Владимир Николаевич Гусаров
МОЙ ПАПА УБИЛ МИХОЭЛСА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ПРОЛОГ
В одиннадцать часов вечера - звонок. Пришел участковый Иван Чернявский: "Откройте, у вас живет человек без прописки"... Пытаюсь отговориться через дверь, потом открываю, участковый входит с дружинником. За столом сидят два приятеля и жена, в соседней комнате спит бабка. У всех, кроме меня и девяностолетней бабушки, требуют документы.
- У вас человек живет без прописки.
- Это моя жена. Вот заявление в загс, через три дня регистрация. Вам остается извиниться, поздравить нас с законным браком и удалиться.
- Нет, пойдемте в отделение, у нее нет московской прописки.
- Значит, ей на вокзале нужно дожидаться торжественной минуты?
- Пусть дожидается в Киеве, по месту прописки...
После долгих препирательств мне выписывается повестка явиться назавтра с объяснениями. В отделении - то же самое: Чернявский сует какие-то параграфы, требует письменного объяснения, затем долго беседует с женой. Жду час, два.
Входят два санитара, выворачивают карманы, зверски затягивают руки за спиной, с ожесточением заталкивают в психовоз с красным крестом, хотя я не сопротивляюсь ни словом, ни движением.
Пьяный татарин, загадочная девица, какая-то бабуся с надменным птичьим ликом, выкрикивающая несуразности,- ни у кого руки не связаны, только у меня.
Еле держащийся на ногах татарин сует мне в рот папироску, зажигает, я прошу его ослабить веревку - очень больно рукам,- но санитар не разрешает.
Девица полна нежности ко мне: называет меня сыном, обнажает грудь и придвигается ко мне, снимает с себя крестик и вешает мне на шею, хотя связанный сынок годится ей в отцы, затем срывает с себя трусики и швыряет в санитара. В конце концов и ей связывают руки, она кричит, матерится.
Помещают в 6-е отделение больницы Кащенко, дают какие-то пилюли и проверяют рот. На обходах спрашивают о здоровье, и я не выдерживаю:
- Почему вы спрашиваете о здоровье? От кого вы слышали, что я болен? От участкового? Родители и соседи не жалуются на мое здоровье! Как вам не стыдно! Вы же гиппократову клятву давали!
Мне начинают колоть что-то страшное. От уколов сохнет во рту, дышать нечем, все время хочется пить и спать. Не могу выйти на свидание - через две минуты прощаюсь. Жена плачет, мечется, но меня продолжают колоть, чтобы я учтиво отвечал на вопросы врача Владимира Михайловича.
Кончаются юбилейные торжества, посвященные 50-летию Октября, кончаются и уколы. К декабрю меня выписывают.
На станции метро "Сокол" марширует с детским ружьишком тридцатилетний дурачок Миша - высоко поднимая ноги и громко командуя. Я говорю жене:
- Я в больнице, а Миша здесь... Я занимаю его место...
О ГОМЕРЕ
Кроме дарования, Гомер превосходил меня тем, что "спорили пять городов о рождении славном Гомера". Отвечая на вопрос о месте моего рождения, могу назвать лишь три города - Царицын, Сталинград и Волгоград. Родился 15 сентября 1925 года. С пяти лет живу в Москве, в поселке Сокол, на улице Чайковского, теперь Саврасова, дом 6, квартира 3, в почти отдельной квартире с садиком и некрашеной калиткой. Гусаров Владимир Николаевич. Русский, беспартийный, даже военнообязанный. На всякий случай пишу в анкетах, что награжден двумя медалями, хотя они давно затерялись. Одну получил за доблестный труд в Молотове (Перми), вторую за сокрушение фашистской Германии. Далее Гомера я в своем рассказе касаться не буду, лишь мимоходом упомяну Лопе де Вегу и Сергея Михалкова - дабы не угнетать читателя слишком большой ученостью. Буду доволен любым гонораром.
ОБ ОТЦЕ
Хотя мой отец и является кавалером трех или четырех орденов Ленина (и обладателем других подобных сувениров), известен он лишь в правящих кругах: широкая публика больше знакома с Геннадием Гусаровым, футболистом из "Динамо" (а может, "ЦСКА", не уверен). Отец был "хозяином" Пермской области - с момента ее основания и до конца войны,- а затем инспекто-ром ЦК или, как он любил называть свою должность, "личным представителем Сталина", а с 47-го года по 50-й - первым секретарем ЦК КП Белоруссии (больше помнят его предшественника Пономаренко и пришедшего после него Патоличева).
Именно в годы правления моего отца в Минске был убит Михоэлс. Подробности этого убийства мне неизвестны. Вполне возможно, что его убил не папа, а министр МГБ Цанава, племянник Берия, а может, и еще кто, но дело не меняется от этого. Сам я в Белоруссии никогда не бывал, мы уже не жили с отцом, но и я причастен.
До суда я не доживу, хотя мог бы представить приличное алиби: с 52-го года меня таскают по тюрьмам и сумасшедшим домам...
Мой отец ничем не хуже и не лучше тех, кто сейчас помахивает ручкой с мавзолея, или составляет "среднее звено", или уже разводит розы и пишет мемуары, или сам попал под колеса победо-носного локомотива истории.
Когда я пишу об отце, я пишу о выдвиженцах 37-38 годов. Предшественники обладали иным запасом прочности, хотя их гибель и была жалкой.
ДО СЕМНАДЦАТОГО ГОДА
Кажется, до сих пор отец пишет в анкетах: "До революции - батрак". Правда, он, как и многие другие, забывает, сколько лет ему было до революции. Гимназий они, конечно, не конча-ли, а бездельничать родители не позволяли - отсюда горькая батрачья доля.
Я спрашивал у бабушки, какая нужда заставляла отца батрачить, но бабка, до сих пор не освоившая классовой борьбы законов, всякий раз с недоумением отвечала:
- Что ж ему было - по улицам гойкать?
Мальчиком папа умел и напоить лошадь, и запрячь, и гусей пас, и, не будучи осведомлен в вопросах угнетения трудящихся, часто сам вызывался что-то сделать. Вначале жил у кума на харчах, стал постарше - и пахал, и боронил, и в кузнице работал, и хоть порой тяжело было, но - во все времена подростки хотят быть как взрослые, а других взрослых, кроме крестьян и ремесленников, видеть ему не приходилось. Пионерских лагерей тогда не было - что верно, то верно. Иногда трудился за одни харчи, иногда пудик муки получит... бабка - бедная вдова, отца своего папа и не видел, дома своего не имели, однако, схоронив мужа, бабка на восемь месяцев отправилась паломницей в Палестину, оставив ребенка на деда - гробовщика и горького пьяницу.
По отцовской линии все у нас в роду были неграмотны, а бабка, "хохлушка", урожденная Осьмак, кончила три класса приходской школы. В этой же школе она работала уборщицей, а когда брат-учитель запивал, то и учительницей. Свекру она красила гробы, снимала мерку с покойников, даже в рифму эпитафии писала, но, главное, шила.
Отца ждало ремесло столяра, или жестянщика, или того же гробовщика, в самом лучшем случае он мог стать сельским учителем, как дядя Георгий Петрович, по совместительству старшина малороссийской любительской труппы. В австрийском плену дядя учил пению детей офицера.
И у отца был приятный голос, пел он - вначале в церковном хоре на левом клиросе, затем в Красной армии, в кавалерии, где был запевалой.
О МАМЕ
Жизнь почему-то складывается не так, как в сказке сказывается. В "Любови Яровой" у Тренё-ва Швандя объясняет старушке: "Если хороший хозяин - ищи у белых, а голодранец - у красных". У моей мамы было два брата: бедный Григорий и богатый Василий Алексеевич Тюня-ев, агент швейной компании Зингера. Старший, богатый, в германскую войну был фельдфебелем, а в гражданскую командовал полком II Красной армии, был смертельно ранен и скончался на руках ординарца. Младший же, вечно нищий, затюканный Григорий, подался к Деникину, правда, потом тоже перешел к красным. Когда выводят исторические законы, с фактами не считаются. В 30-м году дядю Гришу исключили из партии, хотя он и до того не скрывал, что наслушался на митингах и надел погоны Родину-мать спасать, потом о мамане стал тосковать и сбежал. Он жив и теперь - бывший рабочий, а ныне пенсионер и народный заседатель.
Кроме братьев, были у мамы и сестры, старшие, Таня и Зина. Таня белошвейка, грамотная, книги читала, а это до добра не доводит. Когда проклинали в церквях "болярина Льва Толстого", Таня, стоя среди народа во время службы, крикнула: "Да здравствует граф Толстой!" Стала интересоваться полиция, Таня отравилась нашатырным спиртом и умерла.
Моя мама в детстве усердно молилась и постилась до обмороков. После революции перестро-илась и повелела иконы в доме убрать, а сама с головой ушла в комсомольскую и пионерскую работу. В дальнейшем кончила три института и раз десять законспектировала "Краткий курс", добросовестно перечитывая каждый раз с начала и до конца. Любовь Фоминична Жаворонкова, жена министра, за полгода до маминой смерти принесла ей почитать "Секретаря обкома" Коче-това, я же, запамятовав, чья книга, отдал ее отцу (он был незадолго перед тем секретарем Тульского обкома), потом спрашивал его, говорит, прочел, понравилось, а по глазам вижу - не читал.
Сохранилась мамина фотография в шинели и папахе, я же застал ее уже за письменным столом, даже красную косынку помню смутно. Она была зав. районо, директором школы, даже секретарем райкома - то ли по кадрам, то ли по пропаганде, я их всегда плохо отличаю, как и партийную работу от советской.
В Сталинграде мы были соседями Поскребышева. Помню маму в каракулевой шубе, хотя она ее носила неохотно, сохраняя аскетизм 20-х годов. Отец же всегда шел в ногу с веком.
ДЕТСТВО
Рассказывают, что в грудном возрасте орал беспрерывно, заговорил поздно и очень невнятно, чертя при этом в воздухе пальцем, был неусидчив, переминался с ноги на ногу, будто постоянно хотел описаться, что часто случалось во сне, чуть ли не до седьмого класса. Взгляд бегающий, застенчив, напорист.
Родители хотели дать мне имя Будимир, еще Спартак, помирились на вожде мирового пролетариата. Впервые помню себя во Владикавказе, помню песню про подруженьку и девицу, гулящую. Няня как-то повела меня во Дворец культуры, там в фойе под пальмами спали нарядные дяди, очень грузные и серьезные, они вернулись с хлебозаготовок и теперь отдыхали в цветах, под музыку...
Внизу под нами жил владелец магазина шляп, магазин был с витриной, а у хозяйского сына был велосипед.
Жил я во Владикавказе у тети Зины, маминой сестры, которая жива и теперь. Под влияние "Апрельских тезисов" она никогда не попадала, но и в церковь не ходила, предпочитая танцы и гулянья, за что была много бита покойной бабушкой Машей.
Первый муж Зины был нэпман, но умер, оставив после себя лишь моторную лодку и ружье. Его сын, Слава, номенклатурный работник, оставит гораздо больше, хоть и платил алименты в два места. Во Владикавказе у тети Зины был другой муж, осетин, дядя Юра Цагалов, с устрашающей бородой. Он лупил нас со Славкой "как Сидоровых коз". Иногда он менял методу, ложился на кушетку и умирал со словами: "Не слушаетесь, тогда умру". Весь дом слышал наши душеразди-рающие вопли, особенно Славкины:
"Дядя Юра, не умирай!" При этом мы отчаянно тормошили хитрого кавказца, чтобы оживить.
Цагалов убил свою первую жену - вместе с любовником - в своем служебном кабинете, но его не посадили, а лишили партбилета и должности, принимая во внимание национальный темперамент и то, что жена использовала служебное помещение и письменный стол не по назначению.
А отвезли меня во Владикавказ (в то время, когда дяди-Юриной женой была уже моя тетка), надеясь путем перемены климата спасти мне жизнь. В поезде маму чуть не высадили из вагона, думали, что она везет мертвого ребенка.
"Птичка ты моя, кошечка моя, собачка моя",- причитала тетя Зина, лаская меня, и, говорят, я ей ответил: "Лосадка ты моя"...
К осени 30-го года мы с мамой переехали в Москву, на Сокол, где я и пишу свои мемориалы в ожидании благих перемен.
С вокзала мы долго ехали в трамваях, я смотрел в окно и поминутно спрашивал: "Это чей дом?" - "Наш",- отвечал отец, и я не уставал удивляться, что мы едем от нашего дома куда-то прочь.
Вскоре к нам переехали и тетя Зина со Славкой. Дядя Юра дал ей пощечину за нецензурное выражение, она обиделась и уехала, а дядя Юра взял да и умер по-настоящему, и на этот раз я не ревел, ревела тетя Зина, уже собиравшаяся вернуться к "этому феодалу". Влияние кузена сказалось в том, что он научил меня шахматным ходам и мальчишескому греху, с которым он познако-мил меня с большим рвением. Когда тетя Зина переехала на Арбат, выйдя замуж за доктора Ротшильда, я не без тоски расставался со старшим братом, хотя он и колотил меня ужасно. Сейчас это деятель с отдельным кабинетом и правом вызывать машину - бог! Лет восемь назад он опять сильно избил меня - он бывший боксер, бросил бокс после ранения - я по пьянке обозвал его сталинским опричником.
В Москве отцу предложили квартиру из трех комнат, но от одной, маленькой, теневой, он отказался, мать потом всю жизнь мучалась от соседства Серафимы Ивановны Халяминой, сотрудницы НКВД (намека здесь нет, просто две женщины в одной квартире часто не ладят, а мать еще и ревновала Симу к отцу неизвестно отчего). Сейчас Халямина на пенсии, много лет провела за границей, "построилась" и живет в отдельной квартире на Красной Пресне.
ИДЕОЛОГИЯ
Многие дети в раннем возрасте очень впечатлительны, но моим "букой" сделался жандарм, в воске запечатленный в музее Революции, куда отец исправно таскал меня - на свою голову. Едва начав говорить, вместе со стихами о Шарике, я произносил наизусть такие вирши:
Ганди с фабрикантами
Кается-братается,
И творит Британия
Свой кровавый суд,
Но пока по жилам
Кровь переливается,
Баррикады Индии
Знамя не сдадут!
Детства с Фенимором Купером, Жюлем Верном, Вальтером Скоттом почти не было, и это уже невосполнимо, зато о Парижской коммуне я прочел почти всё, вплоть до Скворцова-Степанова, рисовал тоже, в основном, Парижскую коммуну. В фильме "Остров сокровищ" меня устраивали революционные поправки к Стивенсону, а уж фильм "Новый Гулливер" был целиком посвящен классовой борьбе.
