в расселинах азалией, ежевикой и можжевельником и кончающимися наверху меловыми папахами, то серыми, глинисто-желтыми и прокаленными, как кирпич, громадами скал, куски которых, весом в добрый десяток тонн, устилали ложе долины от края и до самой бровки шоссе. Один из обломков закатился в русло Баксана, река в этом месте, перерезанная надвое, возмущенно ревела, обтекая валун, на самую плешину которого дождем и ветром нанесло песку и земли, и там выросла тоненькая бесстрашная березка, одетая зеленым листом.
На верхних зубцах, слева и справа вонзавшихся в небо так высоко, что их трудно было рассмотреть через окошко машины, висели рваные текучие клочья облаков, кое-где на сумасшедшей крутизне торчали одинокие сосны, казавшиеся отсюда игрушечными, не больше обыкновенной спички.
Оля не замечала или не хотела замечать, что рука Германа, сидевшего возле нее на заднем сиденье, давно и уютно устроилась на ее плече, сам он придвинулся вплотную, полуобнял ее, что-то говорит о красоте этих мест, сыплет необыкновенными, экзотическими названиями.
Сченснович говорил, но она не успевала уследить за смыслом его слов и впитывала одни эти гортанные таинственные имена.
…Эльджурту, Кыртык-Ауш, Адыр-Су, Джайлык, Уллу-Тау-Чирран — в них слышались ей отголоски особенной, неведомой жизни, озвученной орлиным клекотом, звоном копыт, высекавших искры из каменистой тропы, обласканной солнцем, теплым духом чабанских костров. Она родилась и выросла рядом, не подозревая, что все это м о ж е т б ы т ь, е с т ь тут, под боком, и испытывала примерно такое же чувство, как домосед горожанин из забытого богом европейского захолустья, не знавший ничего, кроме булыжной мостовой и унылой стены соседнего дома, но внезапно услыхавший львиный рык и гулкие звуки тамтама в самом сердце Экваториальной Африки.
В долине нарзанов они съели по шашлыку, запили холодной, студившей зубы водой из источника, окрасившего каменное дно ручья в железисто-рыжий цвет, постояли на расшатанном деревянном мосту над Баксаном, где Герману, воспользовавшемуся ее настроением, удалось сорвать несколько поцелуев, и поехали дальше, туда, где за снова раздавшейся лощиной стояли сосны «Иткола».
Если бы можно было графически изобразить ее состояние в тот памятный день, начавшийся так счастливо и кончившийся так ужасно, то почти до самых сумерек, мгновенно сменившихся вечерней темнотой, кривая вышла бы круто взмывающей вверх, потому что именно там, дальше, когда они оба сели в кресла канатки — Оля впереди (он поднял ее на руках, помогая сесть), Герман сзади — и начиналась с к а з к а, настоящее волшебство, о котором Сченснович целую неделю восторженно ей рассказывал, уговаривая поехать.
Кресло, застегнутое спереди цепочкой, подрагивая на опорах, несло ее над облысевшим Чегетом, над трассой для горнолыжников, где зимой и весной устраивались соревнования. Слева, поблескивая на солнце сахарно-ледяной головой, закрывало горизонт исполинское голубовато-студеное тело Донгуз-Оруна, сплошь укрытое снегом, только зазубренные скарновые ребра его виднелись снаружи, а на противоположной стороне, из-за серой глыбы скалы, по которой узеньким серпантином, прерывистым, как знаки морзянки, вилась дорога к «Старому Кругозору», высовывался изъеденный трещинами, подпачканный коричневатой горной пылью, массивный язык ледника. А еще выше, оторванный от земли, таким недосягаемым он казался даже среди этих колоссов, плыл в небе Эльбрус, как видение в белом, притягивая взгляд отрешенностью, молчаливым покоем, осененным печатью вечности.
Весь склон Чегета под ней был усыпан серыми, пятнистыми от моха и лишаев плоскими плитами, отломившимися от скалы, а между ними, распространяя пряный тонкий аромат, на густо-зеленом фоне блестящих кожистых листьев, пестрели бело-розовые цветы рододендронов.
Герман то и дело кричал ей сзади, делал знаки, посылал воздушные поцелуи, но она плохо слышала, плохо вникала, не в силах совладать с безудержной размашистой щедростью, которую обрушили на нее горы.
Стоило оторвать взгляд от неторопливо ползущей внизу земли, оглядеться вокруг, как совершенно исчезало чувство опоры и равновесия, испокон веков привычное человеку, и рождалось ощущение свободного полета, парения, известного только птицам, и так кружилась голова, что Оля невольно зажмуривалась.
В конце первой очереди дороги Герман ловко подхватил ее, принимая из кресла, и, поддерживая за руку, вывел на косогор перед небольшим круглым кафе «Ай». Он сказал, что это по-балкарски означает «Луна», и Оля, не отдавая себе отчета в том, что делает, не умея сдержать порыва благодарности к нему, который вытащил ее сюда и дал все увидеть, не обращая внимания на то, что площадка возле кафе была заполнена туристами, приподнялась на цыпочки и потянулась к Герману.
Сченснович посмотрел на нее недоверчиво, но наклонился.
— Спасибо, — сказала Оля и сама поцеловала его. — Спасибо.
Герман понял, мягко обнял ее за талию и повел наверх, по крутой тропинке, посыпанной мелкой щебенкой.
— Сейчас мы позавтракаем поплотнее, — заговорщическим шепотом предложил он, — а потом сделаем несколько снимков… — и похлопал левой рукой по болтавшемуся у бедра фотоаппарату.
— Ты и это умеешь?
— Я ведь месяца четыре был внештатным корреспондентом «Вокруг света», — без хвастовства в голосе, очень просто ответил он. — Пока увлекался альпинизмом.
— Почему же бросил?
Он помог ей шагнуть на террасу у входа в кафе, сколоченную из сосновых досок, вытертых сотнями ног.
— Со мной бывает всякое… Загорюсь и так же быстро остываю, — сказал он наконец и сдвинул брови к переносице. В собственных слабостях Сченснович не любил признаваться.
Так начался день. Они ели в «Луне» холодную курицу, Герман выпил стакан шампанского (Оля наотрез отказалась), спустились вниз, загорали на берегу Баксана, а он даже купался, несмотря на то что вода колюче обжигала холодом, и Оля не осмелилась последовать его примеру; помогал ей сплести букет из полевых цветов, потом полез куда-то в гору и принес рододендроны, хотя рвать их здесь было запрещено.
Оля начисто забыла о доме, об однообразной размеренной жизни, которую создали для себя и для нее мать и тетка, заполненной только работой, ученьем, скучной домашней суетой, пресными проповедями, повторяющими почти одно и то же все годы, независимо от того, было ей четырнадцать или восемнадцать. Лишь сегодня она по-настоящему поняла, чего не хватало в той привычной до мелочей жизни, — в ней не было места радостям — ни маленьким, ни большим.
Они кончились после смерти отца.
Мысль о нем возвратила ее к далеким отрывочным воспоминаниям, не имеющим четких границ, потому что относились они к счастливому времени детства, которое ни у кого не вписывается в связную последовательную картину. И наверное впервые за всю свою сознательную жизнь Оля подумала, как мало отец с матерью подходили друг другу.
Были — она это знала — прежде ускользавшие от нее детали, разговоры и события, отложившиеся в ее детском сознании, но так и оставшиеся неразвернутыми, неосмысленными на складах памяти, и они сейчас говорили ей, как много она получила от своего отца и как не годилось оно для общения с такими людьми, как ее мать и во многом копировавшая ее тетка.
Однажды Иван Петрович возвратился с охоты оживленный, сияющий и, подняв с постели засыпавшую дочь, показал ей уморительного пугливого ежика, которого принес из лесу. Он ничего не принес в тот день, как, впрочем, бывало почти всегда, — охота была для него лишь способом отвлечься, уйти в природу, подальше (теперь-то ясно!) от семейных дел, от колкостей жены, называвшей его карасем-идеалистом и вообще человеком не от мира сего.
Увидев ежа, Ираида Ильинична разразилась длинной негодующей тирадой, из которой Оля поняла, что славное колючее существо, комично лакавшее молоко из плоской консервной банки, унесут в парк и выбросят под первым кустом. Она, конечно, закатила истерику, но зря: ни ее слезы, ни уговоры отца не помогли, разбившись вдребезги о твердокаменные устои матери, не признававшей в доме никакой живности, кроме кошки.
Были и другие случаи, связанные с разными затеями неистощимого на выдумки Ивана Петровича. То он загорится идеей купить канареек и даже соорудит клетку, которая так и останется пустовать в пыльном сарае: Ираида Ильинична не захочет иметь дело с «носителями орнитоза»; то начнет мастерить для дочери огромный, не меньше метра длиной, фанерный автобус и бросит, так и не сумев переубедить жену, что опилки и гвозди в комнате — явление временное, и все будет аккуратнейшим образом убрано, когда он закончит.
И много еще всякого.
Трудно ей было судить теперь по тем детским, расплывчатым воспоминаниям, но истина ей все же открылась. Отец был светел, порывист, любил жизнь живую, его деятельный бурлящий характер никак не соответствовал будничной натуре жены, для которой все было заранее расписано, как по нотам…
— Что с тобой делается? — спросил Сченснович, внимательно наблюдавший за ней, когда они ушли с реки и устроились в тени сосен, на мягкой, не сожженной зноем траве. Оля сидела прислонившись спиной к шершавому сухому стволу, задумчиво срывала высокие синие кисточки дельфиниумов, обступивших дерево, и присоединяла их к своему букету. Лицо ее было в тени.
— Так… Отца вспомнила.
— Ты же малышкой была, когда он…
— Да, но я его помню…
— Сегодня ты должна быть веселой. Не надо грустных мыслей, — завладевая ее рукой, сказал он и лег на спину. — Бери пример с меня.
— Ты сегодня доволен мной?
— Да, — торжественно произнес он. — Ты — молодчина. Столько щедрот мне и не снилось. Как будто вкусил манны небесной, которой однажды по милости Моисея перепало голодным евреям в Синайской пустыне.
— Герман, как ты собираешься жить дальше?
— Что за вопрос?
— Не станешь же ты целый век учить мальчишек плавать? Ведь ты способный, по-моему, даже талантливый…
— Благодарю вас, вы очень любезны, — полушутя-полусерьезно отозвался он, и улыбка на его губах исчезла. — А зачем мне что-то еще? Быть первым, единственным в своем роде я не сумел, ты знаешь… — Герман закрыл глаза и, выпустив ее пальцы, говорил как-то через силу поскучневшим бесцветным голосом: — Презренного металла я могу заработать сколько угодно…
— Не в нем дело.
— Разумеется… Я хотел… — он сел и замолчал, уйдя в себя.
— Что?
— А?
— Чего ты хотел?
— Я хотел в юности, чтобы имя мое не забылось, чтобы с ним было связано что-нибудь необычное, исключительное… — Он криво усмехнулся. — Смешно… как отпечатываются иногда в истории человеческие имена… даже имена тех, кто ничего особенного не сделал: маркиз Поза, к примеру… генералы Силуэт и Галифе… граф Поста. Один был богатым бездельником, фатоватым щеголем и имел царственную осанку, другой придумал штаны, третий запряг лошадей в карету и отправил письма в другой город. И о них помнят…
— По-моему, твой пример неудачен. Слава, если ты ее имеешь в виду, бывает разная…
— Ты — о Герострате?
— И о нем.
— Мы с тобой как-то говорили о стереотипе… В сущности, это разговор о роли сдерживающих начал. Их много в разные времена у разных народов: церковь, закон, сила, страх. Они, конечно, не стоят в одном ряду, но следует, пожалуй, выделить…
— Что же? — спросила Оля, и по ее лицу пробежала тень недовольства. Ей не нравился он именно вот в такие минуты, когда пускался в софизмы о скрытых мотивах людского поведения: что-то в его речах пугало ее и ей начинало казаться, что перед ней человек, который способен на все — и на хорошее, и на плохое…
— Сознание, что содеянное будет увидено, услышано, а значит, наказуемо и осуждаемо, — тотчас ответил он. — И наоборот — уверенность в безнаказанности. От этого все и зависит.
— Но истинно честный человек и наедине с собой честен!
— Есть другая сторона, — будто не слыша ее, продолжал Герман, — неотступное следование установленным нормам и правилам — признак известной ограниченности. Бывает же, когда ложь становится благом, высшей справедливостью, когда даже убийство праведно, когда добродетель оборачивается пороком и порок — добродетелью. А человек… ну, скажем, чересчур прямолинейный, никогда не преступит условности…
— Смотря что считать условностью, — перебила Оля. — И потом… я не хочу, Герман. Перестань. Не выношу этих твоих… мудрствований.
Он покорно замолчал, задержав взгляд на ее ногах, когда она вставала.
— Пойдем, куда-нибудь, — сказала Оля, отряхивая платье. — Нам еще не пора ехать?
— Нет, времени — вагон и маленькая тележка, — успокоил он ее. — Я поведу тебя к леднику…
Не так уж трудно было понять — все усилия Сченсновича во второй половине дня сводились к тому, чтобы застрять в ущелье подольше.
Он стряхнул с себя внезапную мизантропию, опять шутил, старательно избегая острых углов и слишком крутых поворотов, чем окончательно усыпил Олину бдительность, если так можно истолковать врожденную настороженность девушки, оказавшейся вдали от дома наедине с человеком, который ей дорог.
Не зная пути, не имея понятия, как обманчивы в горах расстояния, Оля легко попалась: на автобус они опоздали. Это был последний рейс. Однако, если бы Германа обвинили в том, что он расставлял свои тенета с заранее обдуманным намерением, он бы искренне оскорбился. Он чувствовал себя влюбленным, как никогда, готов был выполнить любое, самое безрассудное ее желание, и проявил завидную энергию, пытаясь найти возможность уехать: останавливал легковушки с запоздавшими самодеятельными туристами, просил, требовал, сулил деньги (владельцы нескольких машин расположились здесь на ночь), но безуспешно.
Это было так похоже на Германа. Но Оля подвоха не заподозрила.
— Как же теперь?.. — чуть не плача, спросила она.
— Не вешай носа! — бодро ответил Сченснович. — Что-нибудь придумаем. Недалеко отсюда — гостиница, там есть телефон. Позвонишь маме, чтобы не беспокоилась, и заночуем. Придется сказать ей правду относительно твоего местопребывания. А утром с первым рейсом…
— Ты соображаешь, что говоришь? — пришла в ужас Оля. — Меня же дома со свету сживут! Я… я не знаю, что будет!..
— Ничего не будет. В конце концов — ты взрослый человек. Скажешь правду. Не поверят — бог им судья.
Она расплакалась. Стемнело моментально, поляна обезлюдела, и слез ее никто не мог видеть.
В «Итколе» им повезло. Пока Оля пробовала дозвониться до Нальчика, Герман уже заполучил ключи от двух номеров и, позвякивая ими, подошел к ней.
— Ты в рубашке родилась: в такое время здесь переполнено. А сейчас группа ушла на перевал — и освободились места. Ну, что там?..
— «Абонент не отвечает»… Не понимаю, в чем дело. Если мамы нет, так тетя всегда бывает. Может, сидит внизу, на своей скамейке?..
— Еще успеем позвонить. Пошли, осмотрим наши владения…
Герман был несколько возбужден, излишне суетлив, и она приписала это его желанию приободрить ее, утешить, заставить отвлечься и не думать о неприятностях, которые, конечно, последуют завтра, едва она переступит порог своей квартиры.
Ужинать в баре Оля не захотела и, пока Сченснович бегал вниз, в ресторанный буфет, за провизией, стояла на балконе, вглядываясь в фиолетовый сумрак, разлитый в котловине ущелья, как разведенные водой чернила.
Темные руки сосен бледно отливали наверху, на макушках, отраженным светом луны, не видной за горным кряжем, а нижние, затененные, можно было потрогать — они тянулись к балконной решетке, просовывались сквозь прутья, изгибались и ползли вдоль балкона. В глубине сосняка, обступившего гостиницу плотным строем, ветви путались в зыбкой магии светотеней, где угадывались странные уродливые образы, что-то сродни средневековым химерам, полулюдям-полузверям, и чем дольше смотреть, тем их становилось все больше…
— Не думай про обезьянку… — вспомнила она детское изречение и вздохнула.
В дверь постучали.
— Входи, — сказала она, зажигая свет.
Герман вывалил на стол свертки — колбасу, сыр, французские булки, которые кто-то из псевдопатриотических побуждений переименовал в «городские», и достал из кармана пиджака бутылку «Гамзы».
— А это зачем?
— Сухое. Тебе надо немного успокоиться.
— Я не буду пить.
— Как хочешь. Садись и хозяйничай.
Она обратила внимание на лихорадочный блеск его глаз.
— Ты… выпил, что ли? — неуверенно спросила Оля.
— Самую малость. Подкрепляйся.
— Когда мы пойдем звонить?
— Скоро. Ешь.
Она заставила себя проглотить ломтик несвежего, пустившего слезу сыра и, безвольно уронив руки, сидела расстроенная, безучастная.
Кто мог знать, кто мог предвидеть?..
Несколько минут прошло в молчании. Когда он выпил второй стакан и в бутылке осталось меньше половины, Оля очнулась.
— Что ты делаешь? Опьянеешь!
— От виноградного? — он неестественно рассмеялся. Смех прозвучал коротко, отрывисто, как в комнате, где совсем нет мебели, и, пододвинувшись к ней вместе со стулом, ни с того ни с сего полез обниматься.
— Герман!
— Что «Герман», что?
— Опомнись! Пусти меня!
— Вечно нельзя — колючки, препоны, рогатки, ограды… — забормотал он, давая волю рукам. — Да раскройся ты, наконец, «цветок душистых прерий», я ведь не из дерева сделан…
— Пусти! Пусти, иначе между нами все будет кончено!..
Оля боролась, молча, исступленно, отрывая от себя его цепкие холодные пальцы, и, чем сильней и настойчивей становилось ее сопротивление, тем все больше он распалялся, бессвязно ронял обжигающие чужие слова, до нее не доходил их смысл; трещала материя, упала пуговица, отлетевшая от ворота ее платья, и неизвестно, чем кончилась бы эта некрасивая стыдная схватка, если бы не подвернулась ножка стула, на котором сидел Сченснович. Он съехал на пол и отпустил ее. Оля мгновенно отпрянула, распахнула дверь на балкон.
— Уходи! Убирайся немедленно, грязный сексуальный тип! — надрывая связки, закричала она. — Еще один шаг — и я спрыгну вниз!
Он медленно поднялся, помотал головой, как намокшее животное, стряхивающее с себя воду, тяжело посмотрел на нее воспаленными глазами и бросил, как плюнул:
— Дура! Прыгай, если жить надело! — И, ссутулившись, пошел прочь.
Ей хватило нескольких секунд, чтобы подскочить к дверям, запереть их на два поворота ключа и, задыхаясь, упасть в кресло.
Где уж там собраться с мыслями!
Вот и приоткрылась на мгновение глухая непроницаемая завеса, отделявшая Сченсновича-умницу, Сченсновича — образец вежливости, элегантности, остроумия, словом — идеал каждой девчонки ее возраста, если еще иметь в виду его внешние качества, — от пугающего чужака, в котором все темно, мрачно, как в подъезде старинного, предназначенного на слом дома, покинутого жильцами, и никогда наверняка не узнаешь, где скрыты по углам и трещинам отвратительные пауки, мокрицы и летучие мыши, где притаилась махровая от застарелой пыли липкая паутина…
Ее оскорбили, перевернули до глубины души не столько грубые плотские ласки, с которыми он на нее набросился так внезапно: она слыхала — с мужчинами бывает, это можно простить и понять, — сколько две его фразы, произнесенные в пылу борьбы, а значит, не обдуманные, вырвавшиеся непроизвольно.
…«Цветок душистых прерий»… Тут была нехорошая, насмешливая, унижающая ее интонация.
И наконец это: «Дура! Прыгай, если жить надоело…»
Не досада, не уязвленное самолюбие. Злость, ненависть были в его взгляде.
За что! Что она ему сделала?..
Неужели прыгнула бы, попытайся он еще раз приблизиться к ней?
Нет, нет!..
Ах, зачем так случилось?.. Почему нельзя вернуть, возвратить назад хотя бы один день жизни — и пусть он сложится по-другому!
«В каждом из нас сидит дьявол…» — так, кажется, он сказал когда-то?
Что же выходит? Права мать, права тетка — никому нельзя верить ни на грош, нет на земле ничего святого: любовь — бессовестное вранье, есть одна физиология; ум, нежность, самопожертвование — блестящие обертки, под которыми пусто, как под скорлупой ореха с выгнившей, высохшей сердцевиной, превратившейся в горькую труху?..
Без сна, с разламывающейся от боли головой, она всю ночь до рассвета просидела в кресле, вздрагивая от звуков и шорохов уснувшей гостиницы.
Герман несколько раз стучал, просил, требовал открыть — она не отвечала. В промежутках между своими появлениями под дверью он, видно, еще пил, потому что часа в три ночи язык слушался его совсем плохо.
Потом за стеной, в его номере, что-то загремело, и он больше не приходил.
Оля разлепила набрякшие веки, когда в форточку подуло свежим утренним ветром с Эльбруса.
…Господи, она так и не позвонила домой!
Гостиница спала. Была половина пятого.
Оля сполоснула лицо и руки под краном и, стараясь не шуметь, отворила дверь. Замок щелкнул так громко, что она застыла в дверях, умеряя дыхание.
В груди занозой гнездилась боль. Тупая, ноющая. Напрасно она ночью, сидя в своем кресле, до отупения думала о том, что произошло, — оправдания Герману не было. Она перебрала в памяти все их встречи, разговоры — не было…
Сейчас важно одно: уйти, исчезнуть отсюда, бежать как можно скорее!
Дверь в номер Сченсновича приоткрыта. Может быть, он уехал?
Пересилив страх, с гулко бьющимся сердцем, Оля подошла, прислушалась.
Тихо.
В просвет между дверью и косяком увидела валявшийся на полу пиджак от его джинсового костюма. Что-то большее, чем любопытство, заставило ее войти. А если ему плохо?..
Герман лежал поверх одеяла одетым. Животом вниз, голова — щекой на подушке, возле рта растеклось мокрое пятно слюны. Он дышал неслышно, вначале ей показалось, что он не дышит совсем.
Оля машинально подняла пиджак, чтобы повесить его на спинку стула. Выпал паспорт с вложенной в него тонкой пачкой десятирублевок. Собрав разлетевшиеся веером новенькие бумажки, она раскрыла паспорт, чтобы вложить их туда, и увидела четкий прямоугольный штамп на странице «Особых отметок»:
«Загс города Пярну. Зарегистрирован брак… — у нее помутнело в глазах, но, взяв себя в руки, она дочитала до конца: — с гр. Парвет Данутой Яновной…»
Год, месяц, число…
— Где и с кем ты была? Где и с кем ты была? — в который раз монотонным умирающим голосом повторяла Ираида Ильинична, поправляя на голове мокрое полотенце. — Пока не скажешь, не выйдешь из этой комнаты!..
Оля сидела на стуле у окна, смотрела на улицу сквозь задернутую тюлевую занавеску, но ничего не видела там: перед глазами в пасмурной, почти осенней хмари, внезапно сменившей вчерашнее пекло, маячили надоедливые белые мураши.
С утра на нее, как столбняк, навалилось сумрачное безразличие.
За «Итколом» она «проголосовала» и в кабине автокрана доехала до Тырныауза. Потом ее взял шофер грузовика, а в Заюково пересела в рейсовый автобус и уже без приключений добралась до Нальчика.
Водители попутных машин, на которых ей пришлось ехать, сначала пробовали заводить игривые дорожные разговоры, но очень скоро оставляли ее в покое: производила она, наверное, впечатление не совсем нормальной — упрямо сомкнутые губы, слепой взгляд, устремленный в одну точку.
И тогда, и сейчас она будто плыла по воздуху, совершенно одна, в медлительном беззвучном поезде, без толчков и стуков, без гудения паровоза и толкотни вагонов, в поезде, мимо окон которого, как в немом кино, плавно и безотносительно скользили кадры, потерявшие связь и логику, потому что не было поясняющих титров.
…Дымящаяся сигарета, приклеенная в уголке рта, руки на баранке, крепкие, твердые, с въевшейся в поры масляной грязью…
Кто это?.. Ах, да, — шофер…
…Желтое обморочное лицо Марии Ильиничны, открывшей ей двери, и ее визгливый задыхающийся возглас: «Господи! Наконец-то!»
