Особенно не может он простить большевикам уничтожения крестьянства, народное счастье меряет по Некрасову - чтобы все были сыты, даже свиньи, чтобы крыша была у каждого и дрови-шки на зиму, вдовы с маленькими детьми надрывают ему сердце, но при всем том не лишен он великодержавной гордости, хвалит великие стройки, гордится победой над Германией. Антисе-мит, часто поминает гражданскую и "комиссародержавие", любит охотнорядские анекдоты: "Мы с его превосходительством на "ты"! - "Да ну?!" - "Да, подхожу я, а он мне: "Пошел вон, жидовская морда!". "Сруль, какой ты грязный!" - "Дурак, я ведь старше тебя".
Однажды Лапшов разъярился (цветущий Ленарт раздражал его):
- Англия! Проклятая проститутка! Мы у них пятьдесят танков просили крутили, вертели, обещали, да так и не прислали, а были бы они, посмотрел бы я на Левкино воинство, на красноперых! Англия!
Ленарт принялся сбивчиво объяснять, что профсоюзы грозили забастовкой, и грузчики не стали бы грузить, но Лапшов ничего не желал слушать и продолжал выкрикивать проклятия в адрес Англии и англичан.
Офицер-белорус (утверждавший, что мать Ленина еврейка) сказал, усмехаясь:
- Видишь, как сердится? Еще бы - сейчас министром был бы...
Когда мы встретились с Лапшовым уже на воле, он сказал:
- Пятиконечные звезды вырезали? Нет, не было этого ни у Деникина, ни у Колчака. Вот Дзерзинский (так он произносил это имя), это да, его молодцы вбивали гвозди офицерам в погоны - сколько звезд, столько и гвоздей вобьют! Попался бы мне этот Дзерзинский!..
Мне это было жутко слышать, да и теперь... Шепилов как-то рассказывал: Дзержинский после объявления ему смертного приговора сидел, читал по-английски, а Берия в свою последнюю ночь онанизмом занимался, наверстывал последнее, и оторвать его от сапога руководившего расстре-лом офицера так и не удалось, пришлось пристрелить без команды "пли" и рискуя собственной ногой. Так что, что ни говори, разные они были люди...
Летом шестьдесят третьего года Иван Георгиевич приехал в Москву, хлопотал о чем-то, радовался, что достал экспонометр для фото, хоть и не по карману ему была эта покупка, пришлось мне одолжить ему денег.
- Иван Георгиевич, а вы "Один день Ивана Денисовича" читали?
- Читал...- он недобро усмехнулся.- Лакировщик ваш Солженицын. Я вот в лагере одно время извозчиком был, так подвод пятьдесять за день трупов вывозил... А он мне "трудовой энтузиазм" показывает!..
- Да кто ж ему позволит трупы описывать?
- Тогда так и скажи прямо: "Заказ собачий исполнял!"
Я принялся защищать автора и доказывать, что не в заказе дело, что какое ж это искусство, если одни морги и подводы с трупами, ведь должна же какая-то надежда оставаться...
Лапшов моих доводов не принял, хотя сам он пессимистом не был и в свои семьдесят лет умел еще радоваться жизни - в Москве он искал какое-то стимулирующее лекарство и вздыхал, что в Париже вот искусственные члены продают, а у нас, что уж говорить... (Жена его была моложе его на тридцать лет.)
Умер Лапшов легко и тихо - приехал в Саратов за каким-то закрепителем (а может, стимулятором), выпил пивка - и инфаркт. Жена, с которой мы не были знакомы, прислала мне по почте десять рублей - чтобы помянул Ивана Георгиевича, что я сейчас и делаю.
ДИКТАТОР
Славке Репникову восемнадцать лет. На суде он признался, что хотел поступить в институт международных отношений, чтобы стать дипломатом и таким образом выбраться за границу, а затем бежать в одну из латиноамериканских стран, совершить там переворот и сделаться диктато-ром. Судьи обалдели от этого хитро задуманного плана, и Славка оказался в нашем отделении.
Многие теперь попадают в Сербского до всякого суда - беда, с тех пор как отменили ночные допросы и стоячие карцеры, следствие то и дело заходит в тупик - хоть караул кричи! Про иностранцев, вроде Ленарта, даже думать страшно - что же это получается: сперва пятнадцать лет, а потом "отсутствие состава"? Никак невозможно: самое гуманное в мире - и вдруг такие стран-ности! Один выход - болен. Сперва не заметили, но теперь подлечим и вернем.
Еврейский поэт из Вильнюса Иошва Ланцманас пробыл под следствием дольше, чем Капчин-ский. На него был донос из домоуправления: жаловался-де, что квартплата большая. Иошва категорически отрицал: "Не мог я этого сказать! Как это большая - самая низкая в мире у нас квартплата! А какой у нас климат? Идеальный! А люди какие золотые! А какая политика мудрая! Есть еще, правда, много плохих евреев, но они перевоспитываются. Они ликуют вместе со всем советским народом! Я тоже ликую (хоть до смерти замучайте...)". Следователь, видно, попался вовсе неумелый, без воображения - так, кроме квартплаты, ничего в протокол и не записал. С таким обвинением теперь на суд не выведешь, так что - в Сербского его!
Даниил Романович Лунц любит улыбаться, улыбается всем - и террористам, и шпионам, и диктаторам, одного Ланцманаса хмуро обходит.
- Боится, как бы не заподозрили в сочувствии,- объясняет Иошва.
Итак, психиатры спасают запутавшихся следователей, но ведь всему должна быть мера, Институт тоже не резиновый! Если все так "законно" пошло, так и не берите их, в самом деле! Но как не брать, когда враги явные взять хотя бы этого чёртова эсера Лапшова, зачем только ему дали из лагеря живым выйти, а теперь он все законы знает лучше любых следователей, раздувает провокации и еще общественность привлекает... Евреев тоже не тронь... Следственному отделу вертись, как знаешь - все упираются, гады, хоть сам вместо них оформляйся!.. Так что последняя надежда на психиатров: нервничает - ненормальный, спокоен - не понимает своего положения, утверждает, что невиновен,- умственно неполноценный...
Правда, очень трудно сохранить олимпийское спокойствие в сумасшедшем доме, то и дело кто-нибудь срывается. Литовец из казанских изрезался матрацной проволокой - Ленарт от ужаса вскочил ногами на койку.
- Б...ди! Протянули руку помощи, б...скую руку помощи! Кто их звал? Кто просил? - а сам продолжает полосоваться, кровь так и хлещет - санитары боятся подступиться.
И с полячонком тоже была истерика, кричал:
- Спасители! Избавители! У них правда на семь метров в землю зарыта!
Да и я сам тоже хорош - часами выступаю с разоблачительными речами, всё, чего наслушал-ся в Казани и в других местах, теперь так и прет из меня. Раньше, на воле, можно было объяснить мою неуравновешенность пьянством и распущенностью, невозможно ведь знать, оттого ты выпил, что у тебя скверное настроение, или наоборот, алкоголь действует угнетающе. Но тут ведь я не пью, а временами не только что руки опускаются, но и ноги подкашиваются - в самом прямом смысле. Зато в другой раз могу вдруг вспылить и наорать.
Привезли к нам поэта-песенника М. Вершинина, автора песни "Москва-Пекин", он принялся трогательно рассказывать, какой Сталин в гробу красивый лежал, а в газетах - какая бестактность! - четыре дня ни одного теплого искреннего слова, только приветствия перестали печатать, а трудящиеся по-прежнему следят за языкознанием и экономическими проблемами, а бюллетени печатаются: "дыхание по Чейну и Стоксу"... Еще Михалков невежда. Иосиф Виссарионович поднял тост в его честь, а он - какой конфуз ответил: "За здоровье к-к-китайских детей!"
Тут я вдруг взорвался и заорал так, что ключевой испугался:
- Замолчи, лакей! Тебя посадили, а ты все восторгаешься! Презренная сталинская банда! На каких банкетах ты свое вдохновение черпал? Запомни твой Сталин бандит! Такой же бандит, как Берия! Я тут сижу из-за этих сволочей, и ты мне не смей говорить о своей любви! Коммуниз-мом он восторгается! Трусливая кодла!.. Подручные!
Мне дали что-то выпить, обвязали голову полотенцем, и я заснул. А когда проснулся, даже жаль сделалось этого подонка - тоже ведь жертва режима.
Арестовали его за то, что он умудрился уже после смерти Сталина написать пьесу о революционной деятельности Берии, да еще дружил с его племянником (который, как выяснилось, на всякий случай закладывал писателя). Правда, Вершинин и о Маленкове песню написал - старался как мог поцеловать родную партию пониже спины, в точности по анекдоту: стоит человек, сокрушается: "Язык мой - враг мой",- а в чем дело? - спрашивают,"да не ту жопу лизал".
- Так трудно выбиться в люди,- скулит Вершинин.- Вот ты говоришь Бабаевский, а он ведь тоже очень трудно жил, пока печатать не начали. И Орест Мальцев ютился на десяти квад-ратных метрах. Сейчас, правда, у него и дача, и машина...
Сам-то он, Вершинин, вроде бы выбился в люди - вся страна слушала:
В мире прочнее не было уз!
В наших колоннах ликующий май
то шагает Советский Союз,
Это могучий Советский Союз,
Рядом шагает новый Китай!
- а вот поди ж ты, судьба-индейка - автор в институте Сербского, да и сами узы оказались не того, как вскоре выяснилось...
- Ты вот Бухарина жалеешь,- продолжает стихотворец,- а он Есенина травил и Маяковского...
Но все-таки общая атмосфера стала веселее: нет смертников, нет плачущего лесничего, нет армянского националиста. На Ленарта Фортуэмэса смотреть одно удовольствие: в халат сзади тесемку продел, сборочки получились, а под воротник подшил полотенце, краюшком выглядывает - ну как есть граф! Неважно, что полы натирает. И ведь как работает - легко, красиво, с наслаж-дением. Закончив труды, не довольствуется пятком гвоздиков, как наш брат, а требует каждый день ванну - империалист...
Черненький уркаган - тот, которого я треснул по башке ложкой, чтобы отвязался от полячон-ка,- поет "красивше" Кольки, с цыганским "дражементом" и руслановскими "подъездами": "Аксана, Акса-а-ана, я помню твой го-олас, мне ветер радно-ой с Украины при-н-ёос..." И в изоляторе не замолкал ни на минуту: "Вот скора вернусь я вы наш город люби-и-имый... С предут-ренним све-етам тибя абниму-у!..."
Я сам изменился в сравнении со своим прошлым пребыванием в этих стенах - не лезу под койку и не поминаю "Брута, который продался большевикам".
Какая-то аспирантка практикует на мне биотоки, вежливо беседует улыбающийся Лунц (он уже заметно вытеснял старика И. Н. Введенского, которого в шестьдесят первом году мне случилось встретить в Центральной больнице на Первомайской - приделали ему пузырек со шлангом, чтобы не мочился в кальсоны, но он не мог осознать назначения этого приспособления, вытаски-вал его наружу вместе с членом и играл, за что няньки безжалостно его били).
Наконец, меня вызвали на комиссию, и потом "королева Марго" долго увещевала:
- Институт берет на себя большую ответственность, выписывая вас. Смотрите, не подведите!
Год спустя я встретил в магазине, возле МАИ, няньку из Сербского, она первая заметила меня, окликнула и рассказала, что красивая заведующая с седой прядью, на которой мечтал жениться Ленарт, после комиссии сказала: "Если таких, как Гусаров, освобождают, то я вообще перестаю что-либо понимать - что же это делается у нас в стране? О чем думают наверху?"
Лет десять назад, поджидая возле метро Эду, я увидел "королеву Марго". Мы вспомнили Славу Репникова. Как только органы очухались от пережитого страха, парня снова взяли, и на этот раз никакое диктаторство ему не помогло - дали десять лет.
- Вы знаете, Маргарита Феликсовна,- сказал я,- я часто вспоминаю Институт, сейчас бы сотню дал, лишь бы провести ночку в "парламенте"...
- Правильно, Гусаров, вам нужно быть благодарным Институту,- и выразительно посмотре-ла на меня.
БУТЫРКА
Хрущев обещал ликвидировать и Бутырку, и Таганку, не знаю, как Таганка, но Бутырка-то стоит. Я работал в литературном театре ВТО, в клубе МВД, он помещался в Горловом тупике, и из окон, хоть их и пытались завешивать, тюрьма была видна прекрасно. Ликвидировали лишь адми-нистративные и жилые корпуса, они тоже были с решетками и выходили на Новослободскую и на Лесную - портили городской ландшафт. Их заменили веселенькими "хрущобами" с балкончиками.
Бутырская тюрьма - это огромный комбинат, за час, пожалуй, и не обойдешь. В центре комплекса находится больничка - отдельный двух-, местами трехэтажный корпус. Здесь я провел последнюю неделю заключения.
Один из трех моих соседей был настоящий сумасшедший - с черными расширенными глазами, погруженный в какие-то свои горькие раздумья и на вопросы не отвечающий. Неожиданно он как бы пробуждался и принимался корить нас - зачем мы подключаемся к его мозгу?.. И так же неожиданно он вдруг набрасывался на человека и принимался царапаться и кусаться. На вторые сутки, после очередного буйства, его увели, и мы облегченно вздохнули.
Двое других были Владимир Пеппер и Коля Хохлов.
Пеппер - русский, но родившийся в Финляндии уже после революции. Доблестные чекисты выкрали его из Хельсинки, вошли в дом в форме финских полицейских и среди белой ночи успешно доставили на "родину", утро он встречал уже на Лубянке. (Знал я случай, и из Парижа выкрали человека. Остается только удивляться, до чего же ценятся у нас в стране люди!)
Состав преступления у Володи был серьезный - воевал в рядах финской армии (кстати, не просто воевал, но и ногу потерял) против своей исторической родины (кто знает, может, и всю финскую войну для того затеяли, чтобы добраться до этого Пеппера). Но здесь, в бесклассовом обществе, трудно было его использовать, без ноги он для великих строек не годился, можно сказать, вовсе, приходилось держать в тюрьме.
Хохлова красть не пришлось - свой товар. Деревенский парнишка, прямо от мамки взяли его во власовскую армию, служил в стройбате, больше лопаты ему не доверили. Был интернирован англичанами и попал в Бремен. Уговаривали его добрые люди не возвращаться в Россию, но Коля не послушался - всю Европу пешком прошел и добрался, наконец, до своих. Ничего плохого ему не сделали, а мобилизовали, как всех его сверстников, и действительную службу он закончил ординарцем у генерала, выходит, даже доверяли. После армии стал шахтером, женился, но жена не поладила со свекровью, и, снявшись с места, поехали они искать счастья. Тут Колю забрали и дали двадцать пять лет (на два года больше, чем успел он прожить на свете). Но кроме себя, никого он не винит - не уехал бы от матери, так ничего бы и не случилось, не надо было жены слушаться. В лагере выучился на маркшейдера, стал начальником. Вместе с ним сидело много прибалтов, все они почему-то, по Колиным словам, не любили русских и грозились: "Погодите, пройдем мы по русским костям, когда американцы придут!.." Однажды Хохлова чуть не задавило куском породы.
