Долли

1

В небольшом библиотечном зале читателей не было. На раскладной лестнице, с трудом дотягиваясь до верхней полки, наводила порядок в книгах пожилая женщина-библиотекарь. Другая, совсем молоденькая, стояла за небольшим столом, сосредоточенно перебирая читательские билеты в длинном ящичке.

Григорий подошел к столу и стал ждать, когда девушка закончит работу. Похоже было, что она считала, и поэтому, боясь сбиться со счета, даже не взглянула на посетителя.

Так прошло некоторое время.

Девушка притронулась тонкими пальцами, с ненакрашенными, коротко остриженными ногтями, к последнему читательскому билету, записала что-то на бумажке и подняла голову:

— Я вас слушаю.

Серые обыкновенные глаза, не приукрашенные косметикой, равнодушно взглянули на посетителя. Лицо было узкое, миловидное, волосы, совсем не по моде разнятые на прямой пробор, заплетены в косу, переброшенную на грудь. В тот момент, когда девушка наклонялась над ящичком, пышный конец косы лежал на столе.

— Я вас слушаю, — выпрямляясь и отбрасывая рукой косу за спину, повторила она.

— Видите ли, — сказал Григорий, — у меня несколько необычная просьба к вам, и не знаю, выполнимая ли.

— Ну, посмотрим, — слегка улыбнулась девушка, — пожалуйста.

— Мне нужен материал о приятельнице Пушкина Дарье Федоровне Фикельмон — жене австрийского посла в Петербурге. Можете вы мне что-то посоветовать?

Григорий произнес эту фразу и вдруг увидел, как преобразилось лицо девушки-библиотекаря. Ее серые глаза стали большими, лучистыми, лицо озарил румянец, и она так похорошела, что Григорий обернулся, думая, не вошел ли в зал тот, кого ждала она, о ком думала с затаенной нежностью.

Но зал был по-прежнему пуст.

— Пожалуйста. Я с большим удовольствием сделаю все, что могу. Подберу всю литературу, какая у нас есть.

Она говорила до странности горячо, даже взволнованно, на глазах посетителя из равнодушной переродившись в заинтересованного, влюбленного в свое дело работника.

— Садитесь, пожалуйста. — Девушка указала ему на ряд стульев у стены. — Я сейчас.

Григорий сел. Он недоумевал. Не понимая, что произошло с ней, смотрел вслед тоненькой девушке с косой ниже талии, в длинной черной юбке, в белой кофточке с рюшем на рукавах и на высоком воротнике, закрывающем шею.

«Она сама-то вся из девятнадцатого века», — подумал он и усмехнулся.

Через некоторое время девушка возвратилась с довольно толстой книгой: придвинула стул к столу, возле которого сидел Григорий, и горячо заговорила:

— Вот эта книга «Пушкин и его окружение» — здесь документальные данные о двух тысячах пятистах современников Пушкина, с которыми он общался в течение своей недолгой жизни.

Девушка не садилась. Она стояла с открытой книгой. Затем положила книгу на стол, заглянула в оглавление.

— Вот Фикельмон. Видите — тут небольшая статейка о ней и дальше перечень материалов, которые вы можете взять в библиотеке. У нас, правда, всего не окажется, но кое-что есть. Кое-что я постараюсь достать вам в других библиотеках. Вот садитесь за тот стол и выпишите все, что вам покажется интересным и нужным. А тогда уж я подберу вам.

— Спасибо, — сказал Григорий, тронутый ее готовностью помочь ему. — А так как мне, видимо, придется немало общаться с вами, скажите, пожалуйста, ваше имя и отчество.

Девушка густо покраснела, до слез. Помолчала и сказала:

— Дарья Федоровна.

Григорий с изумлением поглядел на нее, предполагая, что она шутит. Но в это время заскрипела лестница, и старая женщина-библиотекарь, думая, что в зале посетителей нет, сказала громко:

— Долли! Опять ты напутала!

— Дарья Федоровна! Долли!.. — растерянно повторил Григорий и, натянуто улыбаясь, спросил: —Простите, а фамилия ваша не Фикельмон?

Девушка еще более смутилась:

— Фамилия — Кутузова.

— Кутузова! — вскричал Григорий, уже забывая, что находится в библиотеке, где говорить нужно тихо, уважительно к людям, занятым работой с книгой. — Насколько я знаю, Долли Фикельмон была внучкой Кутузова?

— Я не потомок Кутузова. Это совпадение, — поспешила пояснить Дарья Федоровна. Она развела руками и растерянно пожала плечами. Все эти движения как бы говорили: «Я не виновата».

Григорий взял книгу, сел за стол. А Дарья Федоровна стояла за его спиной и читала вслух:

— …«Дарья (Долли) Федоровна (Фердинандовна) урожденная княжна Тизенгаузен, графиня (14/Х 1804 г. — 10/IV 1863 г. н. с.) внучка М. И. Кутузова, дочь Е. М. Хитрово, с 3 июня 1821 года жена графа Шарля-Луи Карла Людвига Фикельмона (23/III 1777 г. — 6/IV 1837 г. н. с.), австрийского посланника в Петербурге, впосл. австрийского министра иностранных дел, литератора, публициста, петербургская приятельница Пушкина… Пушкин познакомился с Ф. в начале нояб. 1829 г. и стал частым посетителем ее и матери салонов (в здании австрийского посольства, ныне Дворцовая набережная, д. 4)».

Закончив чтение, Дарья Федоровна посмотрела на посетителя, ожидая его вопросов. А в мыслях, как всегда, когда она прикасалась к материалам девятнадцатого века, оживало прошлое…

Дочь полководца

Гости разошлись. Александр Сергеевич задержался Елизавета Михайловна обещала показать письма Кутузова. Отечественная война 1812 года и ее знаменитые полководцы необычайно занимали воображение поэта. Перед гением Кутузова он преклонялся.

Пушкин видел — гости заметили, что он остался, и подумал: «Ну теперь поползут сплетни по свинскому Петербургу». Но ему было все равно. Он привык от друзей своих узнавать самые удивительные вещи о себе.

Елизавета Михайловна, проводив гостей, шла к Пушкину через огромный простор зала, только что заполненного гостями. И в те несколько секунд, пока она пересекала зал, Александр Сергеевич успел подумать о многом. И о том, что Елизавета Михайловна, любимая дочь Кутузова, любила отца самоотверженно, и о том, что она, редкая женщина великосветского Петербурга, была так разносторонне образованна, прекрасно знала искусство и литературу.

Елизавета Михайловна шла через зал, смущаясь пристального взгляда Пушкина, который забыл в эти минуты о том, что может смущать ее.

«Она влюблена в меня, — думал он. — Боюсь, что будет трудно обратить это чувство в дружбу… Она не молода. Корсет и всевозможные женские ухищрения не сдерживают расплывающихся форм. Чрезмерно открытые плечи еще сохранили женственность, но по ним угадывается красота, не та, что есть сейчас, а былая. Как она не понимает этого? Такая разумная, а не понимает! И не может постичь всю нелепость своего чувства».

Елизавета Михайловна шла некрасивой походкой, немного вразвалочку. На ней было бледно-сиреневое платье, с разбросанными кое-где, отлично сделанными из шелка букетиками ярких фиалок. Устало ступали по блестящему паркету ноги, обутые в сиреневые башмачки.

Щеки горели волнением, синие глаза блестели радостью. И все же она была некрасива. Очевидно, некрасива была даже в ранней молодости своей.

Она подошла к Александру Сергеевичу, чуть обернувшись, окинула взглядом зал и сказала:

— Здесь неуютно. Да и письма отца, которые я хочу показать вам, — у меня в будуаре. Прошу вас.

Опередив его и прихватив рукой платье, чтобы оно не мешало, она стала подниматься по ступеням.

«В будуаре женщины принимают только самых близких друзей и…» — постарался не додумать Пушкин.

Они сидели в креслах, друг против друга, разделенные небольшим круглым столом, на котором стояла резная шкатулка с письмами Кутузова жене, Екатерине Ильиничне, и ей, Елизавете Михайловне, сначала Тизенгаузен, а затем Хитрово. Тизенгаузен, ее первый муж, — любимый зять Кутузова, смертельно был ранен на глазах великого полководца в сражении под Аустерлицем.

— Потом, в 1815 году, с двумя детьми, Катей и Дашей, я уехала с Хитрово во Флоренцию. Он был назначен российским послом, поверенным в делах при великом герцоге Тосканском. Жили мы хорошо. Но знаете, Александр Сергеевич, я не могла забыть Тизенгаузена, тосковала по нем.

Елизавета Михайловна держала руку на шкатулке, то открывая, то закрывая ее. И рассказывала, рассказывала Пушкину о себе, откровенно, как лучшему другу, проникновенно заглядывая ему в глаза.

Он слушал ее и представлял жизнь этой женщины, сложную, как жизнь каждого человека, интересную для него, как любая жизнь.

Он заметил, что ее холеная, белая, украшенная перстнями рука, лежавшая на шкатулке, была очень красива. Он вспомнил пожатие этой руки, сильное, почти мужское, и подумал, что оно говорит о большой воле этой женщины. Да, она может быть отличным другом. Но зачем, зачем этот горячий румянец щек, этот значительный, вполне понятный ему блеск глаз?!

— Отец жил всегда без семьи. Его короткие наезды были праздником для нас. И умер он в одиночестве, в городке Бунцлау. Вот его последнее письмо. Он уже не мог писать сам.

Она открыла шкатулку, из груды писем, не глядя, достала именно то, которое нужно.

Пушкин с волнением взял в руки письмо и некоторое время держал его не читая, представляя одиночество старого, почти ослепшего великого полководца.

— Читайте же, — мягко сказала Елизавета Михайловна, касаясь своей прекрасной рукой небольшой, смуглой руки Пушкина, с длинными ухоженными ногтями, тоже украшенной перстнями.

И он прочел:

«Я к тебе, мой друг, пишу в первый раз чужою рукой, чему ты удивишься, а может быть, и испугаешься, — болезнь такого роду, что в правой руке отнялась чувствительность перстов… Посылаю 10 т. на уплату долгов, 3 т. Аннушке и 3 т. Парашеньке, всем, кажется, по надобности».

— А вот последнее письмо мне, которое писал он еще сам. Но я уже тогда почувствовала в нем предсмертную тоску.

Ее губы дрогнули. Глаза увлажнились. И опять, почти не глядя, она вынула письмо из шкатулки и подала Пушкину.

Прыгающие, неровные буквы, почерк старческий.

Пушкин с увлечением прочел письмо несколько раз:

«Ты не можешь представить себе, дорогой друг, как я начинаю скучать вдали от вас, без дорогих мне людей, которые единственно привязывают меня к жизни. Чем больше я живу, тем больше вижу, что слава — это только дым. Я всегда был философом, но теперь стал им в высшей степени. Говорят, что каждому возрасту свойственна своя страсть. Моя в настоящее время — это страстная любовь к моим близким, в то время как общество женщин, которого я ищу, — только развлечение. Мне смешно на самого себя, когда я размышляю о том, как я расцениваю и свое положение, и власть и те почести, которыми я окружен. Я всегда вспоминаю Катеньку, сравнивающую меня с Агамемноном: а был ли Агамемнон счастлив? Моя беседа с тобой не весела, как видишь, но я заговорил в таком тоне от того, что уже восемь месяцев не видел никого из своих».

— Как верно! Как умно! Слава — дым! Какая жизненная философия! — восклицал Пушкин и долго не хотел расставаться с письмом.

— Вот еще одно интересное письмо, написанное в то время, когда он был военным губернатором Петербурга.

Елизавета Михайловна стала перебирать письма.

— Не найду что-то. Ну, да я расскажу вам сама. Вы знаете, за что отец был отставлен тогда?

— Не знаю. Я вообще не знаю этого периода его деятельности.

— И ни к чему знать. Это было вынужденное. Он родился полководцем и мечтал только об этом. Но мне хочется рассказать вам, за что отец был отстранен от этого поста.

У бывшего воспитателя императора Александра Павловича, графа Салтыкова, была шестидесятилетняя жена. Она носила парик, потому что, увы, своих волос уже не имела: облысела к старости. Своего парикмахера — молодого дворового парня — она держала в клетке, в комнатушке, расположенной рядом с будуаром, чтобы, не дай бог, кто не прознал об ее недостатке. И выпускала его из клетки только тогда, когда он делал ей из парика прическу… Вы что, Александр Сергеевич? — прервав рассказ, приподнялась Елизавета Михайловна, заметив, что Пушкин побледнел до синевы. — Вам плохо?

Он молча покачал головой и охрипшим голосом спросил почти равнодушно:

— И что же дальше? Да вы садитесь, садитесь, Елизавета Михайловна.

Она вновь опустилась в кресло и, приглядываясь к Пушкину, совершенно не понимая перемены, произошедшей в нем, продолжала:

— Однажды парикмахер сбежал. Салтыкова была в отчаянии и, естественно, за помощью обратилась к губернатору. Но Кутузов не отдал приказа искать сбежавшего. Не захотел. Салтыкова нажаловалась императору. И отец мой получил отставку.

— Человек человека сажает в клетку, как зверя! И царь поддерживает это истязание! Боже мой! Человек — человека!

— Но он крепостной, дворовый человек.

— Стало быть, вы считаете это возможным? — Пушкин встал. Лицо его исказилось гневом.

Елизавета Михайловна смущенно поднялась.

— Нет, вы не поняли меня, Александр Сергеевич, я знаю, что это жестоко, но у нее есть права на своего дворового человека…

— Вы стараетесь понять разумом, но сердцем, увы, не чувствуете всего ужаса этого факта. Крепостной! Дворовый! Да разве они не люди — эти крепостные, дворовые?..

Елизавета Михайловна долго оправдывалась, пыталась перевести разговор на другую тему. И в конце концов Пушкин смягчился, задумался, сел в свою любимую позу — забросив ногу на ногу.

Она помолчала. Дала ему время успокоиться и заговорила о том, что, по ее мнению, было теперь самое его сокровенное.

— А я, Александр Сергеевич, живу вашим «Евгением Онегиным». До чего же хороша Татьяна! А ее письмо Онегину! Сколько в этом правды и знания женского сердца! Я так понимаю вашу Татьяну. Она знает, что Онегин никогда ее не полюбит, но не может разумом победить чувство, потому что оно слишком велико, и признается в своей любви. А любовь-то ее настоящая, на всю жизнь, святая любовь, Александр Сергеевич! — взволнованно говорила Елизавета Михайловна.

Пушкин понял, что сейчас будет переход от литературы к жизни. И, как обычно, не ошибся.

Елизавета Михайловна еще более раскраснелась, розовыми пятнами покрылась ее шея, синие глаза заблестели слезами. Дрожащими губами она сказала чуть слышно:

— Я тоже люблю вас, как Татьяна — Онегина. Я ради вас на все готова, наверное, даже и на смерть. — Она скрестила на груди руки и, гордо закинув голову, как от совершенного подвига, добавила: — Ну, что же, отчитывайте меня, как Онегин Татьяну.

Пушкин в волнении поднялся. Он был растерян, не знал, что сказать, как сказать, но судьба его выручила. В дверь постучали.

…Эту ночь Елизавета Михайловна пролежала в своей постели не закрывая глаз. Она не раскаивалась. Но была даже рада, что Пушкину помешали ответить на ее признание. Она знала, что ее он не может любить и предложит лишь дружбу; она перебирала в памяти каждое слово его, каждое движение. И утром, когда первые проблески света пробирались в окна, она обхватила подушку руками и зарыдала от отчаяния. Первый раз за время своей любви к Пушкину ей было так горько жить вблизи него и так далеко находиться от его сердца. Она утешала себя тем, что ни у одной женщины, кроме нее, он не станет спрашивать совета, как жить, ни одной, кроме нее, не откроет своих творческих замыслов, ни к одной не прибежит тотчас, как только напишет что-то новое.

— Пусть этого будет достаточно! — говорила она. — Великий поэт дарит мне дружбу. Чего же еще надо!

Разум уговаривал сердце, и постепенно боль отошла. Елизавета Михайловна, не одеваясь, сидела в постели, вспоминая вчерашний вечер, письма Кутузова.

Она глядела на портрет отца. Кутузов был написан во весь рост, в парадной форме. Портрет висел напротив ее кровати. Отец смотрел на дочь. Глаза, лицо, осанка выражали великий ум и непреклонную волю.

— Я всегда обращаюсь к тебе, отец, в трудные минуты жизни. Я хочу быть такой же сильной, как ты! — сказала она, встала и подошла к портрету, молитвенно сложила руки перед ним.

И ей стало легче. Неодетая, она села в кресло, и воспоминания унесли ее в далекое прошлое.

…Шел 1813 год. В пяти верстах от Петербурга народ остановил колесницу, везшую тело Кутузова, и до Казанского собора, где должны были похоронить Кутузова, люди, сменяя друг друга, на руках несли до могилы цинковый гроб с набальзамированным телом великого полководца, спасшего Россию.

Он умер в небольшой комнатке двухэтажного дома, на площади силезского городка Бунцлау.

Незадолго до смерти приехал к нему император. Он просил умирающего простить его за то, что не всегда был прав по отношению к нему.

«Я, ваше величество, прощаю, но простит ли Россия…» — ответил Кутузов Александру I.

На этой же площади стоит монумент. На нем надпись:

«До сих мест полководец Кутузов довел победоносные войска Российские, но здесь смерть положила предел славным делам его. Он спас Отечество свое и открыл пути освобождения Европы. Да будет благословенна память героя».

После Бородинской битвы Кутузов писал жене:

«Я, слава богу, здоров, мой друг, и не побит, а выиграл баталию над Бонапартом».

Но Наполеону чудилось другое. В это же время он писал императрице Марии-Луизе:

«Мой добрый друг… я вчера разбил русских. Вся их армия в сто двадцать тысяч человек находилась тут. Сражение было жаркое; в два часа пополудни победа была наша. Я взял у них несколько тысяч пленных и шестьдесят пушек. Их потеря может быть исчислена в тридцать тысяч человек. У меня много убитых и раненых».

Александр I писал своей сестре Екатерине:

«В Петербурге я увидел, что решительно все были за назначение главнокомандующим старика Кутузова: это было общее желание. Зная этого человека, я вначале противился его назначению, но когда Ростопчин письмом от 5 августа сообщил мне, что вся Москва желает, чтоб Кутузов командовал армией, находя, что Барклай и Багратион оба не способны на это… мне оставалось только уступить единодушному желанию, и я назначил Кутузова. Я должен был остановить свой выбор на том, на кого указал общий глас».

Александр I присутствовал во время сражения при Аустерлице.

Породистый белый конь, на котором восседал двадцативосьмилетний император, придерживая повод рукой в ослепительно белой перчатке, стоял рядом с невзрачной лошаденкой Кутузова. А сам командующий мешковато сидел в седле, в потрепанной бескозырке, с подзорной трубой в руке.

Император, волнуясь, смотрел на поле, не понимая, почему медлит Кутузов с приказом о наступлении. Наконец он не выдержал и, с трудом сдерживая гнев, сказал:

— Почему войска не наступают? Мы ведь не на параде!

Кутузов даже не поглядел на царственного молодого человека, только чуть повернул голову в его сторону.

— Вот потому, ваше величество, я и не даю приказа о наступлении, что мы не на параде, а на поле битвы, — спокойно сказал он, как сказал бы учитель несмекалистому ученику.

«Отец всю жизнь прожил вдалеке от семьи, — думала Елизавета Михайловна, — и умер в одиночестве». Она обвиняла мать. Видно, та не очень заботилась о муже. Да, семья была немалая — пятеро девочек: Прасковья, Анна, Елизавета, Екатерина, Дарья. Их нужно было вырастить, учить, потом вывозить в свет. Но неужели даже тогда, когда молодой царь отставил отца от всех дел и тот вынужден был уехать в свое имение Горошки и заниматься хозяйством, неужели тогда невозможно было проводить с ним вместе хотя бы летние месяцы?

Елизавета Михайловна помнила это имение, густые разнообразные леса, обступившие его, деревянный помещичий дом на взгорке. Рядом церковь. А внизу река — красавица Ирша, прозрачная, быстротечная, с высокими зелеными берегами. По ту сторону реки — бархатные поляны, многоцветные, просторные. И снова леса, уходящие вдаль.

Кутузов писал тогда жене:

«Скучно работать и поправлять экономию, когда вижу, что состояние так расстроено; иногда, ей-богу, из отчаяния хочется все бросить и отдаться на волю божью. Видя же себя уже в таких летах и здоровье, что другого имения не наживу, боюсь проводить дни старости в бедности и нужде, а все труды и опасности молодых лет и раны видеть потерянными».

Елизавета Михайловна представила себе мать молодой. Небольшого роста, худощавая, довольно миловидная, с удлиненным разрезом глаз, веселая, громкоголосая светская женщина. Иной жизни для себя она не представляла. Ее отец был инженер-генерал Илья Александрович Бибиков. С юных лет Екатерина Ильинична привыкла к придворным балам, где она веселилась от души, играла в спектаклях. С возрастом танцы, наряды и спектакли перестали увлекать ее. Но уехать в деревню и лишиться великосветского общества было свыше ее сил.

Елизавета Михайловна вспоминала и своего деда по линии отца. Илларион Матвеевич Кутузов носил прозвище «Разумная книга». Это ему, Иллариону Матвеевичу, император приказал построить каналы, чтобы предупредить разливы Невы. Он же строил и Кронштадтский — Екатерининский канал.

И снова мысли Елизаветы Михайловны обратились к отцу.

Дважды он был ранен в голову. Ранение было тяжелое. Глаз стал видеть плохо.

Екатерина II довольно быстро оценила талант молодого военного. Он был награжден орденом Георгия четвертой степени. Императрица часто приглашала его во дворец на обеды и ужины. Она выходила к гостям в пышном кринолине, в белом парике. Грудь, руки, шею ее унизывали драгоценности. Лицо, когда-то красивое, теперь отекшее, с покрасневшей ноздреватой кожей, всегда освещала улыбка.

«Всем пусть будет весело! — с сильным немецким акцентом говорила императрица гостям. — Не люблю мрачных лиц. Улыбка вызывает в сердце радость. А горя и так у каждого в жизни немало».

На ее ужины и обеды из Гатчины приезжал великий князь — сын Павел, по прозвищу «Гатчинский помещик». Сидели за столом внуки: Константин, похожий на опального отца вздернутым носом и широким лицом, несмотря на увещевания царственной бабки о веселье, был всегда мрачен и молчалив; Александр, любимец Екатерины, которому, минуя Павла, прочила она престол после себя. Александр был хорош собою, белокурый, с ласковыми голубыми глазами, стройный, всегда искрящийся радостью и весельем, бывал обходительным со всеми и особенно ласковым с бабкой. Был ли он таким в самом деле или с малых лет научился притворяться, недюжинным умом понимая дворцовые интриги, трудно сказать.

Умерла Екатерина II. Положение Кутузова при дворе не изменилось. Павел I относился к нему с уважением. Старших его дочерей, Прасковью и Анну, пожаловал во фрейлины.

В 1801 году Павел I переехал в Михайловский замок, окружив его средневековыми рвами и подъемными мостами. На фронтоне высекли надпись: «Дому твоему подобает святыня Господня в долготу дний».

Теперь Кутузов почти ежедневно обедал у Павла.

Помнит Елизавета Михайловна рассказы отца и сестры Прасковьи, как в понедельник 11 марта 1801 года они ужинали у государя.

К ужину Павел I вышел веселым. Улыбка еще более полнила его широкое лицо с коротким носом, делала еще более невыразительными светлые, водянистые глаза, прятавшиеся в припухших веках.

Александр был молчалив и бледен.

Царь, поглядывая на Александра, осведомился: не болен ли он? Но тот уверил отца, что чувствует себя хорошо, и попытался казаться веселым. Михаил Илларионович с присущей ему чуткостью подметил искусственность веселья царевича.

— А я сегодня видел неприятный сон. — Павел рассказал, как во сне на него натягивали узкий парчовый кафтан, который был до боли тесен.

Михаил Илларионович заметил, как побледнел Александр.

А ночью Павла задушили.

Со смертью Павла для Кутузова началась новая страница жизни. Молодой царь его невзлюбил. Елизавета Михайловна (да, впрочем, не только она) не могла понять, за что. Или он завидовал военному таланту Кутузова, мечтая стать великим полководцем, или в тот последний вечер у отца своего, Павла I, прочитал в глазах Михаила Илларионовича полное понимание его роли во всем, что произошло в ту ужасную ночь.

Но царь все же воздавал заслуженные почести полководцу Кутузову, учитывая исключительную любовь к нему народа. Михаил Илларионович получил титул князя и орден Георгия Победоносца Первой степени — орден, олицетворяющий победу России.

2

— Ну вот, кажется, все, — отодвигая книгу, сказал Григорий и с удивлением взглянул на Дарью Федоровну, которая продолжала стоять сзади него, пока он выписывал авторов и названия произведений.

Она взяла книгу, заложила в нее лист бумаги, исписанный Григорием.

— Ну что же, зайдите на днях. Я кое-что подберу вам.

Григорий поблагодарил девушку, сказал: «Всего доброго!» и вышел из библиотеки в смятении чувств.

Его вдруг обеспокоила связь времен, которую первый раз в жизни глубоко и как-то необычно ощутил он сегодня: Дарья Федоровна Фикельмон, жена посла, красавица, приятельница Пушкина, и Дарья Федоровна Кутузова, библиотекарь двадцатого века, увлеченная той Долли и ее окружением, очевидно, главным образом из-за совпадения имен.

Пока что Долли двадцатого века произвела на Григория большее впечатление, чем та Фикельмон. Он шел домой и вспоминал ее задумчивые глаза, скромную одежду без притязания на моду, длинную косу и полное отсутствие косметики, что казалось ему особенно удивительным. Она была такая, какая была. Не хотела казаться лучше. Да ей и не надо было этого: она бы потеряла свой стиль. Мысленно перебрал девчонок из своей школы, которую кончил он два года назад, а потом сразу был призван в армию. Все одноклассницы старались незаметно подвести синим тоном глаза, подкрасить тушью ресницы, челками прикрывали брови, не понимая, что открытый лоб и брови — украшение лица. «А ее они, наверное, раскритиковали бы», — подумал он и с нетерпением стал ждать завтрашнего дня.

А Долли двадцатого века вечером тоже вспомнила Григория Тихонова — юношу высокого роста, широкоплечего и стройного, с бархатистыми темными глазами, и усмехнулась вслух:

— Наверное, не одна девчонка заглядывается на него!

— Что ты сказала, Долли? — спросила мать, накрывая в кухне стол, покрытый веселой цветастой клеенкой.

— Да я так, мама, просто устала на работе молчать.

— А! Ну тогда разговаривай, разговаривай сколько хочется!

Они сидели за столом в маленькой чистой кухне и с удовольствием ели холодную курицу, пили крепкий чай с молоком, закусывая бутербродами с сыром.

— Очень занятный приходил сегодня читатель — прямо из армии, заехал по дороге к родственникам, — рассказывала Долли. — Хочет получить интересные материалы, познакомиться с пушкинским окружением, особенно с Долли Фикельмон. А с какого конца подойти к этому — не знает.

— Но уже то приятно, что интересуется. Надо таким читателям помогать изо всех сил.

— Я и помогу, мама, мне это самой интересно. А видела бы ты его лицо, когда я назвала свое имя.

Долли и мать весело засмеялись.

— Да ты, мамочка, веселенькую историю со мной устроила.

— Не я, доченька, отец!

— Все равно. В самом деле, вы оба заставили меня жить сразу в двух веках. Право же, мне иногда кажется, что я присутствую там, в салоне Фикельмон, на балах, во дворце, переживаю трагедию Пушкина.

— Может быть, тебе, Долли, надо записывать свои видения?

— Я уж и так стала записывать, мама, даю названия, как главкам в книге. Мысленно проходят такие сцены, что диву даешься. Вот вчера опять, пока этот читатель перелистывал книгу, а я стояла возле него, куда только не унесла меня фантазия.

— Так это же интересно, Долли! Ты работаешь в книжном храме. Ты много знаешь. Ты начитана. Ты этими записками можешь во многом помочь своим читателям. Вот этому же молодому человеку, что приходил сегодня к тебе.

«Это, в самом деле, интересно и нужно», — думала Долли, лежа в постели в своей маленькой комнате. И опять ей представилось…

У бабушки Тизенгаузен

Семилетняя Долли и ее сестра Екатерина жили у бабушки Тизенгаузен, урожденной Штакельберг, в ее эстляндском имении.

Елизавета Михайловна только что возвратилась из дальней поездки к отцу.

В доме все не так, как обычно. Шумно. Весело. Долли и Катя повисли на шее матери. Слуги носят из кареты в дом вещи. Бабушка суетится, дает указания повару, что приготовить к обеду.

Елизавета Михайловна снимает шляпу, приколотую к волосам длинной булавкой с головкой, украшенной драгоценным камнем, кое-как приглаживает у зеркала волосы и достает из чемоданов подарки от дедушки, передает его приветы, пожелания хорошо изучить французский, немецкий языки и особенно русский. Она необычайно весела и оживлена, сразу же объявляет, что долго не задержится здесь: сняла дачу в Стрельне под Петербургом и на все лето увезет детей.

Бабушка старается, чтобы никто не заметил, как она расстроилась. Но Долли чувствует это. Она бросается к бабушке, обнимает ее так крепко, что светлая шаль, накинутая на ее плечи, сползает, и чепец, украшенный бантами, приколотый шпильками, съезжает набок.

— Бабушка, дорогая! Мы ведь только на лето. А к осени снова к тебе. Иначе я не могу. Заскучаю по тебе сильно.

Долли не преувеличивает. Она любит бабушку не меньше матери. Этот старый деревянный дом, простые обычаи жизни — все ей бесконечно дорого.

Не знает Долли в этот момент, что судьба ее, Катеньки и матери скоро переменится. Двадцативосьмилетняя Елизавета Михайловна выйдет замуж за генерала Хитрово. Правда, с бабушкой девочки будут еще жить некоторое время, но в 1815 году наступит разлука. Хитрово получит назначение российским поверенным в делах при великом герцоге Тосканском и семья переедет во Флоренцию.

Позднее Долли будет писать в своем дневнике, что после самой скромной жизни у бабушки попала она «в среду самого высшего света и самых элегантных обычаев».

3

— Здравствуйте, Дарья Федоровна! — негромко сказал Григорий.

Долли принимала книги у читателя. У стола стояло несколько человек. Сегодня в библиотеке читателей было много.

— Здравствуйте! — Не называть же его Григорием Ивановичем! Да и просто по имени называть не пристало после одного посещения библиотеки и короткого делового разговора.

Но, отвечая на его приветствие, она все же оторвалась от работы, выпрямилась, отбросила на спину косу и чуть приметно улыбнулась.

Григорию тоже странно было называть ее Дарьей Федоровной. Она же, наверное, вчерашняя десятиклассница. Но в библиотеке так полагалось. Интересно, как попала она работать в эту библиотеку? Наверное, провалилась на экзаменах в вуз и поступила сюда до следующих экзаменов.

Он отошел от стола. Стал разглядывать стенды. Вот под стеклом книги с автографами известных советских писателей, подаренные библиотеке. Вот выставка книг по истории Москвы. А там рядами полки книг, с торжественной загадочностью уходящие в глубь удлиненного зала. Напротив входной двери — дверь в читальный зал. Он полукруглый, с продолговатыми окнами, закругленными сверху и красиво задрапированными бежевыми шторами. С лепных потолков низко к столам опускаются люстры.

Григорий подумал: дом старинный. Чей же? Кому принадлежал он век назад? И усмехнулся: может, и тут какое-нибудь совпадение. Может быть, этот дом каких-нибудь князей — родичей Кутузова. Не случайно же на высоком крыльце библиотеки выстроилась целая колоннада. Надо будет спросить Дарью Федоровну.

Григорий долго еще разглядывал стенды, полки с аккуратно расставленными книгами, читал названия авторов на их корешках. Иногда отрывался, поглядывая на Долли, которую атаковали читатели. И однажды встретился с ее взглядом, обращенным к нему.

Она помнила, что он здесь. На сегодня Григорию этого было достаточно. Она помнила. Ему было приятно и от этого и от того, что он вдруг попал в какой-то другой, до этого совершенно неведомый ему мир — священную обитель книг, светлый храм, соединяющий прошлое всего человечества с настоящим, с грядущим. И, как в храме, здесь хотелось говорить тихо и поклоняться его весталкам — женщинам, владеющим тайнами книг, тайнами тайн.

Когда читатели понемногу покинули зал, Долли подошла к Григорию.

— Я приготовила вам несколько книг. Некоторые запросила в других библиотеках. Их пришлют вскоре. У вас есть телефон? Как только получу, позвоню.

Она нашла его читательский билет. Записала телефон. Передала ему книги.

К столу подходили новые читатели, и Григорию ничего не оставалось делать, как поблагодарить Долли, попрощаться с ней и пойти к вешалке.

В своем временном пристанище, в квартире родственников, он находился один. Двоюродный брат с женой вчера уехали на курорт.

Григорий до полуночи не выпускал из рук книгу.

И другая жизнь — тех, кто когда-то населял землю и чьи следы остались, — жизнь любопытная и порой непонятная проходила перед ним.

А Долли перечитала эти книги и снова под впечатлением далеких событий вспоминала и записывала.

Во Флоренции

…Маленькая домашняя церковь Бутурлиных, с которыми так дружна семья Хитрово.

Пасхальная заутреня.

Нарядные Долли и Катенька стоят в церкви с гувернанткой — старой девой. Девочки в белых платьях, с белыми лентами в распущенных волосах. В руках горящие свечи, огонь которых блестит в их оживленных темных глазах.

Отец дома: болеет. Теперь это с ним случается часто. Мать поет в церковном хоре. Ее сильный бархатистый голос покрывает другие голоса:

— Христос воскресе из мертвых, смертью смерть поправ!