…Кричащий рот матери — тоже немой: звук снят, стерт, скомкан…
…Мокрое полотенце. Театральный тюрбан, флагшток с вымпелом, наружная сигнализация, долженствующая изображать материнские волнения и страдания, которых на самом деле, пожалуй, и нет… И еще — запах валерьянки из комнаты тетки. Тетка лежит на своем продавленном скрипучем диване с валиками, накрытыми безвкусной вышивкой времен ее молодости, и шумно, демонстративно, так, чтобы было слышно им, сюда, выдыхает воздух. Это означает все, что хочешь, — и повышенное давление, и сердечную недостаточность, и высшую степень душевного расстройства.
Тут Оля ошибалась: была занята только собой. И если бы ее «поезд» хоть ненадолго спустился на землю, возвратив ей связи и смысл происходящего, она могла бы увидеть, что и эффектная материнская чалма из полотенца, и теткины придыхания за бросающейся в глаза наигранностью привычки скрывали сейчас действительное, а не притворное смятение, почти горе близких ей людей, больных тревогой и беспокойством.
Мать перепробовала все средства: грозилась выгнать ее из дому, порывалась идти в прокуратуру и требовать для дочери медицинского освидетельствования, плакала, уговаривала.
Оля не разжимала губ.
— Хорошо хоть отец не дожил…
Это она услыхала.
— Не надо об отце… Если бы он дожил, все было бы иначе…
— Что ты хочешь этим сказать? — мать подалась к ней. — Ты в чем-то обвиняешь меня?.. Оля, ради всего… скажи, что случилось, где ты пропадала целые сутки? Мы с Машей не спали ночь, бегали по городу… и в приемный покой, и в милицию…
— Оставьте меня, — вяло сказала Оля, вставая. — То, чего вы обе так боитесь, не произошло, не пугайтесь… Я та же, что была. И ни к чему ваш медицинский осмотр…
— Оля! Пожалей нас!
— Оставьте! Оставьте! Не сейчас, завтра, потом, не трогайте меня… — Она ушла на балкон и закрыла за собой дверь.
Ираида Ильинична заглянула к сестре.
— Ну, как ты, Маша?
— Плохо… Сердцебиение. Накапай мне валокордина… Что она?
— Молчит. Я думаю, может, ей нужно дать прийти в себя? У нее какое-то потрясение…
Ираида Ильинична села на диван и размотала полотенце.
— В чем я виновата? Ну, в чем?..
— Что за глупости? Кто тебя винит?
— Я сама. Наверное, я плохая мать…
…Тучи шли быстро и низко, казалось, еще немного, и они зацепятся за верхушки домов, за телевизионные антенны, торчавшие, как кладбищенские кресты, притянутые для прочности проволокой к трубам, конькам и дымоходам, зацепятся и заволокут дом, горы и ореховый сад свинцово-серым туманом.
Оля улеглась грудью на перила — ее не держали ноги.
«Еще один твой шаг — и я спрыгну вниз!» — крикнула она ему в тот вечер.
Было? Или привиделось?
Прошла ночь, наступило утро, изгнав кошмар, оставивший лишь неясную горечь, которая тотчас сотрется облегчением, — сны ведь могут и не сбываться…
…Нет! Было, было! И сколько бы ни прожила она еще, навсегда останется короткое, как приговор, «было!».
…Внизу, на груде песка, — пусто. Смеркалось, и детвору, возившуюся там все дни напролет, загнали домой. На нижних балконах, крахмально шелестя, сохло белье на капроновых и пеньковых веревках, протянутых между двух железных или деревянных штырей, прикрепленных к решеткам и выступавших вперед неуклюжими, разной длины торчками.
А если и правда прыгнуть? И ничего больше не будет — ни давящей боли в груди, ни постных мин матери и тетки, вообще ничего…
Ей стало еще жальче себя, и, принеся сладкую надрывную тоску, побежали неуправляемые мысли о смерти, примерно такие, как бывают у маленьких детей, кровно разобиженных взрослыми: «А вот я умру, все будут рыдать и запоздало поймут свою вину, и так им и надо!..»
В углу их балкона почти вровень с перилами стоял накрытый клеенкой фанерный шкафчик, заставленный кастрюлями, стеклянными банками из-под варенья и прочей хозяйственной дребеденью. Оля, сама не зная зачем, села на него, свесила ноги набок, продолжая смотреть вниз.
Сознание безопасности, которое до того сообщали ей упиравшиеся в грудь перила, ослабло, и она вдруг отчетливо, физически ощутимо представила себе, как падает сквозь пустоту, задевая веревки с бельем, впивавшиеся ей в тело.
Это было так обнаженно, дико, что она ужаснулась, судорожно дернулась, чувствуя, как к горлу подкатывает тошнота, столик качнулся назад, Оля схватила рукой воздух, непроизвольно задрала ноги и, не удержав равновесия, полетела через перила…
Она уже не слышала звона посыпавшейся с полок посуды, хлопнувшей двери и душераздирающего крика Ираиды Ильиничны, — те стремительные секунды, что отделяли ее от земли, успели оставить в ней лишь разяще острое воспоминание о боли, вспыхнувшей вдруг сразу в нескольких местах ее тела, противоестественно изогнувшегося, как у тряпичной куклы, налетавшего то на бельевые прутья, то на края балконов…
Ее подобрали, разбитую, на песке, в ворохе веревок и окровавленного белья.
— Скорей, скорей! — торопил шофера врач «скорой помощи». — Мы еще можем ее спасти!
Третий год мы живем в новом доме. Говорят: «курятник на сто квартир», «коробка», в которой нельзя чихнуть, чтобы не услышал сосед.
А мне нравится.
Мне, человеку необщительному, скорее способному наблюдать и слушать, чем участвовать и говорить, а потому видящему, быть может, немного больше других, импонирует его бодрый коллективный ритм, недоступный подслеповатым турлучным домишкам старого Нальчика, обнесенным глухими заборами, где во дворах по натянутой проволоке носится, звеня цепью, беспородный пес, оглашая окрестность простуженным лаем.
Теперь, когда стройка отодвинулась почти к самым горам, туда, на места бывших пустырей, заросших летом яично-желтым донником, бледно-фиолетовыми, белыми с коричневинкой цветками клевера, стрекучей крапивой и лопухом, где нынче глинистая земля разворочена, изрыта котлованами, из которых не по дням, а по часам, как грибы после дождя, поднимаются кирпичные этажи, — теперь наш двор — это громадный прямоугольник, образованный девятью многоэтажными зданиями, довольно чистый, ухоженный, во всяком случае без следов строительного мусора. В центре его — четыре беседки с бетонированным основанием, каркасом, сваренным из двухдюймовых водопроводных труб, и шиферной кровлей. Девчонки всех возрастов рисуют тут классики, женщины сушат привезенную с огородов картошку, известная часть мужчин, тех, кого при всем желании не сочтешь домоседами, по вечерам, а в субботу и воскресенье едва ли не от темна до темна, — истово, азартно забивают козла «навылет», время от времени бегая в магазин, чтобы за рубль семнадцать раздавить бутылочку на троих.
Правда, у поклонников Бахуса дела основательно пошатнулись: вышел строгий правительственный указ, ограничивший пьянство, — забегаловки на углах позакрылись, а водку ни с утра, ни после семи не достанешь. Однако истинные приверженцы зеленого змия все же устраиваются по мере возможности: то тут, то там, под одним из орехов в саду, можно увидеть воровато озирающуюся троицу с оттопыренными карманами.
«Козлятников» я, честно говоря, недолюбливаю — не могу понять, как люди ухитряются не отупеть, проводя многие часы за этой однообразной и, по-моему, не очень умной игрой, но они как-то вписались в общий пейзаж двора и без них он кажется пустоватым.
С трех сторон двор окаймлен молодыми деревцами конского каштана, кленов и лип, перед подъездами — куртины с цветущими настурциями, петуниями, флоксами, махровыми и китайскими гвоздиками — тут уж кто во что горазд, — а между беседками — посыпанная мелким щебнем вперемешку с песком спортивная площадка, где мальчишки гоняют в футбол.
На высоких перекладинах в выходные дни хозяйки выколачивают пыль из ковров, на ветру колышется настиранное с утра белье, возле самодельного гаражика возится со своим недавно купленным «москвичом» Шалико Исидорович, очень милый человек, а Ирина, видя его из окна, подтрунивает надо мной: удостоился, мол, богатой невестки с приданым.
В траве, положив морду на лапы, сибаритствует ничейная дворняга Бутька, которую кормят всем миром, она сытая, гладкая, ночует то в одном, то в другом подъезде и считает своим долгом старательно облаивать посторонних, проходящих через наш двор.
Балконы домов, обращенные во двор, имеют свое особое лицо — им далеко до парадности или, скажем, относительной благопристойности балконов уличных, — добрая часть их загромождена, захламлена всякой хозяйственной утварью и заготовками на зиму, — тазами, ящиками, снизками красноперки и сазана, которые вялятся на солнцепеке, ожерельями красного перца и противнями с сушеной курагой; прутья решеток заплетены обрезками мягкой пластмассы или просто прикрыты изнутри фанерой, кусками шифера; кто посноровистей, сколотил себе специальные высокие шкафы для посуды, банок, ведер и другого кухонного скарба, и конечно же, — повсюду торчащие стержни и веревки с бельем; а уж самые домовитые на пятых этажах налепили над балконами козырьки из листового железа, цветного рифленого пластиката и брезента.
Фасады и задние стороны домов вся эта самодеятельность уродует до безобразия, но в то же время придает им этакий благодушный, простецкий обжитой вид.
Двор пустует только ночью. В другое время суток он с рассвета наполняется звуками и голосами. Тявкает Бутька на прохожих, которые идут на работу и, сокращая расстояние, вторгаются в ее владения; звякает молочными бутылками Евгеша, шествуя в магазин; выходят на утренний моцион супруги Кочорашвили (теперь они делают это вдвоем) — оба в олимпийках, серьезные, заспанные, он — длинный, тощий как жердь, она — маленькая, семенящая; рвутся из открытых летом окон первые радиопозывные; появляется Болбат — прогуливать неуживчивого Домби, зловредного тойтерьера своей половины, которого он терпеть не может, но терпит как миленький, потому что, ко всеобщему удивлению, на Болбата, высоченного басовитого громилу, вполне хватало увесистого, отставшего от моды каблучка Эмилии Львовны. А неугомонная детвора с утра пораньше лупит кожаным футбольным мячом в кирпичную стенку трансформаторной будки.
На эти и другие житейские мелочи никто не обращает внимания, — они как звук и движение монотонного старого маятника.
Но бывают дни, когда в жизнь двора и дома врываются события исключительные, они становятся достоянием общим, куда каждый внесет свою лепту.
Раза два в год затевается генеральная уборка, и тогда вовсю пылят метлы и веники, гремят лопаты, смех, перебранка, рев разбившего нос пацана.
И наконец — свадьба и похороны. Тут уж не выдерживает даже такая убежденная индивидуалистка, как Мария Ильинична, и, накинув на плечи неизменную рыжеватую шаль, утратившую всякие признаки первоначального черного цвета, спускается вниз и вместе со всеми с любопытством наблюдает, как отплясывает молодежь прямо на площадке перед подъездом, или — как выносят покойника на простыне и укладывают в гроб, установленный на двух табуретах: пронести умершего в его последнем прибежище из сосновых досок никак не возможно по нашим узким лестничным клеткам, где с трудом расходятся двое. Вот когда это глупое слово «клетка» точно соответствует действительности.
Никогда я не видел в районе пресловутых «планов», среди частных строений, ворот и заборов таких многолюдных, открытых дружных свадеб и похорон.
Меняется взгляд на вещи: если живем сообща, оно, конечно, не означает, что человек не имеет права на свое, сокровенное, но бывает и так, когда настежь растворяются двери, люди испытывают острую нужду в солидарности, берут на себя часть чужой радости или чужого горя.
Что было, когда произошло это ужасное несчастье с Олей Макуниной!
Весь дом высыпал на улицу в чем попало: мужчины — в майках и шлепанцах, женщины — в затрапезных халатах, кое у кого бигуди на голове, движимые одной заботой — помочь, сделать что можно.
Без промедления вызвали «скорую», притащили пузырьки с йодом, нашатырным спиртом, страдающая астмой провизорша из третьего подъезда выскочила с кислородной подушкой.
Мне некогда было рассматривать лица, прислушиваться к восклицаниям, советам, к воплям Ираиды Ильиничны и ее сестры, которых держали за руки, не подпуская близко к лежавшей без сознания девочке, — я, весь обливаясь холодным потом, накладывал на окровавленную ниже колена ногу со зловеще блестевшим из раны обломком кости импровизированную шину с помощью бинтов и картона (Ирина в это время пыталась привести ее в чувство, держа возле рта кислородную подушку), — мне было неимоверно трудно, потому что лет тридцать прошло с тех пор, как приходилось перевязывать раненых, и нервы уже не те, но я интуитивно ощущал по общей деловитости, собранности окружавших меня людей, как близко к сердцу они принимают случившееся.
— Господи! Вот беда-то!
— Такие пироги!..
— Ираида Ильинична! Возьмите себя в руки…
— Сейчас приедет врач, все еще обойдется…
— Выпейте валерьянки!
— Да не убивайтесь вы так, ведь жива она…
— Товарищи, расходитесь! Не напирайте!
— Товарищи…
Вокруг собралась толпа, но наши мужчины, взявшись за руки, как бастующие французские докеры перед схваткой с полицией, образовали круговой заслон, загородив пострадавшую своими спинами от зевак и любопытных, падких до уличных зрелищ.
«Скорая помощь» въехала прямо на газон, окончательно примяв и без того истоптанные десятками ног цветы, — сейчас на это никто не обращал внимания, как и на перепачканное скомканное белье, смягчившее Олино падение, и ее, все еще в шоке, с необходимыми предосторожностями положили на носилки.
— Близкие есть? — быстро спросил врач. — Скорее! Кто поедет?
— Я, — выступила вперед Ирина. — Я медик. Ираида Ильинична! Пойдемте! — Она взяла отупевшую от криков и слез Макунину за талию и помогла ей сесть в машину. Марию Ильиничну увели в сердечном припадке.
— Женя, и ты приезжай! — сказала Ирина, перед тем как дверца захлопнулась.
«Рафик» взревел и помчался по улице, включив завывающую сирену.
— Петя! — окликнул я подвернувшегося под руку Влахова. — Найди мне такси! Быстро: одна нога здесь, другая там!
Он понимающе кивнул и, сорвавшись с места, побежал на дорогу.
Подошел Алексей. На нем не было лица: белый как стенка.
— Папа, может быть, собрать ребят?.. Если что надо будет?..
— Почему только ребят? — возразила Марико. Они, видимо, оба вертелись тут рядом, пока я бинтовал Олю. — Мы тоже пойдем…
— Стоп! — хлопнул себя по лбу ее отец. — Зачем такси? У меня же… Никак не привыкну… Одну минуту! — И, смешно поднимая ноги, теряя на каждом шагу шлепки без задников, полетел к своему гаражу.
— Да, разумеется, — ответил я Алексею. — Собери всех, кто может…
— Бедная девочка, — сказала Нонна Георгиевна. — Интересно, она нарочно это сделала или как?..
Нонна Георгиевна задала вопрос, который, наверное, вертелся на языке у многих, но спросить так, прямо, никто не решался, — было в нем что-то бестактное, неуместное. Марико поспешила сгладить неловкость:
— Что ты? Конечно, нечаянно. И разве это сейчас имеет значение?..
— Товарищи! Соседи! — позвала из открытого окна своей квартиры Петина бабушка. — У кого-нибудь есть валидол? Марии Ильиничне плохо!
— Кажется, у меня! Я сбегаю…
— Может, сходить в аптеку?
— Неотложку надо.
Люди побросали свои дела, никто не хотел оставаться в стороне: дом был н а ш и беда тоже н а ш а, общая.
Обе машины, Петино такси и «Москвич» Шалико Исидоровича, подкатили одновременно.
— Евгений Константинович, кто поедет?
— Мы…
— Я.
— И я… можно?
Меня слушались, ко мне обращались, как к оракулу; не сговариваясь, передали мне право решать и распоряжаться, к чему я не имел никакого таланта, но вот странно, в тот вечер даже не думал об этом. Я взял с собой моих прежних учеников, среди них были Зарият с Ритой Карежевой, Жора, Гриша и, кажется, еще кто-то. Мы втиснулись в машины и поехали в больницу: Олю должны были доставить в травматологию.
По дороге я вдруг представил себя на месте Ираиды Ильиничны. Так уж я сделан: вечно примеряюсь к чужой судьбе и успокаиваюсь только тогда, когда начинаю понимать, что она мне не впору.
Нет, ни с Алексеем, ни с Танькой ничего подобного случиться не может!
Стоп! Значит, я думаю, что Оля покушалась на самоубийство?!.
Да. Я так думал. И очень рад теперь, что ошибся.
Дежурная сестра в больнице не спросила, кто мы и откуда.
— Нужна кровь, — почему-то обратилась она сразу ко мне. — Ваша жена уже дала… но нужно еще.
Высокая, с квадратными плечами, могучей грудью и голенастыми бледными ногами без чулок, обутыми в здоровенные стоптанные больничные пантофли, с крупным мужеподобным лицом библейского типа, напоминающим Фаюмский портрет, она стояла перед нами решительная, не признающая колебаний и промедления, олицетворение всей здешней медицинской силы и власти.
— Ну? — и смахнула каплю пота с верхней губы, на которой красовались отчетливые черные усики.
— Мы все… — волнуясь, сказал Алексей. — Начинайте с меня…
— Нет уж, — отстранили его близнецы, выступая вперед, — он хлипкий. Берите нас. Не пожалеете: пудовыми гирями крестимся…
— Я — тоже, — сказал Влахов.
— Да мы же все…
Они заспорили.
— Цыц, — спокойно сказала сестра, приняв строгий вид, хотя глаза ее улыбались. — Надевайте халаты и — шагом марш за мной! Все. На осмотр.
У Оли было сотрясение мозга, рваная рана на шее — результат удара об острый угол балконной ограды — и открытый перелом обеих костей в голени с довольно большой потерей крови. Остальное — более или менее сильные ушибы и продольные ссадины на теле от ударов о провода и веревки, на которых висело белье. Именно они спасли ей жизнь, затормозив падение: она сорвала сушившиеся тряпки с трех балконов и упала вместе с ними на кучу песка.
…После операции пришла в сознание, открыла глаза, видимо, узнала мать, но тут же опустила веки.
— Покой, — сказал хирург Ираиде Ильиничне. — Покой и сон должны поставить ее на ноги. Потеря крови все-таки… хорошо, что ваши друзья так вовремя подоспели.
— Мои друзья? — недоуменно повторила Макунина.
— Да. Ирина Анатольевна Ларионова. Врач из роддома. Разве вы не знакомы? А я считал… И молодежь…
— Знакомы, знакомы… — Макунина в изнеможении села на стул и опустила голову. — Вы разрешите мне остаться здесь на ночь?
— Конечно, в приемной есть диван. Если что-нибудь… вам дадут знать. Но я надеюсь…
— Доктор, неужели она?.. — Ираида Ильинична умоляюще прижала руки к груди.
Хирург насупился, задержавшись с ответом.
— Я ведь не чудотворец… — Однако, увидев, как исказилось в страдальческой гримасе ее лицо, добавил: — Полно. Организм молодой, я думаю — справится… Внутренних повреждений, по-видимому, нет… Сделаем рентген… — И повернулся к сестре, молчаливо стоящей в дверях: — Дайте ей успокоительного…
— Угу, — басом сказала сестра и полезла в аптечку.
Около недели Олино состояние внушало тревогу, потом наступил кризис и дело пошло на поправку. Но медленно, с трудом, потому что настроение у нее было подавленное, она никого не хотела видеть.
После случая с Олей Макуниной я болезненно стал относиться к трагическим событиям, авариям и убийствам, особенно если жертвой несчастья или преступления становились молодые, едва начавшие жить.
Безвременная гибель противоестественна всегда, даже на войне, к ней нельзя привыкнуть, разве что притерпеться, как, впрочем, и бывает, к примеру, со служителями моргов, для которых прибытие очередного «жмурика» — так именуют они всех мертвецов без разбора — не более как неприятная, но все же работа.
Мысли о смерти посещали меня еще в раннем детстве. Разумеется, я не мог постигнуть вечной тайны полного, бесследного исчезновения — перехода в непостижимое небытие, откуда не бывает возврата, и, з н а я, находил единственную точку опоры, возможную в том моем возрасте, — э т о невообразимо далеко, туманно и пока не стоит ломать себе голову.
И я забывал, а потом снова и снова рассматривал свои руки, ноги, пальцы на них, свое лицо и кудрявые непослушные вихры в зеркале, так совершенно, удивительно целесообразно устроенные, и меня обступал со всех сторон, забирался вовнутрь холодный прилипчивый страх: неужели придет час, и все, что я вижу, чувствую, осязаю, все, чем владею, — исчезнет, как пропадают расходящиеся на воде круги от брошенного в нее камня?..
Зачем?..
Почему?..
Как неразрешима была для меня загадка бесконечности мироздания, так и смерть не поддавалась детскому моему воображению, оставаясь пугающе непознанной, обрастая со временем лишь вещественными деталями, сопровождавшими ее и оседавшими в моем мозгу в те дни, когда умирал кто-нибудь из наших соседей.
Н и ч т о рисовалось в моем сознании, как пустая кромешная мгла, в которой бесцветно, выморочно мерцали прихотливые ежеминутно меняющиеся узоры, похожие на мельтешню стекляшек в игрушечном калейдоскопе, только не окрашенных, а оловянно-тусклых, неуловимых, так бывает, если долго смотреть на горящую лампу, а потом закрыть веки и слегка придавить ладонями глазные яблоки.
У меня разбаливалась голова, я слонялся по комнатам с потусторонним видом, вызывая тревогу родных, и стал бояться темноты. Проснувшись среди ночи, с трепетом всматривался в неясные размытые контуры предметов, приобретавших облик бесформенных оборотней, чему в немалой степени способствовало зифовское[11] издание «Тиля Уленшпигеля» (в старом переводе было — «Уленспигель»), которым я зачитывался в то время.
Теперь у меня иногда возникает мысль о том, что любой маленький человек в детстве, конечно в меру своего развития, как бы наново совершает на свой лад массу открытий, связанных с категориями философскими, которые и по сей день остаются загадками, и во многом приближаясь при этом к, озарению гения.
Может, это происходит потому, что нетронутый мозг еще чист, свободен от механических наслоений, не обременен мелочной информацией, до известного предела мешающей восприятию явления в целом? А может, каждый из нас повторяет в себе общее человеческое детство, преодолевая за два-три года весь тысячелетний путь от каменного топора, мучительно проделанный нашими предками?..
Так или иначе, но во мне вскоре возобладал реалист, как, очевидно, случается со всяким подростком, и, забросив свои сумбурные умствования, я окунулся в жизнь, которая была мне предназначена.
На фронте я вовсе не думал о смерти.
Как это было?..
Я уже говорил, что память сохранила три фронтовых моих года неполно, отрывочно, кое-где я так и не могу доискаться адресов и соединить воедино разорванные, разбитые временем образы и картины…
Сивоусый бравый капитан с орденом боевого Красного Знамени на гимнастерке принял с эшелона весь наш взвод в сосновом лесу под Воронежем, неподалеку от захолустной станции Отрожки.
Лес — старый, сосны — в обхват, высокие — шапка валится, с сухими, шелушившимися чешуйками коры, серовато-коричневой, жарко-оранжевой, серой.
Лес вроде бы дремлющий, спокойный, густо населен 182-й гвардии стрелковой дивизией, которой командует никогда не улыбающийся, весь запечатанный изнутри, очень строгий, но, как говорят, деловой полковник Бошляк. По слухам, немцы расстреляли его семью.
Когда усатый капитан вел нас по песчаной тропинке, устланной мелким сухим валежником, в глубину леса, к землянкам, Бочкарев, внезапно вообразив, что теперь он снова обретет прежнее свое начальственное положение, на кого-то из нас прикрикнул.
Капитан резко остановился, окинув его с ног до головы скептическим взглядом.
— Ты кто?
— Помощник командира взвода, старший сержант Бочкарев! — рявкнул он, вытягиваясь. Выпятил грудь и щелкнул каблуками сапог.
