Будучи вторым по весу инспектором, папа ущемил своим докладом Хрущева. Они сцепились на совещании, Никита спросил отца, для чего у него голова, но отец недаром занимал свой высокий пост, он не растерялся и тут же парировал: "Не для шляпы!" Хрущев обозвал папу тыловой крысой, но после совещания цекисты потихоньку подходили к отцу, жали руку и говорили, что лет пятнадцать такого не было. (Год после этого вместо Хрущева был Каганович.)
Ободренный успехом, папа надумал сразиться и с Багировым, но тут он сам обжегся. Когда отец начал пенять Багирову на "непартийное" поведение и прочие недостатки, тот просто подо-шел к вертушке, снял трубку и сказал Сталину: "Слушай, Иосиф, убери ты от меня этого дурака!" Убрать папу не убрали, но поставили на место - он и вообразить себе не мог, что существует кто-то, кто смеет называть Сталина на "ты". После такого потрясения отец напился на даче, швырял пустые бутылки на клумбу под окном и в отчаянии повторял одно и то же слово на букву "г".
Тем же летом отец возил меня на физкультурный праздник на стадионе "Динамо". Я узнал Готвальда - он был румян и довольно попыхивал трубкой, а Массарика я поначалу принял за постаревшего Берию, было видно, что этого человека совершенно не радует грандиозное массовое действо, на его лице не отражалось ничего, кроме страдания, так что я даже подумал: "Уж не последует ли Лаврентий Павлович за Щербаковым?" Когда я прочел потом в газете, что Массарик выбросился из окна, я нисколько не удивился - чего еще можно было ждать от человека с таким выражением лица.
По трибуне вдруг быстро-быстро задвигались молодые серые в штатском, потом они отступили и появился Сталин - седой, в мундире, один, медленно подошел к барьеру и остановился - ни улыбки, ни жеста. Стадион взревел. Я тоже ревел и чувствовал непередаваемый, ни с чем не сравнимый восторг, но в то же время успел как будто увидеть себя со стороны и усомниться: неужели это я так кричу? И еще заметил: у Сталина все время бегали глаза...
Во втором тайме "Динамо" с минимальным счетом выиграло у югославской команды "Партизан".
Все лето на дачах играли в биллиард, моим партнером был Попков. До этого я видел его в кинохронике, там он выглядел сухощавым и высоким, а в жизни оказался брюнетом ниже средне-го роста и лучше всех забивал "свой" шар. Рассказывали, что ленинградцы с мастерами трениру-ются - играют на шампанское. Действительно, москвичам до них было далеко. Однажды мы играли двое на двое - Суслов с сыном и папа со мной. Не помню, кто выиграл, но помню, как все оживились, когда нам принесли пива с воблой (в столовой не хватало только птичьего молока). Кто скажет, что у наших руководителей отсутствует живая связь с народом!
Отец нервничал, когда кто-нибудь спрашивал: "Почему жену не привез?" Особенно приставал некто Крюков (АХЧ). Наверно, папа для того и держал меня при себе, чтобы выглядеть семьянином.
Он был членом Президиума Верховного совета СССР и у него имелся пропуск, на котором большими буквами, наискосок, было написано: "Проход всюду", однако не помню, чтобы он когда-нибудь забирался на мавзолей. Видно, имелся еще неписаный закон.
Как-то мы с папой смотрели футбольный матч на стадионе "Динамо". В правительственной ложе сидел один Каганович. Я принялся подначивать отца, что ему "слабо" будет сесть рядом. Он молча поднялся, направился в ложу и оттуда бросил на меня победный взгляд: "Ну что, видал?" Я заметил, что с Кагановичем он не поздоровался, наверно, не решился, очевидно, привилегией старшего по званию было заметить или не заметить соратника, а Каганович, я думаю, деликат-ностью не страдал.
ОШИБКИ
Весной 47-го года отец поехал принимать Белоруссию. П. К. Пономаренко оставался некоторое время председателем Совмина, потом его взяли в Москву и его же прислали в пятидесятом ревизором - изобличать совместные промахи - и папу сняли.
Первую ошибку отец допустил, еще не успев выехать из Москвы: пригласил министром КГБ одного из заместителей Берии генерала Н. С. Сазыкина, которого не утвердили,- на этом посту находился племянник Берии Цанава.
Папа вообще был несколько наивен, например, он выписал из Перми своего бывшего помощ-ника - чтобы тот готовил ему доклады. Возможно, он даже полагал, что остальные пишут свои доклады сами, и только он один так ловко устроился.
В то же самое время, когда отец направлялся в Минск, в Киев выехал Каганович с Патоличе-вым и Хрущевым (дорого обошлась отцу впоследствии "принципиальность"). Отец хвалился своей скромностью: "Я вагоном еду, а Каганович спецпоездом". Белоруссию называли "третьей среди равных". (Хорошо звучит "последняя среди равных".)
В один из приездов отца в Москву я пошел к нему, увидел на вешалке в передней женскую шубку, повернулся и ушел, не поздоровавшись и не попрощавшись, хотя дверь открыл он сам. Несколько лет мы не виделись. У отца в это время родился внебрачный сын Саша, порядочный обалдуй, как мне кажется.
ОПЯТЬ ТЕАТР
Отец о театральном образовании и слышать не хотел: "Кончай университет, тогда делай, что хочешь", или еще категоричней: "Кончишь университет - устрою в высшую дипломатическую школу". Двоюродный брат Славка, в то время уже студент Института международных отношений, тоже поучал: "Слушайся отца. Что такое актер? Актер - это лакей, кто прикажет, перед тем и выламывается. Кончишь дипшколу - для тебя актеры будут играть!" Увы, актеры, действительно давно превратились в лакеев, но не одни актеры...
Разрыв родителей ослабил опеку отца, я более не находил для себя обязательным считаться с его мнением и бросил университет - в надежде поступить в театральную школу, но для начала уехал на два месяца в Сочи. Чекист Лосев, начальник пермской спецроты, удивился, почему меня устроили в институте имени Сталина (бальнеологический курорт), а не в санатории "Белорусь". Он потащил меня туда, мне, разумеется, устроили горячий прием и уговаривали перебраться совсем, но отец неожиданно этому воспротивился.
- Чем тебе не нравится институт Сталина?
Я засмеялся.
- Ко...кормят плохо... (Дежурная у телефона ахнула.)
- Хорошо, я скажу, чтобы о тебе позаботились, но в наш санаторий не переходи, ты мне руки свяжешь - скоро туда нагрянет ревизия, а спишут на тебя.
Наверно, ему не хотелось, чтобы до меня дошли слухи о его личной жизни. Мое желание пере-браться в санаторий объяснялось, конечно, тоже не стремлением питаться еще лучше - просто ко мне приехала моя московская возлюбленная Эдда Таракьян. Мы жили на Соколе по соседству и даже учились когда-то в одном классе. Хотя я занимал в институте Сталина отдельную комнату в гинекологическом (?!) отделении, но с какими-то правилами должен был считаться. Отец погово-рил с директором института В. К. Модестовым, и тот отвел нам с Эддой комнату с видом на море в собственной резиденции, правда при этом добавил не совсем любезно:
- Ну вот, теперь можете...
Здесь меня не беспокоили, даже если залюбовавшись морским пейзажем я забывал выйти к обеду. (Женщина-шофер однажды сделала мне комплимент: "Замучил девчонку - идет и пошатывается, я уж подвезла ее до Новой Ривьеры".) Поправлялся и выглядел я намного лучше, чем в первый месяц, когда моей черненькой подружки не было.
В Москву я возвращался на служебном самолете маршала авиации Вершинина,- мой армей-ский дружок, Володя Замков, метил ему в зятья.
В середине октября по просьбе постпреда Белоруссии Абрасимова меня прослушали Н. К. Свободин и В. В. Готовцев, и я был принят в театральную школу. Одновременно со мной читал абитуриент с ценным социальным оттенком, но всего лишь девятью классами образования - его не приняли. Руководство училища мечтало о вузовском статусе, и принять человека с незаконченным средним образованием было для них все равно что расписаться в собственной неполноценности. Я же небрежно бросил: "Два курса университета".
Впервые в жизни я учился с охотой, даже с восторгом, старательно и успешно - был отличником по всем спецпредметам, кроме танца - с пластикой дело обстояло неважно, при ходьбе я ставил носки внутрь и никогда не знал, куда девать руки.
Если бы не чрезмерная моложавость, я, наверное, мог бы с успехом играть и фатов, и героев, но внутренне всегда чувствовал тяготение к ролям неврастеников, к сожалению, в советском театре этого амплуа не водилось, особенно в те годы. На втором курсе я сыграл Чичикова, а затем Обломова (на экзаменах строжайше запрещено было аплодировать, но нам с Сашей Гавриловым, он играл Захара, аплодировали долго-долго). В стенах школы мы проводили по двенадцать часов, но это никого не тяготило. Меня прочили в знаменитости.
Наш педагог по марксизму А. Ф. Коробов страдал тремя недостатками: когда-то был сотруд-ником Бубнова, до пожилых лет увлекался женщинами и всю жизнь мечтал организовать "Театр революционной романтики", чем ввергал в постоянный страх директора и художественного руководителя В. В. Готовцева. Из студентов Коробов намеревался создать коллектив, который понесет в народ веру и пламень. Конечно же, я тут же откликнулся на эту идею.
Каким-то чудом, после всех обысков, в книге застрял листок, я воспроизвожу его текст полно-стью, но прошу быть снисходительными написано в сорок восьмом году. Умные люди, может быть, и говорили что-нибудь такое за бутылкой, но, разумеется, не зачитывали публично, как сделал, по своей крайней наивности, я. К счастью, остальные тоже не поняли, на что я подымаю руку.
Мысли о новом театре. У отдельных лиц и целых коллективов возникает идея нового театра, романтического. Для существования такого театра нужны не столько приподнятость, яркость - то есть, средства,- сколько особенный градус восприятия, свой угол зрения. Но коллективы не имеют своего кредо, а если имеют, то спущенное сверху, с резолюцией: к исполнению.
Все проблемы, которые перед нами ставятся, далеко не новы. Для того, чтобы театр имел свое лицо, необходима единая вера, единый заряд, проблема, одинаково притягательная для всех, для большинства. Нужно, чтобы идея спектакля была почувствована так остро, как она еще никогда не воспринималась.
Не нужно бояться однобокости, ибо всякое мнение субъективно, если размазать его на десять "но", приближая к объективной истине, будет неинтересно. Если мы современный театр, то долж-ны откликаться не на любые события, а только на "извечные" - для своего театра. Константин Симонов всегда актуален, но его вещи можно было бы приписать кому угодно, если бы не указа-ние на авторство. Круг тем Эренбурга ограниченней, он не всегда злободневен, зато у него свой творческий профиль, как принято говорить на театре. Вокруг него группируется определенный читатель.
Лучше быть МХАТом и не браться за Шекспира и Шиллера, чем Театром Юного Зрителя, который "отделает" вам все, что угодно.
У нас много газет, и все они ужасно походят одна на другую, а главное на одну известную всем газету, тогда как "Вечерка" имеет и свою форму, и свое содержание. Или та же "Литературная газета".
Хотелось бы видеть театр воинствующего коммунизма, а не театр, приспособившийся к сегодняшнему дню. Вместо того, чтобы рабски выполнять задачи, которые сегодня ставит партия, нужно идти дальше, быть, так сказать, "большими роялистами, чем король". Но это возможно лишь при условии, что коллектив будет состоять из единомышленников, а не счастливчиков, прошедших по конкурсу. Но и тогда остается опасение, что "горячих дюжина голов" ничего не сумеет осуществить - всякий оригинальный театр, тем более романтический, возможен только там, где позволительно допускать творческие и даже политические ошибки, ибо великое рождает-ся в борьбе противоположных начал. Там же, где этого нет, художник обречен на участь Дон Кихота воевать с ветряными мельницами.
Возникает вопрос: не с потолка ли взята идея романтического театра?
Этой фразой заканчивается воззвание. Клянусь, я не знал, что это антисоветчина!
КРИЗИС
К четвертому курсу я как-то выдохся, снова стал пить, женился, нужны были деньги, летом я не отдыхал, а "халтурил", подкрадывалась ото всего этого усталость, а водка как будто снимала ее.
Известный педагог В. П. Марков однажды сказал на репетиции в моем присутствии - я подремывал, поднагрузившись: "Жалко. Талантливый человек, но ничего из него не получится". Правда, и репетировал я спившегося Мишу в "Зыковых", "вживался" в образ. Вживаться было не сложно: отец Миши, Антип, не верил в сына, не любил, ревновал к молодой жене, старался всячески унизить. Хотя в нашем случае ревновал, конечно, не отец, а я. Узнав, что я уже не единственный сын, я никому об этом не сказал, но исступленно мечтал о мести: порою мне грезилось, что я убиваю отца или оскорбляю смертельно (папу очень трудно смертельно оскорбить). Я мечтал, что вот стану великим актером, "чтоб громкою молвою все, все вокруг звучало обо мне", и сменю фамилию - Алексеев, чем плохо? - скромно, но кто понимает... Нет, не доставлю ему удовольствия погордиться!..
К несчастью, мне еще постоянно напоминали об отце. Н. К. Свободин, репетируя "Девушку с кувшином", указал на меня, как на удачный пример:
- Вот вы все знаете студента Гусарова, а кому из вас известно, что его отец - секретарь ЦК Белоруссии? (В пьесе высокородная донна притворялась служанкой.)
После этого студенты один за другим подходили ко мне и спрашивали, правда ли? Я бормотал в ответ что-то невнятное.
В другой раз нас повели в Театр Советской армии на "Южный узел" Первенцева. Сталина играл Державин, точнейшая копия вождя с теми же холодными, мертвыми глазами. Сталин-Державин разговаривал по телефону со Свердловском (с Андриановым) и медленно и четко произнес: "Патоличев обещал танки, а Гусаров заверил, что и артиллеристы не подведут". Сосед толкнул меня в бок: "Не о твоем отце речь?" Я покраснел и, запинаясь, признался, что о моем.
Готовцев побывал у отца на Староконюшенном с визитом в надежде предотвратить слияние училища с ГИТИСом, мне пришлось устроить эту встречу. Бабка подала какие-то неказистые яблочки, Владимир Васильевич чинно очищал яблоко ножичком (у нас никто так не делал) и степенно излагал суть дела.