Молящиеся идут за священником в белой парчовой рясе, за хором, за плащаницей, тоже покрытой белой парчой, которую несут вокруг церкви. Прихожан немного. Во Флоренции мало было православных.

…По вторникам и субботам в особняк русского посла Хитрово съезжаются гости со всего города. Веселые балы Хитрово любят флорентийцы, а когда в маленьком зале ставится трагедия, в которой Елизавета Михайловна играет главную роль, все бурно восторгаются ее талантом. Иногда и Катенька играет в трагедиях какие-нибудь небольшие роли. А Долли не хочет. Ей интереснее смотреть трагедии, а не участвовать в них. Больше всего ее интересуют встречи с необычными людьми, которые посещают их дом. Когда М-м де Сталь с сыном Августом, немецким писателем Вильгельмом Шлегелем и другом ее Альбертом Фокком путешествовала по Италии, она бывала в их доме, Долли со вниманием ловила каждое слово знаменитой писательницы. Девочка хорошо знает французский, немецкий, итальянский языки. А вот русскую разговорную речь, к великому огорчению матери, стала забывать.

В четырнадцать лет Долли начинает выезжать в свет.

Бывает она с родителями и сестрой и во дворце государя — великого герцога Тосканского Фердинанда. Она сдружилась с наследной принцессой Анной-Каролиной, и эта дружба продолжалась долгие годы. И тогда, когда Анна-Каролина стала великой герцогиней Тосканской, и тогда, когда Долли уехала на родину.

…Елизавета Михайловна сидела в гостиной, в кресле, с бумагой и карандашом в руках. Надо было составить меню ужина, который намечался быть многолюдным и весьма представительным.

Вошел муж. Она вскинула на него глаза и отметила про себя, что он еще более похудел в последние дни, а сейчас был особенно бледен и, как показалось ей, чем-то расстроен.

— Посиди, Николай, подле меня, — указала она на кресло.

Николай Федорович сел. Помолчал немного и спросил:

— Опять большой бал, Лиза?

— Да, потребует немалых затрат.

— А денег между тем нет, — сказал Хитрово и как-то странно поглядел на жену — не то с упреком, не то с сожалением. — Послушай меня, Лиза, и, ради бога, не расстраивайся, не принимай близко к сердцу то, что я скажу тебе. Безвыходных положений нет.

Елизавета Михайловна опустила на колени бумагу, и карандаш, скользнув с колен, запутался в пышном ворсе ковра.

Она устремила взгляд на мужа.

— Я просил помощи у императора, ссылаясь на мое расстроенное состояние. И вот сегодня получил отказ. Но это еще полбеды. Мне сообщено, что мое место упразднено. Мне предоставлена маленькая пенсия, но с условием, чтобы я оставался жить в Тоскане.

Елизавета Михайловна, как от холода, вздрогнула. Известие было неожиданным и страшным. Долгов было так много, что расплатиться с ними своими силами не представляло возможности.

— И почему же при условии остаться здесь, а не уехать на родину? Что за странное условие? — чуть слышно спросила она.

— Я думаю, для того, чтобы дипломат расплатился с долгами, которые нельзя иметь, находясь на таком посту.

Слова эти звучали упреком жене. Звучали отчаянием. А ей не было жалко его. Ей было жаль дочерей и себя. В трудные минуты мысленно она всегда уходила в воспоминания о Тизенгаузене, сравнивая его с Хитрово. Тизенгаузена она действительно любила.

Елизавета Михайловна достала из-за корсажа кружевной платочек, прикрыла им глаза. Она плакала. Плакала о том, что жизнь столкнула ее снова с трудными обстоятельствами, что рядом нет Тизенгаузена. А Хитрово никогда не поймет ее огорчений.

Через два года, 19 мая 1819 года, Елизавета Михайловна, как тогда, сидела в гостиной в том же кресле, накинув кружевной платочек на лицо. Только была она в глубоком трауре. Она плакала о Хитрово, о детях, о себе, о предстоящих трудностях жизни, и воспоминания о смерти Тизенгаузена, о смерти отца оживали в памяти, больно ранили сердце.

Посредине зала, на столе, в гробу лежал Николай Федорович. Гроб весь утопал в чудесных весенних цветах, какие могут быть только в Италии. В изголовье заливалась слезами Долли, оплакивая любимого отчима.

Семья осталась во Флоренции. Была небольшая пенсия и помощь от родных из России. Но главное, выручал удивительный талант Елизаветы Михайловны: никогда не падать духом, даже в создавшейся ситуации уметь удержать свое блестящее положение в свете.

В 1820 году она с дочерьми поехала путешествовать по Италии и Европе. Бывали в обществе прусского короля Фридриха-Вильгельма III, герцога Леопольда Саксен-Кобургского, впоследствии бельгийского короля.

В Вене на одном из балов Елизавета Михайловна с приветствием подошла к императрице-матери, та ласково улыбнулась ей. Придворные расступились. Пожилая императрица — в прошлом, видимо, красавица — изнеженной, унизанной драгоценностями рукой приложила к глазу лорнет, спросила:

— А где же наша Сивилла Флорентийская? — Она имела в виду Долли, сравнивая ее с вещими девами, которым древние греки и римляне приписывали дар прорицания. — То, что она прочит моему сыну, похоже на правду. А молодость не мешает ей интересоваться политической жизнью различных стран и потому как бы помогает предвидеть их будущее.

Елизавета Михайловна подозвала дочь, и та, красивая, грациозная, в белом платье, с белой розой у талии, с жгуче-черными локонами, тоже оттененными живой белой розой, в изящном книксене присела перед императрицей и уже весь вечер не покидала ее.

В эту поездку неожиданно вспыхнул роман Екатерины с прусским королем Фридрихом-Вильгельмом III. Чувство это на обоих налетело как смерч. Фридрих-Вильгельм протанцевал с Екатериной мазурку и больше на балах не отходил от нее, пренебрегая этикетом.

— Мы завтра уезжаем в Италию, — однажды сказала Екатерина Фридриху-Вильгельму.

— Это невозможно, — самоуверенно ответил он.

И Екатерина поняла, что сделано будет все, чтобы задержать семейство Хитрово.

К утру, когда первые проблески рассвета пытались пробиться сквозь опущенные шторы, бал закончился. Взгляды всех гостей, так же как и мысли, сосредоточились на Екатерине и Фридрихе-Вильгельме. Король говорил ей о том, что, если она разделяет его чувства, его намерения самые серьезные.

— Морганатический брак? Не хочу. Не пара я вам, ваше величество, — ответила Екатерина.

Но он не принял ее отказа.

Назавтра Елизавета Михайловна разговаривала с дочерью. Обе дочери были с ней откровенны, как со старшей сестрой. Обе любили ее нежно.

— Нет, маменька, не рождена я королевой. Не пара я ему. Он одумается. А я уже одумалась. Немедленно едем. Прошу тебя. Я не могу больше встречаться с ним.

И хотя перспективы этого брака были блестящие, Елизавета Михайловна не стала проявлять своей воли. Она только сказала:

— Может быть, ты еще подумаешь, Катенька?

Если бы знала мать, что дочь ее так и останется незамужней, пожизненной фрейлиной русской императрицы, она настояла бы на этом браке. А если бы предчувствовала, какую тяжкую тайну дочери будет хранить до самых своих последних дней, семья Хитрово не покинула бы Пруссию до тех пор, пока дочь не дала бы согласие на брак.

Фридрих-Вильгельм днем посетил Хитрово. Но Екатерина не вышла к нему. Разговаривала с ним Елизавета Михайловна. А через день семья Хитрово уехала в Италию.

Всю дорогу Екатерина молчала, часто плакала. Сестра и мать как могли утешали ее. Мать в глубине сердца осуждала Екатерину, Долли восхищалась ею. Но вскоре сама вступила в брак, тоже далеко не равный, хотя и в другом отношении.

Ее избранник — австрийский посланник при короле обеих Сицилий граф Шарль-Луи Фикельмон — был на двадцать семь лет старше Долли.

Долли и Александр I [5]

Елизавета Михайловна давно собиралась побывать на родине. Год за годом. Вот, казалось, появилась надежда представить дочерей Александру I, когда граф Фикельмон должен был ехать в Верону на конгресс, где присутствовал русский император. Но заболела Екатерина, и поездка Елизаветы Михайловны с дочерьми не состоялась.

Только в 1823 году Елизавета Михайловна пережила счастливые минуты: ступила на родную землю, обняла старую мать, любимую свекровь Тизенгаузен, повидалась с многочисленной родней.

Долли тогда исполнилось восемнадцать лет.

Елизавета Михайловна по приезде в Петербург сразу же написала письмо Александру I.

Он ответил:

«Ваше письмо, мадам, я получил вчера вечером. Приехав сегодня в город, я спешу сказать Вам в ответ, что мне будет чрезвычайно приятно быть Вам полезным и познакомиться с м-м Фикельмон и м-ль Тизенгаузен, — итак, сообразуясь с Вашими намерениями, я буду иметь удовольствие явиться к Вам в среду в шесть часов пополудни.

Пока примите, мадам, мою благодарность за Ваше любезное письмо, а также мою почтительную признательность.

Александр.

Каменный остров, 9 июня 1823 г.».

Получив это письмо, все три женщины были приятно удивлены. Придворный этикет не позволял царю делать подобный шаг. Но он его сделал.

И вот царь у Хитрово.

Он расцеловал Елизавету Михайловну, хотя, очевидно, мог бы и не узнать бывшую фрейлину своей матери. Тогда она была еще совсем молодой. Теперь перед ним была дама, по взглядам того времени, уже в возрасте. Он тепло приветствовал ее дочерей и, усаживаясь в кресло, сказал:

— Мне трудно было дождаться встречи с вами. Прусский король обрисовал мне вас с таким дружеским чувством, что захотелось немедленно побывать в вашем обществе.

Екатерина опустила глаза и чуть-чуть побледнела.

Елизавета Михайловна помнила, как неожиданно по-разному относился Александр к своим подчиненным, помнила она его непонятную неприязнь к Кутузову. «Но может же он, как всякий человек, иногда быть искренним?» — думала она, приглядываясь к его располагающему лицу, прислушиваясь к его задушевному разговору, и постаралась забыть все то, что мешало ее добрым чувствам к императору.

— Ваше императорское величество не обидится на нас, — лукаво улыбаясь, сказала Долли, — если мы попросим у него разрешения обращаться с ним, как с частным лицом?

— Только так, Дарья Федоровна! — с восхищением воскликнул Александр. — Если бы вы знали, как я устал от этикета!

— И отлично, — сказала Екатерина. — Тогда я для вас Катя, а она, — кивнула в сторону сестры, — Долли.

Елизавета Михайловна с некоторым беспокойствием следила за этим разговором, готовая в любую минуту прийти на выручку дочерям. Она помнила еще со времен своего пребывания при дворе в качестве фрейлины, как молодой Александр жестоко поступал с теми, кто осмеливался не восхищаться им и не отдавать должное его высокому положению.

Все сели за стол. Царь озабоченно поглядел на большие часы, стоящие у стены.

— Простите, но в моем распоряжении совсем немного времени.

И все же царь пробыл у Хитрово более двух часов.

Прощаясь, он сказал:

— Мне давно не было так хорошо, как в обществе вашего любезного трио. Я прошу позволения на будущей неделе повторить свой визит.

— О! Мы будем счастливы! — искренне отозвалась Долли, улыбаясь детски озорной улыбкой.

— Будем ждать с нетерпением! — воскликнула Екатерина.

— Сердечно благодарна вам, ваше величество, — сдержанно сказала Елизавета Михайловна.

В гостях у «любезного трио» побывал и великий князь Михаил Павлович. Долли писала мужу, что он «пробыл три битых часа и все время болтал».

А вскоре Елизавета Михайловна с дочерьми была приглашена в Царское Село, к императрице Елизавете, и в Павловск, к императрице-матери, великой княгине Александре Федоровне.

«Это не делается ни для кого. Это устроил император», — писала Долли мужу. Но она не написала о том, что все это делается не ради «любезного трио». Она с первой встречи с Александром чутьем женщины и проницательностью «Сивиллы Флорентийской» поняла, что делается все это ради нее. Она ужаснулась тому, какое сильное впечатление на нее, замужнюю, правда совсем еще неопытную молодую женщину, произвел Александр.

Долли не удержалась и написала Александру письмо, а вместе с письмом послала несколько своих рисунков. В ответ она сразу же получила письмо от него. Он писал:

«Как вы любезны, что подумали о прелестных рисунках. Конечно, они будут бережно сохранены. Но каким выражением мне следует воспользоваться, чтобы сообщить Вам о том удовольствии, которое доставила мне наша первая встреча, и то, как вы ко мне отнеслись? Я думаю, что Вы сами прочли это на мне лучше, чем я смог бы Вам выразить.

Я постарался как мог лучше исполнить Ваши поручения, и у Вас уже должно быть доказательство этого.

Ожидаю с нетерпением счастья снова Вас увидеть.

Царское Село, 16 июня.

Будьте спокойны — Вас не будут бранить, прежде всего потому, что ваше письмо прелестно, как прелестны Вы сами».

Теперь она имела право писать еще и еще императору, и он отвечал ей сразу же, правда коротко. Она же ночами, лежа в постели, не раз перечитывала его письма:

«Весь день я провел, будучи прикован к письменному столу, и не вставал из-за него до глубокой ночи.

Вы поймете, насколько я был огорчен. Но это огорчение не было единственным. Вы действительно подвергли меня танталовым мукам — знать, что Вы так близко от меня, и не иметь возможности прийти Вас повидать; ибо таково мое положение!

„Вы уже меньше нас любите?“ Неужели я заслужил подобную фразу? За то только, что из чистой и искренней привязанности исполнил по отношению к Вам долг деликатности? За то, что подверг себя очень чувствительному лишению только ради того, чтобы Вас не компрометировать, или подвергать нескромным пересудам, которые всегда неприятны для женщин. И вот мне награда.

Будьте уверены в том, что в любое время и несмотря на любое расстояние, которое нас разделит, Вы всегда снова найдете меня прежним по отношению к Вам. Я бесконечно жалею о том, что необходимость заставляет нас расстаться на такое долгое и неопределенное время».

Александр был занят неотложными делами и не раз нарушал свои обещания приехать. Долли в письме упрекнула его за это. Он ответил:

«Я покорно подчиняюсь упрекам и даже наказаниям, которые трио соблаговолит на меня наложить. Прошу разрешения прийти, чтобы им подвергнуться, сегодня, между одиннадцатью и двенадцатью часами, так как это единственное время, которым я могу располагать.

Только покорно подвергнувшись наказаниям, к которым меня приговорят, я возвышу свой скромный голос, чтобы доказать свою невиновность, и надеюсь, она окажется настолько очевидной, что справедливость моих любезных судей полностью меня оправдает.

А.

Я вошел бы во двор, если Вы позволите.

Каменный остров. Понедельник вечером. Графине Фикельмон».

Дом готовился к посещению царя. Женщины наряжались, проверяли, в полном ли порядке столовая и гостиная.

Около одиннадцати часов Долли, накинув шаль, вышла во двор. Уже в глубоком сумраке она увидела высокую, чуть сутуловатую фигуру царя. Он шел медленно. Слишком медленно, как бы озираясь и не желая встретить посторонних. Очевидно, это так и было.

И когда Долли рванулась к нему навстречу, он остановился, принял ее почти в объятия, только не рискнул прижать к себе, а скользнул руками по ее рукам, от локтей и до кистей, и прижал к губам ее пальцы. Оба мгновение молчали.

— Я вас так ждала, — сказала Долли. — И правда соскучилась по вас.

— А я, думаете, не ждал, не скучал? Мне так редко приходится чувствовать в отношении к себе простую человеческую правду, безыскусственность, которая так естественна в вас, милая Долли. Я так и знал, что вы поймете мою приписку и выйдете ко мне навстречу. Побыть с вами наедине хотя бы несколько минут — это большое счастье.

Он взял ее за руку и, заметив в воротах мелькнувшую тень, сказал с сожалением:

— Однако нам надо идти.

А Долли подумала, но не рискнула сказать, что у нее-то в доме они могут сидеть наедине в гостиной сколько угодно. Мать и сестра не откажут ей в этой невинной радости.

Екатерина и Елизавета Михайловна просто, искренне, радушно встретили Александра. Оживленный разговор не покидал гостиной за все время его присутствия. А Долли не отрываясь разглядывала его. Он бесспорно походил на свою царственную бабку. Он был красив. Но красота его могла н нравиться и не нравиться. Его развитые плечи, очевидная физическая сила странно сочетались с женственностью, мягкостью, изысканностью движений. Ноги, обтянутые рейтузами, безупречны по форме, руки изящны. Светлые пушистые, как у ребенка, волосы уже поредели на макушке. Белокожее, с женским румянцем лицо, с мягкими чертами и светлыми баками, было приветливо. И только в губах, почти девических, и в светлых ласковых глазах иногда появлялось выражение твердости, граничащей с жестокостью.

Мать много рассказывала Долли об Александре Павловиче. Она утверждала, что сын знал о заговоре против отца и о том, какую смерть готовили ему. Он и страдал, по ее заключению, и торопил заговорщиков, прикрываясь необходимостью спасать Россию.

В душе Елизавета Михайловна не могла простить императору его отношения к Кутузову.

— Мне кажется, царь во всем двуличен. В нем уживаются два человека, противоположные друг другу. Поэтому ему тяжело порой, — сказала она дочерям после его ухода.

Провожая царя, Долли успела назвать ему день, когда дома не будет матери и сестры и она с утра до вечера станет ждать его.

Царь улыбнулся и в полупоклоне склонил голову.

На этот раз, когда они встретились наедине, Долли чувствовала свою полную власть над Александром.

Ей вспомнилось его последнее письмо:

«По окончании маневров мне нужно уехать, потому что в Царском Селе меня ждут другие занятия. К тому же я Вас слишком люблю, чтобы таким образом привлекать к Вам все взгляды, что неминуемо случилось бы, если бы я явился здесь, где я и шагу не могу ступить без сопровождения адъютанта, ординарцев…».

Он говорил в этом письме о любви. Он хотел быть с нею наедине. Что же он, император всероссийский, робеет, как мальчишка!

— А вы, Александр Павлович, в прошлом письме своем признались все же мне в любви! Что-то вынудило вас написать то, чего нет на самом деле? Вас разве не интересует мое отношение к вам?

Александр поднялся с дивана, на котором сидел в отдалении от Долли, сделал несколько шагов к ней и остановился в своей излюбленной позе, прижав левую руку к груди и глядя сверху вниз на графиню, одетую в черное платье с красной живой розой у широкого пояса и такой же розой в черных, как смоль, волосах, сказал:

— Я знаю, Долли, что вы меня тоже любите. Я это чувствую по всему. И я счастлив вашей любовью. Когда после невероятно длительного дня я заканчиваю дела и ухожу в свою спальню, меня осеняет мысль, что сейчас произойдет что-то прекрасное, радостное. Я ложусь в постель, закрываю глаза и вижу черную головку с живой розой в волосах. Вижу не по возрасту умные глаза, не по-женски умные, моя Сивилла Флорентийская. И в глазах этих я читаю тоже любовь, может, совсем короткую, как те дни, которые осталось вам провести в Петербурге.

Он подошел еще ближе, опустился на одно колено, взял ее руки и ладонями приложил к своему лицу.

— Ну, предскажите, Сивилла Флорентийская, мое будущее?

Но он тут же отвел ее руки, встал, отошел и снова сел в отдалении на диван.

Долли еще не опомнилась от этой мгновенной, такой необычной ласки его. Сердце ее бешено колотилось и замирало. Что это: боязнь, что войдет кто-то непрошеный, поглядит, как император всероссийский стоит на коленях перед ней? Боязнь за нее, потому что он действительно любит ее?

Наконец она справилась с волнением. И, глядя поверх его головы, сказала:

— Вы странный человек, Александр Павлович. Любой мужчина, а тем более царь, находясь наедине с женщиной, которую, как он говорит, любит и знает, правда не спрашивая ее, что и она его любит, попытался бы хотя бы ощутить на своем лице ее дыхание, почувствовать тепло ее плеч… Вы странный человек, Александр… В вас действительно уживаются два противоположных человека. И будущее ваше я вижу тоже странным, необычным для царя великой державы…

Александр побледнел. В это время часы пробили десять.

Он встал.

— Пора. Я занял много времени, предназначенного важному делу.

Он подошел к Долли и совсем неожиданно, может быть даже чуть грубовато, поднял ее, обнял. И тихо прикоснулся к ее губам.

Мать и сестра видели, что Долли влюбилась, что она не в себе. Но обе молчали.

И она сама сказала им:

— Не пугайтесь. Это платоническая любовь. Она скоро кончится. Эта влюбленная дружба. Александр Первый не от мира сего.

Она помчалась в Царское Село, чтобы увидеть его. Но его там не было.

Ночью она читала, нет, вернее, изучала его письмо:

«Вы выбрали очень неудачный день, чтобы приехать сюда, так как в среду я буду отсутствовать: отправляюсь в Красносельский лагерь. Но если я могу Вам дать совет, будет много лучше, если вы совершите поездку в Царское Село после того, как я побываю в городе. Лагерь тогда уже будет закончен, и я смогу пожить здесь. В ожидании этого не забывайте меня и скажите себе, что я искренне отвечаю Вам той же доброй привязанностью, о которой вы мне пишете. Передайте привет Екатерине».

По молодости своей, по тому чувству, которое охватило Долли, она не хотела понять, не хотела простить Александру Павловичу и письма, и его нежелание, чтобы она неожиданно приехала в Царское Село. Она несколько дней просидела в своем будуаре, ссылаясь на головную боль. Никого не принимала и написала Александру язвительное письмо.

Ответ пришел лишь через несколько дней.

«Только в данный момент я освободился, чтобы написать Вам эти строки. Итак, я сказал Екатерине, что я ничуть не отношусь к ней с недоверием и что со своей стороны я вполне искренне питаю к ней ту же дружбу, что и она ко мне.

Что касается Долли, я бы ее спросил, чем я навлек на себя бурю, которая бушует против меня в ее письме? Если бы она лучше меня знала, она бы поняла, что я придаю очень мало цены осуществлению какой-бы то ни было власти, что я всегда смотрел на нее, как на бремя, которое, однако, долг заставляет меня нести. Так как я никогда не думал расширять эту власть за пределы тех границ, которые она должна иметь, то тем более (я не хотел) стеснять мысль. Когда эта мысль касается меня и притом принадлежит существу столь любезному, как она. Ничуть не думая ее отталкивать, я принимаю с благодарностью все проявления ее интереса. Однако моему характеру и в особенности моему возрасту свойственно быть сдержанным и не переступать границ, которые предписывает мое положение. Вот почему Долли ошибается, считая меня несчастным. Я ничуть не несчастен, так как у меня нет никакого желания выйти из того положения, в которое меня поставила власть всемогущего. Когда человек умеет обуздывать свои желания, он кончает тем, что всегда счастлив. Это мой случай. Я счастлив, и, кроме того, я не хотел бы позволить себе ни одного шага вне воли всевышнего.

Если Вы спокойно и последовательно подумаете над тем, что я вам здесь говорю, это объяснит вам многое, что должно Вам казаться во мне странным.

До встречи завтра вечером.

Передайте привет маменьке».

Долли по своей привычке размышлять о многом: о тех, с кем сводила ее судьба, или об их поступках, о событиях, происходящих в семье, или о политике разных стран — сейчас долго и упорно думала об Александре I. Он говорил ей, что еще в возрасте девятнадцати лет, будучи великим князем, писал своему бывшему воспитателю Лагарпу о том, что принял твердое решение отказаться впоследствии от носимого им звания.

Он писал тогда же своему приятелю В. П. Кочубею:

«Рожден не для того сана, который ношу теперь, и еще меньше для предназначенного мне в будущем, от которого я дал себе клятву отказаться тем или другим способом».

Елизавета Михайловна говорила Долли, что в 1819 году Александр I сказал брату Николаю и его жене Александре Федоровне: «Я решил сложить с себя мои обязанности и удалиться от мира».

— Он может это сделать! — воскликнула Долли. — Он весь в противоречиях. Он любит власть, страстно любит, но в то же время она и тяготит его. Его мучает убийство отца, в котором он был пусть косвенным, но все же виновником. И кроме того, он очень религиозен.

4

Первый раз Григорий провожал Долли с работы домой. В час пик они проехали в метро несколько остановок. Толкотня была неимоверная. Они и не пытались сесть. Григорий одной рукой держался за поручень, другой придерживал Долли. Разговаривать было невозможно, и они только поглядывали друг на друга и улыбались. Григорий обратил внимание, что Долли была почти такая же высокая, как он.

Потом они медленно шли по бульвару. Там оседал почерневший снег. Стоял январь. Но солнце, совсем весеннее, вводило в заблуждение природу. Забываясь, пробовали свои голоса не улетевшие, видимо, в теплые края птицы. На проталинах зеленела прошлогодняя трава. Голуби с наслаждением пили грязную воду из обширных луж.

Долли и Григорий сели на скамейку.

— Мне прежде всего хочется знать, если, конечно, это не секрет, почему вас интересует пушкинское окружение и, в частности, графиня Фикельмон?

— Прежде всего меня интересует Пушкин, а потому и все его окружение. Ну, а Пушкин кого же может не интересовать? И еще: я сибиряк, Долли, иркутянин. Вы это знаете по первой нашей встрече, когда боялись доверить книги человеку, временно проживающему в Москве. Наша Сибирь и мой родной Иркутск связаны с декабристами, перед которыми невозможно не преклоняться. И чем больше узнаешь о них, тем больше изумляешься, что в те времена в среде великосветского общества зародилось это политическое движение. Они шли, обуреваемые своей мечтой, зная, что в случае неудачи потеряют все — и титул, и семью, и, может быть, жизнь. И все же шли. И вот казнь. И ссылка в Сибирь. Кандалы. Заключение. Каторжные работы. Вечное поселение в Сибири. А жизнь в Петровском заводе, Долли, — это особый мир. Мир удивительных людей. Они жили артелью. Артель имела свой устав.

— Да, я читала об этом.

— Ну вот, а Пушкин тоже был связан с декабристами. И многие идеалы их были ему близки. Он дружил с Раевскими, с Кюхельбекером.

— Мария Николаевна Волконская вошла в душу его на всю жизнь, — горячо сказала Долли. — В 1820 году, когда Марии Николаевне было еще только пятнадцать лет, Пушкин путешествовал с семьей Раевских по Крыму и Кавказу.

Долли поднялась со скамейки и, не обращая внимания на прохожих, на ребятишек, которые, глядя на нее, перестали копать лопатками мокрый ноздреватый снег, повернувшись к Григорию, вполголоса прочла:

Я помню море пред грозою;

Как я завидовал волнам.

Бегущим бурной чередою

С любовью лечь к ее ногам!

Как я желал тогда с волнами

Коснуться милых ног устами!

Долли снова села на скамейку рядом с Григорием.

— Марией Николаевной Волконской навеян образ черкешенки в «Кавказском пленнике», — продолжала она, — и строки в «Бахчисарайском фонтане». И «Полтава» посвящена ей. Не бойтесь, — усмехнулась она, — я больше не буду цитировать Пушкина!

— Но я тоже могу продолжить, — улыбнулся Григорий. — Слушайте. — И он заговорил почти шепотом, почему-то наклонившись и вырисовывая прутиком на проталине какие-то узоры:

Тебе — но голос музы темной

Коснется ль уха твоего?

Поймешь ли ты душою скромной

Стремленье сердца моего?

Иль посвящение поэта,

Как некогда его любовь,

Перед тобою без ответа

Пройдет, не признанное вновь?

Узнай, по крайней мере, звуки,

Бывало, милые тебе —

И думай, что во дни разлуки,

В моей изменчивой судьбе,

Твоя печальная пустыня,

Последний звук твоих речей —

Одно сокровище, святыня,

Одна любовь души моей.

— Браво, Григорий! — захлопала в ладоши Долли. — Вы, оказывается, хорошо знаете Пушкина. Браво! И прочли с таким настроением!

— А теперь у меня, Долли, к вам вопрос. Мне кажется, что, окончив школу в прошлом году, вы не поступили в институт и потому стали работать в библиотеке. Прав я или не прав?

Долли засмеялась.

— И правы и не правы. Я действительно в прошлом году хотела поступить на библиотечный факультет, но заболела. Аппендицит. Операция. Но я не расстроилась, что не поступила. Решила поработать в библиотеке. А вдруг выбор мой ошибочен? За год-то можно себя проверить.

— Ну и что же? Он оказался ошибочным?

— Нет, Григорий, я влюбилась в книги! Если бы вы знали, как это интересно! Книги — это совершенно особый мир, беспредельно широкий, охватывающий всю вселенную — от появления живой клетки на земле до нашего времени!

— А знаете, Долли, я тоже почувствовал это с тех пор, как стал бывать у вас.

— А вы, Григорий, вернетесь в Иркутск и весной будете держать экзамены? Куда?

— В военное училище.

Долли никак не ожидала подобного ответа и некоторое время молчала.

— Почему вы удивились?

— Да как-то неожиданно… в военное училище. Мальчишки из моего класса все почти держали экзамены — кто куда. Но в военное училище не пошел никто. В армию действительно многие попали — те, кто провалился на экзаменах. А вы два года провели в армии — и снова туда же… А что, вам обязательно нужно было идти в армию? Многие поступают в вуз, а вы даже и не пробовали.

— Ну, кто освобожден по состоянию здоровья, тот вправе, должен даже не терять годы и идти учиться. А кто ищет уловок избавиться от армии, хитрит, ловчит — я бы таким поблажку не давал. Знаете, Долли, какой приказ по этому поводу издал Петр Первый? Я его наизусть помню — так он мне по душе пришелся. Послушайте: «Понеже многие производят сродников своих друзей в офицеры из молодых, которые с фундамента солдатского дела не знают, ибо не служили в нижних чинах, а которые и служили только для лица по несколько недель, или месяцев, того ради на таких требуетца ведомость, сколько и каких чинов есть с тысяча семьсот девятого года… Дабы оным подать пример к службе и оным честь, а не нахалам и тунеядцам».

— Здорово! — сказала Долли. — Смотрите-ка, слово «тунеядцы» еще при Петре существовало.

— И слово, и люди, Долли! Так вот, я не хотел быть тунеядцем.

— И, простите меня, Григорий, родители ваши такие же сознательные? Кстати, кто они?

— Родители мои такие же сознательные! — усмехнулся Григорий. — Отец у меня военный. Полковник. А мама врач.

— Ой, как хорошо, Григорий!

— Что хорошо? — не понял он.

— Все хорошо. И то, что вы так относитесь к армии, и то, что родители ваши не пытались освободить сына от службы. И то, что я с вами познакомилась. И то, что мы сидим с вами на этой скамейке на бульваре. А небо — смотрите, какое ясное. И птицы поют, как весной. Но несмотря на теплую погоду, у меня замерзли ноги. Проводите меня, Григорий, еще немного. Дом мой совсем близко.

Они встали, Григорий осмелился взять Долли под руку и подумал, что ей нельзя, как девчонкам из школы, полушутя-полусерьезно объясниться в любви. Ей нельзя было даже и серьезно объясниться в любви, ведь они еще так мало знакомы. Григорий все это понимал и терпеливо возлагал надежды на время, на обстоятельства.

— Знаете, Григорий, вчера мы получили новые исторические книги, и я, перелистывая их, много думала о царе Александре I. О романе его с Долли Фикельмон.

— Роман с Долли Фикельмон? Ну, какой это роман! Мне кажется, что он особенно-то и не занимался романами. Была у него любовница, графиня Нарышкина. Связь с ней сохранялась много лет. Она первая порвала с ним. Потом у него был платонический роман с королевой Луизой. А потом, потом он ушел из мира и умер в Сибири под именем старца Федора Кузьмича на заимке купца Хромова.

— Вы что, Григорий, выдумываете? — растерялась Долли и даже остановилась. — Он умер в Таганроге.

— Я не выдумываю. Хотите, Долли, я расскажу вам народное предание о старце Федоре Кузьмиче, которое известно большинству сибиряков?

— Хочу, конечно!

— Но для этого потребуется время. А дом ваш близко. И у вас замерзли ноги.

— А мы еще погуляем по бульвару, только ходить будем побыстрее, — улыбнулась Долли.

Ей очень к лицу была улыбка, чуть грустная, как бы случайная. Она озаряла лицо на мгновение и исчезала бесследно.

Григорий не удержался и сказал:

— Вам надо чаще улыбаться, Долли, улыбка вас очень красит.

Долли ничего не ответила, точно и не слышала, что сказал Григорий. Она неожиданно резко прибавила шаг. Григорий отстал было, но тут же выровнялся и пошел с ней в ногу.

— Ну так слушайте.

Легенда о старце Федоре Кузьмиче

Прибыл Федор Кузьмич в Сибирь в 1837 году из Перми по этапу. В Перми за бродяжничество он был наказан плетьми.

В деревне Белозерской Ачинского округа возле дома крестьянина Николая Сидорова он собственноручно построил себе келью и прожил в ней семнадцать лет. Жизнь вел аскетическую. Не ел скоромного. Много работал. Помогал крестьянам. Учил детей грамоте. Люди шли к нему за советами, поражаясь его обширным знаниям, увлекательным рассказам из истории русского государства и других стран, изумлялись его знанию всех правящих лиц того времени, полководцев Отечественной войны 1812 года.

Слух о старце Федоре Кузьмиче шел далеко за пределы Енисейской губернии. К нему приезжали из других губерний, из разных городов.

«Кто он?» — спрашивали друг друга те, кто видел красивого, высокого старца с голубыми ласковыми глазами и белыми волосами до плеч, с длинной бородой, закрывающей медный крест. Он выделялся из всех отшельников, которые побывали в Сибири, своими манерами, каким-то особенным поворотом головы, движением рук, как бы привыкших не к крестному знамению, а к повелению.