— Не ори, — спокойно сказал капитан. — Мой тебе совет: бросай эти замашки. Тут тебе не плац для маршировки…
— Есть, — растерянно обронил Бочкарев и оттопырил губы, сразу став похожим на ошалевшего от погони зайца, которого борзая выгнала из укрытия и он не знает, в какую сторону бежать и бежать ли вообще.
— Никакой ты не помощник пока, а ноль без палочки. Понял?
— Есть, — совсем сник Бочкарев.
Нас быстренько, без проволочек рассовали по ротам. Я попал в один взвод с Семеном (так звали Бочкарева) и бессловесным мокрогубым курсантом, неповоротливым рохлей, вечно, бывало, болтавшимся в хвосте строя, где по неписаному закону училища плелись обычно хромые, больные и просто не приспособленные к армейскому тонусу люди, натиравшие волдыри на ногах, сбивавшие коленки во время занятии, страдающие фурункулезом, причем чирьи выскакивали у них в самых неудобных местах.
Солдатика того звали Иваном.
Я трудно привыкаю к новой обстановке, а в дивизии все было так непохоже на устоявшийся жесткий быт училища, начиная от режима, расписанного по минутам, здесь же куда более вольного, и кончая взаимоотношениями рядовых и сержантов с офицерским составом.
То есть внешне эти взаимоотношения выглядели почти так же: приказ должен незамедлительно исполняться, без обсуждений и препирательств, сохранялись прежняя субординация и та же дистанция между ними и нами, но, что меня приятно поразило, — большинство офицеров отличал весьма прохладный, если не безразличный взгляд на соблюдение всяческих уставных условностей. Никто не принуждал нас тянуться в струнку, а когда мы все-таки это делали по укоренившейся привычке, то встречали снисходительные улыбки старожилов дивизии без различия возраста и звания. При случае взводный или командир роты, а то и сам комбат могли запросто побалагурить с солдатом, «стрельнуть» у него махорки. Впрочем, я еще не курил тогда.
Жили мы в полуземлянках-полушалашах, примерно на метр врытых в почву, со стенками из жердей, сквозь которые струился песок, крытых соломой и камышом. Внутри — два ряда одноярусных нар и круглый стол, сколоченный из днища сорокаведерной бочки и забитого в землю соснового кола.
Было довольно тепло, солнечно — конец сентября сорок третьего, — и, поскольку нас не мурыжили разными «строевыми», свободного времени оставалось много.
Мы уходили с Иваном в лес, на укромную поляну и валялись молча на сухой хвое. Над нашими головами покачивались толстые, испещренные солнечными бликами лапы сосен, сквозь них просвечивало чистое ультрамариновое небо, — клочки его, видные между ветвей, заметно уплывали вверх, и если долго не отрывать глаз, начинало казаться, что тебя уносит куда-то мягкой дремотной волной.
Голосили незнакомые мне птицы — я ведь давно не бывал в средней полосе России, — выползала погреться на пеньке и замирала, как отломившийся сучок, ящерица со спинкой цвета сосновой коры, пролетали, щекотно садясь на лицо, блестящие паутинки бабьего лета, шуршали опавшие шишки под осторожными шагами пуганых лис, на которых иные предприимчивые солдаты умудрялись охотиться, несмотря на строжайшее запрещение открывать пальбу даже в самых отдаленных уголках леса.
Молчальник Иван был мне подходящей компанией: не лез с вопросами и разговорами, не нарушал полусонного блаженного состояния, которое с детства нисходило на меня в такие вот согретые последним солнцем дни поздней осени.
Я лежал без мыслей, весь пронизанный добрым, щемящим чувством приближающейся утраты. Вот-вот спадет, исчезнет половодье теплых осенних красок, затянется тучами солнце, грянет холодный остуженный ветер — и… прости-прощай!.. А пока еще все это живо и обволакивает меня, как пушистый ласковый кокон, сотканный, может быть, из тех шелковых паутинок, что заполнили собою весь лес…
Командовал нашим взводом не кто иной, как младший лейтенант Шурка Попович, тот самый мой растяпинский злыдень, который вместе с Витькой Клименко и Жоркой Могилевским когда-то, в незапамятные времена, отхлестал меня лозиной на заливных лугах. Он не узнавал во мне бывшего однокашника или, может, не захотел узнать, — это еще предстояло выяснить. Сам я в дружбу не навязывался и тоже хранил молчание.
Попович изменился мало: такой же крепконогий коротышка с толстыми икрами (мне даже показалось — он не вырос с тех пор), с мальчишьим прилизанным чубчиком и нахальными быстрыми глазками.
Что он за птица теперь, по прошествии стольких лет, я пока не раскусил: Попович редко бывал во взводе — больше крутился возле землянки санроты, где жили девушки.
Хозяйничал и распоряжался в его отсутствие старшина Худяков, большой немногословный волжанин из Чебоксар, с окающим басовитым говором, мастер на все руки, всегда спокойный, скупой и на похвалу, и на брань. Он фактически и был помощником командира взвода, хотя официально назначили другого, настолько бесцветного, что я сейчас не могу вспомнить ни его лица, ни имени.
Было во взводе несколько «старичков», начавших войну в сорок первом и даже служивших в кадровой. Держались они особняком, неторопливые в движениях, исполненные сознания своей значительности, хотя не было в том ничего показного. На них — все ладно пригнано, подогнано, подчинено главному солдатскому принципу: хорошо, правильно то, что удобно и наилучшим образом сгодится в поле, на марше или в бою, а значит, поможет выстоять, выжить и победить.
Позднее, уже на передовой, я невольно поражался способности человека приспосабливаться к обстоятельствам исключительным, возможным лишь на войне, и не раз видел, как именно такие вот бывалые «старички» выходили целехонькими из любых передряг.
Мне еще предстояло этому научиться.
…По характерному охающему звуку летящего над степью снаряда мгновенно определить, где будет разрыв и что делать сию минуту, — падать на землю, скорчившись, с открытым ртом, чтобы сберечь барабанные перепонки, и накрыв саперной лопаткой голову, или стремглав мчаться вперед, назад, в сторону и, отыскав глазами воронку, скатиться в нее и переждать шквал огня.
…Не метаться и не паниковать, если «мессершмитты» прямо над тобой роняют черную россыпь бомб, а спокойно выжидать, когда налет прекратится, потому что разрывы последуют много дальше, бомбы по ходу самолетов проделают крутую изогнутую траекторию.
…Пуще глаза беречь маленькую лопатку, «шанцевый инструмент», подвешенную в чехле к поясному ремню справа, беречь едва ли не наравне с автоматом, карабином или трехлинейкой — это уж зависит от того, в каких войсках служишь. Без лопатки солдат не защищен, уязвим — нечем врыться в спасительную землю, единственное прибежище его от пуль и осколков.
…Никогда, ни при каких обстоятельствах не оставаться с пустым подсумком, кожаным футлярчиком из двух, лучше трех отделений, пристегнутым к поясу слева, где хранятся патроны, или без запасного автоматного диска, лучше двух, которые каждый носил где придется — в вещмешке за спиной, или в чехле от противогаза, откуда давно выброшены и коробка и респиратор.
Любопытная подробность: противогазов не держал никто, избавляясь от них улсе на марше, в прифронтовой полосе. Во всяком случае, в сорок третьем и в нашей дивизии было так. Ни офицеры, ни солдаты не верили, что фашисты применят газы, хотя где-то, как я слышал, это все-таки произошло.
Были и другие заповеди — всех не упомнишь и не опишешь.
Десятки вещей нужны на фронте солдату, и, если у него их нет, если тут надо попросить, там «позычить» — солдат этот липовый.
…Котелок, предпочтительно плоский, с выемкой на боку, чтобы можно было прицепить к ремню, своего рода центру, основе солдатской амуниции, — котелок обязательно с крышкой: в него — суп, в крышку — кашу; ложка — желательно с дырочкой в рукояти, где закреплена цепочка от ходиков или кожаный шнурок, который другим концом тоже приторочен все к тому же поясу: если и выпадет из кармана — не потеряется.
А что такое солдат без ложки? Люди едят, а он мнется и что-то ищет, шарит по пустым карманам или ковыряет горячую перловую «шрапнель» хлебной коркой, роняя кашу себе на штаны. Нет ему ни сытости, ни уважения…
…Кисет, кресало (обычно — кусок напильника с камешком) и трут, заправленный в патронную гильзу. О пользе этих вещей, незаменимых в нехитром солдатском быту, я узнал немного позже, когда незаметно для себя самого начал курить — сначала чтобы не быть белой вороной, а потом уж и «по делу», как выражался Худяков, — наслаждаясь затяжкой ядреного самосада или махорки и выпуская сквозь ноздри уютную теплую струйку дыма, неприметно скрашивающую нелегкое фронтовое житье.
Кисеты… Простые грубые самоделки из бязевой портяночной ткани, брезентовые; деревенские холщовые, ситцевые, сатиновые; вельветовые, из толстой армейской диагонали, и щегольские — атласные, — великое множество видел я их, обмятых в солдатских ладонях, потертых в карманах брюк и шинелей, с замусленными, истонченными от времени очкурами или вовсе без них, перетянутые в горловине веревочкой… Особо ценились и сохранялись, как зеница ока, заветные, приносящие счастье и боевую удачу кисеты, любовно расшитые узором и позументом, гладью и крестом руками жен, невест, сестер и подруг, руками матерей на добрую память «солдату…
Сосновый лес в Отрожках был для меня чем-то вроде остановки в той военной поре моей юности, остановки, которую, как и следовало ожидать, скоро пришлось покинуть, и жизнь снова понесла меня через ухабы и рытвины, ломая и переделывая во мне все, что мешало и не годилось.
…Тринадцать ночей быстрого, изнурительного похода от Воронежа до днепровских плесов — таков был наш путь к войне. Днем мы спали в лесу, повалившись без сил на задубевшие от зачастивших дождей плащ-палатки, а ночью как заведенные шли от одного опустевшего сожженного фашистами села до другого. Об этом я, по-моему, уже где-то писал.
В небольшом приднепровском леске впервые увидел смерть рядом с собой.
Кажется, забыл упомянуть, что из училища я вышел с тремя «лычками» на погонах, то есть сержантом, а по должности был то заряжающим, то наводчиком батальонного миномета. В обязанности мои входило в первом случае таскать на спине двуногу, а во втором — навьючивать на себя минометный ствол, довольно массивную восемнадцатикилограммовую «дуру», во время быстрой ходьбы или бега колотившую меня по загривку верхним открытым концом, а нижним, заканчивающимся заглушкой с комичным названием «шарова пята», — по мягкому месту. Впрочем, двунога была не лучше. На марше, правда, минометы в разобранном виде лежали на повозках.
В то утро дождь, полосовавший целую неделю подряд, наконец прекратился, вылезло усталое солнце, заблестев на белолистках и ясенях, еще обрызганных дождевою росой.
У меня как на грех сзади, на шее, два дня назад выскочил огромный нарыв. Шею дергало, жгло огнем: я, конечно, и мысли не держал, что с такой распухшей шеей можно водрузить на себя неуклюжую двуногу, верхушка которой, так называемый вертлюг, упиралась как раз в шейные позвонки.
Попович передал нам приказ комдива — это называлось поставить задачу: минометы на вьюки — и к краю леса, в уже готовые окопчики, где мы должны были отсидеться до сумерек, а потом броском преодолеть «мертвую зону», перепахиваемую немецкими снарядами, и, добравшись до прибрежных зарослей, форсировать Днепр на понтонах.
До опушки было недалеко. Я не стал затевать разговора о своей болячке, мешавшей мне взвалить двуногу на спину, а просто взял ее под мышку и, дотащив до места, прислонил к песчаной стенке небольшого окопа неполного профиля, где мы поместились вдвоем с Иваном, подносчиком нашей батареи. Усевшись на дно окопа, я тотчас нее заснул. Иван, по-моему, тоже.
Разбудил меня страшный грохот, топот ног и песок, посыпавшийся мне на лицо и за шиворот.
Первое, что я увидел, открыв глаза, было откинувшееся навзничь, залитое кровью тело Ивана. Начиная со лба, где из зиявшей раны лилась кровь и виднелось что-то желтовато-белое, жуткое и студенистое, он весь — грудь, живот — был иссечен осколками.
Я вскочил, преодолевая противную колотившую меня дрожь; и бросился к нему. В этот момент в окоп тяжело спрыгнул Худяков.
— За ноги, за ноги держи, — не суетясь, приказал он. — Сейчас мы его вытащим…
Ивана положили на бруствер.
— А-а-а, — издал он слабый бессознательный стон.
— Ваня! Ваня, ты жив?..
— А-а-а…
Его наскоро перевязали и на подводе отвезли в санроту. Привезли уже мертвого.
— Снаряд угодил в ветку над вами, — сказал потом Худяков, окая еще сильней, чем обычно. — Ты, Ларионов, счастливчик, значит… Все — на его сторону вдарило…
Я ничего не ответил, отстегнул от бедра лопатку и стал углублять окоп, с остервенением выбрасывая землю на бруствер. Мускулы мои, все мое тело и руки жаждали дела, неважно какого — лишь бы не сидеть без движения на теплом сыроватом песке.
И когда что-то там изменилось в планах командования и засветло был дан приказ: «Минометы — на вьюки!», я, не обращая внимания на дергающую жаром, раздувшуюся шею, свирепо зашвырнул двуногу на спину и помчался со взводом короткими перебежками через голое, как стол, поле.
Обстрел усилился, и я, мокрый, как мышь, с размаху плюхался в полынь, чувствуя на зубах хрустящий песок, снова бежал, азартный, неустрашимый, которому сам черт не брат, — почти не слыша воя и скрежета мин и снарядов, разрывавшихся со всех сторон, не слыша зуда осколков, забыв о своем нарыве.
Только когда мы, обессиленные, жадно ловя воздух открытыми ртами, повалились в небольшую ложбинку на берегу Днепра, заросшую по краям осокой и березовым подлеском, я вспомнил о шее. Странно — боли и жжения не было. Шею залепило чем-то, и, когда я поворачивал голову, покалывали прилипшие волоски.
Сообразив наконец, что произошло, я подполз к воде, с опаской всматриваясь в чужой берег, и смыл с затылка все, что осталось от треклятой болячки. Больше и не вспоминал о ней: засохло, как на собаке.
Первое свое крещение я получил дня через три, на том берегу Днепра, представлявшем собой плоское безлесное пространство с песчаными дюнами, кое-где поросшими чахлым кустарником. За дюнами, на склонах холма, лежало большое украинское село Зеленый Гай. Вот, всплыло наконец название полностью.
Немцы, очевидно, решили удержать деревню любой ценой: попытки Бошляка взять ее наталкивались на упорнейшее сопротивление.
Бой шел уже несколько часов подряд. К стволам минометов нельзя было прикоснуться, так они раскалились, а ротный, сидя на связи, все требовал «огоньку».
В полдень связь внезапно оборвалась. Дюны заволокло пылью и дымом от горевших танков, в горле першило, песок скрипел на зубах, а фрицы продолжали гвоздить почем зря изо всего, что у них было. В шахматном порядке ложились мины шестиствольных минометов, которые наши солдаты окрестили «скрипками» за надрывный ноющий звук, сопровождающий залпы; с утробным хлюпаньем пролетали снаряды крупного калибра, разрываясь то сзади, то впереди с раздирающим уши грохотом. А где-то там, за густой завесой песка и гари, надсаживались наши «максимы» и автоматы.
Попович, потный, с потеками грязи на щеках, спрыгнул в окоп.
— Двое — со мной! В разведку! Пехоту рассекли в центре, гады! Связи с КП батальона нет, и дьявол его знает, что там творится! Кто пойдет? Есть добровольцы?
— Я, — сказал Худяков.
— Нет, ты — за меня во взводе!
Помню, отец меня учил в детстве не быть выскочкой и никогда не высовываться. «Если учитель спрашивает, — говорил он, — не торопись поднимать руку. Вот когда никто знать не будет, тогда и отвечай…»
Отец мог не наставлять меня: лезть вперед было не в моей натуре. Так я, наверно, поступил бы и теперь, но вдруг увидел задержавшиеся на мне глаза Поповича и понял, что он отлично помнит меня. Не знаю, почему я решил, но я знал это твердо. И в ту же секунду сообразил, что моя скромность, застенчивость, ложный стыд, опасения показаться «якалкой» — никому з д е с ь не нужны и могут быть истолкованы только как слабость и трусость.
— Я пойду, — сказал я и совсем уже ни к чему добавил: — Если возьмете…
Попович ухмыльнулся.
— Давай, Ларионов. Вторым — Бочкарев. Скатки не брать.
— Есть! — попытался подскочить Семен, но Худяков дернул его за ногу, и тот хлопнулся на пятую точку возле ящика с минами.
— Не выставляй голову, дурак, — наставительно сказал Худяков. — Может, еще козырнешь?
Мы выкатились из окопа и помчались вдоль змеившегося по земле провода связи с интервалами метров в десять, поминутно падая и распластываясь на песке, когда рядом ухали взрывы.
В полукилометре от нашей батареи провод исчез. На месте обрыва песок был взбаламучен огненным смерчем, обгорелые кусты топорщились корнями кверху, среди полузасыпанных траншей валялось несколько обезображенных, изуродованных осколками трупов наших пехотинцев.
— Да-а… — протянул Попович. — Это они петээровцев размолотили. Вот ствол от ружья… покорежило, как шпильку. Надо нам искать КП.
Мы ползли, бежали, просто шли, спотыкаясь и падая, от одного песчаного холмика к другому, взмокшие, грязные, потеряв представление о времени.
До сих пор не понимаю, для чего Шурка пошел в разведку сам — он ведь мог послать кого угодно, — скорее всего его неуемная, азартная натура постоянно требовала активных действий, в чем я имел немало случаев убедиться позднее.
Вокруг были только дюны. Дьявольски одинаковые, тошнотворно похожие бело-желтые бугры с ребристыми боками, повсюду — песок, песок и песок…
Когда мы в третий раз очутились около разгромленной позиции истребителей танков, Попович замысловато выругался.
— Заблудились… — И, послюнив палец, выставил его вверх. — Пойдем на ветер, к Днепру…
Однако нам не удалось добраться до реки. Мы спустились в неглубокую балочку и, увидев блеснувшую воду — рукав Днепра, — окаймленный осокой и мелким камышом, все трое, забыв об осторожности, бросились вниз. Во рту пересохло от жары и пыли.
Но напиться никому не пришлось. Прямо на нас, со стороны, противоположной протоке, шла немецкая цепь.
— Ложись! — растянувшись на земле, крикнул Шурка, и мы с Семеном повалились рядом, сдергивая с плеч автоматы.
— Заметили? Или нет? Без команды — не стрелять.
Возле нас чиркнуло несколько пуль, взметнув слоистые столбики пыли и зарывшись в песок.
— Сзади — окоп… отползаем, быстро! — хрипло сказал Попович и заюлил ногами назад, не спуская глаз с приближающихся немцев. Они были от нас совсем близко — можно добросить камнем, — когда мы съехали на животах в поясной окопчик.
— Взвод, не больше, — прошептал Шурка. — Какого черта они здесь?.. — И, схватившись за руку чуть выше локтя, со стоном выматерился.
— Вы ранены, товарищ младший лейтенант?!. — сделал круглые глаза Семен.
— В мякоть… ерунда. Некогда сейчас… Ларионов, ты — по правому флангу, Бочкарев — по левому, я — по фронту… Огонь!
Я в первый раз видел перед собой врагов. И так близко. Страха не было. Меня била дрожь от неосознанного мучительно острого желания не ударить лицом в грязь в первом бою, не спасовать, сделать все как надо, не хуже самого Шурки, к которому у меня не было сейчас старой обиды, наоборот, — не будь его, зло строчившего сейчас по засуетившимся фрицам, я, наверное, дрейфанул бы, как последний-салага.
Я нажал на спусковой крючок и полосовал по прыгающим, мечущимся зеленоватым мундирам, пока Попович не стукнул меня по спине кулаком.
— Ты что? Бей короткими! Береги патроны…
Я вытер пилоткой градом льющийся со лба пот и снова приник к прицелу. Мушка танцевала у меня в глазах.
Не знаю, попадал ли я в цель, но видно, попадал, потому что фигурки исчезали, падали, суматошно взмахивая руками. Минут через десять стало тихо. То есть снаряды продолжали рваться кругом, но немецкую цепь мы рассеяли.
— Затаились, сволочи! — сказал Шурка и достал кисет. — Пора отходить. Если они полезут еще раз, нам крыть нечем… — и сплюнул, сворачивая цигарку.
Я проследил взглядом за его смачным плевком. Сгусток клейкой слюны попал в стенку окопа возле Бочкарева и, обвалянный в песке, покрытый влажной шершавой коркой, скатился вниз, к его ногам. Я увидел толстый зад Бочкарева и с трудом удержал едва не вырвавшийся у меня истерический смех. Но какой-то звук, вроде поперхнувшегося «Их-хым!» — я все же издал.
— Ты чего? — подозрительно посмотрел на меня взводный.
Я показал ему глазами на мокрый песок под Бочкаревым. Семен так и сидел, прижимая к плечу автомат и не двигаясь. Шурка нахмурился, покачал головой. «Не тронь его, — казалось, говорил его взгляд, — в первый раз бывает и хуже».
Когда мы, перебравшись вброд через протоку, отдыхали в кустах около оставленного нашими КП батальона, Попович сказал мне тихо, так, чтобы не услыхал лежавший в стороне Семен:
— Во взводе — ни гугу. Понял? Ну, напустил человек в штаны. Мало ли. Бой все-таки… — Он помолчал, подул для чего-то в песок перед своим подбородком и добавил, заметно стесняясь: — А ты — ничего… Мужик.
— Твоя наука пошла впрок, — вдруг заявил я, дерзко назвав его на «ты».
— Какая еще наука? — искренне удивился он.
Я уже не рад был затеянному разговору, но идти на попятный было поздно.
— Помнишь, ты, Витька и Жорка отхлестали меня прутьями в Растяпине?
Он долго ничего не отвечал, дуя в песок, а потом вдруг озорно и как-то просительно посмотрел на меня.
— Но… ты ведь тоже потом неплохой бланш мне подставил под глазом, а? — Он засмеялся, толкнул меня в бок кулаком и поморщился, покосившись на порванный пулей рукав, где запеклась кровь.
— Болит?
— Ерунда. Поцарапало.
Я ткнул его. Мы обменялись еще несколькими дружескими тумаками и затихли. Попович облегченно вздохнул.
— Дурак я тогда был… Ладно, пошли. Бочкарев! Бочкарев, вставай, пора возвращаться!..
Так я в первый раз в своей жизни нашел друга. Настоящего, преданного. Младший лейтенант Александр Попович совсем не был похож на того маленького ехидного задиралу, каким он казался мне в детстве… С тех пор я знаю: нельзя судить о человеке, пока не съешь с ним пуд соли. А здесь, на фронте, война снимала, стравливала с людей все наносное и неглавное, обнажая самую их середину, и, если там гнездилась гниль или слабость, это непременно вылезало наружу. Жаль только, что едва родившаяся дружба наша прервалась так скоро — через три с лишним недели, когда ранение в ногу надолго уложило меня в лазарет.
В тот день, потерявшись в дюнах, мы еще мыкались часа два среди оставленных дивизией позиций, — Бошляк вынужден был выравнивать ее по фронту, чтобы не дать немцам рассечь нас пополам, — несколько раз натыкались на вражеские группы, но благополучно уходили незамеченными: глупо было бы ввязываться в перестрелку с почти пустыми автоматными дисками.
Своих мы нашли у Днепра, в прибрежном леске, забитом повозками, орудиями, минометами и полевыми кухнями.
В роте нас уже считали погибшими.
Это не был самый трудный и впечатляющий день в моем недлинном боевом списке, но он был первым.
И я нашел друга.
Человека, который признал и оценил во мне не только те качества, что я заполучил по наследству и в результате воспитания, но и те, что приходилось извлекать из себя самому.
Когда-нибудь я, наверное, подробнее расскажу о нашей короткой близости с Шуркой. Она очень скрасила память о фронте. Шурка нравился мне как раз тем, чего мне не хватало — бесшабашностью, прямотой, умением выбирать сразу и без колебаний, выбирать из многих одно решение, норму поведения, меру поступков. Во мне — это уже теперешнее мое убеждение — ему, видно, импонировали сдержанность, книжные знания, которыми он не мог похвастать, и, конечно, мое поклонение, оно льстило его самолюбию.
