- Англия! Посмотрите - она пережила распад величайшей мировой империи и без единого выстрела! - говорит Геништа в следующий раз.

Без единого выстрела? - я задумываюсь. В сущности, да. Страна-победительница, она видоизменила систему и обошлась без войн. Французы зашились во Вьетнаме и Алжире, голландцы в Индонезии, а в Лондоне по-прежнему, как пятьсот лет назад, у Букингемского дворца идет развод королевского караула...

- Вопреки непреклонным законам истории,- читал Геништа.

Нет, я не мог согласиться. Капитализм обречен. Союзники нашей кровью победили Гитлера. Сталин не вечен, а дело Ленина бессмертно.

- Вы меня не поколеблете! - кричал я.- По своим убеждениям я коммунист!

- А я и не надеюсь тотчас убедить вас,- миролюбиво отвечал Владимир Сергеевич.- Но что-то отложится. Бессмертных дел не бывает, даже английские традиции не вечны.

Общение с ним сделалось для меня необходимостью и счастьем, хотя подчас мы оба нервничали, один раз он накричал на меня - я будто бы подтвердил, что он еврей, а он никак не мог с этим согласиться - что за жизнь у еврея, тем более в лагере. Он уже хотел жить и, насколько я мог заметить, боялся и начальства, и лагерников, хотя человек, который "тискает романы", в лагере всегда уважаем и оберегаем. Блатные любят послушать "айвенгу". Он и нам без конца рассказывал что-то, читал стихи, многое я слышал впервые. Он помнил все съезды, все выступ-ления, некоторые цитировал на память, и часто повторял слова своего дяди-"военспеца":

- Вы не представляете себе, какой террор развернут большевики со временем.- Дядя гово-рил это еще во время гражданской войны.

- Почему же не развернули в двадцатых?

- Руки еще были коротки...

Надо сказать, что по отношению к Ленину Геништа все-таки испытывал некоторые сентимен-ты - основатель первого в мире социалистического государства однажды спас его от порки. Мать взялась уже было за ремень, но тут кто-то крикнул: "Ленин приехал!" - и все побежали на станцию. У вождя сломалась машина и он ждал пригородного поезда, используя вынужденную задержку для беседы с местными жителями.

КОМИССИЯ

На комиссию меня вызвали, продержав в институте больше трех месяцев. Председательствовал директор института Бунеев. За столом сидели Введенский в сереньком колпачке, доцент Лунц, "королева Марго" и мой следователь в форме майора, теперь я узнал, что он майор.

Я стал говорить, что не знаю, почему меня хотят посадить в тюрьму. Просто я - как мог - выражал тревогу за судьбу революции. И вообще, я скромный человек, хоть и играл Ленина, а жил в общежитии, не требовал, чтобы меня на руках носили.

Майор лениво заметил, что актер я средний, и никто никогда не собирался носить меня на руках. Тут Бунеев вдруг заорал:

- Пьянчуга! Что ты в дневнике писал? Какая-то ахинея - гробы, черепа, а гадостей, гадостей всяких сколько!

- Но это же отроческий дневник...- залепетал я.

- Отроческий? Как будто ты сейчас лучше! Ты и сейчас не лучше! Отравиться пытался! Все это одно кривлянье! На сцене надо играть, а не в жизни! На сцене-то не очень получается...- И неожиданно спросил: - Ты любишь советскую власть?

Я совершенно растерялся, забыл все свои монологи и только хлопал глазами, на которые уже наворачивались слезы. Меня отпустили.

Немного придя в себя, я подошел к врачу - литовке с печальным взглядом - и сказал:

- Какой же этот ваш Бунеев профессор? Настоящий держиморда. Наорал на меня из-за дневника, который я вел в седьмом классе. Сам-то он в этом возрасте - неужто "Анти-Дюринг" сочинял?

- Вы еще вспомните Бунеева добрым словом...- ответила врач.

Я понял, что моему пребыванию в "Сербском" так или иначе пришел конец. А я так привык к его палатам, к "парламенту", в котором постоянно выступал и который мыл за пяток папиросок-гвоздиков (иногда нянька совала добровольцам лишнюю котлетку). Работа была несложной - выгнать всех из уборной, спустить воду в унитазах, выплеснуть ведро воды на пол, а потом собрать тряпкой и не пускать никого, пока не просохнет. Если кто рвался, я норовил окатить водой, и игра эта нас забавляла. За три месяца, проведенные в институте, я значительно пополнил свой репертуар - в основном за счет Геништы, и теперь мне предрекали легкую жизнь в лагере (если я туда попаду). В это время к нам поступил замкнутый, серьезный парень, сибиряк с еврей-ской фамилией и красивым лицом. Послушав, как я "выступаю", он без обиняков объявил мне:

- Я тебя насквозь вижу - ты, чтобы спастись, на колени брякнешься, сапоги лизать будешь, вопить: помилуйте!

О себе и своем деле он не рассказывал. Я чувствовал, что мое беспрерывное "пение" его здорово раздражает, но остановиться не мог - хотя меня и поили исправно и "краснушкой" и хлоралгидратом, но ужас при воспоминании об одиночке в подвале пересиливал все лекарства и я "трекал" почти без сна.

- В лагере не захотят держать сына бывшего секретаря ЦК,- сказал К. Е. Шнейдерман,- лагерь - беспроволочный телеграф, да и ты шумный. В больнице и тебе будет спокойней, и этой банде - сиди без зачетов...

Когда медсестра Алла вела меня "с вещами", я взгрустнул и сказал, что в институте мне было хорошо.

- В больнице еще лучше будет,- шепнула она.- Там кино и волейбол.

ЭТАЖОМ ВЫШЕ

На улице стояла настоящая зима, и я здорово продрог в "воронке" в своем ресторанном костюмчике, распоротом по всем швам. Привезли туда же, откуда взяли, на Малую Лубянку, но на этот раз поместили в общую камеру №17 с окном под потолком - в окне можно было видеть сапоги караульных. По сравнению с моим прежним положением, это было явное "повышение". А самым приятным было то, что меня встретила приветливая физиономия Шевченко. Отношение к заключенным здесь тоже было совершенно иное. Моясь в душе, я исполнил почти весь свой репертуар, начиная от

Я карахтер свой не нашел...

Мама, зачем ты меня ражж-жала,

Лучше б я на свет не взайшел!..

(Из "Интервенции" Славина)

и до

За обойденного, за угнетенного,

Встань в их ряды!

Иди к обиженным, иди к униженным,

Там нужен ты!

Вертухай прослушал все беззлобно и, по-моему, даже с удовольствием. Правда, когда я пропел:

И кончая песню

На всю орем мы Пресню:

Керзону-лорду - в морду,

А Рыкову - привет!

- дверь приотворилась, и он спросил с некоторым опасением:

- Ты что поешь?

- А я других песен не знаю и знать не хочу! - ответил я нагло.

Кроме меня и Сережи, в камере находились пожилой татарин и молодой мордвин. Между собой они разговаривали по-татарски. Татарин был настоящий дедушка, но похвалялся, что и теперь, на тюремных харчах, без кумыса и конины, мог бы обслужить трех девочек, на худой конец - одну три раза. Мордвин был так изможден, что о женщинах не вспоминал. Срок у обоих двадцать пять лет - за то, что побывали в немецком плену.

Геништа рассказывал, как в западные лагеря для перемещенных лиц приезжали кагебешники для душевных разговоров, даже водку выставляли. Случалось, бывший военнопленный сомневал-ся, стоит ли ему возвращаться на родину - "могут посчитать меня изменником, я у немцев был в команде по разминированию. А что делать? Единственное спасение от голодной смерти, а подорвусь на мине, так хоть без мучений..." Но добрый чекист-патриот откупоривал бутылку и успокаивал:

- Вася! Какой ты изменник! Это судьба миллионов, это стихия, водоворот, родина никогда тебе не напомнит об этом!

Привозили с собой плакаты: стоит старик в море ржи, рука с косой бессильно опустилась, другой он, как козырьком, прикрывается от солнца и вглядывается вдаль. Под плакатом подпись: "Вернись, родимый, мы ждем тебя из фашистской неволи!"

Был номер "Правды" - беседа Сталина с иностранным корреспондентом: "Ни один волос не упадет с головы вернувшегося пленного, об этом советское правительство заявляет со всей ответ-ственностью". Долго потом вернувшиеся искали этот номер в лагерных подшивках, да что-то не нашли. Нет его и в Ленинской библиотеке. Не там, видно, он хранится...

И татарин, и мордвин были теперь привезены из лагеря для "свидетельствования" и наслаждались отдыхом.

Жизнь в камере была вполне сносной. Мы с Сережей играли в шахматы доска нам была положена, а фигуры мы лепили из хлеба. Правда, после прогулки мы их уже не находили и прихо-дилось делать новые. Из всех наших соседей один, В. Черепанов, был явно сумасшедший, он все время кричал, что повесится, не выдержав голода, хотя получал хороший паек. Вертухаи смея-лись, глядя на его жирные щеки, трясущиеся от возмущения. Обычно кто-нибудь из обитателей камеры не выдерживал его крика и, стукнув по затылку, заставлял замолчать, но вскоре он снова принимался скандалить.

Как-то под утро в камеру ввели белобрысого шахтера из Сталиногорска. Рассказал: вечером взяли со смены, ночью везли на легковушке с двумя приятными собеседниками по обе стороны.

- За что?

- Не знаю... Может, в деревне кто концы отдал... Наварил я как-то самогону для праздника

- себе и гостям, гуляли только родственники, из мужиков - тесть и кум, они на меня и стукнули. Отсидел я год, вернулся, опять наварил самогону и их позвал - мол, невдомек мне, кто на меня показал. Врезал обоим трехлитровкой по башке - для памяти, а сам в Сталиногорск на шахту подался...

- Нет, друг, не то говоришь. Поищи контрреволюцию.

- Какую-такую контрреволюцию!

- Самогоном Лубянка не интересуется. Может, в шахте что случилось?

- Недавно врубовая машина два дня стояла...

- Вот это вернее - диверсия, экономическая контрреволюция...

- Так не по моей же вине она сломалась...

- Это там разберутся. Техническая экспертиза будет.

До завтрака "рабочий-крестьянин - диверсант-самогонщик" продолжал поминать кума, в десять был вызван "без вещей", а вернулся только в три бледный, осунувшийся, убитый.

- Что предъявили?

Он с трудом стал перечислять статьи, среди них была 58, 1-6.

- Друг! - радостно воскликнули татарин и мордвин.- А в плену ты не был?

- Был. Так разве я когда скрывал...

Товарищи по несчастью усадили свежего "изменника" в уголок и стали поучать:

- Правды не доказывай, что следователь скажет - соглашайся. Правды тут еще ни один не доказал, а будешь сердить следователя, в гиблое место угодишь. Смотри только, чтобы никого не прихватить, на удочки не попадайся.

Теперь все трое часами сидели и шептались "по-семейному", объединенные своим преступлением - не сделали, как самураи, харакири, не застрелились, как финские снайперы-"кукушки". В панике, без командования, без патронов, покинутые и деморализованные, оказывались в плену ротами, батальонами, полками. В плену жили не как французы, бельгийцы, англичане и американ-цы, кормившиеся посылками Красного креста, и даже не как рабы - к рабам, как правило, отно-сились лучше. Зато теперь могут сравнивать гитлеровские лагеря с советскими, радуясь порой, что в своем дольше протянешь и команды понятнее... Не были они ни полицаями, ни старостами, таскали носилки в каменоломнях, но и этим "объективно" помогали врагу. Сменив брюквенный суп на баланду, самые выносливые (оставшиеся в живых) в качестве тех же рабов трудятся - но уже не на Гитлера, а на Сталина. "Предателям" не помогало ни участие в лагерном восстании, ни пребывание в партизанском отряде, главная улика всегда была налицо - остался жив. Они слагали стихи:

Если я погибну,

Родина, в бою,

Партия согреет

Старость, мать твою!

Или:

В годы опасности Родина-мать

Шлет сыновей за себя умирать.

Много б она благородней была,

Если б сама за детей умерла.

ТАГАНКА - ВСЕ НОЧИ ПОЛНЫЕ ОГНЯ

Вызвали "с вещами" и опять повезли куда-то на "воронке" - все в том же костюмчике, замерз ужасно. Привезли в какой-то Дворец культуры, сунули в бокс - ни есть, ни пить не дают... Пропел все песни, прочитал все стихи... Выдохся и замолчал... Откуда-то будто слышится низкий звук баса-геликона... Может, мерещится... Вывели, опять просматривали задний проход, мяли и прожаривали одежду, изучали ботинки, сфотографировали на вертящемся стуле в профиль и фас - по всем правилам тюремного ведомства - и снова заперли в боксе. Принялся стучать в дверь - сначала открыли, потом уже не открывали. Глазка нет. Стал равномерно биться головой в дверь в надежде хотя бы потерять сознание... В конце концов открыли, выдали ложку, миску, одеяло и отвели в камеру с двумя длинными железными нарами - если каждые для двоих, то коротковаты, а для одного лишек остается.

Чернявый парень проснулся и стал расспрашивать: кто, откуда, какая статья. Я отвечал осторожно и сбивчиво.

- Ну и напугал вас Герасимов! - презрительно бросил новый сосед.

Утром выяснилось, что сам он вырос в лагерях и тюрьмах, чувствует себя здесь как дома, на воле у матери-дворничихи его не прописывают, как рецидивиста, но в глаза советским людям он может смотреть честно и прямо, поскольку он уголовник, а не какой-нибудь "фашист", вроде меня. Звали его Николай Казаков, по прозвищу "Черный". Был он в это время свидетелем по "политическому" делу. Дело заключалось в том, что блатные во главе с неким Шахматовым терроризировали всю камеру, отбирая пайки и посылки у "мужиков" ("мужики" - растратчики или имевшие "левые" доходы). Доведенные до отчаяния "мужики" стукнули "куму", будто Шахматов за картами обронил:

- Придут американцы, Ёську повесим, чекистов перебьем...

Действительно, ни Ёська, ни чекисты в этой среде большим авторитетом не пользовались. Завели дело. "Свидетель" Казаков упирался:

- Ничего такого не видел, не слышал, играл в карты...

Когда я изложил Николаю свое дело, он долго размышлял, а потом вынес мне оправдательный приговор:

- Мало что ты кричал - он этого не слышал, значит, вреда ему никакого...