Когда же спрашивали его, кто он, старец улыбался и отвечал: «Бродяга, не помнящий родства».

Однажды старец был на посиделках у своего хозяина Сидорова и его увидел сосланный в Сибирь казак Березин, прежде служивший в охране Александра I. Березин был поражен сходством старца с Александром I, особенно той же самой привычкой старца, что и царя, прижимать к груди левую руку. Ему показалось, что старец и есть сам царь. Федор Кузьмич заметил взволнованный, пристальный взгляд Сидорова и быстро покинул посиделки.

«Он, истинный крест, он! — убеждал Березин крестьян и в то же время растерянно говорил: — Но как же так? Я же участвовал в параде при похоронах императора. Не мог же он воскреснуть?»

И тут же припоминал, что все отзывались о смерти императора как о странной и внезапной; что мертвый он будто бы был тоже неузнаваем до странности. А императрица, прощаясь с ним, даже закричала: «Не он! Не он!» — и потеряла сознание.

В своей церкви Федор Кузьмич никогда не исповедовался. Его духовником был протоиерей красноярской кладбищенской церкви.

Слава о Федоре Кузьмиче распространилась далеко за пределы Западной Сибири. Его знали. О нем говорили. В редком доме не было его фотографии.

Эта известность была не по сердцу старцу, и он неоднократно, подолгу скрывался в тайге.

Купец Хромов из Томска давно упрашивал Федора Кузьмича переехать к нему на пасеку. И наконец старец согласился. Хромов выстроил ему на пасеке маленькую келью. Однажды старец тяжело заболел. Хромов обратился к нему с просьбой открыться, кто он. Памятны были Хромову слова Федора Кузьмича:

«Я не могу сказать, кто я. Если скажу, весь мир изумится, а совру — небо ужаснется».

Но старец поправился. Никогда никто не видел, как он молился, и только после смерти увидели мозоли от ежедневного долгого стояния на коленях.

И в Томске народ посещал старца. Было много приезжих издалека. От наблюдательного народа не укрылось, что приезжали к нему люди из аристократического общества, ходоки приносили письма, которые он сжигал.

Последние годы старец жил в Томске. Хромов построил ему келью в саду своего дома. И здесь Федор Кузьмич вел жизнь аскетическую. Спал на деревянном ложе, зиму и лето ходил в одной рубахе, подпоясанной ремнем, в холщовых шароварах и почти всегда без обуви или на босу ногу.

После смерти Федора Кузьмича за иконой нашли его записки, которые Хромов повез в Москву показать митрополиту. Затем Хромов поехал в Петербург, где просил свидания с императором Александром II. Свидания не последовало. Бумаги у Хромова отобрали, а его посадили в Петропавловскую крепость. Но вскоре отпустили, взяв расписку, что не будет болтать лишнего. Говорили, что у Хромова остались копии записок Федора Кузьмича, которые показывать он уже боялся. [6]

Но они все же потом попали в руки великого русского писателя Льва Николаевича Толстого.

* * *

Долли остановилась.

— Вот там мой дом, — кивнула она в сторону улицы, выходящей на бульвар, и, высвободив локоть от руки Григория, спросила: —Я не понимаю, почему вы, Гриша, с легендой связали имя Толстого?

— Значит, уважаемая Дарья Федоровна, вы читали не все произведения Толстого.

— Как будто бы все, — пожала плечами Долли.

— У Толстого есть незаконченное повествование «Посмертные записки старца Федора Кузьмича, умершего двадцатого января тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года в Сибири, близь Томска, на заимке купца Хромова».

— Сознаюсь: не читала. И что же пишет Толстой в этих записках?

— Ничего особенного. Он соглашается с легендами о старце, с ученым Шильдером, историком царствования Александра I, который верил, что старец Федор Кузьмич и Александр I одно лицо.

— Как же Толстой доказывает это?

— Да так же, как и молва народная: умер, мол, внезапно, вдали ото всех, в довольно глухом месте — Таганроге. В гробу был неузнаваемый. Еще при жизни неоднократно говорил и писал, что уйдет из мира. И главное, Толстой приводит одно малоизвестное всем обстоятельство, что будто бы в протоколе описания тела Александра Первого сказано: спина его и ягодицы были багрово-сизые, что никак не могло быть на изнеженном теле императора.

— Как же Толстой объясняет это? — допытывалась Долли, уже не чувствуя, как у нее замерзли ноги.

— А он приводит записки Федора Кузьмича, в которых тот пишет, что в Таганроге сквозь строй прогоняли солдата, похожего на императора, и, когда солдат умер, его положили в гроб, а царь скрылся.

— Но почему именно Федора Кузьмича считали Александром Первым? — продолжала расспрашивать Долли.

— Толстой объясняет это так же, как и народные предания: очень походил на Александра. Всем поведением своим невольно выдавал себя за человека, привыкшего к высокому положению. Несмотря на набожность, никогда не говел, чтобы на исповеди не сказать, кто он. А главное, после смерти нашли за иконами записки, где он описывает свою жизнь.

Неожиданно Долли прервала Григория, протянула ему руку:

— До завтра. Встретимся у меня. Побегу читать Толстого.

Григорий усмехнулся. Пошел было, но остановился и смотрел вслед Долли, пока она не скрылась в подъезде многоэтажного дома.

Григорий в первый раз пришел в дом к Долли Кутузовой. Ее мать была преподавательницей литературы в одной из школ Москвы, и Григорий немного побаивался ее: не стала бы она, как это часто любят учителя, наводящими вопросами определять степень его культуры.

Но мать Долли, женщина средних лет, на которую походила дочь и высоким ростом, и лицом, и манерами, только поздоровалась с Григорием и ушла в другую комнату.

«Вероятно, будет проверять тетради», — подумал Григорий, и на мгновение ему представилась эта женщина с заплетенной косой, уложенной на затылке в узел, приколотый шпильками, в черной шали с яркими цветами, наброшенной на худые плечи, и открытыми по локоть руками. Она надела очки, села за письменный стол. Перед ней гора тетрадей с ученическими сочинениями, и она проверяет их.

Но вскоре из ее комнаты донеслись звуки музыки: то ли радио включили, то ли телевизор. И Григорий подумал, что вряд ли под музыку ей удастся углубиться в сочинения ребят. Тут ведь надо ухо держать востро: мало ли какие идеи приходят в головы старшеклассникам?

А о Долли он подумал: «Вот, наконец, девушка, которая мне нравится по-настоящему».

Прежде всего они перешли на «ты». А затем, естественно, завязался разговор о старце Федоре Кузьмиче.

— Я же ничего не знала. Все это для меня так неожиданно, — говорила Долли, — но я пока еще ничему не верю. Я должна достать сочинения историка Шильдера, на которого ссылается Лев Толстой. Поговорить с учеными. Почему нигде в печати никогда не говорится об этом?

— А кому это надо, Долли? Не все ли равно: умер Александр царем в Таганроге или старцем Федором Кузьмичем на заимке Хромова в Сибири? Будь это правдой, то он как царь расписался в собственном бессилии. Он не родился царем. Царями рождались не многие: Петр, Иоанн Грозный, Екатерина в какой-то мере. И все. У остальных не было никаких данных руководить государством. Таким был и Александр. Многие сибиряки верили и верят, что старец Федор Кузьмич — Александр I. Верил в это и Лев Толстой. Он и сам в конце жизни ушел из того мира, который тяготил его, и ему был понятен строй мыслей и переживаний Александра. Царь был верующим. Эпоха была другая, другие взгляды на жизнь. Ты говоришь, что в печати ничего не было об этом. Было, Долли. Издавалась в 1891 году в Петербурге брошюра: «Сказание о жизни и подвигах великого раба Божия, старца Федора Кузьмича, подвизавшегося в пределах Томской губернии с тысяча восемьсот тридцать седьмого года по тысяча восемьсот шестьдесят четвертый год». Третье издание этой брошюры вышло в Москве в 1894 году. К сказанию приложены два портрета Федора Кузьмича, вид его кельи и образец почерка. Печатались эти брошюры и за границей.

— Красиво! — с улыбкой сказала Долли.

— Ну ты можешь не верить, как не верит большинство. А я верю, что он ушел из мира. И ничего особенного в этом не вижу. Я с детства знал этот факт, как почти все сибиряки.

Григорий сидел на диване и смотрел на стол, где на черном цветастом подносе с приятным монотонным гулом закипал электрический самовар.

— Гриша, почему ты все же решил стать военным? — помолчав, спросила Долли и, откинувшись на спинку стула, ждала затянувшийся ответ.

Он молчал дольше, чем положено. Наконец заговорил медленно и сосредоточенно.

— Наш Пушкин был бесконечно предан своему отечеству. Он говорил, что далеко не восторгается всем, что видит вокруг себя, но ни за что на свете не хотел бы для себя другого отечества и другой истории предков. И Пушкин всю свою жизнь увлеченно служил своему отечеству. Вспомни, Долли, как любили свое отечество и друзья Пушкина — Жуковский, Тургенев. Оно было для них священным. Для меня оно тоже священно. И сейчас, когда в мире так неспокойно, когда есть еще безумцы, пытающиеся вспять повернуть историю, я должен охранять свое отечество. Надеть на себя шинель мне кажется самым верным. — Григорий помолчал немного и добавил: —Наверное, в выборе моей профессии имело значение и то, что я рос в военной среде. Отец — полковник. Дед и бабушка погибли в Великую Отечественную войну.

Гул самовара на столе изменился, стал мягче. Над крышкой заиграл легкий пар. Долли пригласила Григория к столу и, обратившись в сторону закрытой двери, из-за которой доносилась довольно бодрая музыка, сказала громко:

— Мамочка, иди пить чай!

Ирина Евгеньевна не заставила себя долго ждать. Музыка смолкла. Дверь открылась, и мать Долли вышла к столу.

«Ну вот сейчас начнется», — ощутил Григорий в себе беспокойство школьника.

Однако Ирина Евгеньевна сказала совсем не то, чего ожидал Григорий.

— А чай у нас, Гриша, не простой. С травкой. Да еще какая травка-то! Вы, очевидно, такой и не слышали — княженика!

Григорий улыбнулся и, к удивлению матери и дочери, сказал:

— Сам ее собирал. Редкая ягода и полезная!

— Вот так так! Где же собирали-то? — недоверчиво спросила Ирина Евгеньевна.

— В тайге. В Сибири.

— Вы, значит, сибиряк, Гриша?

— Чистокровный! — гордо заявил он.

И тут все же сказалась педагогическая профессия Ирины Евгеньевны.

— Вы молодец, что родиной гордитесь!

— А как же! Хороша Сибирь всем: и травами и особенно людьми!

— А легенду о Федоре Кузьмиче, которую вы рассказывали Долли, я знала, — сказала Ирина Евгеньевна.

— И конечно, не поверили в нее? — спросил Григорий.

— Отношусь к ней как к красивой легенде. Фантазия народа неисчерпаема.

Глаза Григория вспыхнули упрямым желанием спорить.

— Красивая, говорите? А я, Ирина Евгеньевна, уход из мира даже в те времена никогда не считал красивым поступком. Его совершали предельные эгоисты ради спасения самих себя, только себя и своей души. Они не считались с тем горем, которое приносили родным своим уходом из мира. А уход из мира царя — это его позорнейший поступок. Он бросил не только родных, но, главное, возложенную на него миссию и трусливо скрылся в сибирских лесах. Он ловко снял с себя ответственность за расправу с декабристами и перед богом и перед народом. Я верю в эту легенду, Ирина Евгеньевна. Даль в своих воспоминаниях о Пушкине писал, что поэт уважал предания народа и был убежден, что всегда есть смысл в этих преданиях, только не всегда его легко разгадать.

— Что же, Пушкин по-своему прав, — согласилась Ирина Евгеньевна, но развивать свои мысли не стала. Быстренько выпила чай с княженикой, ушла, закрыла дверь, и снова из ее комнаты послышалась жизнерадостная музыка.

— А знаешь, Долли, твоя тезка Фикельмон пока что мне не очень нравится, — сказал Григорий.

— Почему?

— Очень уж она светская дама.

— Это не повод. Она не могла быть иной.

— Ну, может, это и так. Но ведь именно потому, что была слишком светской дамой, она душой не принимала Наталью Николаевну Пушкину — не светскую даму, всю свою жизнь не светскую. И за это Долли Фикельмон называла ее неумной. Долли Фикельмон нужно было, чтобы женщина умела красиво и легко болтать на любые темы, в любых обстоятельствах. А Наталья Николаевна была молчалива. Она понимала тот маскарад, который ее окружал, и не хотела надевать маску. И потом… Потом, Долли Фикельмон не добрая.

Григорий взглянул на часы и схватился за голову: он опаздывал, был заказан разговор с Иркутском!

Закрыв за собой дверь, Григорий снова приоткрыл ее и с улыбкой сказал:

— Завтра приду в библиотеку.

Когда Григорий ушел, Долли передала матери его мнение о графине Фикельмон.

— Видишь ли, Долли, в определении «светская женщина» лежат понятия, во многом чуждые нашему веку и нашему пониманию. Там и добро и зло было другое.

Магдалина

Сегодня у Фикельмонов бал. Красавица хозяйка ожидает гостей. Долли с юности бывала в высшем обществе, но теперь, когда она стала женой посланника, эти связи с высшим миром безгранично осложнились. Австрийскому посланнику необходимы были добрые отношения с неаполитанским обществом. Долли получила от матери дар искусно ладить с людьми высшего света. Она оказалась врожденной дипломаткой, и вскоре ее салон стал одним из самых известных и приятных в Неаполе.

Долли последний раз придирчиво оглядела зал: огромные окна с опускающимися до пола полупрозрачными шторами, уложенными причудливыми складками — и полукруглыми, и прямыми, и поперечными; мягкие бежевые кресла, столики у стен с прохладительными напитками и бокалами, с цветами в роскошных вазах.

Она вошла в столовую с продолговатым столом, стульями и единственным украшением — дорогими коллекциями тарелок, развешанными по стенам. Стол был накрыт изысканно. Так, как надо. И слуги, следящие за выражением лица госпожи, вздохнули с облегчением.

Долли еще раз оглядела себя в зеркало. Белое оборчатое платье из кружев до полу. Красная роза у пояса. Красная роза в черных, как смоль, волосах. На секунду вспомнилось уже полузабытое увлечение Александром I. Вспомнилось внезапное известие об его странной смерти. Как она тогда оплакивала его! А потом еще более странная версия, что он не умер, а ушел из мира. И теперь якобы где-то в далекой Сибири, в тайге, живет отшельником. «Что же, он мог совершить такое!» — в сотый раз говорит себе Долли. Но теперь все это уже далекое прошлое… Оно не волнует ее.

Она проверяет, на месте ли музыканты, и направляется к лестнице. Навстречу поднимается муж. Он изящен. Подтянут. У него военная выправка. Седина идет ему. Долли любит своего мужа. И его частые отъезды вносят в ее жизнь тревогу и скуку.

Однажды перед его отъездом Долли сказала:

— Друг мой! Я увидела на днях чудесного ребенка. Девочка-сиротка. Магдалина. Мне очень ее жалко. И захотелось взять на воспитание. У нас нет детей. А так хочется детского смеха, детской суеты и заботы о маленьком человечке. Если девочка вызовет в тебе те же чувства, что у меня, я прошу тебя — возьмем ее.

Принарядив ребенка, Долли показала его мужу. Типичная итальяночка с вьющимися черными волосами, с черными, большими, не по-детски печальными глазами, открытыми ручками с ямочками на локтях, она чем-то походила на Долли.

Первые годы Долли была в восторге от своей воспитанницы. Она много уделяла времени занятиям с нею. Но в 1825 году у Долли родилась дочь. В честь Александра I и его супруги она была названа Елизаветой-Александрой. Дома звали ее Елизалекс.

Чувство материнства захватило Долли. Если бы не было званых обедов и балов, она бы в капоте, непричесанная, часами возилась со своей любимицей. Ревнивые взгляды и слезы Магдалины стали ее раздражать.

До ее сердца, занятого родным ребенком, не доходило горе воспитанницы, полюбившей ее, как родную мать. Долли во всем хотела ясности. Обстановка в доме тоже должна была быть спокойной и ясной. И она отдала Магдалину сестре мужа, Марии-Франсуазе-Каролине.

Елизавета Михайловна и сейчас, как и во всем прежде, была на стороне Долли. Фикельмон, испытывая к девочке чувство привязанности, пытался уговорить жену оставить ребенка. А Екатерина первый раз в жизни поссорилась с сестрой.

— Неужели у тебя нет сердца? Ты бросаешь ребенка, как надоевшую тебе игрушку! Она же считает тебя матерью! Долли, опомнись! Бывают же в семье и двое, и четверо, и даже больше детей, и для всех можно найти чувство и время!

Но Долли казалось, что Магдалина чем-то нарушает семейную жизнь. Она вдруг стала чужим, не своим ребенком. И Долли не вняла советам сестры и уговорам мужа.

Два дня совесть немного говорила в ней, она даже всплакнула. А потом балы, приемы, обеды, заботы об Елизалекс захватили ее полностью, она и думать забыла о приемной дочери.

С Магдалиной Долли повстречалась еще раз в Генуе в 1838 году. Та была к тому времени женой ювелира Дельфаса.

Магдалина приняла холодно свою бывшую воспитательницу. Слишком ярко, на всю жизнь, запомнилось ей то детское отчаяние, которое принесла ей эта красивая, нарядная дама. Она вначале и не узнала Долли, которая неожиданно нанесла ей визит. И Долли не узнала Магдалину. Перед ней была изможденная тяжелой болезнью женщина неопределенного возраста. Только большие печальные глаза и роскошные вьющиеся волосы напоминали ту очаровательную девочку, которую когда-то так любила Долли.

Магдалина болела туберкулезом и вскоре умерла.

По моде ли того времени или такова была воля судьбы, Елизавета Михайловна тоже обзавелась воспитанником. Она, как считали в свете, взяла на воспитание сына графини Форгач. Когда Хитрово вернулась в Россию, ее воспитанник был еще малолетним мальчиком. Его звали Феликсом. Феликсом Николаевичем Эльстоном. Когда Хитрово умерла, заботу о нем взяла на себя Екатерина Тизенгаузен. Умирая, в глубокой старости, она передала ему сохранившиеся у нее письма Пушкина к Елизавете Михайловне Хитрово.

5

— Григорий! Я, наконец, рассержусь, — вместо приветствия сказала Долли. — Ты же мне говорил о неотложных поручениях родителей, а сам опять здесь.

— А я скучаю, — сказал Григорий. — По библиотеке скучаю, по этому особенному книжному миру, который охватывает всю вселенную от начала живой клетки до нашего времени.

Долли засмеялась:

— У тебя, Гриша, отличная память! Ты и Петра Первого цитируешь без запинки, и Пушкина, и Долли Кутузову.

— Память моя действительно без изъянов. Но ты еще не убедилась, что я и художник! И смогу помочь вам. Тем более что стенд посвящен Александру Сергеевичу.

— Ну, хорошо, иди в ту комнату, — показала она на дверь. — Там приготовлен ватман и краски. Напишешь: «К сто восемьдесят четвертой годовщине со дня рождения Александра Сергеевича Пушкина». А я пойду отберу фотографии для стенда.

Долли вышла в маленькую комнату, села за стол, открыла папку. Взяла первую фотографию.

Елизавета Михайловна Хитрово с литографии Шевалье, сделанной по акварельному портрету Гау. Она сидит в резном кресле, сидит немного мешковато, опираясь на левую руку. Открытые плечи, на шее косынка, сколотая брошью. Прическа гладкая, на прямой ряд, по бокам отделанная пышным украшением из белых цветов. Лицо умное приятное.

А вот и Долли Фикельмон с акварели Т. Уинса, 1826 года. Она одета скромнее матери. В черном легком платье, перехваченном поясом, с широкими рукавами и высокими обшлагами. На ней нет никаких драгоценностей. Только на черной головке, так же как у матери, с волосами, разнятыми на прямой ряд, с обоих боков пышные белые украшения, соединенные спереди как бы обручем.

Долли очень походит на мать: тот же длинноватый нос, та же округлая форма бровей — правда, фотографии с портретов не очень точно передают это сходство. Однако современники Долли говорили, что она была много красивее Елизаветы Михайловны.

Александр Пушкин, сын Сергеев

— Войдите, — живо отозвалась на стук Елизавета Михайловна.

Долли с любопытством устремила взгляд на дверь.

Вошел Пушкин. Невысокий, тонкий, изящный. Стремительной походкой направился к хозяйке, поцеловал поочередно протянутые руки.

— Моя младшая — Долли, — сказала Елизавета Михайловна.

Пушкин шагнул к Долли и, твердо приставив ногу к ноге, склонил голову.

— Александр Пушкин, сын Сергеев!

Долли, улыбаясь, подала ему руку, которую он, вопреки этикету, не поцеловал, а пожал по-мужски крепко.

Дамы сели в кресла. Пушкин без приглашения тоже опустился в кресло, изящным движением привычно закинул ногу на ногу.

«Да он здесь свой человек! Матушка принимает его даже не в гостиной, а в будуаре, — размышляла Долли, наблюдая за Пушкиным и матерью. — А как расцвела матушка, стоило только войти поэту! Она стала молодой. Как играет румянец на щеках! Как горят глаза! Откуда взялась эта поразительная женственность? Верно говорила сестра, что это любовь. Но обоюдная ли? Вряд ли. Он слишком молод для матушки».

А Пушкин в это время завел увлекательную беседу об Отечественной войне, поводом которой послужил портрет знаменитого отца Елизаветы Михайловны. Заговорили о прекрасной архитектуре города, о колоннаде Казанского собора.

— Кто делал эти колонны? — поинтересовалась Долли.

Пушкин поднялся из кресла, отошел к стене. Стоя под портретом Кутузова, засунул руки в карманы брюк, заговорил вдохновенно:

— Это Суханов. Простой русский человек. 1768 года рождения, из деревни Завотежице Вологодской губернии. Сын пастуха. В четырнадцать лет был он грузчиком, затем бурлаком. А потом поехал в Петербург и стал лучшим каменотесом по камню и мрамору. Колоннада Казанского собора и гранитные колонны внутри собора — это дело его рук.

Долли с интересом слушала поэта. Она ничего этого не знала и, кроме того, речь Пушкина была так необычно горяча.

— Гранитный монолит для Александровской колонны был добыт по способу Суханова.

Пушкин пересек комнату и снова опустился в кресло.

— Бестужев в журнале «Сын отечества» в 1820 году писал: «Мы ищем удивительных вещей в чужих краях и проходим мимо сих чудных, неимоверных колонн с самым обыкновенным любопытством… Суханов одним опытом дошел до того, что может выломать такой кусок камня, какой ему угодно».

— Интересно! — сказала Долли. — Вы даже на память пересказываете Бестужева. У вас, господин Пушкин, отличная память. Кстати, это тот самый Бестужев, что был в заговоре против царя?

— Тот самый.

Елизавета Михайловна дала возможность Пушкину помолчать, понимая, что вопрос дочери на какое-то мгновение вернул его к грустным воспоминаниям, и тогда сказала:

— Расскажите, пожалуйста, моей «иностранке», кто выломал и как доставлена была скала, на которой возведен памятник Петру Первому.

Пушкин улыбнулся:

— Скажу, если дозволите. Памятник Петру Великому сделан скульптором Фальконе, который хотел, чтобы пьедесталом памятника служила цельная «дикая скала».

И он рассказал, как в 1768 году крестьянин Семен Вишняков, замечательный плотник и каменотес, добытчик камня, предложил Академии художеств для пьедестала «гром-камень», названный так потому, что молния образовала в нем глубокую трещину. Этот камень находился в 12 верстах от Петербурга, а весил 100 тысяч пудов. Способ, как перевезти камень, предложил один кузнец, имя которого осталось неизвестным. А грек Карбюри Ласкари, приехавший в Россию, чтобы поживиться, за 20 рублей купил у русского умельца способ передвижения камня. Слава и деньги достались ему.

— Долго рассказывать, как была сооружена доставка камня. Двигали его до Финского залива четыреста человек четыре месяца. А по воде перевозили на специальном грузовом судне. 26 сентября 1770 года камень водрузили на Сенатской площади. Еще будете проверять мою память? — с улыбкой осведомился Пушкин.

Дамы отказались.

Разговор перешел на другие темы.

Долли с интересом слушала рассуждения поэта о политике, умные, неожиданные, иногда, с ее точки зрения, неверные. Но она не вмешивалась в разговор. Пушкин еще не знает, что она не такая, как другие женщины великосветского Петербурга: блестяще знакома с мировой политикой, интересуется ею, что ее называют женщиной мужского ума и способностей.

Горничная доложила:

— Екатерина Федоровна просили сказать, что они с ее величеством императрицей дожидаются вас в гостиной.

Пушкин оборвал разговор, и Долли заметила, что он помрачнел.

«До чего же некрасив», — подумала она. И ей вспомнилось, что матушка говорила, как в лицее он называл себя «помесью обезьяны с тигром». Но Анненкова, например, считает его изысканно и очаровательно некрасивым. Его глаза удивительные. Какая-то нечеловеческая притягательная сила в них. Сила гения, должно быть, который видит вперед то, чего не знаем мы. Но как он хорошеет, когда говорит, и как увлекательно, горячо говорит.

А Елизавета Михайловна, нежно взяв Пушкина под руку, шла с ним через анфиладу комнат, счастливая, нарядная, с чрезмерно открытыми для домашнего туалета и, главное, для своего возраста, плечами, о чем с издевкой шептались женщины в свете.

Императрица и Екатерина Федоровна стояли у окна и заразительно смеялись. Еще не успев погасить улыбку, императрица поцеловала Елизавету Михайловну и изящно присевшую перед ней Долли.

— Вот и хорошо, что приехали на родину, — сказала она. — А то сестра говорит, что русский язык забывать начали! — засмеялась и погрозила пальчиком. А сама-то по-русски говорить почти не умела, хотя, будучи великой княгиней, брала уроки русского языка у самого Жуковского.

Пушкин почтительно поклонился императрице и Екатерине, и Долли показалось, что он заскучал, стал молчалив и рассеян.

Огонь его удивительных глаз потух, губы резко сомкнулись.

И тогда императрица сама обратилась к нему с вопросом:

— Расскажите, пожалуйста, господин Пушкин, о Слепушкине. Правда ли, что холоп пишет стихи, которые даже к печати годятся?

Пушкин немного помолчал, словно бы обдумывая, как вести речь с императрицей.

— Истинная правда, ваше величество, — сказал он. — Но Федор Никифорович Слепушкин уже не холоп. Он три года, как получил вольную.

— И конечно, не без вашего участия, — вставила императрица.

— Да, ваше величество, при моем участии. Это талантливый поэт из народа. Напечатаны его книги «Досуги сельского жителя» и «Стихотворения». Сейчас готовится книга «Четыре времени года русского поселянина».

— И как же он научился грамоте, этот поэт-холоп? — недоверчиво пожимая плечами, осведомилась императрица.

— Самоучка, ваше величество, талант.

Пушкин хотел что-то добавить еще, но заметил недоверие в глазах императрицы, заметил презрительно сложенные тонкие губы. То же выражение глаз было у обеих сестер. Только взгляд Елизаветы Михайловны излучал абсолютную веру в его слова. Она, как всегда, думала так же, как он.

Пушкин замолчал.

— Я читала стихи Слепушкина, ваше величество, у меня есть его книга «Стихотворения», — вступила в разговор Елизавета Михайловна. — Если желаете, я сейчас же принесу вам.

— Очень любопытно взглянуть, — отозвалась императрица.

— Прошу извинить, я отлучусь на минуту.

И Елизавета Михайловна поспешно вышла из комнаты.

* * *

А вот фотография Натальи Николаевны, тоже с портрета Гау. Легкий поворот головы. Красивое лицо с детским выражением искренности, доброжелательности, любопытства. Черные волосы ниспадают на плечи, с головы, ниже левого плеча, спускается пушистое украшение из бело-черных перьев. На шее, по моде того времени, черная лента, сколотая не то брошью, не то булавкой. Плечи открыты. Белое платье с четырьмя складками, охватывающими грудь и руки до локтя, в середине украшено цветком.

Навсегда, до самой смерти

Это был первый выход Натальи Николаевны к представительнице большого света. Она волновалась, но не хотела, чтобы ее волнение заметил Пушкин. Он, конечно, почувствовал ее состояние и утешил:

— Все равно прекраснее тебя никого не будет. Да я и не думаю, чтобы, кроме нас, Елизавета Михайловна позвала еще кого-то. Будет, возможно, ее дочь Дарья Федоровна. Из любопытства заглянет. Может появиться ненадолго Екатерина Федоровна, если свободна будет от общества ее императорского величества.

…Елизавета Михайловна встретила долгожданных гостей. Бурю чувств пережила она, спускаясь вниз по лестнице. Вспомнилось первое знакомство с Пушкиным и такая внезапно налетевшая любовь к нему, отодвинувшая все другие чувства и желания.

И вот теперь он привел к ней свою жену. Говорят, необычайная красавица. Ну что же, дай бог ему счастья! Она уже столько пролила слез, что больше не заплачет.

Наталья Николаевна стояла между Елизаветой Михайловной и Пушкиным. И ее ласковый взгляд, предназначенный хозяйке, загадочно скользил все мимо и мимо нее.

Они поднялись в гостиную. Ступая по лестнице и приглядываясь к гостье, Елизавета Михайловна пыталась найти хоть какие-то недостатки во внешности той, которая так безраздельно владела Пушкиным. Но их не было. Она тихо поднималась по лестнице и торжественно несла свою неземную красоту. Хотелось молитвенно сложить руки и глядеть, глядеть на это чудо, неизвестно как очутившееся на земле.

Даже если бы ничего, кроме божественной красоты, не было в этой женщине, она могла бы покорить поэта. Но Пушкин неоднократно говорил Елизавете Михайловне, что она умна.

И когда они вошли в гостиную, Елизавета Михайловна ощутила в себе неожиданный покой. Она поняла наконец, что та, встречи с которой так боялась она, много моложе даже ее младшей дочери. Она еще ребенок. Со своей редкой красотой она беззащитна в страшном водовороте великосветского общества. И Елизавета Михайловна от души предложила Наталье Николаевне свое покровительство. Предложила выезжать с ней в свет. Предложила чаще бывать у нее. С тихой болью она отдала всю себя молодоженам. Навсегда. До самой смерти поэта. И уже никогда не пожалела об этом.

* * *

Вот фотография с картины: Долли Фикельмон и Екатерина Тизенгаузен на фоне Неаполитанского залива. Картину писал Александр Брюллов в 1825 году. Долли сидит. Екатерина стоит. Долли поражает обаянием. Екатерина — грустью. Ей было о чем грустить. Жизнь ее сложилась нерадостно. Без семьи. В услужении у императрицы всю жизнь. Сначала фрейлиной. Потом камер-фрейлиной. С 1833 года до глубокой старости прожила она в Зимнем Дворце.

«Когда б имел я сто очей, то все бы сто на вас глядели»

Елизавета Михайловна и Пушкин сидели в маленькой уютной гостиной на даче Фикельмонов. Она в кресле. Он, как дома, немного развалившись, на диване. Разговор шел о неприятности, возникшей из-за письма Пушкина Бенкендорфу, в котором поэт просил, чтобы император отпустил его уехать в деревню на три-четыре года. Николай I наложил резолюцию:

«Нет препятствий ему ехать, куда хочет, но не знаю, как разумеет он согласить сие со службою. Спросить, хочет ли отставки, ибо иначе нет возможности его уволить на столь продолжительный срок».

Елизавета Михайловна всей душой понимала, что вынуждало Пушкина рваться в деревню. Устал он от нелепой цензуры, от глупых нападок критиков, сводящих с ним свои счеты. Он рвался к тишине, где в отдалении от страшного великосветского Петербурга вновь с головой уйдет в любимое дело.

Он советовался с Елизаветой Михайловной, стоит ли написать письмо Жуковскому, чтобы тот уладил эту неприятность.

— Обязательно, Александр Сергеевич, сегодня же, сразу, как возвратитесь домой. А я, в свою очередь, поговорю с Жуковским, чтобы он поспешил.

Елизавета Михайловна волновалась не меньше Пушкина. Волновалась всегда, когда что-то грозило любимому другу неприятностью. Он был растроган этим. Встал. Почти подбежал к ее креслу, с благодарностью поцеловал обе руки ее и подумал о самоотверженной дружбе этой удивительной женщины. Как многим он был обязан ей, не только тем, что произошло сейчас. Обязан был ей и тем, что она снабжала его французскими газетами, писала ему о всех новостях Европы, доставала книги европейских писателей.

И не случайно он с благодарностью отвечал ей:

«Ваши письма — единственный луч, проникающий ко мне из Европы».

В это время в открытую дверь гостиной с визгом вбежала внучка Елизаветы Михайловны, дочь Долли — девятилетняя хорошенькая Елизалекс, в белом платьице, открывающем худенькие плечики, в белых панталончиках с кружевами, опускающимися на мягкие белые ботиночки. Она радостно кивнула Пушкину, бросилась к бабушке и зарылась разгоряченным личиком в ее платье.

Ее преследовал подросток, Феликс, воспитанник Елизаветы Михайловны. Он тоже хорошо знал завсегдатая Елизаветы Михайловны — Пушкина. Но его возраст уже не позволял на ходу радостно кивнуть гостю и броситься за преследуемой Елизалекс. Он нерешительно остановился в дверях и поклонился Александру Сергеевичу. Елизалекс торжествовала победу, одним глазом поглядывая на него.

— Вот и не поймал! — сказала она, все еще не решаясь оставить бабушку и покинуть убежище.