В пятидесятом году над папой разразилась гроза. Он потерянно бродил по квартире, пил валерианку и жаловался на несправедливость:
- Один министр сказал, будто я критику зажимал, а сам как есть первый подхалим, вечно телеграммы слал. Я у него корову конфисковал, он на рынке молоком торговал, вот и весь зажим...
Много позднее Шепилов рассказал мне, что им объяснили, будто отец "потерял инициативу".
Его снова назначили инспектором, но это было уже падение, а не взлет. Теперь ему приходилось много ездить по стране. Милейший Владимир Васильевич однажды остановил меня в коридоре училища и спросил:
- Где теперь папа?
- В Сибири.
- Что?! - старый актер, игравший когда-то Алешу Карамазова в МХАТе, отскочил от меня на три метра.
Перед самым выпуском нас все-таки слили с ГИТИСом. Я был обременен семьей, предоставлен сам себе, навыков "пробиваться" не имел ни малейших, и потому принял первое же предложение - ехать в Рязань в Театр юного зрителя. Жена с маленьким сыном остались в Москве. Другие ребята "показывались" в столичные театры, да что там ребята, крупнейшие актеры провинции не считали для себя зазорным "просматриваться" в Москве, я же был слишком горд для такого "унижения" - как-никак, мой портрет украшал апрельский номер "Огонька", меня не раз вызывали на кинопробы (это было время "Сказания о земле Сибирской" и "Кубанских казаков", по всем студиям страны в год снимали 5-6 фильмов, тот фильм, в котором я должен был сниматься, зарезали, а устраиваться на телевиденье никто не догадывался - по всей Москве телевизионные антенны украшали всего несколько домов).
С нашего курса актерской карьеры не сделал никто, кроме Бориса Рунге (пан Профессор).
НОЯБРЬСКИЕ ПРАЗДНИКИ
Чтобы не углубляться, я не стану рассказывать о первой женщине, но там было все нормально: мне было шестнадцать, ей двадцать восемь. Со второй произошла осечка - свидание состоялось в казарме, мы пугались каждого шороха, и все дальнейшие встречи тоже были лишены поэзии, я думал только о том, как обрести форму. Неудача наложила отпечаток на всю жизнь. Женщины не обижались и соглашались на новые попытки - мужчин не было, мужчины погибли в войну...
Эдда Таракьян (до чего же я не люблю это двойное "д"!), в отличие от моей пермской подружки Жени, выглядела явно не способной "урвать свое", зато сама она была лакомым кусочком: стройная, смуглая, с правильными чертами лица, красивым телом и великолепными ногами (на последнюю деталь мое внимание обратил Володя Замков, специалист по живописи и графике). Характер и манеры Эды тоже были самые милые, но в моих глазах она обладала одним весьма существенным недостатком - мы были ровесниками, как мама с папой, а нам всегда кажется, что мы не повторим ошибок родителей.
Год мы привыкали друг к другу, но когда Эда переходила на третий курс медицинского института, она могла готовиться к экзамену по анатомии не только по учебнику. "Максимус глютеус", - шептала она, проводя рукой уже не помню по чему... Я записал в тетрадке на полях (тетрадь содержала стихи Баркова) цифру 8 - она спала, а я в костюме Адама сидел за столом. И все-таки каждой новой встречи я ждал со страхом - а вдруг сегодня я не смогу? Если Эда опаздывала, а это случалось часто, я нервничал невероятно, поминутно смотрел на часы - ведь надо было "успеть", пока мать повышала свою квалификацию на каких-нибудь очередных курсах. И осечки, действительно, случались, хотя более красивой женщины я себе не мог представить.
Я очень привязался к Эде, а все-таки продолжал думать: южные женщины рано увядают, чем это все кончится? Три аборта не шутка, в сорок лет она будет старухой. Отец в подпитии качал головой: сынок, не женись рано... Но и не слишком поздно... (Из чего я заключал, что и во втором браке он не очень счастлив.) Впрочем, я не особенно беспокоился о будущем: Эда кончит инсти-тут, в Москве она, по ее собственным словам, работы не найдет, придется куда-то ехать, вот все и развяжется само собой.
Когда она кончила институт, выяснилось, что у ее матери рак груди и метастаз в позвоночник. Дочь не могла уехать, когда дни матери были сочтены. Это явилось первой поправкой к моим соображениям, а вторая заключалась в том, что у Эды появился другой любовник, староста их курса Ю. Пушкарь, настоящий мужчина - взгляд пронзительный, руки железные, а анатомия такова, что Эда сознание теряет. Мне оставалось только радоваться, но я загрустил - хорошо, если он женится (он уже представлялся родителям, я же их избегал, как кошка, полакомившаяся чужим мясом, боялся в женихи попасть), но простит ли он ей прошлое, будет ли всегда любить - она стала такая бледненькая, морщинки появились, а ведь это - моя вина... Моя вина, а расплачи-ваться ей... В Егорьевске на практике делала аборт - выкинули первого сыночка на помойку - кричала от боли, но мне ничего, ни слова, только "мамочка, мамочка, помоги!.." Потом долго перебинтовывала груди, чтобы провести мамочку. И особенно льнула ко мне - вместе быть нельзя, но все-таки умудрялись.
В праздники моя мать всегда с раннего утра и до позднего вечера на демонстрации - возвращается без ног. А мы, пользуясь ее отсутствием, целый день барахтаемся на полу, застеленном одеялом, под жизнеутверждающую музыку сводных духовых оркестров. И 7 ноября сорок девятого года я ждал Эду, но теперь я не готовился к встрече, как чемпион к старту, не постарался выспаться, не думал о гарантиях, я просто ждал, и пил, не закусывая, поскольку сердце ныло, и ревел в одиночестве. Я знал, что никто не может мне помочь, как никто не сведет чужих поцелуев с ее близкого, родного тела...
И вот она пришла - в последний раз! - и ничего мне больше не нужно, слепыми от слез глазами я не вижу, как она раздевается, ничего не прикидываю, не смотрю на часы, она уходит навсегда, так пусть она по крайней мере знает, что я тоже любил, тоже мучался... Совсем недавно родилась живая девочка (Эда вечно затягивала аборты), но врач, понимая ситуацию, слишком долго мыл руки... И я не пришел к ней, не упал на колени!..
Когда мужчина любит женщину, он даст ей все, кроме отдыха, и я в тот день не был исключением. И вот она опять спит, но некому подсчитывать и записывать успехи, я смотрю на нее - морщинки, даже конопушки какие-то появились, мордочка распухла от слез, нос удлинился некрасиво... Не до Барковской порнографии, я напеваю тихо: "Долго пил солдат..."
Потом начались признания, оба злорадно и отчаянно признавались в изменах.
- Дубровин? Как ты могла!
- А ты как мог? Платочком Марусе лицо закрывал?
Мы хлестали горе чайными стаканами, я горько упивался звучанием бездонных слов - навсегда, никогда... Но многоопытная тетя Зина предсказывала, что это вовсе не конец, а только начало. И действительно, Эда уже снова поглядывала на меня: "Бедненький, отобрали игрушку".
П. П. Улитин, переживший тридцать седьмой год не в пионерском лагере, назвал подобную ситуацию коньячной. Он считал, что в жизни артиста такие встряски необходимы не два-три раза (как у меня), а по крайней мере раз в два-три года. Он прав, тогда я научился передавать на сцене такие душевные движения, о которых раньше и не догадывался, откуда-то появился темперамент, широта. На занятиях по вокалу я выбрал "Сомнение" Глинки и у меня в глазах темнело от сто раз слышанных прежде слов:
"Мне снится соперник счастливый..." Еще я полюбил входивший в моду стараниями Козловского старинный романс на слова Тютчева:
Как поздней осенью, порою
Бывает день, бывает час,
Когда повеет вдруг весною...
Я не только отличал Эдин звонок от всех прочих, но и на улице не мог столкнуться с ней случайно - непременно сначала нахлынет предчувствие...
18 ноября для меня повеяло весною - я повел Эду в загс (прямо из чужой постели). Нам дали неделю на размышления. Может быть, следовало дать год? А впрочем, стоит ли сокрушаться, кто знает, не было ли бы что-то иное во сто раз хуже... По крайней мере, есть сын.
За несколько дней до Нового года мы перетаскивали Эдины вещи ко мне, провозились допоздна, раскладывали, убирали, так что я свалился без задних ног и не вспомнил, что это наша первая брачная ночь - ночь, а не день и не вечер, как прежде, потому что хоть наша связь давно ни для кого не была секретом, но под одной крышей мы спали впервые. Потом я почувствовал сквозь сон, как что-то нежное и теплое прикоснулось ко мне - раньше я никогда не видел женского ночного платья - и я прижался к ней, даже не просыпаясь, и словно провалился куда-то, и так всю ночь - не спал, а терял сознание...
Утром я вышел на улицу и от свежего воздуха действительно хлопнулся в обморок, правда, скоро пришел в себя.
МОПР
- Майзель! Понимаете, Майзель,- сказал Юрка Багинян.- Сама фамилия за себя говорит!
Я дал ему публичную отповедь (хотя и не назвал по фамилии) и ребята согласились со мной, подходили и спрашивали:
- Кто это сказал?
А Егор Эджубов даже воскликнул:
- Юрка? Вот гад!
Галя Майзель, первая жена пана Профессора (кстати, по паспорту русская), не отличалась ни отзывчивостью, ни сердечностью (в чем я имел возможность позднее убедиться), но я всегда был уверен, что фамилия не может "за себя говорить", и горжусь, что по мере сил отстаивал свои взгляды.
- Ты никогда не слышал слова МОПР? - укорял я на первом курсе Толю Судзана и заставил всех своих сокурсников вступить в эту организацию, но очень скоро понял, что зря старался,- МОПР оказался богадельней, филиалом Красного креста и к эмблеме - решетка с протянутой рукой - никакого отношения не имел.
Активистка показала мне альбом, который запечатлевал раненных советских солдат в тот момент, когда им преподносили конфеты, читали и даже что-то вышивали для них. И я, как ни силился, не мог понять, какое отношение имеют раненые, защищавшие свое государство (даже такое прекрасное и справедливое, как наше), к узникам (которые в моем представлении страдали за свою мужественную борьбу с приспешниками капитала). Допустим, мы не можем послать что-нибудь самим заключенным, тогда следует помогать их семьям, чтобы хотя бы дети не голодали. Раздираемый недоумением, я написал Сталину (в письме я коснулся и других, мучавших меня проблем, как то: почему глушат иностранное радио? Разве не должны мы знать лицо классового врага? Почему советским солдатам запрещены контакты с населением оккупированных стран? Разве могут комсомольцы и коммунисты спокойно отдыхать в казармах, когда вокруг идет идеологический бой? Сам я неоднократно переписывал по-немецки "Интернационал" и в эти листки заворачивал хлеб, который подавал пленным. Немцам, очевидно, так нравился "Интерна-ционал", что они стали при любой возможности приходить и стучать в нашу дверь на улице Саврасова). Ответа на письмо не последовало. Кто-то берег отца. Я не успокоился и написал Суслову. Но с тем же результатом. Через несколько месяцев МОПР упразднили.
КРИЗИС РАЗВИВАЕТСЯ
Вспоминать свою глупость скорее досадно, нежели смешно, но если такой гигант как Солженицын не распознал природу строк и попался на мякине письма другу пописывал, то что уж обо мне говорить. Я никогда не слышал критики в адрес режима, никто даже из самых дальних моих родственников не подвергся репрессиям, личный мой опыт был ничтожен, к тому же по природе своей я не критикан. Я не был рабом режима, напротив, я был его сторонником и защитником, я был им воспитан и беспокоился за его судьбы, а если время от времени и откалывал какие-нибудь номера, то исключительно по причине своей крайней наивности и неосведомленности - как с неба свалился... Конечно, кое-что достигало и моих ушей, в университете нудному профессору Юдовскому постоянно слали анонимные записки о генеральшах в собольих шубах, и он в осто-рожных выражениях разъяснял тезис: по способностям и по труду (по "труду"!). Но у моей мамы тоже была каракулевая шубка, и я не видел в этом ничего страшного, я знал, что дача у отца казенная, и мебель тоже казенная - значит, до тех пор, пока не слетит, а с высокой горы падать больней... Еще я знал, что трудящимся является и банщик, и его клиент, только в разное время, и вообще моя совесть в этот период находилась в гораздо более спокойном состоянии, чем в детстве, когда я был богаче Карлуши на стакан молока и двадцать граммов масла.
Я знал, что Борьке Рунге и его брату Сакко приходится голодать, но ведь студенчество - последний рубеж перед благополучием (кстати, в данном случае так оно и вышло - Боря сейчас заслуженный артист, а Сакко (Сокол) преуспевающий литератор и большой щеголь), мама сочув-ствовала братьям они еще в детстве остались без родителей, и иногда старалась подкормить. Другим жилось не так тяжело. Однажды я, неловко повернувшись, толкнул Тамару Щетинину, ее будущий муж Дима Бородин покачал головой и протяжно изрек:
- Чем хвастаешься? Тем, что лучше ее позавтракал?
Но Тамара и тогда была весьма упитанна. А мой лучший друг в училище, с которым я встречаюсь и по сей день, хоть и ходил оборванный, но свой единственный бутерброд всегда готов был выменять на рюмку водки.
На первом курсе арестовали поэта Фидельгольца. Вызывали его закадычных друзей Цисляка и Иванова, по их словам, они старались своими показаниями не повредить подследственному. Открыто происшествие не обсуждалось, правда наш директор Борисов при случае намекнул, что мы плохо знаем тех, кто живет с нами рядом. Ходил слух, что Фидельгольц сотрудничал в руко-писном журнале, критиковавшем Жданова и литературную политику партии. Мы утешались тем, что ничего не знаем, вот разберутся, тогда выяснится, что к чему. Время шло, и про Фидельголь-ца все дружно забыли, никто никогда не поинтересовался, как там "разобрались", увидели мы его много лет спустя, он рассказывал, что спасся тем, что выдал себя за "лепилу" (то есть, фельдшера).
По Би-Би-Си выступил сбежавший за границу полковник авиации, бывший парторг академии Жуковского (после его речей и начали глушить), я ходил подавленный, но не умел ни с кем поделиться, да и с кем я мог делиться, когда сам был штатным политинформатором?
Я слышал, что в институте международных отношений один еврей, да и тот зять Сталина, но этому факту опять-таки находилось объяснение: фактически у нас нет еврейской республики, поэтому евреям некого представлять "среди равных".
Еще в военные годы я заметил, что антифашистская пропаганда превратилась в антинемецкую, но после статьи "Товарищ Эренбург упрощает" успокоился.