И от этого всего он начал бояться. К тюремной пище не прикасался, потому что знал, что она отравлена, питался только тем, что мог купить в ларьке. Вот принесли кашу, я проглатываю ложку, другую - Коля смотрит, потом не выдерживает и говорит:
- Давай меняться!
Я беру нетронутую кашу, а он доедает мою. (Чтобы не "объедать" беднягу, я потом старался отхлебывать понемножку.)
Иногда он стучит в дверь и принимается укорять ключевого:
- Зачем же? Я ведь все слышу... Нет, я слышал, вы шептались в коридоре: завтра этого маленького на расстрел... А за что? Я же не как латыши и украинцы, я американцев не жду, я русский человек... Зачем же так?.. Нет, я все слышал, вы говорили: земля оттаяла, зарывать легко будет...
Я пытался успокоить его:
- Чудак, если бы тебя хотели расстрелять, так зачем бы в Москву везли? Там бы в Воркуте и расстреляли.
- Не-ет... В Воркуте земля знаешь какая мерзлая? А тут оттаяла... Мне следователь тоже говорит: "Твои дела, Николай, сейчас пошли к лучшему". Но я понимаю... Говорят, а сами ток к койке подвели - ляжешь - ка-ак дернет!.. Нет, я ведь сам слышал, сказали: этого на расстрел...
Но бывают минуты, когда Коля успокаивается и начинает мечтать о женщинах. Мечты эти романтичны и лишены какой бы то ни было пошлости. Не много ему, бедняге, пришлось пола-ститься между армией и лагерем, но он помнит и трогательно перебирает каждую встречу - как обнял, как поцеловал. Его не огорчает, если кроме объятий и поцелуев ничего больше не было, по его мнению, и это очень много и само по себе прекрасно, а о тех немногих женщинах, с которыми "что-то было", готов рассказывать без конца, причем в самых нежных выражениях. Здесь, в Бутырках, он многозначительно улыбается "сестричке", черствой и постной особе.
(Вернувшись домой, я написал старшему брату Коли, Владимиру. Он приехал ко мне из Ленинграда, худой, очень бедно одетый, с кожаной сумкой железнодорожника, сидел на кухне и плакал, слушая мой рассказ. Я принялся уверять, что Колю скоро выпустят. Надеюсь, мои слова сбылись.)
Вместо буйного сумасшедшего привели плотного коренастого немца, коммуниста Эвальта Францевича Гешвента. Он получал прекрасные посылки международного Красного креста и угощал нас шоколадом и дорогим табаком. Табак был странный - тонкие длинные сладковатые на вкус нити. Гешвент курил, не затягиваясь. Несмотря на помощь Красного креста, он заболел в тюрьме туберкулезом и старался щадить легкие.
- Когда я справлял пятилетие своего заключения, я объявил десятидневный личный траур и не курил, а по прошествии этого времени стал курить, не затягиваясь...
По-русски он говорил очень хорошо, но не с немецким, а с украинским акцентом - он вырос на Украине, но потом семья переехала в Германию. Когда Гитлер пришел к власти, Эвальта, коммуниста с двадцать седьмого года, арестовали. К счастью, дело вело не гестапо, а обычный суд, с соблюдением всех процессуальных норм. Он получил три года тюрьмы и отсидел их. Изучать нацистскую теорию и выслушивать речи фюрера не заставляли, хоть и предложили подписать бумагу - отречься от своих взглядов. Гешвент отказался. Отказ не мог увеличить срока, но подписание могло бы его сократить. (Наши политзаключенные не имеют такой свободы выбора и все как один посещают политзанятия, иначе просто с голоду сдохнешь. Но в то время, о котором я рассказываю, была полная неразбериха - одни рыдали по Сталину и ни на что уже не надеялись, другие кричали ура и бросали в воздух шапки.)
Выйдя из тюрьмы, Эвальт устроился на кожевенный завод. Хозяин не сочувствовал "наци", и они сдружились. Гешвент, к тому же, был хорошим специалистом - после нападения на СССР хозяин порекомендовал его самому Коху, и Эвальт был назначен директором Бердичевского кожевенного комбината.
Тщетно герр директор пытался нащупать связь с партизанами - местные жители никаких контактов с ними иметь не желали и, напротив, охотно выдавали властям евреев и коммунистов. Впрочем, одного сочувствующего Гешвент все же нашел, это был его шофер-украинец. Однажды у Эвальта в гостях перепилась группа эсэсовцев, хозяин попросил шофера прокатить гостей - машина угодила в овраг, правда, все остались живы, но не обошлось без травм. Шофер успел выскочить.
Гитлеровцы обвинили Гешвента в саботаже - за год комбинат так и не был пущен. Какие-то люди пришли ночью и пытались убить его. Эвальт предполагает, что это были каратели, которые хотели убрать его без особенного шума, а потом свалить все на мифических партизан, но он при-нялся отстреливаться, и нападавшие скрылись. Утром Эвальт поджег бездействующий завод и покинул Бердичев.
Почти три года он вынужден был скрываться. Помогала ему только жена да очень немногочисленные друзья. Однажды он повидался с сестрой, она плакса:
- Подумал, Эвальт, что ты наделал - ты предал отечество, ты предал свой народ!
Война близилась к концу. Эвальту сообщили пароль: "Вы знаете Фридриха Вольфа?" Он явился в какой-то штаб, где все были в стельку пьяны, и никаких паролей не знали и знать не желали. Один из командиров согласился проэкзаменовать лазутчика:
- Говоришь, коммунист... Тогда скажи - Сталин кто по национальности?
- Товарищ Сталин грузин, родился в Гори...
- Врешь, не знаешь ты ничего! Сталин - жид!
Кто-то вызвался расстрелять фашиста, отвел подальше, выстрелил в воздух и шепнул: "Беги!"
Потом немцы снова потеснили русских и на радостях повесили мать Эвальта (сам он успел спрятаться), даже снимок поместили в газете: "уговаривала не бояться русских". Но вскоре пришла окончательная победа, и когда положение нормализовалось, Эвальт Францевич Гешвент был назначен "цивильным комиссаром" по узаконенной эвакуации (не бегства) с родной земли. Был свидетелем постоянных грабежей и насилий (в том числе и коллективных изнасилований) и, не выдержав, выразил официальный протест цивильного комиссара бросили в эшелон и увезли на Восток...
На Урале дело хотели замять - выдать ему советский паспорт, пусть считается советским немцем, всю войну проработавшим на уральском заводе, но Гешвент заупрямился и тогда его судили как военного преступника. Он и зверства совершал, и коммунистов выдавал, и грабежом занимался. Что поделаешь, при таких режимах выбор невелик - либо ты жертва, либо палач. Гешвент так и не понял, чем в советском суде прокурор отличается от защитника - оба требовали самой суровой кары.
Гешвент признавал вину немецкого народа, но все-таки считал, что те, кто не был замешан в злодеяниях, не должны нести наказания. Будучи коммунистом, он тем не менее считал, что Бог и нравственность необходимы человек должен знать, что Некто всегда с ним, и все его поступки известны. Отказываясь от Судии, мы поощряем порок и увеличиваем преступность. Атеизм бесплоден. Христианский брак был прочнее, потому что держался страхом Божиим... У него была своя теория, как следует упорядочить отношения полов: нельзя превращать половую жизнь в повседневное развлечение, физиологически женщина нуждается в мужчине только раз в месяц, в середине между месячными, в остальное время следует заниматься полезным трудом и разумными развлечениями, внимание и интерес к подруге можно проявлять и другими способами, супруги не должны спать вместе, разрывы происходят именно оттого, что чувственность притупляется, и, главное, брак должен быть освящен верой...
Эвальт напевал мне песни Буша, я ему - наши, он их узнавал, тоже когда-то пел. Когда я спел о юном барабанщике, он воскликнул:
- Это кляйне тромпетер! (маленький трубач) - и запел на тот же мотив.
Рассказывал он о борьбе коммунистов и социал-демократов с фашистами. Все ходили в своих военизированных формах, но рядовые не испытывали друг к другу злобы, ссорились на верхах. Я вспомнил когда-то удивившие меня слова из учебника Емельяна Ярославского: "Самыми крупны-ми партиями Рейхстага являются рабочие партии: коммунистическая, социал-демократическая и социал-националистическая".
Я узнал от Гешвента, например, о том, что в гитлеровской Германии платили жалование не столько за должность, сколько за стаж, так что стрелочник мог получать больше начальника станции.
В ответ на многие мои замечания Эвальт сокрушался и вздыхал:
- Проглядели русские товарищи свою молодежь...
Он все время повторял:
- Нам этот вопрос предложено понимать так...
Однажды он заметил, что Россия держится только на женщинах.
- Если бы не ваши женщины, вы давно бы пропили и родину, и революцию они покрепче вас будут...- и добавил, что если бы овдовел, то женился бы только на русской.
С ВЕЩАМИ
Простился с Володей и Колей, с Эвальтом даже расцеловался - такая взаимная любовь между фашистами потрясла надзирателя. (Через месяц получил от него открытку, почему-то на мамино имя, "партайгеноссе" писал с пересылки, возвращался на родину, разумеется, в ГДР). Час продер-жали в боксе, а потом привели в просторный кабинет с большим, не помню чьим, портретом. Начальник тюрьмы Шокин в присутствии мамы объявил о моем освобождении "на поруки" и заполнил справку, где написал, что я должен жить в Туле (откуда и ветер дует). Я сказал полков-нику, что никуда не поеду, лучше останусь в тюрьме, чем стану жить там, где у отца другая семья. Мои мать, жена и сын живут в Москве. Он молча вычеркнул Тулу, вписал московский адрес и сбоку: "на попечение матери", хотя предполагалось, конечно, попечение отца, первого секретаря обкома.
От растерянности мы с мамой даже не поздоровались, выслушали напутствия полковника, потом еще минут пять шли по территории тюрьмы, то и дело показывая справку об освобождении, а выйдя на Новослободскую, почему-то пошли не к метро, а в противоположную сторону... Но какая разница - земля все равно круглая.
Гусаров Владимир Николаевич,
Москва А-80, ул. Саврасова 6, кв. 3
Р.S. У Ильи Габая конфисковано пять пишущих машинок, у Петра Григорьевича Григоренко только три, но одна из них моя, чехословацкий "консул". "Задерживают" не только пишущие машинки. Но если со мной ничего не случится, к Новому 1970-му году - вторая часть будет готова и передана в самиздат с правом неограниченной перепечатки.
В. Гусаров
Далее приписка от руки: Этот экземпляр пролежал лето и зиму в земле, отсырел и подгнил. Мне казалось, что это черновик, что по нему я сделаю второй вариант: меня упрекают некоторые читатели в смаковании секса и прочих грехах. Но этим маем при аресте Амальрика забрали последний, кстати, самый четкий экземпляр. Ведется охота за этим, последним. Нужно спешить.
В. Гусаров. 7. VII. 70
(Перепечатано автором. 1 сентября 1975 года.)
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
КАК МНЕ ЖИЛОСЬ НА СВОБОДЕ
Весну и лето пятьдесят четвертого года я не мог устроиться на работу: весной боялся лишний раз выйти из дому, летом встретил В. В. Готовцева и от него узнал, что во МХАТе объявлен конкурс. Я пошел, читал успешно, потом позвонил, женский голос ответил: "Вы приняты". Но в отделе кадров мой пыл быстро остудили:
- Почему у вас паспорт выдан на основании справки из Бутырской тюрьмы?
Замявшись, я начал что-то лепетать насчет болезни, сказал, что теперь здоров, но лежал в больнице МВД, вот и выписывали через тюремную канцелярию - судимости нет, срока не было.
- А что было?
- Белая горячка, наболтал лишнего...
- Понятно... Вас не предупреждали - будет второй тур. Звоните, узнавайте...
Звонки ничего не дали, видно, второй тур был отложен до греческих календ.
Показывался в Театр Красной армии, подыгрывал мне Дима Бородин серьезный, добросовестный, трудолюбивый и еще более скованный, чем я, актер. Смотрели режиссеры Окунчиков и Львов-Анохин - опять принят. На этот раз про второй тур не говорили, кадровик, заведующий труппой Г. И. Шагаев сказал:
- Знаете, не дали нам единицы, на которую мы рассчитывали.
Как видно, просмотр устраивался для развлечения режиссеров.
От этих огорчений я опять начал потихоньку выпивать. Приехал отец - с неизменным праведным гневом:
- Опять за свое? Вождя всего передового человечества с Гитлером сравниваешь! Никакой ты не больной - ты враг!
Убежал, схватившись за сердце. Я спустился следом - сидит на скамеечке, валидол сосет. Не может уйти - нужно что-то делать, меня убеждать, с кем-то договариваться...
Через ЦК милиция моментально выдала мне другой паспорт, начальник паспортного стола удивлялся, как это я сам не догадался его "потерять", еще какую-то работу искал! (Закон для дураков, умный найдет, как его обойти.)
Теперь я писал в анкетах только о болезни - болел-де два года, потому и не работал. Смотрели меня в ТЮЗе, Центральном детском, но в этих театрах и без анкет могли знать всю мою историю, педагог Центрального детского Литвинович позднее мне рассказала:
- Володя, наши все были за то, чтобы тебя взять, но Кнебель заявила: "У нас своих пьяниц хватает".
Я начал думать, что дело, возможно, вовсе и не в моем прошлом. Что ни говори, а двадцать девять лет для детского театра уже многовато. И кто знает, может, я и показываюсь неважно.
Если я сам чувствую, что я бездарен и невыразителен, то почему бы и другим этого не заметить?..
Пошел на прием к большому начальнику Ф. В. Евсееву. Он сидел за большим столом и сурово напомнил мне, что все советские люди имеют одинаковые права.
- Показывайтесь, а если действительно, как вы говорите, будут затруднения с отделом кадров, приходите сюда.
Говорят, евреи держатся друг за друга. "А нам, евреям, повезло - не прячась под фальшивым флагом, на нас без маски лезло зло, оно не притворялось благом". Все советские люди равны, бывает, правда, семитские черты выступают настолько отчетливо, что и в паспорт заглядывать не надо, тогда выясняется, что на это место нашли более подходящего человека, или просто - нет вакансий.