Тогда Пушкин схватил ее на руки, поднял над головой и воскликнул:

— Зато я поймал! Поймал! Лови, Феликс, эту хитрую лисичку!

Феликс понимал, что Пушкин не бросит ему на руки девочку, но все же, смеясь, протянул руки. А Елизалекс все приняла за правду, от страха закрыла глаза и вновь огласила визгом гостиную.

Елизавета Михайловна засмеялась. Пушкин опустил Елизалекс. Но дети не отходили от него. Они не раз весело играли с поэтом, разговаривали обо всем, что было им интересно, и считали Пушкина человеком, на редкость понимающим их радости и тревоги, своим человеком.

— Александр Сергеевич! А у меня белка потерялась, — пожаловался Феликс.

— Живая белка?

— Живая, — опередила Феликса Елизалекс.

— Сидела у меня на плече в саду, прыгнула на дерево и скрылась.

— Сколько же она у тебя жила дома? — поинтересовался Пушкин.

— Всю зиму жила.

— Ну вот и захотелось на волю. Если ты свою белку любишь — не грусти. На воле ей лучше.

Пушкин поглядел в печальные, большие глаза мальчика и, как всегда, подумал: «Кого они мне напоминают?»

В это время в гостиной появилась Екатерина Федоровна. Она торопилась в Зимний дворец. Карета ждала ее во дворе.

— Здравствуйте, Александр Сергеевич, — приветливо протянула она ему руку и, обернувшись к Елизавете Михайловне, спросила: — Маменька, дети вам не мешают?

— Дети нам никогда не мешают, Екатерина Федоровна. В них наше счастье, — ответил за Хитрово Пушкин и взглянул в большие печальные глаза Екатерины Федоровны.

Ему стало не по себе. Вот кого напоминают глаза Феликса! Он мгновенно все понял.

— Тетя Катрин! Вы не приедете сегодня?

— Не приеду, Феликс.

Екатерина Федоровна поцеловала мальчика в лоб, поцеловала Елизалекс и, улыбнувшись Пушкину и матери, вышла.

Пушкин не знал о сплетнях, бродивших по гостиным, о том, что будто бы Феликс — незаконнорожденный сын Екатерины Тизенгаузен, что отец его — один из представителей прусского королевского дома. Вот только кто — великосветское общество не сумело докопаться. А царица, жена Николая I, фрейлиной которой была Екатерина, дочь прусского короля Фридриха-Вильгельма III. Не потому ли, гадали в гостиных, такие близкие отношения установились у императрицы с фрейлиной? Екатерина имела право называть императрицу просто Александриной и на «ты». А та души не чаяла в своей подруге.

Пушкину вспомнилось, что Елизавете Михайловне не раз при нем и других посетителях горничная на подносе подавала письма. Елизавета Михайловна читала их и обязательно останавливала внимание гостей на одном:

— Это письмо от графини Форгач, урожденной графини Андраши. Это мать Феликса. Все же не забывает ребенка, — с укором говорила она, иногда цитируя фразы из письма.

Тогда Пушкин не задерживал внимания на этих письмах, читавшихся в присутствии гостей. А теперь он все понял. Письма, очевидно, были нужны, чтобы еще и еще раз отвести подозрения от Екатерины. Елизавета Михайловна умела договариваться с кем угодно, если нужно было кому-то облегчить горькую долю, а уж для родной-то дочери как не постараться!

Письма графини Форгач не уничтожались. Они сохранились и для потомства.

И когда дети покинули гостиную, Пушкину захотелось подразнить Елизавету Михайловну.

— В народе говорят, что, когда люди долго живут друг с другом, у них помимо душевного сходства появляется и физическое.

— О чем вы? — не поняла Елизавета Михайловна.

— Вам не заметно. А со стороны видно, как Феликс похож на Екатерину Федоровну. Те же глаза, улыбка.

Елизавете Михайловне стало ясно, что Пушкин все понял. Но она не ужаснулась, что это сходство разглядят и другие. Пушкин видит то, чего не замечают другие. Его слова она восприняла как упрек ей за неоткровенность с ним. «Но он же должен понять и мое положение», — подумала она и ответила:

— Всякое бывает в жизни, Александр Сергеевич! Всякое!

А Пушкин подумал: «Сколько же страданий перенесла Екатерина Федоровна, чтобы скрыть все это от злого петербургского света, да и великосветского общества Италии, где разразилась эта трагедия. И сейчас она не может сказать сыну, что она его мать. Она для него тетя Катрин. А сколько горести пережила и переживает Елизавета Михайловна, якобы взявшая на воспитание сына графини Форгач».

«Странно, как я не заметил этого сходства глаз прежде, — думал Пушкин, возвращаясь домой, — видимо, это сходство стало у мальчика разительнее с возрастом».

Дома он не сказал жене о своей догадке. Это была тайна Елизаветы Михайловны, которую она, против обыкновения, не доверила даже ему. Это была тайна Екатерины, которую Пушкин глубоко уважал, ценил ее ум и незаурядность поступков. Он, например, знал, что и в Италии и в Петербурге Екатерине предоставлялись блестящие партии замужества, но она отказывала женихам.

Может быть, она продолжала любить того, чей сын рос воспитанником ее матери, думал Пушкин, и к его дружескому отношению к Екатерине прибавилось преклонение перед ней.

А дружба с ней началась еще в 1827 году, когда Елизавета Михайловна и Екатерина возвратились на родину.

Пушкин вспомнил, как в 1830 году он по просьбе Екатерины написал ей стихотворение «Циклоп».

Язык и ум теряя разом,

Гляжу на вас единым глазом:

Единый глаз в главе моей.

Когда б судьбы того хотели,

Когда б имел я сто очей,

То все бы сто на вас глядели.

Это стихотворение читала Екатерина в Аничкином дворце, на костюмированном балу, где она была в маске циклопа.

Посылая стихотворение, Пушкин писал тогда ей в письме:

«Само собой разумеется, графиня, что Вы будете настоящим циклопом. Примите этот плоский комплимент как доказательство моей полной покорности Вашим приказаниям. Будь у меня сто голов и сто сердец, они все были бы к Вашим услугам».

* * *

Вот маска Пушкина, снятая с его мертвого лица. Долли отложила фотографию в сторону: «Это не нужно».

И задумалась…

В белой тряпочке горстка земли

В посольстве о смертельной ране Пушкина первой узнала Долли. Она побледнела, ахнула и побежала к матери. Но возле дверей спальни Елизаветы Михайловны с сомнением остановилась. Ведь для матери это известие будет потрясением. После родной семьи Пушкин для нее дороже всего на свете. Как она переживет этот удар?

Было уже поздно. Елизавета Михайловна спала. Она услышала негромкий стук в дверь и голос дочери:

— Маменька, откройте.

— Что случилось, Долли? — встревоженно спросила Елизавета Михайловна, накинула капот и бросилась открывать дверь. Долли остановилась в открытой двери. Свеча дрожала в ее руке и прыгающим светом освещала бледное лицо и глаза, наполненные слезами.

— Маменька, ради бога, успокойтесь. В нашей семье все хорошо. А вот…

— Пушкин? Что с ним? — как бы заранее предчувствуя несчастье, прошептала Елизавета Михайловна.

— Была дуэль с Дантесом. Пушкин тяжело ранен.

Елизавета Михайловна покачнулась, Долли проворно поставила подсвечник на столик возле кровати, подхватила мать и повела ее к креслу. Но Елизавета Михайловна не села. Она провела руками по лицу, как бы снимая налетевшее отчаяние. Отстранила дочь и бросилась одеваться.

— Скорее к нему! Долли, немедленно карету!

— Маменька, да ведь уже ночь, подождите до утра.

— Ждать нельзя ни минуты. Я знаю. Он умрет. Я должна быть возле него. Карету, Долли! Умоляю тебя, скорее!

Она дрожащими руками торопливо натягивала на себя одежду.

Долли выбежала, оставив у матери свечу, в темноте на ощупь пробиралась по коридору. У нее тоже дрожали ноги, и слезы душили ее. Она не сказала матери, что надежды нет. Она бы поехала вместе с ней к умирающему. Но ей нельзя. Она жена посла.

Елизавета Михайловна не удивилась, что на лестнице и во дворе толпились люди, что двери в квартиру Пушкиных были распахнуты. Вид ее был так отчаянен, что люди перед ней расступались. Она вбежала в прихожую. У двери кабинета Пушкина стоял Тургенев. Он спиной прижался к двери и раскинул руки, защищая вход к больному.

— Нельзя, Елизавета Михайловна!

— Это невозможно!

Она отбросила его руку и, видно, так было велико отчаяние на ее лице, во всей фигуре ее, что Тургенев отступил. Она неслышно закрыла за собой дверь и, пытаясь унять рвущиеся рыдания, бросилась на колени перед диваном, на котором лежал Пушкин.

…Тургенев вошел в гостиную Хитрово. Елизавета Михайловна сидела за круглым столом, на котором лежали письма. Она была в черном платье, с траурной косынкой, наброшенной на плечи. Она не встала, как обычно, не пошла навстречу с приветливой улыбкой. Только подняла исплаканное лицо с темными кругами вокруг глаз, и губы ее задрожали.

— Садитесь, Александр Иванович, — она указала на стул.

Тургенев сел, положил на стол сверток, осторожно развернул. В белой тряпочке — горстка земли с могилы Александра Сергеевича. А рядом он положил по-зимнему голую, нераспустившуюся ветку.

— С молодого деревца, сорванная возле дома поэта, — тихо сказал он.

Елизавета Михайловна закрыла руками лицо и разрыдалась.

— Спасибо, спасибо, дорогой Тургенев, — сквозь рыдания говорила она. — А мне, верно, долго не пережить Пушкина.

* * *

А вот фотография картины Н. Ульянова «Пушкин с женой перед зеркалом на придворном балу».

В зеркало видны дамы и мужчины, поглядывающие на чету Пушкиных.

Маскарад

Долли не могла оторвать взгляд от Натальи Николаевны, хотя и понимала, что это выходит за рамки приличий, которыми она, жена посла, обязана обладать в полную меру. Но ее так покоряло все прекрасное! А она, Пушкина, была прекрасна.

Идеальные черты лица, движения и походка — все было в ней прелестно. Такой гармонией прекрасного лба, изящного носа, нежных непорочных губ с чуть уловимым налетом терпеливой решительности Долли не видела в жизни, как и этого бездонного золота глаз, притененного длинными ресницами, этого чуть неточного взгляда, уводящего в загадочный сказочный мир. А горделивый взлет коричневых бровей с чуть заметным трагическим изломом навевал грусть, и Долли казалось, что это прекрасное создание, именуемое женщиной, не может быть счастливо.

И Долли не ошиблась. Страшный суд мирской жестоко отомстил Наталье Николаевне за ее совершенную красоту и при жизни и после смерти ее, не пощадив ни Пушкина, ни его детей.

А когда она улыбнулась Долли грустной, легкой улыбкой, блеснув перламутром точеных зубов, и изящным в своей простоте движением положила согнутую руку на плечо императора, а тот коснулся рукой в белой перчатке ее сказочно женственной талии, Долли в упоении продолжала смотреть на удаляющуюся в танце высокую фигуру Натальи Николаевны, ее чуть откинутую назад головку с приподнятой прической, перевитой жемчугом, черную-черную, отливающую таким же золотом, как и глаза.

Она танцевала с отличительной от других великосветских дам простотой и достоинством, как бы не придавая значения тому, что партнер-то ее — император, первый человек Русского государства.

Долли на своем веку перевидела немало светских красавиц — и в Петербурге и в других странах: кокетливых, заносчивых, самовлюбленных, поведением своим и каждым движением подчеркивающих свою красоту. Но скромность и молчаливая простота Натальи Николаевны поразили ее. Она как бы терпеливо несла нелегкий крест своей красоты, терновый венец своей прелести.

Дома после бала Наталья Николаевна спросила мужа:

— Тот, с кем ты разговаривал на лестнице, был один из убийц Павла Первого?

— Да, это Скарятин Яков Федорович. Его шарфом удушили императора.

— И великосветское общество принимает его? А император терпит его присутствие?

Пушкин обнял жену, ласково привлек ее к себе и, заглядывая в глаза, сказал:

— До чего же ты не светская дама, Наташа. Ну да со временем ты усвоишь нравы высшего света. Здесь терпят все, кроме правды. Здесь все на все закрыли глаза. Лица прикрыты масками. Здесь маскарад.

6

«Долли! Моя любимая! Моя единственная, поверь, еще никогда ни одна девчонка не будоражила мое сердце. Я говорю тебе все это первый раз в жизни, потому что тысячи километров разделяют теперь нас и ты не видишь моего лица, моих глаз…

Еще тогда, когда мы были мало знакомы, мне хотелось спросить тебя: „А ты станешь ждать меня, если я буду учиться в другом городе?“ Но конечно, тогда я не посмел. А теперь вот решился.

И как же все нелепо получилось! У тебя командировка, а я срочно уезжаю, потому что тяжело заболела мама. Мы с тобой даже не попрощались. Я был в отчаянии.

Но спросить хочу, должен спросить: будешь ли ты ждать меня? Ведь я люблю тебя, Долли, ты — особенная. Твое внимание ко мне, твоя дружба со мной мне показались не случайными. Мне показалось (прости, если ошибся), что я тебе не безразличен…

Как я живу? Скучаю по тебе. Мама, к счастью, поправилась. Экзамены выдержал. В военное училище поступил. Живу в общежитии. Выходные дни провожу дома. Друзья разъехались кто куда. Мне очень одиноко. С людьми я схожусь не просто. Окружают меня разные люди. И хорошие, и плохие. С одними хочется подружиться. Другим дать в морду. Пока не делаю ни того, ни другого. Присматриваюсь. Я напишу тебе подробнее, когда получу ответ на это письмо. Сгораю от желания узнать, принята ли ты. Ведь все как будто шло нормально.

Твой навсегда Григорий».

А через несколько дней он получил телеграмму:

«БУДУ ЖДАТЬ ТЧК ПРИНЯТА ТЧК ТВОЯ ДОЛЛИ».

И сразу трудности отступили. Возникла дружба со многими сверстниками. В морду хотелось дать только двоим. И жизнь казалась такой замечательной, такой прекрасной, обещающей огромную радость где-то там, в будущем.

И для Долли письмо Григория было необычайной радостью. Она перечитывала каждую строчку письма, переживала каждую мысль его. Не так испугала ее фраза о разных трудностях, как об окружении однолеток, среди которых есть такие, кому хочется дать в морду.

Нет, она решительно помешалась на той эпохе, в которой жила Долли Фикельмон, ее тезка. Та Долли была одна из близких друзей Пушкина. Она, ее муж, ее мать, сестра и еще многие из тех, кто бывал в доме Фикельмонов и Хитрово. В их общество Пушкин стремился. Салон Фикельмонов и Хитрово был для него самым приятным в Петербурге. Но многие посетители салона, наверное, как и Григорию его некоторые однокашники, были Пушкину непонятны.

А сейчас Долли хотелось забыть и Николая I, и Бенкендорфа, и Нессельроде, и Геккерена с Дантесом. Хотелось думать только о друзьях поэта.

На защиту Пушкина

Елизавете Михайловне не спалось. Среди ночи она встала, набросила капот, присела к секретеру и стала писать письмо Пушкину. Писала и плакала, сознавая, что никакие ее письма не удержат Пушкина от женитьбы на Гончаровой. Но все равно писала и ежедневно посылала их ему. И теперь он почти не отвечал на ее послания.

Она вспоминала одно из своих писем:

Когда я утоплю в слезах мою любовь к Вам, я тем не менее останусь все тем же существом — страстным, кротким и беззащитным, которое за Вас готово идти в огонь и в воду, потому что так я люблю даже тех, кого люблю немного.

Он не ответил и на это письмо. Но что же можно было ответить?

Наутро она пошла в комнату детей. Еще в коридоре она услышала веселый смех Елизалекс и рассудительный голосок Феликса, что-то объясняющего девочке. Грусть покинула ее, и она подумала: «Дом без детей — не дом».

Она нежно расцеловала внуков. Похвалила рисунок Феликса, бантик у куклы, завязанный Елизалекс. В это время вошла Долли.

— Доброе утро, маменька, — сказала она, присматриваясь к опухшим глазам матери. — Как спали?

— Доброе утро! — отозвалась Елизавета Михайловна. — Спала неплохо. — И отвела взгляд от всепонимающих глаз дочери.

У Долли в руках была «Северная пчела». В ней она с возмущением прочла статью о «совершенном падении» таланта Пушкина, резкие нападки на седьмую главу «Евгения Онегина».

Видно было, что Елизавета Михайловна в дурном расположении духа, и Долли не захотелось огорчать ее, отдавать ей газету. Но мать уже заметила ее и протянула руку:

— «Северная пчела»?

— Да. Я не смотрела еще, — решила Долли обмануть мать.

Но Елизавету Михайловну трудно было провести. По лицу дочери она поняла, что та прочла «Северную пчелу» и чем-то расстроена.

И Долли и Елизавета Михайловна давно возмущались двусмысленными похвалами «Евгения Онегина» в «Северной пчеле», язвительными намеками Булгарина. Обе не могли простить Булгарину его «Дмитрия Самозванца». Это произведение они не называли иначе как плагиат — неудачное заимствование у Пушкина.

«Опять, наверное, не могут оставить Пушкина в покое», — подумала Елизавета Михайловна. Но не выдала своего волнения, позавтракала в домашнем кругу, поговорила с дочерью, с зятем, затеяла недолгую игру с детьми. А потом уже ушла к себе, сказалась больной, велела горничной никого не допускать к себе.

Она прочла статью о Пушкине. Боль и горечь наполнили ее душу: опять злые нападки на поэта. Нет, она не даст его в обиду, сама выступит в защиту. Кому же, как не ей, Елизавете Михайловне, дочери великого полководца, спасшего Россию, должно было опровергнуть злую клевету, будто бы Пушкин не уважает народную память 1812 года?

Письмо Е. М. Хитрово

«Велико было мое изумление, сударь, когда я вдруг прочла в сегодняшнем 35-м номере „Северной пчелы“, что прелестная седьмая песнь „Онегина“ — это полное падение. Как бы Вам несомненно ни было неприятно напечатать в Вашей газете мою статью, полагаю, что Ваша беспристрастность обяжет Вас к этому. Друзья господина Пушкина будут, конечно, сетовать на меня за то, что я пытаюсь отразить эти новые выпады „Северной пчелы“. Многие меня уверяли, что его благородному характеру свойственно презирать все прямые и окольные нападки. Я знаю так же, что его блестящая литературная репутация слишком незыблема, чтобы ее что-либо могло поколебать.

Но что может помешать сказать правду мне, знающей господина Пушкина лишь по его сочинениям? Меня окружают светские люди, и причем люди, чуждые литературных споров и, следовательно, вполне беспристрастные, а потому меня чрезвычайно изумило то, о чем я прочла сегодня.

Еще вчера мои гости наперебой превозносили эту самую седьмую песнь. Восхищались гармоничностью стихов, описанием зимы, так волшебно изображенной, правдивостью характера Онегина, который считают списанным с натуры, характера Тани, который делается определенным (положительным), — и ее печалью, и тем, как упорно она отказывается доверить что-либо своим кузинам, и как твердо сохраняет в потаенных глубинах сердца драгоценную, хотя и мучительную привязанность, — все свидетельствует о том, что отныне участь ее решена. Ее приезд в Москву, размышления автора о Петровском замке были оценены как имеющие величайшее значение. И в самом деле, у какого русского не забьется сердце при чтении этих строк:

Но не пошла Москва моя

К нему с повинной головою.

Что до сатирической стороны, то ее нашли исполненной истины и прелести. Словом, если совершенный успех называть полным падением, то „Северная пчела“ совершенно права. Но когда в том же сегодняшнем номере этого листка я читаю такие же нападки на „Полтаву“ — поэму, читанную и перечитанную всеми, которую почитают одним из самых прекрасных творений нашего поэта, поэму, где каждый стих — это мысль, образ, совершенство, — невольно начинаешь думать, что издатель „Северной пчелы“ потешается над нами! Неужто пристрастие может заходить еще дальше?

Близкие друзья Александра Пушкина уверяют меня, что их никогда не удивляет красота его творений, которые являются только порождением его души. Один из них, весьма достойный молодой человек, не раз говаривал мне, что, если бы ему надо было доверить тайну или спросить совета, от которого зависела бы его жизнь, он без колебаний обратился бы к Александру Пушкину. Душа его, прибавил он, такая пламенная, такая чистая, что, если и есть в нем недостатки, они не могут ни на минуту затмить оную!

Санкт-Петербург, 22 марта (1830),

Садовая»

Елизавета Михайловна не вышла даже к обеду, и Долли, обеспокоенная поведением матери, пришла к ней и застала ее здоровой, бодрой, энергичной, склонившейся над бумагой. Она только махнула дочери рукой, дескать, не отвлекай меня, и вдогонку сказала ей:

— Вечером приготовься слушать мою защиту Александра Сергеевича.

После ужина она позвала к себе обеих дочерей и зятя.

Она читала горячо, увлеченно, очень медленно, чтобы слушатели прочувствовали каждое слово, бесконечно продуманное ею.

Письмо все одобрили. А Долли взволновало не так само письмо, как поступок матери. Она обняла Елизавету Михайловну и звонко поцеловала ее.

Две пародии

Митрополит Филарет, с которым Елизавета Михайловна была в большой дружбе, нередко приезжал к ней. Она знала, что ему по душе поговорить с глазу на глаз, посидеть, не торопясь, в ее гостиной, и обычно в часы его приезда визитерам отказывала.

Вот и сейчас сидит он в ее гостиной в черной рясе, на груди — большой золотой крест. От черного клобука, покрывающего голову, на плечи и на спину падает черная полупрозрачная ткань.

У Филарета бледное лицо, умный взгляд небольших карих глаз. Маленький рот плотно сжат, над губой усы с проседью. Кудрявая густая борода, тоже с проседью, спускается на грудь. Беспокойные руки то и дело поправляют то крест, то рясу, то выбивают какой-то ритм на столе, покрытом скатертью.

Елизавета Михайловна всегда с удовольствием проводит время с митрополитом Филаретом. На слово он остер. Живо интересуется мирской жизнью, много знает, начитан, владеет юмором.

— Ну что нового написал господин Пушкин? — осведомляется Филарет.

И Елизавета Михайловна на память читает ему:

Дар напрасный, дар случайный,

Жизнь, зачем ты мне дана?

Иль зачем судьбою тайной

Ты на казнь осуждена?

Кто меня враждебной властью

Из ничтожества воззвал,

Душу мне наполнил страстью,

Ум сомненьем взволновал?..

Цели нет передо мною:

Сердце пусто, празден ум,

И томит меня тоскою

Однозвучной жизни шум.

Филарет забирает бороду в горсть и осуждающе качает головой.

— Страсть и сомнения волнуют, — говорит он, — а все же томит тоска, и шум жизни однозвучен. Ничего, это от молодости! Это пройдет!

— Да, хорошее стихотворение, отец Филарет. Он же не монах, мирской человек! Вы вслушайтесь! — И она еще раз читает стихотворение.

— Я и не говорю, что плохое. Пушкин плохих стихов не пишет, — соглашается Филарет и чему-то улыбается.

А в это время горничная, которой приказано отказывать всем, кроме Пушкина, докладывает:

— Господин Пушкин.

Отец Филарет снова улыбается каким-то своим мыслям.

Появляется Пушкин, как всегда, быстро, шумно. Он целует руку Елизавете Михайловне, смиренно подходит под благословение к поднявшемуся отцу Филарету. Тот больше не садится и говорит хозяйке:

— Пойду я, Елизавета Михайловна, спасибо за хороший час, проведенный в вашем обществе.

Пушкин почтительно кланяется ему, а Елизавета Михайловна идет провожать гостя.

…Через некоторое время, когда Александр Сергеевич снова пришел к Елизавете Михайловне, она рассказала ему, как читала митрополиту Филарету его стихи и как потом он прислал послушника за текстом стихов. А затем вдруг в одно из своих посещений прочел Хитрово свою полемическую переделку этого стихотворения.

Елизавета Михайловна от души смеялась, рассказывая все это Пушкину. Очень уж развеселил ее митрополит, занявшимся литературным творчеством.

А Пушкин писал потом Елизавете Михайловне:

«Стихи христианина, русского епископа, в ответ на скептические куплеты! — это, право, большая удача».

Пушкин в долгу не остался. Митрополит Филарет вскоре прочел ответ поэта:

В часы забав иль праздной скуки,

Бывало, лире я моей

Вверял изнеженные звуки

Безумства, лени и страстей.

Но и тогда струны лукавой

Невольно звон я прерывал,

Когда твой голос величавый

Меня внезапно поражал.

Я лил потоки слез нежданных,

И ранам совести моей

Твоих речей благоуханных

Отраден чистый был елей.

И ныне с высоты духовной

Мне руку простираешь ты,

И силой кроткой и любовной

Смиряешь буйные мечты.

Твоим огнем душа палима

Отвергла мрак земных сует,

И внемлет арфе серафима

В священном ужасе поэт.

7

«Моя дорогая Долли!

Знаешь, о чем я думаю все последние дни? Мне, оказывается, не хватает женского общества. Не потому, что я привык, как ты говоришь, что чуть ли не все девчонки нашего класса бегали за мной. Не потому, что мне нравилось их кокетство и хотелось за кем-то ухаживать. Ты знаешь, что есть у меня только ты, Долли.

Нет, я просто считаю, что женское общество (я имею в виду таких, как ты) облагораживает нашего брата. А ведь так и Кутузов считал, который, живя вдали от семьи, всегда искал женского общества именно с этой точки зрения.

Знаешь, я тут поболел немного и пролежал неделю в госпитале. Так до сих пор вспоминаю эту неделю с приятным ощущением от разговоров с женщинами-врачами, от благородных забот медицинских сестер и совершенно материнского внимания уборщиц.

Милая, милая Долли. Если бы ты только знала, как я скучаю по тебе. Мне ведь не выпала радость, хотя бы только на прощание, на долгую разлуку поцеловать твои милые губы, прижать тебя к своему сердцу и с правом любимого тобой заглянуть в твои глаза.

Собрался писать тебе длинное письмо, и вот не получилось. Получил срочное задание.

Мысленно нежно целую тебя. Твой Григорий».

«Дорогой мой защитник Родины!

А я ведь горжусь тобой. И часто думаю: почему вы — мальчишки, окончив школу, идете охранять Родину, делаете такое великое патриотическое дело. А мы, девчонки, живем, не отдавая свои силы Родине. И давно думаю, Гриша, вот о чем.

У нас в больницах не хватает санитарок, в домах престарелых не хватает уборщиц, одиноким старикам, живущим дома, иной раз некому даже хлеба купить. Почему же нас после школы нельзя мобилизовать тоже, хотя бы на год, заниматься этим дефицитным трудом? Все думаю, кому бы высказать эту мысль. Написать в газету — не поместят. Обратиться в правительство — неловко как-то. А мысль-то здравая. Я чувствую это. Ну что случилось бы со мной, если бы после школы я год поработала санитаркой в больнице? Научилась бы трудиться, приобрела бы потерянное теперь многими чувство милосердия. А за работу дали бы мне характеристику, которая имела бы значение и для поступления в вуз. Что ты думаешь, Гриша, по этому поводу?

А насчет твоей тяги к женскому обществу, я скажу тебе (ты сейчас улыбнешься: опять Долли села на своего конька): Александр Сергеевич тоже стремился к женскому обществу и по всем данным в этой области имел свою точку зрения. В № 1 „Современника“ за 1836 г. была помещена статья без подписи „Императрица Мария“, в ней говорилось о необходимости расширить в России женское образование.

В статье „Отрывки из писем, мысли и замечания“ (1827 год) Пушкин иронизирует над „Магометом, решившим оспорить у дам существование души.“ Поэт пишет, что „во Франции, в земле, прославленной своею учтивостью, грамматика торжественно провозгласила мужской род благороднейшим“, что „даже люди, выдающие себя за усерднейших почитателей прекрасного пола, не предполагают в женщинах ума, равного нашему, и, приноравливаясь к слабости их понятия, издают ученые книжки для дам, как будто для детей“.

А в „Рославле“ (1831 г.) Пушкин писал:

„Нет сомнения, что русские женщины лучше образованны, более читают, более мыслят, нежели мужчины, занятые бог знает чем“.

Ты помнишь, Гриша, стихотворение Пушкина „Буря“? Не помнишь? Я сейчас его тебе процитирую:

Ты видел деву на скале

В одежде белой над волнами,

Когда, бушуя в бурной мгле,

Играло море с берегами,

Когда луч молний озарял

Ее всечасно блеском алым,

И ветер бился и летал

С ее летучим покрывалом?

Прекрасно море в бурной мгле

И небо в блесках без лазури;

Но верь мне: дева на скале

Прекрасней волн, небес и бури.

Женщину он объединяет с величественной, грозной стихией. Но она, женщина, прекраснее. Это самое изумительное создание природы.

Ну вот, а что касается судьбы, которая обездолила тебя, и не пришлось тебе даже на прощание поцеловать меня — это не беда. Все еще у нас впереди, Гриша!

Я, как и ты, приготовилась к длинному письму, а по телефону сообщили — просят немедленно быть в библиотеке.

Прощай пока.

Твоя Долли».

«Загородное болото»

Не очень нравилась Наталье Николаевне дача на Каменном острове, которую сняла она в 1836 году. Александр Сергеевич в это время был в Москве, и Наталья Николаевна сама заключила контракт с владельцем дачи Доливо-Добровольским.

Пушкины заняли два дома. Один — небольшой, с изящными колоннами, и другой — тяжелый, с неуклюже нахлобученным мезонином и балконами. Площадка, на которой стояли дома, заканчивалась деревянной стеной в семь сажен. Это сосед Стасов отгородился от строений Доливо-Добровольского.

Цена была сходной. И семейство Пушкиных в мае перебралось на дачу.


«Ты уж, вероятно, в своем загородном болоте, — писал Пушкин Наталье Николаевне. — Что-то дети мои и книги мои? Каково-то перевезли и перетащили тех и других


Перетащить тех и других было действительно нелегко. Наталья Николаевна была: на последнем месяце беременности. А поручить, без личного участия, «перетаскивать» детей и книги было не в ёе характере. Детей она оберегала, как в народе говорили, «пуще глаз своих», а к порядку в книгах и бережливому отношению к ним ее приучил Пушкин. Знала она душой, как дороги книги ее мужу. Но как бы ни было это трудно в ее положении, она «перетащила» и семью и книги в «загородное болото».

С балкона дачи был виден Елагин остров с цветущими зелеными садами, деревеньками, поэтично разбросанными в зелени полян по ту сторону Большой Невки. И это примиряло Наталью Николаевну с аляповатым фасадом дома.

В июне в Елагиноостровский дворец приехала семья императора. Из городских казарм перевели кавалергардский полк в Старую и Новую деревни, расположенные на другой стороне Большой Невки, напротив Елагина острова. Сразу стало шумно и людно.

В Каменноостровском театре, вблизи от дачи Пушкиных, открылись гастроли французского театра.

27 июня в Предтеченской церкви на Каменном острове крестили малютку Пушкину. В честь матери нарекли ее Натальей. Крестным отцом был Михаил Юрьевич Виельгорский, крестной матерью Екатерина Ивановна Загряжская.

Как-то вечером карета императрицы проезжала мимо дачи Пушкиных. Александр Сергеевич возвращался домой от Виельгорского. Императрица остановила карету, открыла дверцу, протянула руку, затянутую в белую перчатку, и, приветливо улыбаясь, осведомилась о здоровье Натальи Николаевны, поздравила с рождением дочери, посочувствовала Александру Сергеевичу по поводу смерти матери и пригласила Наталью Николаевну на бал в Красное село, Пушкин знал, что жене еще не до балов. Чувствовала себя она неважно и, как всякая любящая мать, не хотела оставлять ребенка на попечение няньки. Он решил не говорить жене о встрече с императрицей и ее приглашении.

Но Жуковский написал Наталье Николаевне:

«Разве Пушкин не читал письма моего? Я, кажется, ясно написал ему о нынешнем бале, почему он не зван и понежу Вам непременно надобно поехать. Императрица сама сказала мне, что не звала мужа Вашего, оттого, что он сам ей объявил, что носит траур и отпускает всюду жену одну».

— Ну как, Наташа, едем на бал? — спросила Екатерина сестру, когда та вышла из детской просто, по-домашнему причесанная, в юбке, краем подоткнутой за широкий пояс.

— О, господи! У меня каждую ночь балы! — кивнула Наталья Николаевна на детскую.

— Очень уж ты возишься с детьми. Нельзя же так не доверять нянькам!

Наталья Николаевна посмотрела на сестру, покачала головой.

— Вот будут у тебя, Катенька, свои дети, узнаешь, как можно доверять их чужим!

— Но ведь Александрина дома. Посмотрит.

— Вот только если Сашенька никуда не уйдет.

— Сашенька никуда не уйдет, — сказала Александра Николаевна, только что перешагнувшая порог комнаты. — И посмотрит за пушкинским выводком, а маменька может ехать на бал и блистать нарядами и красотой.

— Но Ташеньку нужно искупать, — опять засомневалась Наталья Николаевна. — В доме прохладно. Не простудить бы.

— Пожалуйста, иди и одевайся. Не простудим. Накормим. Уложим.

Наталья Николаевна поцеловала сестру в щеку.

— Спасибо, родная, тебе-то я полностью доверяю.

И Наталья Николаевна с Екатериной Николаевной, фрейлиной ее величества императрицы, поехали на дворцовый бал в честь окончания маневров кавалергардского полка.