В Детском театре я по многу раз с удовольствием смотрел "Негритенок и обезьяна", "Эмиль и его товарищи", и возмущало меня лишь то, что играют не мальчишки, а загримированные тетки. В кино такого не случалось. "Красные дьяволята", "Арсен", "Броненосец "Потемкин", "Чапаев", "Карл Брунер", "Болотные солдаты", "Мы из Кронштадта"; даже непонятный фильм "Три товари-ща" был хорош тем, что в нем пели военную "Каховку", значит, хоть в прошлом они были героями... Многовековая мировая история замечательно пригодилась для иллюстрации классовой борьбы.
Соответственно заучивались стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова и внушалось, что Пушкин называл Пугачева разбойником по цензурным соображениям.
В 35-м году, на клубной сцене Авиационного института меня принимали в пионеры, и не было никого на свете счастливее меня и несчастнее Карлуши Агапова - его приняли позднее. У Агапо-вых было четыре ребенка: Владимир, Карл, Роза и Майя, а в Свердловске у начфина обкома Поспелова рос довольно шкодливый и трусливый отпрыск по имени Интернационал (сокращенно Интер, во дворе его звали Пойнтер). Тогда бытовал анекдот: мать решила назвать дочурку трибуной, но отец вдруг запротестовал: "Не хочу, чтобы все на нее лазали"...
Я не собирался смеяться над Трибунами, Утопиями, Лагшмидтшварами, бесконечными Вило-рами, Виленами, Сталинами и над другими приметами эпохи. Если получается - извините.
ПЕРВЫЙ УКЛОН
В третьем классе я неожиданно включился в активную антисоветскую деятельность. В Первой ударной школе, в Чапаевском переулке, наряду с хороводами-стенками "Бояре, а мы к вам пришли" или "А мы просо сеяли-сеяли", еще в нолевке я слышал такую дразнилку:
Ленин, Троцкий и Чапай
Ехали на лодке.
Ленин, Троцкий утонул,
Кто остался в лодке?
Если кто отвечал: Чапай, его принимались щипать - щипай! щипай! Я поинтересовался у товарища: "Кто такой Троцкий?" - "Матрос". В лодке явно не хватало матроса. Частушка засела в голове, и спустя два года, уже в 48-й школе на улице Врубеля, на уроке рисования я решил похвастаться своей эрудицией, изобразив октябрьскую баррикаду, над которой развевались три знамени: на одном была надпись "Да здравствует Ленин!", на другом - "Да здравствует Троцкий!", на третьем здравствовал Чапай.
Отца вызвали в школу, показали рисунок и тут же разорвали - уже был убит Киров. Дома отец испуганно смотрел на меня и пытался осторожно выяснить, каким источником я пользовался для воплощения темы Октября.
Хода этому криминальному делу не дали, и я спал ночь спокойно. Как отец - не знаю. Паутина моей провокационной деятельности начинала сплетаться.
ПАПИНЫ ДРУЗЬЯ
Папа читал мне детскую книжку "Возьмем винтовки новые" еще при жизни поэта, он же сообщил мне о смерти Маяковского, еще он водил меня на каток, а всю семью на "Мятеж" Фурманова (для бабушки более подходящего спектакля не подберешь!). Кроме театра помню шахматную лекцию доктора Григорьева и сеанс Ильи Капа в МАИ, где тот учился по зову партии вместе с М. Янгелем, М. Пашининым и В. Федякиным - все они часто ночевали у нас, спали прямо на полу. Папа был редактором многотиражки "Пропеллер" и одновременно (а может, несколько позднее) парторгом института. Бывал у нас и комсорг Авиационного института Гильзин, единственный из взрослых, кому удавалось обыграть меня в шахматы. Помню институтских шахматистов Голубов-ского и Дзагурова - Вася Смыслов еще ходил в школу. Учился с ними и Косыгин, про которого отец говорил, что он не принимает участия в общественной жизни. "Не люблю таких людей - берут от советской власти всё, не отдавая ей ничего". Не лучше, хотя в другом духе, отзывался он и о Суслове: "Подхалим!"
Большим другом семьи был Михаил Кузьмич Янгель, много лет занимавший скромное положение. Теперь они с отцом поменялись ролями. Отец не называет его больше Мишей, ныне Янгель кандидат в ЦК, член-корреспондент Академии, засекреченный ракетчик. Сын его не столь засекречен и выступает в телеиграх КВН капитаном команды Днепропетровска. (На испытании ракеты Янгеля погиб, по собственной неосторожности, маршал Неделин.) Бабка, та до сих пор нет-нет да и вспомнит Янгеля:
- Пошла в ванную затереть за этим детиной, а на полу ни одной капли будто девушка мылась.
А недавно она сказала отцу:
- Солженицын? Он больше Янгеля!
Витя Федякин умер директором авиационного завода в Горьком, Пашинин давно профессор, жил в Лондоне. Один отец теперь горюет, что не дали ему доучиться - видно, не очень-то уверенно он себя чувствует, а двоих детей еще надо до ума доводить.
Учились парттысячники не по-школярски - по пятам ходили за профессорами, и дров нарубят и привезут, а душу вынут: объясни! В институт отец пришел с багажом знаний приходс-кой школы, про кислород и бином ему на курсах рассказали, но какие произведения написал Пушкин, а какие Лермонтов - так и не довелось узнать. Он хотел стать авиаконструктором, но партия решила иначе: послали его в Казахстан (в совхоз "Чалобай", потом "Черный Иртыш") начальником политотдела (опять парттысяча!); проводы отца - мое первое детское горе, маму я, видно, любил меньше.
Когда потом отец стал большим "бугром", я уже мало испытывал к нему любви и уважения, но пока он ходил в косоворотке и пел хрипловатым тенорком "Далеко, далеко степь за Волгу ушла" - очень даже любил.
ЖАЛОСТЬ
Какой-то пролетарий из барака напротив прибил топором мою собаку Джимку - укусила она его, что ли. А бабушка - которая тоже народ - удушила окровавленную собаку на высокой зеленой ограде сарая. У меня был грифель и черная тетрадь, в которой я обычно рисовал и писал: "Точка, точка, запятая, минус - рожица кривая" и т. д. Я не видел гибели Джимки, но узнав о ее кончине, плакал, спрятавшись ото всех, и писал белым грифелем: "Положив свои белые лапки..." - и еще пуще заливался слезами. Так же горько я оплакивал Кирова, а прочитав последнее слово Бухарина, носил в себе какую-то смутную тяжесть (я никому об этом не рассказывал - не потому, что знал, что жалеть его не положено, а просто стыдился, да и родители были далеко, в Казахстане).
Бабушка пыталась воспитывать меня с понятием о Боге, но это было делом безнадежным - я твердо знал, что Бога нет, и если просил перед сном о Нем рассказать, так только, чтобы она подольше не тушила свет.
Я тяжело переживал московские процессы, невыносима была мысль о неизбежной гибели подсудимых - ведь они же признались, обещали исправиться!.. Я сам сколько раз давал подоб-ные обещания, и меня прощали... А может быть, троцкистам объявят, что их помиловали, а потом незаметно выстрелят из какой-нибудь дырки в стене, когда они будут спать, чтобы им не было страшно... А может, совсем не расстреляют - спустят в подземелье и будут кормить пирожными, конфетами, апельсинами, грушами. И Сталин потихоньку будет приходить к ним, и будет совето-ваться с ними, и они вместе будут пить чай со всякими вкусными вещами, смотреть кино, только чтобы никто не знал, что они живы...
В "Правде" писали:
У Гиммлера сегодня в сердце ранка,
И жалости полна фашистская охранка.
Не отдавая себе в том отчета, я попал в компанию к Гиммлеру.
Наша страна самая лучшая, самая справедливая, у нас нет буржуев, и бедных почти что нет, хоть еще и не все живут одинаково...
У хромого Володьки Неделина забрали отца, героя гражданской и недавнего участника испанской войны. Много лет спустя, при реабилитациях, семья узнала, что с обыском к ним пришли уже после того, как он был расстрелян... И я вспоминал, как Володька хвастал, что на перилах их балкона делал стойку командарм Якир. (А может, и приврал о балконе, недаром его теперь охотно печатает и "Литературка", и "Иностранка".)
С Лейпцигским процессом я познакомился, едва научившись читать, помню и папанинцев, и полет Леваневского, о котором радио внезапно перестало говорить. Джазы Утесова и Цфасмана, тайное обожание польского революционера Домбровского, модные песенки "Скажите, девушки", "Сулико" (анекдот даже был: мужчина на пляже заигрывает с грузиночкой, дело доходит до формального знакомства, она представляется: "Сулико".- "Сулико? Лежишь тут блядуешь, когда тебя вся страна ищет?!"
ВСЯ СТРАНА
Прибыв из Казахстана, отец повел меня на торжественное собрание в Большой театр, посвященное ХХ-летию НКВД. Он был приглашен вместе с директором Московского авиационного института Беляевым. Мы опоздали, пришлось сесть на галерке, зато концерт потом смотрели из десятого ряда. Доклад читал А. Микоян, одетый в темную кавказскую рубашку с поясом. Слов я разобрать не мог, наверно, из-за того, что говорил он с сильным акцентом. Сталина в президиуме не было, Буденный появился с большим опозданием, и заседание было прервано овациями, какая-то женщина даже что-то прокричала. Потом снова вспыхнули овации - это Сталин возник в ложе - и не прекратились, пока он не скрылся. Но, пожалуй, самые бурные приветствия достались "любимому Сталинскому наркому" Ежову. Ежов стоял потупившись густая черная копна волос - и застенчиво улыбался, словно не был уверен, заслуживает ли он таких восторгов.
Потом в концерте Образцов показал "Хабанеру", "Налей бокал" и что-то еще. Пели "Метели-цу" и ту же "Сулико", вторым отделением выступал сводный певческий полк комбрига Александрова.
Много позднее я узнал, что Микоян на этом вечере назвал НКВД организацией, "наиболее близкой партии по духу", но тогда я этого попросту не расслышал, да и вообще доклад не шел ни в какое сравнение с "Калинкой-малинкой".
Во время концерта Сталин опять обозначился в глубине ложи (пели грузинские песни), номер пришлось прервать, зал аплодировал и кричал, пока вождь не исчез.
ВСЕХСВЯТСКОЕ И СОКОЛ
Всехсвятское теперь именуют Соколом, а там, где действительно был поселок Сокол, у развил-ки Ленинградского и Волоколамского шоссе, вот уже несколько лет возвышается и отделывается стеклянный небоскреб, и остановка называется Гидропроект. Если ехать из Химок или Щукино к центру, то по правую руку еще можно отыскать наш Сокол, одно из самых своеобычных мест Москвы. Вокруг него всё сжимается удавное кольцо застройки, но часть некогда большого зеленого массива с остроконечными - не то немецкими, не то голландскими домиками - стоит. Здесь кончил свои дни друг Льва Толстого Чертков, и хотя я плохо знаком с историей живописи, но, кажется, с него Репин писал Ивана Грозного. Когда его, укутанного пледом, вечерами катали в кресле по улицам поселка, я пугался его рачьих глаз - пристальных и мертвых.
К Всехсвятскому храму я вместе с другими сорванцами бегал бить стекла. Храм старинный, в нем захоронены все Багратионы, кроме Петра Ивановича, останки которого перенесены на Боро-динское поле, почивает там и князь Цицианов, а во дворе сохранилась могила грузинского царевича. Церковь построена грузинами, после того как они добились аудиенции у русского царя - шли в вассалы, разгромленные турками. Старухи болтают, что после войны Грузия прислала пять миллионов в необратимой валюте на ремонт храма, правда ли, нет ли - не знаю, но дощечку приколотили: да, дескать, памятник архитектуры, и от властей номер дома с фонарем. Нет только грамоты о принятии на социалистическую сохранность, и флаг, кажется, не вешают по праздникам.
Как-то Миша Янгель прокатил меня на велосипеде, и только мы свернули к дому - вижу, с неба падают какие-то белые лоскуты. Я закричал: "Листовки! Листовки!", а это были обломки двух самолетов - нашего первого воздушного гиганта "Максима Горького" и другого, с которым он столкнулся. Самый крупный обломок врезался в дом на улице Левитана - две минуты назад мы проехали там на велосипеде. Место катастрофы тут же оцепили, так что больше я ничего не видел.
Однажды бабуся все-таки затащила меня в церковь - где-то на Сретенке или на Покровке, точно не помню. Там не было ни шахмат, ни шашек, ни стенгазет, только худые дяденьки глядели со стен да свечи мерцали как-то страшно. А тут еще бабка ни с того, ни с сего ка-ак хлопнется на колени! Я был мал и очень испугался, вырвался на улицу и едва не потерялся в людском водово-роте, насилу она меня отыскала.
Старуха она была бойкая и за ребятами, которые меня обижали, гонялась бегом. Говорят, отца она в детстве крепко лупила, даже язык иголкой накалывала за то, что матерился, а меня трогать не решалась, наверно, потому, что я милицией грозился - хоть и писался еще, а права свои понимал.
Бабуся сшила мне пальто - длинное, на вырост, из старинного гладкого материала. Из-за этого пальто меня стали дразнить попом. Пока родители где-то вдалеке поднимали сельское хозяйство на новой основе, бабушка как могла подымала внука - обшивала (всё на мне было "с иголочки"!), обстирывала, обхаживала. Так я и дожил до тринадцати лет. Мое воспитание бабка себе в заслугу не ставит - "ты мне ничем не обязан, мне отец обязан". Все-таки я по мере сил стараюсь выказать ей свою благодарность - ее "батюшкино благословение" висит у меня в комнате на видном месте, и лампадки горят днем и ночью (при отце с матерью ничего такого не дозволялось, молилась старуха, уткнувшись носом в тумбочку). Правда, должен признаться, я от них же, от этих лампадок, прикуриваю - но только когда она не видит.
РАЗДУМЬЯ
С любым вопросом, при любом недоразумении - даже если трамвай сходил с рельс - обращались к авторитету Сталина, он самый главный. Еще дошкольником, гуляя с папой, я пытался уяснить себе структуру общества:
- Кто главнее - Молотов или Калинин?
Отец объяснял долго и непонятно, и я опять спрашивал:
- А кто главнее - Ворошилов или Молотов?
Бедный папа!
Однажды, внушая мне, что нехорошо таскать сахар из буфета, отец закончил свою речь фразой:
- Как ты на это реагируешь?