Для экзамена по речи я выбрал стихотворение К. Симонова "Немец" и читал его, дополнив куплетом из Эрнста Буша по-немецки, чтобы создать образ интернационального певца и трибуна. Получил пятерку, а главное, товарищи подходили и жали руку, почувствовав, что это мое, наболевшее. На вечере, посвященном памяти Зои Космодемьянской, я возражал героине, якобы записавшей в свой дневник слова Кутузова: "За одного русского я десять французов не возьму".
- Дорогая Зоя,- воскликнул я пылко,- в данном случае ты пила не из лучшего источника!
(Из каких источников и кто пил, вообще сказать трудно - дневники Зои до сих пор не изданы и существовали ли они в природе, теперь не дознаешься. Я разговаривал с одноклассницей Космодемьянской, по ее словам, Зоя была замкнутой, затравленной девушкой, нелюбимой в семье и в свою очередь ненавидевшей мать. Что касается отца, то тут полное отсутствие сведений (уж не еврей ли?). В страстной речи я напомнил собравшимся, что люди делятся не на нации, а на классы. Ярослава Домбровского сочли предателем только потому, что он не был французом. Закончил я свое выступление фразой:
- У коммунистов отечество там, где идет бой за справедливость!
Мне, конечно, дружно аплодировали, но старшие - А. Ф. Коробов и Миша Маршак (один из руководителей университетского студенческого клуба) пожурили меня. Позднее, в разгар борьбы с космополитизмом, Коробов вспомнил мое выступление.
- Член комитета Гусаров допустил космополитическое высказывание,заявил он с трибуны,- а член комитета Бородин его не поправил!
Нужно знать Диму Бородина - это человек явно не способный кого бы то ни было "поправлять". Случалось, что мы, готовясь к экзаменам, неделями жили с Димой под одной крышей, но о политике он никогда не заикался. Его отец был председателем юридической комиссии Временного правительства (в которую, кстати, входил и Вышинский) и собирался предать Ленина суду (но не успел). Когда власть переменилась, Бородин не стал вступать с ней в конфликт и ему посчастли-вилось умереть своей смертью (как и некоторым другим, например, последнему шефу жандармов Джунковскому).
Дима всегда упорно трудился и сейчас трудится, любит театр, политики избегает, вступил в партию, чтобы уравновесить пятый пункт своей второй жены и чтобы роли, наконец, давали.
НЕ ТОВАРИЩ СТАЛИН, А ЁСИФ ВИССАРИОНОВИЧ!
- ревностно поправляла каждого наша преподавательница по политэкономии, пожилая еврейка. Она любила образные выражения, вроде:
- Капиталист высосал прибавочную стоимость из пролетария!
Можно себе представить, какую радость доставляли эти перлы студентам театральной школы и с каким восторгом ее пародировали и передразнивали. Однажды она с гордостью рассказала, что и во время войны никогда не ходила на рынок - чтобы не поощрять частный сектор. Помнится, я подумал тогда, что в нашем поколении таких идиотов уже нет.
На одном из семинаров разбитная Анька Потапова (в будущем одна из жен Коробова) как-то особенно ловко скопировала акцент нашей преподавательницы и ее манеру выражаться. Почувст-вовав, что аудитория тихо плывет от хохота,- педагог обиделась:
- Аня, я з Украины, у меня акцент, но вы почему так говорите?
С этого дня ее "украинский" акцент стал притчей во языцах, и невозможно было не заметить, что именно он сделался предметом всеобщей потехи, а не сами нелепые и верноподданнические высказывания. Над ней издевались, понимая, что это можно и своевременно. Однажды, оставшись с ней наедине, я спросил:
- Неужели Гомулку арестуют? Он ведь признал свои ошибки...
Она горько ответила:
- Я тридцать лет в партии и уже ничему не удивляюсь...- и вышла из аудитории, постарев-шая и одинокая, как моя мама.
Когда с подобным вопросом я обратился к лектору Олешковичу: - "Неужели Беблер шпион? Он же в Испании сражался!" - бравый пропагандист ответил иначе:
- Там его и завербовали!
Между тем приближалось великое торжество - семидесятилетие "не товарища Сталина, а Ёсифа Виссарионовича". По этому поводу я произнес с трибуны речь, пообещал в честь юбилея учиться на одни пятерки, но не назвал вождя мирового пролетариата ни великим, ни гениальным. Хорошо, что никто не подсчитывал количества эпитетов, а в крайнем случае можно было бы сослаться на то, что говорил я не по бумажке.
На курсе я сделал доклад по Фейхтвангеру ("Москва 37-го") и был награжден аплодисментами. Думаю, что Фейхтвангера читали не более чем два-три человека, а уж взяться за доклад никто, кроме меня, не решился бы.
Зато когда я принялся рассказывать какой-то анекдот, слушателей как ветром сдуло. Белгородский, у которого отец сидел (именно за анекдот) сделал весьма выразительный жест - "постучал" по воздуху костяшкой пальца. Теперь это покажется странным, но тогда я не понял, что сие должно означать. Я был счастливым человеком - занимался любимым делом, верил в свой талант и обожал "Варшавянку". И только изредка замечал, что многие вокруг не ищут ничего, кроме спокойной жизни.
СЕРЕЖА ШТЕЙН
Сережа родился в том же году, что и я, и вырос на Арбате, в доме 44. В детстве он не раз слышал, как дворник говорил ему вслед:
- Вон молодой барин пошел...
Сережин предок, премьер-министр Пруссии (земельная реформа Штейна) бежал в Россию от тирании Наполеона. Последний фон Штейн был последним воронежским губернатором, приближенным царя, дважды посетил его в барнаульской ссылке, о чем неосторожный монарх оставил запись в своем дневнике, изданном после казни.
В белом движении барон не принимал участия, а позднее даже ходил на первомайские демонстрации, посадив маленького Сережу на плечи и декламируя нараспев:
Перед вами красный флаг,
Он на палке белой,
Понесет его в руках
Тот, кто самый смелый!
И Сережа размахивал над его головой красным флажком, приветствуя товарища Сталина.
В 37-м Владимира Николаевича забрали в последний раз (вероятно, для выполнения нормы по району), и он погиб. Ксения Александровна, смолянка, падчерица камергера Нейгарта, осталась одна с четырьмя детьми и всех вырастила и воспитала. Она жива и теперь.
Сережа служил в армии, потом работал на заводе и в театральную школу продолжал ходить в замызганной рабочей куртке. Он возился с декорациями для дипломников, до поздней ночи налаживал "свет", а иной раз и ночевал тут же на сцене, хотя баронский особняк стоял неподалеку (семья занимала бывшую кухню).
Каждое утро, провожая сына на занятия, Ксения Александровна давала ему с собой бутерброд. Моя мама бутербродов не делала, зато у меня почти всегда водились деньги - черная машина ежемесячно привозила две тысячи, да и сама мама была директором школы, так что моя стипендия оставалась мне "на карманные расходы". Многозначительно поглядывая на меня, Сережа вытаскивал и разворачивал бутерброд, но я делал вид, что не понимаю намеков. Тогда Сережа говорил:
- Пойдем по диагонали? (Чтобы попасть в забегаловку, нужно было пересечь улицу Герцена наискосок.)
Я твердо отказывался.
Кончались занятия, я направлялся пешком по Малой Бронной к Маяковке, Сережа сопровождал меня, торжественно неся бутерброд, и я, конечно, по дороге сдавался, но в отместку принимался мучить своего искусителя:
- Кричи "Да здравствует товарищ Сталин!"
Сережа покорно кричал.
- Да здравствует палата пробирного надзора! (Мы как раз проходили мимо нее.)
- Да здравствует палата пробирного надзора! Да здравствует всяческий надзор!
Тяпнув по стаканчику-другому и расправившись, наконец, со злополучным бутербродом, мы усаживались в сквере на Патриарших на лавочку и принимались жарко делиться самыми сокровенными мыслями. Хотелось читать стихи - но почему-то не Маяковского и не Симонова.
...И Господь воздаст мне полной мерой
За недолгий мой и горький век
Это сделал в блузе темно-серой
Невысокий старый человек!
Мне биография Гумилева была известна хотя бы понаслышке (от эвакуированных ленинградцев), а Сережа, в доме которого бережно хранилась иконка, подаренная императрицей, о поэте не знал почти ничего. Я рассказывал и поражался - как он предсказал свою гибель!
Еще мы читали Блока, Есенина - вроде бы и не запрещены, но со сцены их не исполняют - и многое такое, что не дозволялось читать даже у себя дома в полном одиночестве.
Чеснович на экзамене спросил нашу сокурсницу Динку:
- Вы читали Маринетти?
Та сдуру ляпнула:
- Да. (Скорее всего и в глаза не видела, но решила, что раз спрашивают, значит, по програм-ме полагается.)
- Кто же вам рекомендовал его читать?
Бедный Шатилов побледнел - и так на волоске висит, в космополитизме подозреваем.
Сережа знал четверостишия своего соседа Коли Глазкова:
Пусть говорят, что окна ТАСС
Моих стихов полезнее.
Полезен также унитаз,
Но это ж не поэзия!
Однажды, набравшись как следует, мы забрели в церковь, не сговариваясь, бухнулись на колени, принялись подпевать хору и класть земные поклоны - крестясь и целуя пол. А в другой раз я истерически рыдал и вопрошал тестя, старого большевика:
- Не Ленин ли создал эту тюрьму?!
Тот сам заплакал - верно, от ужаса - и бормотал:
- Ленина-то, Ленина-то не трогай!
А Сережа процедил:
- Оставь его, они же закостенели... Но и почти трезвый он сказал однажды совершенно уверенно:
- Иголки под ногти загоняли еще в двадцатых, а уж в тридцать седьмом точно...- Мы сидели у меня в доме на кухне, была поздняя ночь.
ПЫЛЬ, ПЫЛЬ, ПЫЛЬ...
Однообразно и повсеместно склонялись фамилии Гурвича, Юзовского, Борщаговского, Альтмана. Не знаю, как весь остальной советский народ, но мы, театральные студенты, никогда их статей не читали. Начались увольнения. Наш парторг Александр Вокач (ныне актер "Современ-ника") заявил с трибуны:
- Не случайно у космополитов иностранные фамилии!
Зал зашумел и зашикал, а Боря Рунге, обычно сдержанный и занятый соображениями практического порядка, сказал:
- Стран-н-ная кампания в многонациональном государстве...
С нами учились Лейтин, Карл Гурвич и Бронштейн, перешедший к нам из уже ликвидированной еврейской студии.
Профессор Юрий Дмитриев - у него была внешность лакея из благородного дома - снизил мне оценку на экзамене за то, что я утверждал: "По свидетельствам современников великий дядя Костя Варламов ролей не учил, книг не читал, а любил блины с маслом, пирожки и художествен-ную вышивку".
- Как?! - возмутился профессор.- Варламов дружил с Чайковским, Давыдовым, Кони, лепил остро-социальные портреты, а вы мне про кулебяку говорите!
Я настаивал, что успех Варламова шел от интуиции, от Бога, а не от передовых идей. Дмитриев, естественно, не мог со мной согласиться, хотя, как выяснилось во время нашего спора, я знал, что и как играл дядя Костя, а он об этом имел весьма смутное представление. Зато он стоял на государственной точке зрения.
На одной из своих лекций он излагал нам Чехова по Ермилову, а Сережа Штейн усомнился в том, что Раневская и Гаев злонамеренно заколотили Фирса в доме. Дмитриев принялся выкручи-ваться, лепетал что-то об объективном и субъективном восприятии, запутался окончательно и злобно отрезал:
- Я излагаю государственную точку зрения!
- Так бы и говорили,- сказал Сергей.
Прославленный профессор П. И. Новицкий каялся на общем собрании:
- Я не имел права ориентировать Бабанову на западный репертуар, но мне казалось, что она прежде всего Джульетта, Диана... Но, конечно, и Таня Арбузова...
Занятия перестали увлекать меня - а ведь как горел на первых курсах! теперь я просто дотягивал до диплома и даже не разделял волнений своих товарищей по поводу дальнейшего устройства. В качестве дипломной работы мне дали голубую рольку в примитивной прибалтийской пьесе "Жизнь в цитадели", и то еще, считай, повезло - Коле Никитскому (известному теперь эстрадному певцу) пришлось показываться в "Сибирячке" Е. Загорянского. Сибирячка - это сорт пшеницы, который на протяжении четырех длинных и нудных действий выводит упря-мый селекционер-новатор, которого травят и обижают вейсманисты-морганисты, под влиянием которых даже невеста начинает сомневаться в правоте любимого человека, который в конце четвертого действия все-таки свою "Сибирячку" выводит - в чем зритель не сомневается с самой первой минуты.
Поначалу, правда, мне предложили отличную роль - солдата Пикалова в "Любови Яровой" (педагог - А. Г. Вовси), но я с ней не справился, меня никогда не тянуло к буффонаде, а наигрывать тогда все боялись, короче говоря, сцену даже не стали показывать. Пожалуй, для Аркадия Григорьевича эта неудача была большим ударом, чем для меня, ему и без того в ту пору жилось не сладко,- С. Г. Бирман вернула ему его письма и публично доказывала, что она не еврейка. Впрочем, она это продолжает делать и сейчас, недавно вышли ее мемуары, которые буквально начинаются фразой: "Я крещена в такой-то церкви".
Моя личная жизнь складывалась не столь трагично, хотя домашняя война между женой и матерью не затихала ни на час - стоило одной открыть дверь, как другая тут же ее демонстративно захлопывала, если одна включала радио, другая тут же подскакивала выключить, одна садилась смотреть телевизор, другая ложилась спать, а форточка никогда двух минут не оставалась в одном положении. Хозяйством Эда не думала и не собиралась заниматься - все свободное время она проводила у постели мучительно умиравшей матери, но моя мама утверждала, что она только и знает, что сидеть перед зеркалом. Потом Эда родила сына, но это обстоятельство тоже не сблизило невестку со свекровью. "Вышла за Гусарова, только не за того",- повторяла мать, по-прежнему твердо уверенная, что ее бывший супруг занимает мысли всей женской половины страны, начиная от артисток оперы и балета и кончая соседкой. Эда видела отца раз или два, да и то мельком. День ото дня мне все меньше хотелось торопиться после занятий домой, а попадавшиеся по пути забегаловки манили все сильней. Когда я, наконец, переступал порог квартиры, перед глазами у меня плавал туман, и выяснялось, что что-то потеряно - то шарф, то шапка (про перчатки я не говорю, их я постоянно где-нибудь забывал и в трезвом виде). И вот однажды вернувшись домой, я увидел, что Эда с помощью своей няни, Поли, собирает вещи и кутает Славку. Славка ревел. Я ничего не сказал, повернулся и пошел покупать бутылку. Вернулся - в доме тишина.