Черный с утра до ночи был занят делами блатняцкой общины - мастерил "уду", "пулял" ее, распускал носки для веревок, отдирал дранку от урн, сочинял "ксиву", стучал в стены и, сложив ладони рупором, трубно кричал. Соседи отзывались. Через уборную Колька общался с "законниками", умудрялся получать курево и даже белый хлеб, маргарин, сахар.

И бесподобно пел. Вообще все голоса были поставлены либо под Утесова, либо под Бернеса, но с цыганским надрывом. Песни были душещипательные. Обожая красочные словеса, Колька и от меня перенял одну:

Бананы ел,

Пил кофе на Мартинике,

Курил в Стамбуле

Злые табаки,

В Каире я

Жевал, братишки, финики...

Его песни тоже звучали красиво:

Ах, дайте мне комнату отдельно,

Я ширмой ее отгорожу...

Ах, дайте мне стакан отравы,

Я выпью ее и умру...

Я включился в "самодеятельность", исполнив по батарее отопления "Пускай проходят века, но власть любви велика", и был награжден шумной овацией "пацанов" и воров.

С подъема до отбоя неслась перекличка:

- Да здравствует дедушка Калинин! - вопил простуженным голоском Коля "Кутузов", и весь корпус подхватывал:

- Урра-а-а!

- Да здравствует товарищ Шверник!

- Кара-ууул!

Благодарные сердца пацанов и блатных помнили дедушку Калинина и славили восьмой год подряд за амнистию сорок пятого года. А при Швернике амнистии не было, хотя сорок седьмой год был, вроде бы, достаточным поводом для нее. Задолго до указания партии блатные чествовали Ленина именно в день рождения, а не смерти, как прочие советские граждане. 22 апреля под сводами Таганки неслось:

- Да здравствует дедушка Ленин!

- Ура-а-а! - подхватывали детские голоса.

Впрочем, у них был предшественник, пожелавший Ленину не туманного "здравия", а самого что ни на есть здоровья через тринадцать лет после смерти, и с бокалом в руке провозгласивший:

- За здоровье Ленина и ленинизма!

Тюремная администрация заботилась об идейной закалке и морально-политическом уровне блатных подростков. Специальные воспитатели носили им журналы с картинками. В лагерях им давали возможность учиться, и они отъедали вполне приличные "будки", издеваясь над "фашиста-ми", "анархистами" ("анархисты" те, кто не признает воровских законов), да и над охраной тоже - ведь они "психованные", отчаянные, им все прощалось, даже политическая незрелость. В Таганке я не раз слышал звонкий голосок:

- Да здравствует дедушка Трумен!

И приветствие достаточно стройно подхватывали. Правда, вместо Трумена уже был избран Эйзенхауэр, но традиции ломать нелегко, да Эйзенхауэра еще попробуй выговори.

Колька Казаков сразу же облюбовал мои брюки и долго уговаривал "махнуться":

- Зачем тебе такие брюки? Ты же в карты не играешь! Да все равно у тебя их на первой пересылке снимут!

- Так тогда у меня и твои снимут.

- А... а ты скажешь, что это уже снятые!

- Так я так и буду говорить: это уже снятые брюки!

Он настаивал, сулил дележ "воровским куском" - пока родные не переведут денег на мой счет, я не мог пользоваться ларьком, но я никак не уступал. Убедившись в моей крайней тупости, а главное, неподатливости, Колька стал угрожать, обзывал Лидером Моисеевичем и Укропом Помидоровичем. Несколько раз он схватывался со мной, надеясь добыть вожделенные брюки в бою, но я отбивал его атаки. Дней через пять привели из больнички крупного сутулого пожилого мужчину, Вольфа Израилевича Гольдина, и нас, "фашистов", стало двое. Колька, правда, еще пытался наскакивать на меня, но Вольф Израилевич начинал стучать в дверь, и стычки прекрати-лись. Пользуясь своим численным превосходством, мы могли спать спокойно, под радостные возгласы организованного жулья:

- Спокойной ночи, пацаны и воры! Анархисты и фашисты х... сосите!

БАЛАШИХИНСКОЕ ДЕЛО

Для того, чтобы работяги и соседи не ломали себе язык, Вольф Израилевич еще смолоду стал зваться Владимиром Ильичом, но в сорок девятом году его заставили восстановить в паспорте национальное по форме и непривычное по произношению имя-отчество. Работал Гольдин заведу-ющим производством Салтыковского завода жестяной посуды и жил тут же в Салтыковке в собственном домишке с женой и сыном восьми лет. (Сестра его дикторша радио.) Производственные да и гражданские дела Вольфа Израилевича были в полном порядке. Человек он был авторитетный, уверенный в себе, член поселкового совета. Крупная фигура, волевой взгляд и полное отсутствие интеллигентской нервозности способствовали всеобщему уважению. Иногда он любил развлечься - съездить в Москву, посидеть в ресторане, выпить хорошего вина, съесть министерскую котлетку и навестить давнишнюю, но хорошо сохранившуюся знакомую. При случае и у себя в Салтыковке не отказывался осушить литр в компании с каким-нибудь работягой и мог еще домой того отвести. Блоком Вольф Израилевич не увлекался, Шолом-Алейхемом тоже.

И вот зубная врачиха и землемер, оба евреи, начали строить в Салтыковке дом на паях, чего-то не поделили, начались неурядицы, и они решили пригласить несколько человек, авторитетных для обоих, рассудить их. "Третейцы" (среди которых оказался и Вольф Израилевич) встретились на квартире врачихи всего раз, ни до чего не потолковались и разошлись по домам. А через несколь-ко дней их всех забрали, кроме врачихи и одного инженера, русского. Гольдин, Балантер и Гольдскенар были обвинены в "подрыве советского законодательства", в "создании государства в государстве", и следствие тянулось около двух лет. Лишь бы прекратить ночные допросы, Балан-тер показал, что слушал Би-Би-Си. Следователь добивался, чтобы обвиняемый припомнил, кому он об этом рассказывал (чтобы получилась антисоветская агитация). Гольдскенар признался, что у него в саду золотишко зарыто. В отношении Гольдина нашли страшные улики: во время войны, прочитав в газете заметку о партизане, взявшем в плен несколько немцев, Вольф Израилевич выразил по этому поводу какое-то сомнение. А совсем недавно сказал знакомому, что "Свадьбу с приданым" еще раз смотреть по телевизору не собирается - "Мне же не восемь лет, как сыну". Получилась "клевета на советский народ и на колхозный строй" ("Свадьба с приданым" пьеса о колхозе. Ударница видит во сне Сталина, а старики говорят уважительно: "По человеку и сон"). К этому обвинению было добавлено еще одно - в еврейском национализме. Разойдясь с русской женой, Корвин-Круковской, Вольф Израилевич женился на еврейке и, кроме того, один раз (не желая огорчить распространителя) купил билеты в еврейский театр.

Я был счастлив, что получил хорошего собеседника. Колька умел только петь. На прогулках Колька задирал "попок":

А завтра ута-рам па-акину Пресню я,

Пайду с ита-апом на Ва-ара-куту...

- Ничтяк, дежурный, за все уплочено!

И пат канвоем ра-а-боту сибе тяжкую,

А может сме-ерть сибе найду!

В камере он любил читать Панаса Мирного и время от времени взрывался:

- Уу-у, лидер, сука позорная, драть тебя в рот! - после чего снова погружался в чтение.

Иногда Колька принимался божиться, что начнет другую жизнь:

- Бля бу, Владимир Ильич, бля бу, завяжу, брошу воровать! А ведь и посадили не за х...- иду, никого не трогаю, третью подписку дал о выезде, смотрю, что-то блестит, поднял, посмотреть хотел, меня хвать за руки финка оказалась, сами, суки, подбросили...

- Знаешь,- говорил мне Вольф Израилевич,- я в стахановское движение и в молодости не верил. Что значит, Стаханов поставил рекорд? А сколько людей этот рекорд готовили? Это не труд - под вспышками магния... Кино для дураков...

- Зачем они тебя посадили? - рассуждал он в другой раз.- Это глупость. Посадив тебя, они поколебали веру в родителях, родственниках, друзьях... Нерационально...

Я замечал, что в его посадке еще меньше смысла.

- Ах, евреи всегда за все расплачиваются. Евреи теперь так запуганы, что собственной тени боятся..

Однажды следователь спросил его, почему у него нет орденов за войну. Вольф Израилевич ответил:

- А почему вы не Герой Советского Союза?

Самой любимой его присказкой было: рыба тухнет с головы.

Лампочка в камере была тусклая, но зато в книгах недостатка не было можно было брать на каждого по книге, а потом меняться. В Таганке я впервые прочел "Анну Каренину" - раньше как-то не удосужился - и знаменитый роман "Свет над землей" Бабаевского. Читая это произведение, я вспомнил слова Геништы:

- Посадить бы их всех в одну камеру и, кроме собственных произведений, ничего не давать мерзавцам, и чтобы Стальский с Джамбулом все время играли на домбрах и Сталина славили.

Одна из глав романа начинается так: "В правлении колхоза царило приподнятое возбуждение, какое бывает всегда, когда секретарь райкома приезжает проверять знания колхозников по "Краткой биографии товарища Сталина".

Когда в следующий раз появилась библиотекарша, я заорал:

- Я специально сижу в тюрьме, чтобы не читать советской литературы! Дайте что-нибудь из классики!

Библиотекарша швырнула мне "Ниссо" Лукницкого. Героиня - милая девушка, верная комсомолка, умерла со значком Ленина на груди. Действительно, по сравнению со "Светом над землей" "Ниссо" настоящая классика.

В канун Нового года мы до отбоя гадали: если сейчас откроют дверь и скажут: с вещами - успеем к праздничному столу?

Следующий Новый год я тоже встречал не в кругу семьи, но уже и не предавался дурацким мечтам...

Колька ознаменовал праздник тем, что плеснул кипятком в глаза дежурному, и мы пять суток наслаждались его отсутствием. Водворяя затем Кольку на место, корпусной указал на нас:

- Ведут же себя люди нормально!

- Так это ж фашисты, гражданин начальник.

Репутацию безумца я не старался поддерживать. Однажды, правда, встал не лицом к стене, как положено, а спиной, за что получил крепкий, но какой-то домашний, свойский подзатыльник. В другой раз опустился на колени и стал на счет, как учили в театральной школе, отбивать поклоны. Вертухай долго любовался в глазок на мою "молитву".

Я стал получать денежные передачи - по сто рублей в месяц, это было значительно больше, чем можно истратить в тюремном ларьке, и на моем счету стали скапливаться деньги. Теперь я пил чай с сахаром, белым хлебом, маргарином и даже колбасой. Гольдину, как язвеннику, сверх того полагалось яйцо через день и вместо щей с мороженной картошкой и мясными нитками дава-ли суп-лапшу без ниток (это ему мало помогло, он умер еще до XX съезда, правда, уже на воле).

Мне передали новенький ватник, валенки, зимнюю шапку, шерстяные носки - домашние (как и я, будучи на воле) готовились к классической царской ссылке. Для Эды, как я узнал потом, была куплена теплая шуба.

В начале февраля корпусной принес мне ручку, чернила, листок бумаги и сказал, что я могу написать прошение о свидании. Я попросил свидания с женой.

Через мелкую сетку до потолка я увидел Эду - важную, красивую и грустную... (Я отрастил рыжие усы и многозначительно трогал их, а потом показывал кулак, но Эда, конечно, не поняла этого намека.) Она сказала, что меня скоро увезут.

Двадцатого февраля среди ночи открылась кормушка и было произнесено:

- Ге!

Отозвался Гольдин. Вошел конвойный, стал перечислять вопросы, но ничего не совпадало. Тогда подняли меня, я подошел по всем пунктам и услышал:

- С вещами!

Подарил Кольке носовой платок - так и не пришлось мне услышать знаменитого таганского пения летом, при открытых рамах... Вольфу Израилевичу пообещал: если освобожусь, зайду к жене, а если будет разрешена переписка, напишу...

- Сейчас нас всех расстреляют! - уверял старик-крестьянин и со всеми прощался.

Кроме него в камере, куда меня привели, оказался здоровенный парень, Виталий Лобачевский, с Васильевской, бывший боксер и сторонник Маркса-Ленина-Сталина и Антонины Коптяевой, и болезненный недоразвитый Юра Мотов с Шаболовки, неестественно расширявший глаза. Я объявил моим спутникам, что когда увижу вокзал, сразу скажу, куда везут. Ждать пришлось почти сутки. К вечеру нас выгрузили из "воронка" на задворках Казанского вокзала.

СТОЛЫПИН

Лежачих мест не было. Сидячие - на полу и друг на друге. Но в войну мне приходилось ездить и не в такой тесноте. Только вот решетки повсюду... Я не видел газет уже полгода, но не стал интересоваться новостями. Вместо этого всю дорогу ожесточенно спорил с наглым Лобачевским. В теории и практике Сталина он не находил ни малейшего изъяна, возмущало его только одно - великий корифей не понимает реакционной сущности семьи. Семья тянет в собственни-ческую стихию и порождает растраты и хищения. Энгельс указывал, что семья - продукт частной собственности и вместе с ней должна умереть. Пока мы не ликвидируем семью, о коммунизме нечего и думать. Вот Антонина Коптяева молодец, она верно описала распад семьи в своем романе "Иван Иванович".

Все это Лобачевский изложил на семинаре в Плехановском институте, где он учился на первом курсе, и предлагал ввести немедленные законодательные меры против семьи.

Следователям очень трудно иметь дело с идейными людьми - Виталий от своих слов не отпирался, напротив заявил, что будет счастлив пострадать за свои убеждения. Товарищ Сталин сам сколько раз бежал из ссылки...

В институте Сербского Лобачевский тоже долго не задержался - выслушали и решили отпра-вить в Казань, самую надежную тюремную больницу, "вплоть до выздоровления".

Лобачевский был нагл, груб и невежествен. Наверно, я действительно псих, если мог с таким ожесточением схватываться с этим идиотом. Сам того не замечая, я говорил языком Геништы.