Я еще плохо говорил, но "отреагировал":
- Я не слусаю...
Теперь отец частенько, увлекшись, начинает называть меня на "вы" будто на партийной конференции выступает...
Однажды к бабушке пригласили профессора для консультации (через два года ей стукнет девяносто, но, сколько я помню, она всегда считалась при смерти). Профессора привезли на дирек-торской машине и после, в передней у вешалки, сунули ему не то 50, не то 100 рублей. И долго потом говорили не о медицинских советах знаменитости, а об этих деньгах. Деньги, и вправду, были для нас большие, но боюсь, что в других семьях такая сумма казалась вообще сказочным состоянием - те, кому хватало на молоко и масло для детей, считались сверхобеспеченными, пирожное, даже в нашем доме, было настоящим праздником, а уж конфеты и апельсины ели только буржуи.
Между тем я знал, что где-то возле Аэропорта есть просмотровый зал, где бесплатно показывают кино и стоит стол с апельсинами и пирожными, подают чай с лимоном и конфетами (сладкую жизнь для Бухарина и Каменева я придумывал, наслушавшись об этой роскоши). Бесплатные пирожные как-то не вязались с голодным обмороком, случившимся у рабочего Василия, и с карточной системой, и с тридцатью тысячами недоедающих, о которых я прочел в газете. И совсем не задумываться об этом как-то не получалось.
МАЛЬЧИК С КРАНТИКОМ
Кроме политических забот, существовали еще и другие: цари, рыцари, "Человек-невидимка", которого я боялся, инженер Гарин с его гиперболоидом и, конечно, постыдная и жгучая тема полов.
Славка очень подробно проинструктировал меня, и я проделывал под одеялом то же, что и большинство мальчишек, но не имея для этого никаких физиологических предпосылок.
Пока отец не стал первым коммунистом Пермской области, у нас постоянно останавливались его друзья: круглолицый, черный Саша Аракелян (он как-то привез кожаный бурдюк с вином), уполномоченный НКВД Виктор Васильевич Давыдов, подаривший мне "Девяносто третий год" Гюго в иллюстрированном детском издании, до сих пор помню: Симурдэн, Говэн... Однажды Давыдов приехал с молодой женой Ритой, и родители уступили им свою кровать. Я услышал звуки, каких прежде никогда не слыхал - был однажды случай, что родители подрались ночью, вернее, мама побила пьяного отца, но такого... нет, никогда не было. Да ведь это то самое, чем хвастаются ребята. Они говорят, что делают это с самыми симпатичными и неприступными девчонками из класса... (Еще в 1-й ударной школе был педологический кабинет, и медицинский тоже, там мальчикам задавали вопрос: "Девочек портил?" Красивый, матово-бледный Олег Дубровин, по собственному признанию, ответил: "А как же!" А нам уточнил: "Два раза". Другие утвержда-ли, что у них это случалось и четыре, и даже пять раз...)
Скрип кровати прекратился, чиркнула и зажглась спичка - Виктор Васильевич закурил, они зашептались, а потом опять резкое поскрипывание сетки и прерывистое дыхание... И так, кажется, всю ночь... Наутро я вглядывался в обоих: Давыдов как будто побледнел, а Рита... Мальчишки говорят, девчонку после этого можно узнать по тому, как она ставит ноги, но что-то ничего не заметно...
Был у нас приблудный, неученый бульдог Чан, часто портивший маленькие подушечки - у него мокрая, красная морковка выскакивала, когда он становился на задние лапы, он лез ко всем, и его за это били.
Ни в одной школе никогда я не видел таких красивых девочек, как в нашей московской. Ослепительно хороша была Эдда Таракьян, мало уступали ей Майя Орлова и Фая Фискинд, и совсем не уступала чешка Неля Крживанек. Однажды, бегая по улице, я вдруг увидел маленький, но совсем как взрослый велосипед "Украина", поднял глаза выше - на велосипеде сидела в сереньком халатике Нина Анисимова, отличница из нашего класса, жила она в семнадцатом корпусе домов НКВД.
Велосипед был такой, что его хотелось чистить, смазывать, хранить, оберегать - в общем, иметь. Поскольку он был неразделим с его наездницей, то пусть и она всегда будет при нем. Он будет стоять в комнате, а она... Ведь спят же папа с мамой... Я буду сдерживать дыхание, тихо целовать ее и нежно прижиматься - очень осторожно, чтобы не разбудить... Господи! Если Ты есть, сделай так, чтобы Нина Анисимова стала моей женой!.. Детей, конечно, у нас не будет, лучше будет много игрушек и одинаковые велосипеды. Всякие гадости, как делают взрослые, мы делать не будем - мало ли что это считается необходимым и даже приятным, но как же я смогу после этого любить ее? Обойдемся без детей и без этих гадостей, я буду ее обнимать и целовать, и сердце мое будет так же сладко замирать, как сейчас, когда я обнимаю и прижимаю к себе подуш-ку, как будто это Нина - тихая, пепельная, с таким аппетитным "ш"... А вечерами мы будем кататься по бору на одинаковых велосипедах, у меня мужской, с прямой рамой, у нее женский, с выгнутой. Если бы можно было уже сейчас ехать рядом - у меня правая рука на руле, у нее левая, а свободные вместе, ее ручка в моей...
Однажды я притащил домой мокрую грязную полупрозрачную продолговатую резинку - подобрал на улице. Бабушка вырвала ее у меня, бросила эту "кишку" в печку и при этом испуганно спросила: "Ты знаешь, что это?", но ничего не объяснила...
В журнале "Костер" я прочел повесть "В лагере". Мальчик поцеловал девочку (а, может, наоборот), и они тут же разбежались в разные стороны, а наутро уехали и расстались навсегда. Нет, они должны были ждать (ждать почему-то необходимо), но зато потом уже не расставаться, пока врачи не изобретут бессмертия.
Нину нельзя было осквернять, ей невозможно "раздвинуть ножки", как "солнышку" в анекдоте, ее не должен коснуться ни один мальчишка своим створоженным концом, не должен никто унизить нелепым, грязным действием.
Детская мучительная постыдная и тайная тайна заполняла все мое существо и терзала ежедневно, а Нина Анисимова - пепельная фея - неслась на двухколесной "Украине" и знать не знала, что я знаю...
СВЕРДЛОВСК
От казахских баранов отца почти без перехода взяли в ЦК и весной 38-го года в составе груп-пы А. А. Андреева избрали третьим секретарем Свердловского обкома. Трудящиеся Надеждинска одновременно избрали его депутатом Верховного совета РСФСР. Отец уехал, а мы с мамой заканчивали учебный год (она была заведующей районным отделом народного образования), потом мы поехали к отцу, и нас сразу же повезли на дачу в двух километрах от сказочного, колдовского озера Балтым.
У первого секретаря обкома Валухина была отдельная дача, у председателя облисполкома Семенова - тоже отдельная, а "второй" и "третий" - Медведев и Гусаров - помещались вдвоем. Рябая официантка Юля принесла на подносе в трех супницах три разных супа - на выбор.
Бабка в Москве всегда спрашивала меня:
- Что ты будешь есть?
Я в свою очередь интересовался:
- А что есть?
Выяснялось, что имеется каша (или картошка), но всегда что-нибудь одно, никаких разносо-лов, так что сам вопрос: "Что ты будешь есть?" оказывался чисто риторическим. А тут - три первых! Что я выбрал, не помню, но так громко выразил свое изумление, что Юля снисходительно улыбнулась. Со вторым блюдом повторилось то же самое.
Несколько семей владело (правильней сказать - пользовалось) большим дачным хозяйством: лодочной станцией, купальней, громадным садом, даже моторная лодка с мотористом была в нашем распоряжении, причем мы только паслись на этих угодьях, никого не помню с лопатой или граблями в руках,для этого существовали специальные люди, старавшиеся не показываться нам на глаза.
В центре внимания была семья "хозяина" области, Константина Сергеевича Валухина, бывше-го начальника Омского НКВД. Начальник дач, рыхлый пожилой мужчина, стоял перед Валухи-ным, словно дневальный роты перед маршалом. Константин Сергеевич что-то цедил сквозь зубы, катая биллиардные шары, не глядя на вытянувшегося и одеревеневшего человека. С непривычки было неловко.
При жене Валухина, красивой нервной даме, проживали папаша Мефодий Федорович, провинциал в соломенной шляпе, никогда не покидавший биллиарда, и туберкулезный брат, питавшийся по собственной системе, но, разумеется, из того же котла. У Валухиных было два сына - идиот Вадик двенадцати лет, в раннем детстве переболевший менингитом, и второй, помладше, нормаль-ный, зато злой и капризный. Он бил Вадика, снимал с него трусы, учил выражениям, которые родители потом выбивали из дурака смертным боем. Вадик любил глядеть на автомобили, при этом он загадочно улыбался и без остановки повторял: "машина-ма". К дачам подъезжали разные машины, но чаще всего "ЗИС-101". Еще Вадик говорил: "Солнце смеется и показывает". Эту фразу он тоже мог повторять часами, на разные лады, с разными интонациями. Все старания научить его чему-нибудь, кроме "машины" и "солнца" (и нецензурных слов) оканчивались неудачей.
ЧЕРНЫЙ КОТ КАБАКОВА
Километрах в десяти от наших дач стояли дачи НКВД. Оттуда несколько раз приезжали гости: Викторов и Варшавский, без семей и всегда "на взводе", это замечал даже я, тринадцатилетний мальчишка. Помню, как они сидят за столом,- толстый черный Викторов называет Варшавского своим учеником, а тот, рыжий и обрюзгший, беспомощно улыбается и засыпает.
Однажды Валухин ушел на охоту и пропал - одну ночь не вернулся, другую. Не знаю, были ли тогда телохранители или нет, но милицейские посты в подъездах были точно, не говоря уж об охране дач. Явился Викторов и принялся страшно орать на охранника, открывавшего и закрывав-шего ворота:
- Вас тут вместо стенок поставили, ... вашу мать!
Полуштатский привратник тянулся и ел глазами темпераментного начальника с ромбом в петлице, а тот все возвышал голос, выкрикивая одну и ту же фразу:
- Ты здесь вместо стенки поставлен! (и снова мат).
В детстве меня мат ужасал, особенно стыдно было слушать при родителях, но тут я понимал - случилось что-то самое главное в жизни, наверно, связанное с происками таинственных врагов, тут и ругань уместна. Валухин, в конце концов, вернулся цел-невредим и приволок не то лося, не то косулю, бок у нее был изодран, вытерт. Сам он похудел, зарос. Тушу свежевали возле кухни без него.
Валухин был моим партнером по шахматам. Играл он слабо, с шахматной литературой не был знаком даже по обложкам,- я в то время уже листал Майзелиса и только что получил билет 4-го разряда с автографом Рюмина,- но Константин Сергеевич давил меня пешками как Филидор. Я то и дело предлагал сыграть, и он никогда не отказывался.
Осенью я поступил в 6-й класс. Девочки Урала поразили меня своей бесцветностью и неприв-лекательностью, и вообще школа (где я учился из рук вон плохо) мало запомнилась.
Дворец пионеров в Свердловске стоял напротив дома, в подвале которого была расстреляна царская семья (включая детей). "Дом-музей" я не посетил ни разу, а во Дворец ходил играть в шахматы.
Поздней осенью до моих ушей дошла новость, что начальника НКВД Викторова расстреляли, а его "ученику" дали 25 лет. А может, наоборот.
Я спросил:
- За что?
- Варшавский до революции был бундовцем, а Викторов об этом знал, но от партии скрыл.
- А-а-а!.. Тогда конечно,- протянул я понимающе и отправился во Дворец пионеров.
Той же осенью папу назначили первым секретарем вновь созданной Пермской области, они с Валухиным спорили за биллиардом, чья область лучше.
- Мотовилиха не меньше Уралмаша!
- Да там одни бабы работают!
Валухинская область, действительно, была получше, но недолго он радовался - его сняли. Узнав об этом, я отправился к нему на третий этаж. Дверь открыл он сам, небритый и осунувший-ся, как после давешней охоты. В квартире пахло горелой бумагой. Родственники исчезли, хотя несколько дней назад, когда я заходил за пропуском в театр, все семейство было на месте. Я предложил сыграть партию, он и на этот раз не отказался, я проиграл и ушел, и больше никогда Валухина не видел.
Мама не стала ругать меня за этот визит, даже не упрекнула. Много позднее, уже в хрущевские времена, она приняла, и весьма уважительно, выселенного из Москвы Шепилова.
У Медведевых был черный кот Арсик, каждую неделю его возили на дачу, он спокойно спал всю дорогу. Прежде этот кот принадлежал семье Кабакова делегата всех съездов. Кабакова забрали, а кот перешел к новому секретарю Столяру, который тоже вскоре сгинул. Валухин от "наследственного" кота отказался, и тот достался Медведеву, "второму".
Вернувшись однажды с сессии Верховного совета СССР, отец сказал матери:
- Знаешь, кого я встретил среди депутатов?
- Кого?
- Валухина! Знаешь, кто он теперь - директор свиноводческого совхоза!
Валухин был награжден золотым оружием за Гражданскую и еще в те времена был кавалером ордена Ленина, но теперь приходилось радоваться, что он жив и работает директором захудалого совхоза. Правильно сделал, что отказался от кота! Правда, что сталось с Медведевым, я не знаю, никто никогда о нем не упоминал.
Нового секретаря Андрианова я видел лишь мельком, запомнил только потертый каракулевый воротник.
Однажды еще летом мы посетили пустовавшую дачу Кабакова, находилась она на необитае-мом острове посреди озера, вокруг плавали дикие лебеди, а проехать можно было только на газике. В роскошном двухэтажном особняке была специальная биллиардная зала - не то что у Валухина, какой-то один биллиардный стол! За домом была масса подсобных помещений, но всё стояло заброшенное...
Под Новый, 39-й год, мы выехали в Пермь - в отдельном вагоне, везя с собой фикус, пальму, три чемодана и бабушку Машу.
ПЕРМЬ, ОНА ЖЕ МОЛОТОВ
В Перми мы поселились не в гостинице, а сразу в Доме чекистов, на пятом этаже, в пяти, только что отремонтированных, комнатах. Долго пахло краской, сторона была несолнечная. В подъезде специально из-за отца поставили милицейский пост. Хотя здесь "дома были пониже, а асфальт пожиже", чем в Свердловске, зато в Перми папа был самым главным.