В сентябре мне все же удалось подписать договор со Свердловской киностудией и полгода я был занят в съемках фильма, который назывался "Хозяин поезда". В картотеке Мосфильма не значилось, кто сидел, а кто нет, там только было написано - мною же, что я немного владею немецким и чуть-чуть пою. Узнав, как я заполнил анкету, киноактер Миша Воробьев рассмеялся.
- Если режиссер спрашивает, водишь ли автомобиль, говори: вожу! Знание языков? Все в совершенстве! Пою, танцую, делаю тройное сальто. Ничего этого от тебя все равно не потребуют, а если и потребуют, скажешь: об этом не было разговора.
Оператор Т. 3. Бунимович, узнав, что у меня 1-ый разряд по шахматам, тут же сказал: "Он мне подходит". (Он был лауреатом сталинской премии, а на Свердловскую студию его загнали за то, что его бывшая жена вышла замуж за англичанина и сына с собой увезла. Партбилет у него тоже отобрали.)
Данный фильм снимался "лично по указанию товарища Кагановича" и начинался цитатой из его высказываний.
На первую же, пробную, съемку Миша Воробьев явился пьяный и "занял" у меня десять рублей. Тут уж надо мной смеялась вся группа. Больше я ему денег не давал, а если он особенно приставал, говорил:
- Все что угодно, Михаил Сергеевич, душу за вас отдам, но денег дать не могу.
Хотя, надо признаться, никогда в жизни я не зарабатывал так много 120 рублей - почти столько же, сколько получает начинающий участковый. Дело в том, что я играл заглавную роль. Позднее я понял, что легче заменить паровоз, даже целый вокзал, чем актера, когда отснято столько-то полезных метров. В театре, если даже сам Жаров или Плятт подадут заявление об уходе, многие только обрадуются - ведь наш театр, как и все остальное, свободен от конкурен-ции. Не зритель решает, что хорошо, а что плохо, а начальство. А вот в кино актера ценят. И даже выходки его терпят.
- Что ж, он понимает, что мы от него зависим,- говорил обо мне режиссер Александров и покорно моргал глазами,- вот и вытворяет, что ему вздумается...
Теперь актеру легче живется, поскольку кроме кино появилось и телевидение. Работа в кино неинтересная, чувствуешь себя пешкой, берут не тот дубль, где ты хорошо играл, а тот, где дождь за окном лучше получился. Зато платят больше, чем в театре, и популярность огромная.
На съемочной площадке актер независимо от сценария и сюжета постоянно играет одну и ту же роль пьяного скомороха. Опоздав, он тупо твердит: "Не знаю, я все время здесь". Другие охотно включаются в сцену: "Он все время был здесь, я видел". Если уж поймают с поличным и припрут к стенке, тогда говорят: "Значит, мне показалось..." Да и весь "шухер" ни к чему - только что искали актера, кричали, грозили всеми карами, но вот он появился, и выясняется, что забыли плащ. Бегут за плащом. Наконец, и актер, и плащ на месте, но тут вспоминают, что плащ должен быть мокрым - с дождя. Бегут за ведром с водой. Актер дремлет. И зачем, спрашивается, ему было торопиться?
При натурных съемках частенько случаются вынужденные простои ненастье никогда не планируют, но оно обязательно случается. Дожидаясь погоды, дружно всем коллективом пьют и режутся в преферанс.
Как-то в Рославле, в монастырском подворье, виноват, в гостинице с церковью, часовней и скрипучими полами, я постучал в номер к директору.
- Одну минутку!
Вхожу, вижу - все в сборе - и Тритуз, директор, и Александров, и Бунимович, и рыжий ассистент, и электрик Гриша Померанцев, и Воробьев, дружно так сидят вокруг стола, на столе какие-то закуски, довольно-таки усохшие, но бутылки нет. Странно, думаю, столько взрослых людей, даже пожилых отчасти, собрались, чтобы вместе покушать консервы и накануне сварен-ную картошку. Уж хоть бы чайку, что ли, вскипятили, а то ведь так, всухомятку, трудно. Самовар, думаю, тут бы был к месту - монастырь все-таки, хоть и бывший... Посидел, огляделся и заметил под столом солидную батарею бутылок. Одну из них вскоре извлекли, разлили и опять на всякий случай убрали под стол - Боже сохрани, чтобы кто-то заподозрил группу в пьянстве. Провинциа-лы люди темные, им не объяснишь, что в дождик все равно работать невозможно (дождь делается в кино с помощью пожарной охраны и тоже снимается при солнышке). Так что лозунг кинокоман-дировочной жизни "Мы на работе". Особенно нужно держать ухо востро с гостиничным персона-лом, могут "стукнуть". Допустим, ты об этом и не узнаешь, но информация поступила и будет храниться, а когда-нибудь выплывет формула: "и не случайно..."
Рядом стояла церковь, при ней жил не старый еще священник. Однажды наш профсоюзный мяч закатился к нему в палисадник. Почему-то все решили, что я умею вести переговоры со служителями церкви, и выручать мяч отправили меня. Священник недавно вернулся из лагерей. "За что?" - я не спрашивал, этот вопрос задают "простые" советские люди. Я спросил, возможна ли у нас революция (это было уже в другой раз, мы куда-то шли с ним рядом), он отрицательно покачал головой. Странно было прогуливаться по маленькому городку со священником, но я дорожил этими встречами, в его обществе я чувствовал себя гораздо приятнее и легче, чем с нашими преферансистами, поддерживающими "честь советского коллектива" (личной чести давно не осталось...)
Как-то в том же Рославле я зашел в пивную, выстоял очередь и увидел, что все присутствующие, включая буфетчицу, испуганно поглядывают на кружку пива, стоящую одиноко на столике. Поинтересовавшись, в чем дело, я выяснил, что какой-то очень подозрительный человек взял пива, долго бродил с кружкой между столиков, а затем ушел, так и не выпив. Присутствующие тотчас сообразили, что это шпион и диверсант, убийца в белом халате. Я взял заминированную отравленную кружку и выпил. Все обмерли.
- Сколько с меня?
- Ничего,- пролепетала буфетчица.
Тогда я взял еще кружку - за свои (а больше у меня и денег не было).
Уходил я, провожаемый взглядами онемевшей публики.
Таинственный злоумышленник, видно, был в том состоянии, когда видит око, да зуб неймёт - взять-то взял, а выпить не смог.
Поскольку фильм наш был железнодорожный, то к нам прикомандировали группу путейцев - для консультации, а заодно и паровоз с товарным составом. Жили мы все вместе, в одном вагоне, единой семьей. Железнодорожники свою зарплату пропивали в тот же вечер, а потом две недели жили на одной картошке, которую воровали с ближайшего склада. Однажды они отправились вместе с нашими киношниками смотреть какой-то фильм, бесплатно, разумеется.
Оставшись в вагоне один, я не удержался и стал вертеть приемник директора Тритуза, хотя Михаил Зиновьевич строго-настрого запретил мне ловить "Голос Америки" и все остальные вражеские станции. Глушилок в Рославле не было, так что слышимость была отличная, и я, улег-шись поудобнее, закрыл глаза и наслаждался инакомыслием. Говорили о советской литературе.
Неожиданно распахнулась дверь, и ввалились железнодорожники. Бросаться выключать приемник было как-то неловко - выходит, мне можно, а им нельзя. Спросил, что так скоро - "фильм не привезли". Все они чинно уселись и стали внимательно слушать. Советских писателей поносили за лакейство, за писанину по партийной указке, а чтобы крепче устыдить их, цитировали Толстого и Чехова. Вдруг слышу, опять хлопает дверь - Тритуз. Я мигом сорвался с верхней полки и выключил приемник. Железнодорожники поглядели на меня с удивлением, переглянулись и сообразили:
- Это что, не наши?
- А вы что, не слышали: "Советские писатели, не уподобляйтесь чирикающим воробьям"?
- Да, но Толстой, Чехов...
Никогда "голосов" не слушавшие, ребята думали, что те только на Гитлера и ссылаются.
Случалось, что в подпитии я принимался что-то доказывать, объяснять им, они слушали и улыбались. Если я сваливался - язык еще работал, но ноги отказывали, бережно относили на место и укладывали спать. "Больно красно говорил,- сказано, артист..."
У Миши Тритуза глаза были печальные, как у Юрского - извелся он из-за непогоды и простоев, однажды ему даже приснился Берия, который обещал поговорить с ним по-свойски. Месяц мы ждали погоды в Москве, где проживали и все штатные работники Свердловской киногруппы, а потом, в декабре, отправились догонять ее в Адлер. Снова вернулись в Москву, а за февраль и март сняли павильоны в Свердловске, озвучили. Таким образом работа, рассчитанная на полтора-два месяца, через полгода была, наконец, закончена.
В Свердловске я видел опального Чаурели и еще не восстановленного в правах Правова, режиссера фильма "Парень из тайги". Правов со слезами рассказывал, как его, "незаконно" приехавшего в Москву, принял актер Иван Переверзев, когда-то у него снимавшийся. Правов не забыл добра и потом пригласил Переверзева в свой фильм по Мамину-Сибиряку "Во власти золота". Учитывая два года "отсутствия", мне теперь необходимо было вписать свою работу на студии в трудовую книжку, но сделать это удалось лишь с большим трудом и тоже "незаконно".
ДЕЛА АМУРНЫЕ
В Адлере меня обуял бес - захотелось женщину. В первую ночь, лежа в отдельной комнате и прислушиваясь к далекому шуму моря, я долго не мог заснуть.
Все наши, и я тоже, зарплату переводили домой семьям, а сами жили на суточные - двадцать пять рублей в день (попробуй теперь прожить в командировке на два пятьдесят). На базаре прода-вали сухое вино - два рубля стакан, с разрешением попробовать - на пробу наливали "полсто-лько". Выходя с базара нетвердым шагом, я обычно не переставал удивляться очередям у пивных и водочных ларьков, где толпились местные. У многих дома было собственное вино, а на базаре можно вдоволь "напробоваться", так зачем деньги тратить?
Зимой и в Адлере было непросто продолжать летние натурные съемки моросил дождь, все сидели за преферансом, а я шлялся по городу и однажды увязался за симпатичной брюнеткой моих примерно лет, невысокой и крепенькой.
- Скажите, как пройти к почте?
- Так вы же у почты стоите!
Завязался разговор - "насчет картошки, дров поджарить", женщина очень просто и естестве-нно дала понять, что побеседовать непрочь, однако погода была для прогулок неподходящая, а жила она в общежитии.
Дня через два, выходя с базара в довольно "теплом" состоянии казалось, каждая клетка во мне, каждая кровинка пропитана вином - я опять столкнулся с той же брюнеткой. В руках я нес курочку-рябу с подрезанными крыльями, мне ее всучили не то за 15, не то за 20 рублей. Теперь я уже окончательно созрел для лихого солдатского разговора. Женщина привела меня к себе в совхоз, где мы пристроили курицу (больше я ее не видел), купили несколько бутылок сухого, одну водки и отправились в общежитие.
В комнате стояло пять или шесть кроватей, стол, простенькие стулья и табуретки - ни занавесочек, ни ширмочек. Кровать моей знакомой отличалась от прочих - ее украшали четыре сияющих никелированных шара и горка подушек. На стене был ковер - целлулоидовые лебеди плавали на фоне бюргерского замка (по определению профессора эстетики Разумного).
Все было очень благородно - я без умолку тарахтел, девушки почтительно слушали, интеллигентно попивая сухое вино (к водке они не прикоснулись, так мне самому пришлось ее выпить - "на загладку"). К ночи я собрался уходить, девушки дружно запротестовали: куда!
Дождь, пять километров... Я ссылался на то, что негде лечь, тогда моя дама, кубанская казачка, сняла с горки самую маленькую подушечку-думку и сказала, что она будет перегородкой между нами. Все сочли, что это прекрасный выход из положения, и я остался.
Владелица кровати с бомбончиками полагалась не столько на думку, сколько на то, что сожительницы скоро заснут, и шёпотом просила меня подождать. Это было кстати - я невропат и вне привычной супружеской постели обычно оказываюсь ни на что не годен, к тому же в такой ситуа-ции еще надо заботиться о том, чтобы не было последствий. Не знаю, что на меня нашло в ту ночь, но у нас почти не оставалось времени пошептаться. Утром, когда зажгли свет, мне пришлось притвориться спящим, девушки незло пошутили насчет думки, но особенно происшествия не смаковали.
Я всегда считал себя слабаком, природными данными не награжден, частые выпивки тоже не способствуют подвигам в этой области, в подпитии я обычно совершенно беспомощен, то, что в народе называется "сухостой", а в медицине "сатириазис", ко мне не имеет никакого отношения, и к тому же я только что уехал от всегда желанной супруги, а тут была совершенно чужая и безразличная мне женщина, но вот поди ж ты - ей, занимавшейся физическим трудом на свежем воздухе, пришлось уговаривать неврастеника поберечь здоровье - я вновь и вновь "повторял пройденное", совсем не заботясь, как это бывало с женой, о том, какое впечатление произведу.
На следующий день я чувствовал себя отлично. Киношники отыскали меня на базаре, торгующим вином в разлив - молодой ларешник-азербайджанец ушел пообедать и оставил меня за главного.
Казачка моя была женщина простая и самая обыкновенная. Если судьба послевоенная даст, из нее получится хорошая хозяйка, заботливая и домовитая. Может, и поцапает, и покусает, но за дело, а не из баловства. Я давно не помню ни ее имени, ни лица, но об этом эпизоде не жалею. Гораздо обиднее вспоминать, как искал приключений, где-то с кем-то ходил до утра, стоял под окном, заходил в подъезд - сколько дней и ночей потрачено ни на что! Сколько нелепых ситуа-ций, промоченных ног и убитого времени! Вытянув пустой номер, еще втайне радуешься, что не осрамился. Мы делаем много глупостей из любопытства или по воровской пословице: "Бог увидит, хорошую пошлет". Думаю, что любовные приключения порой необходимы, но у меня они случаются нечасто, да и обставить их красиво как-то не получается.
Казачка еще раз нашла меня на улице и увела к себе, хотя я и бормотал что-то насчет неважно-го самочувствия. Я увидел, что она успела обзавестись ширмой. Но это не помогло - я переноче-вал, "не причинив вреда здоровью" ни ее, ни своему...
Вернувшись в Москву, я устроился в Областной театр Юного зрителя, на конференции в ВТО меня отметили как способного актера, но ролей я не добивался и даже не просил, и вообще чувст-вовал себя чужим в коллективе и в обществе. Карьера не удавалась.
На терраске, где я летом спал, повесил портрет Сталина, написав на нем: "Царю, прославляему древле от всех, но тонущу в сквернах обильных. Ответствуй, безумный, каких ради грех, побил, еси, добрых и сильных?"