КАЗАНЬ

Великолепие этапа предпочитают скрыть от глаз обывателя. Столыпин разгружают ночью. Нас встретил взвод автоматчиков с собаками и препроводил в прилегавшую к кремлю тюрьму - в самом кремле размещались Совет министров, обком и другие заведения. На рассвете нас достави-ли в больницу - в обыкновенном черном вороне, видно, в Казань еще не поступала более совер-шенная техника, такая, как "продуктовые" машины, а может, ввиду отсутствия иностранцев там такие хитрости и не требуются. Спецбольница обнесена деревянным забором с проволокой и вышками, а затем кирпичным забором. В маленькой приемной с каждым поговорили, а потом отправили вниз, в полуподвал - окна с решетками, но кровати как в больнице, только незастелен-ные, и с обычными тюфяками. Параши не было, каждый мог стучать в дверь, но было принято выходить всем вместе.

Нас всех четверых, как привезли, так и поместили вместе. Сводили в парикмахерскую. Я увидел газету - хоронили Мехлиса. Обстригли усы и побрили, потом помыли и выдали пайку с кусочком маргарина и кулечком крупного сахарного песку. Сгоняли к врачу, а потом выпустили гулять. Я увидел радостную, посвежевшую, совсем не безумную морду Миши Мамедова. Здесь же оказался Сашка Солдатов, православный милиционер, с которым я тоже успел познакомиться в Сербском. Вел он себя тихо и вполне разумно.

Старик, который предсказывал, что всех нас расстреляют, оказался печником. В начале войны он сказал у себя в деревне, что драться русским с немцами нет смысла, пусть Гитлер со Сталиным стреляются, кто убьет, тот и победил. То ли стукнули на него только теперь, то ли по какой другой причине прежде не брали, только он уже и сам успел забыть свои слова к тому времени, когда его наконец взяли. На следствии с ним обошлись круто, неграмотный старик рехнулся и все ждал расстрела.

Юра Мотов вырос среди жулья Шаболовки и Дровяного. Безумие его было очевидно - руки у него постоянно дрожали, а глаза расширялись от ужаса. Юра трогательно доказывал, что ворами становятся от беспризорности и нужды. Однажды он посмотрел "Без вины виноватых", там Кручинина жалела беспризорного Гришу Незнамова. Юра написал письмо депутату Верховного совета, народной артистке СССР Алле Константиновне Тарасовой (исполнявшей роль Кручини-ной) и убеждал ее, как истинную мать всех несчастных и обездоленных, возглавить партию и правительство. Юра объяснял, что само ее имя указывает на высокое предназначение - Алла - алла, Бог, Константиновна - Константинополь, а Тарасова - один Тарасов уже появляется на Мавзолее.

Сама ли "мать всех обездоленных" отправила письмо куда следует, или кто-то еще, только без вины виноватого Юру забрали. В Казани он написал письмо начальнику тюрьмы: "Гусаров - артист, его надо беречь. Его плохо кормят, он худеет. А если он умрет, сын его останется сиротой, сделается беспризорником и пойдет воровать". Юра жаловался, что по ночам его койка подымает-ся под потолок и кружит по палате. Еще он часто вспоминал медсестру, которая была ему как мать, а потом утопилась в Волго-Доне и теперь она русалка... Увидев беременную сестру в нашей больнице, Юра сказал: - У нее скоро родится маленькая русалочка...

РУССКИЙ НАЦИОНАЛИСТ СОЛДАТОВ

Саша Солдатов (однофамилец коротковолновика Вени) до войны был милиционером, со службой справлялся успешно, был политически грамотен, прилежно вникал в Эрфуртскую программу и в ошибки Бунда. Однажды вернулся домой, намереваясь освежить в памяти тезисы, но застал свою жену в полном синтезе с непосредственным начальником. Произошел взрыв противо-речий, скачок, как учит диамат - и Сашка убил обоих из нагана (ее не хотел, но заслоняла). Получил шесть лет, отсидел четыре (вообще работу на лесоповале трудно назвать сидением). Началась война. Поскольку Солдатов не был врагом всего прогрессивного, ему доверили защиту родины в штрафном батальоне.

Что ни день Сашка глядел в глаза смерти, и все-таки она его обходила. В конце концов, он счел это необъяснимым чудом и перед каждой атакой стал молить Бога о дальнейшем снисхождении. Бог был к нему милостив. Они очень сблизились и дальнейшее руководство Сашкиной жизнью Бог целиком взял на себя. После войны он посоветовал ему начать сапожничать, и Сашка был доволен своим ремеслом не меньше, чем прежде работой в милиции, но в один прекрасный день Всевышний внушил ему собрать все портреты, все вырезки из газет, все политические книги и старые комсомольские документы и сжечь во дворе, и при этом еще сподобил на произнесение страстной проповеди, которая была по достоинству оценена как бывшими товарищами по милиции, так и соответствующими органами.

Начав свой жизненный путь в милиции, а закончив в лоне православной церкви, Солдатов пытался всех убедить, что для России вполне достаточно этих двух организаций - административной и идеологической, и находил веские аргументы для обоснования этого утверждения.

- Ты на ком женат? - спрашивал он меня.

- На армянке.

- Это хорошо. Увеличиваешь нашу нацию - сын будет русский. Вот если дочь, надо следить, чтобы не вышла за чечмека. А жениться можно хоть на еврейке - все наше будет.

Сашка называл себя русским нацистом и считал предателем всякого, кто "уменьшает" русскую нацию. В Казани он сильно присмирел, не требовал уже роспуска партии и КГБ и только шёпотом отваживался иногда поделиться своими соображениями:

- Ты понял, о чем фильм? (Нам показали "Красную шапочку".)

- Сказка для детей.

- Сказка? Да ты ничего не понял! Красная шапочка - это православная церковь, а серый волк - я уже догадался - коммунистическая партия!

Подобным образом он расшифровал и фильм "Садко", и вообще, кого ни назови, всем у него находилось место, все персонажи делились на союзников и врагов. Мне это скоро надоело и я перестал интересоваться, кто есть кто, коротко бросал: "понял", не вникая во взаимоотношения Анны с Вронским и без Сашки Солдатова достаточно запутанные.

Если бы он чокнулся в духе генеральной линии партии, из него получился бы замечательный современный редактор или цензор, никакой подтекст не остался бы невыявленным. Теперь у нас снимают с постановки только "Доходное место" и "Трех сестер", а уж под его надзором не видать бы нам и мультфильмов.

ГИМН СОВЕТСКОГО СОЮЗА

Вариантов было множество. Один мне читал еще Геништа, я попросил переписать, но он отказал: "Бумага этого не терпит, учите так". Я поленился. Текст Игоря Стрельцова, с которым судьба свела меня в Казани, был слабее, меньше напоминал гимн, но с бумагой и он не в ладах:

Жандармом Европы, тюрьмою народов

Явилась ты снова, Великая Русь.

Будь проклят ты, созданный сталинским сбродом,

Голодный и злобный Советский Союз!

Дальше шли всякие "художественности":

Во зле и разврате погрязла Россия,

О братстве народов рассеялся миф,

И кровью окрашенный стяг тирании

Над миром парит, как над падалью гриф!

Воркутинский вариант, помнится, начинался так: "Союз угнетённых республик голодных..."

Близко познакомиться со Стрельцовым мне не пришлось, он и в Казани был строго изолиро-ван, но мы все-таки встречались в карантине и на прогулках. Меня смущал его максимализм и антисемитизм. Он был одним из двух настоящих преступников, содержавшихся здесь (о втором расскажу позднее).

История Стрельцова такова: когда пал Смоленск, его отец не сумел или не захотел эвакуироваться, остался и преподавал немецкий и французский. Подружился с несколькими наиболее интеллигентными офицерами, толковал с ними о Шиллере и Гёте, за что сразу же после освобождения города был без суда расстрелян. Никаких общественных, а тем более государственных постов он при оккупантах не занимал, в печати не сотрудничал, антисоветской агитации не вел и преподавать продолжал по советским учебникам. Тем не менее, я уверен, никто у нас и теперь не усомнится, что расстреляли его правильно,- святая месть. Мало того, что не пошел в партизаны, так еще поддерживал отношения с немцами - конечно, расстрелять! Новые знакомые уговарива-ли его бежать с ними, но он отказался.

- В концлагерь попадете!

- А ваши концлагеря лучше?

Игорь тяжко пережил бессудную гибель отца и перешел на сторону противника. В конце войны он попался с диверсионной группой, угодил в "гуманистическую" струю и был направлен "на излечение" в одиночку, где на досуге и сочинил "гимн".

В лагерях почти открыто пели другой вариант:

Однажды в студеную зимнюю пору

Сплотила навеки великая Русь,

Гляжу, поднимается медленно в гору

Единый, могучий Советский Союз.

Сквозь грозы сияло нам солнце свободы,

Уж больно ты грозен, как я погляжу...

Нас вырастил Сталин на верность народу,

Отец, слышишь, рубит, а я отвожу...

И так далее, строчка гимна, строчка Некрасова, и все складно. Кроме Стрельцова, я видел еще одного одиночника, бывшего семинариста, принужденного к сексотству и публично разоблачив-шегося. У него были найдены собственные богословские трактаты, один назывался: "Не оскорб-ляйте святынь!"

Я застал его в плачевном состоянии - дверь его палаты уже не запирали. Он сидел на тюфяке, накрывшись с головой одеялом и все время, что не спал, поглаживал рукой ребро батареи парово-го отопления. Я видел, как его кормили - ел он охотно, но только из чужих рук. Оправлялся, видимо, под себя.

Врач сказал мне, что через неделю меня переведут в 3-е отделение, самое здоровое, где три раза в месяц кино, шахматы-шашки и гулять можно хоть весь день. Но вот уже начался март, а меня все не переводят. Почему? Карантин. Надоело цапаться с Виталием Лобачевским, я давал себе слово не отвечать ему, но как-то не получалось, и я снова сыпал проклятия на голову Сталина - благо, там где мы находимся, можно не бояться. Однажды в разгар моих филиппик старик попросился в уборную, открыли, и мы все вышли. Меня поразил взгляд ключевого - все в нем было - и ненависть, и боль, и гнев видно, он слышал, стоя за дверями, мою речь. Маленький такой, простонародный, может, казанский татарин, их от русских не отличишь... "Как же,- подумал я,- оторвался я от народа, если простому человеку смотреть на меня тошно? Может, чутье подсказывает им другую истину? Прав ли я был в своем пьяном бунте? А на самом деле - не сумасшедший ли я?" Мысль эта прилепилась и сверлила.

В детском санатории Жаворонки ночью кто-то наложил мне в тапок. Всю комнату допытывали у директора, виновного не нашли - уж не сам ли? Никогда не мог запомнить, что сколько стоит, пошлют меня в магазин, всю дорогу, зажав в кулаке деньги, твержу цены, а подойду к кассе - ничего не помню. Не раз, отправившись за керосином, оказывался у школьного крыльца, а однаж-ды собрался идти с ночным горшком вместо бидона - бидон стоял в уборной (по нынешним временам такой просторной, что вполне можно ставить раскладушку). Учился всегда плохо, без папиной протекции, пожалуй, и школы никогда в жизни не кончил бы... Правда, в институте выбился в отличники, но ведь это не труд, а игра, "хаханьки"... Не читал ни Маркса, ни Ленина, да что Маркса - Толстого начал читать только в тюрьме (хотя сдавал на пятерки), Достоевского, разумеется, не открывал... Актер никудышный - ни темперамента, ни замысла, ни рисунка, выезжал на одной обаятельной улыбке...

В Москве, в комендантский час, в одном из арбатских переулков оправился на крыльце какого-то посольства. Году в пятидесятом норовил помочиться на здание американского посольства, Серебрянников и Рунге оттягивали меня, а я твердил: "Дайте мне высказаться!" В конце концов они пошли на компромисс и позволили мне - на глазах у многочисленных прохожих "высказаться" у стены Большого театра. А может нормальный человек в мундире младшего сержанта встать на Арбате с протянутой рукой?..

А в Рязани? Жил со старухой, пил на ее счет, вышел к гостям в чем мать родила. Однажды и в театре разделся в грим-уборной догола и в таком виде отправился поздравлять женщин с Новым годом. Отнял у пьяного офицера коньки, которые мне были совершенно не нужны, а потом целую неделю трясся, страшась разоблачения, даже отправился в церковь, крестился и целовал полы... Был случай, что товарищи отняли у меня топор и связали... Однажды я подслушал, что девушки говорят обо мне за стенкой - дескать, держусь я неестественно, зазнаюсь, что ли... Сима Хонина сказала, что во время монолога у меня бегают глаза...

А еще раньше? Пьянки с Витькой, армейские выходки, украденная простыня... В Перми однажды шел посреди улицы, видел, что на меня летит легковая машина, усмехнулся и думал: "Задави, задави, посмотрим, что тебе будет!" Должен же быть хотя бы инстинкт самосохране-ния?.. Проезжая в отцовской машине мимо колонны пленных, приоткрыл дверцу, высунул руку и закричал:

- Хайль Гитлер! - причем был абсолютно трезв...

Да что ни возьми, что ни припомни - все явная патология... Непонятное равнодушие к близким, к друзьям. Ире Шибиной мог помочь остаться после института в Москве, не сделал. Славу Баландина не спас от армии. А ведь меня просили... Зато привечал никчемных пьяниц, кормил кого попало, терпел вокруг себя дураков, каких-то жалких подхалимов... А что это была за дружба с Замковым? Что нас сблизило? То, что мы оба были влюблены в Иру Поздневу? Пьяные умильно целовались, спали в обнимку, родные уже чёрт знает что про нас думали...

Наверно, никто не чувствует своего безумия. Вот Игорь Стрельцов рисует день за днем мавзолей Сталина, один проект за другим, у него их целая гора. Уж и отбирали, и рвали, и жгли - рисует! Как-то поджег на себе одежду, а в другой раз, когда работал на кухне, вымазался сажей и пугал религиозных: чёрт!

Ходят, ходят по прогулочному двору, беседуют о Боге, о душе, нравственных идеалах, зыбкос-ти человеческой природы - а они в Казани!

Есть еще Чистополь, там один врач на всех - на случай простуды, там уже никого никогда не выписывают, не актируют... Гоняют работать на огород...

У нас вертухая правильнее называть ключевым - я лично грубостей от них не слышал, если кого и крутят, так без злобы - приказ, уколу сопротивляется. "Камзол" - страшная пытка, заворачивают в мокрые простыни до посинения, но не они ее выдумали, у них нет счетов с заключенными.

УМЕР, УМЕР, УМЕР...

Медсестра лет тридцати, глаза красные, заплаканные, наверно, муж опять пьяный пришел, а может, умер кто, всю ночь ревела...

- Гусаров! Джугашвили подох!!! - кричит через весь двор Стрельцов.