Я участвовал еще в нескольких боевых операциях: были моменты и более напряженные, когда смерть по счастливой случайности обходила меня стороной, но качественно они ничего не меняли, лишь закрепляя во мне нового, довольно симпатичного, думал я, человека, умеющего, если надо, проявить волю и смелость.
Тогда, видимо, и зародилась в сознании, оставшись на целую жизнь, твердая уверенность в том, что есть на свете м о я, только м о я звезда-покровительница, которая не подведет, не изменит, а значит, ничто дурное и страшное мне не грозит.
Вот почему, когда меня ранило, я был в первый момент так удивлен, что даже не почувствовал боли.
Помню, мы бежали по открытому месту, пересекая широкую улицу Зеленого Гая, откуда немцы под натиском наших уходили, отстреливаясь из-за углов и плетней. На спине я тащил плащ-палатку с минами, свернув ее как мешок. И вдруг на самой середине пыльного проселка, идущего через село, меня будто стукнули изо всех сил тяжелым ломом чуть пониже колена. Я грохнулся в пыль, рассыпая мины, и длинно, матерно выругался, хотя обычно никогда не прибегал к этому испытанному, как говорят бывалые солдаты, средству облегчения души. Как это?.. Меня?.. И ранило?..
…О Шурке ничего не знаю сейчас. Я получил в госпитале одно письмо от него. Он скуповато и не очень грамотно описывал свои фронтовые дела, писал о том, кто убит, кто ранен. Бочкарев так и не сумел преодолеть своего панического страха, и это, наверно, его погубило. Целый день, когда позволяла обстановка, он отсиживался в траншее, а естественные надобности свои справлял ночью, когда обстрел затихал, когда можно было без опаски нырнуть в кукурузу или ближайшую рощицу. Ночью он и погиб от шального неразорвавшегося снаряда. Никто даже не услыхал его крика. Утром то, что осталось от Бочкарева, размозженного стальной двенадцатидюймовой болванкой, нашли в зарослях подсолнечника, неподалеку от огневой позиции роты.
Больше о Поповиче не было ни слуху ни духу.
Если погиб, пусть будет земля ему пухом.
То, что произошло с Олей Макуниной, на время отвлекло супругов Ларионовых от мыслей о сыне и его увлечений (они по-прежнему считали это увлечением), которое, конечно, пройдет, о его участившихся отлучках с Марико — не было дня, чтобы парочка не закатилась на озеро, в парк, в кино или в музыкальный театр, на концерт приезжих артистов.
Утихла и разгоревшаяся было семейная война из-за лишнего получаса: отец настаивал, чтобы сын возвращался с вечерних прогулок не позднее девяти, мать соглашалась на половину десятого, а Алексей по-своему решал несложную задачку с одним неизвестным, все чаще заявляясь в одиннадцать.
Евгений Константинович не знал, как себя вести: вот, пожалуйста, полюбуйтесь, — давно ли он сам, обеспокоенный замкнутостью мальчика, его углубленностью в себя, советовал ему «завести подружку», а теперь, когда тот наконец внял совету, терзается пустыми страхами. Впрочем, пустыми ли?..
Верно, такова родительская стезя. Они с Ириной не первые и не последние.
Ларионов однажды сказал жене, что главная суть воспитания, если тезис упростить до предела, — вовремя придержать и так же вовремя отпустить вожжи, бразды, постромки, назовите как заблагорассудится, то направляющее, настраивающее приспособление, с помощью которого регулируются отношения между детьми и отцами.
Чем проще, чем открытее его устройство, чем меньше в нем искусственности и несбалансированности между запретом и позволением, тем ближе эти отношения к норме.
Но одно — понимать, а уметь построить — совсем другое. И нет такого компьютера, который, стоит нажать кнопку, даст и готовенькую информацию, и рецепт.
Если ты — отец или мать не только в силу биологического закона (к несчастью, бывает и так!), а взял на себя полную меру ответственности, — думай, думай и еще раз думай… рассчитывай каждый шаг, ищи нужное слово и дело, соизмеряй усилия с тем, что достигнуто всей страной, где живет самая лучшая, самая здоровая и чистая молодежь в мире!
Ошибки будут — они неизбежны. Но лучше поменьше, потому что юность категорична, чуждается компромиссов, суд ее безжалостен и нелицеприятен; ее собственные промахи, считает она, простительны и объяснимы — кто учится ходить без помочей, вправе набивать себе шишки, — а вот старшему поколению ничего не спишется, не забудется, ни даже никчемной малости: там был несправедлив или чрезмерно резок, тут накричал под горячую руку или, еще того хуже, поступил вразрез с истиной, которую сам же и проповедовал…
Евгений Константинович, основываясь на том, что он знал о семье Макуниных, почти не сомневался, что вся эта история, едва не кончившаяся трагически, — следствие каких-то изъянов в Олином воспитании.
И он невольно возвращался к дням своей молодости, к тем не очень устроенным, не очень материально обеспеченным дням, когда они с Ириной произвели на свет первенца.
Все ли сделали так, как следует?
Может, и нет, даже наверное — нет. В чем-то ошибались, где-то недоглядели, но за одно он мог поручиться: в нечестности и равнодушии никто не смог бы их упрекнуть.
И потом — разве так уж и нет результатов?
Сын окончил школу с золотой медалью, два курса — сплошные пятерки и повышенная стипендия. Евгений Константинович изредка пошучивал, называя Алексея «студенческим пенсионером». Не курит, не пьет, по-видимому, не хулиганит, не сквернословит, честен, скромен и вежлив, любит сестру и родителей — чего же еще?
А Танька?
Добрая, веселая, открытая, баламутная Танька! Тут уж не жди круглых пятерок — ни в жизнь не заставишь ее получить больше стандартного трояка, в идеале — четверки по предмету, который ее не захватывает или, как она выражается, «не колышет». Зато тому, что ей дорого, она отдается целиком, без остатка, щедро и самозабвенно. Да, что говорить, Танька — отличный парень!
Разве плохие дети? Какого же подарка еще просить у судьбы? Над чем без конца ломать себе голову?..
Ларионов сидел в одиночестве и смотрел телевизор. Ирина Анатольевна ушла на ночное дежурство, Алексей в компании Марико, Влахова и Каракизовой — в цирке шапито, неделю назад приехавшем в город. Увязалась с ними и Танька. Они взяли ее без особого энтузиазма, но взяли: не отказывать же в присутствии Евгения Константиновича.
Телевизор себе работал, а он сидел, не вникая, в смысл того, что происходило на экране, и очнулся, лишь когда диктор объявил очередную передачу, которую Евгений Константинович не признавал.
Старые, затертые кинопленки с эстрадно-песенными номерами, соединенные на живую нитку пространными, витиевато написанными словесными связками, которые он про себя именовал словоблудием. «Лошади кушают овес и сено, Волга впадает в Каспийское море»…
Он встал и выключил телевизор.
Чем же заняться? Непривычное время — отпуск. Тетрадей нет, к урокам готовиться не надо.
Звонок. Кто бы это мог быть?
Евгений Константинович надел пиджак и пошел открывать.
За дверью стояла Макунина.
— Вы?.. Простите. Здравствуйте, — густо покраснев, сказала она.
— Здравствуйте, Ираида Ильинична, — не скрывая удивления, ответил он. — Входите.
— Я хотела бы поговорить с вами с глазу на глаз.
— Моих домочадцев нет. Я один. Прошу вас.
Она вошла, стала снимать туфли. Он пододвинул ей комнатки.
— Сюда, пожалуйста. Садитесь.
Ираида Ильинична нервничала. Это было видно и по тому, как она села на край дивана, сцепив на коленях руки, и по знакомой ему озабоченной складке на лбу. Она заметно постарела: на висках высыпала седина, лицо обрезалось, приобрело зеленовато-желтый оттенок, как у больных печенью, под глазами круги.
— Я… — она всхлипнула и отвернулась.
— Не надо волноваться, Ираида Ильинична, — сказал он как можно мягче. — Я слушаю вас.
Она смотрела куда-то в сторону и вниз, не то на ножки серванта, не то на пузатую глиняную вазу, стоявшую на полу, в углу комнаты, из которой торчали принесенные Танькой с экскурсии длинные камышинки с набалдашниками на концах, похожими на темно-коричневые замшевые свечи.
— Вы, пожалуйста, не думайте, что я… одним словом, я пришла поблагодарить вас.
— Ради бога, Ираида Ильинична, о чем вы?..
— Нет, — упрямо сказала она, — я должна. Спасибо вам за все, что вы сделали для Оли… Ваша жена и сын… они дали Олечке кровь… И Влахов, — губы ее снова скривились. Евгений Константинович сделал протестующий жест, но она не дала ему открыть рта: — Нет, нет, не беспокойтесь, я обойдусь без истерики… И вообще, если бы не вы…
— Ираида Ильинична, — перебил ее Ларионов, — вам надо, простите за совет, перестать оглядываться на прошлое, хоть оно и свежо в памяти. Поймите — обязательно надо. Так будет лучше. И для вас, и для Оли. Слава богу, ей теперь значительно легче, жена мне говорила.
— Вы правы. Но это не так просто. И знаете… — она достала носовой платок и высморкалась. — Я как-то сказала вам, что вы поссорили меня с дочерью. Во мне говорило задетое самолюбие. Она… она очень любит вас, верит вам…
— Оставим счеты… Если я смогу хоть чем-нибудь быть вам полезным, скажите.
Она замолчала, продолжая машинально тереть нос скомканным платком.
— Может быть, мне пойти к Оле? К ней уже пускают посетителей.
— Да, да, будьте добры, — оживилась Макунина, по-прежнему избегая его взгляда. — И я вас прошу… она мне ничего не рассказывает, я до сих пор не знаю, что случилось…
— Расспрашивать ее я не стану, — сказал Евгений Константинович. — По-моему, это лишнее, а с моей стороны будет бестактностью.
— Вы меня не так поняли. Она мне сказала, что была тогда под Эльбрусом с каким-то физкультурником. Его зовут Герман Сченснович. И что они крепко поссорились. Но упала она случайно, вы не думайте… Вот и все. Он несколько раз приходил к ней в больницу, но она его не приняла. Это Оля просила, чтобы я пришла к вам. Она хочет видеть вас, Евгений Константинович.
Макунина говорила с трудом, надломленным чужим голосом, видно было, каких усилий стоит ей сдержать, запрятать гордость, самолюбие и присущее ей высокомерие.
— Я пойду завтра же, — успокоил ее Евгений Константинович, ничем не показывая, что о Сченсновиче он слышит не впервые, хотя известие это сейчас смутило и огорчило его. Еще два года назад он колебался — говорить или не говорить Макуниной о знакомстве ее дочери со Сченсновичем. Потом решил, что его вмешательство будет неправильно понято, да и не хотелось выглядеть старым сплетником в глазах собственной ученицы. А может, все-таки стояло тогда сказать?..
Ираида Ильинична встала, прижала к лицу платок и, не прощаясь, пошла к дверям. Даже походка ее, раньше плавная, величавая, стала другой — нервной и неуверенной.
Она так и ушла в домашних тапочках Ирины Анатольевны. Ларионов не стал ее останавливать. Танька потом отнесет забытые туфли.
Садясь в автобус, чтобы ехать в гостиницу, Евгений Константинович поймал себя на том, что мысленно репетирует разговор, который ему предстоял с человеком, едва не ставшим косвенной причиной Олиной гибели.
Он заранее испытывал к Сченсновичу гадливое чувство, потому что Оля ему все рассказала как на духу, спокойно, не смущаясь, точно речь шла не о ней, а о ком-то далеком и постороннем.
Она лежала в больнице уже месяц. Повязку с шеи сняли, и там теперь багровел крестообразный шрам с мелкими розовыми точками и полосками, следами недавно снятого шва. Нога срасталась, но медленно — вставать ей не позволяли. Оля исхудала, осунулась и, несмотря на свой высокий для девушки рост, казалась под одеялом маленькой и хрупкой. В глазах затаилось тоскливое, потухшее выражение. Только на секунду они ожили, когда он вошел в палату и бодрым тоном поздоровался с ней.
Евгений Константинович положил на тумбочку розы и целлофановый кулек с виноградом. Двое других больных, лежавших в палате, понимающе переглянулись и удалились в коридор: видимо, все тут знали, каким образом Оля попала в больницу, и опекали ее на свой лад.
— Спасибо, — сказала она. — У меня все есть. Мама приносит… и ребята.
Рассказ ее поразил Ларионова, не содержанием, нет, — за свою жизнь он достаточно навидался и наслышался всякого, — а тем холодно-рассудочным отношением к происшедшему, которое никак не шло, не подходило двадцатилетней девочке, скорее — пожившему, изверившемуся человеку.
Он молча слушал, сидя на стуле возле ее кровати, изредка пытался возразить, но она слабо качала головой, как бы говоря: «Не нужно, не убеждайте меня, это ничего не изменит».
— Что я могу для тебя сделать, Оля? — спросил он, когда она кончила.
— Во-первых, извините меня, Евгений Константинович. Я понимаю неуместность моей просьбы, но… мне некого больше попросить. Если бы был жив папа, я обратилась бы к нему… А из ребят никто не сумеет…
— Не надо извиняться. Ты хочешь, чтобы я поговорил с твоей мамой?
— Нет. Я прошу вас… — легкий, чуть заметный румянец тронул ее щеки. — Этот человек… он дважды являлся сюда. Его не пустили. Я не хотела. И если вы не рассердитесь…
— Опять?
— Он живет в гостинице «Нальчик». Евгений Константинович, пожалуйста… сделайте так, чтобы он уехал. Его ничто не должно здесь удерживать, кроме… кроме больного, изломанного самолюбия. Я не желаю его видеть, слышать о нем!
Глаза ее наполнились слезами, губы упрямо сжались.
Евгений Константинович не знал, что сказать: просьба действительно оказалась неожиданной. Он, Ларионов, в качестве наперсника и поверенного бывшей своей выпускницы?! Он насупился, обозлившись на нее за то, что она ставит его в неловкое положение. А отказать? Он знал, что отказать не сможет.
От Оли не ускользнуло его настроение.
— Не стоит, Евгений Константинович, не ходите. Я просто дура…
— Ты уверена, что хочешь прекратить ваше… гм… знакомство?
— Да.
— Хорошо. Я пойду, — быстро, чтобы не передумать, сказал Ларионов. — Но ты должна обещать мне… повторить все матери, все, что рассказала сегодня. Она мучается, ее тоже понять надо.
— Обещаю.
И Евгений Константинович согласился.
Сченсновича, справившись у дежурной по этажу, он нашел в номере. Герман лежал одетым на застланной шерстяным гостиничным одеялом постели — в модных, не первой свежести, расклешенных штанах с кожаными отворотами внизу и плетеным желтым поясом, в так называемой «махрушке» — цветастой рубахе из полотенечного материала, застегнутой на две пуговицы. Распахнувшийся ворот открывал смуглую грудь и мускулистую шею. Небритый, с заспанными глазами.
— Простите, вы — Герман Сченснович?
— Я, — неохотно садясь и опуская на коврик ноги в носках, ответил он. — Чем обязан?
— Меня зовут Евгений Константинович… Впрочем, имя мое вам незнакомо. Я пришел по поручению Оли Макуниной.
— Садитесь, — Герман пододвинул стул и уже с интересом, оценивающе посмотрел на Ларионова. — Вы ошибаетесь. Я знаю, что вы — отец Алексея. Он мне показывал вас издали. У меня неплохая зрительная память… А Оле кем вы доводитесь?
Евгений Константинович сел, про себя еще раз ругнув свою не всегда нужную интеллигентность, мешающую ему сейчас без обиняков высказать этому типу все, что он о нем думает, и соединил кисти рук, ладонь к ладони, чтобы не выдать волнения.
— Никем, — резче, чем это диктовалось обстоятельствами, сказал Ларионов. — Чтобы вы сразу поняли… явился я отнюдь не по своему почину, поверьте, привела меня к вам случайность… изложу суть в двух словах… — Он сделал паузу, опять подосадовав на себя за старомодный стиль фразы — недоставало еще добавить «милостивый государь», — и продолжал уже совсем просто и коротко: — Я все знаю о ваших отношениях, о том, что было в Приэльбрусье. Знаю со слов Оли, конечно, что вы года три, как женаты…
Сченснович не повел бровью. Лишь на щеках обозначились скулы. Ни удивления, ни испуга — прохладное, ироническое равнодушие. Евгений Константинович ожидал иной реакции.
— Что дальше?
— Дальше? — начиная сердиться, сказал Ларионов. — Необходимо, чтобы вы покинули Нальчик. И чем скорее, тем лучше. Вам надо уехать. Это единственный разумный и человечный выход…
Герман негромко засмеялся и, взяв себя за коленки, так что его длинные ноги чуть приподнялись над полом, начал тихонько раскачиваться на кровати. Затем внезапно встал и, не надевая туфель, в носках, подошел к окну.
— Послушайте, у вас не мелькало мысли, что вы попадете, мягко выражаясь, в двусмысленное положение? Ведь вы вмешиваетесь в то, что вас не касается. Я мог бы попросить вас уйти и не мешать мне отдыхать.
— Мелькало. Но я пренебрег этим. Хочу заметить: я не читаю вам нотаций, хотя, может быть, даже наверное вы их заслужили. Я передаю просьбу Оли. Если таковая для вас — пустой звук, попытаюсь убедить…
— Интересно, как вам удастся.
Евгений Константинович достал сигарету.
— Вы позволите?
Герман открыл форточку.
— Пожалуйста. С какого же конца вы приметесь меня убеждать?
— Прежде всего, я не буду играть комедию, рисоваться и сохранять хорошую мину при плохой игре, как делаете вы. Вы сами вынуждаете меня говорить вам колкости. Повторяю еще раз: после всего, что произошло, вам лучше уехать…
— Словом — «…соразмеряй свою походку и принижай свой голос: ведь самый неприятный из голосов, конечно, — голос ослов». Коран. Сура тридцать первая, стих восемнадцатый. Примерно это вы хотите сказать мне? И что же, по-вашему, произошло?..
Сченснович начал свою тираду язвительно, с издевкой, а закончил еле слышным, странно, угасшим голосом.
— Вы еще спрашиваете? Два года морочили девушке голову, имитировали влюбленность, красовались своими статями, а они у вас есть, — и все это будучи давно женатым. Как называются такие вещи — вам известно?
Сченснович вернулся к кровати и опять сел. Пошевелил пальцами, рассматривая свои носки. Казалось, он забыл о присутствии Ларионова.
— Мне продолжать? — спросил Евгений Константинович после минутного молчания.
— Нет, — уже не бравируя, ответил Герман. — Спасибо за комплимент. Я имею в виду «стати»… Хорошо же она вам меня аттестовала.
— Разве неверно?
— Не совсем. Я не знаю, откуда Оля почерпнула сведения о моем браке. Да и неважно. Но ни она, ни вы не подозреваете, что я пытался развестись, для того и ездил в Эстонию. Однако моя бывшая супружница не пожелала дать мне развода: она все еще имеет на меня виды. И я не имитировал. Не уверен, что влюбленность, но… меня очень тянуло к Оле… и сейчас…
— Что же вы собираетесь предпринять?
Герман впервые за все время разговора посмотрел Евгению Константиновичу прямо в глаза. Взгляд был просительный, словно он хотел прочитать ответ раньше, чем услышит его, и спросил:
— Вы… не ошибаетесь? Мое дело действительно кончено?
— В каком смысле?
— Она твердо решила порвать со мной?
— Да, — подумав, ответил Ларионов. — Причем это не дипломатический ход кокетливой девочки, которая, говоря «нет», подразумевает «да». Я не ушел из больницы, пока не удостоверился в окончательности ее решения. Прошу вас верить мне.
Сченснович опустил голову.
— Хорошо. Я уеду. Но я хочу попрощаться с ней.
— Исключено.
— Черт побери! — вдруг взъерепенился Герман. — Почему вы диктуете и судите, как оракул?!. Откуда вы знаете, что лучше, что хуже?
Евгений Константинович незаметно улыбнулся, чувствуя, как спадает напряжение, которое сковывало его до сих пор. Вспышка Сченсновича была чем-то похожа на один из тех маленьких ученических бунтов, каких он так много потушил и уладил за свой учительский век. Он вдавил сигарету в пепельницу и пересел к Герману на кровать.
— Не надо истерики. Будьте же мужчиной. Я не хочу вас ни в чем винить, потому что жизнь — не простенькая задача, в ней все сложно, перепутано, и не так-то легко до конца понять человека… Если вы даже любите Олю и если хотите ей счастья, вам так или иначе следует уехать. Потом, когда она поправится, многое может измениться. Тут уж ваше дело, никто третий вам не поможет. А пока — уезжайте. Разберитесь получше в себе, загляните поглубже в свой характер, в свою совесть… Оля ведь очень молода…
— Но вы… расскажете ей, что… что я…
Герман не мог понять, что с ним. Никогда и никому не позволял он разговаривать с собой в таком тоне, не терпел поучений, а теперь сидит, как набедокуривший мальчишка, и выпрашивает уступки. Это бесило его, он снова готов был взорваться, но ответ Евгения Константиновича остановил его.
— Я скажу ей… — медленно, взвешивая каждое слово, сказал Ларионов. — Я скажу, что вы не так плохи, как кажется по вашим поступкам. Но не раньше, чем она успокоится и выздоровеет. Не только физически, но и духовно. Вот что я могу обещать.
— Ладно. Я уеду завтра.
— Тогда прощайте.
Евгений Константинович по-прежнему чувствовал антипатию к Герману, но не хотел сейчас ее обнаруживать. В жизни Сченсновича тоже, видно, не все гладко и благополучно.
Герман надел туфли, застегнул ворот и проводил Ларионова до выхода из гостиницы.
— Прощайте, — сказал он, видимо не решаясь протянуть руку. И Евгений Константинович не сделал этого. — Прощайте. — И опять негромко рассмеялся.
Ларионов вопросительно посмотрел на него.
— Нет, нет, — покачал головой Сченснович, — к вам это не относится… отчитали вы меня по всем правилам.
Алексей и Марико сидели на скамеечке в парке. Была у них своя излюбленная скамейка — в конце молодой липовой аллеи, почти у самого Долинска. Называлась аллея Комсомольской: расширена и ухожена была когда-то на молодежном воскреснике.
Сидели молча, близко друг к другу. У Марико убитый вид, у Алексея влюбленный и виноватый.
Не требовалось особой проницательности при взгляде со стороны, чтобы понять их заботу. Он изредка брал ее за руку и осторожно, вкрадчиво гладил расслабленные безвольные пальцы, засматривал ей в глаза утешающим беспомощным взглядом, шептал что-то ласковое, может быть, смешное для непосвященных, но казавшееся ему важным, очень важным именно сейчас, когда они оба наделали глупостей, ибо его вина тут неизмеримо большая — он мужчина и самой природой назначен нести бремя ответственности за двоих.
Он уже ни о чем не спрашивал: очевидно, сомнений не оставалось, и тоже был оглушен, подавлен, но крепился и не показывал ей, насколько это было в его силах, полной своей беззащитности, неискушенности перед лицом недалекого будущего, от которого не уйти и не отмахнуться.
— Почему, ну почему ты против? — спросил он, продолжая гладить ее руку.
— Неужели ты не понимаешь? — он с трудом расслышал: голос ее звучал тихим шелестом. — Получится, будто я нарочно… все подстроила, чтобы у тебя не было другого выхода.
— Зачем ты так, Маша?!. Ты же знаешь, как я к тебе отношусь!
— Представляю, что скажут твои родители!
— Ничего они не скажут! Они поймут, — отважно возразил Алексей, хотя у него холодело под ложечкой, когда он думал о предстоящем разговоре с отцом. Визит к супругам Кочорашвили, тоже теперь неизбежный, пугал его почему-то несравненно меньше.
— Ты — добрый, наивный мальчик, Алеша, — сказала она уже спокойнее тоном взрослой женщины. — Спасибо тебе. Я понимаю — ты хочешь как лучше. Но кому… кому из родителей понравится, если их сын приведет в дом жену на пороге третьего курса?.. И потом — я не хочу, не могу и не хочу допустить, чтобы ты когда-нибудь попрекнул меня.