В Перми жил и благополучно скончался герой гражданской войны Акулов. Его именем названа центральная площадь города. Еще был какой-то Левоцкий, оказавшийся врагом народа буквально в ночь перед выборами,- срочно пришлось расклеивать новые листки с портретом Викторова. Спустя год Викторов последовал за Левоцким, и кандидатом стал мой папа, благопо-лучно "оправдавший доверие избирателей", ибо он принадлежал к новому поколению и не принимал никакого участия в страстях революции и гражданской войны. Папа, например, очень удивился, когда я лет пятнадцать назад назвал Троцкого создателем Красной армии. Когда он служил, имя Троцкого из устава уже было изъято.
Увы, в Перми я тоже не увидел таких девочек, как на Соколе, за исключением одной Светланы Римской. Я втайне уважал ее и ее соседа по парте за то, что они сидят рядом не по распоряжению классной руководительницы. Почему-то никто не решался сказать про них: "Тили-тили-тесто, жених и невеста"...
До Урала меня стригли наголо и одевали в короткие штанишки. В санаторий на станцию "Жаворонки" папа приехал в белом кителе.
- Твой отец моряк? - восторженно спрашивали ребята.
- Нет, он редактор газеты "Пропеллер",- извинялся я.
- А, значит, летчик,- утешали меня.
В Перми уже никто не спрашивал - кто твой отец...
Возможно, в Москве были выше требования, но в Перми я учился гораздо лучше. Скорее всего, мне просто не решались ставить двойки - по политическим соображениям. Учительница немецкого языка Киселева прямо-таки восхищалась моим произношением. (В Москве немецкий нам преподавала Лина Петровна Кепе, никто не сомневался, что она настоящая немка, и лишь когда началась война, выяснилось, что она эстонка. Правда, и народный артист республики Борис Юльевич Оленин, до войны писавшийся немцем, должен был долго и обстоятельно объяснять где следует, что никакой он не немец, что его родитель просто принял в свое время лютеранство, и, таким образом, он то, что в России называлось "выкрест".)
В Перми я получил возможность чаще видеть своего могущественного папу, и медленно-медленно в душу мою стало закрадываться сомнение - чем же он так замечателен, отчего подчиненные так восторгаются им? Дома восторгаться было вроде бы нечем: отец часто пил, в нетрезвом виде подолгу гонялся за кошкой, требуя, чтобы ее положили ему в постель, что бесило маму, и издавал непристойные звуки.
ОН И ОНА
Власти дедушек и бабушек не было, напротив, молодые угнетали стариков, пренебрегали их верованиями и нравами - это положение еще вернется, и нам будет еще обиднее, что никто не хочет извлекать уроков из прошлого. Молодым помогал новый режим, опыт старших был обесценен и высмеян. Старикам оставалось только бормотать себе под нос: "При царе пуд муки стоил..." Не всё ли равно, сколько он стоил, если при коммунизме этой муки будут горы не меряй и не вешай!..
Родители были красивы. Я тоже, вроде, не урод, но если судить по фотографиям, уступаю обоим. Уступаю я им и во многом другом - в настойчивости, в умении жить, что поделаешь - судьба единственного ребенка из привилегированной семьи... Отец - рубаха-парень, душа общес-тва, заводила, хвастун и фантазер. Мама - замкнутый, настороженный, педантичный человек. Полностью я не наследовал ни того, ни другого.
Возможно, они и физически не подходили друг другу. Мама как-то жаловалась, уже после войны, моей подружке Жене Васильевых: "Ты его обнимаешь, целуешь, а он лежит, как бревно..."
Отец же, в свою очередь, рассказывал мне: "Чего она от меня хочет? Даже жеребец, и тот сначала поиграет, а потом только ..... А она ходит как мумия, ко всем ревнует, вечно слежку устраивает - где моя машина стоит, а еще после этого хочет, чтобы я ее обнимал".
С раннего детства меня пытали обе стороны: "С кем ты хочешь жить?" Я отвечал всегда одинаково: "С тобой и с папой". (Или: "с тобой и с мамой", в зависимости от того, кто спросит.) Однажды, гуляя с мамой в сосновом бору, я неожиданно, неспровоцированно, сказал: "Мамочка, люби папу!" - и уже принятое (по ее словам) решение было отброшено.
Сколько я мог наблюдать родителей, они всегда были холодны друг с другом. Лишь раз, уже почти взрослым, я видел, как отец обнял маму и его рука скользнула ей на грудь - это я приезжал на побывку с фронта.
Сам уклад жизни был таков, что даже в театре он должен был появляться в окружении "соратников". Была ли жена у Сталина, никто не знал, если он являлся народу, то только окруженный соратниками и неизвестными штатскими. Приходилось выдерживать этот стиль и секретарям обкомов, крайкомов и ЦК республик. Отец ходил в полувоенном костюме, в фуражке-сталинке, только усов не носил, как, впрочем, и остальные.
Когда в Москве Литвинов, а затем и Молотов появились на трибуне в шляпах, все были шокированы, правда, быстро догадались, что это по дипломатическим соображениям - чтобы усыпить бдительность мировой буржуазии. Но в провинции такую идеологическую неустойчивость мог себе позволить лишь крупный профессор, да и то беспартийный.
Итак, мы с мамой сидели в партере, в первом ряду, а отец в левой обкомовской ложе, откуда смотреть было не так удобно, но где его не могла достать рука террориста.
В гостях отец тоже предпочитал бывать один - подальше от ревнивого и критического взгляда матери. Не помню, чтобы и дома они вели какие-нибудь беседы.
ТЕАТР
Мне случалось бывать в театре и в Москве, но либо по школьной программе, либо по случайной родительской инициативе. Слепой, который пел под гитару "Соколовский хор у Яра" в Арбатском дворе, произвел на меня впечатление несравненно более сильное, чем спектакль детского театра "Эмиль и его товарищи", на который папа по ошибке сводил меня два раза. Театральное представление от клубного я мог отличить лишь по деньгам, отпускавшимся на мороженое.
Сладким ядом театра я стал регулярно травиться уже в Свердловске и Перми (семьи ответст-венных работников проходили бесплатно, это правило распространялось и на кинотеатры). В Свердловске я услышал впервые "Фауста" Гуно - вынужден признаться, что Гёте я не раскрывал ни разу и по сей день. "Евгения Онегина" знаю тоже по опере Чайковского, а не по Пушкину. Но гораздо больше нравились мне "Сильва" и "Роз-Мари" в Свердловской музкомедии с несравнен-ным - как там говорили - комиком Дыбчо и героями Виксом и Высоцким. Один раз я даже сполз от смеха со стула на пол - благо сидел в первом ряду. Артисты, знавшие Дыбчо, рассказы-вают, что он и партнера мог довести до полной потери самообладания. У Ярона физиономия, может быть, и достаточно глупая, и смешная, но у Дыбчо вид был настолько замогильно-серьезный, что это доводило до колик. (Говорили, что в жизни он, как и Зощенко, был меланхоли-ком.) Постепенно мне посчастливилось поднабраться кой-какой духовной культуры. Что-то в душе развивалось, не стараниями семьи и школы (школу до сих пор не могу вспомнить без отвращения) и даже не под влиянием литературы (тут, очевидно, тоже нужен руководитель, а подле меня не было неграмотного повара Смурого, влюбленного в книгу. Я читал "Как закалялась сталь", но ее нельзя читать без конца). Музыка тоже не оказала на меня сколько-нибудь заметного благотворного влияния, хотя отец любил петь, особенно частушки. Вот его любимая:
С неба звездочка упала
Прямо на нос петушку
Петушку неловко стало,
Он вскричал ку-ка-реку!.
И дальше припев:
Что ты, что ты, что ты, что ты!..
Я солдат девятой роты!
Так что моим воспитателем стал театр, на посещения которого к тому же и денег не требовалось, даже если бы я не ходил, наши места все равно пустовали бы. (Мимоходом замечу, что материальный уровень нашей семьи настолько возрос, что о какой бы то ни было экономии не вспоминали.)
Первым "небожителем", которого я мог видеть вблизи, был артист вятского, а затем пермско-го драмтеатра, ныне народный артист Грузинской республики, Иван Николаевич Русинов, чтец Московской филармонии. Он и сейчас удивительно красив, а лет 35 тому, мог соперничать с самим Аполлоном. Классический герой, он был бы украшением лучшей московской сцены, если бы не родился сыном павло-посадского священника, за что не раз подвергался репрессиям - ибо "сын за отца не ответчик". Уже после войны, работая в Малом театре, он получил пять лет ссылки (нужно знать тогдашние сроки, чтобы не усомниться - Ваня просто не донес на кого-то, на кого должен был донести, потому что анекдот, рассказанный тобой самим, весил уже десять лет, и не ссылки, а лагеря).
"Собаку на сене" с Русиновым в роли Теодоро я выучил почти наизусть, не пропуская, по возможности, ни одного спектакля. "Собака на сене" не делает особой чести моему вкусу, но по сравнению с "Сильвой" это был уже немалый прогресс.
При доме пионеров открылся кружок художественного слова. Узнав, что им будет руководить Русинов, пошел туда и я - вместе с бойкими пионерскими исполнителями "паспартины" - и потянул за собой отличника из нашего класса Павлика Седых. У Паши я списывал контрольные, он подсказывал мне на уроках, но я уже был авторитетом по части шахмат и изящных искусств. Павлик жил вдвоем с бабушкой, а живы ли его родители, они не знали. Он о них никогда не вспоминал.
Русинов был для меня солнцем на небе: всегда празднично ясный, подтянутый, и я подражал ему, как мог, в походке, в одежде, в выражении лица, в единственно-верных интонациях.
А что он читал? Читал то, что требуется, хотя попадались и Пушкин, и Гоголь. Применимо ли к артисту-исполнителю - "жить не по лжи"? Если ты сегодня играешь Чацкого, а завтра тебе предложено исполнить парторга или передовика производства, так ведь и ты на производстве, в штате, и не можешь сказать, что не будешь играть по нравственным соображениям. Можно не лезть со своей "инициативой", как это делают многие писатели, можно не носиться, не "болеть" за образ коммунистического ритора, но отказаться нельзя.
И я под руководством Русинова читал по радио "В сто сорок солнц", "Товарищу Нетте" (ну, тут еще ладно - все-таки погиб служащий при исполнении обязанностей) и прочую галиматью, как до сих пор Иван Николаевич читает Сергея Васильева.
Летом Русинов уехал в Ростов-на-Дону, к Завадскому, а я, проводив первого учителя, от навалившейся тоски бросился в воду и два раза переплыл Каму, все время бессмысленно повторяя строчки его монолога:
"В такой потере горя мало,
Теряют больше иногда!"
ДРУГАЯ БАБУШКА
Моя бабушка осталась сторожить московскую квартиру и жила с нами лишь в годы войны, а на Урал взяли Марию Андреевну - мамину мать.
Мария, Маша, в детстве переболела оспой и осталась рябой. Отец, не надеясь уже, видно, сбыть дочь с рук, повез ее в монастырь, но по дороге, на постоялом дворе, какой-то пьяный мужичонка - по пословице "нам с лица не воду пить" - поставил магарыч и сосватал за себя рябую девку, после чего она из Смирновой сделалась Тюняевой и с его помощью произвела на свет шестерых детей (а может, и больше), во всяком случае, когда супруг преставился, на руках у нее осталось шестеро мал-мала меньше. Хоть в петлю лезь. Баба Маша именно это и надумала сделать, но ее вовремя сняли. Вот эта бабушка и вела на Урале наше хозяйство. Религиозной она не была, хотя любила повторять присказку, якобы от лица немца: "Смотри, Иван, хорошо, если Бога нет, а когда узнаем, что есть, что делать будем?"
Баба Маша всегда беспрекословно подчинялась маме и трепетала перед папой, но уж перед другим зятем, Евгением Ивановичем Ротшильдом, она просто благоговела: он врач и единствен-ный интеллигент в семье на ее (да и на нашем) веку. Сама она когда-то была санитаркой, хранился у нее даже толстый медицинский справочник, хоть грамоте она научилась поздно, а тут дочка вышла за врача - высший авторитет! Да какой же обходительный! С утра до ночи они здравст-вовались, одна беда - комната на Арбате 10 квадратных метров на всех, включая Славку.
Как-то новогодним ранним утром баба Маша (спала она в сырой коммунальной кухне) пошла в уборную и застала там дорогого зятя, он забыл запереть дверь. Баба Маша любовно посмотрела на доктора, беспомощно и смущенно восседавшего на шатком унитазе, и сказала:
- С Новым годом, Евгений Иванович!
СОРАТНИКИ
Усилиями бабы Маши в Перми поили и кормили любую ораву, состоявшую, главным образом, из членов бюро обкома - пяти секретарей, председателя облисполкома, начальника НКВД, нескольких директоров крупнейших заводов и еще множества московских гостей.
Во время войны число секретарей перевалило за двадцать, по количеству отделов, среди них был и Пысин, ныне высокая номенклатура, и Сычев, сейчас начальник Лечсанупракремля. Обл-здравотделом руководил Белецкий, позднее министр здравохранения РСФСР, но поскольку в те времена он в Бюро не входил (так же как и Пысин с Сычевым), то и в дом вхож не был. Изредка приглашались директор авиационного завода Солдатов и директор Мотовилихинского артилле-рийского завода герой соцтруда Абрам Исаевич Быховский (шахматный мастер - его сын). А вот Аркадий Дмитриевич Швецов, авиаконструктор, не бывал у нас никогда (он разделил печальную судьбу композитора Прокофьева - скончался в один день со Сталиным, и советский народ не обратил на их смерть никакого внимания). Местные артисты, поэты, писатели не приглашались, хотя среди них был и Вас. Каменский, друг и соратник Маяковского, а между эвакуированными и прибывавшими на гастроли попадались настоящие знаменитости - Уланова, Ботвинник, Мессинг, Каверин, Тынянов, Завадский. Завоблторготделом И. В. Яговкин привечал людей искусства, приглашал к себе А. Мариенгофа, Л. А. Ходжу-Эйнатова, композитора А. А. Д'Актиля, гости посвящали ему кое-какие "стансы", но в нашем доме этого не понимали. Вот когда пожаловал наркомлес Н. М. Анцелович (давно снятый, но почему-то не посаженный), то он был принят с почетом.
Не по "чину" в доме бывал только Георгий Тимофеевич Вигура, директор небольшого заводика. Пропуском ему служили веселый нрав, карточные фокусы и красавица-жена. Как-то уже после войны я попал на концерт Якова Флиера и увидел там Вигуру с женой. Вигура пригласил меня к себе отужинать, и когда мы уже сидели за столом, пожаловал сам Флиер, посидел, исполнил импровизацию на темы Вертинского. (Значит, можно.)