Солдатов подбегает.

- Ты этому веришь?

Я отмахиваюсь.

- Брось, Саша, это же сумасшедший дом... Как же, подохнет он... Только и дожидался того момента, когда мы с тобой за проволокой окажемся, а раньше никак не подыхал!

- Да уж больно верный человек крикнул,- сконфузившись оправдывается Игорь, и на том обсуждение заканчивается.

Селивановский, бывший чекист, дает ценные советы всем желающим:

- Очень хорошо еще кончик медом помазать - женщина от наслаждения сама не своя...

Группа заключенных психов с удовольствием прислушивается к его наставлениям, хотя всем им мед понадобится нескоро, но тема увлекательная. "Параша" Стрельцова забыта.

Любимым моим стихотворением стала ода "Вольность" Пушкина. Кто-то подбросил листок, я выучил наизусть и читал с упоением, перемежая куплеты "Марсельезой" по-французски.

Увы! куда ни брошу взор

Везде бичи, везде железы...

И с особой страстью:

Самовластительный злодей!

Тебя, твой трон я ненавижу,

Твою погибель, смерть детей

С жестокой радостию вижу.

Как-то в разгар очередного спора с Лобачевским я услыхал отдаленный гудок. Форточка была закрыта, за окном темно и морозно. Не то восемь, не то девять часов вечера...

- А Казань, видно, индустриальный город...

- А ты как думал? Здесь много заводов!

Заводы были далеко, гудок еле слышен, никто не обратил на него внимания...

Двадцатого марта нас всех, наконец, переводят в 3-е отделение - и ленинца, и сталинца, и лучшего друга жуликов и артистов, только старого печника уводят куда-то в другое место - он уверен, что на расстрел. Я его, во всяком случае, больше никогда не видел.

В дверях нас встречает фокусник и манипулятор Вахрамеев, радостно здоровается со мной и вдруг сообщает:

- Володя, мы осиротели... Наш отец оставил нас...

- Не может быть!!!

Подходят другие и подтверждают: да, точно. Со второго марта выключили радио, не давали газет, писем, все насторожились, не знали, что думать: война? Потом тоже слышали отдаленные гудки. Были и такие как Юрка Никитченко, сын нюрнбергского судьи, с доверием у начальства, он рассказал по секрету Кандалии, тот ходил с красными глазами, потом разрыдался вслух. А теперь уже включили радио, дают и газеты, и письма - родные скорбят...

Будто кто поленом по затылку огрел. Башка ничего не соображает... Умер Сталин... Умер...

Кто-то подходит, знакомится, расспрашивает: откуда, кто, какая статья? Отвечаю, что, должно быть, 58-10 - агитация. Ну, это самый легкий пункт, надежда есть, нужно только быть осторож-ным. Если подружиться с Сайфиулиным, могут и выписать, правда, не раньше, чем через пять лет, это минимальный срок.

Тут же знакомят с шахматным лидером Левинсоном, гинекологом из Иркутска, и усаживают за доску. Проигрываю партию за партией, счет 6:0. Вахрамеев пытается спасти мою честь, уверяет, что в Сербском я всех обыгрывал, над ним смеются. (Потом выяснилось, что мы играем в равную силу - Левинсон более собран, внимателен, я лучше знаю теорию.)

Умер... Умер... Умер... Что теперь? Что дальше? Нужно думать, а мыслей нет...

С десяти вечера до девяти утра палаты запираются, но можно постучать, выпускают. Днем - полная свобода. Хочешь, броди по отделению, читай, спи, хочешь, иди гуляй. Только в "сонную терапию" вход запрещен, там окна завешены, тикает метроном, снотворное дают в таких количес-твах, чтобы человек спал целыми сутками,- исходя из учения Павлова.

Ночь за ночью я лежу без сна, гляжу на синюю лампочку и стараюсь отгадать - что же будет? Что будет?.. Аресты теперь прекратятся, но что делать с теми, кто уже взят? Нельзя оставлять в живых, слишком хорошо они знают, на чем держится единство партии и народа. Самое верное перестрелять всех немедленно, пока можно списать все на великого покойника... Начать новую светлую жизнь с чистого листа... А то ведь уцелевшие такого понарасскажут, что гранитные основы нашего общества разлетятся в клочки, не говоря уж об энтузиазме масс...

Или, может, создать поселения, лепрозории, изолированные от всего мира. Живи, но с условием - всё прежнее забудь навсегда, и родных, и друзей, и Москву, и всё, всё... Нет, не получается. Недобитые создадут новые семьи, дети пойдут, куда их девать? Начнут передавать из поколе-ния в поколение лагерные легенды - были, которые страшнее всяких легенд... И до какого колена держать их в изоляторах? Сколько веков не пускать во всеобщее царство равенства и братства?

Нет, на их месте я бы всех нас перебил сейчас же, не откладывая. Потом уже будет поздно - не расхлебаете каши...

В одну из таких ночей я задремал и мне приснился сон: Колонный зал, траурные толпы, гроб весь в цветах, но Сталин лежит в гробу живой, это я точно знаю, что он не умер, а просто спит. И на ногах у спящего сидит дочка, Светлана - не студентка, которую я видел в университете, а девочка, школьница, с ранцем за спиной. Я чувствую, что если только она пошевельнется или захочет слезть, он тут же проснется. Мне страшно, и я уговариваю ее: "Не слезай, сиди, девочка, не слезай!" Проснулся - сна как не бывало, опять синяя лампочка горит, но страх остался...

Многим в эти дни снились кошмарные и пророческие сны... Бетховенский час...

ДЕЛО ВРАЧЕЙ

О том, что они арестованы, узнал на прогулке уже в апреле. Оказывается, кремлевские врачи (в основном евреи) всю жизнь учились и работали исключительно для того, чтобы подпортить здоровье Жданова и Василевского (и тем самым послужить Израилю и американскому империализму).

Боже, насколько я счастливее тех, кто сейчас на свободе и жрет эту стряпню!

Кто-то спрашивает:

- Вы не верите?

Не верю! Ни единой клеткой души и тела! Долгие годы я бился над загадкой московских процессов - "наверно, я чего-то не знаю, не понимаю", еще Фейхтвангер удружил своим "авторитетным, свободным мнением", но тут, с врачами, и понимать нечего! Нет, не я сошел с ума. В политике я, может, и не очень, но уж не такой болван, чтобы допустить, что весь цвет советской медицины сговорился прописывать Горькому и Менжинскому не те микстуры. "Стены белили вредным составом"! - долго нужно тренироваться, чтобы поверить такому бреду... Да в кремлев-ских условиях без консилиума никакого лечения и не назначат. Выходит, вездесущий Израиль завербовал целые врачебные коллективы, причем еще в тридцатых годах! И чтобы что? Чтобы Вейцман и Меерсон Кремль заняли?! И разоблачила их всех какая-то никому не ведомая Тимошук - она, видать, лучше знает, как лечить. Потому и орден Ленина получила. Неплохо бы ее самое полечить, вместе с незабвенным покойником, который теперь почивает в мавзолее. Никогда, даже в самых тайных юношеских мечтах, не хотелось мне ни в мавзолей, ни на него. Не мог я понять, чем Станиславский и Шаляпин хуже Ленина.

Ну, допустим, на заводе, на складе, в колхозном поле можно устраивать тихую контрреволю-цию, скажем, запустить станок не на тот режим или сеять не в срок, но как станешь вредить на сцене, в лаборатории, в клинике? Лемешев не станет петь "похуже", даже если разочаруется в коммунизме. Творческий работник не в состоянии устраивать "итальянские забастовки", его и так постоянно преследует мысль, что он бездарен. Ученый знает, что его открытием может воспользо-ваться какой-нибудь фюрер, и все-таки, как правило, он продолжает работать (в крайнем случае, вовсе откажется от своего призвания, но не будет делать "плохо"). А лучшие профессора, выхо-дит, станут не так загонять шприц в задницу маршала Василевского, чтобы угодить Джойнту и госпоже Меерсон?..

Не успел я довести свои размышления до конца, как прочел в газете, что разоблачена группа следователей-карьеристов-авантюристов, пытавшихся поколебать нерушимую дружбу советских народов. Врачи же, наоборот, выпущены (но почему-то арестовано одиннадцать, а выпущено девять, двое освобождены посмертно).

Между охраной и зэками начались споры-разговоры. Ключевой горячится:

- Нельзя всех советских людей чернить из-за нескольких дураков!

Короткорукий, похожий на тюленя поэт (я до сих пор помню его стихи, но теперь они мне кажутся такими слабыми, что не хочется цитировать) отвечает ему:

- Советских людей? Нет дерьма хуже советского человека! Что тут можно чернить?.. Разве у вас осталась какая-то гордость или совесть?

ИМПЕРАТОРЫ И ПРЕЗИДЕНТЫ

В любом московском дворе найдутся психи получше, чем у нас в отделении. Мельников бренчит на мандолине, наигрывает одну и ту же неаполитанскую песню, Юрка Никитченко сколачива-ет волейбольную команду или очаровывает медсестру, мы с Левинсоном пытаемся постичь тонкости французской защиты, бородатый дед Лимонник, похожий на Кропоткина и на лешего одновременно, что-то пишет меленькими буквами и при этом передвигается по двору вслед за солнышком, Александр Зайцев и доктор Бруштейн (князь-монархист и еврей-разночинец) беседу-ют на медицинские темы, а мускулистый Инякин, "изобретатель эфира", пробегает десятый круг. Даже по мнению ключевых, душевнобольных тут нет.

Зато когда вместе с нами стали выпускать шестое отделение (тоже спокойное) картина измени-лась, этих уже не спутаешь - бедламцы.

Бывший летчик Антипов способен двигать только языком да немного руками - глыба живого студня. Прибалт так носит бушлат, что и неопытный глаз сразу распознает в нем немецкого офицера - и шаг у него особенный, и взгляд сквозь тебя. Вот молодой "падре", халат разукрашен под ксендзовскую рясу, бормочет что-то на неведомом языке. Бывший председатель колхоза круглый год ходит в шапке-ушанке (уши завязаны), и наглухо застегнутом бушлате. Рядом с ним какой-то татуированный тип норовит выскочить уже в апреле голый по пояс. "Император всего мира" Семенов сидит на земле и сосредоточенно чертит палочкой...

Председатель колхоза останавливается и произносит речь:

- Вот сейчас эта бешеная банда Молотова соберется на сессию - будут обсуждать бюджет и колхозы. Как решат? Как будет выгодно бешеной банде Молотова! Упомянут Америку, Югосла-вию, а главное, помусолят и оставят по-старому.

Кто-то невидимый задает ему вопрос, он переспрашивает и отвечает громко, старательно форсируя голос - чувствуется, что выступает перед большой аудиторией. Если же живой человек подойдет и что-нибудь скажет, пусть даже в поддержку, он досадливо прерывает свою речь и раздраженный отходит в другой угол.

Татуированный говорит не останавливаясь, монотонно, будто протокол читает:

- Эта лысая б..., в которую стреляла эсерка Каплан... Джугашвили прозвали Сосо... Сосо... Однажды он пришел домой пьяным и заставил жену сосать - с тех пор его зовут Сосо...

"Император всего мира" Юрий Евгеньевич Семенов, в прошлом декан МАИ, по тюрьмам с тридцать шестого года. Написал в ЦК, что Ягода - враг. Его тут же забрали. Правда, потом самого Ягоду расстреляли, но Семенова не выпустили.

Сегодня "его величество" весел и приветлив. Поскольку в снежки играть уже невозможно - развезло, а в волейбол по той же причине рано, я вступаю в беседу с "монархом".

- Юрий Евгеньевич! Назначьте меня императором СССР.

- Я вас назначу своим адъютантом. В августе я собираюсь в Сибирь на свидание с Троцким...

- Разве он жив?

- Ну... конечно! Он мне подарил красную звезду со своей фуражки.

- А Ленин тоже жив?

- Скорее всего жив... Достоверных сведений о его смерти нет...

- А кто же в мавзолее лежит?

Семенов загадочно улыбается и чертит палкой на земле какие-то линии. Я не унимаюсь:

- Говорят, и Сталин умер...

- Сталин живет под фамилией Алеши Сванидзе в Тбилиси и в Москве "А".

- А немцы? (Какие немцы? Откуда они взялись?)

- Немцев я располагаю в седьмом секторе, вот смотрите...- и будет час битый, если его не остановить, рассуждать о немцах.

Юрий Евгеньевич жалуется, что оперуполномоченный Сайфиулин грозится свергнуть его с престола:

- Странные люди! Они думают, что власть - благо. Власть - это бремя! Я в любую минуту готов передать ее, но кому? Александр Иосифович не хочет...

Зайцев закусывает губу и в бешенстве отходит. Монархист до сих пор скорбит об убиенном помазаннике и не терпит святотатства.

Я осторожно предлагаю в восприемники престола себя, но Семенов даже не считает нужным обсуждать мою кандидатуру - я уже получил назначение, правда, не соответствующее моим амбициям.

При виде любой женщины император бросает мимоходом:

- Это моя жена.

Как-то врач (баба!) поинтересовалась игриво:

- Как же вы, Юрий Евгеньевич, справляетесь с таким количеством жен?

- Это мои духовные жены,- с достоинством ответил бывший декан МАИ.Неужели вы думаете, что я с каждой в постель ложусь?

Но, видимо, его утверждение не вполне соответствует истине. Иногда он подходит к какой-нибудь сестре и принимается беседовать с ней об интимных подробностях их совместной жизни, возможно, он видит эротические сны, героинями которых являются реальные, здесь обретающиеся женщины, и не сомневается, что они тоже все помнят.

Помимо своего императорства, Семенов выступает еще и в других качествах, каждый день новых - то он герой Советского Союза, то чекист (ему можно), то обсуждает планы создания фото-балетной студии.

Вот группа гуляющих запросилась "домой", их уводят, а Юрий Евгеньевич сварливо замечает:

- Началось голосование ногами! Крайне правые... Не понимаю только - к чему эта таинственность! Выражались бы яснее!

Мать продолжает "выцарапывать" сына, хлопочет она уже семнадцать лет и все без толку. Юрий Евгеньевич успел поседеть в тюрьмах и больницах, но старушка не теряет надежды.

- Юра,- говорит она ему на свидании,- я обратилась к Лаврентию Павловичу.