— Никогда! Клянусь тебе, Маша…
Он взял ее за плечи, повернул к себе и, посмотрев в ее влажные грустные глаза, вдруг ощутил в себе столько решимости, смелости, чего ему всегда не хватало, и прежнее его угнетенное состояние почти исчезло, отодвинулось, уступив место горячему желанию сделать все, что он может, и вдвое больше, лишь бы она улыбнулась и свободно, облегченно вздохнула. Новое, не известное ему раньше чувство было таким властным, безудержно напористым, что он привстал со скамейки и сказал, сделав рукой широкий жест, как бы отметающий ее возражения:
— Я ничего не хочу слышать, Маша. Мы сейчас же идем к твоим старикам, и я скажу им… Я не допущу, я… Вставай, идем! — он потянул ее за локоть.
— Подожди, Алеша… может быть… все-таки…
— Нет. Мы пойдем.
Она глянула на него удивленным благодарным взглядом и встала. Он церемонно взял ее под руку и повел по аллее. Затем внезапно остановился и серьезно, с незнакомой ей упрямой складкой в уголках губ, сосредоточенный, занятый единственной мыслью, полностью завладевшей им, чуть нахмурив брови, сказал:
— Я забыл, прости меня, Маша. Но я исправлюсь. Я прошу тебя стать моей женой. Ты знаешь… я люблю тебя.
Они стояли посреди аллеи одни. Солнце зашло за тучи, с гор тянуло прохладой, свежий полдневный ветер, в котором чувствовалось уже дыхание близкой осени, теребил на липах сухие листья, выискивая среди них желтые, бурые, с ослабшими подсохшими черенками, и, срывая, бросал на асфальт.
— Ты согласна? Ты хочешь этого? — все так же торжественно спросил Алексей.
— Да. Никогда и ничего я так не хотела, но…
Он осторожно прикоснулся губами к завитку волос на ее теплой щеке, и они пошли вниз, к выходу, прижавшись друг к другу.
Они шли молча, смутно чувствуя особую значительность, неповторимость того, что произошло между ними, теперь уже не детьми: каждый из них переставал быть только самим собой, принимая часть другой жизни, другой судьбы, которая отныне становилась и его собственной.
Алексей ступал неторопливо, приноравливаясь к мелким шажкам Марико, точно боялся расплескать, упустить великолепное, окрыляющее настроение, для которого не существовало преград.
Если бы его спросили потом, вряд ли он сумел бы рассказать связно, о чем думал, что вспоминал. Неясно, мимолетно проносились мысли о недалеком прошлом, представлявшемся сейчас до смешного пустым и ненужным, потому что все это было «до», а что будет «п о с л е», он не загадывал, наполненный светлой непоколебимой уверенностью, что оно будет чудесно и ново, и любой его следующий день, нет, — их общий завтрашний день непременно окажется ярче и лучше минувшего.
Странно — все вокруг вроде бы не изменилось: идет обычная жизнь, мотает в заводском цехе трансформаторы Петя Влахов, а после смены его встречает у проходной пополневшая Зарият — отец возил ее в московскую клинику, и ее там здорово подлечили; по вечерам поблизости от дома гуляет с матерью Оля Макунина, выписавшаяся из больницы. Ходит с палочкой, припадая на левую ногу. Герман Сченснович — о нем Алексей знал от отца — укатил в Прибалтику. Оля избегает встреч со знакомыми и бывшими одноклассниками: «здравствуй» и «до свиданья». Слышно, Макунины собираются уезжать, но точно неизвестно. Рита Карежева учится в Пятигорске, в фармацевтическом; близнецы Махни-Борода работают в пригородном совхозе и заочно учатся на сельхозфаке здесь, в университете, два раза в год являясь на сессию.
У них, у Ларионовых, в сентябре будет семейный праздник — серебряная свадьба родителей. Алексей с сестрой вступили в тайный заговор: он сохранил свою летнюю стипендию, она полтора месяца, вместо прогулок и речки, бегала на опытную станцию убирать урожай ягод и фруктов, заработала, и они, сложившись, купили отцу с матерью обручальные кольца. Когда родители «женились» (Танькино выражение), не до колец было, потом так и не собрались, тем более что оба были равнодушны к золоту и побрякушкам.
Странно было то, что жизнь себе шла, текла по пробитому руслу, и никто не догадывался, какую новую праздничную окраску приобретала она для них двоих, для Алексея и Марико.
В такие минуты, наверное, и совершаются сумасбродные выходки, и ему ничего не стоило выйти на середину аллеи и заорать во весь голос — деревьям, привядшим осенним цветам и одиноким в этот час скамейкам: «Слушайте, вы, все, кто может и кто не может! У меня будет, у меня уже есть жена, настоящая молодая ж е н а, которую я люблю! Ее зовут Маша, и она меня тоже любит!..»
Но он не закричал, а только крепче сжал ее локоть и неслышно вздохнул.
Шалико Исидорович считал, что каждый человек имеет в жизни только то, чего он заслуживает, ни больше, ни меньше, а потому никогда не был чересчур высокого мнения о своей особе.
Да, он занимался любимой работой и достиг в ней степеней немалых: по Одесскому пароходству, к которому был приписан его потрепанный штормами, латаный-перелатанный в наших и иностранных доках нефтеналивной танкер на сто тысяч брутто-регистровых тонн[12], его, первого штурмана Шалико Кочорашвили, ценили как одного из самых знающих и надежных моряков порта — ничего, кроме благодарностей, наград и премий в послужном списке; да, он удачлив, и море отнеслось к нему благосклонно: за все годы лишь однажды висел на волоске от гибели, когда, смытый с верхней палубы громадной волной, восемнадцать кошмарных ночных часов боролся с рассвирепевшей стихией, но, по счастливой случайности, не был унесен далеко от дрейфующего судна, и утром его, полуживого, подобрали свои же; да, он стал отцом красавицы дочери, которую любил слепо, преданно, балуя ее с детства безо всякой меры.
Все так. Но вот в супружестве он счастлив не был. Неонила Георгиевна (он упорно не желал признавать нового ее имени, внесенного даже в паспорт) не приняла его страсти к морю, твердых, незыблемых для него представлений о служебном долге и морской этике, не приняла, осталась равнодушной к его мужской верности, сохраненной в многолетних неблизких скитаниях (он ходил на Кубу, плавал по морям, омывающим Европу и Африку, бывал в Канаде, Японии и на Цейлоне), верности, которая, как видно, ей не очень-то была и нужна.
Она не отказалась от материального благополучия — зарабатывал он достаточно, на себя почти не тратил (что ему, моряку, было нужно?), пользовалась этим благополучием, не давая ничего взамен и, как видно, не мучаясь угрызениями совести. Правда, он не собирался упрекать ее: энергичный, требовательный и непреклонный у себя на судне, в домашней обстановке Шалико Исидорович был терпелив и покладист.
Он уже кончил мореходку и ждал распределения, когда они познакомились. Яркая, смешливая, с крашенными хной рыжими волосами, влекущими его, как золотое руно аргонавта, живая, экспансивная Нила (тогда она откликалась на это короткое имя) в один-два вечера из длинного серьезного паренька в морской форме, готовящегося покорять дальние страны, сделала дачного кавалера, таскавшего за ней зонтик или свертки с покупками, ловившего ее шаловливый взгляд, как подарок фортуны.
Он плавал себе, возвращался, хлопотал, как наседка, устраивая гнездышко своей Ниле, которая, будучи к тому времени в «интересном положении», помыкала им, капризничала, что малый ребенок, требуя то того, то другого. Но он пребывал наверху блаженства, ибо относился к тем не очень многим представителям человеческой породы, которые словно специально призваны в мир, чтобы бескорыстно и жертвенно служить чему-то или кому-то.
После первого обмана жены Шалико Исидорович с трудом устоял на ногах. Смой его тогда с палубы океанской волной, и неизвестно, стал бы он бороться с бушующими валами почти целые сутки…
Позднее он притерпелся к ее изменам, закрывая на них глаза: в сущности, они оставались мужем и женой по чистой формальности.
Домой на положенный отдых Шалико Исидорович ехал с неизбывной тяжестью в сердце, которой не могла развеять и радость близкого свидания с дочерью.
Он не виделся с семьей полтора года, побывав за это время в нескольких рейсах, каждый раз говоря себе: «Это последний», и с горечью думал о том, что из двух главных ценностей, назначенных ему жизнью, осталась одна — его Марико. Моря больше не будет.
Он еще и сам не знал, что до конца дней своих не перестанет искать ему замену: то в книгах о море — набьет ими полный шкаф, то заставит все комнаты фигурками кораблей, яхт, повесит на стены морские пейзажи, но так никогда и не сможет избавиться от тоски по голубым просторам и свежему бризу.
Родившись в Одессе, городе, которому не занимать добрых морских традиций, Шалико Исидорович даже не помнил, когда началось его увлечение морем. Наверное, оно засело в нем еще до появления навезет, завещанное по наследству отцом, баталером эскадренного миноносца «Стерегущий». Отец был из числа тех бунтарей-матросов, которые в феврале семнадцатого сорвали с топ-мачты андреевский флаг и, арестовав реакционно настроенную часть офицеров, подняли над кораблем красное полотнище революции. Позднее его избрали председателем судового комитета, а в восемнадцатом он был застрелен из-за угла провокатором.
Отец был легендой в доме Кочорашвили. Имя его окружалось ореолом всеобщего поклонения. У бабушки, жившей в Аркадии, висел на стене его портрет в багетной раме — вирированная, наклеенная на плотное паспарту с вензелем фирмы фотография бравого усатого крепыша в форменке и бескозырке, снятого в фас, с остановившимся взглядом, как на всех снимках тех давно минувших лет.
Маленькому Шалико не сровнялось и пяти, а он уже плавал, нырял с пирса в зеленоватую прозрачную воду, резвясь, как юркий малек в косяке таких же рыбешек-мальчишек, которых море чуть ли не с пеленок приняло в свое лоно.
Летом, едва продрав глаза, он в одних трусишках, босиком, удирал на берег, мчался по набережной, мимо задумчивой статуи Дюка Ришелье, без которого, так же как без театра, лестницы и Дерибасовской, нельзя было представить себе Одессы, мчался к берегу, чтобы с разбегу плюхнуться «уточкой» в море и бултыхаться с мальчишками до посинения. Потом всей гурьбой, с покрасневшими от соленой воды глазами, они пили сельтерскую и ели мороженое у лотков, накрытых круглыми полосатыми зонтами.
Став постарше, он полюбил штормовое море, научившись справляться с его коварным нравом не хуже любого спасателя из «Освода», знал, что входить в волны надо, когда накатывает самый тяжелый могучий вал с завихрением из клокочущей пены на макушке, не обязательно «девятый» — их может быть десять — двенадцать, — и, пронырнув его повыше средины, вовсю молотя руками и ногами, поскорей выбираться из рокочущей зоны притяжения, где волны мечутся то вперед, то вспять, толкутся как одержимые, выбрасывая на острые прибрежные камни обточенные, похожие на обглоданные кости, куски дерева, скользкие гирлянды водорослей, арбузные корки и… незадачливых, неумелых пловцов.
Это было нелегко, опасно, особенно если волнение превышало четыре-пять баллов и на пляжах вывешивался предупреждающий красный вымпел: «Купаться запрещено».
Шалико не уставал от моря и всего, что было с ним связано.
Ровное, гладкое, переливчато-серебристое поутру, оно в полдень понемногу раскачивалось, а к сумеркам ветер гонял за молом белые завитые барашки мертвой зыби, вздымал стремительные брызги у форштевней морских катеров и буксиров, сновавших на рейде с задорно приподнятыми носами.
Он смотрел на швартующиеся у причалов суда — неповоротливые океанские лайнеры, с лесом белых свежевыкрашенных лебедочных стрел на палубах, мачт, талей и затянутых обесцвеченной солнцем парусиной шлюпок-шестерок; закопченные, грязноватые танкеры с выдвинутыми вперед корпусами, свободными от надстроек, — надстройки, включая косую трубу с эмблемой страны на цветном пояске, были сзади, у самой кормы; рыболовные сейнеры с разверстым ютом, без бортов в этом месте и леерных стоек, — там стояло траловое устройство. Он знал их «голоса», походку, очертания и едва ли не по размытому солнечным маревом слабому дымку на горизонте мог определить, который из них приближается к порту.
Ловил со сверстниками на беспоплавковую самодельную удочку бычков, «барабульку» и зеленушек, угадывая, когда клюет, по дрожанию намотанной на указательный палец лески; ловил руками и наволочкой от «думки» усатых креветок, вытаскивал из-под камней и из расселин крабов с панцирями всех цветов и видов — темно-зеленых «травянок», коричневато-ржавых «каменных», светлых «песчанок».
Терпкий, солоновато-йодистый запах моря; белесые чешуйки соли на высохшем после купанья загорелом теле; яхты, корабли, шверботы и шхуны; морские термины и профессионализмы, вроде «рапо́рта» или «компа́са», гребля, модели суденышек, вырезанные из дубовой коры, долбленные из березовых чурбаков; рыба и рыбаки, скользкие медлительные медузы, наводнявшие бухту после штормов, — все, буквально все это, созданное и принесенное на землю морем, и было миром его детских и юношеских стремлений.
Теперь — конец. Размеренное, пенсионное существование.
Каково же было изумление Шалико Исидоровича, не ждавшего особых радостей от оседлой семейной жизни, совпадавшей к тому же с надвигавшейся старостью, когда он нашел дома если не полное понимание, то предупредительность, заботу и даже ласку, на которые совсем не рассчитывал.
Нонна Георгиевна хлопотала по хозяйству, призвав на помощь довольно скудные свои кулинарные навыки, не тянула из дому по вечерам, как бывало прежде, не зазывала случайных гостей, которых он не любил, — словом, будто торопилась наверстать и восполнить все то, чем манкировала когда-то.
Неузнаваемо изменилась и Марико, в которой он с нескрываемым удовольствием и гордостью находил все больше собственных черт; то смешливое, легкое, бездумное, что и нравилось ему в ней, и тревожило его, когда она была младше, — как бы не пошла по материнской дорожке, — куда-то подевалось. Он нашел дома взрослую, трогательно-серьезную и — какому отцу не польстит — привлекательную, почти красивую девушку.
Шалико Исидорович поначалу терялся в догадках, не подозревая о том, что было весной между матерью и дочерью, а узнав Алексея, бывавшего у них запросто, успокоился. Что ж, понятно: девочка полюбила — и это пошло ей на пользу.
Однажды он заговорил с женой на щекотливую тему.
— Хороший парень. Как ты думаешь, Нила?
Нонна Георгиевна молча кивнула и вытерла глаза.
— Чего ты?
— Мальчик-то славный. И семья хорошая, интеллигентная. Я рада за Марико, но…
— Что «но»?
— Страшно мне как-то, — вздохнула она, отворачиваясь. — Давно ли была малышкой, а теперь вот… Шалико, если они… если они поженятся, мы возьмем их к себе, правда? Зачем нам вдвоем такие хоромы? Ты против?
Он улыбнулся.
— А не рано ли ты за них решаешь? — Его грузинский акцент, как всегда в минуты волнения, стал заметнее. — Конечно, Нила… Только как еще посмотрят его родители?
— А чего им смотреть? — возразила она с обидой в голосе. — Такие девушки, как Марико, на дороге не валяются.
Его покоробило последнее выражение.
— Ты говоришь так, вроде все уже сладилось…
— Я мать, — сказала она веско. — И должна думать заранее. Ясно — она еще молода и учится. Но время быстро летит.
Скоро Шалико Исидоровичу пришлось вспомнить разговор с женой. Вернувшись однажды раньше обычного с занятий своего досаафовского кружка, он застал дома Алексея и Марико. Они со стесненным видом сидели за чаем. Алексей, поздоровавшись, опустил глаза в чашку. Нонна Георгиевна засуетилась, ставя прибор для мужа. Марико встала, покраснев, как вишня.
— Мама, я пойду к себе. У меня что-то голова болит.
— Иди, иди, доченька.
Шалико Исидорович вымыл руки и сел, вопросительно посмотрев на жену.
Нонна Георгиевна прокашлялась.
— Вот, видишь ли…
— Вижу, — браво сказал он, пробуя разрядить неловкость, возникшую за столом, которую он приписал своему неожиданному появлению. — Алеша пьет остывший чай. Может быть, ты заменишь ему?
— Нет, нет, спасибо, — прикрыл рукой чашку Алексей. — Понимаете, Шалико Исидорович… я… мы… в общем…
Он запутался, сделал рукой безнадежный жест и пролил чай на скатерть.
— Простите, Нонна Георгиевна.
— Чего уж там, — приходя ему на помощь, сказала она. И обратилась к мужу: — Видишь ли, отец, молодой человек просит руки нашей дочери… — Фраза получилась чересчур чопорной, старорежимной» и она поправилась: — Они хотят пожениться.
Шалико Исидорович не раз рисовал себе похожую сценку, зная, что рано или поздно это будет, но никогда не предполагал, что в нем вдруг заговорит присущее многим отцам собственническое чувство, — именно отцам, — матери на свой женский лад скорее примиряются с подобной необходимостью. Ребенок тобой рожден, воспитан, вложена в него часть жизни, души, сил и ума, а когда он становится наконец на ноги — изволь радоваться, отдай кому-то, который придет и не спросит, и получит неизвестно по какому праву! Шалико Исидорович забывал, что отцовство его было далеко не полным: он не сумел равномерно поделить себя между морем и дочкой, и это часто вызывало досадное сожаление и недовольство собой.
Он согнал черные кустистые брови к переносице, так что они образовали изогнутую косматую линию, и, стараясь быть спокойным, сказал:
— Прежде следует спросить у Марико. И… не рано ли? Зачем такая спешка? Надо кончить учебу, а там видно будет…
Нонна Георгиевна наступила ему под столом на ногу.
— Марико согласна, отец. И учиться она, конечно, не бросит…
— Может, она сама нам скажет?
Алексей то краснел, то бледнел — вся его смелость давно улетучилась, но он продолжал молча, сидеть, подавляя мучительное желание удрать, покинуть свое «лобное место», этот электрический стул, оказавшийся гораздо страшней, чем он думал.
— Марико! — позвал Шалико Исидорович, встав и приоткрыв двери в соседнюю комнату. — Выйди, пожалуйста, на секунду!
Она вышла, присмиревшая, с опущенными глазами.
— Ну, вот… я не знаю, — растерял слова Шалико Исидорович. И сел, не глядя на дочь. — Может быть…
— Папа, — тихо сказала она, — разве так плохо, что мы… Почему ты против?
Нонна Георгиевна опять толкнула мужа под столом коленкой, бросив на него выразительный взгляд.
— Кто говорит, что я возражаю? — Он вертел в руках чайную ложку и стал сгибать ее, потом с удивлением увидел, что ему это удалось, бросил и ощутил мгновенное облегчение. Чего, в самом деле, он корчится, как будто тут невесть что происходит. Возможно, у них — самый лучший день в жизни: ребята ведь любят друг друга, их же видно, так и светятся оба! А может, у них уже и случилось что?.. Молодежь нынче торопится! Эта мысль почему-то не испугала его, он опять улыбнулся и обезоруженно развел руками. — Ну, раз вы все так… дружно, подавайте заявление. Не старые времена… Скажи вам «нет», не послушаетесь! — он поцеловал Марико в щеку и торопливо, порывисто пожал руку подскочившему Алексею.
— Жить будете у нас, — не допускающим возражений тоном сказала Нонна Георгиевна. — Шалико, что же ты стоишь? Давай шампанское. Там, в баре.
Шалико Исидорович повиновался. Фужеры позванивали в его руках, когда он ставил их на стол.
— Да, — вспомнила Нонна Георгиевна, — а с вашими родными вы уже говорили, Алик?
Он, весь пунцовый, поспешно ответил:
— Я сейчас пойду. Я считал, сначала — к вам…
— Ну и хорошо. Ну и хорошо, — Нонна Георгиевна сморщилась, начала шарить в кармашке фартука, отыскивая платок.
— Мама…
— Ничего, ничего… это я так…
Приближалось первое сентября — волнующий для Евгения Константиновича день, которого он всегда ожидал с радостным нетерпением и некоторой боязнью, не исчезавшей с годами.
Приближалось и еще одно немаловажное событие в их жизни с Ириной Анатольевной — двадцатипятилетие, серебряная свадьба, что тоже сообщало его настроению особую приподнятость и в то же время немножко пугало своей торжественностью, неизбежностью оказаться в центре внимания, необходимостью принимать подарки, сказать за столом речь, чего он совсем не умел, а тут тем более, потому что какие бы близкие и друзья не сидели рядом, а все же это означало — вынести на люди самое для него дорогое, личное, касавшееся только двоих, его и Ирины. Он считал себя выродком, которого злой рок, непонятно за какие прегрешения, наградил комплексом неполноценности, — ну, кого, скажите, из нормальных людей могут тревожить такие вещи? — но это ничего не меняло, он знал, что предстоящий семейный праздник потребует от него дополнительных затрат нервной энергии.
Поэтому в последние дни Евгений Константинович был рассеян, много курил, чаще, чем стоило бы, обсуждал с Ириной список приглашенных гостей и шептался с детьми, советуясь с ними, что подарить жене, причем решающий голос имела Татьяна, возмущавшаяся неосведомленностью мужчин в таком простейшем вопросе.
И вот именно теперь Алексею понадобилось огорошить всю семью заявлением о своей женитьбе.
На Евгения Константиновича известие произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Сын выбрал явно неподходящее время.
Ирина Анатольевна возилась с Танькой на кухне, прокручивая через мясорубку помидоры на томат, а он сидел за письменным столом и перелистывал книжки, купленные накануне. Алексей слонялся по комнатам без дела, несколько раз подходил к отцу, ковырялся в книжном шкафу, стоявшем тут же, запихивал книги на место, мялся и крутился около, пока Евгений Константинович, сняв очки, не спросил его:
— Чего ты нудишься? Матери там рабочая сила — во как нужна.
— Я помогу, я помогу, — с готовностью сказал Алексей. — Но сначала выслушай меня.
— Говори, я слушаю, — Ларионов скрипнул стулом, поворачиваясь, и испытующе, с беспокойством посмотрел на сына. — Что? Что случилось?
— Ничего… особенного, — язык плохо слушался Алексея. Он насупился и, сделав паузу, сказал натянутым звенящим голосом: — Я женюсь, папа!
Евгений Константинович от неожиданности уронил очки на пол. Поднял, оторопело посмотрел на разбившееся стекло.
— Что… ты сказал?
— Мы с Машей подали заявление в загс! — с вызовом ответил Алексей, напрягаясь, готовый к немедленному отпору, если это потребуется.
Евгений Константинович щелкнул костяшками пальцев.
— Да… сюрприз, как говорится. Ступай позови мать.
Алексей метнулся к дверям и чуть не столкнулся с Ириной Анатольевной. Руки у неё были красные от помидорного сока. Сзади возникла Танькина рожица.
— Мужчины не догадываются, что нам нужна помощь? — спросила Ирина Анатольевна. — А отчего это вы оба какие-то растерянные? Женя? Что такое? На тебе лица нет. Алеша?!.
— Повтори, пожалуйста, — сказал ему отец.
Танька молча забилась в угол между книжным шкафом и стенкой и стояла там, не дыша, понимая, что стряслось нечто из ряда вон выходящее и ее могут прогнать. Глазенки ее поблескивали от любопытства и некоторого испуга. Если это то, о чем она догадывалась…
— Ну?!.
— Мама… мы с Машей… Короче — я женюсь! Вот!.. — Алексей стоял у окна, спиной к свету, глядя себе под ноги, негнущийся, чужой, враждебный.
— Но почему так скоропалительно? — Евгений Константинович уже был уверен, что худшие его опасения сейчас подтвердятся, и чувствовал, как в нем накипает раздражение, гнев на сына, который создает ему новые сложности. — Ты слышишь? Он не соизволил даже прилично выразиться! Скажем: «Вы не против, если я женюсь?» А утвердительно, как уже решенное дело! Вы, значит, как себе знаете, а я вас предупредил!
— Женя!..
— В двадцать лет, недоучившись, не проверив, наконец, своих чувств, вот так, с бухты-барахты, на первой попавшейся смазливой девчонке!
— Папа! — предостерегающе остановил его Алексей. И побелел как мел. — Я прошу тебя не продолжать! Если ты скажешь о Маше хоть одно плохое слово!..
— Затыкаешь отцу рот, мальчишка?! — Евгений Константинович трясущейся рукой расстегнул ворот рубашки и сел на тахту, не в состоянии что-либо добавить. В голове уже прыгали шипящие пузырьки, пенились, распирая затылок, и, лопаясь, отзывались на зубах стылой оскоминой.
— Женя, успокойся! Давайте без шума… Алеша, сядь.