Незадолго перед тем Эда отобрала у своей умирающей матери пузырек с кокаином, теперь я вытащил его и съел белый порошок, но вместо того, чтобы спокойно дожидаться незаслуженного покоя, принялся театрально прощаться с мамой, собиравшейся на занятия в школу. Мать побежала за Эдой, приехала машина от Склифасовского, и мне промыли желудок. Всю ночь и весь следую-щий день я лежал неподвижно, вперив взгляд в потолок и сжимая пальцами собственные запястья. Беглянка сжалилась и вернулась. Я снова почувствовал себя счастливым человеком, хотя ссоры в доме отнюдь не прекратились.
Когда рязанский режиссер А. С. Верховский пригласил меня на роль Ленина в "Семье", я согласился без всякого колебания, но мое сокровище, моя Эда с маленьким Славиком, осталась в Москве, а чаще, чем раз в неделю, я не мог вырваться домой.
Свое двадцатишестилетие я отпраздновал в Рязани в обществе хорошенькой актрисы Чар-ской, жены заслуженного артиста Орлова. Муж находился в отъезде, но скоро должен был вернуться, я заранее решил, что подружусь с ним и под этим благородным предлогом вынужден буду прекратить связь с женой. Но однажды утром пришла телеграмма - он попал под поезд в Луганске. Чарская в слезах прошептала:
- Не бросай меня...- и уехала на похороны.
Вернувшись, она была безутешна - ничто не развлекало ее, ни театральные дела, ни кино, ни прогулки, так что в конце концов мне пришлось подойти к выключателю и потушить свет. Пиджак и шляпа Орлова оказались мне впору.
Первой ролью, которую я сыграл в Рязани, была роль десятиклассника гитлерюгендовца Эрнста в пьесе "Правда о его отце", готового защищать родину в уличных боях с советскими танками, но вместо этого оказавшегося в заброшенном особняке какого-то обершарфюрера, где он посреди всеобщего хаоса пьет вино. Затем новые власти открывают школу, Эрнста не очень-то тянет туда, но учитель рассказывает ему о его отце-коммунисте, которого сам Эрнст не помнит. Пьеса держа-лась не столько на честном, сколько на громком слове. Я искал ассоциации, фантазировал, не щадил собственного жизненного опыта для воплощения образа, вспоминал с каким ужасом в России ждали прихода немцев, перед спектаклем шел в библиотеку и читал очерки Эренбурга о войне, словом, возбуждал в себе такие мысли и чувства, каких, очевидно, не испытал даже в самые тяжелые дни войны.
До меня роль Эрнста играл артист Гюнтер, немец из Поволжья, покинувший театр с обидой, поскольку ему не доверили играть Ульянова. У Гюнтера Эрнст был мечтательный юноша, воспри-нимавший войну как несчастье, у меня - юный хунвейбин (пользуясь сегодняшней терминоло-гией). Даже вставная песня у меня была не лирическая, как у Гюнтера, а солдатская:
Я шел сквозь ад семь недель и я клянусь
Там нет ни тьмы, ни жаровен, ни чертей
Только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог!..
Отдыха нет на войне солдату...
А поскольку весь сезон нам приходилось разъезжать на гастроли по отвратительным рязанским дорогам, песня стала необыкновенно популярной в театре.
Следующие роли я уже не готовил столь усердно. Пьесы ставились серые и бездарные, а спектакли с помощью Верховского выходили и того хуже, актер он был прекрасный, но в режиссуре - совершенный арап.
Как ни парадоксально, но в Москве, под носом у министерств, управлений и главков, еще можно сделать интересную работу, в провинции же это абсолютно исключено. Даже сейчас положение актера зависит от его биографии (очень понравилось недавно начальству, что Ленина будет играть Ульянов чего уж надежней...), а в те годы и вовсе не было никакой защиты от произвола. Не режиссер решал, кому кого играть, а обком, тем более, если речь шла о роли Ленина. Потому-то в провинции выживали только самые всеядные и настырные актеры и самые бессовестные и конъюнктурные режиссеры.
РОЛЬ ЛЕНИНА
Роль Ленина - скучнейшая. Он все знает, все умеет. Не думаю, чтобы даже самый тонкий художник мог что-нибудь противопоставить этому. Гимназист Володя Ульянов всем дерзит и всех поучает. Учителя - ничтожества и карьеристы, брат - беспочвенный мечтатель, матери не достает решимости и веры, одни только рабочие - неизвестно откуда свалившиеся - оставляют некоторую надежду. Рабочие - правильные ребята, правда, они сами этого не знают, но Володя им объяснит. Они его слушают. Этот гимназистик - чистый чудотворец и прорицатель, ему известна истина, а всем прочим остается только заглядывать ему в рот и запоминать каждое сказанное им слово.
Текст я учил с отвращением, на репетициях безропотно повторял мизансцены и интонации режиссера, но пытаясь, хотя бы для себя самого, разобраться в образе, прочел любимый роман Ленина "Что делать?" Чернышевского. Он считается скучным и слабым (что не помешало мне прочесть его еще раз в тюрьме), но я, кажется, понимаю, что ценил в нем Ленин роман дает советы и рецепты, а вся остальная русская литература ставила нравственные проблемы, не смея предлагать решений. Чернышевский замахнулся на семью в ее традиционном виде - счастливая четверка его героев - Вера Павловна, Кирсанов, Бьюмонт-Лопухов и Катерина Васильевна живут так, как у нас в двадцатые годы жили Маяковский - Лиля - Осип и как теперь это стало принято в Швеции и в Дании. Но расшифровывать эту часть романа, при всем почитании Чернышевского, тем не менее не полагается.
От Чернышевского я перешел к другим доступным мне источникам, и меня поразило, насколько сильным было влияние старшего брата Александра на младшего Владимира.
- Ты выпьешь молока?
- Как Саша.
Казнь брата была тяжелейшим потрясением в жизни Владимира Ульянова. Жажда мести, а не "бурное развитие рабочего класса" толкает его на путь борьбы. Читая теперь мемуары народовольцев, я вижу, насколько они, а значит, и эсеры, были романтичнее и даже щепетильнее большевиков.
Меня гримировали, я выходил на сцену и как заводная кукла повторял чужие слова, чужие жесты, чужие интонации, правда от спектакля к спектаклю старался смягчить тон - ну не мог же, в самом деле, сын Ильи Николаевича так нагло дерзить учителям!
В газетах меня хвалили, помещали фотографии, после спектаклей вручали цветы, девочки дежурили у подъезда, дожидаясь моего появления. Правда, однажды рецензент газеты "Сталинс-кое знамя" счел нужным напомнить мне, что я не Ленин, и отметил "излишнюю нервозность, которая не была свойственна вождю". Уж на эту-то роль я нервной энергии не расходовал. Букеты я забирал только когда приезжала Эда, а в остальные дни раздавал их актрисам. Однажды был день рождения костюмерши, влюбленный в нее актер Райцев попросил, чтобы я преподнес цветы ей, но другой актер, Спасенников, высчитал, что сегодня очередь его жены, разразился скандал, Спасенников обозвал меня мальчишкой, а Райцева "кашеедом". Что касается меня, то я вообще люблю цветы в поле или, в крайнем случае, на клумбе, а дома предпочитаю хороший винегрет с лучком.
Как-то я ждал за кулисами своего выхода, рядом сидела реквизиторша, сорокалетняя одинокая женщина, она долго смотрела на меня, а потом, впав в прострацию, проговорила:
- Эх, Владимир Ильич, знали бы вы...
В другой раз я запел при ней:
Скоро раздуем пожар мировой,
Церкви и тюрьмы сравняем с землей!
- Церкви-то уже сравняли...- печально отозвалась реквизиторша.
В ее владениях я нашел книгу Ярославского "В. И. Ленин", двадцать пятого года издания. Слова были как будто те же самые, к которым мы привыкли, но звучали они как-то по-другому - наивнее и ярче. Знаменитая "клятва Сталина" упоминается мимоходом, в одном абзаце, зато полностью напечатаны речи Зиновьева и Крупской. Встречается даже выражение "дело Ленина и Зиновьева" (правда, имеется в виду частный случай - создание Коминтерна). Оказалось, что и в шалаше Ленин жил не один, а с Зиновьевым.
"Партия поручила мне сохранить жизнь вождей революции Ленина и Зиновьева",- говорит Емельян. Там же в реквизиторской мне попалось среди прочих объявлений такое: "На складе магазина № 6 (далее следовал адрес) имеются портреты художественной работы: Ленина и Зиновьева по 1 р. 50 к., Троцкого и Луначарского - по 2 р.". Что ж такое? Понятно, чем художественнее, тем дороже, но почему на этом складе не оказалось портретов Сталина, хоть бы и по рублю?
Армия, институт были еще не настоящей жизнью, чем-то исключительным и временным, "высокие" сферы, где обитал отец, хоть и давали интересный материал для наблюдений, но жизнь общества в целом отражали слабо. И вот наконец я работал, окунулся в трудовые будни, но до чего же несчастные, бесправные и запуганные люди окружали меня.
ВЕРХОВСКИЙ
Александр Семенович Верховский в театре был главным, поэтому он мог орать на всех остальных, но перед любым начальством - местным или заезжим лебезил и угодничал без всякого стыда. Он, конечно, знал слово "принципы", но таковых не имел. Типичный Актер Актерович, выбившийся в люди: сплетник, откровенный лгун, трус, но при всем том человек забавный и очень талантливый. Я бы и сейчас с удовольствием повстречался и посидел с ним, но, к сожалению, это уже невыполнимое желание - он помер как-то для всех неожиданно от пустячного нарыва в носу. Скончался так же анекдотично, как и жил. Его фотография много лет висела в Бахрушинском музее - он одним из первых сыграл Ленина (правда, в провинции).
Однажды мы с ним провожали представителя ВТО И. С. Дееву. Когда поезд тронулся, Александр Семенович потащил меня в буфет. В кармане у него оказался соленый огурец, который он вытащил, показал мне и спрятал обратно. Выпив по рюмочке, мы двинулись в театр, но от вокзала до театра путь не близкий и где-то в районе гостиницы (забыл, как она называется, в ней недавно отбывал "ссылку" П. И. Якир)* мы пропили всю мою наличность, тогда Александр Семенович уговорил меня заложить часы - чтобы посидеть еще часок, потом он сказал: "Пора на репетицию. Надо. Ты как хочешь - если сможешь, приходи попозже". Огурец он так и унес в кармане. Идти домой мне показалось слишком тоскливо и я поплелся за ним вслед в театр. Немного опоздал, хотел войти незаметно, но зычный голос Верховского остановил меня:
- Владимир Николаевич! В чем дело? Почему вы опоздали? Я очень разбаловал вас, вы много стали себе позволять!
* Вставка 75-го года.
Тогда я еще не знал слова "подонок", но что-то в этом роде я ему высказал, хлопнул дверью и ушел. Неделю мы не здоровались, я рассказал всем, как было дело, все смеялись. Видимо, все-таки устыдившись, он выкупил часы и передал мне. Вообще меня он несколько побаивался и не решал-ся орать как на других, особенно после того, как мной поинтересовался Ларионов. Верховский полагал, что я чувствую за собой сильную защиту и оттого держусь независимо (не могу сказать, что я особенно рассчитывал на какую бы то ни было защиту). Перед Ларионовым все трепетали, даже после его самоубийства Верховский говорил о нем, как об античном герое, и напомнил, что он оставил после себя политический термин: "болванизм".
Однажды Александр Семенович - седовласый и представительный - протянул мне горсть земляных орехов и сказал:
- Нате, Владимир Николаевич, от них хорошо стоит.
Сам он женщинами не интересовался, даже с женой своей давно не жил (в театре все известно), слабость питал только к спиртному - коньяку и водке. В последние годы, правда, был вынужден перейти на портвейн с нарзаном.
Выступая с приветственной речью в городе Тума, он обратился к слушателям:
- Дорогие тумаки! (Актеры после этого долго упражнялись в остроумии, склоняя "витеблян" и "пензюков").
В другой раз, тоже на гастролях, он сказал:
- А для самых маленьких мы привезли пьесу лауреата Сталинской премии "Зайка-Зазнайка".
Вообще оговорки и накладки теперь случаются на сцене гораздо реже, чем до революции, когда спектакли готовили днями, сейчас ни одну пьесу меньше месяца не репетируют, но полнос-тью застраховаться от них невозможно. В первый же сезон мне пришлось играть Досужева в "Доходном месте". Предстояло произнести фразу, которая, я думаю, и во времена Островского уже звучала анахронизмом: "Будучи обременен в многочисленном семействе количеством членов..." Роль "не шла", я пыжился, понижал голос, старался говорить солидно, играл мелодраму, хотя чувствовал, что Досужев просто-напросто опустившийся человек, сдавшийся перед обсто-ятельствами. Перед премьерой я выпил, чего в других случаях никогда не делал перед спектаклем, но тут я надеялся под хмельком найти верное ощущение. Я начал так:
- Будучи обременен многочисленным членом...
Лучше бы я продолжал, как есть! Но мне вздумалось исправиться, слово "семейство" выскочило из головы и я пять раз просклонял "член" едва ли не по всем падежам. Миша Брылкин, серьезный и опытный актер (ныне заслуженный артист) не выдержал, упал головой на стол и затрясся. Я уж не говорю про то, что творилось за кулисами - там катались от смеха. Единствен-но, кто оставался невозмутим, так это зритель. Он все воспринимает как должное. Еще будучи студентом, я участвовал в массовке у Охлопкова. Актер Кашкин, ворвавшись на сцену в драматической батальной сцене, крикнул:
- На нашу резиденцию наведены пышки!
Многочисленная массовка и актеры (среди них Штраух) прыснули от смеха, но зал не шелохнулся. На том стоим...
На сцене даже малейшее изменение привычной интонации в реплике партнера заставляет напрягаться и пугает, случается, что актер с умыслом акцентирует какую-нибудь фразу,- вводит подтекст, или развлечения ради просто несет явную отсебятину. В спектакле "Дорога свободы" по Говарду Фасту я играл белого фермера Абнера Лейта, который с большим трудом осознает свои общие интересы с черными бедняками. Н. Н. Райцев, немолодой уже актер (тот самый, что ухаживал за костюмершей), играл вожака черных Гидеона Джексона. Нам предстоял длинный и скучный диалог. Райцев не изменил ни единого слова в тексте, он лишь указал выразительным жестом на уже немолодую, но еще весьма эффектную даму, сидевшую за кулисами за роялем, и произнес:
- Большой кусок запахали...