Семенов снисходительно улыбается:

- Зачем к нему обращаться? Берия знает, где я нахожусь. Мы с ним делаем одно дело - он в секторе "Б", я в секторе "А".

С помощью монархиста Зайцева, продиктовавшего мне манифест, я пытался свергнуть "императора" - если не со всемирного, то хотя бы с российского престола - "опечалившись многими страданиями возлюбленного народа нашего"... На Семенова мое выступление не произвело ни малейшего впечатления. Тогда я напомнил:

- Юрий Евгеньевич! Вы собирались взять меня с собой в августе в Сибирь к Троцкому, помните? А уже ноябрь...

- Ну вот видите! - огорчился "император".- Опять помешали!

Много лет спустя я встретил Семенова возле метро "Университет". Он сидел на мраморной скамейке, я подошел и поздоровался.

- Я Гусаров, помните?

Он долго испуганно смотрел на меня и наконец пробормотал:

- Вижу, что Гусаров... Но больно уж молод...

Оказалось, что он принял меня за отца, который тридцать лет назад был парторгом МАИ.

Я разузнал, что Семенов работает техническим консультантом библиотеки Иностранной литературы на улице Разина, в помещении бывшей церквушки, на самом верху. Говорили, что он по-прежнему откалывает всякие номера, толчется в различных приемных со своими "проектами", женился, но дочь родилась от другой женщины - "духовной жены".

Сейчас он уже на пенсии, мать его еще жива и старается не отходить от Юры ни на шаг. Он часто вскакивает среди ночи и заносит что-то на карточки, которых у него бесчисленное множество и которые он содержит в строжайшем порядке. Для него сталинские времена уже не вернутся никогда, будем надеяться, что и для нас тоже.

Мы не поверили своим ушам, когда услышали по радио забытые слова: "танго, фокстрот..." Голос Руслановой... Но ведь она сидит... Неужто опять будут виноваты "стрелочники" вроде Рюмина?

2 мая видел в праздничной газете запечатленный образ Лаврентия Павловича, обнимающего двух юных пионерок с цветами (среди заключенных ходило столько рассказов о его альковных делах!)

- Странно,- сказал я,- почему Берия не пытается бежать?

Зайцев строго посмотрел на меня.

- Реальная власть - у Берии.

Я напомнил ему, что он сам недавно говорил: "Маленков - русский, рахметовщине конец. Русские не фанатики, они умеют считаться с реальностью". Я спросил: "А Ленин?" - "Мать Ленина госпожа Бланк, в нем сильно немецко-еврейское влияние, но и он оппортунист".- "А Мао Цзэ-дун?" "Мао - это Ленин сегодня".- "Ленин? А не Сталин?" - "Нет. Сталин - безумец, а Мао просто бандит международного класса. Мао с Востока, поэтому кажется, что он следует установкам Сталина. Для нас Сталинская эпоха нетипична. Мы, русские, лишены административ-ных дарований, поэтому у нас так легко и всплывают всякие Троцкие, Дзержинские, Сталины и Берии..." - "А Рыков?" "Пьяница и ничтожество!" - "А Бухарин?" - "Интеллигенты еще никогда не правили, тем более в России. Бухарину нужно было оставить кафедру в университете, он бы быстро смирился с судьбой, но Сталин решал по Ивану Грозному, такому же безумцу".

Зайцев выразил сомнение, что Россия в состоянии пережить еще одного грузина в качестве вождя.

В начале июня из Москвы приехал "психиатр" в мундире Турабаров, устроили комиссию и часть обитателей заведения "выписали" (впервые за многие годы). Со мной разговаривать не стали, поскольку оставались еще люди с тридцатых годов, правда, считанные единицы, поскольку за две зимы - сорок первого и сорок второго года - почти все перемерли. Есть тогда совсем почти не давали и каждый день хоронили по тридцать-сорок человек. В шестом отделении до наших дней дожил только один, взятый в тридцать седьмом, бывший сотрудник "Безбожника" Андерст. Теперь это был пергаментно-бледный старик. Держали его отдельно, он считал себя женщиной и боялся насилия, думаю, что напрасно - он давно не принадлежал ни к какому полу. На прогулку Андерст выходил с толстой пачкой ученических тетрадей, мелко исписанных и перевязанных веревкой. Он писал пьесы и будто бы весьма интересные, совсем не бредовые, но прочитать их было невозможно, автор никому не позволял приблизиться к себе и при всяком подозрительном движении окружающих поднимал невероятный крик. А если возле него заводили разговор о политике, вопил истошно:

- Довольно! Хватит! Нужен парламент и президент! Хватит!

"Президент" у нас тоже был - президент Эстонии Пяст. Но его содержали в терапевтическом отделении, с общими правами, а я, как на грех, за все время не схватил даже легкого насморка, и так и не познакомился с профессором Пястом, по отзывам, человеком умным и обаятельным, кстати, не буржуазного происхождения.

Не успел я познакомиться и с адмиралом Галлером - он умер незадолго до моего прибытия. Его несколько раз возили из Казани в Москву, где страшно били, и после последней такой поездки он уже не поднялся. Тюремное кладбище с безымянными могилами видно из наших окон...

Галлера часто вспоминали в разговорах. Видно, не подозревал он лейтенант "Авроры" - каким эхом отзовется в России "исторический" выстрел (который теперь для солидности именуют залпом). Ах, Полозов, Полозов...

Совсем не так давно Галлер принимал моряка с "Варяга", я в "Правде" фото видел. Говорят, он и в тюрьме сохранил военную выправку, особую посадку головы, ходил подтянутый и прищелкивал каблуками.

Обвинили его в том, что когда во время войны он водил караваны судов из Америки, то привозил не то, что нам было нужно, а то, что американцам мешало (?!), ну, и разумеется, попутно занимался шпионажем. Вроде бы, когда дают бесплатно, то уж не приходится особо капризничать и привередничать, скажи спасибо и бери, пока не передумали. Но выяснилось, что Америка подкупила Галлера, дабы он принял ее дары... Ах, лейтенант, лейтенант!..

В женском отделении обитала девушка, привезенная сюда еще до "кировских потоков", в тридцать четвертом году. Тогда ей было шестнадцать, теперь тридцать пять. На невесту она уже не похожа. Ни одного дня за все без малого двадцать лет она не сидела без дела, во время войны еле живая плелась на огороды, теперь часто чистила картошку на кухне. Наверно, картофельной кожурой и спаслась. В чем ее преступление, никто уже толком не знал, но говорили, что швырну-ла камнем в сторону мавзолея. Может, так оно и было, во всяком случае, Турабаров ее не "выписал" - возьмет да опять швырнет, а там теперь двое, легче попасть...

Работать на кухне я никогда не рвался, а в переплетную пошел один раз, но больше не был допущен - слишком распелся. Особенно всем понравилось:

На радость нам подох товарищ Сталин,

Наш мудрый вождь, мучитель дорогой!

В библиотекарях я тоже не удержался - библиотека, кстати, была прескверная, книги самые паршивые, да и тех мало, так что жалеть не приходилось. Кастелянша хотела было взять меня в помощники, но место перехватил Миша Мамедов - "деревянный, бездарный". Вскоре они так сработались, что часами, запершись в каптерке, белье сортировали (правильно она сделала, что от меня отказалась, огласки меньше).

К Мише пристают:

- Признайся, Миша, ты кастеляншу-то, того?

Он смотрит загадочно и ничего не говорит, хотя сам мне хвастался, что в Горьком всех пере-пробовал, но Горький - дело прошлое...

Учуяв новый дух, Миша сделал заявление, что признал себя Мамедовым под пытками во Вроцлавской тюрьме, настоящее его имя Алексей Саркисян. Он служил в одной из наших частей, расположенных в Польше и, по его словам, просто нечаянно заблудился в лесу (может, и предна-меренно дезертировал, кто его знает). Его поймали и по какой-то одному Богу и следователю известной причине стали требовать, чтобы он признал себя Мамедовым. Что натворил этот Маме-дов, Алексей не знал и поэтому, на всякий случай, отказывался отвечать за него. Ему не давали спать, а когда и это не подействовало, начали защемлять дверью пальцы. Саркисяну стало жаль своих рук и он согласился на чужое имя и национальность впридачу, но принялся "откалывать" такие номера, что пришлось признать его невменяемым. Пятый год его перевозят из одной "психушки" в другую. Человек он на редкость способный и смекалистый - до армии не знал ни слова по-русски, а теперь читает наизусть целые страницы русской классики, хорошо играет в шахматы и - в отличие от меня - имеет вполне сложившиеся политические убеждения. (Мне, по тогдашнему моему развитию, только с Д. Зориным дружить.)

В газетах печатают большое выступление Эйзенхауэра, потом Черчилля: "В Кремле ожидаются большие перемены. Наследники Сталина не могут идти его путем, как бы они того ни хотели".

В моей палате публика подобралась неинтересная. Дима Лишнявский, племянник П. С. Жемчужиной, жены Молотова, вконец замучил всех своими стихами:

Пусть лучше изгложет чахотка,

Чтоб прах на кладбище снесли...

Или:

Как бывало Сережка Есенин

С горя русскую водочку пьет...

Дима верит в Природу-Бога.

- Меня радует каждая козявка, каждая былинка! - твердит он умильно.

Кроме своих стихов и козявок, он ни о чем рассуждать не способен, но всегда умыт, аккуратен, приветлив.

Афанасий Иванович Тищенко тоже весьма заурядный человечек, хотя "дело" его весьма живописно: бухгалтер строительства Московского университета, в подпитии в шашлычной возле площади Пушкина, он вдруг изрек:

- Хорошенький коммунизм - двадцать миллионов рабов!

Его моментально взяли и следователь переспросил злорадно:

- Двадцать миллионов рабов, говоришь? Ты будешь двадцать миллионов первый!

Родных у Тищенко никого нет, и я для него и для немца Артура Франка покупаю в ларьке сигареты. В благодарность Афанасий Иванович смастерил для меня папку в переплетной, и на воле навестил однажды и презентовал зеркальце собственного изготовления. Хотя мы и проживали в Казани в одной палате, но я с ним особенно не общался - говорили про него "стукач", да и "контриков" он, как ни странно, ненавидел. (Папка цела у меня до сих пор, а зеркальце разбилось.)

Артур Франк был уже старик, по-русски не понимал совсем, жалея его, я старался служить ему переводчиком, но мой немецкий тоже был весьма примитивен, так что, когда я начал пересказывать ему "Анну Каренину", он закатился веселым смехом - жена наставляет рога мужу - это очень смешно!

Обычно мы толковали о германо-советской дружбе. Франк, вагонный мастер из ГДР, был не против дружить, но только при одном условии - чтобы Польшу разделить между нашими странами по-честному. А я все пытался доказать, что ни нам, ни ему Польша ни к чему. Был у нас один интеллектуал из Ставрополя, он все удивлялся, как это Франк никогда не слыхивал о Канте и Фейербахе. Я думаю, что наши вагонные мастера тоже вряд ли знакомы с Писаревым и Добролю-бовым. Однажды я спросил Франка, каких коммунистов он знает. Он назвал Троцкого, Торглера и Розу Люксембург (Тельмана, фашист, не вспомнил!). Его слова побудили меня сочинить стих (кажется, единственный в жизни): "И теперь меня пусть только спросят: коммунистов назови мне, друг, я отвечу: это Ленин, Троцкий и, конечно, Роза Люксембург!" Когда Артура вызвали на комиссию, от волнения с ним случился конфуз - пришлось ему поменять нижнее белье, прежде чем предстать перед вершителями судеб. Я спросил:

- Что с вами, Франк?

- Дурхмарш,- пробормотал он, смущенно улыбаясь.

БЕРИЯ - ВРАГ НАРОДА

Эту весть прокричал "правый реставратор", выбежав из столовой - во время прогулок он сидел над учебником английского языка. Я тут же кинулся к "тарелке".

...английский шпион. Соучастники: Меркулов, Деканозов, неизвестные мне Кабулов, Владзи-мирский, Мешик (это уж наберут...)

Позднее я узнал, что отец в эти дни повстречал Н. С. Сазыкина и поздоровался, но тот "не заметил" старого приятеля и на приветствие не ответил - не хотел потянуть за собой, а в том, что он обречен, никто не сомневался - многолетний заместитель Берии! Он по-прежнему ходил на работу, сидел в своем кабинете, но никто не заходил к нему и не звонил. Каждое утро он прощался с женой. Наконец, его вызвали в ЦК и назначили преподавателем в Плехановский институт. Отделался, что называется, легким испугом.

Берию свергли! - я возрадовался так, что едва не остался на всю жизнь калекой - зацепился руками за верхнюю планку двери в столовую и принялся раскачиваться, как на турнике. Закинул ноги выше головы, а планка была смазана клеем от мух, пальцы соскользнули, и я со всего размаха хрястнулся позвоночником о порог.

Пришел в себя уже на кровати, усатый фельдшер совал мне в нос нашатырь, потом сделал укол, приговаривая:

- Это ж вьюн, чистый вьюн! Ни минуты нельзя без присмотра оставить...

Уж чего-чего, а без присмотра нас не оставляли, ни днем, ни ночью.

Месяца два у меня болела спина, даже рентген сделали, но что мое падение в сравнении с падением Лаврентия Павловича! Все ликовали. Один лишь шофер Кандалия ходил убитый и мрачно цедил сквозь зубы, что всех нас давить нужно. Потом он вдруг совершенно неожиданно изменил свое отношение к случившемуся и принялся громче всех материть "педераста Берию". Я ему сказал, что это еще не всё - узнаем скоро правду и про главного педераста. Он остолбенел и побежал жаловаться Юрке Никитченко (у посылок генеральского сынка всегда толпилось много "стойких советских граждан").

- Чудак,- сказал Юрка,- ты что, забыл, где находишься? Тут же со всей страны самая последняя сволочь собрана!

Юрка Никитченко, отчаянный сын нюрнбергского судьи, рос с детьми сталинских наркомов, в разговорах упоминал даже Стасика Ростоцкого. Как и Тимур Фрунзе и Рубен Ибаррури, Юрка с первых же дней войны отправился на фронт, но остался жив, хотя его подвиги и были запечатлены у него на лбу: под разбитым черепом пульсировала вена. Бурденко чудом спас ему жизнь. Юрка любил декламировать стихотворение (по его мнению крамольное):

К неоткрытому полюсу мы не протопчем тропинку,

Мы не проложим тоннеля по океанскому дну,

Не создадим Рафаэля, Шекспира, Родена и Глинки,

Мы не излечим проказы и не взлетим на Луну!