Наталья Николаевна, еще не совсем оправившаяся после тяжелых родов, бледная и похудевшая, но прекрасная, как всегда, в скромном элегантном темно-вишневом платье, сразу же затмила всех петербургских красавиц. И как же хотелось многим из них отомстить ей за блестящую красоту! Чего только не шептали они одна другой о жене Пушкина! И тут, на удачу им, опять возле Натальи Николаевны появился Дантес. Пользуясь отсутствием мужа, он не отходил от нее весь вечер.

Ее же не покидала тревога за малютку. И как только появилась возможность уйти, она шепнула Екатерине, что пришлет за ней карету, а сама поедет домой.

Дантес увидел, что Наталья Николаевна уходит. Он бросился за ней, проводил до кареты и долгим поцелуем не отрывался от ее руки.

— Вы, Наталья Николаевна, стали еще прелестней, — сказал он. — Умоляю о встрече наедине. Я устал от общества вашей сестры.

Наталья Николаевна пожала плечами и ответила:

— Мне не до встреч, барон, меня ждут четверо маленьких родных детишек, и младшей всего два месяца…

— Ах, она носит ваше имя и, очевидно, так же прекрасна…

Наталья Николаевна ничего не ответила, захлопнула дверцу кареты и, откинувшись на спинку сиденья, подумала: «Что этот баловень женщин, непонятно почему усыновленный бароном Геккереном, может понимать в чувствах матери? „Так же прекрасна“! — Это в два-то месяца, когда еще только-только сошла с лица и тельца родовая краснота!»

И она засмеялась.

— Трогай! — негромко сказала кучеру. А душа ее и мысли были уже в маленькой детской, у колыбели Наташи.

Девица-кавалерист

Весной 1836 года Пушкин получил «Записки» девицы-кавалериста Надежды Андреевны Дуровой об Отечественной войне 1812 года. Дурова и сама беспредельно интересовала поэта, а «Записки» ее, написанные живо, хорошим слогом, понравились ему. Он решил поместить отрывки из «Записок» во втором номере «Современника», который вскоре должен был выйти в свет. Дуровой Пушкин предложил стать издателем ее «Записок».

Однажды вечером посыльный принес Пушкину на дачу письмо от Надежды Андреевны Дуровой, в котором она писала, что приехала в Петербург и остановилась в трактире Демута. Она просила Пушкина назначить время и место встречи.

Пушкин с посыльным ответил, что будет у нее завтра же, в половине первого пополудни.

Он приехал даже немного раньше — так хотелось ему поскорее увидеть «девицу-кавалериста», слух о которой в свое время прокатился по всей русской земле.

Надежда Андреевна встретила Пушкина в дверях. Она была в мужском костюме, со стрижеными волосами. Была она уже немолода. Густые черные брови, строго сведенные к переносью, придавали лицу не женскую серьезность. Кожу лица, очевидно, от рождения нежную, белую, испортила оспа; черты лица не привлекали миловидностью. Но блестящие умные глаза, глубоко перехватившие взгляд Пушкина, скрасили все ее недостатки. Что-то сохранилось в ней от «девицы-кавалериста»: то ли угловатость плеч, то ли нарочитая резкость движений, под которой когда-то, видимо, пыталась скрыть она врожденную женственность. А потом эти жесты и нарочито приподнятые плечи вошли в плоть и кровь.

«Да и неудивительно, — думал Пушкин. — Она с детства привыкла к походной жизни. Отец ее — гусарский ротмистр, воспитатель — гусар Астахов».

Пушкин и Надежда Андреевна сидели друг против друга. Он, незаметно разглядывая «девицу-кавалериста», от души похвалил ее «Записки». А сам все время думал об ее смелости, столь не свойственной женщинам, о безграничной любви к Отечеству, о том, как же она отличалась от всех женщин, не только русских, но и всех женщин мира. Перед ним сидела удивительная, ни с кем не сравнимая женщина. И он смотрел, смотрел на нее. И в душе преклонялся перед нею.

Но она привыкла выдерживать любые взгляды. Она горячо поблагодарила Пушкина за то, что он приехал. Встала, взяла с окна рукопись, при этом по-мужски, даже по-мальчишески ногой отодвинула стул.

Она снова села напротив поэта, подала ему рукопись и сказала:

— Я так счастлив, что вы согласились стать моим издателем…

После этой фразы Пушкин пришел в замешательство, но присущее ему чувство юмора внутренне успокоило его.

— Я немедленно отдам переписать ваши «Записки», сказал он, вставая. — Вы делаете мне честь, избирая меня своим издателем.

— Я вам так благодарен, — ответила Надежда Андреевна, тоже вставая и протягивая руку Пушкину.

Пушкин поклонился и поцеловал ее руку.

Она вспыхнула, отвела руку за спину и воскликнула:

— Ах, боже мой, я так давно отвык от этого!

В своем дневнике Надежда Андреевна писала:

«На лице Александра Сергеевича не показалось и тени усмешки, но полагаю, что дома он не принуждал себя и, рассказывая домашним обстоятельства первого свидания со мною, верно, смеялся от души над этим последним восклицанием».

В следующее свое посещение Дуровой Пушкин приветливо, по-мужски пожимая ее руку, сказал:

— Здравствуйте, Александр Андреевич, прочел с удовольствием вашу рукопись. Есть, правда, у меня кое-какие замечания. Вот и поговорим о них.

Пушкин высказывал свои соображения — дельные соображения многоопытного редактора и гениального писателя.

— Мне кажется, что озаглавлена она неудачно: «Своеручные записи русской амазонки, известной под именем Александрова». «Записки амазонки» — как-то слишком изысканно, манерно, напоминает немецкие романы. «Записки Н. А. Дуровой» — просто, искренне, благородно.

А Надежда Андреевна слушала поэта и становилась все мрачнее и мрачнее. Видно было, что ни в чем ее не убедил Пушкин.

Он заметил это и перевел разговор на другую тему:

— Думаю, что в этой комнате у Демута оставаться вам не следует. Неуютно здесь у вас.

Пушкин оглядел комнату, более чем скромную, с низким потолком, изношенной мебелью.

— Но что же делать? — вдруг заносчиво сказала Надежда Андреевна. — Я надеялся сразу же по приезде получить от «Современника» тысячу рублей.

— Александр Андреевич, — спокойно ответил Пушкин, — у нас свои порядки. Платежи производятся после появления журнала в свет. Но если уж так нужны вам деньги — пятьсот рублей я вам выплачу в следующую встречу.

— И когда же будет эта встреча?

— Пусть будет завтра, — сказал Пушкин. — Приглашаю вас к себе на дачу отобедать. Я приеду за вами.

Обед подали ровно в пять часов. Из хозяев были: Пушкин, тетушка Гончаровых — Наталья Ивановна Загряжская, сестры Натальи Николаевны — Александра и Екатерина. Наталья Николаевна после родов еще не выходила к гостям.

Из гостей, кроме Дуровой, был друг Пушкина Плетнев.

В семье Пушкиных Дурову дожидались с нетерпением. С огромным интересом, но осторожно приглядывались к ней. Пушкин рассказывал дома о своих встречах с «девицей-кавалеристом», и женщины не знали, как обращаться к гостье. Предпочитали избегать имени и рода.

А Плетнев сразу же, как давнего знакомого, назвал ее Александром Андреевичем, перевел разговор на времена Отечественной войны, и Дурова, вначале молчаливая и даже чуть угрюмая, оживилась, тогда и женщины забросали ее вопросами.

— Слухи о вас жили в нашей Калуге и в нашем родовом Полотняном заводе, — сказала Александра Николаевна, — и когда я была еще девочкой-подростком, то мечтала, как вы, убежать на войну. Но Отечественной войны уже не было. Да и не было во мне той силы воли и храбрости, которая нужна для такого подвига. Сколько же времени вы прослужили в кавалерии?

— Немало, — ответила Надежда Андреевна, — сначала рядовым, позднее ротмистром. И теперь штаб-ротмистр в отставке.

— Как же вы ушли из дома? — с жаром продолжала расспрашивать Александра Николаевна. — Как решились сделать такой необычный для женщины шаг?

— Как пришла вам в голову эта мысль? — добавил Плетнев.

— Страшная ошибка, что я родился женщиной, — задумчиво сказала Надежда Андреевна и, тряхнув головой с коротко остриженными волосами, словно сбросив это раздумье, продолжила: — Я с детства любил по-мужски скакать на коне и носить одежду воина. Почти ребенком усмирил горячего коня Алкида, на котором другие ездить боялись. Он и был со мной в боях, мой верный конь. Мой дорогой друг. Как плакал я, когда он погиб, этой печалью своей чуть не выдал себя. Уйти в русскую армию было моею мечтой с детства.

В семье Пушкиных знали то, о чем никогда не рассказывала Дурова: ее в восемнадцать лет родители выдали замуж. У нее был сын. Она бросила мужа и сына. Видимо, не наградила природа эту женщину чувством материнства и не отпустила ей никаких женских способностей и привязанностей. Она ушла от мужа снова к родителям для того, чтобы покинуть и их.

— Ушел на рассвете, когда все спали. В день своего рождения. Обрезал локоны. Переоделся в казачий униформ. Взял саблю отца, которой играл в детстве. На берегу реки оставил свою женскую одежду для того, чтобы родители могли сказать знакомым, что я утонул. А то что отец поймет, куда я исчез, — не сомневался. Ушел без сожаления. Без колебаний. Ушел безвозвратно, — сказала Надежда Андреевна. Но голос ей чуть-чуть изменил в это мгновение и предательски увлажнились глаза, может быть, не от воспоминаний о том как трудно было расстаться с родными, может быть, больно было вспомнить неповторимую юность и то отважное свершение.

Она на секунду опустила голову, смяла в руке салфетку, затем отбросила ее и, распрямив плечи, подняла голову, сказала:

— А! Что вспоминать тот день! Он слишком далек. И уже давно потерял свое значение.

Она перевела разговор на другую тему.

— Очень жаль, что я не увидел Наталью Николаевну, говорят, что она необыкновенно прекрасна.

— И все же кто первый разгадал, что вы женщина? — не мог угомониться Плетнев.

— Выдал меня дядя моего отца. Умерла мать. Отец остался с двумя детьми. Дядя обратился к императору Александру Первому. Тот вызвал меня к себе. И я упросил его не лишать меня единственной радости жизни — служить в русской армии. Мне было разрешено. Меня наградили солдатским Георгиевским крестом, и под именем корнета Александрова я был определен в Мариупольский гусарский полк. — Она помолчала немного и обратилась к Екатерине: — Вы приехали в гости к сестре из Полотняного завода в честь рождения племянницы?

Дурова приглядывалась к роскошным волосам Екатерины, уложенным крупными завитками, к ее огромным, может, этим даже чуть портившим ее внешность, но все же красивым, блестящим глазам, к ее открытой шее, украшенной золотым католическим крестом на нитке жемчуга.

— Нет, мы с Александриной, — кивнула она на сестру, — с тридцать четвертого года живем в Петербурге.

— Нас приютили Пушкины, — засмеялась Александра Николаевна.

А Наталье Ивановне, тетушке, не понравилась реплика Александрины. Она неодобрительно взглянула на племянницу и отвела глаза. Ее пышные светлые букли, оттеняющие нарумяненные широкие щеки, не очень шли к ее волевому лицу. Была она, как всегда, нарядна, в светлом платье в оборочках, полнившем ее далеко не стройную фигуру.

— Скучаю иногда, — вдруг сердечно и грустно сказала Александра Николаевна, и Пушкин внимательно поглядел на нее. — Порой так хочется пройтись по красным пескам нашего Полотняного заводского парка. Стать той, какой была там…

— Верю, — сказала Дурова. — Но что прошло, того не вернуть.

— Не вернуть… — вздохнула Александра Николаевна.

«Девица-кавалерист» про себя отметила, что Александра Николаевна, быть может, менее миловидна, чем ее сестра, но лицо ее волевое, серьезное, неулыбчивое, глаза умные. Было в ней что-то необычное. Она как бы критически вглядывалась во все окружающее. На нее хотелось смотреть.

Пушкин сообщил Хитрово о приезде Дуровой в Петербург. И ей немедленно захотелось встретиться с прославленной героиней Отечественной войны, о которой так много слышала она от отца. Елизавета Михайловна попросила Александра Сергеевича привезти ее на дачу к Фикельмонам.

И вот они вчетвером сидят в беседке: Пушкин, Надежда Андреевна, Елизавета Михайловна и Долли.

День жаркий и ясный, но в беседке прохладно от тенистых лип, окруживших легкое строение.

Елизавета Михайловна, увидев Дурову, растрогалась до слез, расцеловала ее. Ведь прошлое этой удивительной женщины в какой-то мере было связано с ее незабвенным отцом.

Они вспоминали, вспоминали… Перебивали друг друга.

— Я помню первую встречу с вашим батюшкой, — увлеченно рассказывала Дурова. — Он встретил меня ласково. А я в страшном волнении высказал ему свою заветную мечту — быть его ординарцем. И он оставил меня у себя, но вскоре отослал ненадолго домой, чтобы подлечиться от контузии от ядра, которую я получил в сражении под Бородином. Я мечтал, возвращаясь обратно, увезти с собой брата. Но отец не хотел отпускать сына раньше лета. Тогда я написал письмо Кутузову и получил ответ, написанный рукою вашего мужа Хитрово. Батюшка мой хорошо знал руку Хитрово, поскольку одно время переписывался с ним. Михаил Илларионович разрешил мне дождаться лета и приехать вместе с братом.

— И это письмо сохранилось у вас? — с волнением спросила Елизавета Михайловна.

— Я сжег письмо. Батюшка слишком часто показывал его знакомым. Мне это не нравилось.

Пушкин и Долли молча слушали этот разговор.

Пушкин думал о том, что ему посчастливилось быть знакомым со всеми этими женщинами, такими отличными друг от друга и такими необыкновенными.

Надежда Андреевна с ее поразительным прошлым, неуравновешенным характером, пожалуй, даже с некоторым самодурством; Елизавета Михайловна, беззаветно отдавшая свое сердце Пушкину, женщина передовых взглядов, горячо интересующаяся всем, что происходит вокруг, делающая добро всем, кто нуждается в этом; Дарья Федоровна — красавица, женщина с мужским умом, «Сивилла Флорентийская», владеющая еще не понятным даром предвидеть будущее. Ее мнение, так же как мнение Елизаветы Михайловны о своих стихах, он ценит больше, чем чье бы то ни было.

И он вспомнил еще одну не присутствующую здесь женщину — свою мадонну. Она частица его. Его счастье. В ней все то, что ему надо иметь возле себя: скромная, немногословная мудрость, покой, горячая привязанность к нему, к его детям, женственность, жертвенность во всем. Уверенность, глубокая убежденность, что он — Пушкин — гордость русской земли.

Он представил ее с малюткой Ташенькой на руках, умиротворенную, счастливую и прекрасную. И тут же в его воображении представилась она и в костюме амазонки: гнедой конь мчал отчаянную всадницу куда-то на край света. А вот она склонилась над шахматной доской, и морщинка раздумья легла меж сведенных бровей, а улыбка, мимолетно брошенная партнеру, говорила с торжеством и упрямством: «Все равно, как и обычно, обыграю я». И снова в воображении — его Наташа, в строгом платье, с рукописью в руках, садится в карету. Серьезная, озабоченная, едет она по делам «Современника», его дорогая помощница во всем.

— Как же прекрасны наши русские женщины! — вдруг говорит Пушкин, горящими от счастья глазами оглядывая присутствующих.

Все смотрят на него с недоумением. А Долли смеется:

— Надеюсь, что вы не только сейчас поняли это, Александр Сергеевич!

— Я всегда так думал.

В беседку приносят легкий завтрак. Все придвигаются к круглому столу.

Долли, улыбаясь, говорит Надежде Андреевне о том, что вот-вот выйдет «Современник» и с каким удовольствием все будут читать отрывки из «Записок» Дуровой.

Надежда Андреевна, выслушав ее, вдруг обратилась к Пушкину:

— Я хочу предложить вам, Александр Сергеевич, изъять из журнала мои «Записки».

Пушкин был изумлен.

— Как — изъять, Александр Андреевич? Ведь они уже отпечатаны.

— Но мне не нравится, что вы в предисловии назвали меня настоящим именем, — я предпочитаю называться корнетом Александровым.

Долли и Елизавета Михайловна принялись уговаривать Дурову, но она и слушать ничего не хотела.

Тогда Пушкин нахмурился и, сердито хлопнув по столу рукой, так что задребезжала посуда, обратился к Дуровой:

— Я уже сказал вам, Александр Андреевич, что журнал отпечатан. Изымать из него что-либо поздно.

Она так же, как Пушкин, сердито сдвинула брови, по-мужски хлопнула рукой по столу и сказала с сердцем:

— Черт возьми! Прозевал, значит!

И, несмотря на то неприятное положение, в которое Дурова ставила Пушкина, он не мог не улыбнуться. Дамы тоже с трудом прятали улыбки.

— А потом, — продолжала Дурова, — я не могу терпеть такой медлительности в издании «Записок» отдельной книгой. Или действуйте безотлагательно, или верните их мне обратно.

Пушкин попробовал было объяснить Дуровой условия издательского дела, где спешить невозможно. Но она и слушать не хотела.

— Впрочем, — сказал Пушкин, — здесь не место обсуждать эти дела. Мы с вами пришли в гости. Дарье Федоровне и Елизавете Михайловне вряд ли это интересно. Я на днях приеду к вам, и мы поговорим обо всем.

Через несколько дней Пушкин получил письмо от Дуровой:

«…Пришлите мне мои листочки, Александр Сергеевич, их надобно сжечь, так я желал бы иметь это удовольствие поскорее».

И Пушкин с сожалением возвратил ей рукопись.

В своем дневнике позднее Дурова писала:

«Так-то я имела глупость лишить свои записки блистательнейшего их украшения… их высшей славы — имени бессмертного поэта! Последняя ли уже это глупость? Должно быть, последняя, потому что она уже самая крупная».

8

Шестого июня, в день рождения Пушкина, Долли готовила в библиотеке Пушкинский вечер. Ей очень хотелось пригласить на встречу с читателями известного пушкиниста. Сознавая всю несбыточность своего желания, она все же рискнула позвонить по телефону и попросить его об этом. Он ничего определенного не ответил, но назначил ей встречу.

Уже в десятом часу вечера, не без колебаний, позвонила она в его квартиру. И когда услышала донесшийся из прихожей звонок, подумала: «Это же наглость — беспокоить такого человека».

Ей открыл сам ученый, старый, очень румяный, с седыми пушистыми волосами, ровненьким рядком окружавшими лысину. Умные, совсем молодые глаза дружелюбно взглянули на девушку.

— Проходите, пожалуйста, проходите! — И зашагал в кабинет, шлепая большими клетчатыми домашними туфлями.

Долли пошла за ним.

Он сел за письменный стол, словно приготовился к длительному ученому разговору, указал ей на кресло напротив. Она присела на самый краешек, и ей так захотелось сейчас же провалиться сквозь землю.

— Ваше имя и отчество, милая?

Еще этого не хватало! Долли покраснела до корней волос.

— Дарья Федоровна.

— Фикельмон? — улыбаясь, спросил пушкинист.

— Кутузова, — чуть слышно ответила Долли.

— Все же Кутузова! Это великолепно! — искренне восхитился пушкинист. — Пушкинский вечер будет проводить Дарья Федоровна Кутузова. Как же могу я не приехать?

— Нет, в самом деле, вы приедете? — поднялась Долли и чуть не расплакалась от радости.

И он действительно приехал в районную библиотеку выступить перед обычными читателями, от которых ломился небольшой читальный зал.

Он вошел в зал так же спокойно, как, вероятно, входил ежедневно в свой кабинет, чтобы сесть за стол с разложенными на нем книгами и рукописями и углубиться в них.

Серый костюм ему был к лицу, к светлым умным глазам, скрадывал старческую сутулость, которую подметила Долли еще в первую встречу, тогда на нем была домашняя куртка.

Долли придумала несколько необычно украсить ту часть читального зала, где находилась воображаемая сцена. Вверху был повешен большой портрет Пушкина, а снизу стены украшали полуметровые листы бумаги в рамках со стихами о Пушкине его современников-поэтов. Стихи были написаны крупными цветными буквами.

Н. И. Гнедич:

Пушкин, Протей

Гибким твоим языком и волшебством твоих песнопений!

Уши закрой от похвал и сравнений

Добрых друзей;

Пой, как поешь ты, родной соловей!

Байрона гений иль Гете, Шекспира —

Гений их неба, их нравов, их стран —

Ты же, постигнувший таинства русского духа и мира,

Пой нам по-своему, русский Боян!

Небом родным вдохновенный,

Будь на Руси ты певец несравненный.

Ф. И. Тютчев:

Вражду твою пусть Тот рассудит,

Кто слышит пролитую кровь…

Тебя ж, как первую любовь,

России сердце не забудет!..

А. И. Полежаев:

Эпоха! Год неблагодарный!

Россия, плачь! Лишилась ты

Одной прекрасной лучезарной,

Одной брильянтовой звезды!

К. Кюхельбекер:

А я один средь чуждых мне людей,

Стою в ночи, беспомощный и хилый,

Над, страшной всех надежд моих могилой,

Над мрачным гробом всех моих друзей.

В тот гроб бездонный, молнией сраженный,

Последний пал родимый мне поэт…

И вот опять Лицея день священный;

Но уж и Пушкина меж вами нет!

М. Ю. Лермонтов:

Погиб Поэт! — невольник чести —

Пал, оклеветанный молвой,

С свинцом в груди и жаждой мести,

Поникнув гордой головой!..

Ученый одобрительно кивнул. Знакомые ему поэтические высказывания современников Пушкина были здесь весьма к месту.

Долли это заметила, и не покидавшая ее тревога за эту встречу стала чуточку меньше.

— Сколько же ему лет? — спросила у Долли сидящая возле стола старушка в допотопной шляпе и с костылями в руках.

— Кажется, около девяноста, — шепотом — ответила Долли.

— Батюшки светы! А какой орел! — изумилась старушка, с восторгом провожая взглядом ученого.

«А что она скажет, когда послушает его?» — подумала Долли и усмехнулась.

Председательствовала заведующая библиотекой — женщина средних лет, ее черные вьющиеся волосы с обесцвеченной под седину прядью были зачесаны кверху. Черное платье облегало стройную фигуру. Заметно волнуясь, она представила ученого. Долгие аплодисменты не давали ему говорить. Наконец они стихли. В зале установилась тишина, и молодо зазвучал спокойный; негромкий, проникновенный голос:

— Только теперь, когда творчество Пушкина стало подлинным достоянием народа, он предстал перед читателями во весь свой необъятный рост великого народного поэта.

Тишина в зале была необычайная. Казалось, собравшиеся боялись дышать и осторожно переводили дух, чтобы не помешать ученому.

А тот говорил, негромко, горячо, убедительно. И казалось, в эти мгновения груз лет покинул его, плечи распрямились, глаза горели, руки молодо, энергично жестикулировали.

Он коснулся детства поэта, рассказал о Лицее, о двукратной ссылке, цитируя на память и стихи, и поэмы, и прозу Пушкина. Он рассказал о женитьбе поэта. О той ярости, которая охватила его от «милости» императора, произведшего его в камер-юнкеры. И еще более от того, когда он узнал, что письма его к жене, адресованные ей одной, просматриваются полицией, а один отрывок письма даже доставлен императору. Ученый прочел этот отрывок:

«Письмо твое послал я тетке, а сам к ней не отнес, потому что рапортуюсь больным и боюсь царя встретить. Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди, и мне, вероятно, его не видеть. Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфиродным своим тезкой, с моим тезкой я не ладил. Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет». [7]

Ученый рассказал о злейших врагах Пушкина: Уварове — министре просвещения и президенте Академии наук; его подчиненном Дондукове-Корсакове, министре иностранных дел Нессельроде с его супругой; шефе жандармов Бенкендорфе, Булгарине, Идалии Полетике; Дантесе с Геккереном и, конечно, о государе.

— Жестокая цензура, вмешательство в личную жизнь, трудное материальное положение, бесконечные анонимные письма — все это мешало поэту творить, мешало семейному счастью.

Ученый некоторое время помолчал и сказал горько:

— Пушкин трагически и безвременно ушел из жизни. Да, он погиб на дуэли, защищая честь семьи, честь жены, свою честь. Но к этому надо добавить главное: смерть Пушкина — это политическая расправа с неугодным правительству поэтом, точно такая же расправа, как и с Лермонтовым.

Он опять помолчал и, доверительно обращаясь к слушателям, сказал:

— Я хочу предвосхитить неизбежные ваши вопросы. Речь о Наталье Николаевне. «Пора, — как сказал один из ученых наших, — закрыть затянувшееся почти на полтора столетия „обвинительное дело“ против жены поэта». Она была первой красавицей великосветского Петербурга. Пушкин дорожил ее молодостью, красотой, блеском в обществе. Но дороже всего ему было то простое человеческое счастье, которое она давала ему и которое Пушкину было так необходимо. Нельзя же забывать, что гений Пушкина перешагнул свой век и ушел в век грядущий. Великого русского поэта нужно было уберечь от того страшного одиночества, которое преследовало его. Наталья Николаевна не была виновата в смерти поэта. Она, как и он, была, жертвой страшных, изощренных интриг. Десятого февраля Вяземский писал Булгакову А. Я. (почт-директору):

«…Адские сети, адские козни были устроены против, Пушкина и его жены. Раскроет ли время их вполне или нет — неизвестно. Но довольно и того, что мы уже знаем. Супружеское счастье и согласие Пушкиных было целью развратнейших и коварнейших покушений двух людей, готовых на все, чтобы опозорить Пушкину».

Вяземский писал Смирновой-Россет, приятельнице Пушкина:

«Проклятые письма, проклятые сплетни приходили к нему со всех сторон… Горько его оплакивать, но горько так же и знать, что светское общество (или по крайней мере некоторые, члены оного) не только терзало его сердце своим недоброжелательством, когда он был жив, но и озлоблялось против его трупа.

Только о Наталье Николаевне, о ее будущем были последние мысли Пушкина. Думаю, что тот, кто против Натальи Николаевны, тот против Пушкина — нашего национального гения!»

Он отступил от стола на шаг и опустил руки, которыми, во время выступления энергично жестикулировал, подчеркивая страстность мыслей и слов.

Слушатели некоторое время молчали, сохраняя ту же глубокую тишину, которую боялись нарушить не только словом, но и дыханием. Затем разразились громкими аплодисментами.

Вскочил молодой человек с девически длинными волосами, в черной кожаной куртке.

И не успела заведующая библиотекой дать ему слово, как он заговорил взволнованно, громко, резко рассекая воздух ребром ладони.

— Не понимаю я, дорогие товарищи, одного: вроде бы и любил Пушкин свою невесту и долго добивался ее руки, а Кривцову, с которым дружил во время ссылки, пишет, что женится без упоения, без ребяческого очарования…

Молодой человек замолчал, но не сел. Стоя, ожидал ответа.

Ученый снова приблизился к столу и заговорил по-прежнему проникновенно и негромко:

— И дальше он писал:

«Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчеты. Всякая радость будет мне неожиданностью».

Помолвка Пушкина с Гончаровой вызвала различные толки. Кто жалел невесту, предсказывая неудачный брак. Некоторые жалели Пушкина. Его приятельница Хитрово писала ему:

«…Я всегда считала, что гению придает силы лишь полная независимость, и развитию его способствует ряд несчастий, что полное счастье, прочное, продолжительное и, в конце концов, довольно однообразное, убивает способности, прибавляет жиру и превращает скорее в человека средней руки, чем в великого поэта!»

Свет судил и рядил, копался в интимных чувствах Пушкина. А он не хотел этого. Думаю, что письмами своими он стремился скрыть от посторонних истинные чувства свои, отмахнуться от желания копаться в его душе. Разве не ясно, что невесту свою он любил беспредельно? Вот что писал он:

«Участь моя решена. Я женюсь. Та, которую любил, я целые два года, которую везде первую отыскивали глаза мои, с которой встреча казалась мне блаженством — боже мой — она… почти моя. Ожидание решительного ответа было самым болезненным чувством жизни моей».

— Разрешите! — сказала белокурая красавица средних лет и чуть шагнула от стула, на котором сидела, очевидно, для того, чтобы всем стал виден ее коричневый бархатный комбинезон, отделанный белым кружевным воротником и кружевными манжетами. Она изящно отставила ножку в коричневом сапоге на десятисантиметровой шпильке (и как она только держалась на таких каблуках!) и сказала капризным голосом:

— А правда ли, что Наталья Николаевна была любовницей царя? А затем Дантеса?

Она села, прищурившись, обвела присутствующих взглядом красивых зеленоватых глаз и стала ждать ответ.

— Неправда! — почти грозно сказал ученый. — И нацелил указательный палец в сторону читательницы, задавшей этот вопрос. — Царь действительно, по всем данным, был неравнодушен к Наталье Николаевне. Пушкин по этому поводу полушутливо писал жене:

«И про тебя, душа моя, идут кой-какие толки… Видно, что ты кого-то довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостью, что он завел себе гарем из театральных воспитанниц».

Не была Наталья Николаевна любовницей царя, не была и любовницей Дантеса! А враги Пушкина как раз на этом и пытались подорвать его душевный покой. Известно было, что те женщины, на которых падал выбор царя, считали это величайшей честью и благом для себя, для карьеры мужей и отцов. Но Наталья Николаевна была не из тех.

4 ноября 1836 года поэт получил пасквильный «диплом Светлейшего ордена рогоносцев». Он один своим гениальным провидением понял, что в этом «дипломе» был намек на связь его жены с Николаем I, понял, что написан был этот «диплом» для того, чтобы отвлечь его внимание от ухаживания Дантеса за Натальей Николаевной, натравить его на царя и тем самым погубить. Пушкин вызвал Дантеса на дуэль. Чтобы избежать дуэли, Дантес женился на сестре Натальи Николаевны — Екатерине. Но это не остановило Пушкина. Он написал оскорбительное письмо Геккерену — приемному отцу Дантеса, назвав его сводником. И Дантес вынужден был вызвать Пушкина на дуэль. Наталья Николаевна была верна Пушкину. В ней великий поэт любил черты своей Татьяны из «Евгения Онегина». Любил душу своей мадонны более ее прекрасного лица…

Белокурая красавица выслушала ученого, недоверчиво приподняв брови, вздохнула, как бы сожалея, что Наталья Николаевна оказалась не великосветской львицей, а простушкой Татьяной. И, повесив на плечо коричневую сумочку на длинном ремешке, демонстративно направилась к дверям, в тишине зала бестактно постукивая каблучками.

Долли, проводив ее взглядом, подумала: «Вот так и красавицы великосветского Петербурга хотели очернить Наталью Николаевну, а воинствующие обыватели — Пушкина».

— Если Наталья Николаевна очень переживала смерть Пушкина, почему же она снова вышла замуж? — спросила девочка в школьной форме, видимо девятиклассница.

Что могла эта девочка знать о жизни? Что могла она знать о том, что и горе притупляется со временем? Она прожила так мало. И с горем, наверное, еще не встречалась. Она не вступила еще в большую жизнь, полную противоречий, радостей и огорчений.

Ученый, видимо, так и подумал, прежде чем отвечать на ее вопрос.

— Наталья Николаевна очень тяжело пережила смерть Пушкина. Долли Фикельмон, приятельница Пушкина, писала тогда:

«Несчастную жену с большим трудом спасли от безумия, в которое ее, казалось, неудержимо влекло мрачное и глубокое отчаяние».

Умирая, Пушкин говорил ей, чтобы она уехала с детьми в деревню, два года носила траур по нему, а затем выходила замуж, но только за порядочного человека. Но она не выходила замуж не два года, а семь лет. Это при ее-то красоте! И, будучи женою Ланского, Наталья Николаевна на всю жизнь сохранила в сердце своем любовь к Пушкину, священную память о нем. Каждую пятницу — черный день смерти Пушкина — она постилась. А в канун и в день годовщины его смерти никогда не выходила из дома. Она даже сумела сделать так, что и Ланской почитал Пушкина. Клевета великосветского общества преследовала Пушкина с семьей, унижая их достоинство и при жизни и после смерти. И этой клевете зачастую верили даже ученые.

— Можно спросить? — по-школьному подняв руку, сказал пожилой мужчина.

Он стоял у двери, прислонясь к стене. Видимо, ему не хватило места. Стулья со всего здания перенесли в читальный зал и они были все заняты.

— Пожалуйста, — предоставила ему слово заведующая библиотекой и объявила: — Народный учитель товарищ Глухарев, активный читатель нашей библиотеки.

Глухарев наспех пригладил волосы, откашлялся и сказал:

— Я слышал о том, что есть письма Вяземского, написанные сразу же после смерти поэта графине Мусиной-Пушкиной. И якобы он в этих письмах считает, что одна из главных ролей в убийстве Пушкина принадлежит «красному морю» и особенно одному, «самому красному». Я хотел спросить, действительно ли есть такие письма и известно ли пушкиноведению, кто это «красное море» и кто этот «самый красный»?

Ученый одобрительно поглядел на учителя и ответил:

— Такие письма есть. Думаю, что под «красным морем» Вяземский подразумевает кружок кавалергардов, группировавшийся вокруг императрицы Александры Федоровны. Как известно, кавалергарды носили красные мундиры. «Мать всего красного» — так называл императрицу в письмах Вяземский. Она была шефом «ея императорского величества кавалергардского полка». На парадах она объезжала свой полк на белом коне, в красном кавалергардском мундире. «Самый же красный» — это князь Александр Васильевич Трубецкой, любовник императрицы, выполнявший довольно грязную роль в преследовании Пушкина.

Вопросы продолжались бы бесконечно, но, оберегая дорогого гостя, заведующая библиотекой объявила встречу законченной.

Когда ученый покидал зал, седая старушка в причудливой шляпке, с проворством перебирая костылями, приблизилась к нему и спросила:

— А где Пушкин написал свой вещий «Памятник»?

— В последнее свое лето, на даче, на Каменном острове.

