На другое утро после поездки Франка Гэзельдена в Руд-Голл, высокородный Одлей Эджертон, почетный член Парламента, сидел в своей библиотеке и, в ожидании прибытия почты, пил, перед уходом в должность, чай и быстрым взором пробегал газету.
Между мистером Эджертоном и его полу-братом усматривалось весьма малое сходство; можно сказать даже, что между ними не было никакого сходства, кроме того только, что оба они были высокого роста, мужественны и сильны. Атлетический стан сквайра начинал уже принимать то состояние тучности, которое у людей, ведущих спокойную и беспечную жизнь, при переходе в лета зрелого мужества, составляет, по видимому, натуральное развитие организма. Одлей, напротив того, имел расположение к худощавости, и фигура его, хотя и связанная мускулами твердыми как железо, имела в то же время на столько стройности, что вполне удовлетворяла столичным идеям об изящном сложении. В его одежде, в его наружности, – в его tout ensemble, – проглядывали все качества лондонского жителя. В отношении к одежде он обращал строгое внимание на моду, хотя это обыкновение и не было принято между деятельными членами Нижнего Парламента. Впрочем, и то надобно сказать, Одлей Эджертон всегда казался выше своего звания. В самых лучших обществах он постоянно сохранял место значительной особы, и, как кажется, успех его в жизни зависел собственно от его высокой репутации в качестве «джентльмена».
В то время, как он сидит, нагнувшись над журналом, вы замечаете какую-то особенную прелесть в повороте его правильной и прекрасной головы, покрытой темно-каштановыми волосами – темно-каштановыми, несмотря на красноватый отлив – плотно остриженной сзади и с маленькой лысиной спереди, которая нисколько не безобразит его, но придает еще более высоты открытому лбу. Профиль его прекрасный: с крупными правильными чертами, мужественный и несколько суровый. Выражение лица его – не так как у сквайра – не совсем открытое, но не имеет оно той холодной скрытности, которая заметна в серьёзном характере молодого Лесли; напротив того, вы усматриваете в нем скромность, сознание собственного своего достоинства и уменье управлять своими чувствами, что и должно выражаться на физиономии человека, привыкшего сначала обдумать и уже потом говорить. Всмотревшись в него, вас нисколько не удивит народная молва, что он не имеет особенных способностей делать сильные возражения: он просто – «дельный адвокат». Его речи легко читаются, но в них не заметно ни риторических украшений, ни особенной учености. В нем нет излишнего юмору, но зато он одарен особенным родом остроумия, можно сказать, равносильного важной и серьёзной иронии. В нем не обнаруживается ни обширного воображения, ни замечательной утонченности рассудка; но если он не ослепляет, зато и не бывает скучным – качество весьма достаточное, чтоб быть светским человеком. Его везде и все считали за человека, одаренного здравым умом и верным рассудком.
Взгляните на него теперь, когда он оставляет чтение журнала и суровые черты лица его сглаживаются. Вам не покажется удивительным и нетрудно будет убедиться в том, что этот человек был некогда большим любимцем женщин, и что он по сие время еще производит весьма значительное впечатление в гостиных и будуарах. По крайней мере никто не удивлялся, когда богатая наследница Клементина Лесли, родственница лорда Лэнсмера, находившаяся под его опекою – молоденькая лэди, отвергнувшая предложения трех наследственных британских графов – сильно влюбилась, как говорили и уверяли её искренния подруги, в Одлея Эджертона. Хотя желание Лэнсмеров состояло в том, чтобы богатая наследница вышла замуж за сына их лорда л'Эстренджа, но этот молодой джентльмен, которого понятия о супружеской жизни совпадали с эксцентричностью его характера, ни под каким видом не разделял намерения родителей и, если верить городским толкам, был главным участником в устройстве партии между Клементиной и другом своим Одлеем. Партия эта, несмотря на расположение богатой наследницы к Эджертону, непременно требовала постороннего содействия, потому что, деликатный во всех отношениях, мистер Эджертон долго колебался. Сначала он отказывался от неё потому, что состояние его было гораздо менее того, как полагали, и что, несмотря на всю любовь и уважение к невесте, он не хотел даже допустить идеи быть обязанным своей жене. В течение этой нерешимости, л'Эстрендж находился вместе с полком за границей; но, посредством писем к своему отцу и к кузине Клементине, он решился открыть переговоры и успешным окончанием их совершенно рассеял всякие, со стороны Одлея, сомнения, так что не прошло и года, как мистер Эджертон получил руку богатой наследницы. Брачные условия касательно её приданого, большею частью состоящего из огромных капиталов, были заключены необыкновенно выгодно для супруга, потому что хотя капитал во время жизни супругов оставался нераздельным, на случай могущих быть детей, но если кто нибудь из них умрет, не оставив законных наследников, то все без ограничения переходило в вечное владение другому. Мисс Лесли, по согласию которой и даже по её предложению сделана была эта оговорка, если и обнаруживала великодушную уверенность в мистере Эджертоне, зато нисколько не оскорбляла своих родственников; впрочем, и то надобно заметить, у мисс Лесли не было таких близких родственников, которые имели бы право распространять свои требования на её наследство. Ближайший её родственник, и следовательно законный наследник, был Харли л'Эстрендж, а если этот наследник оставался довольным таким распоряжением, то другие не имели права выражать свои жалобы. Родственная связь между нею ифамилией Лесли из Руд-Голла была, как мы сейчас увидим, весьма отдаленная.
Мистер Эджертон, сейчас же после женитьбы, принял деятельное участие в делах Нижнего Парламента. Положение его в обществе сделалось тогда самым выгодным, чтоб начинать блестящую каррьеру. Его слова в ту пору о состоянии провинций принимали большую значительность, потому что он находился в некоторой от неё зависимости. Его таланты много выиграли чрез изобилие, роскошь и богатство его дома на Гросвенор-Сквэре, чрез уважение, внушаемое им к своей особе, как к человеку, положившему своей жизни прочное основание, и наконец чрез богатство, действительно весьма большое и народными толками увеличиваемое до богатства Креза. Успехи Одлея Эджертона далеко превосходили все ранние от него ожидания. С самого начала он занял то положение в Нижнем Парламенте, которое требовало особенного уменья, чтоб утвердиться на нем, и большего знания света, чтоб не навлечь на себя обвинения в том, что оно занимается человеком без всяких способностей, из одной только прихоти; утвердиться же на этом месте для человека честолюбивого было особенно выгодно. Короче сказать, мистер Эджертон занял в Парламенте положение такого человека, который принадлежит на столько к своей партии, на сколько требовалось, чтоб в случае нужды иметь от неё подпору, – ив то же время он на столько был свободен от неё, на сколько нужно было, чтобы при некоторых случаях подать свой голос, выразить свое собственное мнение.
Как приверженец и защитник системы торием, он совершенно отделился от провинциальной партии и всегда оказывал особенное уважение к мнениям больших городок. Нe забегая вперед современного стремления политического духа и не отставая от него, он с той дальновидной расчетливостью достигал своей цели, которую совершенное знание света доставляет иногда великим политикам. Он был такой прекрасный барометр для наблюдения той переменчивой погоды, которая называется общественным мнением, что мог бы участвовать в политическом отделе газеты Times. Очень скоро, и даже с умыслом, он поссорился с своими лэнсмерскими избирателями и ни разу уже более не заглядывал в этот округ, – быть может, потому, что это имело тесную связь с весьма неприятными воспоминаниями. Его спичи, возбуждавшие такое негодование в Лэнсмере, в то же время приводили в восторг один из наших торговых городов, так что при следующих выборах этот город почтил мистера Эджертона правом быть его представителем. В ту пору, до преобразования Парламента, большие торговые города избирали себе членов из среды людей весьма замечательных. И тот из членов вполне мог гордиться своим положением в Парламенте, кто уполномочивался выражать и защищать мнения первейших купцов Англии.
Мистрисс Эджертон прожила в брачном состоянии несколько лет. Детей она не оставила. Правда, были двое; но и те скончались на первых порах своего младенчества. Поэтому все женино состояние перешло в неоспоримое и неограниченное владение мужа.
До какой степени вдовец сокрушался потерею своей жены, он не обнаружил этого перед светом. И в самом деле, Одлей Эджертон был такой человек, который еще с детского возраста приучил себя скрывать волнения души своей. На несколько месяцев он самого себя схоронил в деревне, – в какой именно, никому не было известно. По возвращении лицо его сделалось заметно угрюмее; в привычках же его и занятиях не открывалось никакой перемены, исключая разве той, что вскоре он получил в Парламенте оффициальную должность и по этому случаю сделался деятельнее прежнего.
Мастер Эджертон, в денежных отношениях, всегда считался щедрым и великодушным. Не раз было замечено, что на капиталы богатого человека весьма часто возникают с той или другой стороны различного рода требования. Мы же при этом должны сказать, что никто так охотно не соглашался с подобными требованиями, как Одлей Эджертон. Но между всеми его благотворительными поступками ни один, по видимому, не заслуживал такой похвалы, как великодушие, оказанное сыну одного из бедных и дальних родственников покойной жены, именно старшему сыну мистера Лесли из Руд-Голла.
Здесь, следует заметить, поколения четыре назад проживал некто сквайр Лесли, человек, обладающий множеством акров земли и деятельным умом. Случилось так, что между этим сквайром и его старшим сыном возникло большое несогласие, по поводу которого хотя сквайр и не лишил преступного сына наследства, но до кончины своей отделил половину благоприобретенного имения младшему сыну.
Младший сын одарен был от природы прекрасными способностями и характером, которые вполне оправдывала распоряжение родителя. Он увеличил свое богатство и чрез общественную службу, а так же и чрез хорошую женитьбу, сделался в короткое время человеком известным и замечательным. Потомки следовали его примеру и занимали почетные места между первыми членами Нижнего Парламента. Это продолжалось до последнего из них, который, умирая, оставил единственной наследницей и представительницей рода Лесли дочь Клементину, впоследствии вышедшую замуж за мистера Эджертона.
Между тем старший сын вышеприведенного сквайра, получив наследство, промотал из него большую часть, а чрез дурные наклонности и довольно низкие связи успел унизить даже достоинство своего имени. Его наследники подражали ему до тех пор, пока отцу Рандаля, мистеру Маундеру Слюг Лесли, не осталось ничего, кроме ветхого дома, который у немцев называется Stammschloss, и несколько акров жалкой земли, окружавшей этот дом.
Хотя все сношения между этими двумя отраслями одной фамилии прекратились совершенно, однако же, младший брат постоянно питал уважение к старшему, как к главе дома Лесли. Поэтому некоторые полагали, что мистрисс Эджертон на смертном одре поручала попечению мужа бедных однофамильцев её и родственников. Предположение это еще более оправдывалось тем, что Одлей, возвратясь после кончины мистрисс Эджертон в Лондон, немедленно отправил к мистеру Маундеру Лесли пять тысяч фунтов стерлингов, которые, как он говорил, жена его, не оставив письменного завещания, изустно предназначила в пользу того джентльмена, и кроме того Одлей просил позволения принять на свое попечение воспитание Рандаля Лесли.
Мистер Mayндер Лесли с помощию такого капитала мог бы сделать весьма многое для своего маленького имения или мог бы на проценты с него доставлять материяльные пособия домашнему комфорту. Окрестный стряпчий, пронюхав об этом неожиданном наследстве мистера Лесли, поспешил прибрать деньги к своим рукам, под предлогом пустить их в весьма выгодные обороты. Но лишь только пять тысяч фунтов поступили в его распоряжение, как он немедленно отправился вместе с ними в Америку.
Между тем Рандаль, помещенный мистером Эджертоном в превосходную приготовительную школу, с первого начала не обнаруживал ни малейших признаков ни прилежания, ни талантов, но перед самым выпуском его из школы в нее поступил, в качестве классического наставника, молодой человек, окончивший курс наук к Оксфордском университете. Необыкновенное усердие нового учителя и совершенное знание своего дела произвели большое влияние за всех вообще учеников, а на Рандаля Лесли в особенности. Вне классов учитель много говорил о пользе и выгодах образования и впоследствии, в весьма непродолжительном времени, обнаружил эти выгоды в лице своей особы. Он превосходно описал греческую комедию, и духовная коллегия, из которой он был исключен за некоторые отступления от строгого образа жизни, снова приняла его в свои объятия, наградив его ученой степенью. Спустя несколько времени, он принял священнический сан, сделался наставником в той же коллегии, отличился еще более написанным трактатом об ударениях греческого языка, получил прекрасное содержание и, как все полагали, был на прямой дороге к епископскому сану. Этот-то молодой человек и поселил к Рандале Лесли весьма сильную жажду познания, так что при поступлении мальчика в Итонскую школу он занялся науками с таким усердием и непоколебимостью, что слава его вскоре долетела до Одлея Эджертона. С этого времени Одлей принимал самое живое, почти отеческое, участие в блестящем итонском студенте, и во время вакаций Рандаль всегда проводил несколько дней у своего покровителя.
Я сказал уже, что поступок Эджертона, в отношении к мальчику, был более достоин похвалы, нежели большая часть тех примеров великодушие, за которые его превозносили, тем более, что за это свет не рукоплескал ему. Впрочем, все, что человек творить внутри пространства своих родственных связей, не может нести с собой того блеска, которым облекается щедрость, обнаруживаемая при публичных случаях. Вероятно, это потому, что помощь, оказанная родственнику, или ставится ни во что, или считается, в строгом смысле слова, за прямую обязанность. Сквайр Гэзельден справедливо замечал, что Рандаль Лесли, по родственным связям, находился гораздо ближе к Гэзельденам, чем к мистеру Эджертону, и это доказывается тем, что дед Рандаля был женат на мисс Гэзельден (самая высокая связь, которую бедная отрасль фамилии Лесли образовала со времени вышеприведенного раздела). Но Одлей Эджертон, по видимому, вовсе не знал этого факта. Не будучи потомком Гэзельденов, он не беспокоился об их генеалогии, а кроме того, оказывая помощь бедным Лесли, он дал понять им, что пример его великодушие должно приписать единственно его уважению к памяти и родству покойной мистрисс Эджертон. С своей стороны, сквайр в щедрости Одлея Эджертона к фамилии Лесли видел сильный упрек своему собственному невниманию к этим беднякам, и потому ему сделалось вдвое прискорбнее, когда в доме его упомянули имя Рандаля Лесли. Но дело в том, что Лесли из Руд-Голла до такой степени избегали всякого внимания, что сквайр действительно забыл об их существовании. Он только тогда и вспомнил о них, когда Рандаль сделался обязанным его брату, и тут он почувствовал сильное угрызение совести в том, что кроме его, главы Гэзельденов, ни кто бы не должен был подать руку помощи внуку Гэзельдена.
Изъяснив таким образом хотя и скучновато положение Одлея Эджертона в свете или в отношении к его молодому protégé, и позволяю теперь ему выучить письма и читать их.