Он сел на стул. Мать тоже села, но на тахту, рядом с отцом, взяла его за плечи.
— Тебе нехорошо, Женя? Танюша, принеси валерьянки!
— Не надо мне валерьянки! Не делайте из меня истеричку!
— Алеша!.. Но почему так неожиданно?
— Не знаю, мама, почему вам кажется неожиданным, — отчужденно сказал Алексей. — Родителям Маши так не показалось.
— Приспичило им, видите ли…
Евгений Константинович вышел в спальню, ссутулив плечи, и прислонился лбом к холодному оконному стеклу. Он уже ругал себя за внезапную вспышку — что называется завелся с пол-оборота — и несколько минут стоял так, пытаясь справиться с медленно стывшим в нем гневом. Когда он вернулся, Алексей по-прежнему сидел на стуле, скованный и ощетинившийся. Ирина Анатольевна что-то говорила ему.
Танька держала в руке стаканчик с лекарством.
— Выпей, папа.
Он покорно проглотил пахучую горьковатую жидкость.
— Что же делать, Женя? — спросила Ирина Анатольевна.
Ей тоже было несладко, он видел это, несмотря на свое подавленное состояние и поднимавшееся к затылку предчувствие головной боли, — но она держалась. И ему стало жаль ее, когда он понял, что забота и тревога ее сейчас не только о сыне, но и о нем, о его спокойствии и здоровье.
— Может быть, ты все-таки ответишь нам с матерью, почему нельзя отложить? На год, что ли… Хоть бы закончили третий курс, а?
Перемена, происшедшая с отцом, осталась незамеченной сыном. Слишком был занят собой, своими мыслями о несправедливом, как он думал, отношении отца к его выбору… И то, что он чувствовал тщательно скрываемое до сих пор, но все же очевидное предубеждение Евгения Константиновича к Марико, ожесточало и ослепляло его.
— Нет, мы поженимся, как пройдет положенный срок… Заявления поданы, ничего изменить нельзя.
— Значит, здесь стою — здесь останусь? И — никаких объяснений?
— Послушай, Алик, — волнуясь, сказала мать. — Хорошо ли ты проверил себя? Будь откровенен с самим собой — возможно… возможно, вы по молодости лет… — Она запнулась, подыскивая выражение, и увидела Таню. — Танюша, тебе лучше уйти…
Танька безропотно удалилась.
— Мама, не нужно меня уговаривать.
— Я не уговариваю, я обращаюсь к твоей рассудительности.
— Говори, как мужчина, — глухо произнес Евгений Константинович, — она… ждет ребенка?
Алексей не ответил прямо. Разбитый, потерявший способность краснеть, он собрал остатки мужества и заученно, как будто давно твердил про себя эту фразу, с упорством обреченного, раздельно сказал:
— Если вы не позволите, я… я все равно женюсь.
Ирина Анатольевна поднялась с тахты.
— Поступай как знаешь, — грустно сказала она. — Но помни: родители могут простить все, кроме… черствости. Не ожидала я от тебя…
— Но что я сделал?!.
— Ты сделал не так, как можно и нужно было, Алеша. Понять тебя нетрудно, но мы хотели бы встретить такое же понимание с твоей стороны. Тебе двадцать лет… Женя, ты бы прилег.
— Нет. Я не лягу. Я помогу тебе с помидорами.
Они ушли на кухню.
Алексей остался один. Пружина, которую он, заранее предвидя скандал, закрутил в себе до отказа, стала понемногу распрямляться, и он долго сидел так, уронив на колени худые руки, не испытывая никакого удовлетворения от сравнительно легкой победы.
— Что это, Ира? Эгоизм? Нравственная слепота или полная растерянность перед лицом обстоятельств, а отсюда — утрата психологического равновесия? — вполголоса спросил Ларионов жену, которая разбирала в это время постель. — Разве мы с тобой заслужили?
Остаток дня прошел спокойно. Танька ходила тише воды ниже травы. Алексей заперся в своей комнате. Никто не знал, что он там делает — спит, читает, сидит у окна, подперев подбородок руками?..
Ирина Анатольевна оглянулась на дверь, неслышно притворила ее.
— Не думай ты столько, Женя. Небось уже наглотался пятерчатки?.. Испортишь ты себе сердце.
— Есть грех…
— Не усложняй. Разве не видишь — натворили они дел. Я чувствовала, говорила тебе. Ну, что ж теперь поделаешь? Пусть женятся. Может, это его счастье, как знать?
— Он наплевал нам в физиономию, — устало сказал Евгений Константинович. — Не спросил по-людски, не посоветовался. Как снег на голову, а ты предлагаешь не обращать внимания, проглотить?
— Он одумается, Женя, подожди… Ему ведь тоже нелегко. Он… он такой же, как ты, — не хочет, не может показаться нам слабеньким, несамостоятельным. А самоутверждение никогда не проходит безболезненно…
— И это накануне нашей серебряной свадьбы…
Она не успела ответить. Послышался тихий стук в дверь.
— Таня, ты?
— Это я, мама.
— Входи, Алик, не заперто.
Евгений Константинович сидел на банкетке без носков, но еще одетый, боком к двери. Когда сын вошел, он не переменил положения, не повернулся.
— Папа, мама… я… — Алексей прислонился спиной к шифоньеру, руки — назад, похудевший за один день, с темными лиловатыми пятнами под нижними веками. И опять было в нем жалкое, затравленное, не вязавшееся с упрямо и жестко сомкнутыми губами и принужденной позой.
— Я знаю, что виноват… и что вы не сможете, — он на секунду замолчал — уж чего-чего, а заплакать он не должен был позволить себе, — …не сможете меня простить, но… — Алексей опустил голову еще ниже.
Евгений Константинович сделал жене незаметный знак, который мог означать только одно: «Не помогай! Сам натворил — сам пусть выпутывается!» Ирина Анатольевна промолчала.
— …я боялся. Я знал, что папа не разрешит…
Ларионов смотрел на сына, и знакомое чувство жалости уже возникало в нем, отодвигая обиду: да что же это в конце концов — близкие люди не могут понять друг друга, не причинив боли, не наломав дров?!. Некстати, неизвестно по какой такой ассоциации, он вдруг вспомнил Олю Макунину, и ему стало страшно. Нет! С кого больше спросится — с желторотого, неоперившегося птенца или с них, у кого целая жизнь за плечами?
— Ты любишь ее? Только честно.
— Да.
— Ну, так что, мать? — Евгений Константинович подмигнул ей. — Пусть их, а?
Алексей поднял на отца недоверчивый взгляд.
— Папа, ты не думай, мы отлично проживем на две стипендии… а жить — жить мы можем у родителей Маши, они даже просили…
— Разговор никчемный и несвоевременный, — тем же тоном сказал отец. — Не об этом сейчас надо… — и встал. — Давай-ка вот, жених, прикладывайся к иконке, — и подставил Алексею щеку. — Ну?!.
Тот торопливо, как всегда сконфузившись, чмокнул отца и бросился к матери. Ирина Анатольевна расплакалась, обнимая его.
— Завтра утром приводи невесту, — сказал Евгений Константинович. — Коли так, пусть все будет по-человечески…
В первую сентябрьскую субботу у Ларионовых с утра стоял дым коромыслом. Ирина Анатольевна, Таня, как только вернулась из школы, а потом и подоспевшая с лекций Марико — в качестве добровольной вспомогательной силы, — повязавшись передниками, священнодействовали на кухне, куда мужчины не допускались, а Евгений Константинович с Алексеем бегали на посылках: в магазин за сахаром, подсолнечным маслом, сметаной и другими продуктами, которых в нужный момент не оказывалось под рукой, в подвал — за соленьями и картошкой; таскали из одной комнаты в другую раздвижной обеденный стол, прикидывая, как бы получше рассадить двадцать гостей.
По квартире бродили запахи лука, сдобного теста, перетираемой в ступке цедры и свежей малины, купленной на крюшон, — его собственноручно должен был приготовить Евгений Константинович, — сквозняк выдувал занавески в открытые окна (погода была солнечная, теплая), покачивал стоявшие повсюду в вазах длинные стебли гладиолусов с роскошными бордовыми, белыми и оранжевыми цветами, — Алексей еще вчера приволок их с базара полное эмалированное ведро.
Предпраздничная суета сегодня, после недавних огорчений, размолвок, неопределенности, всех взбодрила, создала единый, быстро сладившийся ансамбль, в который компанейская Марико вошла легко, без нажима, сразу преодолев первоначальную неловкость, понятную в ее положении.
Реплики, разговоры, просьбы, которыми они обменивались: «Ирина Анатольевна, сливки взбивать?» — «Алик, сбегай за перцем!» — «Татьяна, не ешь горячее печенье, заворот кишок наживешь!» — реплики, связанные, казалось, лишь с совместными хлопотами по хозяйству, несли скрытую нагрузку, стирая остатки непонимания, последствия недомолвок, прежних взаимных обид, настраивая виновников суматохи на добродушно-шутливый лад.
У каждого этот так славно начавшийся день вызывал в памяти разные, но в чем-то близкие образы и картины.
Евгений Константинович думал о том, как скоротечно, как баснословно быстро промелькнуло двадцать пять лет после его более чем скромной свадьбы, и улыбался рассеянной блуждающей улыбкой. Может, он видел себя и Ирину в молодости, в тот час, запомнившийся на всю жизнь, когда они, насквозь промокшие, но хохочущие, веселые, шли домой из загса — по дороге их накрыл проливной дождь, но они не спрятались, не ускорили шага, потому что Ирина усмотрела в их маленьком приключении счастливую старинную примету.
Ирина Анатольевна, возившаяся у плитки, так часто посматривала на черные замшевые туфли Марико, будущей своей невестки, что та, смутившись, сказала:
— Я забыла снять. Я сейчас…
— Нет, что ты, девочка, пол грязный. Я смотрела, потому что вспомнила… У меня к моей свадьбе совсем развалились туфли, и Евгений Константинович принес немецкие. Почти такие же, как твои. Подобрал в Кенигсберге, в разваленном бомбой обувном магазине. Единственный его фронтовой трофей. Так, вспомнилось…
Алексей со страхом представлял себе свое близкое теперь бракосочетание: он, как и отец, не любил шумных празднеств и всякой гласности. А Марико виделся тот новогодний вечер, у нее дома, где было очень похоже — сутолока, возбужденные голоса, запахи. Тогда ей в первый раз поверилось, что она сумеет понравиться Алексею, стать нужной ему.
Танька? Таньке, конечно, льстило, что у нее — взрослый брат и она впервые будет равноправно сидеть за столом и громче всех кричать: «Горько!» И два раза подряд: две свадьбы — серебряная и обыкновенная — дело совсем не шуточное!
…За стол сели в пять. Женщин было гораздо больше: Евгений Константинович никогда не умел заводить стольких друзей и знакомых, как Ирина Анатольевна, пригласившая многих своих сослуживцев. Пришли Сафар Бекиевич с супругой, моложавой, несмотря на пятерых детей, худенькой молчаливой женщиной со смуглым лицом и необыкновенно живыми черными глазами, родители Марико, все еще холостой математик Нахушев, Семен Семенович Варнаков, которого недавно проводили на пенсию, его жена и еще несколько учителей.
Евгений Константинович сам ходил к Макуниным — приглашал всех, но Ираида Ильинична наотрез отказалась: «Спасибо. Не до веселья нам… А Оли нет, она ушла на кварц… Да и вряд ли она пойдет».
Ираида Ильинична избегала его взгляда и, как прежде, морщила лоб. Она снова пополнела, видимо несколько оправившись от потрясения, и Ларионову подумалось, что она жалеет о недавнем своем визите к нему и о том, что раскисла тогда. «Мы чужие — чужими и останемся» — казалось, говорил весь ее вид.
Он пожал плечами и не настаивал.
Тамадой единодушно избрали физика. Он сначала отнекивался, но потом все-таки сел во главе стола и показал, что даже самый стеснительный горец знает и умеет все, что касается застолья, этой неотъемлемой части горского быта, кавказского гостеприимства. Причем он был в меру гибок и демократичен — ни на кого не давил, требуя пить до дна, сам усадил нерешительно вертевшуюся в дверях Таню рядом с виновниками торжества. «Это не только их праздник, Танюша, — сказал он, — это и ваш с Алешей. Садись и не смущайся». Танька не заставила себя долго упрашивать. По ее раскрасневшемуся личику не было заметно, чтобы она смущалась.
Вышло так, что брат и сестра оказались между отцом и матерью. Марико сидела чуть поодаль, возле Нонны Георгиевны.
— Ну, что же, это самое… — встал Сафар Бекиевич, поднимая рюмку. — Властью, данной мне от бога, я и начну… — Он поморгал, подвигал подбородком и продолжал уже без шутливых ноток в голосе: — Вот, это мои друзья — Евгений Константинович и Ирина Анатольевна. У них сегодня — большой день: они прожили вместе ни много ни мало — четверть века… Хорошо прожили, дружно, красиво. Я знаю их близко всего около трех лет, но уверен, что не так-то просто найти более дружную и любящую пару. И мне кажется… Понимаете, мы, кавказцы, любим в наших тостах этакую цветистость, принятую и на Востоке, когда всякая высота сравнивается по меньшей мере с Эльбрусом, когда образы и пропорции заимствуются из богатырского эпоса, из нартов, и никакая гипербола не кажется преувеличением… Это наша национальная черта, имеет она свою историю и свое оправдание. Но сегодня… сегодня я не хочу говорить так, потому что обращаюсь к очень простым, очень скромным людям, моим большим русским друзьям, которые заслуживают любых слов похвалы и привета, но, это самое… лучше таких же простых и добрых, как они сами… — Он еще поморгал и, выйдя из-за стола, подошел к Ларионовым. — Ну, вот… молодожены… Поздравляю вас, дорогие! Будьте всегда такими, какие вы есть, и сто лет вам жить и любить друг друга! Дай аллах всем нам погулять на вашей золотой и бриллиантовой свадьбе! Вот, все-таки не удержался, это самое… — Физик потянулся к Евгению Константиновичу, они чокнулись и расцеловались. У Ирины Анатольевны Сафар Бекиевич церемонно поцеловал руку. Жест был неуклюжий, но такой прочувствованный, что все захлопали.
— Горько! — тихонько пискнула Танька, с опаской посмотрев на тамаду.
— Татьяна! — укоризненно покачал головой отец. — Не вольничай! И вообще: вас еще нет с Алешкой! Вы даже не в проекте.
— Правильно! Горько! — подхватил Шалико Исидорович.
— Горь-ко-о! Горь-ко-о!
Евгений Константинович встал, выжидательно глядя на жену. Она тоже поднялась и подставила ему губы, улыбаясь. Они поцеловались, и оба порозовели.
Вокруг уже шумели, звенели посудой, за столом вспыхивали смех, разговоры.
— Приятно на них смотреть, — с легкой завистью сказал Нахушев Варнакову. — Забываешь, что им под пятьдесят…
— Хорошая семья, — накладывая себе в тарелку грибов, согласился Семен Семенович. — Мы вот все говорим: современные семьи, современные семьи… А присмотреться да узнать поближе — немало ведь таких-то. И детишки у них — что надо. Все же пока что семья в воспитании ох как много значит…
Говорили на этом вечере много и всяко. Историка, обычно незаметного, старавшегося обойтись без речей, подвел малиновый крюшон, которым он вместо воды запивал водку: язык у него развязался — и, взяв слово, он долго и путано разглагольствовал о роли женщины в супружеской жизни, и тост его получился скорее жалобным, чем торжественным.
— Что с ним? — наклоняясь к Варнакову, спросил Сафар Бекиевич. — Даже прослезился.
— Опьянел, — ответил Семен Семенович. — Он ведь частенько… того. Ему немного и надо. Скорей всего — сравнил… Вот и заскучал. Я его давно знаю. Мы вместе учились. Неудачно женился. Она — мещанка, эгоистка, каких мало. Сейчас она — в санатории. Иначе бы он не пришел.
— А когда у нас с тобой серебряная? — спросила Нонна Георгиевна у мужа.
— Через два года, — сказал он, и в голосе его был укор. — Как же ты не помнишь?
Евгений Константинович почти не ел и не пил. Взволнованный, растроганный, ковырял вилкой ветчину на своей тарелке, забывая положить ее в рот, и рассеянно отвечал на Танькины вопросы, которые она задавала ему шепотом, с любопытством разглядывая гостей. Его уже не пугали разные пустяки: не смущали общее внимание и поздравления, большинство которых казались ему искренними, высказанными от души, — оставалось в нем сейчас самое главное, только самое главное для него, если не считать любимого дела, — Ирина и дети были рядом с ним, вместе с ним, и все они были одно целое, как и много лет назад.
Он положил вилку и встал.
— Вы позволите, Сафар Бекиевич?
— Какой разговор…
— Знаете, — начал Евгений Константинович, — я никогда не умел произносить высоких слов, но… двадцать пять лет — это двадцать пять лет. Четверть века. Царская рекрутская служба… — он улыбнулся краешком губ. — Треть жизни, причем в случае довольно благополучном. И я хочу, не прибегая к высокому штилю… — он повернулся к Ирине Анатольевне, — сказать спасибо жене за эти годы. Тем более что… если быть справедливым, я ведь не сахар, хотя в общем-то ничего себе. И если ты не против, — давай продолжим?.. — Евгений Константинович чокнулся с женой и добавил: — Пусть теперь кричат «Горько!».
— Горь-ко-о! — восторженно завопила Танька.
— Горь-ко! — отозвался весь стол.
Евгений Константинович трижды расцеловал жену и хотел уже сесть на место, но его остановила Таня. Только что она громким шепотом о чем-то препиралась с братом, а теперь стояла, блестя глазенками и сжимая в кулачке две маленьких картонных коробочки.
— Папа… мама. Мы с Алешкой тоже, вот, поздравляем вас… дайте ваши руки. Нет, па, не ту… — Она извлекла из коробочки кольца и с торжествующим видом надела на пальцы отцу и матери. — Вот, как у настоящих жениха и невесты…
— Браво! — не выдержал Шалико Исидорович. — Браво!
— Чертенята, — растерянно сказала Ирина Анатольевна, рассматривая колечко. Глаза у нее тоже подозрительно заблестели. — Где вы взяли столько денег?
— Алькина стипендия за три месяца, — сказала Таня.
— А она все лето работала на плодоягодной, — вмешался Алексей. — Без ее доли не хватило бы.
— Так вот где ты пропадала все дни…
— Хотя они пока даже не в проекте, я предлагаю выпить за них, — вставая, сказал физик. — За наше продолжение, Евгений Константинович, Ирина Анатольевна. За молодежь! Ей-богу, она у нас славная! Что бы там ни говорили, это самое…
— За молодежь!
— За детей!
— Таня, Алик — за вас!
Тостов было много. Говорят: «Всякому — свое счастье, в чужое на заедешь», но и чужое тепло греет людей. Пусть не часто — в мелькании будней бывает некогда и оглянуться, — но выдаются все же минуты, которые заставляют задуматься и сравнить, еще раз проверить, по той ли мерке сложена твоя жизнь, или, может быть, мера давно усохла, съежилась, как бальзаковская шагрень, по твоей же вине, или вовсе заброшена в дальний потайной угол, обросла слоем пыли, и страшно извлекать ее на свет, и лучше не вспоминать, не искать, не сравнивать.
Так или иначе, но за семейным столом Ларионовых возникло само собой, не померкнув до конца вечеринки, то редкое, заразительно доброе настроение, когда забывается мелочное, неглавное, привходящее, когда говорят, что думают, а попрощавшись с хлебосольными хозяевами, не злословят за их спиной. Есть такое простонародное выражение: «отдохнуть душой». Это можно было сделать в тот вечер у Ларионовых.
Много шутили, пели. Потом Ирина Анатольевна посекретничала с мужем и попросила слова.
— Тихо! Невеста говорить будет! Тихо! — Сафар Бекиевич ткнул пальцем в бок Нахушева, который завел спор с захмелевшим историком.
— Спасибо вам, друзья, — сказала Ирина Анатольевна. — За внимание, за ласку. Мы очень тронуты, поверьте… Спасибо. А сейчас я хочу обнародовать одну семейную новость… В нашей семье и… в семье наших будущих родственников Шалико Исидоровича и Нонны Георгиевны, — она сделала жест в сторону супругов Кочорашвили, — скоро произойдет важное для нас событие.
— Никак — опять свадьба, — догадался кто-то.
— Да. Свадьба. Месяца через полтора-два Алеша и Марико поженятся… И мы, конечно, приглашаем всех вас.
— За молодых! — громко сказала Нонна Георгиевна.
— За молодых!
Алексей и Марико встали. Он не знал, куда девать руки от смущения, и заглаживал пальцами уголок скатерти прямо перед собой. Отец пришел ему на помощь, подав фужер с шампанским.
— За вас же пьют. Держи. И налей Марико.
Алексей повиновался и пролил вино на скатерть. Когда наконец все выпили и разговор принял другое направление, он сел на свое место, укоризненно посмотрев на мать. Она поняла и наклонилась к нему:
— Ничего, Алик. Привыкай. Ты ведь жених теперь.
От матери непривычно и приятно пахло вином, пахло духами, щеки ее разрумянились. Нарядная, в светло-голубом платье, с модной прической, она показалась Алексею совсем молодой, чуть ли не девушкой, и он, стесняясь, тихо сказал ей:
— Ты сегодня красивая, мама…
Она благодарно кивнула и положила ему на тарелку куриную ножку.
— Ешь, Алик. Ты — как в гостях.
Татьяна завела магнитофон, все потянулись в гостиную.
Сафар Бекиевич разошелся: смешно приплясывая, кружил в вальсе свою жену, не решаясь приглашать других женщин. Его грузная, крупная фигура с короткими ногами и солидным брюшком тяжело проносилась по комнате, он весь сиял, а в серванте жалобно позванивала посуда.
Танцевали все, кроме Шалико Исидоровича. Он устроился в низеньком кресле без подлокотников, причем колени доставали ему почти до подбородка, и на все уговоры «поработать ногами» отрицательно мотал головой: «Нет, что вы, я не умею. Тут я без лоцмана не выплыву. Пожалуйста, не беспокойтесь, мне не скучно».
Когда «старики» устали и, отдуваясь, расселись на диване и стульях, серединой комнаты, откуда был убран палас, чтобы удобнее танцевать, завладели молодые.
Общий восторг вызвали Таня и Марико. Под музыку из греческого фильма «Край залива» они плясали сиртаки[13].
Наблюдая за дочерью, Евгений Константинович не мог прийти в себя от изумления. Ну, Марико — ладно: взрослая, невеста — мало ли где могла она научиться легким воздушным движениям, почерпнуть чувство ритма и музыки. Но Танька!.. Откуда, когда взяла она эту осанку, горделиво-царственную и лукаво-задорную одновременно, когда проскочила тот неуловимый рубеж, который отделяет угловатого, нескладного подростка от сложившейся девушки?.. Кто преподал ей первые уроки полудетского еще кокетства, не слишком бросающегося в глаза, кто помог найти верную золотую серединку, чтобы кокетство не превратилось в манерное кривлянье, не нарушило условную возрастную границу, когда для ребенка чересчур много, а потому противно, а для девушки неумело и ложно?
Серебристо звенели бузуки, наполняя комнату плавными, стремительными звуками музыки, с которой века не стерли эллинской величавости; сквозь сдержанные, нарочито замедленные аккорды аккомпанемента рвался страстный темпераментный ритм, ускоряющийся с каждым тактом, — и они обе, Марико и его дочь Таня, — он, конечно, видел сейчас одну дочь, — понимали это, улавливали скрытую энергию мелодии и быстро, безошибочно перекладывали ее на язык танца.
Под конец Таня сняла руку с плеча Марико и, отскочив на шаг от партнерши, вдруг пошла в бешеном удвоенном темпе, лихо перебирая ногами и слегка поворачивая бедра на тот же счет — не вульгарно, не вызывающе, а женственно, целомудренно, пока мотив не оборвался на пределе и последний звук еще плыл, а они уже отошли в сторону, счастливые, задыхающиеся.
Гости зааплодировали. Особенно Нахушев не жалел ладоней.
Алексей тоже с удовольствием хлопал и думал о том, что, наверное, его сестра и невеста станут подругами, и это доставляло ему радость.
Евгений Константинович подавил в себе желание обнять Таньку или хотя бы, как он не раз проделывал, шутливо шлепнуть ее ладонью пониже спины. Но он поостерегся. Нет, брат, дудки! Не шлепнешь! Вот и дочь выросла!..