Я смутился.
- А чья это земля, вот эта, на которой вы пашете?
Я хотел возразить ему, что муж Зои Владимировны далеко, в Минске, да и вообще она мне говорила, что они разошлись окончательно... Нервы мои были напряжены, я чувствовал, как зал затих. Актеры, дожидавшиеся своего выхода за кулисами, тоже уловили нечто необычное и потянулись послушать. К счастью, я не вышел за рамки положенного мне текста, но когда сцена закончилась, нас наградили бурными аплодисментами - зритель оценил мое неподдельное волнение. Увы, лишь гениальные актеры могут в девяносто седьмом спектакле играть так же прочувствованно, как в премьере...
Уже не в Рязани, а в московском областном ТЮЗе я играл Вадима в пьесе Розова "В добрый час". На одном из выездных спектаклей актеры "расшалились" - начальства с нами не было, а поезда все равно предстояло ждать больше часа; каждый старался переплюнуть партнеров по части отсебятины, так что под конец меня это даже возмутило - я решил играть корректно и серьезно. Когда картина закончилась, за кулисами ко мне кинулся помреж с поздравлениями, ока-залось, что вместо: "мы с тобой идём", я сказал: "мы с тобой ибём" и оказался вне конкуренции.
Опытнейший актер Мартини в роли Ивана Грозного (случилось это в Махачкале) в сцене самобичевания с большим темпераментом воскликнул:
- Я смерд пердящий! (вместо "я пес смердящий"),- тут же схватился за голову и простонал: - Боже, что я говорю!..
В колхозной пьесе актер вместо "тебя председателем не изберут" сказал:
- Тебя избирателем не председут!
Партнер не растерялся и ответил:
- А может, и председут! ("Скорей коняйте мне седла!" - "И мне коняйте тоже!")
Некоторые оговорки настолько анекдотичны, что трудно поверить, будто они в самом деле имели место ("Эпиходов кий сломал", "К вам гонец из Пизы", "Нельзя сразу стать богатым"), но известно, что фразы "обедов не доедал" всякий актер боится как огня. "Маши каслом не испор-тишь" - "Это смотря какое касло"...
Конечно, любые оговорки на сцене были сущей безделицей в сравнении с той критикой, какой я подвергал советский строй и режим в нетрезвом состоянии. Думаю, что мне это сходило с рук по двум причинам: во-первых, на меня смотрели как на гастролера и чудака, а во-вторых, я играл Владимира Ильича. Актер Баулин сказал: "Если бы Фрейдин играл Ленина, он бы машину к подъезду требовал". Хотя я постоянно возмущался государственным антисемитизмом, даже такой юдофоб, как наш директор Гражданцев, ни разу на меня не донес и, напротив, заявил, что ни за что меня из театра не отпустит, если потребуется, задержит через обком. Я ответил ему на это, что мне что обком, что парикмахерская (ассоциация возникла оттого, что в Перми я действительно ходил в обком постричься). Возможно, Гражданцев пропускал мои высказывания мимо ушей потому, что первоочередной своей задачей считал травлю евреев и не хотел отвлекаться. Главной его жертвой был актер Фрейдин (Фрейдинзон). Гражданцев среди сезона снизил ему жалование - Фрейдин прежде был опереточным простаком, а там ставки выше. Все прекрасно знали, что театр не может обойтись без жены Фрейдина Симочки Хониной, очень хорошей актрисы, но никто за них не вступился, и сами они тоже не пошли никуда объясняться. Не стесняясь моим присутстви-ем, Гражданцев, разговаривая с Фрейдиным, процедил: "Поц..." Я выразил свое сочувствие бедняге тем, что пригласил его выпить...
На собраниях всё клеймили американских убийц, разбрасывающих чумные бактерии в Корее, и однажды, когда все дружно поднялись при упоминании имени Сталина, я остался сидеть.
- Что с вами, Владимир Николаевич? - испугалась наша профорг Романычева.
- Ничего... Надоела эта комедия...
Романычева отшатнулась, а остальные отвернулись, будто не слышали. Правда, Спасенников счел своим долгом предупредить меня:
- Ты плохо кончишь, поверь мне...
Но я чихал на все предупреждения. Тюрьма и ссылка рисовались мне уютной избушкой - как в фильме "Поколение победителей", где можно будет спокойно посидеть над шахматной доской. Летом, во время гастролей по области, я написал на раскрашенной агитационной открытке "Все на выборы": "Эда, я ненавижу сталинский режим. Готова ли ты последовать за мной в дальние края?" Как ни странно, открытка дошла. Почтальонша, отдавая ее Эде в руки, сказала:
- Я вам ничего не приносила.
Эда схватила такси и примчалась ко мне в Скопин. Она рыдала у меня на груди и умоляла утихомириться. Но и ее слезы меня не образумили. В том же Скопине я произнес в городском сквере речь (разумеется, никто не остановился послушать) и закончил словами:
- Я ничего подобного не создавал и не санкционировал!
В другой раз, в Ухолове, я допился до того, что благословлял и крестил прохожих, меня силой тащили на спектакль, но я рухнул на колени и вопрошал:
- Неужели вы меня не узнаете?
"Может быть, Иисус Христос нюхает
Души моей незабудки..."
В конце концов даже Гражданцев решил меня более не задерживать - ни через обком, ни через иные инстанции - и в первых числах августа пятьдесят второго года я получил расчет в театре, обменял пуховую перину и подушки на литр водки, устроил прощальную попойку, по окончании которой на такси рванул в Москву - не мог же я ждать до утра!
В два часа ночи я обнимал самую красивую на свете женщину...
ИНТЕРНАЦИОНАЛ
В Москве я вел себя ничуть не лучше.
- Покажите мне, где здесь партия эсеров! - требовал я у домашних.Такие, как я, должны бросать бомбы!
Меня старались уложить спать. Наутро я виновато и кротко улыбался и терпеливо выслушивал нотации.
Мы с Эдой поехали на несколько дней на дачу маршала авиации К. А. Вершинина, тестя моего армейского товарища Володи Замкова - основателя "Храма пернатой клячи". Обратно Констан-тин Андреевич предложил подвезти нас на своей машине. Всю дорогу нас почему-то без конца останавливали и требовали пропуск, хотя, я думаю, часовые и так прекрасно знали, чья машина и видели, что маршал сидит впереди. Я бестактно комментировал эти проверки:
- Раб у раба документы спрашивает...
Напрасно Эда пыталась зажать мне рот рукой.
Не могу сказать, что я не понимал, чем это все кончится. Последние несколько дней до ареста предчувствие непоправимой беды не оставляло меня ни на минуту - ни трезвого, ни пьяного. Однажды утром я катал Славочку в коляске и, растравляя себе душу, напевал:
Даст тебе силу, дорогу укажет
Сталин своею рукой...
Дальше я петь не смог - спазмы перехватили горло и я едва не разрыдался.
Четырнадцатого августа мы вчетвером - я с Эдой и Володя Замков с женой - отправились в ресторан "Савой". Я поцеловал мальчика и передал няне, и сердце у меня сжалось...
Мы выпили, съели по шашлыку, я танцевал с обеими женщинами, декламировал "Облако в штанах", вечер кончился, в ресторане притушили свет - знак, что пора расходиться по домам, и тут мне захотелось спеть "Интернационал" по-немецки. Какая-то дама за соседним столиком заметила:
- Хорошо поет, но произношение ужасное...
Мне не понравилось, что меня перебивают, но я продолжал. Дама снова принялась обсуждать мое произношение и опять заявила, что оно никуда не годится. Я кончил петь, твердым шагом подошел к ее столику и громко и отчетливо сказал:
- Не вам, сталинским выблядкам, учить меня, как петь "Интернационал"!
Все ахнули и повскакали с мест. А я повернулся и ушел, оставив жену и друзей в зале. Пересек улицу и спрятался в подъезде дома напротив. Взбежав на второй этаж, я прильнул к окошку. Погони за мной не было, из ресторанных дверей никто не показывался. Бежать? Но куда? Разве кто-нибудь согласится меня прятать?
На улицу выскочила Эда, оглянулась, неуверенно перешла на другую сторону и я услышал ее голос внизу, в подъезде. Я откликнулся. Она поднялась, обняла меня... Оставалось вернуться...
Я вошел в вестибюль. Там уже была милиция. Я услышал возбужденные голоса и гневные возгласы: "Вот он! Он!" Тогда я стал бить эти морды, эти рожи - в том числе и милицейские.
Меня скрутили, связали, поволокли в машину. Володя оказался рядом и прошептал:
- Ты молчи, ты только молчи, я тебя выкуплю!..
В отделении меня бросили на пол, обшарили, я вырывался, катался, бился головой об пол. Начался допрос свидетелей:
- Что он сказал?
Тут все замялись.
- Он сказал... Он сказал... Н-н-не помню...
Может быть, если бы я послушался совета друга и молчал, все бы еще обошлось - вряд ли кто-нибудь решился бы повторить такую ужасную вещь. Но я не молчал.
- Забыли, как я вас назвал? Могу и еще раз! Сталинскими выблядками! Как еще вас называть, если вы даже повторить боитесь мои слова!
- Вот-вот...- подтвердил кто-то сдавленным голосом.- Так он и сказал...
- Рабы! "Русские - нация рабов - сверху до низу - все рабы!" процитировал я, не указывая источника.- Почему вы так запуганы? Кого вы боитесь все время?
Я чувствовал, что все, что от меня зависело, я уже сделал - одинокая избушка, шахматы и чистая совесть мне обеспечены...
Навалился страх. Я все видел, понимал, слышал слова. На глаза мне попался портрет давниш-него моего "приятеля" - Ворошилова, и я продолжал говорить, уже обращаясь к нему:
- Стыдно бояться, Климент Ефремович! Или ты не видишь, что все держится на страхе и рабстве? А в черный час что будет? На раба надежда?
На стенках были развешаны портреты и других руководителей, я поговорил и с ними:
- Боитесь двух грузин?
- Замолчи! Замолчи!!! - истошно завопил Замков (вообще-то человек спокойный и сдержанный).- Ты в тюрьму попадешь! Понимаешь? В тюрьму!
- Вся Дания - тюрьма... тюрьма народов...
- Ты книг начитался! Все это фантазии!..
Я понимал, что попался, что все кончено. И кричал и бился, пока сознание не померкло.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
КПЗ
Утром я очнулся и попросил развязать веревки - стянутые руки и ноги затекли. Развязали и велели идти в камеру. Я обернулся к сидевшему за барьером офицеру и бросил:
- Думаете, скажу: был пьян, ничего не помню? Ошибаетесь...
КПЗ - комната с решеткой на окошке. Возвышение на полметра от пола для лежания. Общество - двое мужчин. Молодой матерился и читал Есенина, пожилой, оборванный дядька, тут же рассказал мне, что Ленин велел Каплан не расстреливать, чтобы жила и видела свою неправоту. Теперь она библиотекарь в Бутырках.
У меня болела голова, ужасно хотелось пить. Стал стучать, пробить воды, не дали. Позже принесли какой-то суп, пахнущий рыбой. Похлебал, сделалось легче. Повели к штатскому, постарался объяснить ему все толково должен же кто-то помочь мне (не в данном случае, а вообще, разрешить мои недоумения). Моя исповедь была прервана появлением молодого человека, тоже в штатском:
- Паспорт ему на руки отдать?
- Да нет, погоди, тут не этим пахнет...
Снова вызвали свидетелей, они глядели на меня укоризненно, может, даже жалели. Черт возьми, послушался бы Замкова и помалкивал, и сегодня поменьше бы "растекался мыслью по древу" перед этим штатским, так, наверно, сейчас бы получил паспорт и пошел спокойно домой... (В тюрьме меня утешили, что больше, чем на два месяца меня все равно не выпустили бы, собрали бы за это время "материал" и взяли бы снова, скорей всего, уже не одного, а с "сообщниками" вместе. Но я за один день дал такой материал, что выпускать стало уже невозможно. А ведь продержись я до смерти вождя, материалы XX и XXII съездов прекрасно ответили бы на мои вопросы - чего еще требовать! - и жизнь моя пошла бы совсем по-иному...)
Мне принесли бумагу, ручку с чернилами и попросили изложить все мои идеи в письменном виде. Я добросовестно писал несколько часов - когда еще представится возможность высказать то, что накопилось в душе?
...Почему так жестоко расправились с оппозицией?
...Почему нельзя было смягчить участь "военспецов"? Пригодились бы они нам во время войны... и т. д., и т. д...
Однажды в фойе Большого театра я встретил Николая Степановича Сазыкина, заместителя Берии. Я знал его еще по Перми, моложавого, всегда улыбающегося. У него была хорошенькая приветливая жена, даже шрам на лице ее не портил. Во время войны Сазыкин спас меня от комен-датуры - я обозвал патруль жандармами и меня сунули в какой-то темный чулан, но папа и Нико-лай Степанович вызволили. Так, может, и теперь все обойдется? Я спросил Сазыкина, почему Кересу не разрешают выступать в турнирах. Из-за того, что при Гитлере в шахматы играл?
- Если бы только в шахматы...- многозначительно вздохнул Сазыкин.
А через два года Керес стал играть - значит, простили... Так неужели они не смогут понять человека, который любит "Интернационал" и "Варшавянку"?..
ПЯТНИЦА
Мне принесли передачу: копченую колбасу, хлеб, помидоры, но всё пришлось оставить, потому что тут же повезли в баню куда-то за город. "Воронок" был битком набит людьми. Я успел раздеться, а шайки еще не нашел - велели быстро одеваться, посадили в "Победу" - я в середи-нке, двое сухощавых молодых людей по бокам. Я сказал, что прошу не везти меня к отцу, он к этому делу никакого отношения не имеет, и вообще давно с нами не живет; они спросили, где я храню документы, медали, наградные удостоверения, дневники. Я сказал. Уже стемнело, когда мы въехали в большие решетчатые ворота. Двор-колодец. Часовой посмотрел в бумаги и с укором воскликнул:
- В Сталинграде родился! В городе-герое! Ай-ай-ай!