Мистер Эджертон взглянул на груду писем, лежавших перед ним, некоторые из них распечатал, потом, без всякого внимания, пробежал, разорвал и бросил в пустой ящик. Люди, занимающие в обществе публичные должности, получают такое множество странных писем, что ящики, предназначенные для грязной бумаги, никогда не остаются пусты. Письма от аматёров, сведущих в финансовой части и предлагающих новые способы к погашению государственных долгов, – письма из Америки, выпрашивающие автографов, – письма от нежных деревенских маменек, рекомендующих, как какое нибудь чудо, своего сынка, для помещения в королевскую службу, – письма, подписанные какой нибудь Матильдой или Каролиной, и извещающие, что Каролина или Матильда видела портрет мистера Эджертона на выставке, и что сердце, неравнодушное к прелестям этого портрета, можно найти в Пикадилли, под No таким-то, – письма от нищих, самозванцев, сумасшедших, спекуляторов и шарлатанов, и все им подобные письма служат пищею пустому ящику.
Из рассмотренной корреспонденции мистер Эджертон сначала отобрал деловые письма и методически положил их в одно отделение бумажника, и потом письма от частных людей, которые также тщательно положил в другое отделение. Последних было всего только три: одно – от управляющего, другое – от Харли л'Эстренджа, и третье – от Рандаля Лесли. Мистер Эджертон имел обыкновение отвечать за получаемые письма в конторе, и в эту-то контору, спустя несколько минут, он направил свой путь. Не один прохожий оборачивался назад, чтоб еще раз взглянуть на мужественную фигуру человека, сюртук которого, несмотря на знойный летний день, был застегнут на все пуговицы и, как нельзя лучше, обнаруживал стройный стан и могучую грудь прекрасного джентльмена. При входе в Парламентскую улицу, к Одлею Эджертону присоединялся один из его сослуживцев, который также спешил в свою контору.
Сделав несколько замечаний насчет последнего парламентского заседания, этот джентльмен сказал:
– Да кстати, не можешь ли ты обедать у меня в субботу? ты встретишься с Лэнсмером. Он приехал сюда подавать голос за нас в понедельник.
– В этот день я просил к себе некоторых знакомых, отвечал мистер Эджертон: – но это можно будет отложить до другого раза. Я вижу лорда Лэнсмера слишком редко, чтоб пропустить какой бы то ни было случай видеться с человеком, которого уважаю.
– Так редко! Правда, он очень мало бывает в городе; но что тебе мешает съездить к нему в деревню? О, еслиб ты знал, какая чудная охота там, какой приятный старинный дом?
– Мой милый Вестбурн, неужели ты не знаешь, что этот дом – питиит vicina Cremonae – находится в ближайшем соседстве с местечком, где меня ненавидят.
– Ха, ха! да, да. Теперь я помню, что ты поступил в первый раз в Парламент в качестве депутата того уютного местечка. Однако, сам Лэнсмер не находил ничего предосудительного в мнениях, которые ты излагал в ту пору Парламенту.
– нисколько! Он вел себя превосходно, да, кроме того, я в весьма коротких отношениях с д'Эстренджем.
– Скажи пожалуста, приезжает ли когда нибудь этот чудак в Англию?
– Приезжает, – обыкновенно раз в год, на несколько дней собственно затем, чтобы повидаться с отцом и матерью, а потом снова отправиться на континент.
– Я ни разу не встречал его.
– Он приезжает в сентябре или октябре, когда тебя, без всякого сомнения, не бывает в городе, и Лэнсмеры нарочно для этого являются сюда.
– Почему же не он едет к ним?
– Полагаю потому, что человеку, приехавшему в течение года на несколько дней, найдется бездна дела в самом Лондоне.
– Что, он так же забавен, как и прежде?
Эджертон кивнул головой.
– И так же замечателен, каким он мог бы быть, продолжал лорд Вестбурн.
– И так же знаменит, как должен быть! возразил Эджертон, довольно сухо: – знаменит, как офицер, который служил образцом на ватерлооском поле, как ученый человек с самым утонченным вкусом и как благовоспитанный джентльмен.
– Мне очень приятно слышать, как один другого хвалит, и хвалит так горячо. В нынешния дурные времена это диковинка, отвечал лорд Вестбурн. – Но все же, хотя от л'Эстренджа и нельзя отнять тех отличных качеств, которые ты приписываешь ему, согласись сам, что он, проживая за границей, расточает свою жизнь по пустому?
– И старается, по возможности, быть счастливым; ты, вероятно, я это хочешь сказать, Вестбурн? Совершенно ли ты уверен в том, что мы, оставаясь здесь, не расточаем своей жизни?… Однако, мне нельзя дожидаться ответа. Мы стоим теперь у дверей моей темницы.
– Значит до субботы?
– До субботы. Прощай.
Следующий час и даже, может быть, более, мистер Эджертон был занят делами. После того, уловив свободный промежуток времени (и именно в то время, как писец составлял, по его приказанию, донесение), он занялся ответами за полученные письма. Деловые письма не требовали особенного труда; отложив в сторону приготовленные ответы на них, он вынул из бумажника письма, которые называл приватными.
Прежде всего он занялся письмом своего управителя. Письмо это было чрезвычайно длинно; но ответ на него заключался в трех строчках. Сам Питт едва ли был небрежнее Одлея Эджертона к своим частным делам и интересам, а несмотря на то, враги Одлея Эджертона называли его эгоистом.
Второе письмо он написал к Рандалю, и хотя длиннее первого, но оно не было растянуто. Вот что заключалось в нем:
«Любезный мистер Лесли! вы спрашиваете моего совета, должно ли принять приглашение Франка Гэзельдена приехать к нему погостить. Я вижу в этом вашу деликатность и дорого ценю ее. Если вас приглашают в Гэзельден-Голл, то я не нахожу к тому ни малейшего препятствия. Мне было бы очень неприятно, еслиб вы сами навязались на это посещение. И вообще, мне кажется, что молодому человеку, которому самому предстоит пробивать себе дорогу в жизни, гораздо лучше избегать всех дружеских сношений с теми молодыми людьми, которые не связаны с ним ни узами родства, ни стремлением на избранном поприще к одинаковой цели.
Как скоро кончится этот визит, советую вам прибыть в Лондон. Донесение, полученное много о ваших успехах в Итонской школе, делает, по-моему суждению, возвращение ваше необходимым. Если ваш батюшка не встречает препятствия, то я полагаю, с наступлением будущего учебного года, переместит вас в Оксфордский университет. Для облегчения ваших занятий, я нанял домашнего учителя, который, судя по вашей высокой репутации в Итоне, полагает, что вы сразу поступите в число студентов одной из университетских коллегий. Если так, то я с полною уверенностью буду смотреть на вашу каррьеру в жизни.
Остаюсь как благосклонный друг и искренний доброжелатель
Читатель, вероятно, заметил, что в этом письме соблюдены условия холодной формальности. Мистер Эджертон не называл своего protégé «любезным Рандалем», что, по видимому, было бы гораздо натуральнее, но употребил холодное, жосткое название: «любезный мистер Лесли». Кроме того он намекает что этому мальчику предстоит самому прокладывать себе дорогу в жизни. Не хотел ли он этим намеком предостеречь юношу от слишком уверенных понятий о наследстве, которые могли пробудиться в нем при мысли о великодушии его покровителя?
Письмо к лорду л'Эстренджу совершенно отличалось от двух первых. Оно было длинно и наполнено таким собранием новостей и городских сплетен, который всегда бывают виторесны для ваших друзей с чужеземных краях: но было написано свободно и, как кажется, с желанием развеселить или по крайней вере не взвести скуки на своего приятеля. Вы легко могли бы заметить, что письмо мистера Эджертона служило ответом на письмо, проникнутое грустью, – могли бы заметить, что в духе, в котором оно было написано, и в самом содержании его проглядывала любовь, даже до нежности, к которой едва ли был способен Одлей Эджертон, судя во предположениям тех, кто коротко знал и искренно любил его. Но, несмотря на то, в том же самом письме заметна была какая-то принужденность, которую, быть может, обнаружила бы одна только тонкая проницательность женщины. Оно не имело той откровенности, той сердечной теплоты, которая должна бы характеризировать письма двух друзей, преданных один другому с раннего детства, и которыми дышала все коротенькие, разбросанные без всякой связи сентенции его корреспондента. Но где же более всего обнаруживалась эта принужденность? Эджертон, кажется, нисколько не стесняет себя там, где перо его скользит гладко, и именно в тех местах, которые не относятся до его личности. О себе он ничего не говорит: вот в этом-то и состоит недостаток его дружеского послания. Он избегает всякого сношения с миром внутренним: не заглядывает в свою душу, не советуется с чувствами. Но может статься и то, что этот человек не имеет ни души, ни чувств. Да и возможно ли ожидать, чтоб степенный лорд, в практической жизни которого утра проводятся в оффициальных занятиях, а ночи поглощаются рассмотрением парламентских билей, мог писать тем же самым слогом, как и беспечный мечтатель среди сосен Равенны или на берегах озера Комо?
Одлей только что кончил это письмо, как ему доложили о прибытии депутации одного провинцияльного городка, членам которого для свидания с ним назначено было два часа. Надобно заметить, что в Лондоне не было ни одной конторы, в которой депутации принимались бы так скоро, как в конторе мистера Эджертона.
Депутация вошла. Она состояла из двадцати особ средних лет. Несмотря на спокойную наружность членов; заметно было, что мы были сильно озабочены и явились в Лондон защищать как свои собственные интересы, так и интересы своей провинции, которым угрожала какая-то опасность по поводу представленного Эджертоном биля.
Мэр того города был главным представителем депутации и оратором. Отдавая ему справедливость, он говорил убедительно, но таким слогом, к какому почетный член Парламента вовсе не привык. Это был размашистый слог: нецеремонный, свободный и легкий, – слог, на котором любят выражаться американцы. Даже в самой манере оратора было что-то такое, которое обнаруживало в нем временного жителя Соединенных Штатов. Он имел приятную наружность и в то же время проницательный и значительный взгляд, – взгляд человека, который привык смотреть весьма равнодушно решительно на все, и который в свободном выражении своих идей находил особенное удовольствие.
Его сограждане, по видимому, оказывали мэру глубокое уважение.
Мистер Эджертон был весьма благоразумен, чтоб оскорбиться довольно грубым обращением простого человека, и хотя он казался надменнее прежнего, когда увидел, что замечания его в представленном биле опровергались чисто на чисто простым гражданином, но отнюдь не показывал ему, что он обижается этим. В доказательствах мэра было столько основательности, столько здравого смысла и справедливости, что мистер Эджертон со всею учтивостью обещал принять их в полное соображение и потом откланялся всей депутации. Но не успела еще дверь затвориться, как снова растворилась, и мэр представился один, громко сказав своим товарищам:
– Я позабыл сказать мистеру Эджертону еще кое-что; подождите меня внизу.
– Ну что, господин мэр, сказал Одлей, указывая на стул:– что вы еще хотите сообщить мне?
Мэр оглянулся назад, желая удостовериться, заперта ли двор, и потом, придвинув стул к самому стулу мистера Эджертона, положил указательный палец на руку этого джентльмена и сказал:
– Я думаю, сэр, я говорю с человеком, который знаком со светом.
В ответ на это мистер Эджертон только слегка кивнул головой и потихоньку отодвинул свою руку от прикосновения чужого пальца.
– Вы замечаете, сэр, что я обращаюсь не к кому либо другому, а именно к вам. Мы и без других обойдемся. Вы знаете, что наступает время выборов.
– Мне очень жаль, милостивый государь, что давишния ваши замечания нельзя так скоро применить в делу; весь вопрос состоит теперь в том: действительно ли торговля вашего города страдает по некоторым непредвиденным обстоятельствам, или…
– Позвольте, мистер Эджертон! речь теперь идет не о нашем городе, но о выборах. Как вы скажете, например, приятно ли вам будет иметь двух лишних депутатов от нашего города, которые, в случае надобности, будут после выборов поддерживать своего представителя?
– Без всякого сомнения, приятно, отвечал мастер Эджертон.
– Так знаете ли что – я могу сделать это. Смею сказать, что весь город в моем кармане; да, конечно, он и должен быть, после той огромной суммы денег, которую я трачу в нем. Извольте видеть, мистер Эджертон, – я провел большую часть моей жизни в Соединенных Штатах, а потому, имея дело с человеком опытным, я говорю с ним напрямик. Я сам, милостивый государь, кое-что смекаю в делах света. Если вы сделаете что нибудь для меня, то и я, с своей стороны, готов оказать вам немаловажную услугу. Два лишние голоса за такой прекрасный город, как наш, это что нибудь да значат, – как вы думаете?
– Я, право…. начал было мастер Эджертон с кратким изумлением.
– Что тут говорить много! возразил мэр придвигая свой стул еще ближе и прерывая должностную особу. – Я буду с вами еще откровеннее. Дело вот в чем: я забрал себе в голову, что куда как было бы хорошо, еслиб мне пожаловали дворянское достоинство. Удивляйтесь, мистер Эджертон, сколько вам угодно: действительно, с моей стороны это самое нелепое желание, и все же мне бы хотелось, чтоб меня звали сэр Ричард. Ведь каждый человек имеет свою исключительную слабость: почему же бы и мне не иметь своей? Итак, если вы можете сделать меня сэром Ричардом, то смело можете расчитывать при наступающих выборах на двух членов, само собою разумеется, людей образованных и опытных, таких, как вы сами. Ну, что? кажется, я объяснил вам все дело и коротко и ясно?
– Я теряюсь в догадках, сэр, сказал мистер Эджертон, вставая с места:– почему вы вздумали выбрать меня для такого весьма необыкновенного предложения?
– Потому именно, что вы более других знакомы со светом, – я уже, кажется, сказал вам об этом, отвечал мэр, кивая головой с самодовольным видом;– и потому еще, что, может быть, вы пожелаете усилить свою партию. Не нужно, кажется, напоминать вам, что это остается между нами: скромность и честь должны стоять выше всего на свете.
– Милостивый государь, я очень обязан вам за ваше хорошее мнение, но должен заметить, что в делах подобного рода…..
– Понимаю, понимаю, возразил мэр, снова прерывая мистера Эджертона: – вы уклоняетесь от прямого ответа, – и правильно делаете. Я уверен, что вы заговорили бы совсем другое, еслиб… Ну, да что и толковать об этом!.. Впрочем, знаете ли, у меня есть другая причина, по которой я решился переговорить с вами о моем маленьком желании. Вы, кажется, когда-то были представителем Лэнсмера, и полагаю, что поступлением в Парламент вы обязаны большинству всего только двух голосов, – не так ли?
– Я решительно ничего не знаю о подробностях этого выбора: я не участвовал в нем.
– Неужели? значит, к вашему особенному счастью, двое моих родственников присутствовали там и подали в вашу пользу свои голоса. Два голоса, и вы сделались членом Парламента. А до того, признаюсь, вы жили здесь не так-то широко, и мне кажется, что мы имеем право расчитывать на…
– Сэр, я отвергаю это право. Я был совершенно чужой человек для Лэнсмера, и если избиратели доставили мне случай присутствовать в Парламенте, то это сделано было из одного лишь уважения к лорду….