— Где ты научилась? — спросил он, взяв ее за локоть.
— Танцевать?
— Да.
— Я в кружок ходила. У нас в школе. А что? Тебе не понравилось?
— Понравилось, — сказал он. — Даже очень. Ты молодчина.
— Правда?
— Честное слово. Просто здорово.
— Бис! — закричал математик. — Еще что-нибудь! Таня, Марико, ну, пожалуйста!
Таня завела цыганочку.
Пока они танцевали, Евгений Константинович подошел к жене, возившейся у стола.
— Слушай, ты видела?
— Что?
— Как Танька отплясывала?
— Видела.
— Я глаза раскрыл. Вот тебе и малышка!
Ирина Анатольевна покачала головой.
— Какая же она малышка? Ей скоро — пятнадцать. И она не из тех, кого можно упрекнуть в запоздалом развитии. Что, мудрец, прозевал? Не заметил, как она повзрослела?
— Не заметил, — признался он. — Все считал ее сорванцом девчонкой — и только.
— То-то же.
— Знаешь, — сказал он, помогая ей расставлять чайные чашки, — я бы не прочь начать все сначала. Наверное, я теперь делал бы это умнее…
— Хватился. Иди лучше к гостям. Пора пить чай. По-моему, Татьяна уже злоупотребляет их вниманием. Приглашай к столу.
— Сейчас… я хотел еще что-то сказать…
— Склероз?
— Вот, вспомнил… Понимаешь, я вовсе не хочу, чтобы Алексей после свадьбы жил где-то. Пусть берет Машу сюда. Найдем место.
Ирина Анатольевна испытующе на него посмотрела.
— Надо ли это, Женя? Они ведь останутся в нашем доме. Тут, рядом. Ты действительно хочешь, чтобы они жили у нас?
— Конечно. Почему ты задаешь мне такой вопрос?
— Потому что… — Она откинула ему со лба волосы. Этот ее жест он всегда воспринимал как ласку. — Потому что ты… не очень удобный человек, Женя. Ты чересчур требователен. К себе, правда, тоже. Даже больше, чем к другим. Но бедным «другим» от этого не легче.
— Так… так… — опешил он. — Вот новость. Значит, тебе всю жизнь, все двадцать пять… было трудно со мной?..
— А ты не знал? Amicus Plato, sed magis amica veritas[14]. — Увидев огорченное выражение его лица, она засмеялась и снова провела рукой по его волосам. — Дурачок. Иначе я бы давно ушла от тебя. Именно таким ты мне и нужен. Так что не вздумай меняться…
На другой день, в воскресенье, Алексей вынес выбивать палас и встретился во дворе с Влаховым, которого не видел уже давно, не меньше месяца.
Бледный, худой, Петя сидел на прутьях, опоясывающих беседку, и курил.
Алексей положил палас на скамеечку и протянул руку:
— Здравствуй. Где ты пропадал столько времени?
— Болел. В больнице лежал. Чуть сандалии не откинул.
— Что с тобой было? Как с креста снятый…
— Простыл. И с нервами что-то.
— У тебя? С нервами? — недоверчиво переспросил Алексей. — С чего бы?
— С мастером характерами не сошлись, — неохотно объяснил Влахов. — Да у меня еще в детстве было. А, ладно… Не люблю о болячках. Как твои-то дела? Слышал, женишься?
— Женюсь… — Алексей уже стал привыкать к новому своему положению, и слово это перестало его стеснять.
Петя щелчком отшвырнул докуренную сигарету далеко в кусты и соскочил на землю.
— Ну, что ж. Поздравляю. А не боишься? Семья, говорят, черный ящик: на входе — свадьба, на выходе — развод, а что в середине, никому не известно.
— Не боюсь, — серьезно сказал Алексей.
— Ну и правильно, — одобрил Петя. — Любовь не ишачий хвост: сколько ни тяни, длинней не станет.
— Сравненьица у тебя!
Петя махнул рукой.
— А… Не обращай внимания. Привычка зубоскалить. Зари меня школит, школит, а толку — ничуть.
Алексей с интересом посмотрел на Влахова. Он заметно переменился. Появилось в нем что-то веское, надежное, несмотря на болезненный вид и исхудавшее лицо. И прибаутки его уже не звучали так залихватски, как прежде, и казались случайными, не Петиными вовсе.
— А как у тебя с Зарият? — осторожно спросил Алексей.
Петя ответил просто, с видимым удовольствием:
— Порядок. Мы от вас если и отстанем, то не намного… Да, а ты слыхал про Витальку?
— Нет. Я его не встречал с весны.
— Тоже женится. Кажется, скоро.
— На ком?
— На Тинке. Помнишь, стрекоза такая тонконогая? Натянул Виталька Эдику нос. В общем, в этом году — трое. Как это в старой присказке?.. — Петя достал еще сигарету. — Жили-были три японца: Як, Як Цидрак, Як Цидрак Цидрони. Поженились Як — на Ципи, Як Цидрак — на Ципи Дрипи, Як Цидрак Цидрони — на Ципи Дрипи Лямпомпони…
— Разбрелись мы все… — сказал Алексей. — Редко видимся. Зари — на биологическом, вроде в одном здании, а я сто лет, кажется, ее не встречал… — Он облокотился на перила беседки, задумчиво постучал ногтем по угловой стойке, издавшей пустой металлический звук.
Как быстро летит время! Совсем недавно они были детьми, сидели за школьной партой — уроки, отметки, шалости, забытые радости и тревоги, такие мизерные, что смешно сравнивать, так же далекие от сегодняшних, как игрушки от настоящих вещей.
И Алексею стало неизъяснимо жаль тех беззаботных, бесповоротно ушедших дней, объединявших когда-то их всех — его, Петю, Олю, Виталия, Риту, Зарият и еще многих. Марико он бессознательно исключил из этого списка, — тут связи не оборвались, они стали иными для них двоих.
Неужели все кончилось? Ведь дня не могли прожить друг без друга, чуть ли не каждое воскресенье — в кино, в парк шумной беспечной ватагой — со смехом, шутками, ребячьими выдумками!..
— Помнишь твое сочинение из трех слов? — неожиданно спросил Алексей.
Влахов недоуменно уставился на него.
— Какое сочинение?
— Любимые страницы из романа «Молодая гвардия»?
— А-а… Чего это ты выкопал? Я ни черта не знал тогда и написал крупно, через весь лист: «Страницы семнадцатая и сто вторая». Твой отец не поленился, красиво так вывел внизу красными чернилами: «За остроумие — пять, за знания — единица». Но в журнал поставил одну единицу.
— Он и дома все смеялся, маме показывал: каков, говорит, негодник, даже жалко кол ставить…
— У меня не заржавеет, — самодовольно сказал Петя. — Помню, в шестом зоологичка спросила: «Как размножаются моллюски?» А я ей: «Кто как может» — и все. Ничего не петрил по зоологии, одни бананы хватал…
— А помнишь?..
Алексей забыл о паласе — они долго стояли так, вспоминая, перебивая один другого: оказывается, это здорово — вернуться назад, в недавнее прошлое, здорово потому, что уже есть что вспомнить, чуть затронь — и оно оживет, вызовет непонятную грусть, как первое предупреждение, что ничего в жизни не повторится.
К подъезду, где жили Ларионовы, подошла грузовая машина, и четверо мужчин с веревками в руках, видимо грузчики, начали таскать сверху и устанавливать в кузове вещи. Занятый разговором Алексей сперва следил за ними рассеянным взглядом, и только когда увидел пианино, которое выкатили из парадного, встрепенулся:
— Это же Макунины уезжают!
— Точно. Вон и Ольга вышла. Пойдем?
— Пошли. Я потом выбью.
Оля была уже без палочки. В сером шерстяном платье с воротничком-стойкой, закрывавшем шрам на шее. Увидев приближающихся Алексея и Петю, хотела было уйти, но Влахов остановил ее:
— Подожди! Не убегай!
Оля остановилась.
— Здравствуй!
— Добрый день.
— Все-таки уезжаете?
— Да. Мы — к бабушке в Саратов. Мама так хочет, — чтобы предупредить расспросы, торопливо отвечала она.
— Зря, — сказал Петя. — А как ты теперь с учебой?
— В Саратове есть училище.
Помолчали. Алексей смотрел в сторону, чувствуя неловкость от того, что они вроде бы навязываются с разговорами, в то время как Оле это неприятно.
— Ну, как вы? — из вежливости спросила она.
— Живем — хлеб жуем, — ответил за двоих Влахов.
— Ты какой-то другой.
— Тощий, как Дон Кихот. Вчера Виталия видел, так он шары выкатил: не узнал, — браво сказал Петя.
— Оля! Оля! — позвала с балкона Мария Ильинична. — Иди, мама зовет!
— Сейчас! Прощайте, мальчики. — Она подала руку сначала Влахову, потом Алексею. Пожимая ее, Алексей хотел было что-то сказать, но ничего не выговорилось, и он промолчал. Петя сделал это за него по-своему:
— Держи хвост пистолетом, Ольга…
— Ладно, — слабо улыбнулась она.
— Может, напишешь оттуда? — нерешительно спросил Алексей.
— Может, напишу… — Едва заметно прихрамывая, она пошла к дверям.
— Слушай, — сказал Алексей, когда Олины шаги удалились, — пойдем в парк в то воскресенье? Ты, Зари, мы с Машей. Возможно, Виталий? Побродим, поболтаем, как раньше?
— А что? Я не против…
Опять захотелось, пофилософствовать на бумаге. Первый признак — старею. На вид нам с Ириной дают немногим более сорока, но обольщаться, по-видимому, не следует. Сомнительная молодость. Серебряная свадьба за плечами. Хочешь не хочешь, приходится сознавать: бо́льшая и, наверно, лучшая часть жизни прожита. Хорошо, плохо ли — не мне судить.
Впрочем, почему бы не мне?..
Кто сказал, что человек двадцатого века не в состоянии трезво, по возможности точно оценить меру ему отпущенного и им исполненного? Почему самомнение, переоценка собственной персоны так уж обязательно должны заслонить от него объективную истину? Неужели наше сознание неспособно хоть изредка вырываться за пределы успокаивающей, убаюкивающей защитной психологической функции, которая заведомо сглаживает при самоанализе наши промахи, неудачи и глупости, подкрашивая их розовым флёром самовлюбленного умиротворения?..
Хотелось бы верить, что это не так.
Тогда дураки не воображали бы себя гениями, а гении не сомневалась в своей гениальности. Конечно, лучше быть несостоявшимся гением, чем законченным дураком. Не помню, чья это мысль. Кажется, Лихтенберг[15].
Результат зависит от гармонии, приблизительного равновесия между дарованием, полученным от природы, и волей, твердостью духа, умением идти к цели, не отклоняясь, которые человек в известной степени воспитывает в себе сам.
Примеров множество, когда люди, может и не обладающие избытком природных данных, достигали несравненно большего, чем баловни судьбы, потому что были одержимы и д е е й, были упорны, дерзки в ее осуществлении. Сквозь ошибки, через препятствия, пропуская мимо все, что не относится к делу!
Был я таким?
Нет же. Ясно, что не был. Это удел личностей выдающихся, а я — обыкновенный смертный.
Но спрос-то есть и со средних!
Главный смысл человеческой жизни — отдача: чем щедрей отдавать, тем она полней и ярче. И я должен попытаться ответить на нелегкий вопрос: все ли отдал, что мог, верно ли нашел точку опоры, на тот ли рычаг налегал и достаточно ли высок его КПД?
А сомнения есть. Я несу их с собой.
В молодости втихомолку сочинял. Рассказы. Пр-моему, плохие. Однажды, движимый жаждой признания, понес их в газету. Мне сказали, что у меня есть задатки и со временем я, может быть, стану писателем. Но не напечатали.
А я не стал. Набрел в одной книжке на афоризм: «Если можешь не писать — не пиши» — и забросил. Смог.
Сразу после института начинал сдавать кандидатский минимум. Хвалили. Прочили ученую будущность. Почти все экзамены сдал, но заболел и тоже бросил.
Вот и думай — не там ли осталось мое призвание? Не угадал его? Не хватило упрямства и мужества?
Я знаю: размах всегда сильнее удара. Прочитай эти строки Сафар Бекиевич, он высмеял бы меня и тотчас напомнил бы второй закон Ньютона — сила действия равна силе противодействия. Но то — в физике, а то — в жизни. Между материалом и его реализацией знака равенства не поставишь. Не может, не должно быть на земле человека, если он не потерял способности мыслить, который сказал бы, положа руку на сердце: «Я совершил все, что хотел. Я ни о чем не жалею».
И все-таки не громкий, но неослабевающий внутренний голос твердит мне, что задолжал я не слишком много. И кое-что сумел бы еще наверстать.
Разумеется, с оговорками. Я как-то писал о разных своих недостатках, стараясь избежать позы. Но не обо всех.
Та борьба, которую я вел с детства с самим собой, со своей робостью, неуверенностью и вечной рефлексией, породила и обратное — излишнюю категоричность, нетерпимость к людям, которые казались мне хуже меня. Те, кого я не люблю, к кому отношусь холодно, кого презираю, — всегда знают это. Рядом с ними я становлюсь резок, заносчив и невозможен. Люди неинтересные, серые (по моему разумению) мне безразличны, я шагаю в обход, не задерживая на них даже взгляда, хотя потом сожалею: почему я так уверен, что они тусклы и глупы, кто дал мне право считать себя всеведущим?..
Слава богу, что никогда не переносил этого на детей. Среди них для меня не могло быть ни скуки, ни серости, потому что характеры еще не готовы, их нужно лепить, поправлять и облагораживать.
Так что же мы имеем?
Немалый учительский опыт, какие-то знания и несколько поколений детей, которые по сей день шлют мне добрые благодарные письма. Я был с ними честен. Могу поклясться. И то, что я делаю, доставляет мне радость.
Значит, нечего беспокоиться?
А несбывшиеся надежды?
Серьезного писателя из меня бы не вышло. Науку я тоже вряд ли бы облагодетельствовал. А зачем быть посредственностью? Ради сладкого пирога?..
И все же проклятое «а вдруг» существует. Вдруг я совершил ошибку?..
В преддверии пятидесяти подводить итоги, пожалуй, несколько рановато. Но прикинуть стоит. С чем придешь к финишу, когда Косая станет у изголовья?..
Я часто прислушиваюсь к себе и рад, что наступающая старость меня не пугает. Да и чувствую я ее шаги только физически. Белеют виски, барахлят нервы, нога все чаще отказывается служить. А внутри нет никакой старости. И встречу я ее, наверно, спокойно, хотя совру, если скажу, что не согласился бы на отсрочку. Немного обидно: вот-вот, кажется, приблизился к заветной черте — жизнь открыла свои секреты, есть понимание ее смысла, есть мудрость, пусть относительная, не иссякли силы, но не успеешь моргнуть, как зазвенит он, твой последний звонок…
Ничего. Мы еще повоюем!
В доме у нас — предсвадебные заботы. Ирина с Танюшкой носятся по магазинам, что-то покупают, перешивают. Не реже трех-четырех раз в неделю бывает Нонна Георгиевна, они шепчутся втроем, спорят, а Танька «цветет и пахнет» от гордости, что она принята в это совершенно особое родственное женское общество, способное из любой чепухи сделать проблему. Я пока не вмешиваюсь: ради бога, пусть тешатся.
Нынче свадьба — это куча всяких сложностей, беготни, солидных затрат. Чтобы везти в загс и обратно невесту, жениха, друзей и близких, надо нанимать на день регистрации не меньше десятка такси, которые многие родственники врачующихся оплетают лентами и венками, превращая машины в расфранченных деревенских красоток, вознамерившихся удивить город своими нарядами. Надо арендовать банкетный зал в ресторане, непременно позаботиться о кольцах, о жилье для новобрачных, о мебели, приданом и продумать еще пропасть всего.
А мы с Ириной пришли из загса пешком, потом сидели в домике у ее матери за уютным незатейливым столом, накрытым стертой клеенкой, на котором в эмалированных мисках аппетитно дымилась духовитая вареная картошка, в сковороде шипели румяные ломтики сала, лаково блестели в тарелках соленые огурцы; мы выпили сладкой смородиновой настойки, пели песни военных лет, целовались под нестройные возгласы «Горь-ко!» — и были счастливы.
Случилась, правда, одна заминка. За столом оказалось тринадцать человек, и мать Ирины привела соседку. Теща моя не была особенно суеверной, но примета есть примета, судьбу, искушать не надо.
Я вовсе не хочу утверждать, что свадьба не должна быть пышной, праздничной, изобильной, когда есть для этого средства, а в наше время каждая семья в состоянии ради такого случая понести лишний расход, — просто я имею на сей счет особое мнение. Вступление в брак — событие, по-моему, настолько семейное, личное, интимное, если хотите, что нет надобности выносить его на улицы и афишировать на весь город.
В деревне — иное: там еще живы красивые, естественные народные традиции и обряды, нарушение, ломка которых были бы преждевременны. И они отойдут в прошлое, но не сразу.
Вчера мне было объявлено решение «женсовета», принятое с учетом просьб и пожеланий мужчин, то есть — Алексея, меня, отца Марико: свадьба — у нас, скромная, без ненужного тарарама; жить молодые будут у родителей невесты. Учебу, разумеется, продолжать. А если что-нибудь непредвиденное произойдет (слова Нонны Георгиевны), то Марико возьмет академический отпуск.
Гм… «непредвиденное»…
Пусть их. Мы с Ириной тоже ведь поженились, не имея дипломов в кармане. Сумели же. Закончили. Правда, было не очень легко…
Увольнялся я из армии в грузинском ауле Сандары, где в сорок пятом квартировал наш полк. 650-й бомбардировочный полк Рижской дивизии. Будет время и желание — напишу о моей аэродромной службе.
Медицинская комиссия в Тбилиси признала меня нестроевиком из-за ноги, сросшейся косо, в результате чего деформировался, разболтался коленный сустав, и, получив свои сержантские девятьсот рублей — сумма по тем временам пустяшная, — я уехал в Нальчик, где жила тогда мачеха с родной сестрой. Отец пропал без вести.
Еще раз хочу помянуть добрым словом мою названую мать: ее долг по отношению к пасынку представлялся мне настолько шатким и необязательным, что она вполне могла от него отказаться: надежда на возвращение отца ничтожна — ни слуху ни духу с конца сорок второго, — а я, в сущности, был ей чужим человеком.
Но она продолжала писать мне. В училище, на фронт, в госпиталь, в Прибалтику, где долго стоял наш авиаполк, «доколачивая» немецкую группировку между Тукумсом и Либавой, в Сандары — на мое имя регулярно приходили белые треугольнички из тетрадных листов, и я не чувствовал себя забытым, когда в окопе или в казарме раздавали почту. Узнав о моей демобилизации, она настоятельно потребовала, чтобы я приехал. У них — тесно, комнатушка двенадцать метров, но «в тесноте — не в обиде».
Так я попал в Нальчик.
В январе сорок шестого.
Образование — девять классов и три месяца учебы в десятом в Камышине.
За три военных года так истосковался по книгам, белой бумаге, на которой можно писать, чертить, рисовать (это я тоже любил), по всякой канцелярской атрибутике, — перья, резинки, линейки, чернила вызывали во мне умильное, жадное желание снова сесть за парту, хотя мне уже почти двадцать один, мой подбородок давно знаком с бритвой, а шинель и гимнастерка насквозь пропитались махорочным духом.
Помню, на марше, когда мы шли на фронт, сопровождаемые багровым заревом пылающих в ночи деревень, я ощущал в себе эту острую тоску по ученью и книгам, которые война надолго вырвала из жизни моего поколения, мне чудился запах бумаги, я слышал шелест переворачиваемых страниц…
Или — на аэродроме. В пасмурный неприютный день, когда низкая облачность, сырой прибалтийский туман исключали полеты, я, весь перемазанный маслом, с остервенением тер смоченной в бензине ветошью дюралевые бока машины, смывая с них копоть и грязь, и мной овладевала тупая злость — когда же наконец все кончится? Лучше попасть в самое пекло — в пехоту, в разведку, где по крайней мере знаешь, что против тебя — конкретный ненавистный враг и каждый твой выстрел приближает победу. Но без конца драить, чистить, завинчивать болты и гайки?.. Я, конечно, понимал, что это необходимо, но смириться не мог. Писал заявления по начальству, чтобы меня послали на перекомиссию, а потом — в минометную часть. Начальник политотдела дивизии вызвал меня, снял крутую стружку и отправил в экипаж. «Какой из тебя, к чертям, минометчик? — буркнул он на прощанье. — В первом же наступлении отстанешь со своей ногой!»
В нелетные дни я доставал из вещмешка самодельную толстую тетрадь с кожаными корешком и уголками, которую сшил и переплел, воспользовавшись инструментом нашего полкового сапожника, и принимался писать дневник. Дневник немного утолял тоску моей «бумажной» души.
И вот наконец я смогу учиться!
Месяц решал задачи по алгебре и геометрии и, убедившись, что не все перезабыл, пошел в вечернюю школу. Без документов об образовании, по красноармейской книжке, которую я еще не успел обменять на паспорт, меня с испытательным сроком приняли в десятый класс.
Первый послевоенный школьный день я буду помнить до конца моей жизни!
Наряд мой, несколько эксцентричный, не шел, однако, ни в какое сравнение с тем, что было в Камышине. На голове — кубанка из искусственного светло-серого каракуля с ядовито-зеленым суконным верхом (такое сукно раньше употребляли на обтяжку игорных и бильярдных столов!), с двумя красными полосами крест-накрест, синяя сатиновая рубашка, хлопчатобумажные узковатые брюки в полоску, а на ногах — великолепные черные английские «джимми», настоящее шевро.
По своему разумению я выбрал и купил это на барахолке на свои девятьсот рублей, которые мачеха велела истратить на экипировку, и вообразил себя франтом. Не потому, что начисто был лишен вкуса: все-таки — первая моя гражданская одежда после трех лет ношения примелькавшейся военной формы, — теперь я не напоминал голодранца с Хитрова рынка и уж совсем не походил на юного лорда Фаунтлероя, с которым, думалось мне, навсегда покончил. Шинель, правда, пришлось носить. Не мог же я совсем не внести никакой лепты в материально-продовольственный баланс нашей новой семьи. На деньги, вырученные от продажи кожаных армейских ботинок, которые я привез с собой, мы приобрели вполне приличного поросенка.
Вечером я отправился в школу.
Широко, победно шагая, с залихватским чубом, торчавшим из-под кубанки, в поскрипывающих туфлях и долгополой шинели, не маменькин сынок, не Пупсик, а бравый солдат, вернувшийся с фронта (на рубашке позвякивали медали!), я казался самому себе отважным завоевателем, устремившимся покорять Эльдорадо или что-нибудь в этом роде.
Каково же было мое удивление, когда перед входом в класс я вдруг почувствовал, как колотится сердце и прежняя, вроде бы забытая робость сковывает меня по рукам и ногам.
Я не разревелся перед дверью, как двенадцать лет назад в Растяпине, но вошел баком, пробормотал «здравствуйте» и сел на свободное место, которое указала мне миловидная улыбающаяся девушка в черном пальто и аккуратных бурочках с калошами, плотно облегавших ее ноги, крепкие и стройные, как я успел заменить. Улыбка ее относилась к моему комично-надутому виду, кубанке и чубу, о чем я узнал позднее от нее самой.
Девушка эта была Ирина.
Моя будущая жена.
В классе пар валил изо рта, сидели одетыми. Математик, флегматичный худой мужчина лет пятидесяти, в пальто с вытертым цигейковым воротником и подшитых валенках, за весь урок не поднялся со стула, объяснял бином Ньютона устно, помогая себе жестикуляцией и лишь изредка откидываясь на спинку и записывая мелом на доске какой-нибудь многочлен, который иначе невозможно было запомнить и воспринять. К концу урока доска была испещрена его отрывочными, небрежными записями.
— К следующему разу повторите бином и решите каждый по пять любых примеров из Шапошникова, — сказал он, торопливо вставая, когда прозвенел звонок, подхватил портфель, журнал и быстренько ретировался.
Ребята (их было шестеро) на перемене курили во дворе, и я присоединился к ним. Трое, как и я, — фронтовики, демобилизованные по ранению, среди них даже капитан, остальные учились в вечерней потому, что работали. С новыми однокашниками я перезнакомился моментально — как-никак те же солдаты, — и скоро был в курсе всех классных отношений и дел.