В нашем доме останавливался Ворошилов - с адъютантами и телохранителем майором Сахаровым, Шверник, вице-президент Академии наук СССР И. П. Бардин, обедали у нас Ширшов, Вахрушев, Шахурин - да разве всех упомнишь! Одно могу сказать точно: интеллигентов, если не считать Бардина, не бывало.
В конце войны в доме появилось "трофейное" пианино, но играл на нем лишь однажды и то задом (перепив) заведующий отделом искусств С. И. Гительман, ныне директор Пермской драмы, да еще кошка ходила иногда по клавишам, и я одним пальцем пытался подобрать песенку герцога "Сердце красавицы".
Во время войны настырные эвакуированные ленинградцы (кировцы) пробились-таки на прием к отцу, медоточиво восторгались его сходством с Кировым, но был ли им от этого какой прок, не знаю. Что касается местных деятелей культуры, то им и вовсе ходу к властям не было. Однажды, правда, я сам, по собственной инициативе, организовал "встречу" с артистами театра Драмы, а "советниками" моими были заслуженный артист республики А. Г. Шейн и артист помсостава Володя Макаров, мой шахматный кумир. Не знаю почему, но Шейн не пригласил заслуженного артиста М. Н. Розен-Санина, старик, узнав, что он обойден, от волнения заболел - решил, что попал в опалу. А отец-то и знать не знал о "приеме" и вернулся домой уже в одиннадцатом часу. (И то хорошо, тогда было принято и в четыре утра приходить ответственным работникам.)
Среди гостей был артист Бронштейн, игравший Сталина и потому ставший Броневым (Полный смысл этого переименования до меня тогда не доходил.) Голодный, как и все остальные артисты, Бронев быстро "перебрал", "бегал в Ригу" и ушел раньше всех, крайне смущенный и огорченный.
Забыв пригласить несчастного Розен-Санина, мы однако не забыли позвать парторга театра К. А. Гурьеву, которую в театре все боялись и ненавидели. Никому, ни мне, ни хлопотливому Володе Макарову, ни независимому Шейну просто в голову не пришло, что можно обойтись без нее. (Кстати, много позднее я работал с Гурьевой во Фрунзе, там она тоже была парторгом и тоже симпатиями не пользовалась.)
Уже после войны, в Москве, папа поддерживал некоторое время знакомство с Г. М. Нэлеппом и, уезжая в Белоруссию, пригласил его на проводы.
Говорят, что просить певца в гостях петь, это все равно, что генерала - "пострелять немножко", но я уверен, что не из этих деликатных соображений гости и хозяева предпочитали слушать похабные частушки в исполнении министра здравохранения Белецкого (первый солист Большого театра удостоился чести ему аккомпанировать).
НЕУЧ
До обысков и изъятий у меня хранилась фотография, сделанная школьным приятелем Женей Абрамовым - я, стриженный наголо, одетый уродливо и неряшливо, в пионерском галстуке со скрепкой и с книгой в руках. Книга настолько захватила меня, что я не расставался с ней ни на минуту, даже в гостях. Называлась она "Неуч", автор - Глеб Алехин. Герой произведения рабочий парень Глеб - в эпоху пятилеток и вредительств полюбил дочь бывших дворян Верочку и женился на ней (любовь зла!). Глеб подвергается ядовитым насмешкам тестя и тещи. Но на заводе у него есть парторг дядя Миша, в профиль похожий на Калинина, "динамитчик и родная мать" со стажем политкаторжанина. Дядя Миша советует Глебу прочесть всего Ленина, и хотя это было очень трудно, но произошло чудо: стихия вошла в гранитные берега. Преодолевший Ленина Глеб посрамил своих злобных родичей, а заодно помог разоблачить гнусную и весьма искусно маскировавшуюся шайку спецов-вредителей. И двинулся навстречу светлому будущему.
Почему меня увлекала эта галиматья? Наверно я, как и другие в этом возрасте, искал своего героя, человека, способного преодолевать любые трудности, свой катехизис. О Мартине Идене тогда не слыхивали, а сорок томов Ленина и у нас, разумеется, имелись.
Была и другая фотография, сделанная преподавателем физики Григорием Исаевичем Шухма-ном (позднее погибшем на фронте). Я в позе мыслителя готовлюсь к ответу на экзамене. Рядом сидят сын рабочего Борисов и сын нашей "немки" Боря Киселев - оба в приличных пиджаках, на мне же выцветшая и мятая "сталинка" с накладными карманами. (Питался я много лучше осталь-ных, но это никому в глаза не бросалось.)
Я дружил с сыном начфина обкома Колей Чернышевым и с Ледькой Гурвичем, тоже чьим-то сыном. Оба были старше меня на класс. Гурвич мог играть в шахматы вслепую, а я нет. Я замечал, что даже Чернышевы живут гораздо беднее нас, во время войны Колина мать ходила к нам "помогать" убирать особняк. Обе семьи - и Чернышевых, и Гурвичей - приехали из Свердловс-ка, Чернышев-старший перевозил нас в служебном вагоне. Чужие в Перми, Колька и Ледька умели, однако, постоять за себя и с успехом защищались от других ребят Дома чекистов. (Этот дом называли так еще и в пятидесятых годах, разумеется, неофициально.)
Мое невежество никем не могло быть замечено - все мы были одинаковые неучи, что дети, что родители, что преподаватели - но всеобщий восторг перед умом и талантами отца на меня как-то не распространялся. Хотя именно отец, лишенный в своем тяжелом детстве и книг, и "Севильского цирюльника", и ферзевого гамбита, искренне восхищался моими познаниями.
В школе на уроках я слушал рассеянно, не веря, что пойму и запомню, а в седьмом классе страх перед неуспеваемостью превратился в настоящую манию - целыми днями я мог долбить немецкую фразу, чтобы потом без всякого смысла помнить ее всю жизнь. Хуже меня учился один Юрка Яговкин (в дальнейшем он превзошел меня и в пьянстве). Даже в любимых шахматах я не желал мыслить, изучать и преодолевать, просто смаковал выигрыши и тяжко переживал поражения. Обеспокоенная всем этим мама пригласила ко мне профессора-психиатра Э. М. Залкинда. Профессор счел мою нервозность и слезливость возрастной, но предупредил, что в жизни мне следует воздерживаться от алкоголя. Как показали дальнейшие события, это был очень дельный совет.
22 ИЮНЯ 1941 ГОДА
Начало войны ознаменовалось для нас тем, что мы с Колькой Чернышевым шли по улице и встретили школьного стихотворца Николаева.
Дружно, не сговариваясь, мы не поздоровались с "изменником" (ходили слухи, что он назвал гитлеровскую армию самой сильной в мире). Отец моего возмущения не поддержал, он не был кровожаден.
- Мало ли что можно сказать, не подумав! Любят раздувать.
Несколько позже, когда немцы приближались к Москве, я сам начал бормотать что-то о "профессионализме немецких штабов", но Чернышев дал мне резкую отповедь.
Свердловская драма свернула гастроли - народу мало. Из Киева бежал артист Шейн, прежде игравший в Свердловске Ленина,- появился он с двумя чемоданами и шестой женой А. М. Чуп-руновой. При своем могучем телосложении она тем не менее играла инженю в Свердловской музкомедии и говорила: "Я умлу словно сяйка на зеленой лузяйке, тлепыхаясь у всех на виду". В зале это вызывало бурю смеха.
Срочно стали показывать "Болотных солдат", "Профессора Мамлока". Последнюю пьесу поставили и в драме, с участием Шейна. Театр находился в Мотовилихинском дальнем районе, а трамваи ходили редко, поэтому публика ринулась к галошам, не дожидаясь выстрела. Шейн опустил наган, уставился в зал и с бешеством произнес: "Хорошо, я подожду", и стоял так, пока не наступила мертвая тишина. Тогда еврей-профессор рассчитался с жизнью.
ЭВАКУИРОВАННЫЕ
Из Москвы приехала тетя Зина, там она работала секретарем Папанина, начальника Главсев-морпути, а тут устроилась секретарем начальника МГБ майора Поташника. Ларису, мамину племянницу, как менее смышленую, определили на завод. Впрочем, вернувшись в Москву, она тоже пробилась в "органы", где получала в два раза больше, чем ее муж-инженер, начальник цеха, хотя ничему не училась и ничего не умела. Наша соседка Халямина хотя бы владела машинопи-сью и стенографией. Лариса просто поздно возвращалась домой - и все. Однажды в середине ноября 42 года я ночевал у нее на Покровке и она под секретом сообщила мне, что ноябрьский военный парад отменили потому, что 6-го какой-то автоматчик на Красной площади стрелял по машине Микояна (перепутал), отстреливался и под конец подорвал себя возле памятника Минину и Пожарскому. В начале пятидесятых годов Ларису уволили из "органов" из-за глупой привычки брать фамилию мужа, а мужем ее на сей раз оказался Адольф Матвеевич Кампель.
Евгений Иванович Ротшильд, тети-Зинин муж, вернувшись из армии, тоже не смог устроиться в Москве на работу, хотя когда-то был председателем (или председательствовал) на съезде терапевтов (это подтверждают еще не изъятые фотографии).
Из Сталинграда эвакуировались комсомольские дружки отца Сулицкий и Заленский. Заленс-кий жил у нас, пока ему не дали комнату. Сулицкий был рангом повыше и сделался одним из секретарей обкома. После войны его произвели в дипломаты, хоть он и не рвался и заявил Моло-тову, что предпочитает партийную работу, на что Молотов возразил: "А я не на партийной работе?" Потом Сулицкий все-таки добился своего и много лет прослужил в качестве парторга Министерства иностранных дел.
До войны одним из секретарей Пермского обкома был Г. А. Денисов, любивший выпить и поколачивавший свою темпераментную супругу, его потом сделали послом в Венгрии. Сельхоз-отделом заведовал нынешний редактор "Правды" Зимянин.
В первые дни войны я попал в истребительный батальон при авиационном заводе, где готови-ли для фронта без отрыва от производства. Мне было 15 лет, я гордился батальоном и его комис-саром, нашим секретарем райкома, все время исступленно рвавшимся на фронт. Мы изучали винтовку, "Максим", ППШ, хотя это мало кому помогло, в том числе и самому комиссару...
Папа ревниво следил, чтобы я не оставался в городе, когда школьников бросали на стройки и погрузки - это в его глазах было важнее батальона, которому некого истреблять. Впрочем, и борцам с диверсиями доставалось чистить подвалы и строить бараки для беженцев.
Еще до войны классная руководительница без всяких разговоров приказала мне вступить в комсомол: "пиши заявление". С отцом я бы еще поспорил, а тут не решился. Раньше я был членом учкома, теперь стал членом комитета комсомола, и едва не сделался комсоргом школы. Тут я не выдержал: я представил себе Лемкина, нашего комсорга, худого, косоглазого, с зеленоватым лицом - да разве я смогу так, как он, часами читать мораль своим товарищам? Мне сделалось так скверно, что я буквально заболел. В школе разговаривать было бесполезно, я пошел к секретарю райкома Максимову (в дальнейшем тоже дипломат) и взмолился не выбирать меня. В душе презирая, он отпустил меня с миром, и комсоргом стал Игорь Кузнецов, ладный парень, чемпион города по легкой атлетике (это он сидел на одной парте со Светланой Римской). Так что ему пришлось восклицать в положенное время: "Да здравствует товарищ Сталин!" и получалось это у него так неловко, что оставалось только радоваться, что это делаю не я.
Я прекрасно понимал, что так надо, так принято, но сам почему-то предпочитал другую общественную работу - читать со сцены Гоголя, играть Чацкого, на худой конец, даже пленного командира, которого пытают. Эти пытки устраивали меня больше.
Однажды в класс пришел новый историк, старичок из числа эвакуированных, и принялся так интересно рассказывать о Петровских реформах, что по окончании урока мы устроили ему овацию - не упомню такого в школе ни до, ни после. Но очень скоро старик исчез, кто-то сказал документы у него не в порядке. На собрании я послал из зала записку нашей директрисе М. В. Боковой: "Почему убрали Сергея Петровича?" Мария Власовна ужасно разгневалась: "Кто послал эту хулиганскую записку?" Я промолчал. Было обидно и за себя, и за учителя. По какому праву его выгнали? Если преподаватель умеет так говорить, это лучше всяких документов...
Из Ленинграда приехали Театр оперы и балета и многие писатели, а в конце года пожаловал Вольф Мессинг со своими психологическими опытами. "Чекистка" тетя Зина устроила мне встречу с ним. Я пришел и обомлел - на втором этаже гостиницы меня ждал загадочный человек с высоченным лбом и ликом дьявола. Я смотрел на него как загипнотизированный. При виде Завадского я тоже испытывал трепет - лицо Завадского было словно вылеплено из слоновой кости, но то был трепет почтения, а не страха. "Дьявол" повел меня наверх и втолкнул в неболь-шую комнатку, где сидели два обыкновенных еврея. Один из них - маленький, суетливый, с бегающими глазками, и был Мессинг ("дьявол" оказался его администратором), другой был дирижер кировской оперы Шерман. Шерман явно был подавлен только что состоявшимся разговором. Мессинг утешал его и говорил, что предсказывать одно хорошее неинтересно. (Через два месяца у Шермана умер отец, но если это случилось в блокадном Ленинграде, можно было предвидеть несчастье и без особого дара.)
Шерман ушел, а Мессинг, вспомнив о тете Зине в связи с какой-то курицей (до чего же сестры были не похожи!), усадил меня и стал скручивать папиросу, заворачивая табак в нарезанную бумагу, явно слишком плотную для курения. Мне он тоже протянул кусок такой бумаги. "Напи-шите четыре двузначных числа". Я написал. Он велел зачеркнуть любые три. Я зачеркнул, ни секунды не задумываясь, в полной уверенности, что и пишу, и зачеркиваю, что хочу. Одно число, скажем, 76, осталось. Мессинг предложил мне перевернуть листок, я перевернул - там его рукой было написано 76. Я глянул недоуменно и испуганно, глаза Мессинга мгновенно расширились, меня как током дернуло. Я мысленно приказал ему снять с вешалки оперную зимнюю шапку, положить на кровать и накрыть всеми пятью подушками с двух кроватей, что он и сделал, слегка, правда, замешкавшись у вешалки. Когда он после некоторого колебания ухватился за эту шапку, я воскликнул: "Правильно!" Он резко оборвал меня: "Я сам знаю, что правильно". Потом он объяснил, что не понимает многих русских слов, а на вешалке были и летние, и зимние шапки, и для этой, шаляпинской, видно, у меня самого нет точного названия.