– К лорду Лэнсмеру, вы хотите сказать, снова прервал мэр. – Правда ваша, правда. Однако, не забудьте, сэрь, а знаю, и даже, может быть, не хуже вашего, как творятся подобные дела. Я сам-бы обратился с настоящим моим делом к лорду Лэнсмеру; но говорят, что, по чрезмерной гордости своей, он недоступен для нашего брата…
– Извините, сэр, сказал мистер Эджертон, приводя в порядок разложенные перед ним бумаги, должен сказать вам, что вовсе не по моей части рекомендовать правительству кандидатов на дворянское достоинство, а тем более не по моей части сводить торговые сделки на парламентские места; обратитесь с этим куда следует.
– О, если так, извините меня: я ведь не знаю ваших дел. Нe подумайте, однакожь, что при этом случае я намерен сделаться в глазах своих сограждан бесчестным человеком, и что для своих собственных выгод изменю общественной пользе: совсем нет! Однакожь, скажете мне: где же это «куда следует»? к кому я должен обратиться?
– Если вы хотите получить дворянское достоинство, сказал мистер Эджертон, начиная при всем своем негодовании забавляться выходкою мэра: – обратитесь к первому министру; если вы хотите сообщить правительству сведения касательно мест в Парламенте, обратитесь к секретарю Государственного Казначейства.
– А как вы полагаете, что бы сказал мне господин секретарь Государственного Казначейства?
– Я полагаю, он сказал бы вам, что не должны представлять этого в том виде, в каком вы представили мне: что правительство будет гордиться уверенностью в прямые действия ваши и ваших избирателей; что такой джентльмен, как вы, занимая почетную обязанность городского мэра, может и без подобных предложений надеяться получить дворянское достоинство при удобнейшем случае.
– Значит сюда не стоит и соваться! Ну, а как бы поступил при этом случае первый министр?
Негодование мистера Эджертона вышло из пределов.
– Вероятно, точно так, как и я намерен поступить.
Сказав это, мастер Эджертон позвонил в колокольчик. В кабинет явился служитель.
– Покажи господину мэру выход отсюда! сказал мистер Эджертон.
Городской мэр быстро обернулся назад, и лицо его покрылось багровым цветом. Он пошел прямо к дверям; но, следуя позади провожатого, он сделал несколько чрезвычайно быстрых шагов назад, сжал кулаки и голосом, выражавшим сильное душевное волнение, вскричал:
– Помните же, рано или поздно, но я заставлю вас пожалеть об этом: это так верно, как и то, что меня зовут Эвенель!
– Эвенель! повторил Эджертон, отступая назад. – Эвенель!
Но уже мэр ушел.
Одлей впал в глубокую задумчивость. Казалось что в душе его одно за другим возникали самые неприятные воспоминания. Вошедший лакей с докладом, что лошадь подана к дверям, вывел его из этого положения…
Он встал, все еще с блуждающими мыслями, и увидел на столе открытое письмо, написанное им к Гарлею л'Эстренджу. Одлей придвинул письмо к себе и начал писать:
«Сию минуту заходил ко мне человек, который называет себя Эвен…», на средине этого имени перо Одлея остановилось.
«Нет, нет – произнес он про себя – смешно было бы растравлять старые раны.»
И вместе с этим он тщательно выскоблил приписанные слова.
Одлей Эджертон, против принятого им обыкновения, не ездил в Парк в тот день. Он направил свою лошадь к Вестминстерскому мосту и выехал за город. Сначала он ехал медленно: его как будто занимала какая-то тайная глубокая мысль, – потом поехал быстрее, как будто старался убежать от этой мысли. Вечером он приехал позже обыкновенного и казался бледным и утомленным. Ему нужно было говорить в Парламенте и он говорил с одушевлением.
Несмотря на свою макиавеллевскую мудрость; доктор Риккабокка не успевал заманить к себе в услужение Леонарда Ферфильда, хотя сама вдова отчасти склонялась на его сторону. Он ей представил все выгоды, которых можно было ожидать от этого для мальчика. Ленни стал бы учиться многому такому, что сделало бы его способным быть не одним лишь поденьщиком; он стал бы заниматься садоводством, со всеми его разнообразными отраслями, и современем занял бы место главного садовника у какого нибудь богатого господина.
– Кроме того, прибавлял Риккабокка: – я стал бы следят за его книжным учением и преподавать ему все, к чему он способен.
– Он ко всему способен, отвечала вдова.
– В таком случае, возразил мудрец:– я стал бы учить его всему.
Мат Ленни, разумеется, была этим очень заинтересована, потому что, как мы уже видели, она особенно уважала ученость и знала, что пастор смотрел на Риккабокка, как на чрезвычайно ученого человека. Впрочем, Риккабокка, по слухам, был и колдуном, и хотя эти качества, в соединении с способностью выигрывать расположение прекрасного пола, не были для вдовы достаточною причиною уклоняться от предложения доктора, но сам Ленни оказывал непреодолимое отвращение к Риккабокка; он боялся его – его очков, трубки, плаща, длинных волос и красного зонтика, и на все вызовы его отвечал всегда так отрывисто: «Благодарю вас, сэр; я лучше останусь с матушкой», что Риккабокка должен был прекратить дальнейшие попытки завлечь мальчика в свои сети.
Однако, он не совершенно отчаялся в успехе; напротив, это был человек, которого препятствия только сильнее подстрекали. То, что было в нем сначала делом расчета, обратилось теперь в сильное желание.
Без сомнения, многие другие мальчики, кроме Ленни, могли бы быть ему также полезны, но когда Ленни стал сопротивляться намерениям итальянца, то привлечение его в свой дом получило особенную важность в глазах синьора Риккабокка.
Джакеймо, принимавший особенное участие в этом деле, забыл о нем совершенно, услыхав, что доктор Риккабокка чрез несколько дней отправляется в Гэзельден-Голл: до того сильно было его удивление.
– Там не будет никого из чужих, только своя семья, сказал Риккабокка. – Бедный Джакомо, тебе полезно будет поболтать в лакейской с своей братьею, а говядина за столом сквайра, как ни говори, все-таки питательнее, чем пискари и миноги. Мясная пища продолжит твою жизнь.
– Господин мой шутит, возразил слуга очень серьёзным тоном: – иной подумал бы, что я у вас умираю с голоду.
– Мм! заметил Риккабокка. – Нельзя не признаться, однако, мой верный друг, что ты делал над собою подобные опыты, на сколько позволяет человеческая природа.
И он ласково протянул руку своему спутнику в изгнании.
Джакеймо низко поклонился, и слеза упала в эту минуту на руку доктора.
– Cospetto! сказал Риккабокка: – тысячи поддельных перлов не стоят одного настоящего. Мы привыкли дорожить женскими слезами; но искренния слезы мужчины…. Ах, Джакомо! я никогда не буду в состоянии заплатить тебе за это. – Ступай, посмотри, в порядке ли наше платье.
В отношении к гардеробу его господина, приказание это было приятно для Джакеймо, потому что у доктора висело в шкапах платье, которое слуге его казалось красивым и новым, хотя протекло уже много лет с тех пор, как оно вышло из рук портного.
Когда же Джакеймо стал рассматривать свой собственный гардероб, лицо его заметно вытянулось, – не потому, что у него не было бы вовсе одежды, кроме облекавшей его в ту минуту; её было даже много, но надо знать, какова она была. Печально смотрел он на принадлежности своего костюма, из которых одна положена была во всю длину на кровать, напоминая умершего и окоченевшего уже ветерана; другую подносил он к свету, выказывавшему все признаки её ветхости; наконец, третья была повешена на стуле, с которого печально опускались к полу истертые рукава как будто от какого-то изнеможения. Все это напоминало тела покойников, принесенных в Морг, все это слишком мало гармонировало с жизнью. В первые годы своего изгнания, Джакеймо придерживался привычки одеваться к обеду – этим доказывал он особенное уважение к своему господину, – но парадное платье его скоро доказало все признаки разрушения; оно должно было переменить свою роль – обратилось в утреннее, а с тем вместе быстро подвигалось к распадению.
Несмотря на свое философское равнодушие ко всем мелочам домашпего быта, скорее из участия к Джакеймо, чем с целию придать себе более значения хорошим костюмом слуги, доктор не раз говорил ему:
– Джакомо, тебе нужно платье; переделай себе из моего!
Джакеймо обыкновенно благодарил в подобных случаях, как будто принимая подарок, но на самом деле легко было говорить о переделке, но вовсе нелегко ее выполнить; потому что, хотя, благодаря пескарям и миногам, составлявшим исключительную пищу наших итальянцев, и Джакеймо и Риккабокка довели свой организм до самого здорового и долговечного состояния, то есть обратили его в кости и кожу, но дело в том, что кости, заключавшиеся внутри кожи Риккабокка, отличались продолговатостью размеров, а кости Джакеимо были особенно широки. Таким образом, одинаково трудно было бы сделать ломбардскую лодку из какого нибудь низменного, сучковатого дуба – любимого пристанища лесных духов – как и фигуру Джакеймо из фигуры Риккабокка. Наконец, если бы искусство портного и было достаточно для выполнения такого поручения, то сам верный Джакеймо не имел бы духу воспользоваться щедростью своего господина. К самому платью доктора он питал какое-то особенное уважение. Известно, что древние, спасшись от кораблекрушения, вешали в храмах одеяния, в которых они боролись с волнами.
Джакеймо смотрел на старое платье своего барина с таким же суеверным чувством.
– Этот сюртук барин надевал тогда-то; как теперь помню тот, вечер, когда барин надевал в последний раз эти панталоны! говорил Джакеймо и принимался чистить и бережно чинить бренные остатки платья.
Но что оставалось делать теперь? Джакеймо хотелось показаться дворецкому сквайра в одежде, которая бы не унизила ни его самого, ни его барина. – В эту минуту раздался звук колокольчика, и Джакеймо вошел в гостиную.
– Джакомо, сказал Риккабокка, обращаясь к нему: – я думал о том, что ты ни разу не исполнял моего приказания и не перешил себе моего лишнего платья. Теперь мы пускаемся в большой свет: начав визитом, неизвестно где придется нам остановиться. Отправляйся в ближайший город и достань себе платье. В Англии все очень дорого. Довольно ли будет этого?
И Риккабокка подал ему билет в пять фунтов.
Как ни был Джакеймо короток в обращении с своим господином, но в то же время он был особенно почтителен. В настоящую же минуту он забыл всю дань уважения к доктору.
– Господин мой с ума сошел! вскричал он: – господин мой готов промотать все состояние, если его допустить до того. Пять английских фунтов ведь составляют сто-двадцать-шесть миланских фунтов![7] Ах, Святая Дева Мария! Ах, жестокий отец! Что же будет с нашей бедной синьориной? Так-то вы сбираетесь выдать ее замуж?
– Джакомо; сказал Риккабокка, поникнув головою: – о синьорине мы поговорим завтра, сегодня речь идет о чести нашего дома. Посмотри на свое платье, мой бедный Джакомо, – посмотри только на него хорошенько!
– Все это справедливо, отвечал Джакеймо, придя в себя и сделавшись снова смиренным: – господин за дело выговаривает мне; у меня готовая квартира, стол, я получаю хорошее жалованье; вы полное право имеете требовать, чтобы я был прилично одет.
– Что касается до квартиры и, пожалуй, стола, они еще недурны; но хорошее жалованье есть уже чистое создание твоего воображения.
– Вовсе нет, возразил Джакеймо: – я только получаю его не в срок. Если бы господин не хотел его заплатить никогда, то, само собою разумеется, я не стал бы служит ему. Я знаю, что мне нужно только повременить, а я очень могу это сделать. У меня тоже есть маленький запасец. Будьте покойны, вы останетесь довольны мною. У меня сохранялись еще два прекрасные комплекта платья. Я приводил их в порядок, когда вы позвонили. Вы увидите сами, увидите сами.
И Джакеймо бросился из комнаты, побежал в свою маленькую каморку, отпер сундук, который хранился на его кровати под подушкою, достал из него разную мелочь и из самого дальнего уголка его вынул кожаный кошелек. Он высыпал все бывшее в кошельке на кровать. То была большею частью итальянские монеты, несколько пяти-франковых, какой-то медальон, английская гинея и потом мелкого серебра фунта на три. Джакеймо спрятал опять иностранные монеты, благоразумно заметив:
– Здесь они не пойдут по настоящей цене.
Потом взялся за английские деньги и сосчитал их.
– Достанет ли вас? произнес он, с досадой брякнув деньгами.
Его глаза упали в это время на медальон – он остановился; потом, рассмотрев внимательно фигуру, изображенную на нем, он прибавил, в виде сентенции, по примеру, своего господина:
– Какая разница между недругом, который на трогает меня, и другом, который не помогает мне? Ты не приносишь мне, мой медальон, никакой пользы, покоясь в кожаном мешке; но если я куплю на тебя пару нового платья, то ты мне будешь настоящим приятелем. Alla bisogna, Monsignore!
Потом, с важностью поцаловав медальон на прощанье, он положил его в один карман, монеты в другой, завязал старое платье в узелок, сбежал к себе в чулан, взял шляпу и палку и через несколько минут плелся по дороге к соседнему городку Л.
По всей вероятности, попытка удалась бедному итальянцу, потому что он воротился вечером к тому времени, когда нужно было приготовить барину кашу, составлявшую его ужин, – воротился с полным костюмом черного сукна хотя несколько потертым, но еще очень приличным, двумя манишками и двумя белыми галстухами.
Из всех этих вещей Джакеймо особенно ценил жилет, потому что он выменял его на свой заветный медальон; все остальное пришлось ему обыкновенным путем купли и продажи.