Военный без погон повел по лестнице вверх - лестница затянута сбоку сеткой, коридоры, сначала - застеленные коврами, потом голые. Сопровождавший меня беспрерывно щелкал пальцами или звякал ключом по пряжке. Время от времени он останавливал меня и ставил лицом к стене. Мы зашли в какую-то комнату, и мне велели раздеться. Щупали, заглядывали в рот, ковы-рялись между пальцами ног, распороли костюм, срезали пуговицы, забрали ремень, потом сказали заложить руки назад и опять повели по коридору - пришлось держать брюки, чтобы не упали. Открыли дверь, за дверью чуланчик, без окна, пустой. Втолкнули туда и захлопнули дверь. Постоял. Сел. Прислонился к стене. Упер колени в подбородок. Лег (в той же позе, как сидел, распрямиться не было места). Задремал. Подняли и снова повели по коридорам. Опять ковры. Большой, роскошный кабинет. Посадили у стенки. Молодой, но уже располневший человек курит "казбек".
Я сказал, что сожалею, что ударил милиционера. А ресторану никакого материального ущерба я не нанес - ничего не разбил, не поломал. Но если им кажется иначе, я готов уплатить. А если меня собираются судить, то все равно я не вижу смысла держать меня в тюрьме. Я могу явиться по вызову следователя в любое время, благо не работаю.
- Скажите, а почему у вас за год не уплачены комсомольские взносы?
- В театре у нас не было комсомольцев, поэтому и организации не было. А идти в райком мне было некогда. Да я ведь уже выхожу из комсомольского возраста... Разве это так важно?
- Скажите, а вы не считали свои взгляды несовместимыми с пребыванием в комсомоле?
- Пожалуй, да. Да, да! Именно! - Почему мне самому не пришло это в голову? - Так меня будут судить?
- Да.
- И мне нельзя до суда оставаться дома?
- Нет.
- Почему?
Он сделал затяжку и напомнил мне, что здесь вопросы задает он.
- Французский коммунист сидит в тюрьме, а не из дому ходит на разбирательство.
- Жак Дюкло? Так у него в камере не хватает только микрофона, чтобы обращаться к народу, когда ему вздумается. Разве его запихивают в чулан, где невозможно вытянуть ноги?
- Французские трудящиеся этого не допустили бы,- сказал он. Именно так и сказал - слово в слово!..
Потом он спросил, кто такой Сирмбарт.
- Это наша студентка.
- Почему у вас записан ее телефон?
- На всякий случай... Мало ли что... Узнать, когда назначена репетиция...
- Расскажите о ней.
- Да что же рассказывать? Единственно, что мне известно, что Сирмбарт - это фамилия ее мужа, а с мужем она разошлась...
Он прочел еще несколько фамилий из моей записной книжки - Барк, Рунге, Штейн, Май-зель... Потом уже, вспоминая допрос, я обратил внимание на то, что фамилии он выбирал только иностранные. Ведь у меня же были записаны и телефоны Коробовой, Васильевой, Глазунова...
- "Слыхали новость? Ленина из Москвы вывезли! - прочитал он и поглядел на меня. Он все время гадко улыбается.- Да, да, сейчас все музейные ценности вывозят".
Я вспомнил, что когда-то уже слышал эту шутку. А оказывается, не просто слышал, а записал в свой дневник. Одиннадцать лет назад, в начале войны. Я объяснил ему, что это сатира на обывателя...
Продолжая криво улыбаться, он придвинул к себе большой лист бумаги и принялся писать. Писал он долго. Потом протянул мне.
"Будучи в течение многих лет антисоветски настроенным,- начиналось его сочинение,- я постоянно занимался антисоветской агитацией и пропагандой..." И дальше все в том же духе.
- Разве я это говорил?
- Здесь передана суть ваших высказываний, их объективный смысл.
- И это надо подписать?
Он кивнул.
- Тогда зачем вы спрашиваете? Если вы сами составляете текст? Мне все равно - я могу подписать даже чистые листы.
- Какие отношения у вас были с Белгородским?
- Какая разница - какие они были? Пишите, что хотите!
Он подумал и вызвал солдата.
- Уведите.
ОДИН
Поскольку в бане мне так и не пришлось помыться, меня окатили из ведра водой комнатной температуры и опять сунули в тот же чулан без окна. Поздно ночью повели куда-то вниз. Опять помещение без окна, но чуть побольше и с мебелью - есть кровать, накрытая суконным одеялом, тумбочка, в ногах железный бачок с крышкой. Я что-то спросил, на меня тут же зашикали: разговаривать только шёпотом! (Действительно, уморительный народ эти новички: орут в полный голос, требуют, чтобы им разрешили позвонить домой,там, дескать, волнуются, выплескивают суп - не нравится он им, что ли? Свежего человека в тюрьме всегда узнаешь, даже и спрашивать не надо: то он впадает в отчаянье и пытается размозжить себе голову об стенку, то рассуждает, какие коньки купит сыну...)
Утром меня будят, и сердце сжимается от смертной тоски - пока спал, забыл, что я в тюрьме, а разбудили, и вспомнил...
До самого угла донес Славочку, когда уходил в этот проклятый ресторан, и как не хотелось отдавать его Поле... А он тоже не хотел отрываться от меня - заплакал... Маленький, беспомощ-ный... Открывается форточка в двери.
- На оправку!
- Не хочется...
- Умоешься, парашу выльешь...- Все шёпотом.
Приносят подкрашенный кипяток, наливают из форточки, просовывают кусище сырого черного хлеба, два с четвертью кусочка рафинада, миску - на дне пшенная каша. И моя передача - колбаса, помидоры, хлеб - тоже тут, приехала вслед за мной. С едой жизнь как-то веселей. Если бы еще теперь выйти в уборную. Но теперь нельзя - только в шесть утра.
- Что же делать?
- Вон параша, только тогда я отдушину закрою.
Да, уж лучше терпеть. Стоит прислониться к стенке:
- Не прислоняться! - голос уверенный, лающий, чувствуется - начни противиться, есть средства сломить.
Тишина мертвая... Вдруг откуда-то доносится:
- Да здравствует товарищ Сталин! Да здравствуют славные советские чекисты!
Топот ног, и снова тишина... Только где-то поскрипывает - вентилятор, что ли?.. Тихие шаги, шёпот, открываются "кормушки" - обед... Опять голос другой, высокий:
- Когда вы нашей крови напьетесь?!
Если подпереть подбородок ладонью, а локтем упереться в тумбочку, можно закоченеть в дреме, но тут же стук:
- Нельзя!
Остается сидеть, ссутулившись, на койке - лишь бы глаза не закрывались...
Наконец, отбой. Какое счастье! Ныряю под одеяло, похожее на старый бабушкин платок, и сон тотчас подхватывает меня - раз-два - будто на качелях, и проваливаюсь, проваливаюсь в медо-вые облака... Вот что-то начинает сниться - но тут как раз будят... (Я тогда не знал и представить себе не мог, что через несколько минут после отбоя подымают тех, кто "недостаточно активно сотрудничает со следствием".)
Второй день - точное повторение первого... Третий день... На третий день стал слышаться глуховатый голос Замкова. Потом вдруг показалось, что Эда со Славиком тоже здесь, в камере. Хотел закричать: "Маленького-то, маленького зачем сюда?" Нету их, я один... Только в горле слезы... Стены сырые, небеленые, верно, с царских времен. Пятна плесени складываются в страшные, фантастические профили, головы... Решил выцарапывать каждый день по колышку на стене, чтобы не сбиться со счета. А для чего?.. Доживу до пятнадцатого сентября - дня своего рождения - разбегусь и головой об батарею...
На четвертый день радость - выводят на прогулку. Минут пять наслаждаюсь свежим воздухом, слышу гудки автомобилей за забитыми наглухо воротами, даже угадываю шаги и голоса пешеходов там, с той стороны...
После прогулки воздух в камере кажется нестерпимо затхлым, а ведь дверь оставалась все время открытой. Курить все равно хочется. Да и что делать, если не курить? Подхожу к отдушине, чтобы выпустить дым туда отдушина захлопывается...
На пятый день в кормушку бросают две книги. Подхватываю их - "Чапаев" и стихи Инбер. Милый родной "Чапаев"! Папа с мамой читали мне его вслух... Правда, тогда я был очень мал и почти ничего не запомнил, только гибель Чапая. Зато вот теперь прочту. Открываю - под обложкой описание строительства какого-то канала в Средней Азии, не то Туркменского, не то Ферганского... Неважно, главное, что книга, можно читать, а не глядеть в стенку...
Открывается форточка и голос шепчет украинское "хе".
- Гусаров. (Как будто тут есть еще кто-то!)
- Имя-отчество?
- Владимир Николаевич.
- Год рождения?
- Двадцать пятый.
- Место рождения?
- Сталинград.
- Национальность?
- Русский.
- Статья?
Да, там что-то такое было - когда я подписывал... С трудом вспоминаю:
- Пятьдесят восьмая, пункт десять.
- Без вещей! - весь диалог шёпотом.
Опять коридоры, железные двери по обеим сторонам, пощелкивание пальцами и постукивание по железной пряжке. (Теперь рационализация придумали им звонкие кавалерийские шпоры.) Опять тот же кабинет в коврах и тот же следователь. Сопровождающий рапортует, сажает меня у стены и уходит. (Очевидно, потому у стены, что на столе имеется чернильный прибор и пресс-папье.)
Следователь повторяет те же вопросы, на которые я только что ответил в камере: фамилия, имя-отчество, год рождения... Вся комната залита солнцем. Наверно, всё - разобрались и сейчас выпустят. Придется, конечно, выслушать отеческие наставления... Следователь вдруг вскакивает и командует:
- Встать!
Входит среднего роста брюнет, с проседью. Следователь что-то быстро и невнятно докладывает, мне удается расслышать, что он называет вошедшего полковником (думаю, что это был либо начальник следственного отдела областного МГБ Герасимов, либо его заместитель).
- Ай-ай-ай...- говорит полковник.- Садитесь... Что ж это? Если вам что-то было неясно, нужно было обратиться в соответствующие органы.
- Я обращался. Писал Сталину. И Суслову. Даже в радиокомитет обращался - мне было непонятно, является ли "Варшавянка" произведением искусства, и если да, то почему ее никогда не исполняют вместе с такими вещами как "Средь шумного бала"?
- Ответили?
- Да. Только все осталось по-прежнему: революционные песни всегда выделяют.
Полковник посмотрел на следователя и загадочно улыбнулся. Тот сейчас же тоже заулыбался.
- Продолжайте! - бросил полковник и вышел. Мы проводили его вставанием.
На этот раз следователь дал подписать мне мою собственную биографию, где никакого вранья я не заметил. В конце сообщалось, что 14-го августа я учинил дебош в ресторане "Савой", назвав при этом присутствующих с... в... (хотя я уже не настаивал на "выблядках", а употребил в беседе со следователем более деликатное слово "выкормыши", но и этого он не решился записать и проставил две таинственные буквы). Заканчивался текст следующей фразой: "После задержания также поносил руководителей партии и правительства, особенно Л. П. Берия и вождя народов товарища И. В. Сталина".
- Вот это даже приятно подписывать,- сказал я.- Здесь все правда, а раньше получалось, что я сам себя считаю антисоветским элементом.
Следователь поглядел на меня с любовью и успокоил: еще будет время все уточнить и обсу-дить каждое слово. Потом он вызвал конвоира, и меня увели.
МУЧЕНИЧЕСКИЙ ВЕНЕЦ РОССИЙСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ
Напряжение и отчаяние первых дней постепенно спадали. Я уже как-то привык к своей камере и образу жизни, а в сердце крепла надежда: нет, долго я тут не останусь. Не могут же они там не понимать, что с запуганными, раздавленными людьми коммунизма не построишь и светлого будущего не завоюешь! Многое у нас неблагополучно, а люди, не имея сил и мужества бороться, приспосабливаются, молчат... Но сколько же так может продолжаться?.. Должны, должны понять и разобраться... Неужели Сталин не видит?..
Но еще больше, чем на Сталина, я надеялся на тетю Зину, хотя она именно и представляла тот аппарат, который меня ужасал. Тетя Зина меня любит, она не станет разбираться, прав я или виноват, а будет выцарапывать отсюда любыми средствами. (Так оно и было - все впали в отчаянье и только вопрошали друг друга: как он мог это сделать? А тетя Зина кричала: "Я знаю только одно - он там! Там!")
В последних числах августа я снова услышал:
- Хе!
После всех вопросов и ответов, голос прошипел:
- С вещами!
Вещей было немного - кусок хлеба, который я успел обкусать, и полпачки папирос, я мигом сунул и то, и другое в карман и, заложив руки за спину, двинулся по коридору. Меня вывели во двор и погрузили в машину цвета сгущенного молока, а выгрузили около большого дома с широкими светлыми окнами. Школа, что ли? Во дворе было много зелени.
Потом почти час я сидел в комнате с барьером и без остановки болтал с охранником. Он не требовал, чтобы я говорил шёпотом, и от общения с живым человеком и от солнца, которое вливалось в окно, я пришел в прекрасное настроение. Я попытался выяснить у него, где нахожусь, он отвечал уклончиво, но вежливо, что поразило и еще больше обрадовало меня.
Сияющий я вошел в зал, где за продолговатым столом сидел старичок с клинообразной седенькой бородкой и в профессорской шапочке и еще какие-то люди. Старичок стал задавать вопросы и, слушая меня, прикладывал ладонь к уху. Захлебываясь и волнуясь, я рассказал свою историю. Мне очень хотелось понравиться старику. Симпатичный старик, наверняка он мне поможет.
- Вы понимаете, что находитесь в тюрьме? - спросил он.
Я немного огорчился, узнав, что это тоже тюрьма - какая же это тюрьма, когда на окнах нет решеток? - но, чтобы не противоречить ему, сказал: да.
- Отчего же вы так веселы?
"Просидел бы ты полмесяца в моей камере, небось тоже был бы рад очутиться здесь",- подумал я, но вслух сказал совсем другое:
- Российской интеллигенции привычен мученический венец...августовское солнце великолепно освещало мою фигуру.
Профессор (позднее я узнал, что это был И. Н. Введенский) передал меня красивой худощавой женщине - Маргарите Феликсовне, а та, осмотрев, направила к толстому, флегматичному тюле-ню с оттопыренными ушами, он велел мне искупаться в ванной, надеть больничное белье и указал мою койку.
В палате мне тут же объяснили, что я нахожусь в спецотделении института судебной психиат-рии им. Сербского. Всего в отделении было четыре палаты, в каждой десяток заключенных - подследственных, уже осужденных, были и такие, кто побывал в лагере. Сашу Иккимовича, например, забрали еще в 37-м. Когда его вызвали на комиссию и предложили сесть, он ответил:
- Я уже пятнадцать лет сижу.- И так и остался стоять на ногах.