По линиям моих рук он определил, что я склонен к недоверию, независимости, причем выражал это так образно и подробно, что я был потрясен. "Вот вы смотрите на педагога, а про себя говорите: ну чему ты можешь меня научить при своей тупости?" Затем он предсказал мое будущее: "Вы станете трагическим актером с богатой внутренней жизнью, как Михоэлс". Под конец мне были обещаны многие лета.
Пока что мне 44 года - много это или мало, затрудняюсь сказать, но не думаю прожить еще долго. Как актер я вряд ли кому известен, трагические роли играл только в жизни. Что касается независимости, то она может выглядеть таковой лишь по соотношению с эпохой, в которую мне довелось жить.
Вскоре Мессинг уехал из нашего города, пообещав, что "война скоро кончится за нашей победой", и, действительно, так и случилось через три с половиной года.
В июле сорок первого года лектор в клубе уверял, что через месяц-другой немецкие танки останутся без бензина, а в ноябре Сталин говорил: "Еще полгодика, годик".
После встречи с Мессингом я стал частенько бывать в комнате, где был представлен "дьяволу" - там обитал чекист С. Ф. Пивоваров, у него я познакомился с А. Д'Актилем, И. Луковским, М. Козаковым, С. Розенфельдом, композитором Л. А. Ходжа-Эйнатовым.
С. Розенфельд написал книгу "Доктор Сергеев", где отобразил моего отца, разговаривающего по прямому проводу со Сталиным. При мне отец удостоился разговора с вождем только один раз. Это было осенью, очевидно, Иосифу Виссарионовичу не спалось. Он сказал: "В ваших руках судьба Москвы". Остаток ночи отец не мог успокоиться - ходил до утра по квартире в подштан-никах и повторял услышанное.
Дважды я встречался и разговаривал с Кавериным, но с перечисленной богемой он близок не был, хотя и враждебен ей не был, как, например, М. Слонимский.
Особенно бросалась в глаза даровитость Д'Актиля, он сочинял стихи на ходу, за чашкой чая, и тут же забывал их, записывая лишь те, которые давали хлеб насущный. Как-то при мне Пивоваров подарил ему коробку папирос, Анатолий Адольфович тут же принялся декламировать:
Закуриваю сладостный "Зефир" (так назывались папиросы),
Дым тает в воздухе,
И кажется, что таю
И я с ним вместе...
Долгожданный мир
Нисходит на душу,
Я обоняю розы, я мечтаю,
Я весь в далеком... Я Вильям
Шекспир...
Дальше не помню, стихотворение вертелось вокруг папирос и щедрого дарителя. До сих пор можно услышать "Марш энтузиастов", наверняка написанный где-нибудь впопыхах на подокон-нике, когда-то были популярны песни из фильма "Моя любовь", джазовый "Пароход", добрая половина утесовских текстов написана Д'Актилем, известен он и как переводчик.
Умер он в одночасье осенью сорок второго года в Перми. Как версификатор он мог соперничать с Маршаком, может, из него и получился бы второй Маршак, если бы он любил сидеть за столом и был бы ловчее приспособлен к политическим требованиям. Возможно, и обстоятельства виной тому, что настоящего поэта из него не вышло, однако блокадники еще помнят щиты с его четверостишиями:
Не отдадим фашистам Ленинграда,
Ни площадей, ни скверов, ни палат!
Ни Пушкиным прославленного сада,
Ни возведенных Росси коллонад!
Мне удавалось, и довольно часто, играть в сеансах с Ботвинником, а один раз я даже сделал ничью - он давал сеанс на 17 досках. Эта ничья была единственная и последняя партия сеанса, разменный вариант испанской партии. В общении Ботвинник напоминал Каверина - рационализированное поведение, разговоры о труде ("гений на 99% состоит из потения" и т. д.) Жена Ботвинника, Гаяне Давидовна, танцевала в кордебалете, была она женщиной выдающейся красоты и безграничной преданности, последнее, как подсказывает мне мой личный опыт, не так часто встречается у армянок...
Болтаясь среди ленинградцев, я впервые услышал о Гумилеве и тогда же впервые прочел "Письмо незнакомки" Цвейга. Открыл книгу я просто так,- весь день я таскал доски, и теперь строчки плясали у меня перед глазами,- а закрыл среди ночи, потрясенный.
Общение с писателями и композиторами, конечно, не могло довести до добра. Гуляя с отцом по берегу Камы - в кои-то веки! - я вдруг истерически на него накричал, обозвал невеждой и убежал. В другой раз у нас возник диспут о Ленине - оба мы знали его сочинения только понаслышке, но я нагло ссылался на авторитет основателя, отец был убежден, что Ленин такого сказать не мог, я заскандалил, потом оба долго дулись, до самого моего ухода на фронт. Кто был прав, осталось невыясненным, теперь уже и не помню, о чем был спор.
КОМИССАР ЗАВИРОХИН
В батальоне все держалось на комиссаре Завирохине, ведь бойцы работали на заводе по 12 часов. Я не раз замирал от страха, когда тщедушный секретарь райкома выдавал мат. (Вымышленных имен и фамилий у меня нет, это я говорю на всякий случай любителям аллегорий и ассоциаций.) Никто не сомневался, что Завирохин первым бросится в любое пекло. Маленький, худенький, он первым летел на лыжах, первым топал в походах, да и к ночи не всегда топал домой. Есть такие люди. Сейчас я дружу с Володей Гершуни если его не убьют и не сгноят в тюрьме, то он, я уверен, умрет на ходу, на бегу - кувырк и готов!...
Завирохин был невежествен, груб, читая в оперном театре очередную приветственную телеграмму, он закончил: "Смерть немецко-фашистским варварам!" Когда в зале загудели и засмеялись, он сверился с текстом и повторил точно так же. Из президиума махнули: валяй дальше - после объясним!
Беспощаден он был, невзирая на лица. Когда мать решила уйти из райкома в школу, он злобно ее обматерил, а на мою маму и отец не решался повысить голос.
Время от времени Завирохин выстраивал нас и командовал: "Желающие на фронт - два шага вперед!" и распекал несчастных, не сделавших двух шагов. Сам он засыпал всех рапортами и письмами с просьбами об отправке на фронт (где такого фанатика-смертника могло спасти разве что чудо. Чуда не случилось). От окружающих он требовал, чтобы все как один были как Дзержинский и комиссары Гражданской - никак не меньше. Под его командованием я часами шагал в строю, два раза нас водили на стрельбы в обком, где отец запевал:
Слушай, рабочий,
Война началася,
Бросай свое дело,
В поход собирайся!
Строй подхватывал обещание "умереть как один", и хотя отец помнил всего два куплета, но его хрипловатый тенор никому не надоедал.
В батальоне были отслужившие, они пели "В гавани", "Три танкиста", "Если завтра война", где на моей памяти слова "и железной рукой нас к победе ведет Ворошилов" изменили, втиснув в текст и нового наркома:
С нами Сталин родной,
Тимошенко - герой,
С нами друг боевой - Ворошилов!
Так, еще до войны, стихотворцы оттяпали Ворошилову железную руку.
ДРУГ БОЕВОЙ
Перед майскими праздниками 42-го года я проснулся утром, как обычно спрыгнул на пол, но обычного стука босых ног о линолеум не последовало перед моим диваном лежал ковер. "Что это?" - спросил я, удивившись. "Тс-с-с!.. Тише! Это отец с матерью тут спали - в спальне Ворошилов!"
Никто такого визита не ждал и не готовился, но Ворошилову, видно, надоело ночевать в вагоне. Утром я его не видел, ушел в школу, но он пожаловал к обеду - лицо почти шоколадного цвета, на портреты не похож. Сопровождали его два рослых, немолодых уже полковника и заспанный майор с ромбом, как у нашего Поташника. Адъютанты гвардейской выправкой напоминали денщиков, а Сахаров - телохранителя, хотя и носил ромб, что соответствовало генерал-майору. Он следил, чтобы Ворошилова не убили, а главное, не отравили - бабки наготовили яств, но их запретили подавать к столу, из ресторана были доставлены особые кушанья, и стоило Ворошилову нацелиться на какое-нибудь блюдо, как туда мгновенно втыкалась вилка Сахарова, обязанного умереть прежде маршала.
Я тогда еще не пил, так что могу с полной ответственностью засвидетельствовать, что все сидящие за столом пили наравне, но если остальные к концу обеда совершенно осоловели, восторженно улыбались и готовы были задремать, то маршал, наоборот, как бы протрезвел и приободрился - он пришел усталый, несколько часов носился по вагонам и распекал офицеров всех рангов - могильщики! Не научили солдат окапываться и маскироваться, как положено! Теперь его взгляд становился все тверже, яснее и на лице появилась вовсе не свойственная пьяным презрительно-ироническая гримаса.
Разговаривать экс-наркому было не с кем и не о чем, но положение спасала баба Феня да я, грешный. Бабку он спрашивал:
- Чи не забува ще украиньску мову?
- Ни, не забува!
- А сын?
- Ты какый же вин хохол? Вин перевертень! - и так далее.
Я рассуждал на более серьезные темы:
- Сколько вы ни посылайте Батурина в Италию, Шаляпина из него все равно не выйдет! - и напоминал, что Шаляпин мог краснеть и бледнеть по ходу действия, а это не всякому драматичес-кому актеру дано.
- Ну и что? - отвечал Ворошилов.- Так значит, сидеть сложа руки в ожидании гения? И Шаляпин много трудился! Я-то знаю, сам видел! - и рассказал, как, усердно трудясь, Шаляпин выпивал перед спектаклем стакан водки.
- Ты вот у бабушки спроси: досталась ей в жизни хоть одна копейка даром?
В пылу спора мы стали орать друг на друга, Ворошилов сорвался с места, подскочил ко мне и принялся тузить кулаками, я ответил ему тем же, он не обиделся и еще несколько раз подбегал - то обнять, то пихнуть меня в сердцах.
С адъютантами я разделался в шахматы в один миг, но сам маршал играть отказался.
- Будешь потом всю жизнь хвалиться - у Ворошилова выиграл! - для всей жизни такой чести, пожалуй, маловато, Ворошилов - это не Ботвинник.
Вечером мариинцы-кировцы устроили в честь маршала концерт, мне пришлось идти со своим батальоном в патруль - охранять высокого гостя, а если бы не это, то я наверняка бы в качестве лучшего друга сидел на концерте с ним рядом.
На следующее утро я стал проситься на фронт, но Ворошилов моего порыва не поддержал и сказал, что отец правильно делает, что не пускает.
- Я вот Тимура Фрунзе отпустил, знал, что больше недели он не провоюет, так и вышло - на пятый день погиб. Теперь поставят ему памятник, а памятник по сравнению с жизнью - тьфу! Ерунда это по сравнению с жизнью...- и все отправились на дачу, где стали играть в биллиард.
Я назвал удар отца "плебейским" - шар долго качался у лузы и, наконец, нехотя в нее плюхнулся, Ворошилов тут же отреагировал на мое "барское" замечание:
- Плебейский?! А ты кто такой? Господин! Плебейский удар ему не нравится! Ты должен гордиться своим происхождением! - и пошел ораторствовать, разъясняя, что немцы пришли отнять у нас наши социальные завоевания - хотят, чтобы судомойка всегда оставалась судомой-кой, а помещикам и капиталистам можно было жить, не трудясь. Из его слов следовало, что Гитлер не может простить нам, что в семнадцатом у нас Рябушинского обидели.
Я внимал этим разглагольствованиям с полным доверием. (Что ж, Кочетов и Шевцов и теперь стращают нас, что вот вернутся купцы и промышленники и заберут под банк и ресторан резиденцию нашей родной Лубянки...)
Уезжая, маршал лишь со мной одним попрощался за руку. Однако папа был не спокоен: "Что тебе Ворошилов - мальчишка? Боксом с ним драться..." По городу поползли слухи, что гусаров-ский сын совсем свихнулся, зарвался окончательно. Но через неделю Ворошилов позвонил отцу и передал мне привет. Тогда у папы отлегло от сердца.
АНЦЕЛОВИЧ
Кто уж действительно свихнулся,- даже я не мог не заметить этого,- так это бывший каторжанин, видный профсоюзник, а затем наркомлес, Наум Маркович Анцелович. В свои шестьдесят лет он пытался плясать вприсядку, отняв у бабки кухонный нож, зажал его зубами и исполнил лезгинку, хвалился, что в царской тюрьме нассал на голову надзирателю (мог приберечь свою шутку до лучших времен), а своему адъютанту кричал, брыжжа слюной: "Вы говно! Что?!" Все это не мешало отцу принимать его с полным почтением. Большинство соратников Анцеловича сгинуло без следа и памяти, а он все еще ходил живой и даже с депутатским значком.
Однажды отец принялся рассказывать Анцеловичу дурацкий антисемитский анекдот. Мне было ужасно неловко, и я попытался потом наедине вразумить папашу, что это некрасиво. Он сконфуженно возразил: "Да что ты? Анцелович поляк".
Впоследствии я понял, что юдофобство отца такого сорта, что своих знакомых-евреев он за евреев не считает. О директоре Мотовилихинского артиллерийского завода Быховском он говорил: "Абрам Исаич? Нам, русским, еще у него поучиться! Да он в свое управление еврея ни за что не возьмет. Наш мужик!" (Гительман, тот, что задом играл на пианино, тоже, несомненно, был "наш".)
Может быть, под влиянием Анцеловича отец переменил свое решение не пускать меня на фронт (со времени отъезда Ворошилова прошло не больше двух месяцев). По "казацким обычаям" (о которых отец мог знать разве что понаслышке), мне сшили форму, подарили наган, портупею, автомат - только коня не отвалили. Анцелович еще погостил у своей эвакуированной жены, заодно пробил что-то для сто тридцатой стрелковой дивизии (впоследствии гвардейской), написал на бланке, что я являюсь политбойцом, и увез с собой.
Вначале я жил в Москве, в его квартире в Доме правительства ("Допре", как его называли), где кинотеатр "Ударник", а теперь еще и Театр эстрады. Несколько позже я узнал, что большинство советских граждан расшифровывает "Допр" не как Дом правительства, а как Дом предварительно-го заключения. Так же впоследствии я узнал, что обитателям Дома правительства были известны оба значения абревиатуры - в доме едва ли оставалась квартира, не познавшая арестов и обысков. Анцелович был чуть ли не единственным счастливчиком.