Жизнь была предметом многих более или менее остроумных сравнений, и если мы не пускаемся в подобные сравнения, то это вовсе не от недостатка картинности в нашем воображении. В числе прочих уподоблений, неподвижному наблюдателю жизнь представлялась теми круглыми, устраиваемыми на ярмарках качелями, в которых всякий участник к этой забаве, сидя на своем коньке, как будто постоянно кого-то преследует впереди себя и в то же время кем-то преследуется позади. Мужчина и женщина суть существа, которые, по самой природе своей, влекутся друг к другу; даже величайшее из этих существ ищет себе известной опоры, и, наоборот, самое слабое, самое ничтожное все-таки находит себе сочувствие. Применяя это воззрение к деревне Гэзельден, мы видим, как на жизненных качелях доктор Риккабокка погоняет своего конька, спеша за Ленни Ферфильдом, как мисс Джемима на своем разукрашенном дамском седле галопирует за доктором Риккабокка. Почему именно, после такого долговременного и прочного убеждения в недостатках нашего пола, мисс Джемима допускала снова мужчину к оправданию в своих глазах, я предоставляю это отгадывать тем из джентльменов, которые уверяют, что умеют читать в душе женщины, как в книге. Может быть и причину этого должно искать в нежности и сострадательности характера мисс Джемимы; может быть, мисс испытала дурные свойства мужчин, рожденных и воспитанных в нашем северном климате, тогда как в стране Петрарки и Ромео в отечестве лимонного дерева и мирта, по всей вероятности, можно было ожидать от туземного уроженца более впечатлительности, подвижности, менее закоренелости в пороках всякого рода. Не входя более в подобные предположения, довольно сказать, что, при первом появлении синьора Риккабокка в гостиной дома Гэзельден, мисс Джемима, более, чем когда нибудь, готова была отказаться, в его пользу, от всеобщей ненависти к мужчинам. В самом деле, хотя Франк и не без насмешки смотрел на старомодный, необыкновенный покрой платья итальянца, на его длинные волосы, нисенькую шляпу, над которою он так грациозно склонялся, приветствуя знакомого, и которую потом, как будто прижимая к сердцу, он брал под мышку на манер того, как кусочек черного мяса всегда вкладывается в крылышко жареного цыпленка, – за всем тем, и Франк не мог не согласиться, что по наружности и приемам Риккабокка настоящий джентльмен. Особенно, когда после обеда, разговор сделался искреннее, и когда пастор и мистрисс Дэль, бывшие в числе приглашенных, старались вывести доктора на словоохотливость, беседа его, хотя, может быть, слишком умная для слушателей, окружавших его? становилась час от часу одушевленнее и приятнее. Это была речь человека, который, кроме познаний, приобретенных из книг и жизни, – изучил необходимую для всякого джентльмена науку – нравиться в хорошем обществе. Риккабокка кроме того еще обладал искусством находить слабые струны в своих слушателях и говорить такие вещи, которые достигали своей цели, подобно удачному выстрелу, сделанному на угад.
Все это имело последствием, что доктор понравился целому обществу; даже сам капитан Бернэбес велел поставить ломберный стол часом позже обыкновенного времени. Доктор не играл, потому и поступил теперь в полное владение двух лэди: мисс Джемимы и мистрисс Дэль. Сидя между ними, на месте, принадлежавшем Флимси, которая, к своему крайнему удивлению и неудовольствию, лишена была теперь своего любимого уголка, доктор представлял настоящую эмблему домашнего счастья, приютившегося между Дружбою и Любовью. Дружба, по свойственному ей покойному характеру, была внимательно занята вышиванием носового платка и предоставила Любви полную свободу для душевных излияний.
– Вам, я думаю, очень скучно одному в казино, сказала Любовь симпатичным тоном.
– Мадам, я вполне пойму это, когда оставлю вас.
Дружба бросает лукавый взгляд на Любовь – Любовь краснеет и потупляет глаза на ковер, что в подобных случаях означает одно и то же.
– Конечно, снова начинает Любовь: – конечно, уединение для чувствительного сердца – Риккабокка, предчувствуя сердечный разговор, невольно застегнул свой сюртук, как будто желая предохранить орган, на который готовилась сделать нападение, – уединение для чувствительного сердца имеет своя прелести. Нам, бедным женщинам, так трудно бывает найти особу по сердцу; но для вас!..
Любовь остановилась, как будто сказав слишком много, и с замешательством поднесла к лицу свой букет цветов.
Доктор Риккабокка лукаво поправил очки и бросил взгляд, который, с быстротой и неуловимостью молнии, успел обнять и расценить весь итог наружных достоинств мисс Джемимы. Мисс Джемима, как я уже заметил, имела кроткое и задумчивое лицо, которое могло бы показаться привлекательным, если бы кротость эта была оживленнее и задумчивость не так плаксива. В самом деле, хотя мисс Дмсемима была особенно кротка, но задумчивость её происходила не de naturâ; в жилах её было слишком много крови Гэзельден для унылой, мертвенной настроенности духа, называемой меланхолией. За всем тем, её мнимая мечтательность отнимала у её лица такие достоинства, которым нужно было только осветиться веселостью, чтобы вполне нравиться. То же самое можно было сказать и о наружности её вообще, которая от той же самой задумчивости лишена была грации, которую сообщают женским формам движение и одушевление. Это была добрая, тоненькая, но вовсе не тощая фигура, довольно соразмерная и изящная в подробностях, от природы легкая и гибкая. Но все та же самая мечтательность прикрывала ее выражением лени и неподвижности; и когда мисс Джемима прилегала на софу, то в ней заметно было такое расслабление всех нервов и мускулов, что, казалось, она не может пошевелить своими членами. На это-то лицо и этот стан, лишенные случайно прелести, дарованной им природою, обратил свой взор доктор Риккабокка, и потом, подвинувшись к мистрисс Дэль, он произнес с некоторою расстановкою:
– Оправдайте меня в нарекании, что я не умею будто бы ценить сочувствия.
– О, я не говорила этого! вскричала мисс Джемима.
– Простите меня, сказал итальянец:– если я до того недогадлив, что не понял вас. Впрочем; можно в самом деле растеряться, находясь в таком соседстве.
Говоря это, он встал и, опершись на спинку стула, на котором сидел Франк, принялся рассматривать какие-то виды Италии, которые мисс Джемима, по особенной внимательности, лишенной всякого эгоизма, вынула из домашней библиотеки, чтобы развлечь гостя.
– Он в самом деле очень интересен, прошептала со вздохом мисс Джемима:– но слишком-слишком много говорит комплиментов.
– Скажите мне пожалуста, произнесла мистрисс Дэль с важностью:– можно ли нам теперь отложить в сторону на некоторое время разрушение мира, – или оно по-прежнему близко к нам?
– Как вы злы! отвечала мисс Джемима, повернувшись спиною.
Несколько минут спустя, мистрисс Дэль незаметно отвела доктора в дальний конец комнаты, где они оба стали рассматривать картину, выдаваемую хозяином за вувермановскую.
Мистрисс Дэль. А неправда ли, Джемима очень любезна?
Риккабокка. Чрезвычайно!
Мистрисс Дэль. И как добра!
Риккабокка. Как и все лэди. Что же после этого удивительного в том, если воин будет отчаянно защищаться, отступая перед нею?
Мистрисс Дэль. её красоту нельзя назвать правильной красотой, но в ней есть что-то привлекательное.
Риккабокка (с улыбкою). До того привлекательное, что надо удивляться, как она никого не пленила до сих пор. – А ведь эта лужа на переднем плане очень резко выдается.
Мистрисс Дэль (не поняв и продолжая разговор на ту же тему). Никого не пленила; это в самом деле странно…. у неё будет прекрасное состояние.
Риккабокка. А!
Мистрисс Дэль. Может быть, до шести тысяч фунтов…. четыре тысячи наверное.
Риккабокка (затаив вздох и с обыкновенною своей манерою). Если бы мистрисс Дэль была не замужем, то ей не нужно было бы подруги для того, чтобы рассказывать о её приданом; но мисс Джемима так добра, что я совершенно уверен, что не её вина, если она до сих пор – мисс Джемима.
Говоря это, итальянец отступил и поместился возле карточного стола.
Мистрисс Дэль была недовольна ответом, впрочем не рассердилась.
– А это очень хорошо было бы для обоих, проговорила она едва слышным голосом.
– Джакомо, сказал Риккабокка, раздеваясь, по наступлении ночи, в отведенной ему большой, уютной, устланной коврами спальне, в которой стояла покрытая пологом постель, сильно располагавшая каждого видом своим к супружеской жизни: – Джакомо, сегодня вечером мне предлагали до шести тысяч фунтов, а четыре тысячи наверное.
– Cosa meravigliosa! воскликнул Джакеймо:– вот удивительная вещь!! Шесть тысяч английских фунтов! да ведь это более ста тысяч…. что я! более полутораста тысяч миланских фунтов!
И Джакеймо, сделавшись особенно развязным после водки сквайра, начал делать выразительные жесты и прыжки, потом остановился и спросил:
– И это не то, чтобы так, ни за что?
– Нет, как же можно!
– Экие эти англичане рассчетливые! Что же вас хотят подкупить, что ли?
– Нет.
– Не думают ли вас совратить в ересь?
– Хуже, сказал философ.
– Еще хуже итого! Ах, какой стыд, падроне!
– Полно же дурачиться: дай-ка лучше мне мой колпак. – Никогда не знать свободы, покойного сна здесь, продолжал доктор, как будто оканчивая какую-то мысль и указывая на изголовье своей постели (негодование в нем, по видимому, усиливалось):– быть постоянным угодником, плясать по чужой дудке, вертеться, метаться, хлопотать по пустому, получать выговоры, щелчки, ослепнуть, оглохнуть к довершению благополучия, – одним словом, жениться!
– Жениться! вскричал Джакеймо тонами двумя ниже: – это в самом деле нехорошо; но зато более чем сто-пятьдесят тысяч лир и, может быть, хорошенькая лэди, и, может быть….
– Очень миленькая лэди! проворчал Риккабокка, бросившись на постель и поспешно накрываясь одеялом. – Погаси свечку да убирайся и сам спать!
Немного дней прошло после возобновления исправительного учреждения, а уже всякий наблюдатель заметил бы, что что-то недоброе делается в деревне. Крестьяне все были очень унылы на вид, и когда сквайр проходил мимо их, они снимали шляпы как будто не по обыкновенному порядку; как будто не с прежнею простодушною улыбкою они отвечали на его приветствие:
«Добрый день, ребята!»
Женщины кланялись ему стоя у ворот или у окон своих домов, а не выходили, как прежде, на улицу, чтобы сказать два-три слова с ласковым сквайром. Дети, которые, после работы, обыкновенно играли на завалинах, теперь вовсе оставили эти места и как будто совершенно перестали играть.
Два или три дня эти признаки были заметны; наконец ночью в ту самую субботу, когда Риккабокка спал на кровати под пологом из индейской кисеи, исправительное учреждение сквайра приведено было в прежний и еще худший вид. В воскресенье утром, когда мистер Стирн, встававший ранее всех в приходе, шел на гумно, то увидал, что верхушка столбика, украшавшего один из углов колоды, была сломлена и четыре отверстия были замазаны грязью. Мистер Стирн был человек слишком бдительный, слишком усердный блюститель порядка, чтобы не оскорбиться таким поступком. И когда сквайр вышел в свой кабинет в половине седьмого, то постельничий его, исправлявший также должность каммердинера, сообщил ему с таинственным видом, что мистер Стирн имеет донести ему о чем-то чрезвычайном.
Сквайр удивился и велел мистеру Стирну войти.
– В чем дело? вскричал сквайр, перестав в эту минуту править на ремне свою бритву.
Мистер Стирн ограничился тем, что вздохнул.
– Ну же, что такое?
– Этого еще никогда не случалось у нас в приходе, начал мистер Стирн: – и я могу только сказать, что наше учреждение совсем обезображено.
Сквайр снял с плечь салфетку, которою предварительно завесился, положил ремень и бритву, принял величественную позу на стуле, положил ногу на ногу и сказал голосом, которому хотел сообщить совершенное спокойствие:
– Не тревожься, Стирн; ты хочешь сделать мне донесение касательно исправительного учреждения; так ли я понял? – Не тревожься и не спеши. Итак, что же именно случилось и каким образом случилось?
– Ах, сэр, вот изволите видеть, отвечал мистер Стирн, и потом, рисуя пальцем правой руки на ладони левой, он изложил все происшествие.
– Кого же ты подозреваешь? Будь хладнокровен, не позволяй себе увлекаться. Ты в этом случае свидетель, – беспристрастный, справедливый свидетель. Это неслыханно, непростительно!.. Но кого же ты подозреваешь? я тебя спрашиваю.
Стирн повертел свою шляпу, поднял брови, погрозил пальцем и прошептал: «я слышал, что два чужеземца ночевали сегодня у вашей милости.»
– Что ты, неужели ты думаешь, что доктор Риккейбоккей оставил бы мягкую постель и пошел бы замазывать грязью колоду?
– Знаем мы! он слишком хитер, чтобы сделать это сам, но он мог подучить, рассеять слухи. Он очень дружен с мистером Дэлем, а ваша милость изволите знать, как у последнего вытягивается лицо при виде колоды. Постойте крошечку, сэр, погодите меня бранить. У нас в приходе есть мальчик….
– Час от часу не легче! ужь теперь мальчик! Что же, по твоему, мистер Дэль испортил колоду! ну, а мальчик-то что?
– А мальчик был настроен мистером Дэлем; чужеземец в тот день сидел с ним и с его матерью целый час. Мальчик очень смышлен. Я его как нарочно застал на том месте – он спрятался за дерево, когда колода была только что перестроена – этот мальчик Ленни Ферфилд.
– У, какая чепуха! сказал сквайр, свистнув: – ты, кажется, не в полном рассудке сегодня. Ленни Ферфилд примерный мальчик для целой деревни. Прошу поудержать свой язычок. Я думаю, что это сделали не из наших прихожан: какой нибудь негодный бродяга, может, медник, который шатается здесь с ослом; я видел сам, как этот осел щипал крапиву у колоды. Ужь это одно доказывает, как дурно медник воспитал свою скотину. – Будь же теперь внимателен. Сегодня воскресенье: неловко начинать нам суматоху в такой день. После обедни и до самой вечерни сюда сходятся зеваки со всех сторон ты сам хорошо это знаешь. Таким образом участники в преступлении, без сомнения, будут любоваться своим делом, может быть, похвалятся при этом и обличат себя; гляди только в оба, и я уверен, что мы нападем на след прежде вечера. А уж если нам это удастся, так мы порядком проучим негодяя! прибавил сквайр.
– Разумеется, отвечал Стирн и, получив такое приказание, вышел.
Глава XVII.
– Рандаль, сказала мистрисс Лесли в это воскресенье:– Рандаль, ты думаешь съездить к мистеру Гэзельдену?
– Думаю, отвечал Рандаль. – Мистер Эджертон не будет против этого, и как я не возвращаюсь еще в Итон, то, может быть, мне долго не удастся видеть Франка. Я не хочу быть неучтивым к наследнику мистера Эджертона.
– Прекрасно! вскричала мистрисс Лесли, которая, подобно женщинам одного с нею образа мыслей, имела много светскости в понятиях, но редко обнаруживала ее в поступках:– прекрасно, наследник старого Лесли!
– Он племянник мистера Эджертона, заметил Рандаль:– а я ведь вовсе не родня Эджертонам.
– Но, возразила бедная мистрисс Лесли, со слезами на глазах:– это будет стыд, если он, платив за твое ученье, послав тебя в Оксфорд, проводив с тобою все праздники, на этом только и остановится. Эдак не делают порядочные люди.
– Может быть, он сделает что нибудь, Но не то, что вы думаете. Впрочем, что до того! Довольно, что он вооружил меня для жизни; теперь от меня зависит действовать оружием так или иначе.
Тут разговор был прерван приходом других членов семейства, одетых, чтобы идти в церковь.
– Не может быть, чтобы было уже пора в церковь! Нет, еще рано! вскричала мистрисс Лесли.