Сереже Шевченко девятнадцать лет, был студентом-заочником, взяли его в апреле, он уже успел получить 75 лет - по трем разным статьям, но закон милостив, больше двадцати пяти сидеть ему не придется. Столько же дали сыну писателя Митрейкина (сам писатель давно уже покончил с собой, после "кудреватые Митрейки, мудреватые Кудрейки" все равно ему было не житье). Сережа симпатичный, доверчивый мальчик, искренний, жаль, в шахматы играет слабо. Говорит, что зато у жены его, Альбины, второй разряд. Но Альбины тут нет, ей дали пять лет за недонесение. От большего срока Сережа ее спас, доказал, что держал ее в страхе, и только поэтому она не донесла. Сидя в карцере, Сережа умудрился выжечь ее имя у себя на коже, третий месяц держится. Правда, в его террористической организации значатся и балерина Баратова, и студентка Наташа Козина. Следователь по особо важным делам даже не удержался, скаламбурил:
- Перебарал ты всю свою организацию!
Сережа поинтересовался, не сказал ли я спьяну: давить их надо?
Нет, я уверен, что не сказал, это совершенно не в моем духе. Самое большее, что могло сорваться с языка: "имел я его в рот". Сережа со знанием дела объяснил, что "в рот" - это не террор, это антисоветская агитация, так что я получу десятку. И добавил печально:
- А я хотел убить министра просвещения Каирова...
Он рассказывает о ночных допросах, о стоячем карцере, откуда сам уже не выйдешь - ноги так распухают, что тебя волокут. Жутко поверить, но не поверить невозможно - все вокруг подтверждают правдивость этих рассказов. У солдата Суворова под кожей какие-то спицы - надавит и спица вырисовывается. А вина его в том, что как раз в то время, когда он стоял на посту, случился пожар на объекте. Подросток Журавлев хромает - он помочился себе в валенок на сорокапятиградусном морозе, говорит, что загибался на лесоповале, теперь у него нет пальцев на ноге... Что сделали с Мишей Мамедовым, неизвестно, у него не узнаешь, он говорит много и очень смешно, но всё невпопад... Саша Иккимович натирается сливочным маслом и ходит по палате по пояс голый, в лучшем случае, набросив на плечи халат, а по вечерам надрывно стонет:
Лежал впереди Магада-ан
Гробница советского края...
- и при этом тянет вдаль правую руку.
И вот что я вижу: среди всех этих несчастных людей нет ни одного негодяя, ни одного престу-пника. Честные, порядочные ребята, хорошие граждане. Ни один из них не добивался так истово, как я, угодить за решетку, никто не произносил ни речей, ни пьяных тирад, все жили скромно, учились, работали. Теперь мне понятны восторженные улыбки моего следователя - может, я ему первый и единственный такой попался, который действительно что-то сказал. Остальные-то просто оклеветаны... То-то Павлик Седых так и умер, ничего не узнав о своих родителях, то-то все, к кому я обращался со своими дурацкими вопросами, говорили: "Мы многого не знаем..." или еще яснее: "При мне можешь, а вообще-то не советую распространяться"...
Однорукий мужик-пропойца обвинен в намереньи взорвать калужскую водокачку. Ее, эту водокачку, полк МВД охраняет, между двумя высоченными заборами бегает голодная овчарка, а "диверсант" правую руку на фронте потерял...
- Почему же тебя обвиняют?
- Баба, сука, б..., чтобы участкового, кобеля, приводить, захотела от меня избавиться!..
По словарю видно - ни к чему ему водокачка, на фантазера он не похож, мыслит весьма конкретно, практичен. А клубничник такой, что даже миролюбивый террорист Шевченко как-то прикрикнул:
- Ты, диверсант, заткнись!
Венька Солдатов (из Иванова, кажется) внешностью похож на николаевского солдата - ладный такой парень с усами, но очень начитанный и развитой, коротковолновик-любитель, обвиняется в передаче неположенного текста. О деле своем не распространяется: "здесь кругом микрофоны", но шепотом на ухо делится иногда:
- Сталин, Сталин! С самого рождения только и слышу: Сталин родной, корифей всех наук, отец, полководец! Да так, что хочешь, можно сказать, даже, что у нас коммунизм...
А я-то, я-то!.. Господи, как с луны свалился! И что теперь делать? Добиваться, чтобы выпусти-ли? Но почему должны выпустить меня, а не Салтыкова, который на десять лет меня младше - парнишка раздобыл где-то ржавую немецкую каску и примерил (у себя дома!), но кто-то увидел в окно... А Карл Ефремович Шнейдерман вручил в 24-м году Троцкому букет цветов от бакинских комсомольцев. Откуда ему было знать, что Троцкий в дальнейшем окажется шпионом - его и Киров в тот день обнимал, а машину по главной улице на руках пронесли... Рабочий Локтионов написал какое-то сумбурное письмо в ЦК - чудак, вроде меня... Оборванец-доходяга (забыл его фамилию) сидит за намеренье застрелить Берию из ППШ. Никаких намерений у него никогда не было, кроме выпить-закусить, и ППШ тоже не было. Жену, может, и пнул когда "носаком" (так он говорил), а Берия ему вовсе ни к чему...
Убитый всем, что я увидел, а в особенности услышал, я перестал есть без объявления голо-довки, я уже понял, что никакими голодовками и демонстрациями горю не поможешь, просто хотелось умереть. Кстати, кормили там не хуже, чем в каком-нибудь рядовом доме отдыха, так что в этом смысле я весьма неудачно выбрал, где голодать. Дней пять я не притрагивался к пище, только пил воду из крана. Как-то перед ужином ко мне подошла грузная нянька с добрым лицом и зашептала:
- Иди ешь, обязательно ешь, а то заберут туда, откуда и рад будешь, да не воротишься... Хоть плачь тогда, хоть об стенку бейся, хоть на колени становись... А здесь, смотри, и книги, и шашки, и покурить дают, и делай, что хочешь!.. Иди, ешь...
Я послушался и направился к столу. Во время ужина, действительно, явились два здоровенных санитара и уставились на меня, но нянька замахала на них руками - ест, мол. Они постояли, посверлили меня глазами и ушли.
За режимом в отделении, и вправду, никто не следил, можно было делать, что хочешь, так что я ночами почти никогда не спал, а ошивался в туалетной.
Душевнобольных отделяли сразу, еще за тем столом, где со мной беседовали профессор Введенский и "королева Марго", Маргарита Феликсовна. В наше отделение клали сомнительных - заключенных с "реактивным психозом", то есть заболевших уже в тюрьме или лагере (большинство, разумеется, было симулянтами). Иногда арестованный так "не поддавался" следствию, что выводить его на суд было просто опасно - он сам потребует экспертизы, а это нечистая работа, особенно если попадался "неплановый", вроде меня.
- Институт мирового значения!..- шептал мне на ухо Венька.
Никого не обманывала больничная обстановка, белые халаты, спокойствие персонала, хорошая еда. Все знали, что под халатами погоны. Но друг друга боялись еще больше. Если кто буянил, и его утаскивали в изолятор, воображению зэков рисовалось: ни в каком он не в изолято-ре, ходит сейчас себе по городу, отгуливает выходные, а потом опять на работу - или в палату, или в общую камеру. Боялись, например, Иккимовича - у него прическа не зэковская. То, что он никого ни о чем не расспрашивал - он сам любил поговорить - считали умелой провокацией. Были уверены, что покривившийся плафон в уборной - чувствительный микрофон, и подолгу разглядывали его лампочка в нем не горела.
В виде исключения попадались и у нас в отделении настоящие психи. Вахрамеев, бывший начальник паспортного стола, шептал всем и каждому:
- Пиши письмо Маленкову, мол, согласен работать. Кадры им нужны. Но свои условия оговори. Я потребовал - два месяца в Сочи и две тысячи в месяц. Буду разведывать с помощью фокусов и манипуляций.
То же самое он заявил и комиссии, ему ответили, что обдумают его предложение. Никаких фокусов и манипуляций, кроме как под одеялом, за ним не замечали. Преступление он совершил серьезное: уже будучи на пенсии, в один прекрасный день ворвался в американское посольство и попросил политического убежища, но за что его преследуют, объяснить не мог. Твердил только, что в колхозах плохо живут. Видимо, американцы сочли эту информацию недостаточно ценной и стали гостя деликатно выпроваживать.
- Меня заберут, как только я выйду от вас!
Ему посочувствовали.
- Я согласен работать на вас с помощью фокусов и манипуляций! соблазнял Вахрамеев.
Американцы были вежливы, но неумолимы - предложили прогуляться по зданию посольства (оно тогда еще находилось на Моховой), показали картинки на стенах, выразили сожаление, что советские граждане редко бывают у них, даже чем-то угостили в буфете, но потом все же распро-щались. Вахрамеева взяли - не взяли, а схватили дрожащими руками чуть ли не на территории посольства, напуганы они были больше самого злоумышленника - сунули в бокс и отвезли на Лубянку. Вахрамеев запаниковал, когда ему стали заглядывать в зад - он понял, что таким образом просматривают мозги.
Стоя в уборной на известном возвышении журналист Карл Ефремович Шнейдерман, заикаясь, произнес страстный монолог:
- Эта б-б-б... хочет, чтобы никто никому не доверял, он сошел с ума от им же пролитой крови, он всех боится, а приближенные играют на его безумии! - Но чему следовало приписать этот взрыв - душевному заболеванию или отчаянью? Терять Шнейдерману было уже нечего, он и так имел дважды по двадцать пять, так хоть душу отвести...
Саша Иккимович заканчивал свои обличительные речи изображением демонстрации на Красной площади:
- Бак воды заменяет килограмм масла! - и сам же подхватывал: Уу-рь-я-я-я! Мы загоним вас всех на Колыму! Урья-я-я!
Мы схватывались с ним до крика, чуть ли не до драки. Я говорил, что руководители страны не людоеды, а обыкновенные люди. И какая им корысть? Все, чем они пользуются,- казенное. Я защищал своего родителя, я же знаю, что он служит не из подлости, а из убеждения.
- Мой отец мечтает закончить свои дни бакенщиком на Волге...
- Бакенщиком? На Волге? Мечтает? Ах ты!.. Твой отец господин, банкетный лизоблюд, а я - раб! Вечный раб коммунизма!
- Замолчи, ... твою мать!
- Не тронь мою мать! А тебе я башку разобью!..
Он рассказывал о смерти, о ночах на промерзших нарах в обнимку с мертвецом - откликаются за него на поверке, чтобы получить лишнюю пайку, рассказывал о массовых расстрелах... Я цепенел от ужаса. Ну вот... Ты хотел правды? Вот она, правда... Получай ее, бери... И я говорю, что они не звери? А я? Я тоже вскормлен от этого корыта... Что я делал? - Ленина играл? Водку жрал? Паясничал... Я не пытался сдерживать слез, падал перед Сашей на колени и хотел целовать ему руки... Он мученик. Мученик народный...
Саша был из Харькова, взяли его за одну фразу, сказанную за кружкой пива в клубе Ильича:
- Обещали крестьянам землю дать и дали - попробуй теперь откажись от нее!
"Опознавал" его не тот, кто донес,- осведомителей оберегали. Из лагеря Саша бежал и сумел уйти далеко, но поймали. Доставили к зоне. Он так жался к конвою, что стрелять не решились, только избили зверски.
Рассказывали, что один беглец схватил немецкую овчарку за раскрытую пасть и стал раздирать, собака вырвалась, убежала, но когда парня все-таки скрутили и притащили в зону, овчарка, увидав его, юркнула под лавку. Об удавшихся побегах никто не слышал, и тем не менее Сережа Шевченко твердил:
- Убегу. Ничего, поживу два-три года и убегу. Насушу сухарей, спрячусь в зоне или где-нибудь рядом, а когда перестанут искать, дам ходу...
Про Иккимовича говорили, что он не может видеть человека с ружьем как заметит "пуля-лу", накидывается, вырывает винтовку и швыряет на землю. Я таких сцен не наблюдал, при нас с ружьями не было, а вот как Сашку крутили и тащили в изолятор за то, что не давался стричься, видел.
Однажды он нагло заявил, что выиграет у меня в шахматы. Это было просто смешно. Во время партии он смотрел больше на меня, чем на доску, где дела его шли весьма неважно, и вдруг под его взглядом я совершенно автоматически передвинул какую-то фигуру, после чего он следующим же ходом сделал мне мат. Сколько я ни умолял его сыграть еще раз, он отказался наотрез.
На груди у него был вытатуирован Ленин, он верил, что "партия еще воспрянет ото сна" и в разговорах часто упоминал "дядю Володю", но дожить до лучших времен не надеялся. "Тогда таких, как я, в музеях будут показывать".
Как раз в это время в Москве проходил XIX съезд партии, но от нас даже такое событие тщательно скрывалось - персонал был вышколен. Однако мы прослышали каким-то образом, что Маленков делал доклад, не знали только кончился уже съезд или еще продолжается. В один из дней к нам в отделение зашел электромонтер со стремянкой и принялся что-то крутить на потолке. Иккимович подошел к нему и попросил закурить. Тот дал папироску, Саша затянулся и мечтатель-но произнес:
- Эх, на съезд бы сейчас, вот где покурить... Там начальство во какие бычки бросает...
Электрик усмехнулся и выдал "тайну":
- Поздно хватились - съезд-то кончился.
Иккимович - тертый калач - даже бровью не повел, и только когда монтер ушел, объявил новость нам.
СУМЕРЕЧНОЕ СОСТОЯНИЕ ДУШИ
Когда родители разошлись, я принципиально отказался пользоваться отцовской машиной, однако, встретив однажды Ботвинника, не удержался и предложил "подвезти". Сам я и впредь буду ездить на троллейбусе - "на зло ему", но ради великого шахматиста не грех в виде исключения разок потревожить Федяева или Власова.
Нужно было попасть в дурдом, чтобы в голове у меня прояснилось, и я, наконец, понял истин-ное положение вещей. Теперь до меня начало доходить, что не только я сам навсегда выпадаю из блистательного мира, где Ботвинник, с термосом в руках, подпрыгивающей походкой направляет-ся на международный турнир, где Нелепп поет арию Германа, где в Третьяковской галерее Иван Грозный убивает своего сына, но и с родителями моими неизвестно что будет могут исключить из партии, выгнать с работы, даже посадить. Но если меня признают сумасшедшим, их оставят в покое. Это мне объяснили четко.