В библиотеке Анцеловича я "позаимствовал" две книги - Станиславского "О работе актера над собой" и томик Надсона. И хотя я умудрился потерять всё - от автомата до комсомольского билета, но Станиславский прошел все дороги, все гауптвахты и теперь - нетронутый и во время обысков - лежит у меня в комнате на полке. Анцелович, узнав, что я стащил книги, не сердился, только попенял, что ж я у него не попросил, он бы мне их надписал. Но я и в юности не любил, чтобы Ласкера мне надписывал имярек-даритель, а сам Станиславский уже лет пять к тому времени как ничего не надписывал, не говоря уж о Надсоне.
Вскоре мне пришлось оставить квартиру в Доме правительства, так как там поселились две молоденькие "боевые подруги" и Анцелович грозно втолковывал им: "Я - тоже человек! Что?!" Я струсил и перебрался в комнату тети Зины на Арбате.
В Москве, где я проболтался месяц, работал один-единственный театр. Я пошел на спектакль, чтобы увидеть собственными глазами легендарную Валю Серову - единственную женщину, которой в двухсотмиллионной державе посвящались лирические стихи. До этого я видел ее в фильме "Весенний поток". В помещении филиала МХАТа ставили "Русских людей". Сафронова играл Аржанов, Глобу - Д. Н. Орлов, Васина - Р. Я. Плятт - тогда еще без всяких званий, а Валю - Серова. Ни сама она, ни ее игра не произвели на меня впечатления, поэтому, когда по окончании спектакля театралы ринулись к рампе, я остался стоять в своем ряду и вежливо хлопал. И тут она заметила одинокого безусого солдатика в портупее и с наганом, улыбнулась нежно-патриотически и низко-низко, до самой земли поклонилась воину. С этой минуты и до самого эшелона я дежурил у театрального подъезда. Серова всякий раз замечала меня и улыбалась, но однажды подъехала машина, и мне было видно сквозь заднее стекло, как она целуется с Симоновым. Я продал билет и целый вечер сам не свой бродил по улицам...
Я попробовал еще однажды, днем, зайти к Анцеловичу, но присутствие "боевых подруг" заметно ощущалось - я застал его всклоченного, с помятым лицом, в халате, на столе громоздились бутылки. Я поскорей распрощался и поехал на Арбат, хотя он уговаривал меня остаться и выпить.
НА ФРОНТ
Наконец, в августе с колонной грузовиков и профсоюзной делегацией на легковушках (возглавляла делегацию Клавдия Ивановна Николаева), мы двинулись на Северо-Западный фронт. Мне определили место в кузове, и хотя еще стояло лето, я узнал, что такое мерзнуть.
Проехали Калинин - пустые коробки вместо домов, жители лишь изредка попадались на окраинах, потом такие же Торжок и Осташков. Ночевали в машинах, только один раз на нашем пути попался одинокий двухэтажный дом, где жили старик со старухой, привыкшие и к темноте, и к тараканам.
В составе делегации была красивая брюнеточка с матовым лицом и в ладно сидящей шинели из офицерского сукна. Офицеры увивались вокруг нее и весело беседовали. Меня же ни один человек не удостаивал своим вниманием, даже словом перемолвиться было не с кем. Я хотел спеть куплеты Трике из Онегина, но надо мной только посмеялись - сказали, что у меня ни голоса, ни слуха. Я понял, что тут совсем нет понимающих людей.
В Перми осталась Зина Петрова. Хотя в Москве я каждый вечер дежурил возле театра, с трепетом ожидая мимолетной улыбки Серовой, но Зинина карточка бережно хранилась "в кармане маленьком моем". А тут, в пути, я и про Зину забыл. И потом, вернувшись в Пермь на побывку, ни разу к ней не зашел. А ведь как прощался! Не стесняясь присутствием матери, пел со слезами: "Легче с маменькой расстанусь..." (С маменькой я всегда расставался легко и мужественно, если не считать последнего расставания...)
ФРОНТ
На передовой во время боя я никогда не был, но и во втором эшелоне, и в штабах вшей была тьма-тьмущая, и сражаться с ними было не легче, чем с немцами.
Еще не добравшись до своей дивизии, мы уже знали, что Маша Поливанова и Наташа Ковшова, москвички-поварихи, ставшие снайперами, погибли. Одну немцы закололи, другая застрели-лась. Чтобы посмертно наградить их орденами, политотдел послал в Москву материал, но оттуда запросили дополнительные данные и присвоили им звание Героя Советского Союза. Фронт был спокойный - стоял на месте, но немцы рвались к Волге и на Кавказ, и мы должны были "отвле-кать" их - ценой невероятных, и как потом выяснилось, совершенно неоправданных жертв. Одной из задач было перерезать горло Демьянского котла, которое, кстати, и без того прострели-валось нами, поэтому немцы все равно вынуждены были снабжать свои окруженные части самолетами. Когда нам оставалось, чтобы соединиться, несколько сот метров, немцы бросили авиацию и бомбили нас целыми сутками. Я залез под нары в землянке и читал Мопассана пока не уснул (не подумайте, что остальные в это время самоотверженно трудились - при каждом свисте фугаски, а они свистели без конца, все, расталкивая друг друга, кидались на пол). К вечеру я проснулся, вылез из своего укрытия и предложил сотрудникам дивизионной газеты (к которой был прикомандирован) сходить за обедом. На меня глянули серые, измученные и перемазанные грязью лица. Котелки мне выдали, и я пошел за супом. Увидев меня, повар насмешливо крикнул:
- Ну, герой, знаешь теперь, что такое война?
Я не успел ему ответить, как увидел его на земле в весьма странной для взрослого мужчины позе. И только после этого услышал звук пикирующего бомбардировщика.
В этот же день были убиты дивизионный прокурор и его секретарша. Прокурора я помнил, он был маленький, толстенький и в чай накладывал полкружки сахара.
Я сразу усвоил, что от прямого попадания спасенья нет - не осколок сразит, так четырьмя скатами землянки задавит, и поэтому решил понапрасну не волноваться. Как-то, еще до начала бомбежки мы играли в шахматы с начальником связи дивизии и попали под минометный обстрел. Он тут же ухватился за кобуру и побежал в землянку, а я собрал шахматы, уложил в доску и, стыдясь бежать, пошел обычным шагом. Свиста пуль я, не скрою, пугался, но ни за что не согласился бы показать этого - все вокруг были старше меня. К бомбежкам в конце концов я так привык, что однажды плюхнулся на землю не как все - лицом вниз, а на спину и увидел, что над нами пролетает кукурузник с красными звездами.
- Наши, наши! - завопил я и запрыгал, забыв о всякой солидности.
Остальные тоже вскочили, закричали, подбрасывали в воздух шапки похоже, что и бывалым солдатам не часто приходилось видеть самолеты со звездами...
При всей моей храбрости и презрении к смерти в бой я, однако, никогда не рвался. Я как-то не замечал вокруг ни энтузиазма, ни массового героизма, люди такое повидали, что каждый, кто только мог, старался пристроиться во втором эшелоне, и я не ощущал ни малейшей потребности быть умнее других. Дивизионная газета "Вперед, на запад!" была все-таки в большей степени фронтом, чем самодеятельность, которой руководил В. Н. Кнушевицкий. Он просил отдать меня ему, но начальство не согласилось, наверно, справедливо полагая, что там я и вовсе перестану походить на солдата.
После массированных бомбежек немцы бросили на наш участок несколько эсэсовских дивизий, наши подразделения бежали в панике, фронт был прорван, даже второй эшелон питался сухарями, а наша редакция уцелела чудом: мы собирались двинуться вперед - но, разумеется, не на запад - на рассвете, но потом страх выгнал нас на несколько часов раньше. Когда взошло солнце, на том месте, где стояли наши фургоны, зияли громадные воронки от фугасок.
Отступая, мы вдруг повстречали в лесу корову, Бог ее знает, откуда она взялась, но она мирно щипала траву на полянке и помахивала хвостом. Пролетавший юнкерс заметил ее - бедняга не догадалась спрятаться в лес спикировал и сбросил бомбы. Корова заметалась, немец набрал высоту, развернулся и спикировал еще - на этот раз цель была накрыта.
Советские пропагандисты первого года войны, типа Кирсановой, объяснили бы этот случай так: немецкие трудящиеся - наши братья, они стараются сбрасывать бомбы не на военные объекты.
Мы были так измучены, что нам и в голову не пришло воспользоваться свежей говядиной - подарком немецких трудящихся. Мы так боялись сами попасть в немецкий суп, что и голода не чувствовали.
НЕМЕЦКИЕ ЛИСТОВКИ
Анатолий Кузнецов в "Бабьем Яре" уже описал их. Я тоже помню эти "стихи":
Бей налево, бей направо,
Комиссара и жида
Рожа просит кирпича.
Специально интересоваться ими мне было ни к чему, хоть я и вертелся возле политотдела, но когда случалось по нужде присесть под кустиком, листовка была кстати, а поскольку в эти минуты возникает особая тяга к чтению, я без задних мыслей знакомился с их содержанием: "руководи-мые безумным идеалистом Сталиным и евреями Мехлисом и Лозовским..." Каганович почему-то не упоминался, наверно, рассчитывали, что о нем сами вспомнят.
Я написал для нашей газеты очерк в стиле Эренбурга, назывался он "Размышления у трофей-ных автоматов". Размышлял я о дальнейшей судьбе немецких автоматов - "останутся ли они на складах, пойдут в переплавку или из них еще будут стрелять..." Редактировал газету А. А. Поле-таев, бывший редактор "Комсомольской правды", он пропустил эту фразу, но в политотделе на нее обратили внимание - сочли, что я намекаю на будущее наше столкновение с союзниками. Боюсь, что и сейчас я слабо владею столь тонким искусством, как намеки, а уж тогда и подавно не думал намекать - ни устно, ни письменно. Меня, правда, таскать не стали, но Полетаеву, старому газетному волку, пришлось выслушать мораль, а номер было велено уничтожить, так что солдаты ни за что ни про что лишились обычной порции бумаги для самокруток.
Где-то на оккупированных немцами территориях находился партизанский край, но его командующий, полковник Тужиков пребывал по эту сторону линии фронта - дабы не рисковать чрезмерно своей персоной. В Перми жила его жена, и он придумал выпросить меня у начальства и, снабдив партизанскими документами, отправить к супруге с посылкой - шоколадом, сливочным маслом, мылом и прочими ценными вещами.
Мы стояли в это время на территории бывшего Демьянского котла, из которого немцы благополучно выбрались, хотя буквально тысячи наших солдат полегли на каждом метре его горлови-ны, которую предусмотрено было перерезать. Немцы оставили после себя много газет, я вырезал из них изображения "фюрера", Муссолини, Геринга, кроме того, я подобрал два немецких ордена и собирался все это ради интереса отвезти домой. Пока я спал, Тужиков швырнул мои сокровища в печь. Сам он посылал отцу "для ознакомления" большую пачку власовских газет, но мне даже полистать не разрешил. Я был так оскорблен недоверием и тем, что он посмел уничтожить мою коллекцию, что ночь перед отъездом почти не спал. Поэтому, очутившись в теплушке, я быстро задремал, а когда проснулся, обнаружил, что у меня вытащили кошелек со всеми документами. Посылка Тужикова осталась цела. Не выпуская ее из рук, я отправился в Бологом в комендатуру. Здесь меня в первый раз в жизни подвергли обыску - даже мыло разрезали. В конце длинного стола сидел представитель "Смерша", теперь он должен был просмотреть мое барахло. Глядя на объемистую пачку власовских газет, я вспомнил, как в прифронтовой полосе расстреливали солдата: вытащили из эшелона - он кричал - завели за сарайчик и два раза пульнули, крик прекратился.
Смершевец взял пачку в руки, повертел - на первом же листке был помещен портрет Власова, очень похожего на японца, в генеральской форме и в очках - и протянул ее мне.
- Ну, газеты тебе еще пригодятся. (Газета называлась "За Родину!", так же, как наша фронтовая, а этот кретин, наверно, полагал, что власовская газета может называться только "За погибель Родины!")
Однако, очутившись в коридоре, я тотчас сунул всю пачку за высокую спинку дивана - сильно поумнел за время обыска и не желал дальше испытывать судьбу. Прежде тот факт, что немецкие листовки не принято обсуждать, меня как-то не смущал, я принимал мир таким, каким застал...
Меня направили назад в часть. Ко мне прилепился какой-то сержант, в Бологом несколько дней, пока выясняли наши личности, я кормил и поил его, а он в ответ лебезил и ухаживал за мной и очень проникновенно пел:
За родину, за Сталина
Упал на пулемет...
Любому его поведение показалось бы весьма подозрительным, но я был единственным сыном наместника и так привык ко всякого рода подобострастию, что не видел в этом ничего странного. Кончилось тем, что он обчистил меня до нитки и исчез.
К счастью, какой-то тип за буханку хлеба взялся обеспечить меня спасительной справкой. В справке говорилось, что я это я и "найден в бессознательном состоянии с приступом астмы сердца". Этот замечательный документ помог мне сравнительно легко восстановить комсомольский билет и избежать многих неприятностей, а главное, получить двухнедельный отпуск домой. Какой бы "липой вековой" не разило от бумажки, ей все равно поверят - только не живому человеку.
Добравшись в конце концов после всех приключений до отчего дома, я спал по двенадцать часов в сутки, и мое возвращение в действующую армию было отложено на месяц. Отдых явно был мне необходим, правда, он был не менее необходим и другим солдатам, но у их родителей не было тех возможностей, что у моего папы.
НЕ БУДЬ БЕЛОЙ ВОРОНОЙ
- наставлял меня отец, провожая на фронт, и действительно, в первые же дни я себя этой вороной почувствовал, главным образом оттого, что не пил и не курил. Меня направили в радиодивизион и прикрепили ко мне сержанта - он учил меня азбуке Морзе. Обучение шло успешно и, желая отблагодарить наставника, я отдавал ему свою "наркомовскую порцию" водки. Однажды старши-на Крячков - с лицом евнуха, бегающими глазками и большой любитель петь жиденьким тенор-ком под гитару - увидел, куда уходит водка и объявил: "Или сам пей, или отдавай мне - нечего тут любимчиков разводить!" Я не хотел отдавать свою водку этому прохвосту и решил "пить сам". После первого стакана я плясал, декламировал, пел во все горло, в общем, рассмешил весь взвод. Радостно-возбужденное состояние повторялось еще несколько раз после выпивок, но скоро я привык и уже не чувствовал ничего, кроме тепла, приятно разливавшегося по жилам. Я гордился тем, что могу перепить кого угодно другие засыпали на снегу, а я держался молодцом.