Дальше рассказывалось о поколении, которое готовилось к открытиям и свершениям - "шли в настоящие люди", но будущему Пирогову ампутировали правую руку (он перенес это без стона), а "вместо ньютоновских яблок фрицевы мины висят".

Еще Юрка играл на гитаре и пел лагерные песни:

Но теперь клянусь, голубка,

Буду бить врагов я очень крепко,

Потому что воля дорога,

А на воле мы бываем редко!

Дальше "грозовые лучи заката", "кум", "что на наше счастье и покой поднял окровавленную руку" и серенький дымок, который уносит образ любимой. Были в его репертуаре и "Журавли":

Где-то там вдалеке

Мать-старушка седая

Сыну с воли поклон

Передав до земли...

Было бы неправильным назвать Юрку стукачом, он никого не пытался ввести в заблуждение относительно своих взглядов и своего особого положения - по тюрьме он разгуливал в прекрасно отутюженном дорогом костюме, открыто амурничал с врачихой, частенько ходил навеселе, а уж когда все надоест, удалялся в изолятор - отдохнуть. Он был самовлюбленным и отчаянным вралем. Так, например, он утверждал, что сидит за попытку убить Берию, якобы принудившего ходить к нему Юркину жену, красавицу-спортсменку полячку. Причем, рассказывал он "дело" с такими подробностями, что я развесил уши, как китайский веер (излагал он свою версию, разуме-ется, до падения Берии). На самом деле он сидел за то, что отправил патрульного офицера в тот мир, где нет скорбей и забот,- бедняга имел неосторожность потребовать у Юрки документы. Убийство было определено как политический террор, хотя Юрка всю жизнь оставался верным сыном коммунистического отечества. Даже в тюрьме он пытался внушить коммунистические взгляды всем, включая английского разведчика Фортуэмэса.

Никитченко одинаково презирал и заключенных, и тюремщиков, и когда его повезли в институт Сербского, намереваясь "выписать", он, поглядев на психиатров в мундирах, сказал:

- Что это вы тут сидите с умными лицами? Наши судьбы решаются не за этим столом, вы тут вместо попугаев!

Озлившись, "попугаи" добились, чтобы Юрку отправили обратно в Казань. Он поджег под собой матрац в виде протеста, но это не помогло - вышел он на волю только после XX съезда и тут же вскоре скончался.

Был у нас и еще один такой же поборник режима - старый большевик Борис Иванович Мохов, с Гнездиковского. Жена получала за него пенсию, а он находился в Казани "на излече-нии". Он величественно прохаживался по прогулочному дворику, прикрыв лысину носовым платочком и с томом Маркса в руках.

На Юркино высказывание насчет сволочи бывший обкомовец Владимиров заметил, что Никитченко ни у кого, кроме кучки верных попрошаек, авторитетом не пользуется. Владимиров сидел с тридцать седьмого и был известен как человек прямой и бесстрашный, чуть что - "бил прямым по фотокарточке".

На очередном шмоне я злорадно заявил:

- Плохо искали - у меня портрет товарища Берии имеется!

Надзиратель принялся снова перерывать все вещи и, ничего не найдя, вперил в меня разъяренный взгляд.

- Не нашли? А это что? - Я указал на снимок Тбилисского турнира в шахматном журнале - на сцене на заднем плане был различим портрет Берии.

Надзиратель вздохнул и унес с собой журнал.

Мы стали припоминать - еще в декабре вожди появились на опере "Декабристы" без Берии, но тогда Зайцев уверял, что он в Берлине - там проходили "волынки", Ульбрихт признал, что руководство от чего-то оторвалось, кажется, от рабочего класса. Никитченко что-то знал еще раньше, но говорил, что у "опера" портрет Лаврентия Павловича сняли в связи с ремонтом.

В "Правде" появилось выражение "антимарксистский культ личности", но сама личность не называлась, каждый мог понимать в меру своей догадливости (расшифровывать советскую печать мы уже насобачились не хуже членов ЦК). Маленков на сессии горячо возвеличивал "нашего отца" Ленина (после чего в народе пошел слух, что он родственник Ильичу), а Сталина только один раз мимоходом назвал великим.

В открытках домой я писал: "Ты сдохнешь дважды, самовлюбленная тварь, поправшая марксизм!" Кум пропустил, считая, что я кляну Берию, а дома мои намеки никого не радовали, поэтому и понимать их не старались.

Много лет спустя меня чрезвычайно удивило утверждение М. П. Якубовича, что Берия сам по себе вовсе не был кровожаден, не рвался ни арестовывать, ни расстреливать.

- Если бы Ежов продержался еще несколько месяцев, я бы живым из Верхнеуральской тюрьмы не вышел,- сказал Якубович.- Нас двое всего и пережило зиму тридцать седьмого...

Мы с трепетом ждали перемен. Будоражила даже пионерская песня, которую частенько передавали по радио:

До чего же хорошо кругом!

Мы друзей веселых в лагере найдем!

Потешая всех, я читал вслух газеты:

- Вооруженные решениями истерического XIX съезда партии...

Потом мне надоело ждать и волноваться, и я переключился на шахматы, волейбол, хотел даже сыграть что-нибудь, но самодеятельность у нас не дозволялась, приходилось ограничиваться сочинительством. Дима Лишнявский (прежде далекий от политики) стал рифмовать: "Великий мингрел погорел" и "Берия вышел из доверия". К сожалению, только на воле я узнал песенку, которая очень кстати пришлась бы нам в Казани:

Цветет в Тбилиси алыча

Не для Лаврентий Палыча,

А для Клемент Ефремыча

И Вячеслав Михалыча!

НА ВИСЕЛИЦУ БОЛЬШЕВИКОВ!

В Перми у нас в доме неделю гостил вице-президент Академии наук СССР И. П. Бардин. Может быть, я и ошибаюсь, но думается, что он бледно бы выглядел, если бы свести его с Александром Иосифовичем Зайцевым. Хотя в Казани немало содержалось интеллектуалов, авторов солидных трудов, но другого такого, как Зайцев, не было. Физики, химики, врачи, инженеры спрашивали его мнения, будто он являлся специалистом именно в их области. На каком бы языке к нему ни обратились, он тут же без всякого затруднения отвечал, не прекращая своего бесконеч-ного хождения по кругу.

Отец Александра Иосифовича, князь Зайцев, полковник царской армии, в эмиграции женился на католичке. Первая его жена (в патриотическом порыве выучившаяся во время войны на врача) осталась в России. Александр окончил гимназию в Вене, а в Америке какой-то университет, кажется, Гарвардский, и был бы, без сомнения, блестящим ученым, но тут отец, до того предосте-регавший юношу от рискованных поступков, умер, а молодой князь, сражавшийся с гитлеровцами во Франции и получивший ранение, решил посвятить свою жизнь борьбе с большевизмом. Пред-ложив свои услуги американской разведке, Зайцев в качестве перемещенного лица "вернулся" в СССР, прошел все фильтрации, но поехал не туда, куда ему было указано, а в Москву, где для него был приготовлен паспорт и документы инвалида Отечественной войны. Какая-то старушка продала ему комнату на ул. Воровского и прописала под видом племянника.

Как инвалид Зайцев получал пенсию, даже переосвидетельствовался, ходил в Ленинскую библиотеку, читая Тертуллиана и Фому Аквинского для души и просматривая другие издания для дела.

Как-то в арбатском магазине к нему подошла пожилая женщина.

- Вы не родственник Иосифа Александровича?

Зайцев вздрогнул и побледнел. Оказалось, что с ним говорит бывшая жена его отца.

- Я его сын...

Кто передал "органам" адрес явочной квартиры в Ленинграде, Зайцев, разумеется, не знал, хотя и строил на этот счет некоторые предположения, факт тот, что он попал в засаду и был схвачен с заряженным браунингом в кармане.

Следствие Ленинграда не дало результата, психиатрическая экспертиза признала невменяемым, но Москва не согласилась с таким результатом, его привезли на Лубянку, зачитали секрет-ный указ (никакого беззакония!), но и на дыбе Александр Иосифович поносил большевиков и пел "Боже, царя храни!". В конце концов, заплечных дел мастера от него отступились, его снова признали невменяемым и отправили в Казань.

На Лубянке, в перерывах между допросами, Зайцев требовал книг.

- Не положено!

- Ах, не положено?! - он подбегал к вентиляционной отдушине и кричал в мертвую тишину: - На виселицу большевиков! Да здравствует конституционная монархия!

Его избивали до потери сознания, но как только он приходил в себя, тут же принимался за свое:

- Книг!

- Через десять дней.

- Ах, через десять дней? На виселицу большевиков!

- Библиотека сегодня не работает.

- Ах, не работает!

Убивать этого заключенного не велели, а заставить его молчать не было никакой возможности. Книги стали приносить по первому требованию.

В Казани его держали в самом тяжелом отделении, с теми, кто поедал собственный кал и истреблял его рукописи. Он объявил голодовку. Стали делать искусственное питание, каждый раз скручивая, но опять-таки, замучить было не велено, и вот уже Александр Иосифович разгуливает как ни в чем не бывало по нашему дворику, поблескивая толстыми стеклами очков. Бывшая княгиня не покинула его, хлопочет об опеке, присылает деньги, приезжает.

Однажды, вернувшись со свидания, Александр Иосифович уселся напротив меня, открыл коробку трюфелей и принялся угощать:

- Берите, Владимир Николаевич, берите! Все равно придется стукачам отдать...

- Зачем же?

- Да уж лучше дать...

Я почувствовал, что все это звучит как-то двусмысленно. Язык у меня действительно длинный, я могу, увлекшись, наболтать много такого, о чем вовсе не следует говорить. Но, к счастью, это мое качество всем хорошо известно - как друзьям, так и работникам "органов". Первых я прошу не доверять мне никаких секретов во избежание беды, а вторые знают, что никакой тайный, задушевный и доверительный разговор со мной невозможен. Как-то врачиха принялась беседовать со мной о Зайцеве и я, конечно, не удержался, чтобы не выразить своего восхищения таким заме-чательным человеком. Когда я рассказал об этом Александру Иосифовичу, он пришел в ужас от моего "голубого глаза".

Я взял конфетку и, чтобы переменить тему разговора, спросил:

- Ну, что вам матушка говорила?

- Она думает, что меня в конце концов освободят. Во всяком случае, чекисты так ей сказали...- И я увидел слезы в его глазах. Он встал и покинул меня с коробкой трюфелей, которую в тамошних условиях трудно было сохранить.

Все отделение знало, что за столом я сижу рядом с Зайцевым и занимать это место бесполезно. Однажды Лобачевский вздумал угрожать Александру Иосифовичу, я поднял шахматную доску выше головы, боксер, видно, понял, что я не шучу, и быстро растаял. По тюремному выражению, которое он сам любил употреблять, "заболел бздилогонством".

В другой раз Селивановский подошел ко мне и зашептал:

- Что ты делаешь? Ты что, не хочешь выйти отсюда? К Зайцеву нельзя подходить - он же шпион!

- Ты тоже шпион,- сказал я.- А я к тебе подхожу.- И пообещал набить ему морду, если он еще раз сунется со своими предупреждениями.

Он послушался.

К счастью для нас, "лечения" никакого не было - не то что теперь. Врачи существовали для проформы и мало чем отличались от надзирателей. Даже сонную терапию вскоре отменили. Главным человеком был "кум", через него шла переписка, выдавались квитанции на деньги и доверенности.

Каждый вызов к Сайфиулину (обычно он вызывал с прогулки) для меня был тяжелым переживанием, вернувшись, я будто не нарочно показывал всем квитанцию, чтобы знали, что это он вызывал по делу, а то еще подумают... Может быть, это общий психоз - как бы не прослыть либо стукачом, либо провокатором, но у меня он был особенно силен, поскольку и я сам, и все друзья знали, что язык мой - враг мой.

Однажды, как я уже упоминал, меня вызвала врач, некрасивая, но молодая женщина - очередная пассия вечно увлекающегося Юрки Никитченко.

- Вы уже пять месяцев у нас, а я ни разу с вами не беседовала. Да, вот, кстати, вам пришла бандероль - и протянула мне шесть шахматных журналов, которые выписала мама.- Ну, как у вас?

Я сам не заметил, как принялся восхищаться Зайцевым, его невероятной эрудицией и поведал, что боюсь заговорить с ним о театре, поскольку предчувствую, что он и тут знает больше моего. К счастью, мой восторженный монолог прервал "британский подданный" Кичин. Ворвавшись в кабинет, он протянул врачихе свои пухлые руки и принялся взволнованно объяснять:

- Вы видите мои руки? Правая не сгибается в кисти. Вот! Этой рукой меня опять под гипнозом заставили заниматься онанизмом! Я уже направил резкий протест господину Трюгве Ли. Назначьте мне парафин на правую руку!

Врачиха покраснела.

- Ну, Кичин, вы же видите - я занята, зайдите попозже...

Кичин возмутился:

- Что значит, попозже?! Вы не принимаете никаких мер! Все свои силы я расходую на мастурбацию, а вы преступно стоите в стороне! Потворствуете сталинской психиатрии! В среду я видел во сне сестру-коммунистку, с которой давно порвал! Когда же виновные будут наказаны?!

Воспользовавшись замешательством врачихи, я выскользнул из кабинета и пошел к Зайцеву каяться.

БРИТАНСКИЙ ПОДДАННЫЙ

Кичин вырос в Москве, в семье партийца, но отрочество и юность его пришлись на те годы, когда еще возможны были диспуты, дискуссии, литературные вечера. Виктор Давидович кончил физмат и начал преподавать. Он был поклонником Троцкого, но как-то незаметно шумливые оппозиционеры рассеялись, время капустников, на которых можно было потешаться даже над наркомом просвещения, миновало, и Виктор стал остерегаться откровенничать даже с любимой девушкой. Она как будто не замечала, что творится вокруг, и продолжала интересоваться премье-рами и литературными новинками даже тогда, когда шли суды над бывшими властителями дум. В день приговора Бухарину, она заявила, что ей хочется на "Жирофле-Жирофля". Одинокий оппо-зиционер пристально посмотрел на нее, встал и; попрощавшись, ушел. С того дня он избегал ее.