Иной раз выйдешь с ребенком в город, погулять, куда ни глянешь - с души воротит: монумент Юрию Долгорукому поставлен с явным расчетом загородить единственный памятник Лени-ну; Гоголя такого воздвигли, что я аж плюнул - не Гоголь, а Чапаев. Ребенок уже научился и тянет за руку:
- Папа, пойдем на бандита Джугашвили посмотрим.
Скверно. Пью. Пьяный пришел забирать Славу из садика, не отдают. Устроил скандал:
- Сталинская банда! Отдайте мальчика...
Какой-то родитель помог меня скрутить, потом мама ходила к заведующей, просила не поды-мать дела: "Больной он..."
Дома по-прежнему не ослабевает война между матерью и женой. Правда, есть и утешение некоторое: молоденькая домработница Нина - смотрит на меня приветливо и с явной симпатией. Бегает целоваться с Вартаном, Эдиным племянником, но это ничего. Я начинаю размышлять, не жениться ли мне на Нине: девушка она хоть и простая, выросла в деревне, но мягкая, вежливая, чувствуется в ней какая-то внутренняя интеллигентность. Простому русскому человеку такие черты, как правило, не свойственны. Разница в возрасте десять лет. Вполне приемлемая. Одна беда - всей душой и каждой клеткой своего тела я привязан к Эде. А она глядит на меня без обожания.
Мать, которая всех подозревает в предательстве и умудряется замечать даже то, чего нет, выгнала Нину. Сцена была безобразная, да и дело к ночи. Потом кто-то мне передал, что Нина сказала:
- Если бы не Владимир Николаевич, я бы ей этого не простила.
Я ей книжки читал, прочел почти всего Гоголя. Без нее совсем холодно стало в нашем доме.
Потом ушла из него и Эда, вернулась к отцу, я отправился вслед за ней, но прожил у тестя недолго. Однажды старшая сестра Эды принялась в моем присутствии удивляться, как это можно со мной жить. Дело кончилось тем, что я вцепился ей в волосы и меня еле оторвали. Очнулся за дверьми, на морозе, сидел под крыльцом и думал: почему жены нет рядом со мной? Она много мне изменяла, но эта измена ранила сильней: почему не заступилась за меня, почему не остано-вила сестру, когда та говорила всякие гадости? Пускай я неправ, гадок, но жена - это же не только в постели, должно же быть какое-то понимание, сострадание, хотя бы желание понять, объясниться...
Послал Замкова для переговоров. Эда говорила о кресте, который она несет, о том, что у ее папы больное сердце (папа до сего дня жив-здоров). Не зашла, не написала даже двух строчек... Снова я ухаживал, звонил на работу, дожидался на перекрестках...
Новый - пятьдесят шестой год - договорились встречать вместе где-то на Можайском шоссе, у ее курортных друзей. Уговорил мать ночевать у сестры хоть одну ночку провести с женой вдвоем. Среди милых и интеллигентных друзей Эды сразу почувствовал себя неуютно и одиноко. Кто-то поднял тост: "За гениального композитора Шостаковича, который тоже живет на Можайском шоссе". Потом хором запели: А сердце ждет, И что ж она нейдет - Необходимая Любовь навеки...
Я сказал что-то о Бухарине, Леня, инженер, теперь уже покойный, увел меня в кухню, приговаривая:
- Ты кочумай, кочумай...
Вернувшись, я хотел спеть "Таганку", но меня заглушили. Эда была недовольна моим поведением. Я потихоньку вышел в прихожую, оделся и удалился. Посидел полчасика у шоссе, где жил гениальный композитор, поймал такси и поехал домой. Напрасно выпроваживал мать - не удалось мне заслужить этой ночи.
Позднее Эда призналась, что среди гостей был Юрий Поляков, ее возлюбленный с Плеса.
СЛУХИ
Сначала о докладе Хрущева на XX съезде шептались, а потом уже заговорили и в голос - дома, в метро, на улицах. Потом доклад стали зачитывать на открытых партийных собраниях, возникали импровизированные митинги, порой можно было видеть иностранного журналиста, остановившегося возле группки москвичей и что-то записывающего. Я произносил длинные речи перед сотрудниками театра, парторг Хрусталевская пыталась меня прервать, но на нее зашикали. Она сказала гневно:
- Вы не понимаете - нам еще детей воспитывать, зачем же устраивать поножовщину? У китайцев надо поучиться - у них больше такта и здравого смысла, больше классового самосознания, они понимают нашу трагедию лучше нас самих.
Партийцы отомстили мне тем, что не сообщили, когда доклад будет читаться у нас, так что его текста я так никогда и не слышал, хотя в Москве, пожалуй, трудно найти человека, не охваченного этим мероприятием. Говорят, что в военных академиях выкрикивались негодующие реплики и демонстративно подымались и уходили. У нас был распространитель билетов, пожилой еврей, по делам службы попавший в какой-то клуб, где зачитывался этот доклад. Он послушал-послушал, потом начал потихоньку озираться по сторонам, встал и незаметно выбрался из зала - не может быть, чтобы это хорошо кончилось.
В эти дни ко мне зашел папа. У меня сидел Жан Невесель, корреспондент газеты "Франс суар", русский по происхождению. Отец не понял, что человек "не наш", долго набычившись слушал, что мы говорим, а потом медленно, внятно отчеканил:
- Не думаю, чтобы от этих разоблачений на столе у рабочего появилось лишних полкило масла.
Потом был международный фестиваль, по улицам толпами сновали "шпионы и диверсанты", но я ничего этого не видел, потому что уехал во Фрунзе. Даже Пастернаковских событий не застал.
АМЕРИКАНСКАЯ ВЫСТАВКА
Вернулся я в Москву в пятьдесят девятом году. Летом мне удалось побывать на американской выставке, по которой я бродил целый день, пил пепси-колу и выписывал изречения со стендов:
"Я не считаю одного человека большим, а другого меньшим - тот, кого считают меньшим, в свое время, на своем месте, равен всякому другому". Уитмен.
"Писать хорошо - это значит жить в одиночестве. Организации писателей смягчают одиночество автора, но я сомневаюсь, чтобы они улучшили его творчество, потому что создает свои произведения он сам. Если он хороший писатель, он должен каждый день оставаться лицом к лицу с одиночеством". Хемингуэй.
"Такова непреодолимая природа истины: все, чего она хочет, это свободно выявить себя". Пэйн (?)
"Доверие не может быть создано принуждением. Нельзя заставить человека верить".
Списал еще много всего, потом перенес в дневник, знаки вопроса означают, что я до сих пор не знаю, что это за люди.
Некоторые уверяли, что их от пепси-колы рвало, но мне этот напиток помог целый день продержаться на ногах - ходил, ходил, смотрел, слушал, только моды не поглядел - не пробиться было, да и не к чему они мне. В павильоне "Род человеческий" гид обращался к толпе:
- Граждане, не толкайтесь, зачем вам обгонять друг друга, обгоняйте лучше Америку!
- Почему вы так хорошо говорите по-русски? - спрашивал кто-то.
- Мой папа и мама венчались в Киеве, а дедушка родился в городе, который назывался Санкт-Петербург... Кроме Маркса есть еще философ Вебер (?) Человечеству угрожают не монополии, а догматизм и религиозный фанатизм, рост бюрократии, а не классовая борьба. Умение идти на компромисс важнее борьбы - компромисс лежит в основе отношений мужа и жены, власти и оппозиции, профсоюзов и владельцев, личности и общества...
Какой-то тип, стараясь заглянуть поглубже гиду в глаза, спрашивает:
- Сколько вам платят?
- Восемнадцать долларов в день.
- Как же так мало - за такую трудную работу?
- Восемнадцать долларов - это не мало, это хорошие деньги, гостиница, проезд и питание оплачиваются отдельно, а потом нельзя сказать, что это такая уж трудная работа - молоть языком. Я считаю, что мне повезло - ведь я никогда раньше в вашей стране не был.
Гид не понял, на какую "трудную работу" намекал советский человек ведь такого "диверсанта", небось, годами готовят... Он живо и с радостью отвечал на все вопросы - о коммунистах, о Швейцарских горах, помянул товарища Сталина (ах, как он это выговаривал!), рассуждал о праве знать, свободе выбирать и возможности заработать.
В другом павильоне стоял румяный жизнерадостный американец, видимо, учитель русского языка, но говорил он с сильным акцентом и с трудом подбирая слова:
- Я зарабатываю 450 долларов в месяц, моя работа мне нравится, когда я женюсь, жена, если захочет, тоже будет работать...
- Почему у вас коммунистов преследуют?
- Потому что они шпионы. В Америке есть магазины с коммунистической литературой, там, где на нее есть спрос. Я не люблю коммунистов за то, что, например, во Франции они относились к Гитлеру лояльно и только в сорок первом году по сигналу Москвы начали борьбу.
Москвичей особенно поражало, что американцы не смущаясь ругали своих лидеров:
- Да, вы правы, Эйзенхауэр много глупостей делает.
Раздавались на выставке и недовольные голоса:
- Фотографий и текстов много, а экспонатов мало. Москва словам не верит - фотомонтаж мы и сами сделаем - закачаешься...
Мало кто из наших граждан знал, что американцы собирались бесплатно кормить посетителей, но наши власти не допустили такой провокации. К электронным машинам, к книгам пролезть было так же трудно, как и к модам. Посетители удивлялись, что в космосе, оказывается, летает семь или восемь американских спутников - наши газеты сообщали только о советских.
Посетив выставку, я сразу и окончательно понял, что в мирном соревновании американцы непременно нас победят.
ЕЩЕ ДВА ГОДА
прошли тускло и незаметно. Я жил во Фрунзе - конечно, и там что-то происходило, бывали забавные происшествия, но боюсь, что сейчас, в канун ленинского юбилея, не успею рассказать обо всем. Ходят упорные слухи, что дни нашей свободы сочтены (имеются в виду такие, как я), поэтому следует ограничиться самым главным. О своем знакомстве с Шепиловым я написал и, насколько мне известно, очерк "И примкнувший к ним Шепилов" на Западе опубликован.
В первых числах июня шестидесятого года Эда приняла "окончательное" решение со мной расстаться и вышла замуж за другого. Я был убит, целый год не мог глядеть ни на одну женщину, побросал в огонь "веселые" фотографии сам я, наверно, особого интереса к ним не испытывал и раньше, но хранил для одного своего приятеля, большого любителя "ветвей персика". Даже на похороны Пастернака не пошел, хоть и был в это время в Москве. И политическая, и культурная, и вообще всяческая жизнь сделалась мне не мила.
Но через год я решил попробовать, по русской пословице, вышибить клин клином, и мне стало немного легче. Шестьдесят второй год не принес ничего нового, если не считать пробудившегося интереса ко мне со стороны "органов" - результат переписки с Репниковым и встреч с его лагер-ным приятелем, "американцем Гарри". Встреч, впрочем, не таких уж частых.
Посмотрел у Вахтангова несусветную чушь под названием "Алексей Бережной", пьесу написал Евгений Симонов, сын и наследник театра.
Спектакль начинался с того, что выходил Шалевич и говорил:
- Я умер (такого-то) января (такого-то) года. Мой бывший шеф, Виталия Фридман, заметила в антракте:
- А если жэ ви умэрли, то лежите спокойно в земли...
БЕЛАЯ ГОЛУБУШКА
Десятого февраля в Ермоловском театре был общественный просмотр "Игры без правил", поскольку пойти мне было не с кем, я пригласил маму. Мы опоздали, пришлось стоять, я взглянул на нее и вдруг подумал - как она состарилась, я и не заметил...
Она уже год была на пенсии, временами жаловалась на желудок, я гнал ее в поликлинику:
- Будь добра лечись, я без тебя не протяну, только на твою пенсию и вся надежда.
Мама пошла. Прописали грелки, змеиный яд. Теперь она вечерами сидела за телевизором, обвязанная грелками. Пес Бенька почему-то рычал, если она хотела его погладить. Даже во сне различал, кто к нему прикасается - я или мама. Я говорил:
- Кто его больше бьет, того он больше и любит.
У Бориса Рунге услышал запись песен Окуджавы. Мы сидели, пили и "закусывали" Окуджавой. Песни были трогательные, но одна была совсем особенная. Я сразу же запомнил и мелодию, и текст. Невозможно было поверить, что это о живом человеке, хотя о смерти ничего не говорилось.
Мама, белая голубушка...
Я почувствовал, как у меня защемило в груди.
И слышней, чем в полдень пасеки,
Как из детства голоса,
Твои руки, твои песенки,
Твои вечные глаза...
Вечные! Меня будто ударило. Это правда - у мамы вечные глаза... Недавно я поскандалил с ней и орал:
- На что мне твои деньги? Ты мне жизнь искалечила! Провались ты со своими деньгами!
Она сказала тихо:
- Потерпи... Теперь уж недолго...
И у меня сжалось сердце. Ее одиночество ужасней моего - ни водки, ни театра, пусть даже плохого, и надежд уже ни на что никаких...
Одинокий мужчина - это чудак, анахорет. Мясорубок хватало, мужчин намного меньше, даже самый завалящий найдет себе пару, а женщина... Сколько бы она ни говорила, что одиночество ей привычно и приятно, а в душе, наверно, ждет, наверно, надеется... Миллионов двадцать мужиков унесла война (а если бы еще десять, так и меня Эда не бросила бы,- думалось в горькие минуты).
Я слушал песню и рыдал - не знаю, была ли это пьяная истерика или очищение искусством, потом Борис усадил меня, зареванного, в такси, совал зачем-то какую-то ценную, но совершенно ненужную книгу - "для Паны Алексеевны". Я приехал домой и бросился перед матерью на колени:
- Мамочка, не умирай!
Кто-то позвонил внизу в дверь. Мать поплелась открывать, я решил опередить ее, ринулся, полетел с лестницы, расшибся, и она тащила меня, пьяного, наверх...
Утром я позвонил отцу:
- Моя мама скоро умрет...
ИЗ ДНЕВНИКА
16/4/62.
До сих пор болит плечо. Все время реву. Ведь это невозможно навсегда. Нельзя вынести. Вижу маленькую девочку. О чем она мечтала, чего ждала от жизни?.. Никто меня так не любил, и никому я не сделал столько зла. Неделю назад сказал: "Нам надо разъехаться!" По ее худым, серым щекам потекли слезы. Некому ее защитить. Я не стал искать слов - подошел и молча стал гладить ее по голове. Никогда ей ничего не удавалось...
Читаю ей "Прощай, оружие!" и не отхожу от нее. Ты только выкарабкайся, последний раз вылезь - я тебя больше не обижу. Эда сказала: "Мы тебя не оставим".
Сейчас она задремала. Стесняется стонать. Как-то ночью я пришел на ее стон, сел на кушетку.
- Иди...
- Ты заснешь, и я уйду.
- Ты уйдешь, я засну.
Я ушел. Она больше не стонала.