Курить я тоже не собирался, и как некурящий получал вместо табака конфеты. Но когда я начал работать радистом, приходилось заступать на смену через каждые четыре часа. Такой режим очень скоро довел меня до бессонницы, однажды я попробовал закурить, и самокрутка подейство-вала как прекрасное снотворное - я спал как убитый. Правда, от бессонницы табак скоро перестал помогать, но зато я уже стал и пьющим, и курящим.
Однажды мне приказали зашить карманы, я отказался подчиниться: "Я вам не в юнкерском училище!" - и получил пять суток ареста. "Юнкера были бравые ребята, не чета тебе!" В другой раз, проболтавшись вечер возле деревенских девчат, заснул на посту и получил уже десять суток. За что меня заперли в баню на трое суток, даже не помню, помню только, что при свете коптилки пытался читать, вошел старшина, поддал коптилку сапогом и опрокинул на книгу (а может, я "Гамлета" читал...)
Последние два года я служил в семидесяти километрах от Москвы: Кубинка-Полушкино-Васильевское в штабе 1-й радиоразведбригады "Ос-Наз". Там я окончательно спился и большую часть времени проводил на гауптвахте. Пил не закусывая, всё, что присылали из дому,- печенье, шоколад, масло выменивал у офицеров на водку.
Однажды у меня нашли простыню - казенную, спрятал я ее между книг.
- Кто украл?
- Я.
- У кого?
- Не помню... Может, у Липшица... Или у Мерзлова...
Не поверили, решили, что покрываю кого-то.
Короче говоря, дело шло к трибуналу, но не меня ли отправляли то за тем, то за сем в Пермь, и вообще, стоило ли из-за пустяков ссориться с Гусаровым?
Отец приехал за мной, чтобы везти в Москву на банкет в честь победы, меня, разумеется, отпустили. Победа была ознаменована столь грандиозной пьянкой, что, сидя в машине, я процедил: "Я первый скажу немцам, что ты коммунист... И веревку помогу намылить..." (Как видно, я не слишком отчетливо сознавал, кто победил.) Отец велел остановить машину, выволок меня и хотел набить морду, но я оборонялся, так что в кювет мы летели по очереди - то он, то я.
Начальство решило избавить себя от неприятностей и направило меня "в распоряжение местного военкомата", то есть домой. Мы еще успели с сержантом Витей Мерзловым побить старшину и пропить немецкие часы, которые я выиграл у сержанта Лурье (он приехал из оккупированной зоны, а там можно было поживиться не только часами). Позднее, как я слышал, Мерзлова разжаловали, я же до сих пор "младший сержант запаса".
МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ
Хотя образование у меня было всего девять классов, меня, как демобилизованного, приняли в университет. Не помешала, конечно, и "просьба" первого секретаря обкома. Я поступил на филологический факультет, но преподаватели, кажется, не верили, что мне действительно нужны знания. Серьезно к своим обязанностям относилась только "немка" и лингвист и латинист Н. П. Обнорский (старший брат академика). Им я обязан тем, что до сих пор немного разбираюсь в немецком и латыни.
Занимаясь в университете, я должен был там же сдать экстерном на аттестат зрелости. На экзамене по физике мне попался бином Ньютона. Не будучи знаком ни с биномом, ни с Ньютоном, я дождался, пока экзаменатор выйдет, и направился в кабинет ректора Мерцлина - у ректора была пышная, ученая борода. Показав свой билет, я попросил "осветить" вопрос. Мерцлин осветил, но, к сожалению, на латыни. Пришлось вернуться в экзаменационную, разыскать учебник, переписать текст и прочесть экзаменатору. Тот терпеливо выслушал, не задал ни единого вопроса и поставил четыре (не подумайте, что я был печальным исключением, в нашей группе экстернов никто не мог похвалиться знаниями, но аттестат все благополучно получили).
На следующий год я перебрался в Москву на исторический факультет (еще в Перми меня по просьбе отца перевели из филологов в историки). В одной группе со мной учился сын прокурора Жора Бидеенишвили, и если в моем аттестате четверки пересыпались троечками, то у Жоры были одни сплошные пятерки. На первой же сессии он не сдал ни одного предмета, а я целый год, пока не перешел в Театральную школу, получал стипендию (хотя, безусловно, были люди, которые нуждались в ней больше, чем я. Мах, круглый отличник, только в конце второго курса получил официальный статут студента и стипендию). Опечаленный Жора пришел к моей маме, которую он почему-то величал панной Алексеевной, сказал, что она ему вторая мать, занял полтыщи на билет на самолет и, как "Мой спутник" Горького, был таков.
Как-то в одной из больших аудиторий, то ли Ленинской, то ли Коммунистической, у нас была сводная, обзорная лекция. Сосед подтолкнул меня и шепнул: "За нами сидит дочь Сталина". Обернувшись, я увидел рыженькую простолицую девушку со знакомыми холодными, испуган-ными глазами...
ПОЛОЖЕНИЕ
Вернувшись из армии, где меня научили отдавать честь старшим по званию и вообще знать свое место, я гораздо острее почувствовал свое особое положение в Перми. У меня появилась девушка, с которой я упражнялся в поцелуях и прочих навыках, и я с облегчением заметил, что она знакома со средой, что приоткрывать завесу "коммунистического" образа жизни не придется - она была дочкой заведующего облторготделом и сама хорошо все знала. Были у меня и приятели-студенты - шахматист Юра Филатов и влюбленная в меня Ира Гринблат, но их присутствием я часто тяготился и норовил удрать.
Ира ревновала меня к номенклатурной Жене, кроме того, я начал флиртовать с балериной Чудинской, посылал ей букетики и шоколад, а ее возлюбленный, солист балета, вместо того, чтобы надавать мне по шее и отвадить от театральных кулис, совершенно растерялся, сник и запаниковал. Ира услужливо приносила мне фотографии Чудинской, я делал на них любезные надписи и отсылал вместе с цветами, и балерина уже, кажется, готова была променять своего Аполлона на бледного неуклюжего юнца. Мне не приходилось отстаивать свои права кулаками, за мной стояло что-то, чего я старался небрежно не замечать, но день ото дня, не отдавая себе в том отчета, наглел.
Однажды в трамвае меня толкнула кондукторша, я не задумываясь ответил ей тем же, трамвай остановили, подошел милиционер, я спокойно отдал ему паспорт и удалился.
- Остановись, хуже будет! - кричал он мне вслед, но я, разумеется, даже не оглянулся.
Назавтра я зашел в областное управление милиции к Скрипнику, поиграл с ним в биллиард и, между прочим, забрал свой паспорт. Никто и словом не обмолвился о злополучном трамвае.
Мне все было дозволено: я ругался с высшими чинами милиции, обзывал их сыщиками, и всегда безнаказанно.
За годы войны у нас появился особняк - с баней, котельной, службами и милицейской будкой. Однажды я проснулся в отделении милиции и, будучи уверен, что мамиными происками меня заперли в нашей же бане, так наорал на милиционера, что тот тут же безропотно отдал документы, кучу денег, которые я выручил за подаренный МВД аккордеон, и пожелал счастливого пути. Оказавшись в одном ботинке на улице, я осознал, что это не "моя" милиция меня берегла, и, пожалуй, напрасно я так раскричался.
Юра Филатов, задержанный вместе со мной, провел в отделении целые сутки, мать его обезумела от горя, а я даже не вспомнил о друге и о том, что нужно бы и его выручить. То есть, просто полагал, что он тоже давно дома - разве наша власть может кого-то обидеть?..
Как-то ночью меня начали душить кошмары. Оказалось, что меня действительно душат, и не кто-нибудь, а родной отец.
- Советская власть тебе не нравится, сволочь! - орал он страшным голосом, а мама пыталась оттащить его.
Оказалось, что отец случайно наткнулся на наш фронтовой альманах - у нас с Володей Замковым и Мишей Серовым возникла идея записывать стихи, прозу и некоторые размышления о живописи, театре и литературе. Замков переплел альбом и на обложке нарисовал роскошную лошадиную морду. "Храм пернатой клячи" назывался альманах. Правда, один из разделов был озаглавлен "Ансамбль антисоветской песни и пляски", но это для красного словца, мы просто записали несколько безобидных острот и анекдотов: "Слушали, Постанашвили и Обобрали". Как-то я глянул на бюст Ленина и сострил: "Ленин - это голова". Над бюстом висел портрет маршала Сталина (исполненный ныне заслуженным деятелем искусств профессором Замковым), что дало повод Мише Серову продолжить в духе Ильфа-Петрова: "Сталин - это больше, чем голова, это шляпа". Острота была немедленно записана.
Открывался альбом гимном, написанным Мишей Серовым:
Мы верные рыцари клячи пернатой,
Мы служим искусству, мы любим его:
Для нас лишь искусство великое свято,
И больше не свято для нас ничего!
Сгинь же навеки, банальность проклятая!
Пошлость и лень мы с дороги сметем.
Многострадальная кляча пернатая
Вновь назовется крылатым конем!
Мы никого не посвящали в свою тайну, а к тому времени, когда я был изгнан из части, и Зам-ков, и Серов давно уже демобилизовались - Замков работал художником на фильме "Клятва".
Порывистый папа, увидев, что задушить меня не удается (он еще не знал, какие сюрпризы я ему преподнесу в дальнейшем!), сорвал злость на безответном альманахе - хотя я и теперь не знаю, что в нем было антисоветского.
В армии, возмущаясь дикостью и грубостью нравов, я все-таки утешался, что война хоть и большое несчастье, но не вечное - когда-нибудь да кончится, а тогда те, кому нравится, пусть служат, а я уж пойду по гражданской части - обрету человеческое достоинство, буду задавать любые вопросы и высказывать свою точку зрения. Правда, я и в армии надумал было отправить в Англию поздравительную телеграмму - по поводу победы на выборах лейбористской партии и Эттли,- и удержало меня только одно: такие темные люди сидели у нас в Васильевском на почте, что международная телеграмма была им просто не по уму.
И вот, оказавшись наконец дома, я мог с удовлетворением констатировать, что, действительно, все со мной считаются, внимательны и предупредительны. Отец был кандидатом в депутаты и приехал в университет, где я учился, выступить на предвыборном собрании. Говорил он горячо и уверенно, оратор он был пылкий, до выступления и после зал аплодировал стоя, я тоже аплодиро-вал вместе со всеми, однако был смущен: ни профессор Захаров, ни ректор Марцлин, ни даже академик Тарле, в сорок втором году выступавший в обкоме, таких оваций не удостаивались, хотя вроде бы не глупее они были моего отца, излагавшего сплошь одни передовицы и ничего кроме.
В день выборов я поднялся до рассвета. Нужно было проголосовать как можно раньше, чтобы успеть на свой участок,- я был агитатором. Множество людей, невыспавшихся, с серыми лицами, спешили проголосовать, хотя было еще совсем темно, и я не мог понять, куда это они так торопят-ся: все, что ли, агитаторы? Профессор Боголюбов рассказал, что в одном округе какой-то ненормальный самостийно выдвинул кандидатуру и пришлось долго уламывать его, чтобы снял. Боголюбов возмущался столь диким и нахальным поведением. А в общей массе люди были дисциплинированны, подтянуты, даже кротки, но я как-то не хотел задумываться, отчего это и какой ценой достигается. Мне было двадцать лет, у меня была первая в жизни подружка, мы целовались с ней на любых перекрестках, и одет я был потрясающе: у меня было кожаное американское пальто, входившее в комплект амуниции шоферов "студебекеров". Бедность других студентов меня не трогала, а если случалось ловить на себе косые взгляды, так я относил это за счет собственной экстравагантности и вызывающих манер моей бесшабашной возлюбленной.
ПРОХОД ВСЮДУ
Летом 46-го года мы все вернулись в Москву. Папа еще с весны был назначен инспектором ЦК (Новый пост. Когда я спрашивал, что это значит, отец гордо пояснял: "Личный представитель Сталина"), ему отдали квартиру в Староконюшенном, которую прежде занимал Н. С. Патоличев. Лето мы провели на даче в Пушкино - низ занимали Жаворонков и Задионченко, а наверху, кроме нас, должен был отдыхать академик Г. Александров, но он почему-то ни разу за все лето не приехал, так что там обитали только мы с отцом вдвоем - мама осталась в Москве.
На одной из дач жил тихий неприметный старичок, ни с кем он не разговаривал - поест и молча уходит к себе. Я предложил ему сыграть в шахматы, он согласился, я выиграл. Я решил поинтересоваться, кто же был моим противником, и спросил у отца:
- Что это за старик?
- Это заслуженный старик,- объяснил папа в присутствии Суслова и еще не расстрелянных ленинградцев Попкова и Штыкова.- Он Ленина охранял.
Зимой я шёл после лекций вместе со своими однокурсниками-историками и повстречал на Моховой "заслуженного старика". Я поздоровался, и мы даже перекинулись несколькими фразами насчет погоды и здоровья.
- Ты знаешь, с кем ты разговаривал? - спросил меня один из приятелей.Это же член Государственной думы от большевистской фракции - Матвей Константинович Муранов! Его шинель висит в музее Революции.
"Вот это да!" - подумал я тогда, а размышляя на эту тему позднее понял, что явилось поколение новых вождей, для которых вся история большевистского переворота заключается, главным образом, в охране Ленина и Сталина.
Однажды - я возвращаюсь к нашей жизни на цековских дачах - отец предложил мне пройтись до завтрака по лесу - вместо зарядки - и вдруг сказал: "Сядь, сынок, поговорим. Мама требует, чтобы я прописал ее на Соколе, не хочет жить с бабушкой, а я мать не брошу. Решай, где ты будешь жить". Я сказал, что с ним.
В конце лета мама все-таки приехала к нам на дачу, пробыла недолго, тут же собралась обратно, но вдруг заплакала в голос и бросила мне в лицо: "Променял мать на машину и водку!" Я был убит, подавлен, утешал ее, как мог, и заверил, что буду жить там, где она. Так вышло, что мы вернулись в свою старую квартиру на Соколе, несмотря на то, что отец уже прописал меня в Староконюшенном. Что касается машины, то я, хоть и покинул отца, тем не менее частенько ею пользовался. В ту пору в Москве было не больше тридцати-сорока ЗИСов-110, разъезжало на них, в основном, Политбюро, но отец не забывал присылать нам на Сокол продуктов с одним из шоферов - сам он не появлялся...