Она никогда не бывала готова во-время.
– Ужь последний звон, сказал мистер Лесли, который хотя и был ленив, но в то же время довольно пунктуален.
Мистрисс Лесли стремительно бросилась по лестнице, прибежала к себе в комнату, сорвала с вешалки своей лучший чепец, выдернула из ящика новую шаль, вздернула чепец на голову, шаль развесила на плечах и воткнула в её складки огромную булавку, желая скрыть от посторонних взоров оставшееся без пуговиц место своего платья, потом как вихрь сбежала с лестницы. Между тем семейство её стояло уже за дверьми в ожидании, и в то самое время, как звон замолк и процессия двинулась от ветхого дома к церкви.
Церковь была велика, но число прихожан незначительно, точно так же, как и доход пастора. Десятая часть из собственности прихода принадлежала некогда Лесли, но давно уже была продана. Теперешний пастор получал немного более ста фунтов. Он был добрый и умный человек, но бедность и заботы о жене и семействе, а также то, что может быть названо совершенным затворничеством для образованного ума, когда, посреди людей, его окружавших, он не находил человека, достаточно развитого, чтобы можно было с ним разменяться мыслию, переступавшею горизонт приходских понятий, погрузили его в какое-то уныние, которое по временам походило на ограниченность. Состояние его не позволяло ему делать приношения в пользу прихода или оказывать подвиги благотворительности; таким образом он не приобрел нравственного влияния на своих прихожан ничем, кроме примера благочестивой жизни и действия своих увещаний. Прихожане очень мало заботились о нем, и если бы мистрисс Лесли, в часы своей неутолимой деятельности, не употребляла поощрительных мер в отношении прихожан, в особенности стариков и детей, то едва ли бы пол-дюжины человек собирались в церковь.
Возвратясь от обедни, семейство Лесли село, за обед, по окончании которого Рандаль отправился пешком в Гэзльден-Голл.
Как ни казался нежным и слабым его стан, в нем была заметна скорость и энергия движения, которые отличает нервические комплекции; он постоянно уходил вперед от крестьянина, которого взял себе в проводники на первые две или три мили. Хотя Рандаль не отличался в обхождении с низшими откровенностью, которую Франк наследовал от отца, в нем было – несмотря на некоторые притворные качества, несовместные с характером джентльмена – довольно джентльменстваи, чтобы не показаться грубым и заносчивым к своему спутнику. Сам Рандаль говорил мало, но зато спутник его был особенно словоохотлив; это был тот самый крестьянин, с которым говорил Франк на пути к Рандалю, и теперь он распространялся в похвалах лошади джентльмена от которой переходил к самому джентльмену. Рандаль надвинул себе шляпу на глаза. Должно быт, что и у земледельца нет недостатка в такте и догадливости, потому что Том Стауэлль, бывший совершенным середовиком из своего сословия, тотчас заметил, что слова его не совсем идут к делу. Он остановился, почесал себе голову и, ласково смотря на своего спутника, вскричал.
– Но вот, Бог даст, доживем, что вы заведете лошадку лучше теперешней вашей, мастер Рандаль:– это ужь верно, потому что другого такого доброго джентльмена нет в целом округе.
– Спасибо тебе, сказал Рандаль. – Я более люблю ходить пешком, чем ездить; мне кажется, я уже так создан.
– Хорошо, да вы и ходите молодецки, – едва ли найдется другой такой ходок в целом графстве. Правду сказать, любо и идти-то здесь: все такие славные виды по дороге до самого Гэзельден-Голла.
Рандаль все шел вперед, как будто становясь нетерпеливее от этих похвал; наконец, выйдя на открытую поляну, он сказал.
– Теперь, я думаю, я найду сам дорогу. – Очень тебе благодарен, Том.
И он положил шиллинг в жосткую руку Тома. Крестьянин взял монету как-то нерешительно, и слезы заблестели у него на глазах. Он был более благодарен за этот шиллинг, чем за пол-кроны щедрого Франка; ему пришла на ум бедность несчастного семейства Лесли, и он совершенно забыл в эту минуту, что сам он еще гораздо беднее.
Он, стоял на поляне и глядел в даль, пока фигура Рандаля не скрылась совершенно из виду; потом побрел он потихоньку домой.
Молодой Лесли продолжал идти скорым шагом. Несмотря на его умственное образование, его постоянные стремления к чему-то высшему, у него не было в эту минуту такой отрадной мысли в голове, такого поэтического чувства в сердце, как у безграмотного мужика, который оделся к своей деревне, понурив голову.
Когда Рандаль достиг места, где несколько отдельных полян сходились в одну общую равнину, он начал чувствовать усталость, шаги его замедлялись. В это время кабриолет выехал по одной из боковых дорог и принял то же направление, как наш путник. Дорога была жестка и неровна, и кабриолет подвигался медленно, не опережая пешехода.
– Вы, кажется, устали, сэр, сказал сидевший в кабриолете плечистый молодой фермер, по видимому, один из зажиточных в своем сословии.
И он посмотрел с состраданием на бледное лицо и дрожащие ноги молодого человека.
– Может быть, нам по дороге; в таком случае, я вас подвезу.
Рандаль принял за постоянное правило не отказываться от предложений, в которых видел для себя какую нибудь пользу, и теперь он утвердительно отвечал на приглашение честного фермера.
– Славный день, сэр, сказал последний, когда Рандаль сел возле него; – Вы издалека шли?
– Из Руд-Голла.
– Ах, вы, верно, сквайр Лесли, сказал почтительно фермер, приподнимая шляпу.
– Да, мое имя Лесли. Так вы знаете Руд?
– Я был воспитан в деревне вашего батюшки, сэр. – Вы, может быть, слыхали о фермере Брюсе.
Рандаль. Я помню, что, когда я еще был маленьким мальчиком, какой-то мистер Брюс, который снимал, кажется, лучшую часть нашей земли, всякий раз, когда приходил к батюшке, приносил нам сладких пирожков. Он был вам родственник?
Фермер Брюс. Он быть мне дядя. Он уже умер, бедный.
Рандаль. Умер! Очень жаль… Он был особенно добр к нам, когда мы были детьми. Он ведь давно уже оставил ферму моего отца?
Фермер Брюс (как будто оправдываясь). Я уверен, что ему очень жаль было оставить вашу ферму. Но, видите ли, он неожиданно получил наследство.
Рандаль. И вовсе прекратил дела?
Фермер Брюс. Нет; но, имея капитал, он мог уже вносить значительную плату за хорошую ферму, в полном смысле этого слова.
Рандаль (с горечью). Все капиталы точно обегают имение Руд!.. Чью же ферму он снял?
Фермер Брюс. Он снял Голей, что принадлежит сквайру Гэзельдену. Теперь и я содержу ее же. Мы положили в нее пропасть денег; но пожаловаться нельзя: она приносит славный доход.
Рандаль. Я думаю, эти деньги принесли бы такой же барыш, если бы их употребить на землю моего отца?
Фермер Брюс. Может быть, через продолжительное время. Но, изволите ли видеть, сэр, нам понадобилось тотчас же обеспечение – нужно было немедленно устроить житницы, скотный двор и много кое-чего, что лежало на обязанности помещика. Но не всякий помещик в состоянии это сделать. Ведь сквайр Гэзельден богатый человек.
Рандаль. А!
Дорога теперь пошла глаже, и фермер пустил свою лошадь скорой рысцой.
– Вам по какой дороге, сэр? Несколько миль крюку мне ничего не значат, если смею услужить вам.
– Я отправляюсь в Гэзельден, сказав Рандаль, пробуждаясь от задумчивости. – Пожалуста, не делайте из за меня и шагу лишнего.
– О, Голейская ферма по ту сторону деревни: значит, мне совершенно по дороге, сэр.
Фермер, бывший очень разговорчивым малым и принадлежа к поколению, происшедшему от приложения капитала к земле, к поколению, которое, по воспитанию и манерам, могло стать на ряду с сквайрами прежнего времени, начал говорить о своей прекрасной лошади, о лошадях вообще, об охоте и конских бегах; он рассуждал о всех этих предметах с одушевлением и скромностью. Рандаль еще более надвинул тебе шляпу на глаза и не прерывал его до тех пор, пока они не поровнялись с казино; тут он, пораженный классическою наружностью строения и заметив прелестную зелень померанцовых деревьев, спросил отрывисто:
– Чей это дом?
– Он принадлежит сквайру Гэзельдену, но отдан в наем какому-то иностранному господину. Говорят, что постоялец настоящий джентльмен, только чрезвычайно беден.
– Беден, сказал Рандаль, обращаясь назад, чтобы посмотреть на зеленеющийся сад, на изящную террасу, прекрасный бельведер, и бросая взгляд в отворенную дверь, на расписанную внутри залу: – беден…. дом кажется, впрочем, очень мило убран. Что вы разумеете под словом «беден», мистер Брюс?
Фермер засмеялся.
– По правде сказать, это трудный вопрос, сэр. Но я думаю, что господин этот так беден, как может быть беден человек, который только не входит в долги и не умирает с голоду.
– Значит так беден, как мой отец? спросил Рандаль явственно и несколько отрывисто.
– Бог с вами, сэр! Батюшка ваш богач в сравнении с ним.
Рандаль продолжал смотреть, сознавая в уме своем контраст этого дома с своим развалившимся домом, где все носило признаки запустения. При Руд-Голле нет такого опрятного садика, нет и следа ароматических померанцовых цветов. Здесь бедность была по крайней мере миловидна, там она была отвратительна. Сообразив все это, Рандаль не мог понять, как можно было так дешево достигнуть в обстановке дома столь утонченного изящества. В эту минуту путники подъехали к ограде парка сквайра, и Рандаль, заметив тут маленькую калитку, попросил фермера остановиться и сам сошел с кабриолета. Молодой человек скоро скрылся в густой листве дубов, а фермер весело продолжал свою дорогу, и его звучный свист уныло отдавался в ушах Рандаля, пока он проходил под сению деревьев парка. Придя к дому сквайра, он узнал, что вся семья Гэзельдень в церкви, а согласно патриархальному обычаю, прислуга не отставала от господ в подобных случаях. Таким образом ему отворила дверь какая-то дряхлая служанка. Она была почти совершенно глуха и до того безтолкова, что Рандаль не хотел войти в комнаты с тем, чтобы дождаться возвращения Франка. Он сказал, что походит по лугу и воротится тогда, когда церковная служба кончится.
Старуха остановилась в удивлении, стараясь его расслушать, но он отвернулся и пошел бродить в ту сторону, где виднелась садовая решотка.
Тут было много такого, что могло привлечь любопытные взоры: обширный цветник, пестрый как ковер, два величественные кедра, покрывавшие тенью лужайку, и живописное строение с узорчатыми рамами у окон и высокими остроконечными фронтонами; но кажется, что молодой человек не смотрел на эту сцену ни глазами поэта, ни глазами живописца.
Он видел тут доказательства богатства, и зависть возмущала в эту минуту его душу.
Сложив руки на груди, он стоял долго молча, смотря вокруг себя с сжатыми губами и наморщенным лбом; потом он снова заходил, устремив глаза в землю, и проворчал в полголоса:
– Наследник этого имения немногим лучше мужика; мне же приписывают блестящие дарования и ученость, я постоянно твержу девиз свой: «знание есть сила». А между тем, несмотря на мои труды, поставят ли когда нибудь меня мои познания на ту степень, на которой этому неучу суждено стоять? бедные ненавидят богатых; но кто же из бедных склоннее к этому, как не обеднявший джентльмен? Одлей Эджертон, того-и-гляди, думает, что я поступлю в Парламент и приму вместе с ним сторону тори. Как же, на такого и напал!
Он быстро повернулся и угрюмо посмотрел на несчастный дом, который хотя и был довольно удобен, но далеко не напоминал дворца; сложив руки на груди, Рандаль продолжал ходить взад и вперед, не желая выпустить дом из виду и прервать нить своих мыслей.
– Какой же выход из подобного положения? говорил он сам с собою. – «Знание есть сила.». Достанет ли у меня силы, чтобы оттянуть имение у этого неуча? Оттянуть! но что же оттянуть? отцовский дом, что ли? Да! но если бы сквайр, умер, то кто был бы наследником Гэзельдена? Не слыхал ли я от матушки, что я самый близкий родственник сквайру, кроме его собственных детей? Но дело в том, что он ценит жизнь этого мальчика вдесятеро дороже моей. Какая же надежда на успех? На первый раз его нужно лишить расположения дяди Эджертона, который никогда не видал его. Это все-таки возможнее.
«Посторонись с дороги», сказал ты, Одлей Эджертон. А откуда ты получил состояние, как не от моих предков? О, притворство, притворство Лорд! Бэкон применяет его ко всем родам деятельности, и…»
Здесь монолог Рандаля был прерван, потому что, прохаживаясь взад и вперед, он дошел до конца лужайки, склонявшейся в ров, наполненный тиною, и в ту самую минуту, как мальчик подкреплял себя учением Бэкона, земля осыпалась под ним, и он упал в ров.
Как нарочно, сквайр, которого неутомимый гений постоянно был занят нововведениями и исправлением всякого рода повреждений, за несколько дней до того велел расширить и вычистить ров в этом месте, так что земля в нем была еще очень сыра, не выложена камнем и не утромбована. Таким образом, когда Рандаль, опомнившись от удивления и испуга, привстал, то увидал, что все его платье замарано в грязи, тогда как стремительность его падения доказывалась фантастическим, странным видом его шляпы, которая, представляя местами впадины, а местами выступы, вообще была неузнаваема и напоминала шляпу одного почтенного джентльмена, злого писаку и protégé мистера Эджертона, или шляпу, какую, иногда находят на улице возле упавшего в лужу пьяного.
Рандаль был оглушен, отуманен этим падением и несколько минут не мог придти в себя. Когда он собрался с мыслями, тоска еще сильнее овладела им. Он еще так был малодушен, что никак не решался представиться в таком виде незнакомому сквайру и щеголеватому Франку; он решился выбраться на знакомую поляну и воротиться домой, не достигнув цели своего путешествия; и, заметив перед собою тропинку, которая вела к воротам, выходившим на большую дорогу, он тотчас же отправился по этому направлению.
Удивительно, как все мы мало обращаем внимания на предостережения нашего доброго гения. Я уверен, что какая нибудь благодетельная сила столкнула Рандаля Лесли в ров, изображая тем пред ним судьбу всякого, кто избирает какой нибуд необыкновенный путь для рассудка, т. е. пятится, например, назад, с целию завистливо полюбоваться ни собственность соседа. Я думаю, что в течение настоящего столетия много еще найдется, юношей, которые таким же образом попадают во рвы и выползут оттуда, может быть, в более грязных сюртуках, чем сам Рандаль. Но Рандаль не благодарил судьбы за данный ему предостерегательный урок; да я и не знаю человека, который бы поблагодарил ее за это.