Класс маленький, всего девятнадцать человек, ребят, естественно, не хватает, отсюда — довольно запутанное переплетение симпатий, привязанностей и тайных воздыханий, в котором я разобрался не сразу. Одно было очевидно: Ирина, рослая, темноглазая, живая, чуждая всякого манерничанья и кокетства, была не только душой компании, но и тем центром, в котором, как в фокусе, скрещивались влюбленные взгляды парней. Она это знала и, принимая поклонение как нечто само собой разумеющееся, относилась ко всем одинаково ровно, приветливо, никого особенно не выделяя.
Жили дружно: после уроков все девятнадцать шли в парк на прогулку, а потом — по домам.
Я, конечно, тоже пошел.
Кабардинская улица спала — ни машин, ни прохожих, одинокие фонари слабо освещали ее выщербленный, давно не латанный асфальт, подслеповатые, закрытые ставнями витрины магазинов, ютившихся в старых серых домах, и те заброшенные двух- и трехэтажные здания, зиявшие пустыми глазницами оконных проемов, которые немцы сожгли, удирая из Нальчика под напором наших зимой сорок третьего.
Мы шли по улице (тогда она была главной) смеющейся громогласной кучкой, свободные, хмельные оттого, что нет больше войны, рядом с нами — девушки и мы еще успели застать здесь, в маленьком южном городке, часть своей убывающей юности!
— Вы — казак? — вдруг спросила меня Ирина с неуловимой иронией.
Будь это пару лет назад, я бы смешался и пробормотал что-нибудь косноязычное. Но я был другой — бывший солдат, бравый, бесстрашный, полный радужных надежд на расстилавшееся передо мной завидное будущее без стрельбы, окопной грязи, госпитальных клистиров и гудения самолетов, будущее, которое мне предстоит штурмовать. Храбро, тоном матерого покорителя женских сердец я ответил:
— Вы — о кубанке? Нет, она всего лишь обманчивая оболочка. Я наследник знатной фамилии, бабке моей подносили еду на золоченом блюде и десятки менестрелей пели под ее окном серенады. Козни злого волшебника, знаете… Я переменю свое рубище на рыцарские доспехи, как только сниму заклятие…
— Вот как? — с любопытством посмотрела она на меня, несколько приотстав от компании, хохотавшей над чьей-то остротой. Я тоже замедлил шаг. — Значит, на вас возлагается многотрудная миссия восстановить былую славу вашего рода?
Я с удовлетворением заметил, что она приняла игру, и продолжал с тем же апломбом нести околесную:
— Да. Я исполню заветы предков. Для начала мне придется заполучить аттестат зрелости, а потом, развернув его, как штандарт, ринуться в схватку…
— С несметным вражеским войском, которое зовется книжной ученостью? — улыбаясь, подсказала она.
— Вы — самая проницательная фея из всех, которых я когда-либо знал…
Я превзошел самого себя — острил, плел всякие небылицы, мне даже удалось рассмешить ее. Мы основательно отстали, не замечая, что на нас оборачиваются, и, бросив дурачиться, разговаривали, как старые знакомые, которые давно не виделись.
Несколько лет спустя она сказала мне, когда мы вспомнили нашу первую встречу, что я был ужасно глуп и самонадеян и она не ушла только потому, что ей показалось, будто бравада моя напускная, а на самом деле я вовсе не такой сердцеед, каким пытался выглядеть.
Слава богу, что она это уловила!
Уже тогда, в первый день, я знал, что влюблен. Окончательно, безрассудно!
Не доходя до садика Свободы, Ирина внезапно остановилась, точно вспомнив о чем-то важном, и сказала будничным голосом:
— В парк я сегодня не пойду. До свиданья. Мне — налево. Вы еще сможете догнать их.
— Но истинные рыцари не бросают даму на полдороге, даже если они заколдованы, — попробовал я испытанное средство.
— Нет. Без шуток. Я пойду одна. Доброй ночи.
Ее бурочки бойко заскрипели по слежавшемуся снежку, не растаявшему днем на северной стороне улицы, а я машинально и уныло побрел вслед, размышляя, не рассердил ли ее невзначай.
Хотел было повернуть обратно, к своему проулку, как вдруг увидел напротив входа в садик, под фонарным столбом с электрическими часами, в любое время суток показывавшими половину седьмого, мужскую фигуру, двинувшуюся навстречу Ирине. Высокий паренек в стеганке, шапке-ушанке и хромовых сапогах. Щеголь.
Я остановился. Если этот хлыщ привяжется к ней…
Но она подошла к нему сама, и они заговорили. Слов не было слышно. Я отступил в тень дерева, но не уходил, ноги приросли к тротуару.
Он что-то предлагал или просил. Она не соглашалась, отрицательно качая головой.
Я покинул свой наблюдательный пост, когда они ушли вниз, к реке, где жила Ирина. Паренек в «хромачах» взял ее под руку, перекинул другой рукой через плечо ее армейскую кирзовую сумку с учебниками. В сорок шестом модны были такие сумки. О портфелях и думать забыли.
Всю следующую неделю Ирина отказывалась от обычной прогулки с классом и убегала домой пораньше. На мой дипломатичный вопрос во время перекура с ребятами во дворе (не помню, как я его отважился задать) кто-то из них ответил:
— Они дружат с детства. Живут рядом. Леня его зовут. Ленчик… Оставь, Жень, тут не прорежет…
Так. Значит, история повторяется.
Но Ирина не была для меня ни Галей Яхно, ни, тем более, Зиночкой. Я стиснул зубы и решил драться.
В классе мы не имели постоянных мест. Садились кто с кем хотел, а учителя сквозь пальцы смотрели на наш кочевой образ жизни. Воспользовавшись тем, что соседка Ирины по парте в этот вечер не пришла на занятия, я нарочно задержался после звонка на урок и, войдя последним, сел возле Ирины. Когда-то я поступил точно так же или похоже, добиваясь взаимности от Гали Яхно.
— Вы не возражаете?
Она пожала плечами, раскрывая тетрадь.
Пол-урока я собирался с духом. Наконец решился и тихо спросил:
— Я вас ничем в прошлый четверг не обидел?
— Вы запомнили, что тогда был четверг?
У меня хватило соображения не балагурить и не валять дурака. Я помолчал, подождав, пока химичка отвернется к доске, и грустно сказал:
— Я запомнил все. Каждое ваше слово…
Она слегка порозовела, не отрываясь от тетради.
— Может быть, сегодня вы пойдете? Не надо нарушать хорошую традицию. По-моему, очень здорово, что класс дружный… Я пока — чужак, но мне хотелось бы стать своим.
— Я… не знаю.
— Ну, пожалуйста. Кстати, сегодня истории не будет… На дворе — снег, я представляю, как красив ваш парк в белом…
Она бросила на меня быстрый взгляд и опустила ресницы.
— Вы до войны не бывали в Нальчике?
— Нет. И жалею. Я жил в Крыму.
Мы стали разговаривать и проболтали всю оставшуюся часть урока. Химичка, молодая прыщавая девица с институтской скамьи, красноречиво на нас посматривала, но замечание сделать так и не осмелилась.
Все было как в прошлый раз. Мы отстали, я рассказывал ей о море, о себе, гораздо увереннее шутил и даже подумал, что не совсем лишен чувства юмора, потому что Ирина смеялась над моими остротами. Она тоже была оживлена, но… опять примолкла, когда наверху, в конце Кабардинской, показалась освещенная терраска, вход в садик. В парк можно было попасть отсюда только через нее.
Я оглядел улицу.
Да. Он стоял там, на прежнем месте.
И я отважился на рискованный ход.
— Ваш друг, наверно, часто имеет возможность бывать в вашем обществе? Может, уступите сегодняшний вечер мне? Все-таки я приезжий… ни разу еще толком не был в парке. Будьте же мне гидом. Я так много слыхал о кавказском гостеприимстве…
— Откуда вы знаете, что он мой друг? — насторожилась Ирина.
— Кто-то из ребят говорил. Ну, так как же? — я заглянул ей в глаза. — Удерем?
Черт его знает, как это у меня получилось, но получилось. Весь мой вид в ту минуту был вовсе не просительным и жалким, как следовало бы ожидать, а подстрекающим, сумасбродно-веселым.
Ирина поколебалась, потом махнула рукой и нежданно-негаданно для меня ответила заговорщическим шепотом:
— А что? Удерем! Но как мы это сделаем?
Я помедлил не больше секунды. И почему-то заранее был уверен, что мой ответ ей понравится.
— Мы не станем прятаться и бегать по закоулкам. Вы познакомите меня с вашим… другом. А потом — вечер наш. Все по-честному. Подходит?
— Подходит, — с некоторым испугом, как померещилось мне, сказала она. — Если бы ты… предложил иначе, я бы не пошла. Как ты… как вы догадались?..
Меня восхитило ее нечаянное «ты», я совсем обалдел и смело взял ее под руку. Мы зашагали прямо к Ленчику, который, по-моему, видел нас.
Он оказался довольно смазливым (года на два, на три младше меня), с несколько одутловатым лицом и темными большими глазами. Было в нем, правда, что-то барски, холеное: одень его соответственно — типичный гарсон из провинциального французского ресторанчика.
Забыл, о чем мы говорили с ним, но Ирина с честью вышла из нелегкого положения, а я позволил себе еще одну выходку, которая и на этот раз сошла мне с рук. Мы уже пожелали ему доброй ночи и собирались идти, как меня осенило (кто из нас способен испытать жалость к сопернику в минуту своего торжества?!): я взял у Ирины сумку с учебниками и протянул ему:
— Леня, если тебя не затруднит, захвати.
Он послушно забрал сумку, поджал губы и заскрипел сапогами, спускаясь по накатанной горке вниз, к дому.
Ирина молчала, когда мы вошли в садик. Там не было фонарей, но вынырнувшая из-за туч луна серебрила макушки заснеженных елок, окружавших обгорелое здание бывшего Ленгородка и узенькую аллейку, ведущую к парку.
— Я что-нибудь сделал не так? — спросил я. — Почему ты молчишь?
Я смаковал стихийно возникшее «ты», боясь, что оно снова исчезнет.
— Ты нахал, — сказала она. — С солдафонскими замашками. Нет чтобы пригласить человека пройтись вместе с нами, так еще сумку ему отдал…
— Но я заслуживаю снисхождения, — сказал я. — Три года был лишен женского общества. Одичал…
Ирина засмеялась. Так заразительно, что я тоже прыснул и швырнул, в нее снегом. Сна в долгу не осталась. Мы бросались снежками, что-то кричали друг другу. Со стороны наше ребячество выглядело, верно, так же глупо, как поведение молодых киногероев на избитых затасканных кадрах, когда режиссер, силясь изобразить рождение чувства, заставляет актеров размахивать руками, беспричинно хохотать и бегать стометровку среди берез Измайловского парка в Москве, примелькавшегося в десятках фильмов.
Озаренный бледной луной, повитый седым морозным узором, молочно-белый на освещенных местах, сиреневый, фиолетовый в тени деревьев, парк был задумчив, безлюден. Где-то вдали раскатывались голоса ушедших вперед ребят.
Я пишу об этом не потому, что приятно вспомнить, хотя, должен сознаться, — очень приятно, — я рад, горд, что те шаги в моей жизни, от которых зависело многое, я сумел сделать смело, без слюнтяйства и мерихлюндии.
Мы с Ириной за месяц нашего знакомства еще раза три обошлись с бедным парнем таким же безжалостным образом с той лишь разницей, что я больше не совался к мрачневшему день ото дня Ленчику с сумкой, а потом произошло событие, положившее конец неопределенности: Ленчику пришлось удалиться. Узнав о том, что случилось (проболтался брат Ленчика), Ирина не захотела с ним разговаривать.
Однажды я провожал Ирину домой и даже зашел к ним — было еще не поздно, а она собиралась представить меня матери.
Мать ее, приветливая пожилая женщина, учительница начальных классов, не отпускала меня, заставив с ними поужинать. Я сначала миндальничал, а затем, подбадриваемый взглядом Ирины, умял целую миску мамалыги с постным маслом и выпил два стакана чаю. У них, в собственном домике, было просто, без претензий, но так по-человечески тепло и семейно, что во мне шевельнулось грустное воспоминание о тех добрых старых временах, когда у меня тоже была мать и так же ревниво следила, чтобы я ничего не оставлял на тарелке…
Уходить не хотелось. Разморенный теплом и сытостью, я смотрел, как снуют по столу быстрые тонкие руки Ирины, убиравшей посуду, ловил ее открытую улыбку, в которой не было никакого жеманства, и именно тогда понял, что не смогу без нее. Не смогу — и все.
Я поднялся. Прощаясь, стал надевать шинель.
— Ты проводи, — сказала мать Ирины. — Там у нас во дворе — яма, как бы Женя не оступился.
— Я — до калитки, — кивнула Ирина, накидывая пальто. — Пойдем, Жень.
Я не хотел, чтобы она замерзла, и протянул ей руку, не доходя до калитки.
— Тут уже видно. Не надо дальше.
Она будто не заметила моей руки, потянулась, привстав на цыпочки, и быстро чмокнула меня в щеку.
— Пока.
Ошалелый и благодарный, я шагнул к ней, но она увернулась и погрозила пальцем.
— Иди. И завтра будет день. Приходи к нам, когда захочешь. Я до школы — дома.
К воротам с правой стороны примыкал въехавший на середину улицы соседский палисадник. За ним меня ждал Ленчик.
— Здравствуй, — удивленно сказал я. — Чего ты тут полуночничаешь?
Он издал странный горловой звук, вобрал голову в плечи и, не глядя на меня, выдернул из-за пазухи револьвер. Да-да, револьвер какой-то старинной марки, не то «бульдог», не то семизарядник образца 1895 года. В тусклом свете, падавшем на снег из окна напротив, трудно было рассмотреть.
— Я дружу с ней… с детства, — срывающимся голосом сказал он. — А ты пришел и победил, да? Лучше уйди с дороги!
Я заметил, что револьвер он держал неумело, отставив от бедра руку, дулом вниз и вбок. Что за идиотизм?!. На станет же он палить ни с того ни с сего? И где он достал эту опасную игрушку?..
Шутить не стоило. Откуда я знал, — может, он пьян и сдуру продырявит меня за здорово живешь?
Я резко прыгнул вперед и выдернул револьвер. На ощупь, не спуская глаз с Ленчика, который сразу обмяк и, тяжело дыша, прислонился к забору, я вынул из барабана патроны и сунул в карман шинели. Их было три. Один загнан в патронник. Предохранитель снят.
Меня взяла злость.
— Дурак паршивый! Сосунок! Нашел с чем баловаться!
Он заплакал.
— Ты… ты завертел ей голову…
— Плохо же ты ее знаешь! Хоть и росли вместе. Не такая у нее голова, чтобы завертеться. Иди домой и проспись (от него таки пахло водкой!).
— Отдай пушку, — захныкал он. — Это не моя…
— Патроны еще есть?
— Нету. Три было.
Я швырнул револьвер на снег и пошел домой. Когда остыл, даже пожалел его. Наверное, он любил Ирину. Патроны я дома разрядил и выбросил на помойку.
Весной Леня уехал в военное училище. О дальнейшей его судьбе мы узнали лет через пять. Он неудачно женился, развелся, потом женился снова на женщине много старше себя, по слухам, опять несчастливо, и начал пить. Не скажу, чтобы меня мучили угрызения совести: мы столкнулись с ним на такой почве, где каждый за себя. Но было искренне жаль его.
Я улаживал за Ириной два года. Слово — допотопное, почти вышедшее из употребления, но точное и как нельзя лучше характеризует наши отношения до женитьбы.
Мы сидели на одной парте, летом пропадали на реке с книжками, готовясь к экзаменам, ездили с Ириной и моей будущей тещей на огород в Хасанью копать картошку, я качался в гамаке под шелковицей, в их зеленом дворике, поджидая Ирину, возившуюся по хозяйству.
Словом, не было дня, чтобы мы не виделись, и моя мачеха однажды с досадой обозвала меня «квартирантом», который является домой только чтобы переночевать. Упрек был заслуженный. Я попробовал исправиться и просидел один вечер дома, читая и слоняясь из угла в угол, а на следующий день все пошло по-старому.
Ирина после окончания десятилетки поступила в фельдшерско-акушерское училище (она с детства хотела стать медиком), а я — библиотекарем в школу, где учительствовала ее мать, и заочно — в пединститут.
У нас все давно было решено, мать Ирины, конечно, об этом догадывалась, но, будучи женщиной практичной и немного старозаветной, нет-нет да и затевала «безотносительный» разговор о том, что молодежь нынче ветреная, торопится, а семью, мол, создавать надо, когда у обоих есть в руках кусок хлеба, то есть какое-нибудь ремесло. Намеки ее пропадали втуне — мы и так хорошо понимали, что надо учиться.
Теперь я делал это с удвоенной энергией. В заочном секторе института творилась послевоенная неразбериха, можно было сдавать кому угодно и что угодно, и я, оставаясь по вечерам в крошечной комнатке школьной библиотеки, до рези в глазах читал, читал и читал толстенные тома вузовских учебников, а потом ловил преподавателей в коридорах института и сдавал экзамены один за другим.
Я одолел вуз залпом, немногим более чем за полтора года. Если учесть, что до третьего класса меня не отдавали в школу, а в десятом я до и после войны проучился в общей сложности месяцев пять, то выходит на всю учебу — около девяти лет. Наверстал время, отнятое войной. Честно говоря, я до сих пор втайне горжусь собой. Да еще с красным дипломом! Провалы в знаниях были, что там говорить. Всю жизнь я затыкал, заделывал эти пустоты.
С питанием было туговато. Не раз я тайком от мачехи разбавлял обеденный борщ кипятком — количество хоть ненадолго создавало иллюзию сытости, крошил в пшенный кондёр сырую луковицу, чтобы он стал погуще, но уловки мои мало помогали, я постоянно ходил голодным. Такое время!
Мать Ирины прекрасно все понимала и носила мне в жестяной банке из-под монпансье то кукурузные лепешки, то вареный картофель в мундире, то даже хлеб с салом. Я изо всех сил отнекивался, краснел, как гимназистка, уверяя, что сыт, но она оставляла банку у меня на столе в библиотеке и уходила. И я ел, торопясь и глотая куски непрожеванными, чтобы кто-нибудь из учителей не увидел. Бывая у Ирины, иногда выдерживал характер и наотрез отказывался есть с ними, но чаще правила хорошего тона летели вверх тормашками, и я за обе щеки уминал кукурузную кашу или пюре с огурцами. В такие вечера. Ирина была со мной ласковей, чем обычно. Однажды она выложила мне напрямик все, что думает по поводу моих маневров:
— Я рассержусь, Женя. Неужели боишься, будто я воображу, что ходишь ко мне ради… господи, язык не поворачивается! — ради тарелки супа! Я же знаю, как сейчас трудно приезжим! У нас все-таки — какое-никакое хозяйство: огород, садик, мать запасла кое-что. Я же говорила тебе, почему в вечерке учусь. Ходила в лес по дрова, таскала мешки с травой, разводила кроликов. Мать — в школе, а дом — на мне… И ты, пожалуйста, оставь свои деликатности, слышишь? Они бесят меня. Заработаешь чахотку — не выйду за тебя замуж! — В ее возмущенных глазах появлялась искорка смеха, я спешил воспользоваться этим, чтобы запечатать ей рот поцелуем, если матери не было поблизости.
Может, и не выдержал бы такого темпа, если бы не Ирина и ее мать. За полтора года я сдал в институте что-то около полусотни экзаменов, и мне оставалось совсем немного.
Тем летом Ирина стала моей женой.
Я перебрался к ним со своими немудреными пожитками: вещмешок с книгами и армейский самодельный чемодан, обтянутый авиационной перкалью, в котором лежали шинель (я уже имел стеганку) и стоптанные сапоги.
Осенью получил диплом и устроился на работу. Ирина еще три года училась заочно на медицинском, ездила на сессии, подбрасывая маленького Алешку бабушке, я нахватывал побольше часов, чтобы свести концы с концами, но эти трудности не омрачали нашего небосклона. Больше того. Сейчас, когда у нас есть все, что требуется человеку для нормальной жизни, мы часто вспоминаем то молодое счастливое время…
Вот и конец моей истории.
Теперь, когда я выложил ее целиком, многое засветилось в памяти ярче, приобрело иной оттенок.
«Познай самого себя!»
Нет, не простаки были те семь греческих мудрецов![16]
К свадьбе почти все готово. Через несколько дней наш Алешка станет главой новой семьи. Еще одна маленькая ячейка! Хотим с Ириной надеяться, что она будет прочной.
Мы оба — и я, и Ирина — то и дело читаем ему мораль на будущее, хотя отдаем себе отчет, что это ничего не изменит, видим, как он вежливо и согласно кивает, пропуская наши наставления мимо ушей, но продолжаем зудеть: так уж устроены старики — убеждены, будто без них и каша не сварится.
А в общем, мы знаем: они не подведут, не посрамят ни нас, ни своего времени! Надо только пожелать им счастливой дороги!
Вчера под вечер молодые собрались гулять. Алексей напомаживался перед зеркалом в спальне, долго воевал с широким пижонским галстуком, подарком невесты, а Маша ждала его в гостиной, болтая с Танюшкой. Я и Ирина ходили от одного к другому, неприкаянные, немного потерявшиеся, наверное, потому что понимали, как из героев первого плана превращаемся в «фон», на котором развернутся другие судьбы, другие события. Это было приятно и грустно одновременно.
Все в мире имеет свое продолжение. Важно, чтобы последующее было лучше своего начала.
Когда они ушли, мы, не сговариваясь, прилипли к окну. Танька тоже умчалась. Кажется, на кружок.
— Теперь и ты подсматривать стал? — поддела меня Ирина.
— Теперь можно. Ты видишь их?
— Нет еще… Ага, вон они шествуют. Чинно так, благородно…
— Волнуешься, старушка? — я обнял ее за талию. Она инстинктивно обернулась, но вспомнила, что мы одни, и успокоилась.
— Да, я очень волнуюсь. Как-то у них все сложится?..
— Будет порядок.
Из-за угла дома показалась еще одна молодая пара. Он катил впереди себя детскую коляску. Под нашими окнами оба остановились, стали что-то поправлять в коляске, закрывая ее своими спинами.
— Скоро ты станешь дедом, — сказала Ирина, разлохматив мне волосы на затылке. — А я буду принимать малыша…
— Да, — сердито сказал я, — преждевременные роды — за две недели до свадьбы.
— Не бурчи. Не за две недели, а через шесть месяцев после.
— Уже разузнала?
— А как же? — она тихо засмеялась.
— Чего ты?
— Интересно, какой ты будешь дед?
— Суровый и строгий, — заявил я.
— Врешь ты все. Еще и внуков нет, а уже готовишься.
— Как это — «готовишься»?
— Думаешь, я не видела? У тебя на нижней полке в большом шкафу — целая пачка детских книжек. Кому ты их покупал?
— И скрыть-то ничего нельзя, — сказал я, прижав ее крепче к себе. — Ладно, твоя взяла: конечно, внукам. Кому же еще?..
Вот и все.
Все, что мог бы рассказать дом, если бы он умел это сделать.
Один обыкновенный, ничем не примечательный, пятиэтажный дом. Недавно был ремонт, и его подновили. Приехала бригада маляров на специальной машине с выдвижной башенкой-люлькой, поднимающейся до самых верхних балконов, и через неделю дом стал палевым, солнечным, помолодевшим.
Я тут — четвертый год, успел за это время сжиться с его голосом и характером, наперечет знаю всех соседей, дружен с приблудной собачонкой Бутькой, которая взялась неизвестно откуда да так и притерлась, ничья, общая. По ночам она лает, очевидно думая, что охраняет дом, хотя на самом деле будит жильцов первого этажа. Но они не ропщут, потому что привыкли к ней.
Из записок своих, связанных с жизнью дома и его обитателей, я попытался сочинить нечто цельное, определенное и, поставив точку, был уверен, что это конец.
Но, как видно, ошибся.
Дня два назад, проходя по двору, я вдруг заметил перемену, которая раньше мне в глаза не бросалась.
Да, все так же, как обычно: мужчины забивали в беседке козла, а детвора копошилась на площадке и возле песочницы. Но не совсем та детвора. Появились новые лица, слышались незнакомые голоса. На веревках сохли новенькие голубые и розовые распашонки.
Жизнь продолжается…
Дом говорит, и мне уже слышны новые его интонации.
Может, расскажу когда-нибудь…