Об арестах он не решался говорить даже с родителями, страх мучал его постоянно, он старался загнать его внутрь, но чувствовал, что ненависть его к Сталину растет, а вместе с ней и какая-то болезненная любовь к Троцкому. Прочтя в газете об убийстве своего кумира, Кичин впервые не вышел на работу.

Затем он несколько раз побывал в психиатрической лечебнице, а после войны, убедившись, что перемен к лучшему не намечается, решил действовать отправился на телеграф и дал теле-грамму на имя Сталина, всего два слова: "Прекратите террор" и подпись. Девушка в окошечке заупрямилась, завязалась перебранка, Кичин ворвался в аппаратную и потребовал, чтобы телеграмму отстучали тут же, при нем, упирая на то, что он британский подданный. Телеграфистка решила не перечить, сделала вид, что передает текст.

Выйдя с телеграфа, Кичин направился в британское посольство и здесь потребовал для себя оформления британского подданства. Просьба его была встречена, как ему показалось, весьма благосклонно, и он покинул здание посольства в полной уверенности, что отныне является гражданином Великобритании. В этом заблуждении он пребывал много лет, не исключено, что и теперь так думает.

Я впервые увидел этого "британца" через решетку, он прогуливался в карантине - красивый полный мужчина в старомодном костюме с жилетом, действительно, вылитый лидер лейборист-ской партии, приехавший, скажем, на конгресс II Интернационала.

Весть о возвращении Кичина из Чистополя мгновенно разнеслась по отделениям - он был всеобщей уморой, как и Аджемов, тоже бывший московский преподаватель. Аджемов все время общался с какими-то ТОСАМИ. Среди вполне разумного разговора он неожиданно раскрывал тумбочку и успокаивал нечто там находящееся:

- ТОСЫ, я здесь,- после чего захлопывал дверцу и продолжал прерванную беседу.

Когда его вызвали на комиссию и спросили, что он станет делать, если его выпишут, он не задумываясь ответил:

- Добьюсь, чтобы мне сделали каучуковую голову и резиновый нос, а потом поеду в Москву и уничтожу советскую власть.

Кичин тоже недалеко от него ушел и в нашем отделении удерживался, можно сказать, исключительно моими стараниями. Однажды, придя на ужин, он вдруг с ужасом глянул на репродуктор, поднялся и ушел, не поев, а потом несколько дней вообще не решался приблизиться к столовой. Я аккуратно носил ему еду в палату, а потом забирал пустые миски - из уважения к Великобрита-нии, а также потому, что мне страшно не хватало театра.

Представление начиналось с утра. Кичин присаживался к тумбочке и что-то писал. Затем вызывал корпусного. Тот (в моем лице) немедленно являлся и стоял по стойке "смирно", ожидая распоряжений. Виктор Давидович, моргая глазами и трубя носом, передавал мне исписанные листы.

- Господин корпусной! Я составил некролог по скончавшемуся Эрнсту Бевину на русском и английском языках. Тексты аутентичны. Отправьте в газеты!

Корпусной бережно принимал листочки и спрашивал:

- Других приказаний не будет?

- Нет, поторопитесь!

Читая "Правду", которую ему выписывала мать, Кичин гневался - опять о нем ни слова! А английских газет он не может добиться, хотя уже посылал протесты и королеве, и Черчиллю, и в ООН, и даже господину Кагановичу, портрет которого видел в "Правде". Виктор Давидович написал Сталину: "Господин Генералиссимус! Ваша ненависть к великому Троцкому и третьей русской революции, к лейбористской партии и лично ко мне..."

Я как-то "обиделся":

- Виктор Давидович! Почему вы меня называете господином, ведь я тоже социал-демократ!

- Я не знал этого, извините... товарищ Гусаров. Но ведь я британский подданный, и согласно международным обычаям должен называть вас, как гражданина другой страны, господином. Извините.

Мне крыть было нечем, и он продолжал называть меня господином.

Впрочем, я ценил Кичина не только за потеху, временами, не прерывая бреда, он упоминал Коллонтай, Радека, Шляпникова, Троцкого, цитировал заголовки и тексты статей, заявления, воспоминания, мимоходом упоминал факты, совершенно мне неизвестные. Я тянулся к легендарным революционным временам, чем вызывал гнев Зайцева, для которого и Добролюбов с Писаревым были чертенятами. Он считал социал-демократов еще опаснее коммунистов последних, с Божьей помощью, когда-нибудь все равно перевешают, а вот с социал-демократами непонятно как поступить - действуют в рамках закона, а между тем утверждают безбожную идею равенства.

Недавно я повстречал Бориса Ивановича Мохова, того самого, который, находясь в сталинской тюрьме, исправно получал свою пенсию. (Теперь генералу Григоренко в этом праве отказано, хоть он и объявлен "больным" на весь мир и пять лет содержится в "стационаре". Болен, но не так...) Мохов сообщил, что видел Кичина, тот сидел на лавочке на бульваре, Борис Иванович подошел, напомнил о Казани, хотел расспросить о здоровье, о жизни, но Кичин не пожелал беседовать.

- Вас освободили? Ну и идите себе! Меня не выпускают на родину...- и при этом, по словам Мохова, замигал и затрубил носом.

СТОРОННИКИ ПАРТИИ

Кроме Лобачевского и Дмитрия Зорина в изоляторе находились и "нарушители партийной дисциплины". Никакого маразма у них, как правило, не наблюдалось, возможно, их, как и меня, спасали. Один из них, бывший директор завода "Борец" Анатолий Петрович Головкин, походил на раздобревшего Портоса - руководящие товарищи имеют обыкновение хорошо питаться и мало двигаться. Потомственный рабочий, в молодости красногвардеец, Головкин с годами стал замечать, что некоторые органы присвоили себе монополию толкования деликатных вопросов преданности и понимают эту преданность весьма своеобразно. К счастью, Анатолий Петрович сравнительно поздно, лишь после войны, уяснил для себя роль Сталина в истории государства российского (а в тридцать седьмом, возможно, и не решился бы высовываться). Вместо того, чтобы держать свои мысли при себе, Головкин написал в КПК Владимирскому, правда, письмо было вроде бы и невинное: член партии интересовался, когда же, наконец, состоится очередной съезд. Владимирский вызвал его к себе и принялся распекать. При разговоре присутствовал серьезный молодой человек с проницательным взглядом.

Потом Головкин стал замечать возле своего дома и родного завода одних и тех же лениво прогуливающихся граждан, а машину его всюду сопровождала молочная "Победа". В один прекрасный день у Анатолия Петровича сдали нервы, и возле ресторана "Химки" он переколотил заводной ручкой от своего автомобиля фары "Победы" - в ней никого не было (инцидент этот в дальнейшем на следствии не упоминался).

На первом допросе Головкин, с детства владевший уличным арго, заметил: сдается ему, что беседуют с ним не государственные служащие, а бандюги в воровском притоне. Дабы рассеять это заблуждение, Анатолия Петровича бросили в карцер с водой. Но при следующем свидании со следователем Головкин опять сокрушался, что попал в воровскую малину.

К сожалению, я не в состоянии передать живописный рассказ Анатолия Петровича, мне не хватает его словечек, к тому же многие подробности просто забылись. С "изящной словесностью" он не расставался и в Казани, особенно входил в азарт, играя в волейбол. Вообще на нем лежала некая печать приблатненности, видимо свойственная любому потомственному пролетарию, но в целом это был спокойный, солидный и жизнерадостный человек. Мне нравился его отличный московский выговор, но разговаривать с ним быстро наскучивало - главной темой его разговоров было, кто когда кем был и сколько имеет наград, а я не меньше его повидал ответственных товари-щей и был совершенно равнодушен к их передвижениям по службе. Кроме того, поговаривали о связях Головкина с "кумом". Однажды, помню, он заметил:

- У Сталина надо переиздать "Национальный вопрос" и "Вопросы ленинизма", а на полное собрание сочинений он рылом не вышел.

Теперь Головкин персональный пенсионер, я встретил его в сквере возле театра Пушкина (во время матча Ботвинник-Таль), он шел, нагруженный аккуратными белыми пакетиками, явно не магазинной упаковки. Меня он тотчас узнал и спросил:

- Как здоровье Николая Ивановича?

Я с ним никогда об отце не разговаривал, но он, конечно, был в курсе где и кем теперь Гусаров, оставалось только поинтересоваться здоровьичком. Потом Анатолий Петрович рассказал, что видел Андерста, тот ведет себя невозможно.

- Подошел к нему, говорю, здорово, Андерст, как жизнь? А он как шарахнется от меня и давай орать: "Граждане, это чекист! Что он ко мне пристает? Это чекист! Убийца!"

Анатолий Петрович оставил мне свой телефон и адрес, я записал, но так и не собрался ни позвонить, ни навестить, а потом и книжку потерял.

Многих фамилий уже просто не помню, но люди стоят перед глазами как живые - старый рабочий-большевик с седыми усами, его даже Зайцев считал приличным человеком; еще один, тоже, видно, рабочий, с серым, землистым и невероятно изможденным лицом, настоящий дистро-фик, зубов у него почти не сохранилось и от этого и без того худые щеки вовсе провалились. Сидел он за анекдот, услышал однажды в пивной: "Абрам пришел к Сталину: Иосиф Виссарионо-вич, переспите с моей Сарочкой, мы хотим умного сына, а это, говорят, зависит от отца" - "Я сейчас русскими занят, освобожусь, начну е... евреев". Дистрофик вернулся из пивной навеселе и рассказал анекдот соседу, а тот знал, где такие шуточки в цене, отца четырех маленьких детей забрали. Жена пишет, что наложит руки и на себя, и на детей - все равно ей четверых не поднять. Дистрофик курит, материт соседа, органы, партию и правительство. Из рабочих был и Лактионов с ЗИСа. Его, Лешу Саркисяна и Зайцева я пригласил отметить со мной день рождения Эды. Купил торт, дорогих конфет, ромовых баб и устроил торжественное чаепитие. Гости рассматривали фотографии жены и сына, и Леша вдруг произнес опечаленно:

- Володя, зачем ты на армянке женился, они же все б...

Зайцев с Лактионовым поперхнулись, но я не стал оскорбляться. Глядя на мою сияющую физиономию, остальные тоже заулыбались и трапеза чинно продолжалась...

Осень была холодная, сырая, в декабре ударили настоящие морозы, шестое отделение перевели куда-то в связи с ремонтом.

Первого декабря Зайцев вычитал в газете про пленум тульского обкома моего отца "избрали" первым секретарем. Александр Иосифович благожелательно поздравил. Через несколько дней меня неожиданно вызвали на комиссию, вместе с испанцем Фернандесом, который постоянно спорил сам с собой на непонятном никому языке, и подвели к столу, за которым сидело несколько неизвестных мне старичков во главе с психиатром Андреевым, сторонником крутых мер. Андреев неодобрительно глянул на мои роскошные рыжие усы и растущую где-то у горла бороду и сказал:

- Что это вы растительность развели?

- Я актер. Другой возможности носить настоящие усы у меня не будет.

- А вам больше не захочется растить усы, если мы вас выпишем?

- Не захочется. Я вас понял.

- Но вы были с чем-то несогласны?

- Да. Но в стране многое изменилось.

- Что именно?

- Вы сами знаете что.

- Ладно. Идите.

Я понял, что мне недолго осталось жить в Казани, но ни с кем своим счастьем не поделился. Как об этом скажешь тем, кто раньше тебя сел и неизвестно когда выйдет?. Однако Зайцев сам догадался, и когда мне велели не выходить на прогулку, он тоже не пошел. Я подарил ему шахматные журналы и записи партий. Когда он сжал мою руку, на скулах у него выступили красные пятна. Я назвал адрес, он кивнул...

Все мои старания найти Александра Иосифовича в этом мире не увенчались успехом. На мои запросы отзывались многие его однофамильцы, даже один шахтер, но воспитанник Гарварда как в воду канул...

После ареста Берии надзор был деморализован, разрешили вынести даже папку - подношение бухгалтера Тищенко, а на письма родных и не глянули. Я горько пожалел, что не вел дневника на разрозненных листках - сошли бы за письма.

На пересылке блатные жадно слушали мои речи, пока меня не водворили в бокс.

На этапе услышал новое выражение - "бериевец". Этап собирали во дворе тюрьмы, уголовники жались к окнам, и вдруг, кого-то увидев, дружно засвистели и заулюлюкали:

- У-у-у-у, сука, бериевец, чтоб у тебя на лбу х... вырос!

В поезде меня сначала сунули в битком набитое "купе", но потом перевели к двум изменникам родины. Через некоторое время к нам поместили четвертого, средних лет еврея, который поведал, что его жена, чтобы спасти его, отдалась следователю, и вот уже, видно, начинает помогать...

Один из "изменников" рассказал свою историю: ему не только записали в протоколе, какую шпионскую школу кончал, но и точную дату вербовки проставили, а на его возражение, что именно в это время он командовал отделением под Севастополем, помнит своих солдат и коман-диров, может имена назвать, ответили, что это несущественно - органы располагают собственны-ми сведениями и не нуждаются в показаниях тех, кто в окопах сидел. Тоже правильно - если уж кому посчастливилось из-под Севастополя живым выйти, так он наверняка расположен больше доверять работе органов, чем собственной памяти. К чему тревожить людей...

Конвойные собаки куда-то исчезли, и заключенные моментально учуяли послабление, были даже такие наглецы - просились прогуляться по перрону. И некоторым иностранцам действительно разрешали.

Все радовались освобождению "жуковцев". То и дело рождались "параши" то врачей снова арестовали (вместе с Берией), то Микоян сам лично позвонил в лагерь, поговорил с кем-то из заключенных, и тут же после разговора самолет за ним прислал, а в самолете - генеральская шинель и вся форма.

Наконец, меня привезли в Бутырки, снова всего обрили, вымыли и тут же - в Сербского.

Возле ванны стоял тот же фельдшер - толстый флегматичный тюлень с оттопыренными ушами. Я сообщил ему, что менее чем час назад уже мылся. Он посмотрел на меня и лениво проговорил:

- Мылся, не мылся, положено - лезь...

КИНОРЕЖИССЕР КАПЧИНСКИЙ

Старик двигался с трудом, пытаясь сохранить вертикальное положение, хватался за стенки и попадавшиеся по пути предметы, "кадил" всем без разбора, начиная от няньки и кончая главвра-чом, и даже когда никого не было, не переставал умиляться - какие тут чудесные, нежные, отзывчивые, вежливые люди!..