В это утро, сквайр был очень сердит за завтраком. Он был слишком истым англичанином, чтобы терпеливо переносить обиду, а он видел личное оскорбление в порче приходского учреждения. Его чувствительность была задета при этом столько же, сколько и гордость. Во всем этом деле были признаки явной неблагодарности ко всем трудам, понесенным им не только для возобновления, но и украшения колоды. Впрочем, сквайру случалось сердиться очень нередко, потому и теперь это никого не удивило бы. Риккабокка, как человек посторонний, и мистрисс Гэзельден, как жена сквайра, тотчас заметили, что хозяин уныл и задумчив; но один был слишком скромен, и другая слишком чувствительна для того, чтобы растравлять свежую рану, какая бы она ни была; и вскоре после завтрака сквайр ушел в свой кабинет, пропустив даже утреннюю службу в церкви.
В своем прекрасном «Жизнеописании Оливера Гольдсмита», мистер Фостер старается тронуть наши сердца, представляя нам оправдания своего героя в том, что он не пошел в духовное звание. Он не чувствовал себя достойным этого. Но твой «Вэкфильдский Священник», бедный Гольдсмит, вполне заступает твое и место, и доктор Примроз будет предметом удивления для света, пока не оправдаются на деле предчувствия мисс Джемимы. Бывали дни, когда сквайр, чувствуя себя не в духе и руководствуясь примером смирения Гольдсмита, отдалялся на некоторое время от семьи и сидел запершись в своей комнате. Но эти припадки сплина проходили обыкновенно одним днем, и большею частью, когда колокол звонил к вечерне, сквайр окончательно приходил в себя, потому что тогда он показывался на пороге своего дома под руку с женою и впереди всех своих домочадцев. Вечерняя служба (как обыкновенно случается к сельских приходах) была более посещаема прихожанами? чем первая, и пастор обыкновенно готовил к ней самые красноречивые поучения.
Пастор Дэль, хотя и был некогда хорошим студентом, не отличался ни глубоким познанием богословия, ни археологическими сведениями, которыми отличается нынешнее духовенство. Не был пастор смышлен и в церковной архитектуре. Он очень мало заботился о том, все ли части церкви были в готическом вкусе, или нет; карнизы и фронтоны, круглые и стрельчатые своды были такие вещи, над которыми ему не случалось размышлять серьёзно. Но зато пастор Дэль постиг одну важную тайну, которая, может быть, стоит всех этих утонченностей, вместе взятых, – тайну наполнять церковь слушателями. Даже за утренней службой ни одна из церковных лавок не оставалась пустою, а за вечернею – церковь едва могла вместить приходящих.
Пастор Дэль, не вдаваясь в выспренния толкования отвлеченностей и придерживаясь своего всегдашнего правила: Quieta non movere, понимал призвание свое в том, чтобы советовать, утешать, увещевать своих прихожан. Обыкновенно к вечерней служб он приготовлял свои поучения, которые излагал таким образом, что никто, кроме вашей собственной совести, не мог бы упрекнуть вас за ваши ароступки. И в настоящем случае пастор, которого взоры и сердце постоянно было заняты прихожанами, который с прискорбием видел, как дух неудовольствия распространялся между крестьянами и готов был заподозрить самые добрые намерения сквайра, решился произнести на этот счет поучение, которое имело целию защитить добродетель от нареканий и исцелить; по мере возможности, рану, которая таилась в сердце гэзельденского прихода.
Очень жаль, что мистер Стирн не слыхал поучения пастора; этот должностной человек был, впрочем, постоянно занят, так что во время летних месяцев ему редко удавалось быть у вечерней службы. Не то, чтобы мистер Стирн боялся в поучениях пастора намека на свою личность, но он набирал всегда для дня покоя много экстренных дел. Сквайр по воскресеньям позволял всякому гулять около парка и многие приезжали издалека, – чтобы побродит около озера или отдохнуть в тени вязов. Эти посетители были предметом подозрений и беспокойств для мистера Стирна, и – надо правду сказать – не без причины. Иногда мистер Стирн, к своему невыразимому удовольствию, нападал на толпу мальчишек, которые пугали лебедей; иногда он замечал, что недостает какого нибудь молодого деревца, и потом находил его у кого нибудь уже обращенным в трость; иногда он ловил дерзкого парня, который переползал через ров с целию составить букет для своей возлюбленной в цветнике бедной мистрисс Гэзельден; очень часто также, когда все семейство было в церкви, некоторые любопытные грубияны врывались силою или прокрадывались в сад, чтобы посмотреть в окна господского дома. За все эти и разные другие беспорядки, не менее важные, мистер Стирн долго, но тщетно, старался уговорить сквайра отменить позволение, которое до такой степени употреблялось во зло. Сквайр хотя по временам ворчал, сердился и уверял, что он прикажет запереть парк и наставить в нем капканов, но гнев его ограничивался только словами. Парк по-прежнему оставался отпертым каждое воскресенье, и таким образом этот день был днем чрезвычайных хлопот для мистера Стирна. Но после последнего удара колокола за вечерней службой и вплоть до сумерек было особенно беспокойно бдительному дозорщику, потому что из стада, которое из маленьких хижин стекалось на призыв своего пастыря, всегда находилось несколько заблудших овец, которые бродили по всем направлениям, как будто с единственною целью – испытать бдительность мистера Стирна. Вслед за окончанием церковной службы, если день бывал хорош, парк наполнялся гуляющими в красных клоках, ярких шалях, праздничных жилетах и шляпах, украшенных полевыми цветами, которые, впрочем, по уверению мистера Стирна, были по что иное, как молодые герани мистрисс Гэзельден. Особенно нынешнее воскресенье у главного управителя были важные причины усугубить деятельность и внимание: ему предстояло не только открывать обыкновенных похитителей и шатал, но, во первых, доискаться, кто зачинщик порчи колоды, во вторых, показать пример строгости.
Он начал свой дозор с раннего утра, и в то самое время, как вечерний колокол возвестил о близком окончании службы, он вышел на деревню из-за зеленой изгороди, за которой спрятался с целию наблюдать, кто особенно подозрительно будет бродить около колоды. Место это было пусто. На значительном расстоянии, домоправитель увидал исчезающие фигуры каких-то запоздавших крестьян, которые спешили к церкви; перед ним неподвижно стояло исправительное учреждение. Тут мистер Стирн остановился, снял шляпу и отер себе лоб.
«Подожду пока здесь – сказал он сам себе – негодяи, верно, захотят полюбоваться на свое дело; недаром же я слыхал, что убийцы, совершив преступление, всегда возвращаются на то место, где оставили тело. А здесь в деревне ведь, право, нет никого, кто бы порядочно порадел для пользы сквайра или прихода, – кроме меня одного.»
Лишь только мистер Стирн успел придти к такому мизантропическому заключению, как увидал, что Леонард Ферфильд очень скоро идет из своего дома. Управитель ударил себя по шляпе и величественно подперся правою рукою.
– Эй, ты, сэр, вскричал он, когда Ленни подошел так близко, что мог его слышать: – куда это ты бежишь так?
– Я иду в церковь, сэр.
– Постой, сэр, постой, мистер Ленни. Ты идешь в церковь! Ужь ведь отзвонили, а ты знаешь, как пастор не любит, когда кто приходит поздно и нарушает должное молчание. Ты теперь не должен идти в церковь…
– Отчего же, сэр?
– Я тебе говорю, что ты не должен идти. Ты обязан замечать, как поступают добрые люди. Ты видишь, например, с каким усердием я служу сквайру: ты должен служить ему так же. И так мать твоя пользуется домом и землей за бесценок: вы должны быть благодарны сквайру, Леопард Ферфильд, и заботиться о его пользе. Бедный! у него и так сердце надрывается, глядя на то, что у нас происходит.
Леонард открыл свои добродушные голубые глаза, пока мистер Стирн чувствительно вытирал свои.
– Посмотри на это здание, сказал вдруг Стирн, указывая на колоду: – посмотри на него… Если бы оно могло говорить, что оно сказало бы, Леонард Ферфилд? Отвечай же мне!
– Это было очень нехорошо, что тут наделали, сказал Ленни с важностью. – Матушка была чрезвычайно огорчена, когда услыхала об этом, сегодня утром.
Мистер Стирн. Я думаю, что не без того, если принять в соображение, какой вздор она платит за аренду; (вкрадчиво) а ты не знаешь, кто это сделал, Ленни, а?
Ленни. Нет, сэр, право, не знаю.
Мистер Стирн. Слушай же: тебе ужь нечего ходить в церковь: проповедь, я думаю, кончилась. Ты должен помнить, что я отдал учреждение под твой надзор, на твою личную ответственность, а ты видишь, как ты исполняешь свой долг в отношении к нему. Теперь я придумал….
Мистер Стирн вперил свои глаза в колоду.
– Что вам угодно, сэр? спросил Ленни, начинавший серьёзно бояться.
– Мне ничего не угодно; тут не может быть угодного. На этот раз я тебе прощаю, но вперед прошу держать ухо востро. Теперь ты стой здесь…. нет, вот здесь, у забора, и стереги, не будет ли кто бродить около здания, глазеть на него или смеяться, а я между тем пойду дозором кругом. Я возвращусь перед концом вечерни или тотчас после неё; стой же здесь до моего прихода и потом отдай мне отчет. Не зевай же, любезный, не то будет худо и тебе и твоей матери: я завтра же могу надбавить вам платы по четыре фунта в год.
Заключив этим выразительным замечанием и не дожидаясь ответа, мистер Стирн отделил от бедра руку и пошел прочь.
Бедный Ленни остался у колоды в сильном унынии и неудовольствии на такое неприятное соседство. Наконец он тихонько подошел к забору и сел на месте, указанном ему для наблюдений. Скоро он совершенно помирился с своею настоящею обязанностью, стал восхищаться прохладою, распространяемою тенистыми деревьями, чириканьем птичек, прыгавших по ветвям, и видел только светлую сторону данного ему поручения. В молодости все для нас может иметь эту светлую сторону, – даже обязанность караулить колоду. Правда, Леонард не чувствовал особенной привязанности к самой колоде, но он не имел никакой симпатии и с людьми, сделавшими на нее нападение, и в то же время знал, что сквайр будет очень огорчен, если подобный поступок повторится. «Так – думал бедный Леонард в простоте своего сердца – если я смогу защитить честь сквайра, открыв виновных, или, по крайней мере, напав на след, кто это сделал, то такой день будет радостным днем для матушки.» Потом он начал рассуждать, что хотя мистер Стирн и не совсем ласково назначал ему этот пост, но, во всяком случае, это должно льстить его самолюбию: это доказывало доверие к нему, как образцовому мальчику из числа всех его сверстников. А у Ленни было, в самом деле, много самолюбия во всем, что касалось его репутации.
По всем этим причинам, Леонард Ферфильд расположился на своем наблюдательном посте если не с положительным удовольствием и сильным восторгом, то, по крайней мере, с терпением и самоотвержением.
Прошло с четверть часа после ухода мистера Стирна, как какой-то мальчик вошел в парк через калитку, прямо против того места, где скрывался Леини, и, утомясь, по видимому, от ходьбы или от дневного жара, он остановился на лугу на несколько минут и потом пошел, под тень дерева которое росло возле колоды.
Леини напряг свой слух и приподнялся на цыпочки…
Он никогда не видал этого мальчика: лицо его было совершенно незнакомо ему.
Леонард Ферфильд вообще не любил незнакомых; кроме того, у него было убеждение, что кто нибудь из чужих испортил колоду. Мальчик действительно был чужой; но какого он был звания? На этот счет Ленни Ферфильд не знал ничего верного. Сколько можно было ему судить по наглядности, мальчик этот не был одет как джентльмен. Понятия Леонарда об аристократичности костюма развились, конечно, под влиянием Франка Гэзельдена. Они представляли его воображению очаровательный вид белоснежных жилетов, прелестных голубых сюртуков и великолепных галстухов. Между тем платье этого незнакомца хотя не показывало в нем ни крестьянина, ни фермера, в то же время не соответствовало идее о костюме молодого джентльмена; оно представлялось даже не совсем приличным: сюртук был выпачкан в грязи, шляпа приняла самую чудовищную форму, а между тульею и краями её была порядочная прореха. Ленни очень удивился и потом вспомнил, что калитка, через которую прошел молодой, человек, была на прямой дороге из парка в соседний городок, жители которого пользовались очень дурною славою в Гэзельден-Голле: с незапамятных времен из числа их являлись самые страшные браконьеры, самые отчаянные шаталы, самые жестокие похитители яблоков и самые неутомимые спорщики при определении прав на дорогу, которая, судя по городским понятиям, была общественною, по понятиям же сквайра, пролегая по его земле, составляла его собственность. Правда, что эта же самая дорога вела от дома сквайра, но трудно было предположить, чтобы человек, одетый так неблаговидно, мог быть в гостях у сквайра. По всему этому Ленни заключил, что незнакомец должен быть лавочник или прикащик из Торндейка, а репутация этого городка, в соединении с предубеждением, заставляла Ленни придти к мысли, что незнакомец должен быть одним из виновным в порче колоды. Как будто для того, чтобы еще более утвердить Ленни в таком подозрении, которое пришло ему в голову несравненно скорее, чем я успел описать все это, таинственный незнакомец сел, на колоду, положил ноги на закраины её и, вынув из кармана карандаш и памятную книжку, начал писать. Не снимал ли этот страшный незнакомец план всей местности, чтобы потом зажечь дом сквайра и церковь! Он смотрел то в одну, то в другую сторону с каким-то странным видом и все продолжал писать, почти вовсе не обращая внимания на лежавшую перед ним бумагу, как заставляли это делать Ленни, когда он писал свои прописи. – Дело в том, что Рандаль Лесли чрезвычайно устал и, сделав несколько шагов стал еще сильнее чувствовать ушиб от своего падения, так что ему хотелось отдохнуть несколько минут; этим временем он воспользовался, чтобы написать несколько строк к Франку с извинением что он не зашел к нему. Он хотел вырвать этот листок из книжки и отдать его в первом коттэдже, мимо которого ему придется идти, с поручением отвести его в дом сквайра.
Пока Рандаль занимался этим. Леини подошел к нему твердым и мерным шагом человека, который решился, во что бы то ни стало, исполнить долг свой. И как Ленни хотя и был смел, но не был ни вспыльчив, ни заносчив, то негодование, которое он испытывал в эту минуту, и подозрение, возбужденное в нем поступком незнакомца, выразились в следующем воззвании к нарушителю прав собственности.
– Неужели вам не стыдно? Сидите вы на новой колоде сквайра! Встаньте скорее и ступайте с Богом!
Рандаль поспешно обернулся; и хотя во всякое другое время у него достало бы уменья очень ловко вывернуться из такого фальшивого положения, но кто может похваляться, что он всегда благоразумен? А Рандаль был теперь в самом дурном расположении духа. Его ласковость к низшим себя, за которую я недавно еще его хвалил, совершенно исчезла теперь при виде грубияна, который не узнал в нем достоинств питомца Итона.
Таким образом, презрительно посмотрев на Ленни, Рандаль отвечал отрывисто:
– Вы глупый мальчишка!