Того же числа ночью, после бутылки:
"Матушка моя родная, ты княгиня молодая, поглядите-ка туда - едет батюшка сюда". Нет, батюшка не приезжал взглянуть на матушку мою родную. Мама, белая голубушка, поживи, родная!.. Опять горе, опять убытки - как в "Скрипке Ротшильда"... Пускай случится чудо! Моя белая голубушка... Не могу - слезы душат. Противные слезы пьяного, слабого, бездарного человека. Она тоже была в жизни бездарна. Но не в любви. Как она любила меня и моего отца... А мы топтали ее. Я все хотел девочку, дочку, а она рядом жила самая красивая, святая... Верила Сталину, шла за ним - привет ему! Любила советскую власть - я буду внимательней к ней. Но чем помочь больному с раковой опухолью?! Тебе больно сейчас, родная? Какой же это гуманизм чтобы человек умирал в таких страданиях? Твои вечные глаза... Пана. Прасковья. Параскева. Со всеми твоими неврозами - ты плоть от плоти своего народа. Благословенна ты, давшая мне жизнь. Целую твои дряблые щеки, моя девочка, моя белая голубушка... Ты со мной, ты со мной, ты со мной...
Мои слезы, мои клятвы - два восемьдесят им цена... Нет, это теперь всегда со мной - когда сплю, когда просыпаюсь, смотрю на стены, тоскую, молюсь неведомому Богу...
Целую тебя. Люблю тебя. Всегда. Навсегда... Это нервы. Я с тобой: я люблю тебя. Я только сейчас это понял, но теперь это навечно.
Не хочу, чтобы ты страдала. Уж лучше во время операции... Мне ничего не нужно, только, чтобы ты не страдала, не хочу... Ты никогда не знала ни любви, ни тепла, а что я теперь могу дать тебе!.."
СМЕРТЬ И ПОХОРОНЫ
Я знал, что надежды нет. В поликлинике велели собирать анализы и класть грелку на больное место. Бедные чиновники от медицины - скольких больных они должны обслужить за день, какой рекорд поставить!.. Пришла Эда и прощупала у бывшей свекрови громадную опухоль. Я побежал сам в поликлинику - говорил, умолял - мать не болеет, она умирает! Мне поверили и, отменив дальнейшие "исследования", вызвали скорую помощь.
Но не так-то это просто - положить тяжелобольного человека в больницу. Врач из поликлиники проинструктировал маму, как симулировать приступ аппендицита - раковых больных не принимают (отцу до сих пор при любом недомогании выделяют отдельную палату в "Кремлевке"). Раковая опухоль при пальпации не болит, но мама должна была вскрикивать. Комедия эта повторялась дважды - дома, а потом в приемном покое. Мне вынесли ее пальто, платье, туфли. Я повез сверток домой - держал, как ребенка, и плакал. Не везти мне эти тряпки к выписке...
За свою жизнь мама успела переписать всех Марксов и Энгельсов, набралась гора толстых тетрадей. Я собрал их и вместе с источниками отнес в приемный пункт макулатуры. На что убита жизнь!..
Она прожила еще месяц. Была веселая, верила, что вылечат, и купалась в лучах моей любви.
Ее готовили к операции - кололи, делали переливания, я бегал за соками, лекарствами. Даже чагу привез, ездил за ней к деду в Тайнинку, но больница категорически отказалась от помощи знахаря. От болей, а может, от желания выздороветь мама бросила курить - пять пачек "чайки" лежали в тумбочке нетронутые. (Я часто корил ее, что только оттого и курю, что в доме вечно валяются папиросы, а вот уже тринадцать лет нет ее, а я, если купить не на что, бегаю "стрелять" к соседям.)
Однажды я пришел в больницу и застал возле мамы тетю Зину. Бесконечные разводы сына увезли ее сначала на Рижскую, а потом в Бабушкин. Теперь она вдруг решила вернуться на Сокол (тридцать лет назад они вместе со Славкой прожили у нас полгода).
- Володя, ты не возражаешь, если мы пропишем тетю Зину? - спросила мать.
Я возражал.
- Она будет за мной ухаживать...
- Для того, чтобы ухаживать, прописка не нужна.
- Да, но тогда ты в любой момент сможешь выгнать меня! - объяснила тетя Зина.
- А ты хочешь, чтобы я никогда никого не мог выгнать?
Перепалка кончилась тем, что я встал и, хлопнув дверью, вышел. В коридоре еще слышал голос мамы: "Володя, Володя!", но не вернулся.
На следующий день я шел к ней, чтобы сказать: "Прописывай кого хочешь, хоть всю слободу Николаевку."
Она глотала кислород и знаками просила сделать укол. Одна половина лица была багрово-красная, другая желто-зеленая. Тетя Зина прокричала ей на ухо:
- Володя пришел!
- Где?
- Вот он!
- Вижу...
Вряд ли она могла что-нибудь видеть, у нее было общее заражение крови.
Агония продолжалась двое суток. Время от времени она стонала:
- За что?
К кому она обращалась с этим вопросом - к комсомольской или партийной организации?.. Последние ее слова были:
- Володенька, умираю... Всю искололи, места живого нет... Впереди мир и покой...
Мир и покой! - она никогда так не говорила. Мы вместе ходили на американскую выставку, но мама там ничего не записывала - ведь школьникам об этом нельзя рассказывать. Сидя у ее изголовья, я повторял:
- Да, мамочка, мир и покой - впереди мир и покой, позади мир и покой, вокруг мир и покой...
Мать потеряла сознание. Я поплакал, потом выпил вино, которое стояло в тумбочке, забрал термос, фрукты, папиросы - те самые пять пачек - и пошел домой. Там меня ждала Эда, и я спрятался в нее.
Утром я позвонил Ларисе; она сказала:
- Мужайся, Володя - она умерла. Мы ушли через полчаса после тебя, а когда я приехала домой, мне позвонили...
С идиотской улыбкой я повернулся к Эде:
- Все в порядке - сдохла Паночка...
Эда не пошла на работу, мы поехали в парк, сидели возле какого-то грота, и я наливался вином.
Потом были похороны. Скорбно-деловые люди сновали, поправляли веночки и глядели в ручку. Уже в морге, несмотря на объявление, что "плата не взимается", вошел какой-то тип с оперированной челюстью и попросил за "уборку". Я дал десять рублей, он требовал еще:
- Нас трое было.
Я отвернулся.
Многие дают, сколько ни спросят - как будто усопшему дорогому.
Еще в первые дни маминой болезни, во время очередного скандала в присутствии родственни-ков, я объявил, что на поминки их не приглашу (не мог себе представить, что она больна смертель-но, думал, притворяется, чтобы на меня "воздействовать").
И вот теперь были поминки, были родственники, даже отец пришел. Все им восхищались - какое бесстрашие, какая сила духа - после XXII съезда он разглагольствовал о Сталине, с почтением вспоминал "отца и учителя".
- Можно было Сталину правду говорить, можно! Бывало, в штаны наложишь - а всё как на духу!
Покойница никого не интересовала, моему горю сочувствовали из приличия, дескать, так уж положено - переживает...
Пришел Юрка Яговкин, "родственник по жене". Даже сосед снизу зачем-то приперся, кавказец Нурил. Человек он неплохой, но это, верно, на Кавказе поминают всей улицей...
Боря Рунге, которому мать столько помогала в его студенческие годы, на похороны не пришел, не пришел и Шепилов - тоже мог бы отдать последний долг человеку, который поддержал его в трудную минуту. Ну да, может, это и к лучшему, что их не было - Боря артист, такую похабель развел бы в подпитии, что все повеселились бы славно. А на Шепилова глядели бы как в ООН...
Я пил стаканами и все вспоминал, как мать ответила мне тогда:
- Хоть на помойку брось, сынок... Ни водка, ни Эда не давали забвения...
Потом Лариса приезжала за тряпками - "только для Зины и Гриши" - и потихоньку сунула себе каракулевый воротник (я был в таком состоянии, что не заметил бы ничего, даже если бы всю мебель вынесли, но соседка Кира видела и шепнула мне).
Действительно, воротник пропал, но это не имело никакого значения мать оставила меня состоятельным человеком. По страховке не выплатили, поскольку она умерла естественной смертью, но зато выяснилось, что из "откупных" отца она не истратила ни копейки, все отклады-вала на книжку и завещала мне. Пришлось, правда, долго доказывать, что я ей сын, а не сожитель и не квартирант,- фамилии разные.
Тетя Зина, хоть и добивалась прописаться у меня, но к тряпкам проявила полное равнодушие - все отослала бедному Грише - тому, который побывал и в белых, и в красных.
На следующий день после похорон опять явился верный сталинец (теперь уже ленинец) и попросил свидетельство о смерти. Они с мамой не были разведены, и он не мог дать своей фамилии младшему сыну. Старший родился, когда отец был на взлете, и в обход закона фамилию получил, а младшему было в этом отказано. Накануне отец не решился просить бумажку, хотя, видимо, только за этим и приходил. Развода он смертельно боялся - как бы не обвинили в аморальном поведении, но теперь узел развязался сам собой, ко всеобщему удовольствию...
Я уже не помню, сколько тысяч оставила мне мать. Когда я показал книжку Эде, она испугалась:
- Ой, лучше бы я этого не видела! Теперь ты будешь думать, что я возвращаюсь из-за денег.
Она не оставляла меня ни на минуту и даже сказала:
- Ни за что бы не развелась с тобой, если бы знала, что Пана Алексеевна умрет. Я думала, она лет восемьдесят проживет - такая настырная была, упорная.
Я в свою очередь издевался над ней, что теперь она уже неизвестно кто - то ли любовница, то ли сожительница, то ли мать моего сына. Она говорила, что развестись не трудно, но я заявил, что второй раз на такой "б" не женюсь.
Она только улыбалась:
- Может, ты хочешь, чтобы я опять ушла?
Я сдался.
- Ты как твоя мать,- сказала Эда.- Как Паночка... (Все девочки в школе так называли ее и Эда тоже.)
И вот Эда уже протирает окна и мечтает о покупке новой мебели.
Когда она мыла меня в ванной - как обычно тепленького, но уже несколько утешившегося - пришел отец, Лев Карпыч, и увел ее к плачущему "законному" супругу.
Потом была телеграмма: "Срочно самолетом Гусарова" (театр выехал на гастроли, меня, как актера-"надомника", не взяли, но кто-то запил, надо было срочно вводиться. Я улетел. Когда вернулся - Эду переубедили: "он никогда не простит тебе этих двух лет". Кто знает - может, решать свои дела нужно было нам самим, без советчиков. Всю жизнь она раздражалась - ты паяц, работаешь на публику, громко говоришь, поешь, целуешься в троллейбусе, а нам не восемнадцать лет, но в те - последние - дни она прощала мне все...
И вот я остался один - и без матери, и без жены. Пропивал вещи, книги, мебель, распродавал все за несуразный бесценок, хотя карманы были набиты деньгами.
Каким-то ветром ко мне занесло студента-атомника Зуянова, он как бы снял у меня комнату и поселился с женой, но как-то явился его отец, полковник, и сказал: "Если ты не съедешь отсюда, то ни я, ни Галкин отец вам помогать материально не будем. Этот дом под наблюдением". (Это был разгар хрущевских либерализмов.) Студент съехал.
Но однажды случилось чудо - открылась дверь и вошла бабушка Федосья Петровна, я уже не чаял видеть ее в живых, ей было за восемьдесят (сейчас ей девяносто четыре). Она медленно подошла к моей кровати, увидела рядом со мной девицу (студентку циркового училища) и спросила:
- А это кто?
- Девочка...- ответил я смущенно.
Баба Феня помолчала, словно в раздумье (сама она овдовела в двадцать четыре года), видно, что-то вспомнила и громко плюнула:
- Тьфу!
Потом она принялась расставлять свои баулы, распаковывать узлы - одних утюгов в ее багаже было с десяток.
Мне стало легче и веселей - бабушка варила овсянку, рассказывала о себе, родичах, соседях, знакомых, о Господе нашем Иисусе Христе - да будет воля Его, о библейских героях и о своем путешествии в Палестину в тысяча девятьсот одиннадцатом году.
ИВАН ДЕНИСОВИЧ
В "Новом мире" была опубликована повесть. Я прочел ее, не отрываясь. Произведения такой плотности, такой насыщенности я еще не встречал, но тогда мне думалось, что это не столько от выдающегося таланта, сколько от пережитого, от досконального знания материала. И когда снова мелькнула в журнале фамилия Солженицына, я, не ожидая нового чуда, прочел сначала очеред-ную порцию "Люди, годы, жизнь", а потом уже принялся за "Матренин двор". Дойдя до послед-ней строки, я понял, что в литературу пришел человек, не жаждущий славы, как таковой, а ждущий чего-то от людей, чем-то восхищенный и поверженный в ужас, и требующий перемен.
Я написал автору письмо, полное восторгов и клякс, и выразил уверенность, что Игнатьич - это и есть сам автор, а поскольку я живу один в двух комнатах (бабки еще не было), то почему бы в одной из них не поселиться Игнатьичу - писателю-классику в лагерной телогрейке. Ответ пришел через несколько месяцев (я уже успел забыть о своем письме). Солженицын благодарил за внимание и добрые чувства и выражал желание познакомиться. Я был взволнован - как-то даже не верилось, что я увижу его, буду с ним разговаривать. Я тут же написал, клялся, что всегда был равнодушен к знаменитостям, но в нем вижу именно того человека, который необходим, чтобы найти в жизни смысл и точку опоры.
Знакомство состоялось на Центральном телеграфе. Ко мне подошел рослый, провинциально одетый, никак не бросающийся в глаза мужчина. Володя Гершуни, сидевший с ним в лагере, позднее сказал мне: "Исаич совсем не ходил в гениях, много было более ярких людей". Так ведь, я полагаю, чтобы их, этих "более ярких", разглядеть и описать, самому нужно оставаться в тени - не давить, не коноводить, не привлекать всеобщего внимания.
Я думал, что увижу больного, измученного, пронзительного старика, а передо мной стоял кавторанг до БУРа - веселый, моложавый. Мог бы и сейчас быть капитаном-артиллеристом. "Так вот какая она - совесть России..." думал я, разглядывая его.
Мы поехали на Сокол. Походка у него была легкая, тоже веселая.
Увидев бабку, Солженицын, видимо, отказался от мысли останавливаться у меня.
- Я вас стесню.
- Слово "стеснение" имеет два смысла,- возразил я.
У него вспыхнули глаза. ("Не вспыхни взглядом при другом...")
В следующие два года я видел его часто, многое хотелось записать, но друзья запрещали мне, упрекая, что я и так "закладываю Саню". Я слишком многим обязан ему, чтобы совсем не упомя-нуть о нашем знакомстве, но разговоров передавать не стану. Может быть, когда-нибудь после...