Еще до революции Михаил Яковлевич изучал в Киевском университете математику, но потом вдруг увлекся кино и сделался видным режиссером "великого немого" - он называл такие филь-мы, как "Кафе Фанкони", "Еврейское счастье", "За монастырской стеной". Затем снял звуковой фильм "Ошибка инженера Кочина", но в последние годы художественных фильмов снималось так мало, что Капчинский не мог уже и мечтать получить постановку и довольствовался работой в "Научпопе".

Однажды другой режиссер, Илья Фрез (создатель фильмов "Слон и веревочка" и "Первоклас-сница"), пришел на работу крайне расстроенный - в школе избили его сына (то было время врачей-отравителей, и евреям сделалось опасно не только проходить мимо национальных бастионов - пивных, но и вообще показываться на улице). Желая как-то утешить коллегу, Михаил Яковлевич сказал:

- Не принимайте близко к сердцу, конечно, неприятно, но что поделаешь - среди некоторой отсталой части населения еще бытуют антисемитские настроения...

Кто-то моментально донес, и Капчинского арестовали за "клевету на советских людей". Конец января и февраль старик провел на Лубянке в одиночке. Ему не давали спать. Всю ночь напролет Михаил Яковлевич должен был сидеть в кабинете следователя, а под утро тот вызывал конвой и командовал:

- Уведите этого диверсанта!

Очень скоро старик уже не мог ходить, его волокли в камеру, бросали на кровать, и тут же раздавалось:

- Подъём!

Молодцеватый следователь честил Капчинского жидовской мордой и просил "не крутить ему яйца".

- Вы понимаете, Володя - я кручу ему яйца...

При обыске дома нашли несколько альбомов со срезками пленки (такие срезки уборщицы в конце рабочего дня выметают корзинками). Капчинский признался, что воровал в студии пленки. Еще у постановщика фильма "За монастырской стеной" нашли католический крест. В конце войны, будучи подполковником Красной армии, Капчинский стоял на квартире у венгерки-католички и, чураясь разыгравшегося вокруг "веселья", читал Евангелие на латыни. На прощание хозяйка подарила своему постояльцу Распятие. Следствие установило, что этот крест являлся паролем и тайным знаком шпионской организации, оставалось только установить имена ее членов, но Михаил Яковлевич, хоть его и пытали бессонницей полтора месяца кряду, упрямо отказывался назвать соучастников.

- Не спать! - старик вздрагивал от каждого стука в дверь камеры.

Как-то в середине февраля после завтрака он присел и на мгновение задумался, но тут же раздался стук.

- Я не сплю!

Открылась кормушка, и русская женщина в погонах прошептала:

- Я вижу, что не спишь,- обед принесли!

Дежурная по коридору не только не прервала его сидячего обморока, но и охраняла сон бедного старика, но вот принесли обед и нужно предупредить разоблачение.

Михаил Яковлевич хорошо помнил, как отдал пустую миску, убрал в тумбочку кружку и остаток хлеба, сел, пальцами раздвинул месяц не смыкавшиеся веки, но куда девалось время от завтрака до обеда - не знал... Наверно, эти несколько часов забытья позволили ему дожить до марта. А в марте его вдруг перестали вызывать и совершенно оставили в покое. Недели через две вызвали уже днем, и тот же следователь, которому жидовская морда крутила яйца, отослав конвой, сказал любезно:

- Михаил Яковлевич! - Капчинский вздрогнул - "знает, как меня зовут!" - я лично убежден, что вы невиновны, и выскажу свою точку зрения, но решаю вашу судьбу не я... Вызывать я вас больше не буду, но если станет скучно, проситесь ко мне, я с вами с удовольствием побеседую - вы много повидали, за границей бывали, интересно послушать... У меня тут приемник есть...- он включил приемник и кабинет наполнился мягкими, умиротворяющими душу звуками.

Михаил Яковлевич, ничего не понимая, молча плакал...

Затем его водворили обратно в камеру, где, всеми позабытый, он провел еще восемь месяцев, и действительно начал сам проситься к следователю. "Милейший молодой человек" не знал, что теперь делать с Капчинским, не очень знали и выше. Наконец, продержав "агента империализма" почти год, догадались отправить его в Сербского - там много врачей и болезней, что-нибудь да подберут.

И вот теперь, с трудом передвигаясь по палате, Капчинский не перестает восхищаться чудесным персоналом института и гуманностью советских законов.

ИНТЕЛЛИЖЕНС СЕРВИС

В железной клетке воронка я устроил импровизированный концерт: пел революционные песни и декламировал стихи на смерть Ленина. Трое моих слушателей - преподаватель географин, бывший эсер и какой-то иностранец ехали в таких же железных клетках.

Географ потом оказался неприятным, склочным типом, так что я не стану называть его фами-лию, эсера звали Иваном Георгиевичем, а иностранец предложил мне отгадать его национальность. Говорил он очень чисто и правильно, безо всякого акцента, но когда разговариваешь на родном языке, всегда что-то подразумевается, опускается - "пробрасывается", а тут прямо какой-то учебник русского языка.

- Прибалтика? - предположил я.- Латыш?

- Нет.

- М-м-м... Странно. Тогда эстонец или финн...

- Да англичанин он,- не выдержал эсер.- Тут и угадывать нечего!

Почему же нечего - на Черчилля не похож, на бульдога тоже, высокий светлый шатен, красавец, глаза как у немца из кинофильма "Радуга".

Выяснилось, что наш сосед - граф Ленарт Фортуэмэс, сын английского лорда, а на герцога Мальборо не похож, возможно, оттого, что мать австриячка. Разведчик и коммерсант, сторонник крайних консерваторов, Ленарт явился в нашу комендатуру в Вене и потребовал аудиенции у Сталина или кого-нибудь из приближенных. Его тут же отправили на Лубянку, где, правда, в камеру подавалось меню на завтра, но выше генерал-лейтенанта никто с ним не беседовал. Отча-явшись, Ленарт заявил, что на худой конец, готов передать свои предложения Жукову. Тут его перестали катать по Москве и, осудив на пятнадцать лет, перевезли во Владимирский изолятор, где поместили в одной камере с академиком Париным, "медицинским шпионом". Несмотря на мягкий режим и перины, англичанин был недоволен и вообще не мог понять как можно сажать человека, который сам пришел да еще с весьма заманчивыми предложениями?

После смерти Сталина Берия вдруг решил ознакомиться с этими предложениями, Ленарта снова отвезли в Москву, но свидание так и не состоялось - Берия пал (может, из-за Ленарта он и сделался английским шпионом?) Ленарт был счастлив, что не успел войти в сношения с шефом тайной полиции - если Жуков обошелся ему в пятнадцать лет, то за Берию могли бы и кокнуть.

- Вы разведчик, Ленарт?

- Я разведчик, но не русского отдела, меня глупо называть шпионом английская разведка не стала бы тратить единственного сына лорда Фортуэмэс на то, чтобы выдать его за какого-то Витьку, для этого более чем достаточно природных русских!

Он намекал, что его миссия была связана с англо-американским соперничеством в какой-то ближневосточной стране, и поскольку все это было архисекретно, довериться рядовому генералу МГБ он не имел права, но теперь, по прошествии стольких лет, Ленарт вовсе уже не был уверен в своих полномочиях.

- Интересно, ваш отец знает, где вы находитесь?

- Он знает, какого цвета у меня одеяло и у какой стены расположена моя койка.

Ленарт славный парень, ненавидит тиранию, гордится своей нацией, говорит, что английские коммунисты, если и придут когда-нибудь к власти, институт монархии не тронут - иначе какие же они англичане. Однако любимая тема его разговоров - женщины, тут он щадит одну только королеву, разумеется, английскую. Знает восемь языков, польский среди них не назывался, но когда у нас появился мальчишка-полячонок, выяснилось, что для Ленарта не составляет труда объясниться и по-польски. (Мальчишка был маленького росточка, по-детски проказливый, в лаге-рях уже три года - с тринадцати лет. Однажды блатняк вздумал по праву сильного тиранить беднягу, я заступился, сцепились, социально-близкий плеснул в меня щами - "Я этому сохатому покажу!" - и угодил в карцер.)

Юрка Никитченко похвалялся, что говорит по-английски, но оказалось, что амбиция превышает амуницию, болтать с Ленартом по-английски мог только Славка Репников, недавно окончивший школу. Ленарт заметил, что у Славы нью-йоркское произношение, и тот расцвел - по-моему, в устах англичанина это сомнительный комплимент.

В Англии народ все еще уважает своих аристократов, познакомившись с Ленартом, я понял, почему - это тебе не русский барин, не Обломов и не Облонский (хоть и порядочный шалопай). Ленарт все умел - натирал полы, мыл окна, когда пришел парикмахер, он и его ремесло мигом освоил и всех перестриг. Няньки в нем души не чаяли и подкармливали, как могли - он заметно пополнел и сиял красотой. Врач, литовка с грустными глазами, как-то сделала ему комплимент, он галантно ответил:

- Если вы и в дальнейшем будете мне подмахивать, я еще больше поправлюсь.

Очевидно, хотел сказать "подбрасывать", имея в виду дополнительное питание. Все грохнули, молодая женщина вспыхнула и убежала. Другой раз, пустив в няньку струю папиросного дыма, он радостно воскликнул:

- Здорово я вам задул!

Все охотно поверили ему, когда он рассказал, что однажды в альпийском походе вырезал своему спутнику аппендикс консервным ножом, в газетах, дескать, потом об этом писали.

Но больше в газетах писали о других его подвигах - его совсем юная жена погибла во время бомбежки Лондона, и он вел довольно скандальную жизнь холостяка. Как-то привел с улицы девочку и, чтобы усилить ее удивление от графских хором, предложил искупаться в молоке. Рабо-чий, доставивший цистерну и наполнявший ванну, прописал об этом развлечении в лейбористской газете, хотя Ленарт, по его словам, не поскупился на чаевые: "В то время как английский народ получает молоко по карточкам и терпит многие другие лишения, аристократический отпрыск купает в молоке свою любовницу". В другой раз Ленарт прогулялся по Лондону с леопардом на поводке и тоже любовался своей фотографией в газетах.

Ему было тридцать два года, о женщинах он говорил гораздо больше, чем о политике, в Сербском увлекся новым главврачом, эффектной брюнеткой с седой прядью, и вслух мечтал на ней жениться (хороша была бы парочка, оба засекречены, всяк по-своему), что не помешало ему между прочим скомпрометировать медсестру Аллу. Нужно, конечно, учесть наш эротический голод - мужчины в самом цветущем возрасте, ничем не занятые и вполне прилично питающиеся, неудиви-тельно, что фантазия разыгрывалась, и рассказы в духе "Декамерона", а то и похлеще, об "интим-ных уловках любви", продолжались до поздней ночи. Ленарт никак не хотел выглядеть пошляком, доказывал, что все допустимо, когда есть любовь и влечение, и охотно делился с нами своими познаниями в науке страсти нежной, вспоминал об испанках и негритянках, но предупреждал, что к креолке белому мужчине лучше не подходить - замучает, а потом даст по физиономии (боюсь, что никому из нас не представится в жизни случая проверить справедливость его слов). Русская женщина была у него только однажды, и то сколько страху он с ней натерпелся! - она была актрисой красноармейского гастрольного театра (эмигранток он, видно, за русских не считал). Он пытался заставить меня поделиться своими наблюдениями в этой области, но я отвечал смущенно:

- Так что же я вам расскажу - моя жена армянка...- и поощряемый им, принимался расска-зывать о жене, о единственной, в сущности, моей женщине, с которой так трудно было заснуть и еще труднее проснуться... Пусть уж русские красавицы меня простят.

ЭСЕР ЛАПШОВ

Иван Георгиевич родился в зажиточной крестьянской семье и был сельским писарем - далеко не последний человек в деревне. В юности, согретый словом "товарищ", вступил в партию социа-листов-революционеров, стал пропагандистом, угодил в ссылку, после февраля семнадцатого был сторонником Чернова, после октября - колебался.

Какой-то штаб, кажется, Мамонтова, расположился в их селе и потребовал подводу для доста-вки пакета. Отец Лапшова подводу дал, но велел ехать сыну - чтобы лошадей потом вернуть в хозяйство. По пути Иван налетел на красных и его доставили прямо в ЧК. Он твердил, что он человек подневольный, в белых не верит (а то бы уже давно был с ними), но, правда, роспуска Учредительного собрания не одобряет. Чекисты месяц думали, а потом решили Ивана отпустить, но за время его отсутствия дома красные повесили отца (от Лапшова я впервые услышал, что красные вешали). Иван ушел к Деникину.

Отступал с "добровольцами" до Новороссийска, но вместо парохода попал в плен. Молодого офицера "смазали по портрету", сорвали погоны, но, как трудящегося, не пустили в расход, а поставили в правильные ряды.

В Красной армии он находился до двадцать восьмого года, дослужился чуть ли не до комбри-га, но тут случилось, что в частном разговоре Иван Георгиевич высказался: "Армия без погон - это армия дезертиров", за что и был посажен. С небольшими перерывами провел в лагерях двад-цать пять лет, и потому не мог видеть светлых сторон советской жизни, но вдруг недавно освобо-дившись, побывал в Москве и был потрясён сен социалистическими завоеваниями - метро и высотное здание нового Университета ошеломили его своим величественным видом, он сел и написал письмо властям: "Большевики, оказывается, умеют не только разрушать, но и строить". В другое время его бы за такую похвалу по головке не погладили, но тут, при всеобщей растерянно-сти, сошло, разрешили даже поселиться в маленьком приволжском городке Хвалынске. Иван Георгиевич женился и вместе с женой обслуживал фотоателье, проявлял и закреплял.

Но и тут злая судьба его не оставила - на его глазах выкинули из дому за неуплату женщину с детьми. Иван Георгиевич вступил в бой с местными властями, написал во все инстанции, в саратовские и московские газеты, а поскольку работал в фотопавильоне, напечатал множество фотокопий своих заявлений. Его забрали, привезли в Саратов, он объявил голодовку, тогда пере-слали в Москву, но тут даже вникать не стали, сразу отправили в институт Сербского.

Теперь Лапшов весьма пожилой человек, но судьбы России и мира его занимают - "историю России не повернешь" и "надо бороться за сохранение мира". Временами в нем вскипает такая лютая ненависть к большевизму, что и в Казани поразились бы, да оно и неудивительно - рощинские хождения по мукам лазоревы по сравнению с лапшовскими...

Загрузка...