«Душа в заветной лире мой прах переживет»

…Наталья Николаевна, ночью разглядев полоску света, выползающую из-под закрытой двери, поднялась с постели и, неслышно ступая босыми ногами, пошла к кабинету Пушкина. Дверь была приоткрыта. Пушкин сидел за столом. В правой руке он держал перо и грыз его. Левой наматывал на палец прядь взлохмаченных волос. Они теперь уже не вились так буйно, как шесть лет назад… Глаза были устремлены… нет, не в какую-то точку на стене — это почувствовала Наталья Николаевна, — они были устремлены в будущее.

Холодок пробежал по телу Натальи Николаевны от этого пронизывающего всевидящего взгляда. Она так же неслышно ушла в спальню, легла, но уснуть не могла: душой, умом видела глаза Пушкина. Спать было невозможно.

А рано утром он, веселый, ворвался в спальню, сел на кровать, закутал Наталью Николаевну одеялом до подбородка, вышел на середину комнаты, вскинул вверх руку и сказал:

— Слушай, Наташа.

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,

К нему не зарастет народная тропа,

Вознесся выше он главою непокорной

Александрийского столпа.

Нет, весь я не умру — душа в заветной лире

Мой прах переживет и тленья убежит…

Он читал, а Наталья Николаевна, сбросив одеяло, сначала села, потом встала. Ее знобило так же, как ночью, когда она увидела его глаза.

Он кончил читать, засмеялся счастливым звонким смехом, прижал жену к груди, поцеловал поочередно в оба глаза и, бросив на ходу:

— К Хитрово! — выбежал из комнаты.

…Он появился у Хитрово в неположенное время. Слишком рано. Но Пушкина было приказано принимать всегда.

Он прошел в гостиную и долго ждал, пока Елизавета Михайловна занималась туалетом. Нетерпеливо шагал по паркету, заложив за спину руки, и начинал уже сердиться, когда, шурша юбками, вошла взволнованная его ранним появлением хозяйка. Она направилась было к нему, но Пушкин рукой остановил ее у двери и, стоя посередине комнаты, начал:

— Я памятник себе воздвиг нерукотворный…

Уже на фразе: «Нет, весь я не умру» — Елизавета Михайловна закрыла лицо платочком, и плечи ее стали вздрагивать от рыданий.

— Александр Сергеевич, это… это гениально. Я сейчас позову Долли.

Она почти выбежала из комнаты, чтобы прийти в себя, привести в порядок заплаканное лицо и отдать приказание горничной пригласить Дарью Федоровну.

Еще раз пришлось Пушкину ждать, пока Дарья Федоровна занималась туалетом, чтобы выйти к неожиданному раннему гостю. Она торопилась, недоумевая, что же произошло.

И когда она появилась в гостиной, прекрасная, приветливая, Пушкину, как всегда в обществе этих женщин, стало тепло и светло на сердце.

— Долли, — сказала мать, — Пушкин написал… — И она снова достала из-за пазухи платочек и закрыла лицо.

— Что случилось, Александр Сергеевич? — взволнованно спросила Долли.

Пушкин засмеялся звонким, счастливым смехом, вскочил, крутанулся по-мальчишечьи на каблуке.

— Ничего особенного. Я читал свое новое стихотворение Елизавете Михайловне. А теперь хочу повторить вам.

Долли села в кресло.

— Я слушаю вас, Александр Сергеевич.

И он снова прочел «Памятник».

Долли долго молчала. Видно было, что она до крайности взволнована. Но жена посла привыкла владеть собой. Затем она улыбнулась и сказала:

— Скромности особой в вас нет, Пушкин, но это действительно гениально. Я понимаю, почему плачет мама. И многие будут плакать от восторга над этими стихами и теперь и позже, когда душа ваша «в заветной лире ваш прах переживет». Спасибо, что позвали меня. Я этого никогда не забуду. Спасибо вам, Пушкин, за то, что мы с мамой первыми услышали эти строки.

— Нет, первой была Наташа.

— Ну, это естественно. Спасибо, Пушкин, что вы есть на свете. Спасибо, что вы наш друг. Великий друг наш.

И Долли встала, подошла к Пушкину, поклонилась ему и чуть присела, как это она делала перед императорской четой. А вздрагивающие плечи Елизаветы Михайловны выдали молчаливые усилившиеся рыдания.

Пушкин в волнении бросился целовать руки женщинам и потом стремительно скрылся в дверях.

9

«Благодарю тебя, дорогой мой друг, за рассказ о Пушкинском вечере в вашей библиотеке. Верю в твое волнение, в твою радость, моя необыкновенная Долли.

Ты спрашиваешь, хорошая ли у нас здесь библиотека. Хорошая. Но занятия отнимают так много времени, что читать книги, не связанные с учебной программой, почти не приходится. А вот работники в нашей библиотеке такие же замечательные, как и у вас. Я с детства уважал больше всего две профессии: педагогическую и медицинскую. А теперь к этим профессиям еще присоединяю библиотекарей. Мне они напоминают работников Пушкинского заповедника, которые удивляли меня, мальчишку, когда мы с мамой ездили туда. Я видел, как один из посетителей бросил на землю окурок, и хранитель заповедника с возмущением выговаривал ему, что он оскверняет священную землю. Эти люди дни и ночи работали в заповеднике. Их не угнетали весьма скромные бытовые условия и низкая заработная плата. То же ведь и библиотекари!

Милая Долли, как я истосковался по тебе! Много раз пытался в письмах начать с тобой разговор о нашем будущем, но ты почему-то уходишь от этого разговора. А ведь если все останется между нами, как сейчас, то впереди нас ждет долгая разлука. Стараюсь не думать, но неизбежно мучают мысли, а вдруг ты разлюбишь меня?»

Долли уже не первый раз читала это письмо. И дома и в метро. И на работе в момент затишья.

«Как же я могу разлюбить, если уже полюбила! — писала она Григорию. — Любовь, настоящая любовь, встречается в жизни не часто, но она бывает. Вспомни, как всю жизни любил Василий Андреевич Жуковский свою племянницу Машу Протасову. И она любила его, но брак родственников был невозможен.

Я в праздники ездила в Ленинград. Была в Александро-Невской лавре. Жуковский похоронен там рядом с могилой Карамзина. Была я и на могиле Натальи Николаевны и на ее плиту положила розу. Поклонилась могиле. И так горько мне стало от той жестокой несправедливости, на которую осудила молва людская эту замечательную женщину! Мне захотелось крикнуть всем, кто еще и сейчас осуждает подругу Пушкина. Крикнуть: „Кто против Натальи Николаевны, тот против Пушкина! Почитайте же, незадачливые критики, повнимательнее письма Пушкина к жене! Подумайте над словами его: „Ты ни в чем не виновна, но еще можешь пострадать во мнении людском“. Как смеете вы не верить Пушкину! Его гениальное предвидение и в этом не обмануло его. Сколько же страданий выпало на долю Натальи Николаевны и детей Пушкина!“

На могилу Жуковского я тоже положила розу. Ты знаешь, Гриша, я последнее время много читала о нем. Это был настоящий друг Пушкина. А какой поэт! Какой удивительный человек! И так ярко я представляю теперь его даже по одним только письмам к Пушкину. Думаю, что правы те исследователи, которые писали, что если бы не было Жуковского, то не было бы и Пушкина.

В то время как Пушкин только начинал свой поэтический путь, Жуковский был первым поэтом России, поэтом замечательным. Его искренние, полные настроения стихи стали народными стихами, так же как пушкинские сказки. Его переводы знакомили русских с произведениями поэтов других стран. А это так нужно было тогда для его родины. Чужеземное под его пером становилось русским. Он пламенно любил родину. Это невозможно не почувствовать, например, в таком четверостишье:

Отчизне кубок сей, друзья,

О, Родина святая,

Какое сердце не дрожит,

Тебя благословляя?

Влияние Жуковского на Пушкина было, конечно, огромным. Однажды, перебирая под столом черновики, брошенные Жуковским, Пушкин сказал: „Что Жуковский бросает, нам еще пригодится“.

Да что ж это я, целый доклад тебе сочинила. И опять мысленно живу в прошлом веке…»

«Его стихов пленительная сладость пройдет веков завистливую даль»

Письмо Жуковского Пушкину. 12 ноября /?/ 1824 г. Петербург:

«Милый друг, твое письмо привело бы в великое меня замешательство, если б твой брат не приехал с ним вместе в Петербург и не прибавил к нему своих словесных объяснений. Получив его, я точно не знал, на что решиться…

На письмо твое, в котором описываешь то, что случилось между тобою и отцом, не хочу отвечать, ибо не знаю, кого из вас обвинять и кого оправдывать. И твое письмо и рассказы Льва уверяют меня, что ты столько же не прав, сколько и отец твой. На все, что с тобою случилось и что ты сам на себя навлек, у меня один ответ: поэзия. Ты имеешь не дарование, а гений. Ты богач, у тебя есть неотъемлемое средство быть выше незаслуженного несчастья и обратить в добро заслуженное; ты более нежели кто-нибудь можешь и обязан иметь нравственное достоинство. Ты рожден быть великим поэтом; будь же этого достоин. В этой фразе вся твоя мораль, все твое возможное счастие и все вознаграждения. Обстоятельства жизни, счастливые или несчастливые, шелуха. Ты скажешь, что я проповедую со спокойного берега утопающему. Нет! Я стою на пустом берегу, вижу в волнах силача и знаю, что он не утонет, если употребит свою силу, и только показываю ему лучший берег, к которому он непременно доплывет, если захочет сам. Плыви, силач. А я обнимаю тебя. Уведомь непременно, что сделалось с твоим письмом. Читал „Онегина“ и „Разговор“, служащий ему предисловием: несравненно! По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место на русском Парнасе. И какое место, если с высокостью гения соединишь и высокость цели! Милый брат по Аполлону! Это тебе возможно! А с этим будешь недоступен и для всего, что будет шуметь вокруг тебя в жизни».

Письмо Жуковского Пушкину. Вторая половина сентября 1825 г. г. Петербург:

«Ты, как я вижу, предал в руце мои только дух свой, любезнейший сын. А мне, право, до духу твоего нет дела: он жив и будет жив, ибо весьма живущ. Подавай-ко мне свое грешное тело, то есть свой аневризм. С этим прекрасным аневризмом не уцелеет и дух твой.

Дух же твой нужен мне для твоего „Годунова“, для твоих десяти будущих поэм, для твоей славы и для исправления светлым будущим всего темного прошедшего. Слышишь ли, Бейрон Сергеевич! Но смотри же: Бейрон на лире, а не Бейрон на деле: комментарий на эту фразу найдешь в письме Вяземского, в котором для тебя много разительной правды! Этот Вяземский очень умный человек и часто говорит дело. Мне лучше его ничего нельзя сказать тебе. Да и не нужно. Я было крепко рассердился на тебя за твое письмо к сестре и к Мойеру; но твоя библейская фраза меня с тобою помирила. Прошу покорнейше уважать свою жизнь и помнить, что можешь сделать в ней много прекрасного, несмотря ни на какие обстоятельства. Следовательно, вот чего от тебя требую: вспомнив, что настала глубокая осень (ты обещал ею воспользоваться), собраться в дорогу, отправиться в Псков и, наняв для себя такую квартиру, в которой мог бы поместиться и Мойер, немедленно написать к нему, что ты в Пскове и что ты дождешься его в Пскове. Он мигом уничтожит твой аневризм. Ты возвратишься в свою Опочку, примешься с новым духом за своего „Годунова“ и напишешь такого „Годунова“, что у нас всех будет душа прыгать: слава победит обстоятельства. В этом я уверен. Твое дело теперь одно: не думать несколько времени ни о чем, кроме поэзии, и решиться пожить исключительно только для высокой поэзии. Создай что-нибудь бессмертное, и самые беды твои (которые сам же состряпал) разлетятся в прах. Дай способ друзьям твоим указать на что-нибудь твое превосходное, великое, тогда им будет легко поправить судьбу твою, тогда они будут иметь на это неотъемлемое право. Ты сам себя не понимаешь; ты только бунтуешь, как ребенок, против несчастья, которое само есть не иное что, как плод твоего ребячества: а у тебя такие есть способы сладить с своею судьбою, каких нет у простых сынов сего света, способы благородные, высокие. Перестань быть эпиграммой, будь поэмой.

И я ваш покорный слуга

Жуковский.

Уведомь немедленно, на что решишься касательно Пскова, Мойера и аневризма».

Безумный крик Натальи Николаевны: «Пушкин, ты будешь жить!» Ее, бесчувственную, на руках вынесли из комнаты. Установилась жуткая тишина. Молча, не шевелясь, друзья и родные стояли над ним, не смея нарушить великого таинства смерти.

Потом неслышно разошлись. Остался Жуковский. Он взял стул, поставил его у дивана. Сел и долго смотрел на Пушкина. Не мог оторвать взгляда от его мертвого лица, и странный покой овладевал им. Он никогда не видел этого выражения, о котором он писал потом Сергею Львовичу Пушкину:

«Я сказать словами не умею. Это был не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было даже и выражение поэтическое! Нет! Какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание… Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: — „Что видишь, друг?“ И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его, как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти».

Жуковский долго сидел так, глядя в мертвое лицо друга. Потом встал, склонился в низком, долгом поклоне и вышел со странным успокоением в душе.

А ночью… ночью он писал письмо Бенкендорфу, может быть, слишком опрометчивое для своего положения воспитателя будущего царя. Но гнев, отчаяние, душевная боль раздирали его сердце.

«Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чем же была его служба? В том, единственно, что он был причислен к иностранной коллегии. Какое могло бы быть ему дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо, его „Петр Великий“, его поэмы, его произведения, коими бы ознаменовалось нынешнее славное время. Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою огорченною душой, с своими стесненными домашними обстоятельствами, посреди того света, где все тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетен, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его…»

А позднее, много позднее, Жуковский вспомнит слова Вяземского: «…в нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи Филиппа. Вот второй раз не дают промаха».

Вяземский намекал, что это было убийство, и убийство по политическим мотивам и Пушкина и Лермонтова.

Так до утра Жуковский то садился за стол и писал, то ходил по комнате, в глубокой задумчивости останавливался и снова ходил.

Потом он достал из шкафа шкатулку, где хранились письма Пушкина. Взял одно.

— Я не сжег это письмо, хотя ты и хотел этого. Не смог, — сказал он вслух. И перечитал письмо, уже пожелтевшее от времени.

20-е числа января 1826 г. Михайловское.

«Я не писал к тебе, во-первых, потому, что мне было не до себя, во-вторых, за неимением верного случая. Вот в чем дело: мудрено мне требовать твоего заступления пред государем; не хочу хмелить тебя в этом пиру. Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14-го декабря связей политических не имел, но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о том полиции. Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал о нем? О заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности. Все-таки я от жандарма еще не ушел, легко, может, уличат меня в политических разговорах с кем-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно (NВ: оба ли Раевские взяты, и в самом ли деле они в крепости? напиши, сделай милость). Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с Ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства.

Итак, остается тебе положиться на мое благоразумие. Ты можешь требовать от меня свидетельств об этом новом качестве. Вот они.

В Кишиневе я был дружен с майором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым.

Я был масон в Кишиневской ложе, т. е. в той, за которую уничтожены в России все ложи.

Я, наконец, был связан с большею частию нынешних заговорщиков.

Покойный император, сослав меня, мог только упрекнуть меня в безверии.

Письмо это не благоразумно, конечно, но должно же доверять иногда и счастию. Прости, будь счастлив, это покамест первое мое желание.

Прежде чем сожжешь это письмо, покажи его Карамзину и посоветуйся с ним. Кажется, можно сказать царю: Ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?

Говорят, ты написал стихи на смерть Александра — предмет богатый! — Но в течение десяти лет его царствования лира твоя молчала. Это лучший упрек ему. Никто более тебя не имел права сказать: глас лиры — глас народа. Следственно, я не совсем был виноват, подсвистывая ему до самого гроба».

Жуковский уронил руку с письмом на колени и задумался: «Я не отвечал долго на это письмо. Странное письмо, если оно написано было только ко мне. Если же для того, чтобы его показать, то безрассудное письмо. И я посоветовал ему тогда сидеть спокойно в деревне, не напоминать о себе и писать, писать, дать пройти несчастному этому времени. Я писал ему тогда:

„Ты ни в чем не замешан — это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством. Ты знаешь, как я люблю твою музу и как дорожу твоею благоприобретенною славою: ибо умею уважать Поэзию и знаю, что ты рожден быть великим поэтом и мог бы быть честью и драгоценностью России“.

Теперь я знаю: он и будет ею, — мысленно сказал себе Жуковский, — будет, несмотря на то, что его уже нет. То, что он написал, будет жить в веках. Но я не скрывал от него, что ненавидел все, что он написал возмущающее государственный порядок и нравственность. Неисцелимый вред наносил он нашим отрокам, с восторгом зачитывающимся его буйными прелестными стихами.

И я посоветовал ему тогда не проситься в Петербург, потому что не пришло этому время, посоветовал писать „Годунова“ и подобное, ибо только это спасет его.

Он меня послушался. Он почти всегда слушался меня. Было время разногласий наших, но они не охладили нашей дружбы. Ах, Пушкин, Пушкин! Великий гений! Слава Отечества!»

И Жуковский, обхватив руками голову, заплакал.

Он вспоминал Пушкина еще совсем маленьким, кудрявым, с живыми глазенками. Невозможно было не обратить внимания на его интерес к окружающему миру.

Молодой Жуковский тогда бывал в доме Пушкиных.

Вспомнились лицейские годы Пушкина. Прочитав его «Воспоминания в Царском Селе», Жуковский был взволнован настолько, что, оставив все дела, немедленно поехал в Лицей. Тогда они гуляли вдвоем с Пушкиным по аллеям парка и, несмотря на разделяющие их шестнадцать лет, понимали и любили друг друга высокой любовью.

Потом он, признанный первым поэтом России, подарил Пушкину свой портрет. Он помнил, с каким чувством восторга и боли честно написал на портрете: «Победителю ученику от побежденного учителя. В тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму „Руслан и Людмила“. 1820 марта 26. Великая пятница».

Да, было больно, что он уступил Пушкину место первого поэта России, Пушкину, с юных лет влюбленному в него. Но восторг побеждал боль, восторг, который охватывал его, поэта, его, верного сына России, пекущегося об ее величии. Он видел умом и сердцем чувствовал, как на его родине поднимался величественный гений, которому суждено было войти в века. Он верил, что Пушкин будет жить и через двести лет. Нет ему равного. И когда еще народится такой светоч!

Потом он, рискуя впасть в немилость у царя, будучи признанным литератором и наставником цесаревича, неоднократно ходатайствовал перед его величеством за Пушкина. Да только ли за Пушкина! Он облегчает участь Герцена, он заступается за некоторых декабристов. Он без страха за свое положение пишет наследнику в день его именин такое письмо:

«Я видел в Москве Е. Ф. Муравьеву, — ее положение на старости лет ужасно: оба сына, для которых жила она, в изгнании».

У декабриста Н. М. Муравьева жена, приехавшая в Сибирь, умерла. Осталась дочь.

«Теперь изгнаннику грозит наказание третье: смерть дочери… Не могу поверить, чтобы государь… мог не войти в чувства отца, который все отец, хотя и колодник… Муравьева, как я слышал, хочет просить великую княгиню Марию Николаевну о заступе за внучку ее пред государем императором, в какую минуту! когда великая княгиня сама готовится быть матерью. Это дело, без сомнения, не дошло еще до сведения государя… Поручаю его Вам в день Вашего ангела

(Москва, 1839 г.)».

Вместе с Брюлловым и Венециановым Жуковский хлопочет об освобождении Тараса Шевченко из крепостной неволи. И как повезло ему в этом! Карл Брюллов написал очень удачный портрет Жуковского. Этот портрет разыграли в частной лотерее у графа Виельгорского за 2500 рублей ассигнациями. И на эти деньги был выкуплен у помещика Тарас Шевченко.

Жуковский учил наследника по хрестоматии. Сколько бессонных ночей потратил он для составления раздела «Польза истории для государей», сколько лучших чувств вложил в него, как радовался и надеялся, что учением своим воспитает в будущем царе добродетель!

Чтобы будущий царь знал свою державу, знал свой народ, Жуковский ездил с наследником по России. А затем в Европу, дабы приобщить молодого человека к культуре Запада.

И потом, позднее, за все добрые дела Жуковский станет неугоден двору.

А своя жизнь тоже не радостна, только некому и невозможно заступиться за него, Жуковского.

Он открывает стол, достает свой карандашный рисунок. Женщина, не красавица, но лицо миловидное, умное. Большие темные глаза смотрят задумчиво. Кажется, что она вот-вот улыбнется. Но улыбка эта не от счастья, не от мгновенной радости. Ею скрывается грусть — большая, душевная. Воротник ее платья веером приподнят к прическе. Светлые вьющиеся волосы вверху схвачены полукруглым гребнем.

Маша Протасова. Потом Мойер. Его любовь с юношеских лет. Любовь несчастная, хотя и взаимная.

Незабываем тот день, когда он получил известие об ее смерти. Его стихи «9 марта 1823», написанные слезами и кровью:

Ты предо мною

Стояла тихо.

Твой взор унылый

Был полон чувства.

Он мне напомнил

О милом прошлом…

Он был последний

На здешнем свете.

Ты удалилась,

Как тихий ангел;

Твоя могила,

Как рай, спокойна!

Там все земные

Воспоминанья,

Там все святые

О небе мысли…

Он вспоминает… Дом Екатерины Афанасьевны Протасовой, его сестры по отцу. В гостиной он и Маша. Полутемно. Свечи еще не зажжены. Полупотухший камин излучает еще легкое тепло и чуть заметный свет. Они стоят друг против друга.

— Что же ты скажешь мне на прощание? Чем облегчишь мое страшное будущее? Выхода нет. Я Протасова. Ты Жуковский. Но мы с тобой знаем, да и все окружающие знают, что ты сын Бунина и пленной турчанки, усыновленный Жуковским. Я твоя родная племянница. Я не могу быть твоей женой. У меня два выхода: либо монастырь, либо, как этого хочет маменька, замужество. Я люблю тебя больше жизни. Знаю, что и ты меня любишь так же.

Он тихо дотронулся до ее рук. Ласково поочередно прижал их к дрожащим губам. И долго молчал, не в силах овладеть голосом. Потом сказал:

— Исполни волю маменьки. Не могу я отпустить тебя из мира. Будет у тебя семья. Сердце успокоит материнская любовь к детям. Может быть, еще будешь счастлива, моя любимая. А я буду счастлив твоим счастьем. Я так умею.

Свечи зажгли. В камин подбросили дрова. Свет охватил гостиную. Появилась Екатерина Протасова, и Жуковский ушел, не оглядываясь, с трудом передвигая ноги.

Годы шли. Она стала Мойер. Но он все равно любил ее так же. Потом она умерла.

…Жуковский убрал рисунок в стол. Закрыл шкатулку с письмами Пушкина и с болью вспомнил стихотворение:

Его стихов пленительная сладость

Пройдет веков завистливую даль,

И, внемля им, вздохнет о славе младость,

Утешится безмолвная печаль

И резвая задумается радость.

(А. С. Пушкин. «К портрету Жуковского»)

10

— Долли! — сказала Ирина Евгеньевна, как только дочь сняла пальто и вошла в комнату. — Я тебе сейчас такой подарок преподнесу, что ты от радости затанцуешь.

— Какой же? — заинтересовалась Долли.

— Вот сейчас достану из портфеля.

Ирина Евгеньевна открыла портфель. Вынула из него что-то небольшое и плоское, завернутое в бумагу. Положила на стол. Развернула, и Долли, к своему удивлению, увидела, очевидно вырезанную из книги, небольшую репродукцию с портрета мужчины в одежде прошлого века.

— Не понимаю, кто это, мамочка, и почему я должна танцевать от радости?

— Ах, Долли, Долли, да это же написанный неизвестным художником портрет графа Фикельмона.

— Фикельмон? Я никогда не видела его изображения.

И Долли внимательно стала разглядывать фотографию.

На нее смотрел серьезно и доброжелательно пожилой человек. Лицо умное, интеллектуальное, спокойное. В молодости, наверное, было красивым.

— Мамочка, в самом деле, от радости сплясать можно.

И Долли, подняв над головой руки, застучала по полу высокими каблучками туфель и запела:

На заборе птичка сидела

И такую песенку пела:

Несмотря на рваные ботинки,

Я станцую танец кабардинки.

Она остановилась, опустила руки и снова стала разглядывать фотографию.

— Кажется, я еще начну собирать фотографии людей пушкинского окружения. Во всяком случае, его друзей. В самом деле, почему я до этого не додумалась! Давно надо было!

А Ирина Евгеньевна, улыбаясь, смотрела на дочь и думала, почему она выросла не такой, как другие. Радость ее не в нарядах, как подобает девушке, не в веселых сборищах молодежи, а в книгах и вот в таких находках из прошлых веков. Грустная радость мелькнула в сердце матери, когда появился Григорий, — думала, хоть теперь ее дочь станет похожей на других девушек. Думала: Григорий — ее судьба. Но он уехал. Пишут друг другу, словно в этом и заключается счастье любви.

— Мамочка, где же ты откопала Фикельмона?

— Принесла десятиклассница, читательница вашей библиотеки. Видимо, ты ее уже просветила книжками о девятнадцатом веке. По глазам я видела, как ей жалко было расставаться с этим портретом.

— Это Валентина Махова, наверное. Интересно, где ей удалось достать Фикельмона? Спрошу ее.

Долли положила портрет на свой письменный стол.

После ужина, вложив копирку между двух листов бумаги (теперь один экземпляр она посылала Григорию), села писать.

А пока он счастлив

Малиновый кабинет Долли изящный и в то же время деловой. В шкафу книги и журналы, только те, которые вызывают особый интерес у хозяйки, и поэтому их не так много. Здесь Цицерон, Вергилий, Данте, Петрарка, Гете, Шиллер, Байрон. Из русских — произведения Пушкина, Вяземского, Жуковского, Тургенева, Козлова.

В углу, на невысоком столике, буйно цветут модные в то время камелии. Они нужны для настроения, для элегантности кабинета. А так — здесь нет ничего лишнего.

В этот вечер хозяйке нездоровилось, болела голова, боли начались после переезда из Италии в Петербург. Врачи объясняли переменой климата. Только что ушли постоянные посетители салона: Пушкин, Вяземский, Тургенев. Был жаркий спор о «Философических письмах» Чаадаева…

Фикельмон обнял за плечи жену и, заботливо поглядывая на нее, повел в спальню.

— Я тебе примочки сейчас сделаю, — засуетилась Елизавета Михайловна.

Долли согласно кивнула. Головная боль усиливалась. Надоедливая боль, которая посещала ее все чаще и чаще. Врачи ставили диагноз — ревматизм головы, считая, что после Италии петербургский климат ей вреден.

Елизавета Михайловна приложила примочки ко лбу дочери и тихонько вышла, закрыв за собой дверь. Фикельмон остался сидеть в кресле, как и Долли, прикрыв глаза. Изредка он открывал их, смотрел на страдальчески сдвинутые брови жены.

Как он любил ее! Жизнь ничего бы не стоила, если бы подле него не было этого прекрасного создания, умного, все понимающего.

Ему вспомнилось, как после поездки Елизаветы Михайловны с дочерьми в Россию Долли вернулась в Италию другой. Она была мрачна. Избегала оставаться с ним наедине.

Его тогда обуял страх. Он долго не мог понять, что случилось. Потом понял. То была налетевшая любовь к Александру I. Потом это прошло, и уже ничто никогда за долгие годы не разъединяло их. Он чувствовал ее горячую привязанность к себе, ее счастье, которое давал он.

Ему вспомнилось, с каким радостным волнением перед свадьбой он писал письмо бабушке Долли, княгине Екатерине Ильиничне Голенищевой-Кутузовой-Смоленской.

«Княгиня.

Нет на свете для меня ничего более счастливого и более лестного, чем событие, которое накладывает на меня, княгиня, обязанности Вам написать; я исполняю ее с величайшей поспешностью. Ваша дочь и Ваша внучка одним своим совместно сказанным словом только что закрепили мое счастье, и мое сердце едва может выдержать испытанное мною волнение. Я удивлен, найдя у них обеих такое соединение достоинств, столько очарования, добродетелей, естественности и простоты. Неодолимая сила увлекла меня к новому существованию. Теперь его единственной целью будет счастье той, чью судьбу доверила мне ее мать. Все дни моей жизни будут ей посвящены и, поскольку воля сердца могущественна, я надеюсь на ее и на мое счастье.

Как военный, Madame La marechale, я горжусь больше, чем могу это выразить, тем, что мне вручена рука внучки маршала Кутузова, и я имею честь принадлежать к Вашей семье».

И любовь к Долли со временем стала не меньше. И уважение к Елизавете Михайловне не погасло. Он в самом деле был счастлив.

Долли задремала. Фикельмон, стараясь двигаться как можно тише, вышел из комнаты.

Но мысли о себе и жене не покидали его весь вечер. Он вспоминал и вспоминал…

Первый раз он увидел ее на балу вскоре после приезда в Италию. Ей было всего лишь шестнадцать лет. Он же был кавалерийским генералом, дипломатом. Он любовался ею вначале издалека, а потом пригласил на танец. В тот вечер, разговаривая с прекрасным юным созданием, он удивился, что она, почти еще девочка, так здраво рассуждает о политических событиях. Кто-то из гостей заговорил о замечательном искусстве Италии, Долли и в этом разговоре приняла живейшее участие, Фикельмон понял, что она любит искусство и знает его не по возрасту глубоко. В эту первую встречу Долли Тизенгаузен произвела на него неотразимое впечатление.

Вспомнились мечта и сомнения юности, когда он выбирал специальность. Он был представителем старинного небогатого бельгийско-лотарингского рода. Его отец и дед были французские подданные, но по семейной традиции служили в Австрии. Он выбрал себе военную специальность. В Австрии же поступил в драгунский полк.

Вспомнилось и то, как уверенно делал он военную карьеру: в Испании командовал полком в армии генерала Костаньоса. За тем дипломатическое поприще: военный атташе в Швеции. Назначение посланником во Флоренцию. И эта встреча с Долли, изменившая всю его жизнь, давшая неожиданное, большое счастье.

Тогда в Италии Долли, несмотря на свою молодость, быстро установила лучшие отношения с неаполитанским великосветским обществом. С помощью матери салон Фикельмонов стал одним из самых модных. А это было важно посланнику во всех отношениях.

Служба Фикельмона в Неаполе была очень сложной. Король неаполитанский Фердинанд IV в 1816 году стал Фердинандом I, королем обеих Сицилий. Он находился, как принято в таких случаях говорить, «под каблуком» своей жены, Каролины Австрийской, известной своею жестокостью. Под ее влиянием, да и сам жестокий не в меру, он творил чудовищные злодеяния.

Посол докладывал все это канцлеру Меттерниху. Император Франц I через посла передавал свои советы смягчить обстановку в стране. А так как Фердинанд I и положением своим и троном был обязан Австрии, он не мог не считаться с советами Франца I.

Но как же он ненавидел и Франца I и его посла!

Но вот Фикельмон в России. Знакомство Долли и Елизаветы Михайловны со двором облегчило его положение с первых шагов. Он и назначение получил по желанию Николая I.

В 1830 году Фикельмону был присвоен чин фельдмаршала-лейтенанта австрийской армии. А русский царь наградил его орденом Андрея Первозванного и бриллиантовыми знаками к этому ордену.

Фикельмон всегда хорошо относился к русским. Он высоко оценивал цивилизаторскую роль России в Азии, считал это замечательным фактом в истории Европы с времен Петра I. Но он и критиковал Россию, считая, что любовь к людям в ее истории всегда занимала недостаточное место. Он был против крепостного права. Однако в письменных работах того времени умалчивал об этом, учитывая свое положение. А уж в разговорах с русскими друзьями, противниками крепостного права, такими, как Пушкин или Тургенев, высказывал свое мнение резко и откровенно.

Русскими друзьями своими он гордился. Они тоже облегчали его трудную долю посла.

Правда, потом его обвинят в русофильстве. И то, что жена его русская, поставят ему в вину. Но то будет потом. А пока — Фикельмон счастлив. Счастлива и Долли.

11

В библиотеке появилась новая читательница. Было ей за сорок лет. Работала она почтальоном этого же района. В библиотеку приходила аккуратно два раза в неделю, внимательно, не прикасаясь руками, рассматривала книги в шкафах, выпрашивала большее количество книг, чем было положено, мотивируя, что в ночь «глотает» по две сразу. Домой удалялась, радостно прижимая к груди полную сумку книг, а иногда часами сидела в читальном зале, вцепившись пальцами в коротко стриженные волосы, согнувшись в крючок, забыв обо всем на свете. Читала она исключительно детективы, иногда книги из серии «Жизнь замечательных людей».

Однажды Долли предложила ей роман современного автора. Она брезгливо скривила тонкие губы, недоуменно приподняла выщипанные бровки, развела короткими руками:

— Зачем мне эта выдумка?

Долли предложила произведения классиков. Тот же ответ.

Тогда Долли спросила ее:

— А вы полагаете, что писатели, которые пишут не детективы и не о жизни замечательных людей, так все и выдумывают?

Она удивленно вскинула бровки:

— Конечно.

— Ошибаетесь. Лев Толстой, например, в образе Анны Карениной в какой-то мере имел в виду дочь Пушкина Марию Александровну. Он же в пьесе «Живой труп» описал моменты из жизни ее мужа Гартунга. В произведениях писателей, и классиков и современных, отражается все, что видят они в жизни, и почти все герои имеют прототипов.

— А вам, собственно, не все ли равно, что я читаю? — вдруг грубо оборвала ее читательница, повышая голос и намеренно привлекая внимание посетителей библиотеки. — Ваше дело выдавать ту книгу, какую я желаю. И все.