Вокруг ходили "добротные" безумцы. Миша Мамедов шагает быстро, пружинисто, то и дело бессмысленно скалится, ощупывает себя руками и приговаривает:
- Я деревянный! - что не мешает ему тут же сделать сальто и сокрушенно добавить: - Я бездарный!
То он уверяет, что он вонючий, грязный, а то тихо и доверительно рассказывает, что лично знаком с Шекспиром и очень хвалит его - в Горьком в больнице встречались, и в доказательство читает шекспировские сонеты в переводе Маршака.
Другой обитатель нашей палаты Дема ходит медленно, на широко расставленных ногах, с очумелым лицом, когда спит, накрывается одеялом с головой, суп выпивает из миски через край, второе хватает руками, нянечка жалеет его и, если случается рядом, кормит с ложки. Не дай Бог обидеть его или передразнить, он свалит с ног мощным ударом. Веня Солдатов сообщил мне (шепотом на ухо), что Дема вполне нормальный, но его ожидает расстрел - он не то власовец, не то эсэсовец. Когда его окружили, он отстреливался, пуля попала ему между ног, он очумел от боли, но теперь давно очухался, только вида не подает. У Демы железная воля, он хочет жить, и что бы с ним ни делали - а ему делают уколы и крутят и до ранения чувствительное место все терпит. И однако же он доверил свою тайну Веньке, а Венька рассказал все мне. Теперь, когда мы оставались втроем, Дема смотрел на меня многозначительно. Но если он волновался на мой счет, то напрасно, мне никогда не пришло в голову "разоблачить гитлеровца", дабы зарекомендовать себя патриотом.
Было у нас в отделении несколько "молчальников". Одного из них Шнейдерман называл нигилистом - он все время печально и задумчиво покачивал головой, с чем бы к нему ни обратились. Шнейдерман любил спрашивать его:
- Скажи, ты Сталина любишь?
"Нигилист", не сводя глаз с Карла Ефремовича, отрицательно качал головой.
Другой молчальник, Литус, машинист-стахановец из Днепропетровска, последователь Кривоноса, один из первых орденоносцев, хоть и не произносил ни слова, но не отказывался писать, так что нам была известна его история. Вот она: портрет товарища Сталина на его паровозе закоптил-ся и не имел никакого вида. Литус не пожалел собственных денег, купил в магазине новый, написанный масляными красками, в мундире генералиссимуса, и повесил в положенном месте, а старый снял да и бросил в топку. Помощник Литуса, кандидат в члены партии, сообщил о его поступке парторгу, тот решил проконсультироваться в компетентных органах, а уж органы сразу определили террор. Теперь Литусу грозит двадцать пять лет.
Еще был парень с дегенеративным лицом, он без конца пел дурным голосом одну и ту же песню и правой рукой крутил невидимую шарманку. Иногда он прыскал пальцами на окружающих и кричал: "Я черт!". Однажды я протянул ему открытую книгу, он положил ее вверх тормашками, долго глядел, не переворачивая страниц, а потом изрек:
- То ли я ее читаю, то ли она меня - не пойму.
Потом я видел "шарманщика" через дверь, он сидел в изоляторе. Заметив меня в дырку, он заорал злобно:
- Косишь, падло?! Коси, коси, все равно разоблачат!
Ему было лучше знать, он провел в институте девять месяцев.
Когда Мишу Мамедова вызвали на комиссию, он сразу цапнул со стола пачку "казбека", потом подхватил чью-то шляпу и умчался с криком:
- Это моя шляпа!
Комиссия хохотала.
Веня говорил о нем, что он настоящий Камо. Впоследствии его слова подтвердились.
Я чувствовал, что мне, профессиональному актеру, далеко до этих гениальных самородков, в глаза никогда не видавших ни одной книги по психиатрии. Впрочем, и мне не приходилось в них заглядывать. Я знал, что обмануть врачей мне не удастся. Но... вполне возможно, что кто-то спасает отца. Почему меня так поспешно - через две недели после ареста - отправили на экспертизу? Может, от меня требуется самая малость, только слегка подыграть?.. В училище нас наставляли: "образ - это "я" в предлагаемых обстоятельствах". Я решил идти от себя. Ночи я проводил в "парламенте" (так мы называли уборную), а под утро заползал под свою кровать и принимался выкрикивать (не меняя слов "Кая Юлия Старохамского"):
- Все на Форум! Да здравствует Учредительное собрание! И ты, Брут, продался большевикам? Продался ответственным работникам!
Майор, инвалид войны, из Архангельска, изрезавший себе на следствии грудь, наклонялся и с участием спрашивал:
- Что ты делаешь?
Я доверительно объяснял ему, что вынужден оставаться под кроватью, так как это единственное место в Советском Союзе, где человек имеет свободу слова, собраний и печати.
Дело у этого инвалида-архангелогородца было почти такое же, как у меня. Выходя из пивной, он закричал:
- Отведите меня к этой бляди, я ее убью!
Ошивавшийся возле дверей осведомитель по-любопытствовал:
- К какой бляди?
- Как к какой? К усатой!
На свою беду майор, в отличие от меня, мыслил военными категориями ("убью"), так что получил двадцать пять лет - без всякой скидки на инвалидность. Двадцать пять отмерили и Володе Давыдову, московскому инженеру, который в ресторане чисто случайно сел за столик, за которым ужинал секретарь американского посольства Гарви.
Вечерами, глядя сквозь бронированные окна "парламента" на сияющую огнями Москву, я фантазировал:
- Думаете, это дома? Это макеты. А в прорезях индикаторные лампочки под игрушечными абажурами - чтобы думали, что там люди живут, что еще не всех пересажали...
Однажды я подошел к дежурному и стал объяснять стоявшим рядом Салтыкову и Шевченко:
- Он думает, что это мы - заключенные, а он - свободный человек. Да он просто бесконвойный... Выйдет на улицу, за ним сразу другой - в кармане наган, за тем еще один, и так без конца. Даже за Берией ходит ему неподвластный. У одного Сталина затылок свободный - захочет - сочинения Гитлера издаст, захочет - свастику введет...
В мою игру стал включаться Сережа Шевченко, потом и Салтыков. Мы опускались на колени, кланялись и просили Бога, чтобы он покарал злодея Сталина. Иногда я обращался не к Богу, а к сыну и наказывал отомстить за меня. (Про отца я не вспоминал, нельзя требовать невозможного.)
Я пел революционные песни (лагерных еще не знал, но и революционные прекрасно выражали наше настроение):
...Из наших костей
Поднимется мститель суровый.
И будет он нас посильней!
Суворов подхватывал и с лицом величественным и суровым кружил по "парламенту" как по камере.
Привезли молодого парня из Жиздры. Лицо у него было бледное, измученное и красивое. Он рассказывал, что в колхозе совершенно нет хлеба, у бабы от голода пропало молоко, нечем ребе-ночка кормить. Я плакал от этих рассказов, а он совершенно спокойно говорил:
- Всех вождей надо перевешать на кремлевских зубцах...
Потом в палату привели худощавого мужчину, он прижимал к груди несколько надкусанных кусков черного хлеба. Спрятав хлеб в тумбочку, новенький зарокотал:
- Дубровлаг... Воркутлаг... Речлаг...- при этом он объяснял, чем один "лаг" отличается от другого. Страшнее всего "Речлаг" - номера везде, переписка два раза в год, многие спят, прико-ванные к тачкам.
Он оказался Владимиром Сергеевичем Геништой, инженером-связистом из Новосибирска, потомком композитора Геништы (написавшего романс "Черная шаль"). Через два года после окончания войны Владимир Сергеевич, отец двух девочек, явился в местное МГБ и сказал:
- Заберите меня, убейте! Я ненавижу вас всех, ненавижу советскую власть, не могу жить...
Работник МГБ посмотрел на него с интересом и спросил:
- Вот у нас тут недавно был товарищ Маленков. Если бы у вас было оружие, как бы вы поступили?
- Всадил бы все пули в него, а последнюю в себя.
Чекист пожурил Геништу за глупое безответственное поведение, сказал, что нельзя так распус-каться, ведь он хороший инженер и объективно является честным советским тружеником.
- Вот вы думали, придете сюда, мы вас тут же и заберем. Так пусть ваш собственный опыт докажет вам, что мы арестовываем действительных врагов, а не таких путаников, как вы.- Затем в весьма спокойных и благожелательных выражениях эмгебешник убедил Владимира Сергеевича забыть об этом инциденте, взять себя в руки и жить спокойно.
И в самом деле, выйдя из здания МГБ, Геништа почувствовал облегчение и решил примириться с советской властью. Через два месяца его забрали и дали двадцать пять лет за намерение убить одного из руководителей партии и правительства. Сначала он попал в Москву, в конструкторское бюро МГБ, но потом был сослан в Воркуту, в шахту. Там его вскоре вызвал оперуполномоченный и предупредил:
- Геништа! Ты там что-то насчет Катынского леса распространяешься, имей в виду - даже здесь двадцать пять лет прожить трудно, а мы можем создать тебе условия похуже.
Владимир Сергеевич усомнился, чтобы могло быть хуже, но "кум" его на этот счет успокоил - есть такие места, где намного хуже... Геништа внял предостережению и с тех пор старался помалкивать. Но с нами он, конечно, поделился своими соображениями: в Катынском лесу десять тысяч польских офицеров расстреляли не немцы - нет.
Я усомнился в его гипотезе - с какой стати мы должны реабилитировать фашизм? А митрополит? А Алексей Толстой?
- Ха! Алексей Толстой! Автор романа "Хлеб"! А митрополит? Что ж... За ним миллионы беззащитных православных, как покинуть их ради нескольких тысяч поляков, католиков? Да и как вы себе представляете их подписи? Не знаете, как это делается? Это совершенно не гитлеровский почерк! Гитлер в это время наступал.
- Что ж, по-вашему, немцы не расстреливали?
- Немцы расстреливали, и фашизм преступен. Но вспомните немецкую практику: Майданек, Дахау, Освенцим, Бухенвальд: волосы туда, золотые коронки сюда, жир на мыло, зола на удобре-ния - методичность и аккуратность! И имея такие прекрасные правила, вдруг ни с того ни с сего расстреливать и зарывать поляков? Гитлер уничтожал евреев и цыган, а остальных использовал "целесообразно" - из русских он создал целую армию. Сталин, это верно, из немцев Поволжья ничего не создал... И потом, зачем гитлеровской пропаганде было браться за столь сомнительное дело - строить костел у могилы, нейтральных журналистов приглашать, пусть зависимых, но все же свидетелей, шведов, например? Небось, в Освенцим шведов не приглашали! Нет, это работа Сталина - нет, это работа Сталина - нет сил доставить товар на Колыму, значит, уничтожить! Так и в Риге было, и в Минводах, и в Брянске, везде, где политических не успели эвакуировать...
Геништа много и интересно рассказывал о Власове и его армии.
- Их идеологи рассчитывали, что Россия не вечно будет гитлеровским протекторатом.- Сам Геништа решительно осуждал власовцев: - Нет, нужно разделить судьбу народа, а не полагаться на иностранные штыки. Я уж не говорю о том, что бы принес России фашизм, но и американцы, которым теперь многие обязаны своим процветанием, России могли бы подарить только уничто-жение большевизма, а этого мало. Нельзя! Нельзя формировать систему за спиной оккупантов, даже самых бескорыстных. Вспомните большевистскую мораль семнадцатого года: разлагать армию - она-де защищает капиталистов и помещиков. Ну, армию разложили, а войска Вильге-льма и поперли!.. Нам нужна теперь не революция, а эволюция, и она неизбежна. Иосиф I что-то заметно дряхлеет - такую жалкую речь произнес на съезде. Говорят, два удара с ним уже было, подождем третьего.
Как всякий лагерник, Геништа знал множество баек и легенд. Героем одной такой легенды был шеф тифлисских жандармов полковник Полозов:
- Жандармский корпус, как теперь ясно, был создан с единственной целью - погубить Россию. Но все его усилия были бы тщетны, если бы не полковник Полозов. 28 ноября 1894 года привели к нему группу налетчиков, схваченных на месте преступления - при попытке ограбить казначейство, причем экспроприаторы воспользовались огнестрельным оружием, и с обеих сторон были убитые. Полковник Полозов не был бюрократом и, дабы избежать суда и следствия, решил списать всю группу "в расход" - как позднее выражались защитники трудового народа.
- Махарадзе. 25 лет. Православный.
- Очень хорошо. Расстрелять. Следующий!
- Кандалия. 28 лет. Мусульманин.
- Мусульманин? Отправить к Магомету.
- Петросян. Грегорианец. 20 лет.
- Что-то морда знакомая... Туда же!
Наконец, вводят последнего. Нескладный, рыжий подросток, рябой и рахитичный, с испуганными бегающими глазками и пальцами, тянущимися к носу. Полковник обратил внимание на форму Тифлисской духовной семинарии.
- Ты что же, семинарист? Фамилия!
- Джугашвили...
- Джугашвили? Не Виссариона ли Ивановича сынок? Да! Хорош, нечего сказать, сынок у церковного старосты - с бандитами связался! Этому вас в семинарии учат?
- Больше не буду...
- Это ясное дело, что не будешь... Разве только на Иуду в аду нападете да тридцать сребрени-ков у него отымете...
- Как прикажете с семинаристом, ваше превосходительство?
- Надавайте сопляку по шее и гоните к е.... матери!
Семинариста вывели, за домом послышались свистящие и хлюпающие звуки, топот ног, и все стихло... 30 ноября ректор Тифлисской духовной семинарии распорядился исключить Джугашви-ли Иосифа Виссарионовича за неблагонадежность.
- Ну и Полозов! Вот болван!..- вздыхает Сережа Шевченко.- Что же ты наделал, идиот!.. Бедная Россия - все-то у тебя казнят не того, кого надо...
- Вот и мы с напарником,- говорит Геништа,- на воркутинской шахте таскаем-таскаем носилки, а как совсем выбьемся из сил, стонем: "Эх, Полозов, Полозов!.." Стонет Колыма, голод-ная и обмороженная, стонут серолицые обитатели Бутырок и Централки, истерзанные жертвы Лубянки, дистрофики Норильска и Экибастуза, командармы и профессора, крестьяне и рабочие... Полозов! Как ты мог, как ты смел не расстрелять этого плюгавого семинариста, этого рыжего рахита в самом начале его пути?! Понимаешь ли ты, что от этого удара Россия уже не оправится!..