Вообще писать я начал только после смерти мамы. Первое мое произведение "Брак и семья при коммунизме", памфлет. Потом было бредовое и высокопарное "Письмо к Ленину", угодившее в КГБ. Познакомившись с Солженицыным, я узнал, что не я один надрываюсь от одиночества и не я один пишу. Узнал, что такое Самиздат. "Эрика берет четыре копии. Вот и все. Этого достаточ-но". (Колю Глазкова я знал давно, но в его устах "самсебяиздат" звучал несерьезно).
Очень жалею, что не сохранилось у меня текста "Докладной записки" (последний экземпляр изъят во время обыска в квартире Григоренко 7 мая 69-го года). "Докладная записка" в свое время наделала шуму. "Документ" этот был составлен на имя председателя Комитета Государственной безопасности. Говорили, что у Кантова - следователя Григоренко и Даниэля были неприятнос-ти: дальневосточные перлюстраторы сочли, что выплыл подлинный документ. Потом, при послед-нем обыске у Григоренко, следователь и понятые шептались:
- Кантов. Вот что бывает, когда своих же не знакомят с "совершенно секретно".
Не обратили внимания, что дата "Записки" 1-е апреля 66-го года и что Семичастный назван без инициалов - какой Кантов мог бы позволить себе такое неуважение! (Я-то просто поленился узнавать, как звать этого товарища.)
Писать я разрешал себе только тогда, когда нечего было перепечатывать. Через мои руки прошел "Новый класс" Джиласа, многие главы "Крутого маршрута" Е. Гинзбург, работа В. Л. Теуша об "Иване Денисовиче", многие вещи Солженицына, несколько раз я перепечатывал "процесс Бродского", записанный Ф. Вигдоровой.
На похоронах Вигдоровой я попросил траурную повязку, чтобы встать в почетный караул. "А вы откуда будете?" - "Я ее издатель". Повязку дали.
Погорел я на "Докладной записке". А. Кузнецов уверяет, что Самиздат это почти дозволен-ная деятельность, игра в кошки-мышки, дескать, "Скотский хутор" или "1984" в Самиздате не ходят... Не берусь судить, почему они не ходят, но я знаю члена Союза писателей, который берет пишущую машинку напрокат - чтобы "сами у себя конфисковали", а уж нас так стараются запугать, столько всего изымают, что "игра" получается совсем не забавная. Мне, например, вполне реальным кажется пикантное положение, когда ответственный чекист будет прятать свои "самиздаты" от сына, а тот, в свою очередь, от папаши. Самиздат - естественная реакция на то, что свободы слова лишены все, даже те, кто правит, даже крайние реакционеры и искренние конформисты.
Знакомые комментировали мою деятельность: "Он еще допечатается". О Гершуни те же люди говорили: "Он еще добегается". Но до тех пор, пока им в руки не попала "Докладная записка", меня не трогали. Чекист Скобелев лепетал какую-то чушь, дескать, сам не знает, откуда она у них взялась, но я-то знал. Я послал ее письмом Эрнсту Махновецкому (обратный адрес я давно уже "лепил от фонаря", а корреспонденцию свою, как правило, старался отправлять не из Москвы, но все эти маленькие хитрости не спасли), Махновецкий послания не получил, оно очутилось на столе у Скобелева.
26 июня 1966 года я подошел к своему дому, имея при себе зонтик и "Новый мир" с последней повестью Катаева. У калитки стоял "воронок" с решетками. Два милиционера и две медицинские сестры любезно сообщили:
- Владимир Николаевич, мы хотим показать вас Енушевскому...
В "воронке" меня везли только до отделения милиции, там пересадили в "психовоз" с красным крестом - санитары свое дело знают не хуже милиционеров, а заболеть может каждый трудящийся, медицинская помощь у нас бесплатная...
Экспертизная больница находилась у Новослободской, в Институтском проезде, 5. Никакого Енушевского не было, но и без него врачи хорошо играли свои роли. Когда я попытался обратиться к их чести и совести - "вы же Гиппократову клятву давали!" - вздрогнула только одна красивая женщина с семитской внешностью. Но и эта небольшая победа вдохновила меня, я стал говорить, что существует понятие врачебной тайны, что если какому-то журналисту вздумалось написать фельетон о Тарсисе, то это еще не значит, что больница должна услужливо предостав-лять ему эпикриз - стыдно, товарищи, стыдно... Женщина сидела понурившись и грустно поглядывала на мужчину напротив - наедине они, вероятно, тоже говорили на эту тему.
Не расспрашивая ни о "видениях", ни о "голосах", меня отправили в больницу имени Кащенко, в "академическое" 15 отделение, заведующим которого был парторг больницы Феликс Енохо-вич Вартанян.
Дома у нас сделали обыск, взяли альбом с фотографиями и вольными подписями к ним, но через несколько дней альбом вернули (теперь тот же самый альбом с семейными фотографиями держат уже пятый год, не знаю, что в нем обнаружили - то ли антисоветчину, то ли тайны какие).
В Кащенко я пробыл июль, август, сентябрь, но сейчас у меня нет под рукой записей об этом времени. Могу только сказать, что выпущен я был совершенно оглушенным, залеченным и раздавленным.
ТРУДОВЫЕ БУДНИ
К тому моменту, когда я очутился в Теневом театре, основательница его Свободина, престарелая дама из Наркомпроса была безнадежно больна, и дело вел предприимчивый режиссер Влади-мир Наумович Тихвинский, писавший вместе с Марком Айзенштадтом маленькие басенки и сценки для Райкина. Марк скромный, сдержанный, очень грамотный и углубленный в себя человек. Если бы не Тихвинский, не пробиться бы ему. Злые языки говорили, что сам Тихвинский без Азова никогда не написал бы ни строчки.
Я попросил у Тихвинского роль "от автора" в телевизионном спектакле "Малыш и Карлсон". Выразительно поглядев на меня, Владимир Наумович сказал:
- Вы знаете, мы пригласили на эту роль Ростислава Яновича Плятта. Мы думаем, так будет лучше.
Я не мог не согласиться с таким выбором, но роль попала не Плятту, а энергичному и трудолюбивому, но совершенно лишенному сценического обаяния Илье Бейдеру. Несчастный много-семейный Илюша, как всегда, очень старался, работал четко, но дети после первых же фраз дружно решали, что он шпион и все ждали от него какой-нибудь коварной выходки.
Несмотря на свою пассивность, я в те годы много читал по радио, о чем ни один актер Теневого театра не мог и мечтать. Однажды во время фестиваля я даже отказался от удовольствия посмотреть "Вестсайдскую историю", поскольку должен был читать что-то об энтузиастах новостроек и буднях взрывников. Мог, конечно, сказать, что занят и не могу, работа ведь совместите-льская, но я этот приработок очень ценил, да и связываться с ними мне было сложно, телефона у меня не было. Как-то я прочел малоизвестные антирелигиозные рассказы Марка Твена - для Сибири, передачу заметили, редактор поздравил меня и сказал, что решено повторить ее по первой программе. Потом я случайно узнал, что по первой программе рассказы читал Названов. Я позвонил режиссеру Крячко выяснить, в чем дело, тот рассвирепел от моей "наглости":
- Мы сами решаем - кому чего читать. Мы вам дали другую передачу на эти часы, если бы вы простаивали, тогда другое дело, а мы вам дали, что вам больше подходит.
Я сказал, что не собираюсь тягаться с Названовым, уверен, что он читает лучше, но чем Сибирь хуже Москвы? (Конечно, хуже - там начальства меньше.) Меня перестали приглашать, хотя отвечали всегда вежливо: "Звоните, звоните". Один мой сокурсник так и делает, хотя дома у него есть телефон, видно, надеется, что "стучащему да откроется" - это так сказал следователь кому-то из огурцовцев.
Так я лишился прекрасного заработка - за месяц набегало до сотни, а делов-то всего - два-три вызова в неделю. Мы все давно отвыкли от моральных критериев, никто не откажется от роли по моральным соображениям, как Яворская отказалась от участия в антисемитской пьесе "Контра-бандисты". Занимает актеров только то, много ли занимают и сколько платят. Неудивительно, что мое "выступление" взбесило режиссера.
И в театре решили открыто обсудить "способ моего перемещения". Выступил Брейдер:
- Когда мы учились, все ждали, что Гусаров будет новым Хмелевым, но с ним что-то произошло...
О том, что я "потух", говорила впоследствии и другая актриса, Новикова. Тихвинский сказал, что мне не подходит специфика театра пришлось подать заявление об уходе по собственному желанию.
Год спустя, когда Тихвинского самого выперли из театра, он разговорился со мной за коньячком в буфете ВТО:
- Звоночки, понимаешь, были, вот Климова и решила от тебя избавиться, а я был против...
Избавиться, значит, решила Климова, а "творческое оформление" поручила главному режиссеру.
Еще через несколько лет, после "острых лечений", я встретил Тихвинского в вестибюле кинотеатра "Космос".
- Ну и что ваш Самиздат? Кому он нужен, до кого дойдет?
- А кому нужны ваши побасенки?
- Побасенки свое дело делают...
- Самиздат тоже свое дело делает, только за побасенки вы гонорарчики получаете, а мы за Самиздат - тюрьмы и сумасшедшие дома!
На том знакомство наше окончилось.
Следующим местом работы был Литературный театр. ВТО. Литературного в нем ничего не было, только что декораций ставили мало, вот и вся его литературная специфика. Создала богатая организация ансамбль для шефской работы и нужно было подвести идейную базу - все театры как театры, а мы, извините за выражение, "литературный".
Играли без грима, без костюмов, один актер исполнял несколько ролей и так далее, и тем не менее это был обычный гастрольный театр, только более неповоротливый - он находился на солидной дотации ВТО.
Вся труппа была влюблена в одноногого режиссера из театра им. Гоголя (причем тут Гоголь? Свободный классик, что ли, остался, ни к чему еще не присобаченный?) Владимира Владимиро-вича Бортко. Человек он был неприятный, но спектакли ставил бойкие, ритмичные. Будучи сыном какого-то секретаря обкома, погибшего в тридцать седьмом, Бортко старательно обыгрывал тему "реабилитанса позднего", даже "Бег" Булгакова хотел протащить. У себя в Гоголевском поставил "Опаснее врага", спектакль вышел много хуже ленинградского, хотя Владимир Владимирович и воровал у них без зазрения совести.
Нам приходилось встречаться со зрителем глубинных районов Сибири, где "романтические треугольники" не обходятся без мордобития, а то и хуже. Поэтому было бы нелепо и опасно представлять моего героя просто влюбленным в замужнюю женщину - безо всякой уважительной причины. Смысл притчи должен был сводиться к тому, что героиня, любя мужа, добивается того, чтобы он глядел на нее романтическими глазами вечного странника, а не пресыщенным взглядом законного супруга.
Тема спектакля "не нацеливала", а развитие зрителя оставляло желать большего. В одном из лучших клубов - районном - группа допризывников изнасиловала двух милых девчушек - культпросветработниц. Случилось это вскоре после диспута "Брак и семья при коммунизме", который пострадавшие так старательно готовили. Девочки искренне стремились нести культуру в массы, учили понимать прекрасное, танцевать и даже думать...
В другом городке меня пригласил к себе в гости директор клуба, выставил обильную выпивку и попросил... снять чары с его чересчур ревнивой супруги. Жена утверждала, что ревность тут ни при чем, что он сожительствует с их шестнадцатилетней дочерью. Я понял, что и директор, и его жена, поглядев спектакль, уверовали, что я на самом деле волшебник (о культурном уровне "рядового" зрителя остается только догадываться). Я не стал их разочаровывать - чего доброго, узнав, что кудесничать я умею только на сцене, сочтут себя обманутыми и пойдут жаловаться, что им не артистов прислали, а жуликов каких-то. (Чародейство мое заключалось в том, что героиня представала на сцене то Принцессой, то Золушкой - в зависимости от того, какими глазами смотрел на нее мужчина, но это были материи, абсолютно недоступные зрителю.) Отец и дочь-школьница клялись перед "волшебником", что не состоят в кровосмесительной связи, а мать требовала, чтобы я их разоблачил и вывел на чистую воду. Она наверняка была психически больна (я пришел к такому выводу, не потому, что считаю невозможным факт сожительства отца с дочерью, а просто понаблюдав за ней и послушав ее рассуждения. В той же поездке я узнал о другом случае, когда муж перешел от жены к подрастающей падчерице, а мать довольствовалась ролью режиссера и зрителя. Дочка в конце концов родила, и ее записали матерью-одиночкой хотя ни для кого не было секретом, кто отец ребенка.)
В середине мая, после долгого отсутствия, мы вернулись в родную столицу, и всю труппу вызвали на Петровку 38 (когда-то вмещавшую все жандармские ведомства России). Каждого по отдельности расспрашивали, какие я вел разговоры, и потом брали подписку о неразглашении. Затем каждый, как мог, "не разглашал". Директор Виктор Краснорядцев, весьма трусливый и чувствительный к табели о рангах человечек, чуть ли не со слезами на глазах умолял меня уволиться и уехать из Москвы насовсем. Все предлагал мне "вслушаться в подтекст его слов". Последним в том, что его вызывали, признался мой собутыльник Рыжков. Сказал, что про журна-листа какого-то спрашивали (сечешь?). Мы с журналистом А. писали письма и посылали бандеро-ли "американскому шпиону" Репникову. Органы пытались разгадать наш сатанинский замысел. Пришлось уйти и из Литературного театра.
Больше двух месяцев я был без работы, затем получил открытку от И. Н. Русинова и месяц ездил с кукольным театром Гайдаманского. По сравнению с Гайдаманским Бессеменов Горького чистый король Лир, такого отвратительного выжиги и жмота я, пожалуй, никогда не встречал. (Просматривая дневник, почти ничего не нахожу об этом месяце.)
Встреча с труппой Гайдаманского ознаменовалась знакомством с тремя куклами, вытащившими у меня из письменного стола пятьдесят рублей и больше не показывавшимися. Мне понрави-лось, с каким цинизмом эти молодые девки рассказывали о своих похождениях, захотелось пополнить жизненный опыт - не уверен, что он стоил пятидесяти рублей.
Одну из них звали Раей, она работала парикмахером, Светлана тоже работала, поваром, третья, Таня, легальной профессии не имела, но жила с весьма благополучными родителями. Шоферов такси они называли "шеф", клиента "фраер". Такси возило их по кругу, пока страсть клиента не удовлетворится, а карман не похудеет. С особым удовольствием они рассказывали о тех случаях, когда удавалось выманить деньги раньше и, оставив "фраера" в самом нелепом положении, смыться. После знакомства со мной они тоже, верно, рассказывали, какой дурак попался (хотя брюк я не снимал, просто заснул пьяный). Поначалу я со зла заявил о краже в милицию, но там явно заинтересовались не девицами, а мной, так что я решил больше блюстителей порядка не беспокоить.