Долли была оскорблена. Но сдержала обиду. Помолчала и спокойно ответила:

— Нет, не все. Я вижу, что читать вы любите. А это очень приятно. Выбор же книг у вас односторонен. Вот мне и захотелось посоветовать вам.

Читательница тоже помолчала: видимо, настроение ее изменилось, да и название «Живой труп» показалось ей стоящим.

— Что же, дайте мне этого «Живого трупа» почитать… Звучит как детектив.

Долли пошла было к полкам, но остановилась и нерешительно спросила:

— Простите, у вас какое образование?

Она боялась новой грубой вспышки читательницы, но та спокойно ответила:

— Восемь классов.

— А разве на уроках литературы вам не говорили о том, что сказала я?

— Может, и говорили, да мне неинтересно было. А когда неинтересно все сразу же забывается. Да и учительница у нас никудышная была, не любили мы ее и не слушали, что она талдычит на уроках. Каждый своим делом занимался.

— А вы чем? — с улыбкой спросила Долли.

— У меня на уроках роман шел с одноклассником.

— Как же? — Долли даже рассмеялась.

— Очень просто. Письма писали. Переглядывались. Рисовали сердца, пронзенные стрелами.

— А ведь об этом тоже писатели пишут.

— Ну да? — не поверила читательница.

— Честное слово, — серьезно сказала Долли и пошла к полкам.

Она выбрала книгу рассказов хорошего современного писателя. Из собрания сочинений Толстого достала том с «Живым трупом». Читательница взяла книги с недоверием и пошла не домой, а в читальный зал.

В тот день народу в библиотеке было много. Долли металась от книжных полок к столу. Пришло время уходить. На смену ей явилась другая девушка-библиотекарь. Долли оделась. Пошла к выходу, но вспомнила разговор с читательницей, которую почти насильно заставила познакомиться с произведениями современного автора и классика. Долли была убеждена, что та давно ушла, и все же на всякий случай заглянула в читальный зал.

Дотошная читательница сидела, согнувшись над книгой, вцепившись пальцами в короткие волосы, и увлеченно читала Толстого.

Долли радостно улыбнулась. Скольких же читателей удалось ей обратить, как она говорила, «в свою веру»!

Перед сном Долли привыкла читать. Она зажгла лампу на тумбочке возе кровати, легла, взяла книгу, одну из тех, что получила вчера библиотека по распределению. Начала было читать, но вспомнила свой разговор с читательницей, ее брезгливо искривленные тонкие губы, надменно приподнятые выщипанные бровки.

Долли опустила книгу на одеяло, улыбнулась, а потом задумалась, мысленно подбирая новые доказательства своей правоты, и незаметно обратилась к своему излюбленному миру…

«Все тихо, просто было в ней»

Пушкин торопился. Долли пригласила его ровно в десять. Было уже десять минут одиннадцатого, когда он поднялся на ступени лазурно-зеленого здания посольства с белым гербом, на котором вырисовывалась княжеская корона (посольство находилось в доме Салтыкова). Под гербом — балкон, окруженный изящной чугунной решеткой. А над высокой дверью — львиная голова с кольцом в пасти.

В вестибюле Пушкин сбросил верхнюю одежду. Слуга ловко перекинул ее на руку и почтительно принял цилиндр.

Пушкин быстро поднялся по широкой лестнице с железными перилами, вошел в гостиную. Раскланялся с гостями, сидящими на стульях, в два ряда составленных на середине комнаты. Подошел к хозяевам.

— Ждем вас, Пушкин, — без упрека, просто сказала Долли, зная, что если уж Пушкин запоздал, значит, были серьезные причины для этого.

И тот не стал оправдываться, с интересом взглянул на немца — импровизатора Лангеншварца, которым сегодня Долли занимала гостей, и сел у окна на свободный стул.

Некоторое время в гостиной стояла тишина. Только Лангеншварц о чем-то тихо переговаривался с Долли. Потом и она отошла от него, села в последнем ряду стульев.

Молодой человек, почти юный, чрезвычайно тонкий, похожий на итальянца и черными глазами и южным загаром лица, смущенно стоял перед знатными нарядными слушателями.

— Прошу, господа, дать тему для импровизации, — совсем тихо сказал он.

Водворилась тишина. Слушатели думали. Импровизатор волновался. Тишина затягивалась.

Тогда раздался спокойный голос Долли:

— Господин Лангеншварц! Мне бы хотелось послушать стихи о Клеопатре. Уточнять не буду. Что хотите.

«Умница», — подумал Пушкин. Импровизатор вызывал у него острую жалость. — Облегчила его положение своим «уточнять не буду».

Молодой человек склонился в изящном и низком поклоне. И, когда выпрямился и вскинул голову, стал неузнаваем. В лучистом взгляде его горело вдохновение.

Исчезла скованность. Он прищурился, шагнул вперед, протянул руку в далекое прошлое. Голос зазвучал громко, уверенно. Он начал импровизировать.

— Нужен незаурядный дар. Талант этот трудный, — говорил Пушкин Дарье Федоровне, когда гости разошлись и хозяева проводили импровизатора. — Он вдохновлен. Он владеет стихом. Но он мало знает. Он молод.

— Очень молод, — соглашалась Долли. — И действительно мало знает. Но душа у него чистая.

Так, разговаривая, они пересекли гостиную. Пушкин шел к выходу. Но в дверях Долли задержала его.

— В 1827 году в Неаполе выступал знаменитый итальянский импровизатор Томмазо Стриччи. Король дал ему тему: «Смерть Клеопатры». Как он импровизировал! Все слушатели восхищались им.

…И потом Пушкину вспомнится этот вечер у Фикельмонов, рассказы Долли и ее мужа в дверях гостиной об импровизаторе Томмазо Стриччи.

В воображении оживут черные вдохновенные глаза импровизатора, его протянутая в прошлое рука и спокойный голос Долли, пришедший на выручку молодому человеку.

Пушкин писал тогда «Египетские ночи»:

Чертог сиял. Гремели хором

Певцы при звуке флейт и лир.

Царица голосом и взором

Свой пышный оживляла пир;

Сердца неслись к ее престолу,

Но вдруг над чашей золотой

Она задумалась и долу

Поникла дивною главой…

В австрийском посольстве — бал. Узкая набережная не вмещает множество карет. Они въезжают во двор. Стоят на Марсовом поле.

Императорская чета после оживленного ужина покинула посольство, и тогда еще более непринужденно развернулось веселье бала.

Пушкин был мрачен. Он не танцевал. Он сидел у колонны с Вяземским, который, как всегда, лениво отпускал каламбуры.

Танцуя попурри, мимо промелькнула Долли и улыбнулась друзьям. Пушкин сказал, усмехаясь:

— Настоящая твоя служба здесь, при ней. А в департаменте ты в свободное время.

Вяземский засмеялся и отрезал:

— А я удивляюсь, как ты, будучи с юности таким аристократом в любви, не влюбился в нее. Или боишься ревности между матерью и дочерью?

Пушкин первую часть реплики пропустил мимо ушей, а за Елизавету Михайловну заступился:

— Ее любовь — ее крест. Святая любовь.

— И твой крест тоже. Покоя тебе от нее нет. Впрочем, теперь она верно служит и Наталье Николаевне, — Вяземский указал головой в противоположную сторону.

Музыка прекратилась. Дамы рассаживались. Мужчины беседовали, собираясь группами. Наталья Николаевна только что рассталась с Елизаветой Михайловной и медленно шла к мужу.

Она двигалась неторопливо, то и дело останавливалась, с кем-то перебрасывалась фразами, кому-то приветливо улыбалась. Дамы жеманно отвечали ей. И она среди них была так привлекательно проста и непритязательна, что Вяземский, повернувшись к Пушкину, сказал восторженно:

— Как проста! Как естественна! Твоя мадонна! И как подходит она к салону Долли, которая умеет создать здесь удивительно приятную атмосферу.

— Нетороплива, без притязаний на успех, — чуть слышно как бы сам себе сказал Пушкин. Замолчал и задумался.

…Потом оживет в памяти атмосфера салона Долли, блистательного и естественного и тем не похожего на другие салоны, озарением вспыхнут поэтические строки:

…Перед хозяйкой легкий вздор

Сверкал без глупого жеманства,

И прерывал его меж тем

Разумный толк без пошлых тем,

Без вечных истин, без педантства,

И не пугал ничьих ушей

Свободной живостью своей.

Оживет поэтический образ его мадонны:

…Она была нетороплива,

Не холодна, не говорлива,

Без взора наглого для всех,

Без притязаний на успех,

Без этих маленьких ужимок,

Без подражательных затей…

Все тихо, просто было в ней…

…Беспечной прелестью мила,

Она сидела у стола

С блестящей Ниной Воронскою,

Сей Клеопатрою Невы;

И верно б согласились вы,

Что Нина мраморной красою

Затмить соседку не могла,

Хоть ослепительна была.

И затем в первоначальных вариантах, шутливых вроде бы, но весьма важных строф 8-й главы «Путешествие Онегина», мечтая о спокойной, простой жизни, Пушкин напишет;

Мой идеал теперь хозяйка,

Простая тихая жена…

Эта простота его Наташи, ее тихость, так непохожая на представительниц «светской черни», всегда пленяли Пушкина.

12

И, уже засыпая, Долли думала о том, что той читательнице, которая сегодня доставила ей столько хлопот, можно было еще рассказать, как в 1829 году Пушкин приехал в Москву. Гончаровы приняли его холодно. Он уехал в Петербург в полном отчаянии, и в этом состоянии родились превосходные стихи:

Я вас любил; любовь еще, быть может,

В душе моей угасла не совсем;

Но пусть она вас больше не тревожит;

Я не хочу печалить вас ничем.

Я вас любил безмолвно, безнадежно,

То робостью, то ревностью томим;

Я вас любил так искренно, так нежно,

Как дай вам бог любимой быть другим.

Долли собиралась домой. В маленькой комнате для завтраков, где помещался только небольшой столик с тремя стульями, она надела пальто, шапочку, взяла в руки сумку и остановилась напротив продолговатого овального зеркала, висящего на стене.

«И что это Грише нравится моя внешность? — подумала Долли. — Не понимаю. Самая заурядная. Особенно грустно становится глядеть на себя, когда читаешь пушкинские стихи: „И блеск Алябьевой и прелесть Гончаровой“… Гриша говорит, что я перевоплощаюсь, когда перехожу на пушкинские темы. Но вот сейчас даже вслух процитировала пушкинскую строку, а глаза все те же. Румянца не прибавилось. А может быть, я хорошею, когда гляжу на него, Григория? И он видит меня такую, какую не видит никто. Вот это возможно. От любви все хорошеют. Наверное, и я тоже…»

Ее размышления прервала девушка-библиотекарь. Она почти ворвалась в маленькую комнатку — этакая широкоплечая здоровячка спортивного типа.

— Долли, опять этот инвалид Мышкин пришел. Тебя спрашивает. Я схитрила, говорю, кажется, ушла. Сказать, что ушла?

— Ой, пожалуйста, скажи.

— А может, все же позвать его? — спросила девушка, внезапно меняя тактику. — Скажи ему несколько ласковых слов, и он будет утешаться ими неделю. Тащился ведь повидать тебя…

— Ну позови, — нерешительно согласилась Долли, расстегивая пальто и снимая шапочку. — Позови. Что поделаешь… — И она вздохнула.

Немного погодя в дверях появился Мышкин, слишком полный для своих молодых лет и чуть-чуть даже обрюзглый. Тяжело передвигая ноги и опираясь на трость, он вошел в комнату. Серьезно, без улыбки поздоровался с Долли, глядя на нее усталыми, пустыми глазами.

— Садитесь, Валя, — Долли придвинула ему стул.

Он сел, не выпуская из рук трости, точно и сидя боялся лишиться этой опоры, и проговорил, словно продолжая уже начатый разговор:

— Вы сказали, но сказали, вероятно, не то, что думали.

— Это о чем, Валя? — не поняла Долли.

— Это все о том же, Дарья Федоровна, о тех мыслях, на которые натолкнули меня книги, рекомендованные вами, и ваши записи, вернее, новелла. Я сказал вам и повторю вновь, что человеку в моем положении жить не нужно. Делать то, к чему есть призвание, я не могу. Тянуть лямку сторожа — не желаю. У меня высшее образование. Я инженер. Но я видел, как смотрели на меня, когда я предлагал работать инженером. Они, правда, соглашались из человеколюбия взять меня на работу. Я-то понимаю, какой я инженер! Это же вынужденное. Я всегда мечтал быть геологом. Личной жизни у меня никогда не будет. Кому нужен безногий?

— Валя, что случилось? Отчего у вас такое мрачное настроение и все кажется вам в черном цвете?

— Нет, Дарья Федоровна, я просто не хочу больше скрывать от вас, какой я есть на самом деле.

— И все вы преувеличиваете! Просто не хотите немного побороться за себя. Зачем вы взялись быть сторожем? Это же глупо. Это какая-то достоевщина. Недаром вы Мышкин. Давайте вместе подумаем, куда обратиться. Я кое с кем из читателей посоветуюсь. А то, что вы без ног, так это известно только вам да тем, кому вы упорно рассказываете об этом. А те, кто вас видит, думают — просто ноги не очень здоровые, потому и опираетесь на трость. Может, осложнение после болезни и пройдет скоро. Ну, а уж если вы коснулись личной жизни, поверьте, настоящую любовь не удержат, не испугают ваши ноги. Любят человека, а не его внешность…

— А вы могли бы полюбить безногого? — перебил ее Мышкин.

— Конечно, если бы его человеческие качества пришлись мне по душе. («О, боже мой, куда его занесло!» — подумала Долли.)

— Ну вы, Дарья Федоровна, человек особенный. Таких девушек, как вы, больше нет.

— Есть, Валя, только не замыкайтесь в себе, приглядитесь.

— Подождите, Дарья Федоровна, еще один важный для меня вопрос. Последний. И я уйду.

— Я слушаю.

— А меня вы могли бы полюбить?

Долли долго молчала. Она понимала, что от ее ответа зависит многое в состоянии, может быть, даже в жизни Мышкина. Но, очевидно, надо было все же говорить правду.

— Я могла бы, Валя, полюбить вас, если бы не любила другого.

— Спасибо, — сказал он. Встал и тяжело шагнул к дверям. Не оборачиваясь, добавил: — Вашу новеллу о поэте Козлове я передал библиотекарю вместе с книгами. Козлову все же было чем жить. Он был поэтом.

Мышкин не попрощался и ушел.

Долли сидела, все так же не двигаясь. Ей было очень жаль Мышкина. В душе ее поднималась то ли тревога, то ли предчувствие беды с оттенком досады на то, что она оказалась связанной с его судьбой. Но что же могла сделать она? Что сказать? Надо, наверное, избегать встреч. Переживет. Забудется. И может быть, в самом деле, встретится та, которая полюбит в нем человека. А человек он, кажется, не плохой, усложненный, правда, своим несчастьем. Но, наверное, иначе и не может быть.

Долли встала, застегнула пальто, надела шапочку, натянула перчатки, взяла сумочку и вышла из комнаты. Миновав небольшой коридор, вестибюль с вешалкой, она вышла на улицу. Шум Москвы обнял ее крепким жарким объятьем, и все грустные мысли отошли. Она почувствовала силу, энергию, потребность счастья. И о Мышкине забыла.

Поэт Козлов

Вошел Вяземский. Этакий увалень — широколицый, с пухлыми руками. Кажется, нет в нем никакого светского лоска. Но это только с первого взгляда так кажется. С женщинами держится он так, точно все они неизбежно будут покорены им. И ведь действительно покоряет. Он умеет удивить их своим мягким юморком, польстить меткими комплиментами, заворожить умными речами.

Приглядишься к нему — и отметишь манеры врожденного барина, не броские, а идущие из глубины интеллекта. Недаром он лучший друг Долли Фикельмон, а для нее светскость о многом говорит. Он даже больше, чем друг, для Долли. У них влюбленная многолетняя дружба с долгими упоительными беседами наедине, с нежными длинными письмами. И хотя Вяземский откровенно говорит Долли, что он сразу может быть влюблен во многих женщин, Долли знает, что она-то в любвеобильном сердце Вяземского на первом месте.

— Друг мой! Я счастлива, что вы возвратились из долгого странствования, — возбужденно говорит Долли, сияя радостью и протягивая ему обе руки.

Вяземский изысканно склоняется перед ней, целует ее руки.

— Заскучал без вас, дорогая. На таком расстоянии от вас жить долго невозможно…

А сам в это же время бросает взгляд на Наталью Николаевну. Она только что появилась в дверях с Пушкиным.

«Божественно хороша. Молиться на нее хочется. Пушкин-то, верно, и молится все ночи. Откуда только дети у них берутся?» — Вяземский улыбается своим мыслям. Он снова ласково глядит на Долли и продолжает жаловаться ей, как одиноко было ему без нее.

— Что же Вера Федоровна не пришла? — перебивает его Долли.

— Просила извинить. Неможется, — лениво говорит Вяземский, и оба они понимают, насколько пусты эти фразы.

Долли не любит жену Вяземского. Та это чувствует и старается как можно реже бывать в салоне Фикельмон, насколько это позволяет этикет.

— Простите, — говорит Долли, оставляет Вяземского, идет навстречу Пушкиным.

Ей уже не до Вяземского теперь: подходят гости парами и в одиночку. Каждому нужно сказать приветливое слово.

Долли Фикельмон нелегко дается слава о ее салоне. Спать она ляжет под утро. Встанет с головной болью. Будет скрывать эту боль от навязчивых визитеров. А вечером снова бал или раут, если не у нее, так у кого-то, где она обязана присутствовать. А ведь она сознает всю нелепость этих сборищ. Ну хорошо, когда удается переброситься фразами с такими людьми, как Пушкин, Жуковский, Вяземский… Но таких людей мало в великосветском обществе. Очень мало. Да и времени на беседу с этими приятными людьми отпущено совсем немного.

Вот почему Долли любит интимные дневные приемы Елизаветы Михайловны. Мать может позвать к себе кого хочет: она не жена посла.

В посольстве покои Елизаветы Михайловны обособлены. Она живет так, как привыкла жить.

Вот она стоит у входа на улицу, набросив шаль.

— Холодно возле дверей, ваше сиятельство, отошли бы. — заботливо говорит старый слуга. — Я же тотчас сообщу вам, как они подъедут.

Но Елизавета Михайловна не слушает. Подъезжает экипаж. Слуги выносят слепого, разбитого параличом поэта Козлова.

— А я вас жду, дорогой друг! — Глаза Елизаветы Михайловны увлажняются, но она берет себя в руки. — Антон! Сними бекешу с барина. — А сама принимает от Козлова шапку, подает ее слуге. — Без вас, дорогой друг, в моей гостиной холодно и неуютно.

Она идет рядом, сначала по лестнице, потом через анфиладу комнат, то и дело наклоняясь к поэту и осыпая его ласковыми словами.

Его вносят в гостиную, опускают в удобное, специально приготовленное кресло. Очень дружна с ним и Долли. Не случайно, когда умерла Елизавета Михайловна, а Долли с дочерью в это время находилась во Франции, Фикельмон писал Ивану Ивановичу Козлову:

«…Вчера, или сегодня, или завтра, или, наконец, на днях жена должна получить известие, которое разобьет ее сердце… Напишите ей, сударь, — вы облегчите ее горе… Слова тех, которые счастливы, никогда не произвели бы на нее такого действия, как Ваши».

А пока Елизавета Михайловна приступила к обязанностям хозяйки своего интимного салона. Кроме Козлова, у нее в гостях Пушкин, Вяземский, Тургенев, Жуковский, Плетнев. Здесь же Долли и Фикельмон.

— Мы сегодня посвящаем наше время поэту Ивану Козлову, — говорит Елизавета Михайловна. — Прочтите же нам что хотите.

Козлов задумывается.

— Можно и старое? — спрашивает он.

Ему немного страшно читать в присутствии Пушкина и Жуковского. Он долго молчит и потом говорит громким бархатистым голосом:

— Из поэмы «Чернец». — И он читает:

О чем теперь и как молиться?

Чего мне ждать у алтарей?

Мне ль уповать навеки с ней

В святой любви соединиться?

Как непорочность сочетать

Убийцы с буйными страстями?

Как в небе ангела обнять

Окровавленными руками?

Затем по просьбе Пушкина Козлов читает новые стихи. А Вяземский лениво напоминает, что писал когда-то статью о «чернеце», и сейчас скажет все то же: строгий критик может назвать эти стихи несколько изысканными. Но Вяземский считает, они верны и поразительно картинны.

Вяземский оживляется, встает и, засунув руки в карманы, подходит к Козлову:

— Все, кто любит хорошие стихи, читают Ивана Козлова, а судьба его вызывает нежнейшее участие в каждом благородном сердце. Несчастие часто убийственно для души обыкновенной, а для него оно стало гением животворящим. Недуги жестокие, страдания физические развернули духовные способности, которые появились в нем в цветущую пору. Простите за отсутствие неуместной здесь изысканности. По мере того как он терял зрение и ноги — прозревал и окрылялся духом. Отчужденный утратами физическими от земной жизни, он жил с лихвою в другом мире и принадлежит нашему только тем, что есть в нем изящного и возвышенного: любовью и страданием. Любовью ко всему чистому и прекрасному. Страданием, освященным, так сказать, союзом со смирением, или смирением, созревшим в страдании!

Долли, не шелохнувшись, задумчиво и нежно смотрит на Вяземского. Видно, что она сказала бы то же самое. Пушкин разглядывает свой изящный башмак на ноге, закинутой на ногу, и молчит одобрительно. Елизавета Михайловна прикладывает платочек к глазам. На лицах Жуковского, Плетнева и Фикельмона, как всегда, ничего не прочтешь. Тургенев чуть слышно рукоплещет Вяземскому.

— Ну, а теперь к столу! — говорит Елизавета Михайловна, подходит к креслу Козлова. Берется за спинку, как бы намереваясь везти друга.

Но ее отстраняет Пушкин.

— Поехали на Парнас! — говорит он. — Там для поэта Козлова хорошее место уготовано!

И Козлов улыбается. Ему радостно от того, что говорят друзья. Ему радостно, что кресло его везет Пушкин.

— Спасибо, Александр Сергеевич, — говорит он взволнованно. — Спасибо, друг мой, за все.

А Долли идет сзади, рядом с Вяземским, и думает:

«Вяземский больше чем кто-либо понимает чужие страдания. Судьба ему мачеха. У него умирают дети — один за другим. Он разорен. Он девять лет был в опале, только недавно государь простил его, а вся вина его в том, что он душой был на стороне декабристов, что не верил в намерения Александра I создать конституцию…»

Вяземский писал извинительное письмо государю — «Исповедь». Долли понимает, чего это ему стоило! Но ведь у него семья! Надо как-то жить, и он вынужден был пожертвовать самолюбием.

Неожиданно Долли говорит Вяземскому:

— Ничего столь не забавно, как устроиться на широкую ногу и с блеском, когда знаешь, что состояния нет и, если судьба лишит вас места, жить придется более чем скромно. Это совсем как в театре! На сцене вы в королевском одеянии, потушите кинкеты, уйдите за кулисы, и вы, надев старый домашний халат, тихо поужинаете при свете сальных свечей! Но от этого мне постоянно хочется смеяться, и ничто меня так не забавляет, как мысль о том, что я играю на сцене собственной жизни. Но, как я однажды сказала маме, вот разница между мнимым и подлинным счастьем: женщина, счастливая лишь положением, которое муж дает ей в свете, думала бы с содроганием о том, что подобная пьеса может кончиться. Для меня, счастливой Фикельмоном, а не всеми преимуществами, которые мне дает его положение в свете, — для меня это вполне безразлично, я над этим смеюсь и, если бы завтра весь блеск исчез, я не стала бы ни менее веселой, ни менее довольной.

Вяземский берет Долли под руку и, наклоняясь к ней, говорит:

— Вы, Долли, женщина особая. Вам бы ученой быть.

— Я была бы астрономом.

— Поч ему астрономом?

— А это наиболее отрешенно от Земли.

— Это верно. И наука интересная. Беспредельная.

Немного помедлив, Вяземский говорит:

— А мой отец хотел сделать из меня математика. Получился все же литератор. Плохой, правда.

— Не плохой, князь, — горячим блеском глаз подтверждает Долли свои слова. — Дай бог, чтобы побольше было таких литераторов.

— А Пушкин-то сердился на меня за статью мою о его «Цыганах» и эпиграмму написал: «Прозаик и поэт».

— Знаю, — говорит Долли. — Но знаю и то, что Пушкин высоко ценит вас — как критика, как полемиста, как поэта и, наконец, как человека.

Гости расходятся к вечеру. Долли, Елизавета Михайловна, Фикельмон до кареты провожают Козлова. Теплые пожелания, рукопожатия, ласковые слова увозит с собой слепой, безногий поэт в свое трудное завтра.

А Вяземский, улыбаясь, говорит друзьям, что Елизавете Михайловне можно простить ее проказы уже только потому, что она сумела воспитать дочерей любящих и уважающих ее. А семью сумела создать на редкость дружной. И он цитирует стихи Владимира Соллогуба, посвященные Елизавете Михайловне:

Вам холод света не знаком,

И странно кажется, не скрою,

Что, в заблуждении святом,

Вы так неопытны душою,

Хотя так опытны умом!

От себя добавляет:

— Дружба в ней возвышается до степени доблести.

Влюбленная дружба

Назавтра, после приема у Хитрово, Долли с утра маялась головной болью. Ее единственным визитером в этот день был Вяземский. А в его обществе она обычно забывала все болезни.

Вяземский любит говорить о себе. Но говорит всегда интересно и к месту. Долли убеждена, что половина того, что он говорит, уже давно продумана, а может быть, и записана им. Долли с удовольствием его слушает.

В этот день Вяземский в ударе, и Долли не перебивает его горячую речь.

— С тех пор, что помню себя, во мне появлялись и копошились какие-то неосознанные зародыши, литературные и авторские. Например, во время оно «Московские ведомости» выходили два раза в неделю, по средам и субботам. Я всегда караулил их появление в доме нашем и с жадностью кидался на них. Но искал я не политических известий, а стихотворений, которые изредка печатались. Более всего привлекали меня объявления книгопродавцов о выходящих книгах… В детстве я учился лениво и рассеянно. Рано начал писать стихи. Первоначально они были французские…

— Насколько я помню, вы учились в двух учебных заведениях? — перебила Долли.

— Да, первоначально отдали меня в Иезуитский пансион, а затем в пансион при Педагогическом институте.

— А возвратившись, уже юношей, вы застали завсегдатаями вашего дома Карамзина, Василия Львовича Пушкина, юношу Жуковского, Дмитриева, — говорит Долли. — Видите, как я изучила вашу биографию! А еще я знаю, как император Николай I сказал по поводу вашего неучастия в декабрьском восстании: «Отсутствие имени его в этом деле доказывает только, что он был умнее и осторожнее других».

— Благодарю, дорогой друг, — улыбается Вяземский, — но все же мне сегодня хочется еще кое-что добавить. Я был между двух огней: отец хотел видеть во мне математика; Карамзин боялся увидеть во мне плохого стихотворца… «Берегись, — говаривал он, — нет никого жалче и смешнее худого писачки и рифмоплета».

— И как вы все же сделались поэтом?

— Помню, в 1816 году Александр Тургенев давал вечер в честь Карамзина. Все арзамасцы были налицо. Хозяин вызвал меня прочесть кое-что из моих стихотворений. Выслушав их, Карамзин сказал мне: «Теперь уже не буду отклонять вас от стихотворства. Пишите с богом». И Крылов, который был здесь, порадовал меня хорошим отзывом. Жребий брошен. С тех пор я признал себя сочинителем. А Пушкин встретил меня неласково. Вот как он обо мне писал: «Читал сегодня послание князя Вяземского (видно, он сердит, что величает меня княжеством!) к Жуковскому, напечатанное в „Сыне отечества“ в тысяча восемьсот двадцать первом году. Смелость, сила, ум и резкость, но что за звуки! Кому был Феб из русских ласков… Неожиданная рифма Херасков не примиряет меня с такой какофонией». А Пушкин, оказывается, просто рассердился на меня за то, что я сказал, что язык наш рифмами беден. «Как хватило в тебе духа, — сказал он мне, — сделать такое признание?» Оскорбление русскому языку он принимал за оскорбление личное. Между тем если Карамзин и Пушкин бывали ко мне строги, то порою бывали и милостивы. Они нередко сочувствовали плодам пера моего. Драли меня за уши, но гладили и по головке.

Долли смеется.

— Но Карамзин прежде всего историк. Я к его стихам совершенно равнодушна.

— Вот тут уж, позвольте, милая Долли, не согласиться с вами, — возразил Вяземский. — До Карамзина стих был напряженный, надутый. Поэзия наша, за исключением Державина, была отвлеченной, равнодушной. С Карамзиным родилась поэзия чувства, любви к природе, нежных оттенков мыслей и впечатлений — словом, родилась поэзия внутренняя, задушевная. В ней впервые отразилась не одна внешняя обстановка, но в сердечной исповеди сказалось, что сердце чувствует, любит, таит и питает в себе. Из этого, пока еще согласен я, довольно скромного родника пролились и прозвучали позднее обильные потоки поэзии Жуковского, Батюшкова, Пушкина, оплодотворившей нашу поэтическую почву. Разве можно, например, не полюбоваться красотой такого живописного стиха:

Глас твой божественный часто внимаю,

Часто сквозь облако образ твой вижу,

Руки к нему простираю,

Облако, воздух объемлю.

Долли пожала плечами и усмехнулась.

А Вяземский, заметив это, нравоучительно сказал:

— В этом стихотворении есть и свежесть древности, и предвестье оттенков и созвучий, которые позднее обозначат новейшую поэзию. Теперь все воспитаны на стихах Пушкина и Жуковского. А надо оглянуться, и оглянуться далеко.

Она опять улыбнулась.

Вяземский поднялся:

— Не пора ли дать покой прелестной хозяйке? Ей сегодня быть на балу в Зимнем.

— К сожалению, князь. А с каким удовольствием я и вечер просидела бы вот здесь, в гостиной, с вами. В своей тетради я записала недавно: «Так быстро и так легко теряется привычка к ней (светской жизни), что одно это доказывает уже, насколько гомон большого света, вихрь обязанностей, которые не дают никакого удовлетворения, насколько они противоречат, по существу, природе человека. Мы нуждаемся без сомнения в обществе… Но общество могло бы быть таким простым, можно было бы дать это имя простым привычкам, кругу подходящих к вам людей, но у нас так сильно тяготение к рабству (несмотря на все, что об этом говорят), что мы его ищем повсюду!» Кстати, я приглашала вас в субботу на обед. Но кое-что изменилось. Будут одни военные — вам неинтересно. Перенесем встречу на понедельник. Мы проведем музыкальный вечер. Будут братья Виельгорские, чудесная музыкантша Зинаида Лебцельтерн. Это сестра княгини Трубецкой.

Долли поднялась и протянула руку Вяземскому. От нее не укрылось, как он помрачнел. Она все поняла, но ничего не сказала и проводила его до дверей комнаты.

А он вышел вконец расстроенный.

«Замашки, которые задевают и наводят тошноту, — думал он. — Собирается высший цвет. Вяземскому не место с ними. Вот так во всем. А когда головка болит, пожалуйста, Вяземский, займите. Вот она, ваша дружба, графиня Фикельмон! Вяземский нужен для развлечения. Нет, он не будет больше развлекать ваше сиятельство! Хватит».

Но ласковые записки Долли, которые посылала она ему почти ежедневно, охладили его гнев. Да и салон Фикельмонов и дружба с его хозяйкой слишком важны были для Вяземского и для его жены.

Через неделю он снова был у Долли.

У Долли опять болела голова. Она лежала в постели, набросив цветастую шаль. На приподнятых коленях альбом, в котором она на память, карандашом рисовала портрет Вяземского.

— Похож! — сказала Долли, и, отодвигая подальше альбом, прищурившись, поглядела на свое творение.

«Крайне некрасив, а самоуверенность красавца мужчины — это получилось в посадке головы, в выражении глаз».

Она отодвинула альбом еще дальше и продолжала уже вслух:

— Ухаживает за всеми женщинами с верой, что обязательно покорит.

Закрыла глаза. Полежала спокойно, пытаясь унять непроходящую боль. Потом приподнялась, еще раз полюбовалась портретом, усмехнулась:

— У него приятные манеры. Это пленяет женщин.

Встала. Подошла к секретеру. Вырвала из альбома лист с рисунком. Села. Взяла бумагу для письма и стала писать Вяземскому:

«…дорогой Вяземский, как ваша нога? Екатерина чувствует себя довольно хорошо и не утомлена после вчерашнего. Я говею и оплакиваю свои грехи — это значит, что до понедельника я не принадлежу здешнему миру. Но в качестве доброго соседа вы всегда можете постучаться в мою дверь — быть может, она для вас и откроется.

Долли».

«И она ведь, действительно, всегда откроется для него, — продолжала думать Долли. — Его дружбу потерять мне было бы непереносимо больно».

И не раз еще в трудные минуты Долли звала друга:

«Мама больна и лежит в постели, Екатерина нездорова, а я их сиделка. Все трое просим Вас, дорогой друг, прийти немного нас развеселить сегодня вечером к маме, но не очень поздно!

Долли Ф».

«Мой дорогой Вяземский, хотя Вы гадкое чудовище без всякой доброты ко мне, я приглашаю Вас прийти к нам завтра вечером…

Привезите с собой все Ваше любезное остроумие и, в особенности, Вашу дружбу, на которую я рассчитываю и отвечаю на нее от всего сердца.

Покиньте, ради бога, Вашу Москву и приезжайте. Я приберегаю для вас наши самые интимные домашние вечеринки — у говоруньи их не было ни одной».