Такой выразительный ответ заставил Ленни покраснеть до ушей. Будучи уверен, что незнакомец был какой нибудь лавочник или прикащик, Ленни еще более утвердился в своем мнении, не только по этому неучтивому ответу, но и по зверскому взгляду, который сопровождал его и который нисколько не заимствовал величия от исковерканной, истертой, обвислой и изорванной шляпы, из под которой блеснул его зловещий огонь.
Из всех разнообразных принадлежностей нашего костюма нет ничего, что бы было так индивидуально и выразительно, как покрышка головы. Светлая, выглаженная щоткою, коротко-ворсистая джентльменская шляпа, надетая на известный какой либо манер, сообщает изящество и значительность всей наружности, тогда как измятая, взъерошенная шляпа, какая была на Рандале Лесли, преобразила бы самого щеголеватого джентльмена, который когда либо прохаживался по Сен-Джемс-Стриту, в идеал оборванца.
Теперь всем очень хорошо известно, что наш крестьянский мальчик чувствует непременную антипатию к лавочному мальчику. Даже при политических происшествиях земледельческий рабочий класс редко действует единодушно с городским торгующим сословием. Но не говоря уже об этих различиях между сословиями, всегда есть что-то неприязненное в отношениях двух мальчиков, друг к другу, когда им случится сойтись по одиначке где нибудь на лужайке. Что-то похожее на вражду петухов, какая-то особая склонность согнуть большой палец руки над четырьмя другими и сделав из всего этого так называемый кулак, проявились и в эту минуту. Признаки этих смешанных ощущений были тотчас же заметны в Ленни при словах и взгляде незнакомца, И незнакомец, казалось, понял это, потому что его бледное лицо сделалось еще бледнее, а его мрачный взор – еще неподвижнее и осторожнее.
– Отойдите от колоды, сказал Ленни не желая отмечать на грубый отзыв незнакомца, и вместе с этим словом он сделал движение рукой, с намерением оттолкнуть незваного гостя. Тот, приняв это за удар, вскочил и быстротой своих приемов, с маленьким усилием руки, заставил Ленни потерять равновесие и повалил его навзничь. Кипя гневом, молодой крестьянин, быстро поднялся и бросился на Рандаля.
Придите ко мне на помощь, о вы, девять Муз, на которых несравненный Персий писал сатиры и которых в то же время призывал в своих стихах, – помогите мне описать борьбу двух мальчуганов: один – умеренный защитник законности и порядка, боец pro uns et focis; другой – высокомерный пришлец, с тем уважением к имени и личности, которое иные называют честью. Здесь одна лишь природная физическая сила, там ловкость, приобретенная упражнением. Здесь…. но Музы немы как столб и холодны как камень! Пусть их убираются, куда знают. Без них лучше обойдется дело.
Рандаль был старше Ленни годом, но он не был ни так высок ростом, ни так силен, ни так ловок, как Ленни, и после первого порыва, когда оба мальчика остановились, чтобы перевести дыхание, Ленни, видя жидкия формы и бесцветные щоки своего противника, видя, что кровь капает уже из губы Рандаля, вдруг почувствовал раскаяние. «Нехорошо – подумал он – желать бороться с человеком, которого легко прибить.» Таким образом, отойдя в сторону и опустив руки, он сказал кротко:
– Полно нам дурачиться; ступайте домой и не сердитесь на меня.
Рандаль Лесли вовсе не отличался таким же достоинством, Он был горд, мстителен, самолюбив; в нем были более развиты наступательные органы, чем оборонительные; что однажды заслужило гнев его, то он желал уничтожить во что бы то ни стало. Потому хотя все нервы его дрожали и глаза его были полны слез, он подошел к Ленни с заносчивостью гладиатора и сказал, стиснув зубы и заглушая стоны, вызванные в нем злобою и телесным страданием:
– Вы ударили меня, потому не сойдете с места, пока я не заставлю вас раскаяться в вашем поступке. Приготовьтесь, защищайтесь: я ужь не так буду бить вас.
Хотя Лесли не считался бойцом в Итоне, но его характер вовлекал его в некоторые схватки, особенно когда он был в низших классах, и он изучил таким образом теорию и практику боксерства – искусства, которое едва ли когда нибудь выведется в английских общественных школах.
Теперь Рандаль применял в делу приобретенные им сведения, отражал тяжелые удары своего противника, сам наносил очень быстрые и меткие, заменяя ловкостью и проворством природное бессилие своей руки. Впрочем, эта рука не была даже слаба: до такой степени увеличивается сила в минуты страсти и раздражения. Бедный Ленни, которой никогда еще не дрался настоящим образом, был оглушен; чувства его притупились, перемешались, так что он не мог отдаю себе в них отчета; у него осталось какое-то смутное воспоминание о бездыханном падении, о тумане, застлавшем до глаза, и об ослепительном блеске, который как будто пронесся перед ними – о сильном изнеможении, соединенном с чувством боли – тут, там, по всему телу, и потом все, что у него осталось в памяти, было то, что он лежал на земле, что его били жестоко, при чем противник его сидел над ним такой же мрачный и бледный, как Лара над падшим Ото: потому что Рандаль не был из числа тех людей, которым сама природа подсказывает правило: «лежачего не бить»; ему стоило даже некоторой борьбы с самим собою и то, что он не решился топтать ногами своего противника. Он отличался от дикаря умом, а не сердцем, и теперь, бормоча что-то с самим собою, победитель отошел в сторону.
Кто же мог явиться теперь на место битвы, как не мистер Стирн? Особенно заботясь о том, чтобы втянуть Ленни в немилость, он надеялся, что мальчик наверно не исполнит данного ему поручения, и в настоящую минуту он спешил удостовериться, не оправдается ли его вожделенное ожидание. Тут он увидал, что Ленни с трудом приподнимается с земли, страдая от ударов и плача с какими-то истерическими порывами; его новый жилет забрызган его собственною кровью, которая текла у него из носа, и этот нос казался Ленни уже не носом, а раздутою, гористою возвышенностью. Отвернувшись от этого зрелища, мистер Стирн посмотрел с небольшим уважением, как некогда и сам Ленни, на незнакомого мальчика, который опять уселся на колоду – для того ли, чтобы перевести дыхание, или показать, что он одержал победу.
– Эй, что все значит? сказал мистер Стирн:– что все это значит, Ленни, а?
– Он хочет здесь сидеть, отвечал Ленни, голосом, прерываемом рыданиями: – а прибил он меня за то, что не позволял ему; но я не ожидал этого… теперь я, пожалуй, опять…
– А что вы, смею спросить, расселись тут?
– Смотрю на ландшафт; отойди-ка от света, любезный!
Этот тон привел мистера Стирна в недоумение: это был тон до того непочтительный в отношении к нему, что он почувствовал особенное уважение к говорившему. Кто кроме джентльмена смел бы сказать это мистеру Стирну?
– А позвольте узнать, кто вы? спросил мистер Стирн нерешительным голосом и сбираясь даже прикоснуться к своей шляпе. – Покорно прошу объяснить ваше имя и цель вашего посещения.
– Мое имя Рандаль Лесли, а цель моего посещения была сделать визит семейству вашего барина. Я думаю, что я не ошибся, если принял вас, судя по наружности, за пахаря мистера Гэзельдена.
Говоря таким образом, Рандаль встал, потом, пройдя, несколько шагов, воротился назад и, бросив пол-кроны на дорогу, сказал Ленни:
– На, возьми это за свое увечье и вперед умей говорить с джентльменом. Что касается до тебя, любезный, сказал он, обращаясь к мистеру Стирну, который, с разинутым ртом и без шляпы, стоял в это время, низко кланяясь – то передай мое приветствие мистеру Гэзельдену и скажи ему, что когда он сделает нам честь посетить вас в Руд-Голле, то я уверен, что прием наших крестьян заставит его постыдиться за гэзельденских.
О, бедный сквайр! Гэзельдену стыдиться Руд-Голля? Если бы это поручение было передано вам, вы не в состоянии бы взглянуть более на свет Божий.
С этими словам, Рандаль вышел на тропинку, которая вела к усадьбе пастора, и оставил Ленни Ферфильда ощупывать свой нос, а мистера Стирна – непрекратившим своих поклонов.
Рандаль Лесли очень долго шел до дому; у него сильно болело все тело от головы до пяток, а душа его, еще более была поражена, чем тело. Если бы Рандаль Лесли остался в саду сквайра и не пошел назад, поддаваясь учению лорда Бэкона, то он провел бы очень приятный вечер и верно был бы отвезен домой в коляске сквайра. Но как он пустился в отвлеченные умствования, то и упал в ров; упавши в ров, выпачкал себе платье; выпачкав платье, отказался от визита; отказавшись от визита отправился к колоде и сел на нее, будучи в шляпе, которая делала его похожим на беглого арестанта; сев на колоду в такой шляпе и с подозрительным выражением на лице, он был вовлечен в ссору и драку с каким-то олухом и теперь плелся домой, браня и себя и других; ergo – за сим следует мораль, которая стоит повторения – ergo, когда вам случится придти в сад к богатому человеку, то будьте довольны тем, что принадлежит вам, т. е. правом любоваться; поверьте, что вы более будете любоваться, чем сам хозяин.
Если, в простоте своего сердца и по доверчивой неопытности, Ленни Ферфильд думал, что мистер Стирн скажет ему несколько слов в похвалу его мужества и в награду за потерпенные им побои, то он вскоре совершенно ошибся в том. Этот, по истине, верный человек, достойный исполнитель воли Гэзельдена, скорее готов бы был простить отступление от своего приказания, если бы это было сопряжено с некоторою выгодой или способствовало к возвышению кредита, но, напротив, он был неумолим к буквальному, бессознательному и слепому исполнению приказаний, что все, рекомендуя, может быть, с хорошей стороны доверенное лицо, все-таки вовлекает лицо доверяющее в большие затруднения и промахи. И хотя человеку, не совсем еще знакомому с уловками человеческого сердца, в особенности неизведавшему сердец домоправителей и дворецких, и показалось бы очень естественным, что мистер Стирн, стоявший все еще на средине дороги, со шляпой в руке, уязвленный, униженный и раздосадованный словами Рандаля Лесли, сочтет молодого джентльмена главным предметом своего негодования, – но такой промах, как негодование на лицо высшее себя, с трудом мог придти в голову глубокомысленного исполнителя приказаний сквайра. За всем тем, так как гнев, подобно дыму, должен же улететь куда бы то ни было, то мистер Стирн, почувствовавший в это время – как он после объяснял жене – что у него «всю грудь точно разорвало», обратился, повинуясь природному инстинкту, к предохранительному от взрыва клапану, и пары, которые скопились в его сердце, обратились целым потоком на Ленни Ферфильда. Мистер Стирн с ожесточением надвинул шляпу себе на голову и потом облегчил грудь свою следующею речью:
– Ах, ты, негодяй! ах, ты, дерзкий забияка! В то время, как ты должен бы был быть в церкви, ты вздумал драться с джентльменом, гостем нашего сквайра, на том самом месте, где стоит исправительное учреждение, порученное твоему надзору! Посмотри, ты всю колоду закапал кровью из своего негодного носишка!
Говоря таким образом, и чтобы придать большую выразительность словам, мистер Стирн намеревался дать добавочный удар несчастному носу, но как Ленни инстинктивно поднял руки, чтобы закрыть себе лицо, то разгневанный домоправитель ушиб составы пальцев о большие медные пуговицы, бывшие за рукавах куртки мальчика – обстоятельство, которое еще более усилило негодование мистера Стирна. Ленни же, которого слова эти чувствительно затронули, и который, по ограниченности своего образования, считал подобное обращение несправедливостью, бросив между собою и мистером Стирном большой чурбан, начал произносить следующее оправдание, которое одинаково было не кстати как придумывать, так выражать, потому что в подобном случае оправдываться значило обвинять себя вдвое.
– Я удивляюсь вам, мистер Стирн! если бы матушка вас послушала только! Не вы ли не пустили меня идти в церковь? не вы ли мне приказали….
– Драться с молодым джентльменом, и притом в праздничный день? сказал мистер Стирн, с ироническою улыбкою. – Да, да! я приказал тебе, чтобы ты нанес бесчестье имени сквайра, мне и всему приходу и поставил всех нас в замешательство. Но сквайр велел мне показать пример, и я покажу!
При этих словах, с быстротой молнии мелькнула в голове мистера Стерна светлая мысль – посадит Ленни в то самое учреждение, которое он слишком строго караулил. Зачем же далеко искать? пример быль у него перед глазами. Теперь он мог насытить свою ненависть к мальчику; здесь, избрав лучшего из приходских парней, он надеялся тем более устрашить худших; этим он мог ослабит оскорбление, нанесенное Рандалю Лесли, в этом заключалась бы практическая апология сквайра в приеме, сделанном молодому гостю. Приводя мысль свою в исполнение, мистер Стирн сделал стремительный натиск на свою жертву, схватил мальчика за пояс, через несколько секунд колода отворилась, и Ленни Ферфильд был брошен в в нее – печальное зрелище превратностей судьбы. Совершив это, и пока мальчик был слишком удивлен и ошеломлен внезапностью своего несчастья, для того, чтобы быть в состоянии защищаться – кроме немногих «едва слышных произнесенных им слов – мистер Стирн удалился с этого места, не забыв, впрочем, поднять и положить к себе в карман пол-крону, назначенную Ленни, и о которой он до тех пор, увлекшись разнородными впечатлениями, почти совсем было забыл. Он отправился по дороге к церкви, с намерением стать у самого крыльца её, выждать, когда сквайр будет выходить, и шепнуть ему о происшедшем и о наказании Ферфильда.
Клянусь честью джентльмена и репутациею автора, что слов моих было бы недостаточно, чтобы описать чувства, испытанные Ленни Ферфилдом, пока он сидел в исправительном учреждении. Он уже забыл о телесной боли; душевное огорчение заглушало в нем физические страдания, – душевное огорчение в той степени, в какой может вместить его грудь ребенка. Первое глубокое сознание несправедливости тяжело. Ленни, может быть, увлекся, но, во всяком случае, он с усердием и правотою исполнил возложенное на него поручение; он твердо стоял за отправление своего долга, он дрался за это, страдал, пролил кровь, – и вот какая награда за все понесенное им! Главное свойство, которое отличало характер Ленни, было понятие о справедливости. Это было господствующее правило его нравственной природы, и это правило нисколько не потеряло еще своей свежести и значения ни от каких поступков притеснения и самоуправства, от которых часто терпят мальчики более высокого происхождения в домашнем быту или в школах. Теперь впервые проникло это железо в его душу, а с ним вместе другое, побочное чувство – досадное сознание собственного бессилия. Он был обижен и не имел средств оправдаться. К этому присоединилось еще новое, если не столь глубокое, но на первый раз все-таки неприятное, горькое чувство стыда. Он, лучший мальчик в целой деревне, образец прилежания и благонравия в школе, предмет гордости матери, – он, которого сквайр, в виду всех сверстников, ласково трепал по плечу, а жена сквайра гладила по голове, хваля его за приобретенное им хорошее о себе мнение, – он, который привык уже понимать удовольствие носить уважаемое имя, теперь вдруг, в одно мгновение ока, сделался посмешищем, предметом позора, обратился для каждого в пословицу. Поток его жизни был отравлен в самом начале. Тут приходила ему в голову и мысль о матери, об ударе, который она испытает, узнав это происшествие, – она, которая привыкла уже смотреть на него, как на свою опору и защиту: Ленни поник головою, и долго удерживаемые слезы полилась ручьями.