Эротического голода я не испытывал, поскольку бывшая жена меня не забывала, ей нравилось, что я всегда к ее услугам (хоть и жалуюсь на усталость и слабость). Были у меня и еще женщины - машинистка и пионервожатая (в дальнейшем сделавшаяся преподавателем марксизма). Правды ради должен сказать, что пионервожатая была поскромней остальных, хотя тоже участвовала один раз в "обмене", или, как говорит Эда, в "перекрестном опылении". Но мне кажется, что и тогда она это делала без большой охоты, а теперь она замужем и вряд ли тяготеет к подобным развлечениям.
С театром Гайдаманского я попал в Калмыкию - сушь, пыль, воды нет, зато насекомых много - в гостинице села Советское (Сухота) хозяйка уничтожала у дочки гнид: "Завтра ей в школу".
В магазине слипшиеся конфеты, пряники, плиточный калмыцкий чай. В книжном магазине - "Скажи смерти нет!" и объявление: "Тетради отпускаются только организованно". Попросил у библиотекаря "Литгазету", она протянула мне "Советскую культуру", я стал ей объяснять, что это не одно и то же, а потом подумал, что, в сущности, она права. В библиотеке сидели какие-то очень неестественные девочки с модными прическами и в узких брючках, просматривали позапрошло-годний "Экран".
Первого января шестьдесят четвертого года меня пьяного затащили в милицию и ограбили. Я умолял дать мне хоть что-нибудь, какую-нибудь одежду, чувствовал, что получу воспаление легких. Пиджак вернули мой, а брюки дали чужие, старые, кошелек тоже вернули, но пустой, авторучку обменяли на другую, похуже. Я оценил милицейское благородство - уличные грабители не оставили бы ничего.
В Ростовской области во время бурана мы застряли в районном селе, с трудом пробирались до местного ресторана пообедать. Кукольники осточертели окончательно, хихикающего Гайдаманс-кого я уже просто не мог выносить. Актрисе Тилес он говорил:
- Какая очаровательная евреечка!
А в ее отсутствие:
- Почему жидов все ненавидят, а? Я думаю, не случайно.
Причитал как баба:
- Ох, жизнь трудная, а жить нужно... Спасибо Никите Сергеевичу, если бы не он - не иметь бы мне отдельной квартиры, спасибо ему, спасибо. А Сталин - такой царь-батюшка - за одно слово сажал...
В другой раз:
- Сталин? Что ж, он был приличный человек...
Корреспондент областной газеты водил в номер девочек, а потом попросил меня сбегать в аптеку за серной мазью.
- А почему бы тебе самому не пойти?
- Мне нельзя, я местный.
Буран. Актеры сидят в гостинице без света, без заработка, некому "передать наш пламенный привет"... На черных землях гибнет скот, в коридоре дремлют шоферы и чабаны, я лежу на койке и читаю "Секретаря обкома" Кочетова: "Это были рассматривальщики, но рассматривальщики особого рода..." Витя Михайлов (с внешностью урки) читает Стефана Жеромского. Гайдаманский вознамерился выдать за него аккордеонистку, некрасивую девку, но дело, как видно, расстраивает-ся: Михайлов пропадал где-то две ночи, Нина сидит с распухшим носом и красными глазами...
У гостиничной хозяйки пропал сын-шофер, наверно, застрял на дороге, а тут еще упало и разбилось зеркало - переполох... Гайдаманский, мелко перекрестившись, бойко командует:
- Все стекло соберите и выбросьте - несчастье!
- А раму?
- А раму оставьте!
Никогда я не слышал, чтобы актер был неспособен выговорить слова "джентльмен", он же не просто меняет ударение, но вообще говорит: "жентельмен". Анекдоты рассказывает такие: "Жена мужу телеграфирует: "Целуй маму и поливай фикусы", на телеграфе перепутали, пришло: "Поливай маму и целуй фикусы".
Увидев, что я от нечего делать взялся натирать полы в гостинице, бедняга прямо в лице переменился - разве можно так опускаться! (Очень характерное отношение к труду в государстве рабочих и крестьян.) Но одной его фразы я никогда не забуду:
- У кого нет родственников коммунистов? Так что - в случае чего - всех под нож?
Я подумал, что, верно, эта мысль никогда не оставляет благонамеренного и лояльного человека, декламирующего со сцены монологи стахановцев и челюскинцев. Уважай кнут, пока он крепко зажат в чьих-то руках. С пламенным приветом!
ЧАПАЕВСКИЙ ПЕРЕУЛОК
Когда я ходил в нолёвку, этого пятиэтажного дома не было. Теперь в нем останавливался у свояченицы Солженицын. Дверь открыла женщина. По телефону она сказала мне:
- Вы напрасно волнуетесь - он обыкновенный...
Я подумал, что она пожилая и умудренная жизнью. Верным оказалось только второе - передо мной стояла молодая красивая брюнетка с очень знакомым лицом.
- Мы с вами где-то встречались,- сказала она.
Да, да, когда-то я видел на Соколе такую девочку...
Я стал бывать в Чапаевском постоянно, незаметно обосновался на кухне, где Вероника Вален-тиновна жарила-варила и проверяла сочинения своих учеников.
Некоторое время спустя она потащила меня в магазин и выбрала для меня приличное пальто - в старом я напоминал торгового агента (а в плаще председателя колхоза). Потом она присмотрела мне костюм, рубашку, и я уже начал капризничать:
- Велика...
Юра Штейн, муж Вероники, сказал сдержанно:
- Может, он прав? Зачем опекать? Что он, ребенок? Может, ему действительно не нужна рубашка?
У них было две девочки - дошкольница и второклашка, и в доме всегда полно народу. На работу Вероника ездила на другой конец города - в Сокольники, от метро еще на троллейбусе, словом, и без меня забот хватало.
Я записал в дневнике: "У нас нет традиций платонической любви, они остались другим классам и другим эпохам".
Правда, платоническая любовь у меня уже была. Во Фрунзе я умудрился влюбиться в тринад-цатилетнюю девочку Наташу Пономареву, похожую и взглядом, и чертами лица на "Неизвест-ную" Крамского. Хотя я не перекинулся с ней и двумя словами, дело кончилось скандалом. Я много раз выступал в той школе, где она училась, у меня до сих пор хранятся грамоты за "общест-венную работу", но видел я лишь чёлочку моей незнакомки - она все понимала и не могла поднять глаз от смущения и стыда. Стыдиться-то надо было нашего уродства - дескать, знаем мы, как ни крути, а чинные прогулочки когда-нибудь кончатся... А мне хотелось только сидеть возле своего кумира, читать ей перед сном самые замечательные книги и слушать ее дыхание, когда она заснет...
А как же артист МХАТа Артем? А Тургенев? Существует, наконец, особый душевный контакт между матерью и сыном, между дочерью и отцом. У Вересаева описано, как дочь тут же покончи-ла с собой, узнав, что отца нет, и никто ничего другого и не ожидал...
Если это и секс, то особого рода, тут не может быть речи о самоограничении или "вынужден-ности". Он имеет мистический, что ли, характер.
Ясные карие глаза Вероники невольно встречались с моими - беспомощными глазами алкоголика, и разговор принимал туманный характер...
Юра уезжает на киносъемки месяца на два, на прощанье бросает:
- Не баловаться у меня!
Мы не "балуемся", но когда он возвращается - я сижу на том же самом месте. Будто он в магазин спускался.
Раз я подошел слишком близко, Вероня не отстранилась, лишь сказала:
- Хочешь, я заплачу?
А Юра прислал жене письмо на десяти страницах, что-то насчет свободы. Такой вот "дворянский" роман...
Вероника - племянница последнего петроградского коменданта Полковникова, отец ее - автор многих киносценариев, кажется, в том числе и "Закройщика из Торжка".
Солженицын, рисуя героиню "Свечи на ветру" описал Веронику, он тоже был неравнодушен к ней и не скрывал этого.
Как-то уходя я поцеловал Веронику, она сказала:
- При Юрке не смей этого делать!
- Почему?
- Я не позволю играть у него на нервах!
По-моему, игра на нервах начинается там, где есть пища для фантазии: как далеко у них зашло?
- Вероня, ты меня за мужчину держишь - напрасно...
Я действительно не представлял себя соперником мускулистого, энергичного Юры, однофамильца моего Сережи (кстати, оказалось, они были знакомы до меня). Вероня заметила, что не верит в проблему состоятельности, есть проблема желанности... Главной моей проблемой, да и ее тоже, было сохранить право смотреть ему в глаза, и в этом мы преуспели. Изредка и она меня целовала, однажды нечаянно поцеловались в губы, и Вероника сказала:
- В губы нельзя.
Как-то на даче ушли в лес, долго бродили, сидели и лежали рядом - не знаю, испытывала она "танталовы муки", но я не чувствовал ничего, кроме бесконечной нежности.
В день ее рождения я написал стишки, они кончались так:
По житейскому морю, без карт и без лоций,
Как кутенок незрячий куда-то плыву.
Мне как раз не хватает одной из эмоций:
Дай мне, Юра, по морде! Пожалуйста! Жду!
По морде я получил, но не от Юры, а от Верони, но об этом не стоит вспоминать...
БЕЗРАБОТНЫЙ
На этот раз я пребывал в данном качестве больше семи месяцев. Дело тут не только в том, что трудно устроиться "неблагонадежным". В Москве вообще много скрытых форм безработицы. Конечно, всегда можно устроиться каменщиком, землекопом, грузчиком, то есть, разнорабочим. Кстати, даже и тут есть "синекуры", на которые не пробраться - попробуйте-ка пролезть в кладовщики, скажем, в камеру хранения, или попасть на такие "земляные" работы, как рытье могил. Но инакомыслящих, неблагонадежных выживают даже с грошовой работы: моего приятеля Анатолия Е. выгнали из ночных сторожей, где он и получал-то всего шестьдесят рублей (и даже замечаний не имел). Дорожил он этой работой, потому что она оставляла много свободного времени, необходимого вовсе не для безделья.
Все хотят в Москву, уезжать никто не собирается, как-никак, а в Москве даже и колбаса есть - и конская, и ливерная. Поедешь на периферию, выпишешься, а потом попробуй пропишись обратно - не тут-то было! Моя мама, например, не могла прописать своего единственного сына, хоть и имела большие излишки жилплощади. Для милиции и это не аргумент. По счастью, рядом жила еще не разведенная со мной Эда, к ней меня прописали, разрушать советскую семью не полагается. Потом уж мне удалось переписаться к матери, когда она вышла на пенсию.
Энергичные молодые люди ради того, чтобы после окончания института остаться в Москве, вступают в фиктивные браки. Специалистов в Москве как собак нерезанных. Эде, например, пришлось после окончания института почти год работать "врачом-стажером" в поликлинике завода Сталина-Лихачева.
В московских театрах актеры, исполняющие главные роли, получали и получают не больше контролеров и уборщиц. Пушкина, убитого Дантесом, очень жаль, но актера, играющего великого поэта в нашумевшем спектакле и получающего шестьдесят рублей, еще жальче.
Безработное состояние было прекрасно тем, что можно было безвылазно сидеть у Верони. Впрочем, иногда я ходил в шахматную секцию ВТО. Наконец, я пересилил себя и попросил дать мне какую-нибудь работу. Меня отправили в двухнедельную командировку в Томск для помощи народным театрам - под девизом: "Профессионалы - любителям".
ТОМСК
Вместе со мной был командирован опытный "говорильщик", театровед Анатолий Юрьевич Гуз, постоянно кормящийся такими поездками. Вид у него был самый плачевный, хотя он и забирался привычно на трибуны, ходил по инстанциям, серьезно относился ко всяким "смотрам" и "показам". Чрезвычайно жалок он был своей несуразностью, кричащей бедностью, нелепой семейной жизнью...
В Томской области три народных театра - в Колпашево, Асино и в Кожевникове. В Кожевни-кове в последние годы воздерживаются посылать театр их полная фикция, играли они одного только "Блудного сына", где всего пять исполнителей - все районное начальство по культуре. Но теперь даже "Блудного" невозможно показать - район разукрупнили, и главный герой переехал к месту нового назначения, рядом, правда, но патриотическая заинтересованность в сохранении ставки режиссера и художника у него пропала. А без его повседневного участия и руководства спектакль бесславно погиб.
Из района привезли спектакль "Барабанщица". Пьеса про шпионку, то есть про разведчицу. Все думают, что героиня "немецкая овчарка", а она на поверку оказывается совсем не немецкой. Все ее презирают, но никому не кажется странным, что ее не забирают. Героиня терзается, но даже любимому человеку не смеет намекнуть, что выполняет задание командования и драматурга. Исполнительница была женщина малокультурная, но в жизни славная и естественная, зато на сцене она все становилась в какие-то позы и вообще выглядела дура-дурой. От страха она даже дышать забывала. Перед "смертью" она простерла к нам пудовую ручищу и фальшиво улыбаясь сказала:
- Запомните нас красивыми.
Колпашево - райцентр на самом севере области, платят "северные". Стабильный состав жителей, в том числе и интеллигенции. В смысле культуры надеяться не на кого, добраться в Колпашево можно только самолетом, гастрольные коллективы не навещают. Наверно поэтому самодеятельность в большом почете. Скорей всего, актеры имеют всякие поблажки вплоть до освобождения от работы с сохранением содержания. Советская действительность полна такими явлениями - спортсмены-любители все до единого профессионалы.
Колпашевский режиссер - абориген, студент-заочник Вахтанговского училища, парень тупой и необразованный, страстный рыболов и почитатель Софронова.
- Почему москвичи так не любят Софронова? Заелись?
Но нам Софронова все же не показали (повезло!). Угостили "Иркутской историей" про Валь-ку-дешевку, оказавшуюся очень дорогой, когда сошлась с другим. Это бывает...
В Москве нас "категорически" предупредили, чтобы мы о драматургии Софронова не высказывались и никому несогласованных мнений не навязывали.
К счастью, в Колпашево был еще коллектив школьников, к народному театру никакого отношения не имеющий. Ребята показали "В добрый час!" В. Розова. Этот спектакль я подробно и обстоятельно разобрал, похвалил за вкус и пожелал самодеятельным артистам стать коллективом единомышленников, как, например, театр "Современник" или журнал "Новый мир". Робкие аплодисменты вызвали мою бурную радость.
В Томской области голода не видел: капусты заквашено достаточно, есть сало, даже мясо в то время было, кое-где разрешают рыбачить - под видом воскресного развлечения, есть места, где можно и поохотиться, особенно если ты не "рядовой труженик". Хлеб серо-пшеничный. Пьянство, самогоноварение, с которым милиция не справляется - иной раз ломают аппараты и выливают самогон, иной - пьют вместе с колхозниками, но "дела" никогда не заводят: своя жизнь дороже.
Немало записал сибирских названий, вроде: Кабырдак, Кизец, Ябейка, и частушек:
С неба звездочка упала
И блестит, хрустальная.
Полюбили мы Хрущева,
Как родного Сталина!
С неба звездочка упала
Прямо милому в штаны
Пусть бы все там разорвало,
Лишь бы не было войны!
А вот эту услышал в московском интеллигентном доме, кажется, у кого-то из Покрассов:
Ах, огурчики,
Да помидорочки
Сталин Кирова убил
Да в коридорчике!
Собирала меня в Томск Эда, я ей все уши прожужжал Вероникой, кончилось тем, что она спросила: - Ты ее трахнул?
Сдержался. Сам виноват, так воспитал. Да нет, кроме меня было много "воспитателей" - и всё больше доценты да аспиранты, один даже профессор и лауреат, Женька Мищенко.
Расцветая улыбкой, Эда поделилась с моей соседкой Симой секретной информацией: за ее подругой Тамарой ухаживает сам Леонид Ильич. При этом она сказала нежно:
- Леонид Ильич всё понимает...
Тут я не выдержал:
- Мне противны все! Особенно бабы! Особенно те, которые нравятся Леониду Ильичу! А также те, которым это нравится!
Так под влиянием новых людей и новой культуры я стал по-иному смотреть на свою Эдочку.
Впрочем, и Вероня однажды высказалась в несвойственном ей лексиконе:
- Ты чего бабу зря обижаешь, зря ее томишь? Не знаешь, что ей нужно?
Кто-то из нашей рассерженной молодежи, типа Губанова, назвал Евтушенко Гапоном. Кличка прижилась, даже грозили сжечь на улице его чучело, знаменитый поэт дал сто рублей откупного, чтобы бросили эту затею...
Я написал лорду Расселу бестолковое письмо по поводу евреев, дескать, не одним евреям плохо, всем плохо. Жду неприятностей.
Шатуновский сказал о нас в печати, что мы "запаслись справками". Я тоже думаю, что многие носят звание душевнобольных незаслуженно. Никогда не замечал, например, ненормальности в Есенине-Вольпине, о Славке Репникове уже не говорю, правда, отсидев десятку, он стал изрядно выпивать, но это, так сказать, патология всеобщая.
"На Страстном бульваре на страстной неделе, обнимаясь страстно, мы с тобой сидели"... Проснулся, записал и снова заснул. Другой раз всплыло что-то вроде: "На Трубной площади услышал трубный глас". Надо бы записывать, но лень, а потом забываю.
Солженицын сказал, что "Зависти" Олеши не читал, но это ерунда, что он видит контрреволюционные сны,- человеку снится то, что его окружает. А этот оптимист, который пел по утрам в клозете, что его окружало? Обстановка первого десятилетия? Не так-то еще плохо...
- Когда я был зэком - не люблю несклоняемых слов в русском языке, я и во сне видел, что я зэк.
Я принес в Чапаевский пленку с Окуджавой, Солженицын целый час слушал.
- Настоящая поэзия... "Девушки за денежки"...- А взгляд невыносимо пристальный, я отвел глаза.
В Рязани, в Касимовском полуподвале, у него на правом столе бронзовая статуэтка зэка - прислали родственники заключенного-скульптора.
- Есть ошибка - зэк должен держать миску к себе, а не от себя.
Два издания "Денисыча" на японском языке: в хиросимской язве глаз Сталина, в другом овале - его грудь со звездой. В американском издании Сталин во весь рост, перечеркнутый двумя красными полосами.
Хозяин дома резкий, стремительный, даже укладывая спать, повелевает.
БАБА ФЕНЯ
Читаем с ней Евангелие - других книг она не признает, а мне тренировка нужна.
"Любовь никогда не перестанет, хотя и пророчества прекратятся и языки умолкнут и знание упразднится".
"Ибо надлежит быть и разномыслящим между вами, дабы открылись между вами искусные".
- Гусаров - так себе,- сказал Исаич,- а вот его бабушка - какая музыкальная речь! Мы же не говорим, а каркаем...
У бабки нет простонародного выговора, на украинском она отвыкла говорить.
- Попала я маненькая в пятнадцать лет в пьяную русскую семью...
Поволжского "о" у нее тоже не слышно, видно, царицынские, саратовские и астраханские не окали. Словом, церковные книги тому причина, или еще что, но только нашим вождям неплохо бы поучиться у нее русскому языку. Лишь однажды я услышал от старухи с приходским образовани-ем украинизм:
- В Николаевке открыли нафту и бурлят ее, и бурлят...
Жаль, что я до Исаича не записывал ее выражений: "брыляет" означает брызжет, "набукла" - набухла, водой пропиталась. "Я не слышу ничего, а тут заходит милиционер без стуку, без грюку" (Казакова она не читала, Блока тоже, но говорит: "А на улице такая вьюга поднялась".) Умер человек не слишком похвального поведения. Бабка, сжав губы, кивает сама себе и говорит:
- Пошел на пекло скворчать.
Видимо, уже в городской жизни услышала слово "бюст" (не вождя, а женская грудь), но поскольку их две, она говорит:
- Я тогда молодая была, бюсы у меня большие были. А турок на меня смотрит: "Карош москов, карош".
- На тебя? - переспрашиваю я с сомнением.
Она скромно потупляет взор.
Как-то я на нее наорал, она отвернулась, разобиделась. А я поостыл, жаль стало старую, подо-шел к ней и поцеловал - чтобы обстановку разрядить.
- Ты чего меня целуешь, ведь сегодня не четверг...
- Причем тут четверг?
- В четверг Иуда поцеловал Христа.
(Кажется, это случилось в среду, но бабка тут ни при чем - так мне запомнилось.)
Любит бабуля рассказывать про младшего брата Георгия, умершего после австрийского плена, хотя, по словам бабки, жилось ему там неплохо, учил детей австрийского офицера. Но самый частый рассказ - про Палестину. Недели две хлопотала, да так, не дождавшись разрешения губернатора, и уехала. Почти год там провела - из дому запаслась мешком муки да ведром постного масла, семья-то у них была - ни тебе движимости, ни тебе недвижимости, один только гнет вековой... (Поди-ка теперь попутешествуй.) Больше всего она говорит о Христе, о святых. Слушая ее рассказы об Иосифе Прекрасном, о Суламифи, о царе Соломоне, я принимаюсь донимать старуху:
- Бабушка, так ведь и Христос еврей.
Она, поспорив и попрепиравшись, в конце концов изрекает:
- Тогда, Володя, время такое было - все тогда евреями были.
Один из ее рассказов - про Николю-дурачка - я записал. Он был найден славными чекистами во время повальных обысков после ареста Якира. Потом, когда дело Якира-Красина закрыли, какие-то пустяки вернули, в том числе и бабкин рассказ (фотографии оставили на память). Сейчас я опять не могу его найти, видно засунул куда-то, так что буду передавать по памяти, по возмож-ности, бабкиным слогом, а не своим "каркающим". Приятно сознавать, что он уже прошел цензуру, так же, как "Голос из хора" Терца-Синявского.
НИКОЛЯ - ДУРАЧОК
- И-и-и! Так ты что? Против властей? - бабушка неодобрительно мотает головой.- Власти - это дело не наше. Всякая власть от Бога!
- Понимаешь, бабуля, я давно чувствую, что хоть и не доживу, но на Старой площади еще будут выкидывать из окон письменные столы. Пузырь, сколько ни раздувай, а когда-нибудь да лопнет!
Бабка вдруг оживляется и говорит торопливым шепотом:
- Знаю! Это я лучше тебя знаю! Это еще Николя-дурачок предсказал! - и не дожидаясь моих расспросов, начинает: - Бегал Николя-дурачок по Слободе, как Василий Блаженный, когда и босой, когда и без шапки. Если кто похвалит его одежу - норовил снять с себя и отдать, но разумные люди старались его покормить и что-нибудь дать. Знали его и в Камышине. Цвиркуни-ха, его племянница, возила его туда к своей тетке, к его сестре. Они и родом оттуда, и реальное Николя там кончил - ученый человек по тем временам был! Тогда гимназии были только в Саратове и в Сталинграде (так именно она и сказала, но простим ей - полгода осталось бабушке до девяноста пяти). Поставили его начальником станции в Покровском, Енгельс теперь. Человек он был степенный, хотя и холостой, но... впал в буйство. Увезли его в Саратов, в дом сумасшед-ший, в Сталинграде такого дома не было, а мы, хотя и сталинградские, а нам одинаково - в Саратове и Маруся училась, и Георгий помер, и я в больнице лежала...
- Ой, бабка, ты про это уже...
- Да... Пробыл Николя в Саратове лет пять, потом родственники получают письмо: заберите вашего больного! Приехали. Там вроде как больница - и врачи, и санитары, и монахини. Говорят: буйствовать больше не будет, но и в ум не придет, хотя он, может, умнее нас всех. Врач однажды к нему подошел, за руку взял, ну, этот, пульс, щупать. "Как ты сегодня, Николя, спал?" - "Я спал здесь, а ты где?" Врача смущение взяло: как бы Николя не рассказал при санитарах, что он не дома ночевал.
Цвиркуниха, мать Кирика, ему племянница, так что он жил в нашем дворе, она ему печку отвела, потом пришлось скамеечку ставить, чтобы пришедшие могли с ним разговаривать: сколько, мол, проживу, да какой урожай будет, пора ли сына женить... Николя много не говорит - буркнет два-три слова и под тулуп. В Камышине, у другой племянницы его, родилась девочка. Окрестили ее, принесли и пошли в другую горницу - обмывать с крестными. Гуляли-гуляли, захотели взглянуть на дите, открыли, развернули белые новые пеленки, а дите все золой обсыпано. В углу Николя забился - ну, кому еще такое натворить? Спрашивают: "Николя, ты чего наделал?" - "Ничего не наделал, земле предал." Через месяц девочка и умерла. Я еще замужем не была, чужих детей нянчила, да по улице с девчонками гойкала, у нас к празднику Казанской Божьей Матери готовились - в управе убирались, церковь наряжали. Николя заглянул в управу и сказал: "Рома-новы блины печь собираются!" Потом в церковь сунулся: "Романовы блины печь собираются". Никто из уборщиц в толк не возьмет, что он бормочет, а он опять свое; да так ясно, громко сказал: "Романовы блины пекут!" Тут уж сомнение многих взяло: какие блины? какие Романовы? Пошли в управу, а там уж служащие собрались, у них только что депеша получена: государь скончался. Блины пекут - значит, к поминкам готовятся... Меня он звал Федопся Андревна, а я уж, бай дюже, как зовет, так и зовет. Когда наши собрались в Палестину, бумаги исправнику подали, я уже вдовая была, муж мне книжку оставил, я струмент продала, а сама шила да свекру гробы красила - сколько раз в гроб ложилась, если покойница моего росту, мне теперь в гроб ложиться не страшно, лишь бы не палили, а то как перед Господом предстану - в виде золы?
- Бабушка, не отвлекайся, ты же про Николю начала!
- Зовут меня с собой богомолки, у них уже разрешение, я тоже подала, но мне нету ответа, потом я узнала - губернатор в Курскую губернюю запрашивал, Гусаровы оттуда приехали после воли... Пошли мы к Николе, спрашиваем: "Поедет ли Андревна в Палестину?" Он голову высунул: "Без Федопси Андревны не уедете!" Ан уехали. Не дождались моей бумаги. Одна на пароход садилась. У меня и баулы, и узлы, и ведро с мешком. А тут пожилой еврей говорит, что билет нужно закомпосировать, а то без места останешься. И обещал вещи мои постеречь. Я тогда молодая была, не знала, что евреев нужно остерегаться, и оставила его стеречь.
- Ну и что?
- Ничего, постерег, пока я компосировала... Приехала в Одессу, а наши там - турок воспы боялся и карантин сделал. Опять по-Николиному получилось - "без Андревны не уедете". В Одессе мне писарь говорит: "Почему губернаторского разрешения нет? Может, ты малолетнего сына бросить хочешь?" Я и не знала, что говорить, а Маруся дала ему три рубля, он и понял, что не брошу, и написал бумагу. Посадили на пароход, бинокель дали...
- Бабушка, ты про Палестину сто раз рассказывала, говори про Николю!
- Ну, а я про кого? Одному купцу, Кириенкову, в его же саду на его скамейке написал и день, и месяц, и год - он в этот день и помер... Когда ерманская началась, Павлючиха, мельничиха, аж за двадцать верст к Николе ходила - Павлюка на войну взяли. "Николя, когда война кончится?" "Третьего ноября". Пришло третье, пятое, десятое - война не кончается. Потом прислали Павлючихе пакет, там написано: "Ваш муж убит третьего ноября". Вот и выходит, что для него и для нее война кончилась. Шуба у Николи была овчинная, ее не в ту краску макнули, красная она стала, ее и подарили Николе, он ей укрывался и в холод надевал. Холодно еще было, приходят люди, а Николя всю шубу разодрал, делает из волосков пучочки и перевязывает их. "Ты зачем это, Николя?" - "Скоро много красных бантиков нужно будет! Нужно побольше..." И верно! Прошло недели две - царя скинули, пристава об столб головой зашибли, и все красные бантики нацепили - кто на грудь, кто на картуз. Много бантиков понадобилось... Даже сахарозаводчик Курылев, сурьезный человек, и тот бантик нацепил. После перевороту пропал он - жену с детьми бросил и убежал, а, может, и сгинул. Года через два пришел к Курыльчихе вдовец свататься, а она не знает: чи вернется хозяин, чи нет. Пошла к Николе, спрашивает: "Увижу ли когда сваво Афанасия Петровича?" - "Ни его, ни могилки его". И пошла Курыльчиха за вдовца. Я потом не раз спра-шивала и в Камышине, и в Слободе: "Не объявлялся ли Курылев?" - "Нет",- говорят. Как-то увидел меня Николя с Николаем, маненьким, три года ему было, но сам ходил, за руку его вела. Николя посмотрел на нас и говорит: "Дети у нас великие, больше нас выросли, ба-альшие люди стали!" И что ты скажешь? Николай каким начальником был! Свой вагон имел, самолет свой, и Ворошилов, и Маленков, и Шверников в гости приезжали, про них и в календарях написано было. Хоть недолго, а поцарствовал... А Василь Васильича и вовсе в кремлевской стене палили, с самыми большими секретарями. Еще когда отец на Урал полетел, я вспомнила Николины слова: "Дети у нас великие, больше нас выросли". Когда деникинцев прогнали, в Камышин Троцкий приезжал на красной трибуне выступать - народу сбежалось - тьма!