Он начал биться, рваться во все стороны и пытался освободить свои члены, услыхав приближение чьих-то шагов; он представил себе, что все крестьяне сойдутся сюда из церкви; он уже видел наперед грустный взгляд пастора, поникшую голову сквайра, худо сдерживаемую усмешку деревенских мальчишек, завидовавших дотоле его незапятнанной славе, которая теперь навсегда, навсегда была потеряна. Он безвозвратно останется мальчиком, который сидел под наказанием. И слова сквайра представлялись его воображению подобно голосу совести, раздававшемуся в ушах какого нибудь Макбета:
«Нехорошо, Ленни! я не ожидал, что ты попадешь в такую передрягу.»
«Передрягу» – слово это было ему непонятно; но, верно, оно означало что нибудь незавидное.
– Именем всех котлов и заслонок, что это тут такое! кричал медник.
В это время мистер Спротт был без своего осла, потому что день был воскресный. Медник надел свое лучшее платье, пригладился и вырядился, сбираясь гулять по парку.
Ленни Ферфильд не отвечал за его призыв.
– Ты под арестом, мой жизненочек? Вот уж никак бы не ожидал этого видеть! Но мы все живем для того, чтоб учиться, прибавил медник, в виде сентенции. – Кто же задал тебе этот урок? Да ты умеешь, что ли, говорить-то?
– Ник Стирн.
– Ник Стирн! а за что?
– За то, что-я исполнял его приказания и подрался с мальчиком, который бродил здесь; он прибил меня, да это бы ничего; но мальчик этот был молодой джентльмен, который пришел в гости к сквайру; так Ник Стирн….
Ленни остановился, не имея сил продолжать, от негодования и стыда.
– А! сказал медник с важностью. – Ты подрался с джентльменом. Жаль мне это от тебя слышать. Сиди же и благодари судьбу, что ты так дешево отделался. Нехорошо драться с своими ближними, и леннонский мирный судья, верно, засадил бы тебя на два месяца вертеть жернова вместе с арестантами. За что же ты его ударил, если он только проходил мимо колоды? Ты, верно, забияка, а?
Лопни пробормотал что-то об обязанностях в отношении к сквайру и буквальном исполнении приказаний.
– О, я вижу, Ленни, прервал медник голосом, проникнутым огорчением: – я вижу, что тебя как ни корми, а ты все в лес смотришь. После этого ты нашему брату не компания: не суйся к порядочным людям. Впрочем, ты был хорошим мальчиком, и можешь, если захочешь, опять заслужить милость сквайра. Ах, век не паять котлов, если я могу понять, как ты довел себя до этого. Прощай, дружок! желаю тебе скорее вырваться из засады; да скажи матери-то, как увидишь ее, что медник мол берется починить и печь и лопатку…. слышишь?
Медник пошел прочь. Глаза Ленни последовали за ним с унынием и отчаянием. Медник, подобно всей людской братии, полил шиповник только для того, чтобы усилит его колючки. Праздный, ленивый шатала, он постыдился бы теперь сообщества Ленни.
Голова Ленни низко опустилась на грудь, точно налитая свинцом. Прошло несколько минут, когда несчастный узник заметил присутствие другого свидетеля собственного позора; он не слыхал шума, но увидал тень, которая легла на траве. Он затаил дыхание, не хотел открыть глаза, думая, может быть, что если он сам не видит, то и другие не могут видеть предметы.
– Per Bacco! сказал доктор Риккабокка, положив руку, за плечо Ленни и наклонившись, чтобы заглянуть ему в лицо.– Per Вассо! мой молодой друг! ты сидишь тут из удовольствия или по необходимости?
Ленни слегка вздрогнул и хотел избежать прикосновении человека, на которого он смотрел до тех пор с некоторого рода суеверным ужасом.
– Того-и-гляди, продолжал Риккабокка, не дождавшись ответа за свой вопрос: – того-и-гляди, что хотя положенье твое очень приятно, ты не сам его избрал для себя. Что это? – и при этом ирония в голосе доктора исчезла – что это, бедный мальчик? ты в крови, и слезы, которые текут у тебя по щекам, кажется, непустые, а искренния слезы. Скажи мне, povero fanciullo тио – звук итальянского привета, которого значения Ленни не понял, все таки как-то сладостно отдался в ушах мальчика: – скажи мне, дитя мое, как все это случилось? Может быть, я помогу тебе, мы все заблуждаемся, значит все должны помогать друг другу.
Сердце Ленни, которое до тех пор казалось закованным в железо, отозвалось на ласковый говор итальянца, и слезы потекли у него из глаз; но он отер их и отвечал отрывисто:
– Я не сделал ничего дурного; я только ошибся, и это-то меня и убивает теперь!
– Ты не сделал ничего дурного? В таком случае, сказал философ, с важностью вынув из кармана свой носовой платок и расстилая его за земле: – в таком случае я могу сесть возле тебя. О проступке я мог только сожалеть, но несчастье ставит тебя в уровень со мною.
Ленни Ферфильд не понял хорошенько этих слов, но общий смысл их был слишком очевиден, и мальчик бросил взгляд благодарности на итальянца.
Риккабокка продолжал, устроив себе сиденье:
– Я имею некоторое право на твою доверенность, дитя мое, потому что и я когда-то испытал много горя; между тем я могу сказать вместе с тобой: «я никому не сделал зла». Cospetto – тут доктор покойно расположился, опершись одною рукою на боковой столбик колоды и дружески касаясь плеча пленника, между тем как взоры его обегали прелестный ландшафт, бывший у него в виду: – моя темница, если бы только им удалось посадить меня, не отличалась бы таким прекрасным видом. Впрочем, это все равно: нет неприятной любви точно так же, как и привлекательной темницы.
Произнеся это изречение, сказанное, впрочем, по итальянски, Риккабокка снова обратился к Ленни и продолжал свои убеждения, желая вызвать мальчика на откровенность. Друг во время беды – настоящий друг, кем бы он ни казался. Все прежнее отвращение Ленни к чужеземцу пропало, и он, рассказал ему свою маленькую историю.
Доктор Риккабокка был слишком сметлив, чтобы не понять причины, побудившей мистера Стирна арестовать своего агента. Он принялся за утешение с философским спокойствием и нежным участием. Он начал напоминать, или, скорее, толковать Ленни о всех пришедших ему в то время на намять обстоятельствах, при которых великие люди страдали от несправедливости других. Он рассказал ему, как великий Эпиктет достался такому господину, которого любимое удовольствие было щипать ему ногу, так что эта забава, кончившаяся отнятием ноги, была несравненно хуже колоды. Много и других обстоятельств, более или менее относящихся к настоящему случаю, – привел доктор, почерпая их из разных отделов истории. Но, поняв, что Ленни, по видимому, нисколько не утешался этими блестящими примерами, он переменил тактику и, подведя ее под argumentum ad rem, принялся доказывать: первое, что настоящее положение Ленни не было вовсе постыдно, потому что всякий благомыслящий человек мог узнать в этом жестокость Стирна и невинность его жертвы; второе, что если сам он, доктор, может быть, ошибся с первого взгляда, то это значит, что повторенное мнение не всегда справедливо; ли и что такое наконец постороннее мнение? – часто дым – пуф! вскричал доктор Риккабокка: – вещь без содержания, без длины, ширины или другого измерения, тень, призрак, нами самими созданный. Собственная совесть есть лучший судья для человека, и он так же должен мало бояться мнения всех без разбора, как какого нибудь привидения, когда ему доведется проходить кладбищем ночью.
Но так как Ленни боялся в самом деле проходить ночью кладбищем, то уподобление это уничтожило самый аргумент, и мальчик печально опустил голову. Доктор Риккабокка сбирался уже начать третий ряд рассуждений, которые, еслибы ему удалось довести их до конца, без сомнения, вполне объяснили бы предмет и помирили бы Ленни с настоящим положением, но пленник, прислушивавшийся все это время чутким ухом, узнал, что церковная служба кончилась, и тотчас вообразил, что все прихожане толпою сойдутся сюда. Он уже видел между деревьями шляпы и, чепцы, которых Риккабокка не примечал, несмотря на отличные качества своих очков, слышал какой-то мнимый говор и шепот, которого Риккабокка не мог открыть, несмотря на его теоретическую опытность в стратагемах и изменах, которые должны были изощрить слух итальянца. Наконец, с новым напрасным усилием, узник вскричал:
– О, если бы я мог уйти прежде, чем они соберутся. Выпустите меня, выпустите меня! О, добрый сэр, выпустите меня!
– Странно, сказал философ, с некоторым изумлением; – странно, что мне самому не пришло это в голову. Если не ошибаюсь, тут задели за шляпку правого гвоздя.
Потом, смотря вблизи, доктор увидал, что хотя деревянные брус и входил в другую железную скобку, которая сопротивлялась до сих пор усилиям Ленни, но все-таки скобка эта не была заперта, потому что ключ и замок лежали в кабинете сквайра, вовсе неожидавшего, чтобы наказание пало на Ленни без предварительного ему о том заявления. Лишь только доктор Риккабокка сделал это открытие, как убедился, что никакая мудрость какой бы то ни было школы не в состоянии приохотить взрослого человека или мальчика к дурному положению, с той минуты, как есть в виду возможность избавиться беды. Согласно этому рассуждению, он отворил запор, и Ленни Ферфильд выскочил на свободу, как птица из клетки, остановился на несколько времени от радости, или чтобы перевести дыхание, и потом, как заяц, без оглядки бросился бежать к дому матери. Доктор Риккабокка вложил скрипевший брус на прежнее место, поднял с земли носовой платок и спрятал его в карман, и потом с некоторым любопытством стал рассматривать это исправительное орудие, наделавшее столько хлопот освобожденному Ленни.
– Странное существо человек! произнес мудрец, рассуждая сам с собою: – чего он тут боится? Все это не больше, как несколько досок, бревен; в отверстия эти очень ловко класть ноги, чтобы не загрязнить их в сырое время; наконец эта зеленая скамья под сению вяза – что может быть приятнее такого положения?
И доктор Риккабокка почувствовал непреодолимое желание испытать на самом деле свойство этого ареста.
– Ведь я только попробую! говорил он сам с собой, стараясь оправдаться перед восстающим против этого чувством своего достоинства. – Пока никого здесь нет, я успею сделать этот опыт.
И он снова приподнял деревянный брусок; но колода устроена была по всем правилам архитектуры и не так-то легко дозволяла человеку подвергнуться незаслуженному наказанию: без посторонней помощи попасть в нее было почти невозможно. Как бы то ни было, препятствия, как мы уже заметили, только сильнее подстрекали Риккабокка к выполнению задуманного плана. Он посмотрел вокруг себя и увидел вблизи под деревом засохшую палку. Подложив этот обломок под роковой брусок колоды, точь-в-точь, как ребятишки подкладывают палочку под решето, когда занимаются ловлей воробьев, доктор Риккабокка преважно расселся ни скамейку и просунул ноги в круглые отверстия.
– Особенного я ничего не замечаю в этом! вскричал он торжественно, после минутного размышления. – Не так бывает страшна действительность, как мы воображаем. Делать ошибочные умозаключения – обыкновенный удел смертных!
Вместе с этим размышлением он хотел было освободить свои ноги от этого добровольного заточения, как вдруг старая палка хрупнула и брус колоды опустился в зацепку. Доктор Риккабокка попал совершенно в западню. «Facilis descensus – sed revocare gradum!» Правда, руки его находились за свободе, но его ноги были так длинны, что при этом положении они не давали рукам никакой возможности действовать свободно. Притом же Риккабокка не мог похвастаться гибкостью своего телосложения, а составные части дерева сцепились с такой силой, какою обладают вообще все только что выкрашенные вещи, так что, после нескольких тщетных кривляний и усилий освободиться жертва собственного безразсудного опыта вполне поручила себя своей судьбе. Доктор Риккабокка был из числа тех людей, которые ничего не делают вполовину. Когда я говорю, что он поручил себя судьбе, то поручил со всем хладнокровием и покорностью философа. Положение далеко не оказывалось так приятно, как он предполагал теоретически; но, несмотря на то, Риккабокка употребил все возможные усилия, чтобы доставить сколько можно более удобства своему положению. И, во первых, пользуясь свободой своих рук, он вынул из кармана трубку, трутницу и табачный кисет. После нескольких затяжек он примирился бы совершенно с своим положением, еслиб не помешало тому открытие, что солнце, постепенно переменяя место на небе, не скрывалось уже более от лица доктора за густым, широко распустившим свои ветви вязом. Доктор снова осмотрелся кругом и заметил, что его красный шолковый зонтик, который он положил за траву, в то время, как сидел подле Ленни, лежал в пределах свободного действия его рук. Овладев этим сокровищем, он не замедлил распустить его благодетельные складки. И таким образом, вдвойне укрепленный, снаружи и внутри колоды, под тенью зонтика и с трубкой в зубах, доктор Риккабокка даже с некоторым удовольствием сосредоточил взоры на своих заточенных ногах.
– Кто может пренебрегать всем, говорил он, повторяя одну из пословиц своего отечества: – тот обладает всем. Кто при бедности своей не жаждет богатства, тот богат. Эта скамейка так же удобна и мягка, как диван. Я думаю, продолжал он рассуждать сам с собою, после непродолжительной паузы: – я думаю, что в пословице, которую я сказал этому fanciullo скорее заключается более остроумия, чем сильного и философического значения. Разве не доказано было, что в жизни человеческой неудачи необходимее удачи: первые научают нас быть осторожными, изощряют в человеке предусмотрительность; последние часто лишают нас возможности вполне оценивать всю прелесть мирной и счастливой жизни. И притом же разве настоящее положение мое, которое я навлек на себя добровольно, из одного желания испытать его, – разве не не есть верный отпечаток всей моей жизни? Разве я в первый раз попадаю в затруднительное положение? А если это затруднение есть следствие моей непредусмотрительности, или, лучше сказать, оно избрано мною самим, то к чему же мне роптать на свою судьбу?
При этом в душе Риккабокка одна мысль сменяла другую так быстро и уносила его так далеко он времени и места, что он вовсе позабыл о том, что находился под деревенским арестом, или по крайней мере думал об этом столько, сколько думает скряга о том, что богатство есть тленность, или философ – о том, что мудрствование есть признак тщеславия. Короче сказать, Риккабокка парил в это время в мире фантазий.