Вот это письмо развеселило Вяземского. Он ответил:

«Почему вы уговариваете меня вернуться в Петербург ради бога? Для меня это слишком аскетическое приглашение. Нет, если бы вы мне сказали — ради меня! — призыв был бы безусловным и все препятствия были бы преодолены».

— А ведь я знаю, Дарья Федоровна, что с Александром I был у вас небольшой романчик, — как-то сказал Вяземский, прищурившись и с улыбкой посматривая на Долли, точно наконец поймал ее с поличным.

— Ну и что же, — спокойно ответила Долли. — Это было давно. Вспыхнуло. Загорелось. И погасло.

— Говорят, что «Сивилла Флорентийская» предсказала ему необычайное будущее? — не унимался Вяземский.

— Предсказала. И ходят слухи, что он ушел из мира и живет отшельником где-то в Сибири. Правда ли это — не знаю.

Долли задумчиво смотрела в огонь камина, вспоминая свои встречи с Александром, его письма, которые не хватило духа уничтожить. Они были спрятаны. Их не читал никто.

И не знала она тогда, что пройдут века и письма эти станут достоянием тех, кто захочет на них взглянуть.

13

В институте каникулы. В библиотеке скоро отпуск. Долли все чаще и чаще смущает одна мысль, которую она еще не решается доверить матери. Но всему есть сроки. Больше ждать нельзя, и вот вечером, прогуливаясь возле дома по людному бульвару и поддерживая под руку мать, Долли начала обдуманный заранее разговор. Но все получилось не так, как хотелось: сначала подготовить мать, а потом приступить к главному. Долли внезапно начала с главного.

— Знаешь, мамочка, я хочу в отпуск поехать к Грише.

Думала, мать остановится, недоуменно разведет руками, посмотрит с укором. Но этого не произошло… Она продолжала медленно и ритмично шагать по дорожке, посыпанной песком, и отозвалась сразу же:

— Ну что же, съезди. Он будет счастлив. Только где ты остановишься там? У родителей его неудобно.

— Там есть библиотеки, мамочка, — почувствовав поддержку, уже горячо заговорила Долли. — Неужели не помогут своему брату библиотекарю?

— Надо, наверное, поставить в известность Гришу, чтобы он заказал тебе гостиницу.

— Нет, мне хочется внезапно.

Мать засмеялась:

— Ребенок ты, Долли! Внезапно, конечно, интереснее, но это лишит его возможности заранее обговорить увольнительные. А вдруг ушлют куда-то? Он же военный. Все ведь может быть.

— Конечно, все может быть, — согласилась Долли, — но мне хочется рискнуть. Мне хочется неожиданно.

— Ну что же! Как хочешь. Надо в жизни привыкать и к риску и к неожиданностям. — Мать не торопясь, ритмично шагала по песчаной дорожке, шагала, казалось, все так же спокойно, но это только казалось. Значит, дочь обрела верного друга сердца. Ей тоже Григорий пришелся по душе, но именно сейчас, в эти минуты, она сердцем поняла закон жизни. Закон мудрый, но страшный для матери: не за горами тот день, когда дочь создаст свою семью. А мать останется одна. Все равно одна, как бы ни были хороши отношения и с дочерью, и с зятем, и с внуками.

Вечером Долли закрылась в своей комнате, как всегда, перечитала последнее письмо Григория и задумалась. И опять же все впечатления, все раздумья сегодняшнего дня она сопоставила с тем миром, в котором жила своей второй жизнью.

Последовательной и неспокойной любовью к родине, желанием ежечасно быть полезным ей Григорий напоминал Александра Ивановича Тургенева.

В последний путь

Граф и графиня Фикельмон просят господина Тургенева сделать им честь провести у них вечер в следующее воскресенье 24 апреля в 10 ч.

Долли с мужем встретили Тургенева внизу у лестницы.

— Редкий гость, Александр Иванович! — приветствовал его Фикельмон.

— Редкий гость не только у нас, но и вообще в России. А все же мы вас залучили, поймали, как говорится! — засмеялась Долли. — Знаем, знаем — это для блага родины тосковали вы в Англии, в Австрии, в Германии, в Италии, во Франции.

— Читали вашу «Хронику русского», — говорит Фикельмон, — великое дело делаете вы. Большая необходимость в том, чтобы знакомить русских читателей с жизнью европейских стран.

Долли всегда с удовольствием разговаривала с Тургеневым. Его безграничные знания литературы, культуры, политики разных стран были ей по душе.

Тургенев тоже любил салон Фикельмонов. Как-то он писал Булгакову:

«Два дня тому назад мы провели очаровательный вечер у австрийского посланника: этот вечер напомнил мне интимнейшие парижские салоны. Образовался маленький кружок, состоявший из Баранта, Пушкина, Вяземского, прусского посла и вашего покорного слуги… Разговор был разнообразный, блестящий и полный большого интереса, так как Барант нам рассказывал пикантные вещи о его (Талейрана) мемуарах, первые части которых он читал. Вяземский со своей стороны отпускал словечки, достойные его оригинального ума. Пушкин рассказывал нам анекдоты, черты из жизни Петра I, Екатерины II… Повесть Пушкина „Капитанская дочка“ так здесь понравилась, что Барант предлагал автору при мне перевести ее на французский язык с его помощью».

В салоне Фикельмонов были своими людьми Пушкин, Вяземский, Жуковский — все близкие друзья Тургенева. Особенно крепкой дружбой был он связан с Вяземским, а Пушкина любил нежной любовью, и судьба отметила эту его любовь трагическим, незабываемым даром.

Как Даль в последнюю ночь Пушкина находился рядом с ним, был в его прощальных грезах: «Ну подымай же меня, пойдем, да выше, выше…», «Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко — и голова закружилась», «Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе!» — так и Тургенев прошел с Пушкиным его последний путь по земле.

Никогда не забыть Александру Ивановичу вьюжную февральскую ночь, сани с гробом, обхватив который рыдал дядька Никита.

Мучительнее всего было чувствовать это страшное одиночество Пушкина в ночи под пляшущий снег и дикий вой вьюги. Его, гордость России, великого поэта современности, крадучись везли из Петербурга к вечному пристанищу. И тысячи людей, те, кто несколько дней окружал дом умирающего поэта, те, кто пошел бы на край света за его гробом, не ведали о том, что только один его друг да верный дядька окажутся в похоронной процессии. А небо прольет снегом замерзшие на морозе слезы, и вьюга, по русским обычаям, которые так были близки Пушкину, заголосит над умершим, заметая его последний след на земле.

В петербургской квартире лежит распластанная, убитая горем жена, то и дело теряющая сознание, и врачи боятся за ее разум. Дети — Маша, Саша, Гриша — недоуменно смотрят на мать, на беспорядок в доме, на растерянных знакомых и родных, беспомощно суетящихся возле их матери. Младшую, восьмимесячную Наташу, не спускает с рук потрясенная Александра Николаевна.

Никогда не забыть Александру Ивановичу, как он велел ямщикам остановиться в Тригорском, возле барского дома. И глаза Прасковьи Александровны Осиповой, ее вскрик, мгновенно остановившийся, не перешедший в вопль отчаяния.

Никогда не забыть, как долбили мужики мерзлую землю, горько сожалея о барине, вспоминая о нем были и небылицы. И как потом в могилу опускали гроб Пушкина на связанных полотенцах.

Жизнь закончилась. Закончилась слишком рано и слишком трагически.

Это он, Александр Иванович, устраивал маленького Пушкина в Лицей и всегда, встречаясь с ним, с интересом приглядывался к мальчику. Его поражало, какая сложная духовная жизнь охватывала это юное существо, с каким изумлением, интересом, желанием понять все смотрели на мир не по-детски серьезные голубые глаза.

Александр Иванович один из первых понял великое дарование Пушкина и следил за ним на протяжении всей мятежной жизни поэта.

Салон Карамзиных

Салон Карамзиных. Здесь, как и у Фикельмонов, Тургенев встречался со своими лучшими друзьями.

Вот Пушкин. Подле него все три его дамы. Наталья Николаевна в блеске своей удивительной красоты. Ее сестра, Александра Николаевна, — прямая и тонкая, резко подвижная, с умным взглядом чуть косящих, как у сестры, только не карих, а серых глаз, с волевым, как у тетушки Екатерины Ивановны Загряжской, подбородком, с гладкой, такой же серьезной, как ее внешность, прической. Екатерина Николаевна — миловидная, смешливая, кокетливая. Волосы в локонах. Вся напоказ. Обе сестры по- своему хороши. Но как же проигрывают они рядом с Натальей Николаевной!

Александр Иванович целует руку хозяйки. У Карамзиных говорят только по-русски. Екатерина Андреевна по-русски приветствует гостя. Лицо у нее не улыбчивое, строгое. Но кто не знает ее доброго сердца, расположения к друзьям дома?

Вот ее дочь, Екатерина Николаевна, большой друг Пушкиных. Она так напоминает Тургеневу ее отца и улыбкой, и движениями, и лицом, что ему и радостно становится вспомнить великого ученого друга, и немножко горько: как всегда, возникает это чувство при возвращении в прошлое.

К Тургеневу подходит Софья Николаевна Карамзина, падчерица Екатерины Андреевны. Она приветливо улыбается, как близкому знакомому, протягивает обе руки. Ее прозвище «Самовар-паша» за то, что она всегда разливает чай, сидя у самовара. Кажется, что хорошее настроение, доброе отношение к людям никогда не покидают Софью Николаевну. Ей незнакома грусть. Кажется, что всегда ее занимают самые высокие чувства и переживания. Но Тургенев знает, что это только кажется. Это всегда лишь великосветский лоск. И печаль ей знакома, и женские пересуды предпочитает она высоким чувствам и разбирается в них значительно лучше.

Грациозно протягивает ручку Тургеневу очаровательная Смирнова-Россет, по прозвищу «Донна Соль» — большая приятельница Пушкина. Это о ней он писал:

И можно с южными звездами

Сравнить, особенно стихами,

Ее черкесские глаза.

Она владеет ими смело,

Они горят огня живей…

Смирнова-Россет преклоняется перед гением Пушкина. И он часто читает ей свои новые стихи. Она любит русскую поэзию, сердцем понимает ее.

Однажды Пушкин прочел ей свои стихи «Подъезжая под Ижоры». Александра Осиповна сказала, что они ей очень понравились.

Пушкин спросил:

— Отчего они вам нравятся?

Она ответила, что ей кажется, что стихи эти как будто подбоченились, будто плясать хотят.

Пушкину очень понравился ее ответ, и он долго смеялся.

Александра Осиповна двигается по-восточному лениво. Она такая же аристократка, как Долли Фикельмон. Так же, как та, остроумна и образованна. Некоторые за глаза называют ее «Академиком в чепце».

Не в гостиной, как другие женщины, а в своем дамском кабинете принимает она своих серьезных гостей: Пушкина, Гоголя, профессора духовной академии, дипломатов.

Она изучает греческий язык. Ночами сидит, склонившись над философско-религиозными книгами. Но нередко, забросив все, окунается в жизнь большого света: танцует до упада, кокетничает, сплетничает с дамами.

Тургенев с улыбкой вспоминает стихи, посвященные ей поэтом Востоковым:

Вы — Донна Соль, подчас и Донна Перец!

Но все нам сладостно и лакомо от вас,

И каждый мыслями и чувствами из нас

Ваш верноподданный и ваш единоверец,

Но всех счастливей будет тот,

Кто к сердцу вашему надежный путь проложит

И радостно сказать вам сможет:

О. Донна Сахар! Донна Мед!

А вот появляется Блудов — министр внутренних дел. Давно Тургенев не встречался со своим прежним приятелем. Тот видит Тургенева издалека и, радостно улыбаясь, идет навстречу с протянутой рукой. Но Александр Иванович на глазах у хозяев, у Пушкиных и других гостей резко отступает назад, с размаху прячет за спину руки и, повышая голос так, чтобы слышали все близстоящие, говорит:

— Я никогда не подам руки тому, кто подписал смертный приговор моему брату.

Блудов побледнел.

В замешательстве гости отходили от Тургенева и Блудова.

Карамзина сказала с негодованием:

— Господин Тургенев, граф Блудов был близким другом моего мужа, и я не позволю оскорблять его в моем доме! Больше не будет неприятных встреч. Слуги будут предупреждены, и когда в моем доме присутствует граф, то господин Тургенев не войдет в него. А когда будете вы, граф будет предупрежден об этом.

И Екатерина Андреевна повернулась спиной к Тургеневу.

Однако в этот раз первым вышел Блудов.

Тургенев поклонился хозяйке и вышел вслед за Блудовым.

— В чем же дело? — недоумевая, спросила Александра Николаевна стоящую рядом с нею Смирнову-Россет.

— А вы разве не знаете? Его брат Николай Иванович, декабрист, был приговорен к смертной казни. Блудов был делопроизводителем Верховной следственной комиссии по делу декабристов. Но все три брата, Александр, Николай и Сергей, вовремя покинули Россию. Николай Иванович просил убежища в Англии, и ему не отказали. Потом смертную казнь заменили вечным изгнанием. Сергей тоже был на подозрении у правительства, и его пытались арестовать в Италии. От волнений он психически заболел и умер. Да и сам Александр Иванович — гуманист, яростный противник крепостного права. Вот и мечется все время из страны в страну.

Александр Иванович в эти минуты вышел из дома Карамзиных и, медленно шагая по улицам, думал о том же.

Из дневника А. И. Тургенева. 1825 г.

«14 июля 5 часов утра. В 6 ½ переехал границу и выехал в Пруссию. Прости, Россия, обожаемое отечество. Что бы ни было со мною в тебе и вне пределов твоих, везде я сын твой, везде будет биться русское сердце во мне, и жизнь 25 лет, службе твоей посвященная, — тебе же посвятится, где бы я ни был. Пусть Фотий и государь Александр безумствуют и преследуют сынов твоих…»

И как же дорого было Тургеневу напутствие знаменитого историка и друга Николая Михайловича Карамзина. Как часто в чужих странах он перечитывал это письмо:

«Для нас, русских с душою, одна Россия самобытна, одна Россия истинно существует: все иное есть только отношение к ней, мысль, привидение. Мыслить, мечтать можем в Германии, Франции, Италии, а дело делать единственно в России, или нет гражданина, нет человека: есть только двуножное животное, с брюхом и с знаком пола, в навозе, хотя и цветами убранном. Так мы с Вами давно рассуждали».

Он шел медленно, иногда останавливался. Рисовались картины детства, юности. Вспомнил, как отец — богатый симбирский помещик Иван Петрович с писателем Новиковым создал дружеский кружок, целью которого было просвещение и гуманизм. При Екатерине II кружок этот был разгромлен. Новиков посажен в крепость. Отец получил приказ безвыездно жить в родовом имении Тургенево.

Так было до 1796 года, когда Павел I прекратил ссылку отца и назначил его директором Московского университета. Александр поступил в университетский пансион. И вот в эти-то годы на жизненном пути Александра Ивановича появился Карамзин. Он был дружен с отцом.

И сейчас, шагая по улицам, он вспоминал Карамзина, которого почитал восторженно, вспоминал только что сказанные взволнованные слова Екатерины Андреевны, и ему становилось не по себе.

«Блудов — подлец, — думал он, — но зачем я испортил вечер хозяевам?»

«Хроника русского»

И вот он снова в чужих странах ищет царство «чистого разума». Но и там он видит только напряженную классовую борьбу.

Вечерами подолгу сидит Тургенев за письменным столом и все, что видит он в чужих странах, записывает в дневник, описывает в письмах друзьям. Его письма на родине обсуждаются писателями пушкинского круга — столько в этих корреспонденциях они находят нового, интересного о жизни Западной Европы. И вот эти письма наконец, в 1827 году, были напечатаны в журнале «Московский телеграф» под названием «Письма из Дрездена». Пушкин посоветовал в последующих изданиях озаглавить их «Хроника русского». Так навсегда и осталось это заглавие.

За границей Тургенев знакомится с Вальтером Скоттом, гостит в его родовом замке в Шотландии. Знакомится со Стендалем, Шатобрианом, Адамом Мицкевичем, Проспером Мериме, который потом, после смерти Пушкина, переведет на французский язык «Пиковую даму», «Выстрел», «Цыган», «Гусара». А в 1868 году опубликует статью о Пушкине и поставит его на первое место в европейской поэзии XIX века.

А на родине, для которой Тургенев мечтает об отмене крепостного права, в 1830 году начинает выходить «Литературная газета» Дельвига.

Пушкин, Вяземский и Дельвиг стремились сделать Тургенева зарубежным корреспондентом газеты. 23 апреля 1830 года Вяземский писал Тургеневу в Париж:

«Посылаю тебе, любезнейший друг, от Дельвига его „Газету“ и седьмую песню „Онегина“. В „Газете“ означил я имена авторов над некоторыми статьями. Пиши литературные письма для „Газеты“ нашей и присылай ко мне; пиши, хотя не письма, а так, кидай на бумагу свои литературные впечатления и пересылай ко мне, а мы здесь это сошьем. Надобно же оживлять „Газету“, чтобы морить „Пчелу“ — пьявку, чтобы поддержать хотя один честный журнал в России».

Как радовался Тургенев предложению «Газеты»! Но вскоре началась июльская революция, и корреспонденции из Парижа не могли быть напечатаны в «Литературной газете».

В 1831 году Тургенев снова на родине.

Он встречается с Пушкиным. Александр Сергеевич читает другу «Евгения Онегина» — пока еще со строфами о декабристах.

И какие друзья!

18 июня 1832 года Тургенев вместе с Жуковским уезжает за границу.

Накануне Тургенев посетил Жуковского.

Он вошел в его кабинет и еще в дверях, здороваясь, сказал:

— Я на секунду, Василий Андреевич. И садиться не буду.

Жуковский пошел к нему навстречу.

Остановились посредине комнаты.

— Всю ночь не спал, — сказал Тургенев, — и пришел к выводу: тебе, воспитателю наследника, негоже ехать на одном пароходе со мной, политически ненадежным человеком.

— Во-первых, все же садись, — сказал Жуковский, показывая на кресло и придвигая второе кресло напротив. — Садись, говорю. — И он потянул Тургенева за руку. Тот повиновался.

Жуковский опустился в кресло напротив.

— Во-вторых, — сказал он, — не городи глупостей. Едем вместе, как и договорились. За меня не тревожься. Не в таких положениях бывал.

Тургенев еще возражал некоторое время, но затем согласился, успокоился.

18 июня 1832 года на пароход, вместе с Тургеневым и Жуковским, сели Пушкин, Вяземский и Энгельгардт. Они провожали друзей до Кронштадта.

До этого был у них прощальный обед в клубе. Все старались развеять грусть Тургенева, который боялся, что родину покидает навсегда, что правительство не разрешит ему возвратиться.

Жуковский пытался разубедить его в этом. Вяземский подтрунивал:

— Страхом обуреваемый, Тургенев кушает, как всегда, отлично! — И, обращаясь к остальным, рассказывал: — Как-то раз, плотно пообедав, медлительный и грузный Тургенев довольно бодро гулял по улицам Петербурга. Увидел его я и спрашиваю: «Что это с тобой? Почему не сидишь, как обычно, не лежишь, а гуляешь после обеда?» — «Да я боюсь, что до ужина не проголодаюсь. Ужин-то сегодня раньше обычного».

Все смеются, зная страсть Тургенева плотно и вкусно поесть.

— Что это ты меня таким объедалой и лежебокой представляешь? — ворчит он недовольно.

— Нет, Александр Иванович, — говорит Вяземский, — мы все знаем, что с любовью покушать и поспать в тебе сочетается удивительная подвижность. Ты же целый день в бегах. И бегаешь не просто так, а по самым добрым делам: все кому-то помогаешь, за кого-то хлопочешь. Знаем, что и своих денег не жалеешь, чтобы помочь нуждающемуся. Все знаем, дорогой друг!

Затем, улыбаясь, Вяземский продолжает:

— И знаем, как один приятель твой из Москвы отправил через Булгакова тебе письмо с надписью на конверте: «Беспутному Тургеневу, где-нибудь на распутье».

Громкий смех покрыл слова Вяземского.

— Ну что же, на прощание еще что-нибудь припомните, — добродушно говорит Тургенев, большой рукой простого крестьянина приподняв бокал с вином, и, прищурившись, разглядывает его красивый цвет.

— Припомню, — говорит Вяземский. — Друзья, послушайте. В Англии Тургенев познакомился с Вальтером Скоттом, который пригласил его погостить в своем имении. Тургенев поехал, но дорогой вспомнил, что не читал ни одного произведения писателя. Он срочно свернул к книжному магазину, купил первый попавшийся роман Вальтера Скотта. Дорогой, перелистывая страницы, пробежал его. Запомнил несколько цитат. Наш друг здорово умеет вставлять где надо цитаты. Слушаешь их и думаешь: ну Александр Иванович, видно, всю жизнь от книг не отрывается. А ведь читать-то ему особенно и некогда.

Тургенев только собрался шумно рассердиться на друга, но тот сделал жест рукой: дескать, подожди, дослушай. И продолжал:

— С присущим ему острым умом, сметливостью, проницательностью наш друг умеет схватить суть книги, лишь пробежав ее глазами. Будь он более усидчив, он оставил бы по себе большой след в литературе и на государственном поприще. Еще напомню, Александр, как Карамзин говорил, что доброта и благодушие испаряются изо всех твоих потовых скважин.

— А страх твой о том, что тебя больше не впустят в Россию, оставь, — говорит Жуковский, — не бойся, поможем.

…Когда из Кронштадта пароход поплыл прочь от родины, Тургенев стоял на палубе подле Жуковского и смотрел, как Пушкин, Вяземский, Энгельгардт прощально помахивали платками. И, несмотря на увещевания Жуковского, сердце его разрывалось от горя. Потом силуэты друзей стали неразличимы. И он смотрел уже на сизые пенистые волны, разбивающиеся о нос парохода и водный простор, распростершийся впереди.

— Вот так всю жизнь — туда и обратно. Вне родины. Один. Без семьи, — сказал он Жуковскому.

— Но с друзьями! И с какими друзьями! — утешил Жуковский.

Тургенев поглядел на Жуковского, ничего не сказал, но подумал, что друзья-то у него действительно настоящие, задушевные, преданные. Он с нежностью вспомнил Пушкина, с глубоким уважением подумал о Вяземском. А Жуковский — вот стоит рядом, человек необыкновенной души и такой же одинокий, как он.

Глаза Тургенева увлажнились. И стало ему не так одиноко. А в это время солнце прорвалось сквозь угрюмые тучи, тепло и ярко заиграло на палубе. Волны из сизых стали ласково-голубыми, и водный простор, распростершийся до горизонта, поманил куда-то вдаль, в новое, неизведанное, нужное для любимого отечества, для друзей, оставшихся там, на берегу Кронштадта.

Снова на родине

Жуковский, как всегда, был прав. В 1834 году Александр Иванович возвратился на родину. В этот приезд он долго жил в своем имении Тургенево.

Старый дом, где прошло детство, доставил горькую радость. Вспомнилось, как братья Тургеневы — Александр, Николай и Сергей — уезжали за границу продолжать свое образование в Геттингенском университете. По тем временам это было прогрессивное учебное заведение. В «Хронике русского» Тургенев рассказывал, что один из русских студентов, обучающихся в этом университете, писал:

«Без сомнения приближается время, когда литература моего отечества распространится по всей Европе и когда язык наш будет одною из существенных принадлежностей хорошего воспитания».

В «Евгении Онегине», представляя читателям Ленского, Пушкин писал: «С душою прямо геттингенской». Эту строфу он посвящал своим друзьям свободолюбивым, обучавшимся в Геттингенском университете, в том числе и братьям Тургеневым.

Тургенев ходил по аллеям своего поместья и в эти уединенные часы, любуясь русской природой, часто думал о славе своего отечества — Пушкине. Он вместе с ним был участником Арзамасского братства.

Когда впервые Пушкин появился в Арзамасском братстве, ему по душе пришлись веселые атрибуты его: и арзамасский колпак, и отлично запеченный арзамасский гусь на столе. Как заливался поэт своим звонким смехом, когда произносились надгробные речи литературным противникам! И с каким удовольствием принял прозвище «Сверчок». Они, эти прозвища, были обязательными для всех и взяты из стихов Жуковского.

Оду «Вольность» Пушкин писал в доме братьев Тургеневых. Он закрыл двери столовой, улегся на диван, исписанные листы опускал прямо на пол. А братья охраняли покой поэта, ходили на цыпочках, разговаривали вполголоса. И только тогда осмелились войти в столовую, когда тишину дома пронзил звонкий голос поэта:

— Братья, где вы?

Тургеневу первому Пушкин сообщает: «Пишу новую поэму „Евгений Онегин“, где захлебываюсь желчью. Две песни уже готовы…»

А потом, в один из приездов Тургенева в Россию, он читал ему написанное. И как же ждал, как же ждал годы Тургенев, когда Пушкин закончит своего «Онегина», мысленно предсказывая вечную жизнь этому произведению! И ведь не ошибся! А какой восторг испытал он, когда в Петербурге Пушкин читал ему «Медного всадника», запрещенного Николаем I! Его великий друг, краса любимой родины, читал великое произведение. Тургенев сидел, вернее, лежал в кресле, по обычаю закрыв глаза, а может, оттого, что не хотел показать слезы восторга.

Дома в дневнике он записал одно слово: «Превосходно». А в душе поднимались буря, недоумение. В его беспредельно добром сердце рождался даже гнев. Он недоумевал, как можно было не понять, не оценить величие написанного Пушкиным.

И сейчас вот, в этот приезд на родину, Тургеневу так спокойно, так радостно в своем поместье. С любовью оглядывает он русские березки, за время его отсутствия поднявшиеся ввысь, нежно-зелеными головами своими запутавшиеся в темной зелени елей. С радостью медленно шагает по знакомым, заросшим травой и цветами дорожкам.

С тихой грустью вечерами встречает месяц на ясном просторе неба, усеянном звездами. Картина родная с детства. Все так, как было. Все так, как будет, когда следы на земле его, Тургенева, сотрет время.

Ночами сидел он за письменным столом, кончая свои заграничные записи:

«Кончена сия книга в Тургеневе 1 июля 1834 года, в малом флигеле, на столе управляющего, в 1-м часу утра, в воскресенье. Меня прерывали крестьяне с дарами: но помеха эта не затрудняла меня. Женева и Тургенево слиты в сей книге, как в моей душе и в судьбе моей. О брат! отсутствие твое не мешает мне действовать здесь по сердцу твоему. Тени праотцов, утешьтесь и вы! Отец, призри на своего сына, прах твой мысленно лобызающего».

Отсутствие брата действительно не помешало Александру Ивановичу действовать так, как хотел бы тот. Он перевел крестьян в Тургеневе с барщины на оброк.

Об этом писал Пушкин в «Евгении Онегине»:

«Ярем он барщины старинной оброком легким заменил».

В 1835 году Александр Иванович Тургенев снова уезжает за границу.

Он увлеченно работает в архивах Парижа, Лондона, Рима, Ватикана, собирая материалы русской истории для будущих историков России.

А вскоре на родине уже выходит пушкинский «Современник».

В его первом номере, на первой странице, помещено стихотворение «Пир Петра Первого»:

Нет! Он с подданным мирится;

Виноватому вину

Отпуская, веселится;

Кружку пенит с ним одну;

И в чело его целует,

Светел сердцем и лицом;

И прощенье торжествует,

Как победу над врагом.

Об этом в дневнике (1836 г.) писал Л. И. Голенищев-Кутузов:

«Вторник 14. Наконец появилось то, что ожидалось с таким нетерпением — „Современник“ Пушкина, и с первой же страницы чувствуется отпечаток его духа; Пир в Петербурге повествует в гармоничнейших стихах о пире, устроенном Петром Великим не в честь победы и торжества, рождения наследника или именин царицы, но в честь прощения, оказанного им виноватым, которых он обнимает, — стихи звучат по-пушкински, выражения, свойственные ему, так, например, спрашивая о причине пира, он говорит (далее идет четверостишье). Не распространяясь уже о стихе, сама идея стихотворения прекрасна, это урок, преподанный им нашему дорогому и августейшему владыке, — без всякого вступления, предисловия или посвящения журнал начинается этим стихотворением, которое могло быть помещено и в середине, но оно в начале, и именно это обстоятельство характеризует его…»

Так примерно и Тургенев воспринял первый номер пушкинского «Современника». Он был счастлив.

А в 1836 году Пушкин публикует на страницах «Современника» «Хронику русского».

16 января 1837 года Тургенев получил письмо от Пушкина:

«Вот Вам Ваши письма. Должно будет вымарать казенные официальные фразы и так же некоторые искренние, душевные слова, ибо не мечите etc. Что Вы вставите, то постарайтесь написать почетче! Думаю дать этому всему вот какое заглавие: Труды, изыскания такого-то, или А. И. Т. в Римских и Парижских архивах. Статья глубоко занимательная».

В 1838 году Александр Иванович вновь возвращается на родину. Цель его приезда — продать Тургенево. Надо было деньгами помочь брату. То, что сам он оставался без всяких доходов, его, как обычно, не беспокоило.

Беспокоило то, что землю надо было продавать с крестьянами. «Сердце неспокойно за них», — с горечью говорил он.

В этот приезд свой горевал он еще и о том, что во время обыска у Чаадаева забрали временно оставленный у него портрет Александра Ивановича, написанный Брюлловым.

«Без боязни обличаху»

В Италии Тургенев познакомился со своим знаменитым соотечественником — художником Карлом Павловичем Брюлловым.

— А вашу знаменитую «Гибель Помпеи» я не видал, — как-то со вздохом сказал Тургенев Брюллову.

— Ну что же, она здесь, у меня, приезжайте. Посмотрите.

Но Александру Ивановичу показалось, что приглашал он его с неохотой. Видимо, почитатели здорово надоели художнику своими посещениями.

И Тургенев не спешил. Собирался к Брюллову неоднократно. Но бывало, как вспомнится его равнодушная улыбка и сквозь зубы сказанное: «Ну что же, она здесь, у меня, приезжайте. Посмотрите», сразу же пропадало желание.

Но однажды он все же пересилил себя и в дневное время позвонил в квартиру Брюллова.

Открыл сам хозяин. Приветливо улыбнулся:

— Пришел все же, соотечественник. А я думал, интерес пропал.

— Интерес не пропал. А вот беспокоить боялся.

Брюллов провел Тургенева в студию. Это была очень большая, очень светлая комната, беспорядочно заваленная полотнами, подрамниками, ящиками, обломками дерева.

Но Тургенев ничего этого уже не видел. Перед ним была огромная картина, которая в одно мгновение заставила его забыть, где он, и перенесла его в далекое, страшное прошлое.

Неудержимая сила стихии. Лица, позы людей, обреченных, страдающих. Ему становилось страшно, точно сейчас эта стихия обрушится сюда, захватит его своей грозной силой. Он ощущал себя маленьким, беспомощным, одиноким.

Он стоял как заколдованный. Наверное, стоял очень долго. Его больные ноги напоминали о себе. Он оторвался от картины, в стороне увидел стул. Взял его, придвинул на то место, где стоял. Сел. Даже не сел, а, как обычно, полулег, чтобы опираться на ноги.

А Брюллов стоял рядом и тоже не помнил о госте. Он не сводил горящего взора с своего творения, и брови его иногда чуть-чуть вздрагивали, как бы пытаясь хмуриться.

Наконец Тургенев опомнился. Понял, что надо уходить. Не любезно было не поговорить с хозяином, но он не мог. В мыслях было одно: «Совершенство!» И он сказал это, горячими руками пожимая прохладные гибкие руки Брюллова.

«Тюлень тюленем, русский увалень!» — подумал он о себе на улице. Но все же запомнил, что художник приглашал его обязательно зайти еще. «Картины надо смотреть не единожды», — сказал он.

Второй раз Тургенев не заставил себя долго ждать. Он сразу же с удовольствием уселся на стул и снова ушел в другой мир. В этот раз он особенно изучал детали. Художник был прав, что «картины надо смотреть не единожды». Александр Иванович изучал лица на полотне. Все разные. Каждый страдает и умирает по-разному, как видно, и жил каждый по-разному.

— Какое мастерство! Какое великое мастерство! — неоднократно повторял он.

И уходя:

— Но эта картина должна быть в России. Она не может жить в других странах. Пусть обойдет мир и вернется на родину создателя.

Брюллов ничего не ответил. Он писал картину по заказу. Миллионеру Демидову, а не Брюллову принадлежало теперь это гениальное произведение.

…Вспомнился Тургеневу и другой случай: неожиданно Брюллов сказал ему:

— Хотите, Тургенев, я напишу ваш портрет?

Александр Иванович растерялся.

— Мой портрет? — переспросил он.

— Да, ваш. Завтра же и приходите в это время.

«Как же так, — думал в смятении Тургенев в ту ночь, лежа в кровати. — Как же так? Меня, неуклюжего, некрасивого, немолодого? Почему меня? Когда он отказывается писать прославленных красавиц и знаменитых людей? Почему меня?» Но он так и не ответил на этот мучительный вопрос и заснул сладким сном, как обычно, глубоким, без сновидений.

А назавтра, усаживаясь за стол, за которым решил писать его Брюллов, он высказал ему свою просьбу:

— Мне хотелось бы, чтобы портрет этот вызывал память о всех четырех братьях Тургеневых.

Брюллов некоторое время молчал, и Тургенев решил, что просьба его художнику пришлась не по душе. Но затем он сел напротив Тургенева и завел разговор о братьях Александра Ивановича.

Брюллов выполнил желание Александра Ивановича. Портрет получился удачным.

Тургенев сидит за столом. Лицо простое, русское, усталое и равнодушное. Утомленные глаза. По-ребячьи вьющиеся волосы. Большие, тяжелые руки. На столе книга Николая Ивановича Тургенева «О налогах», письмо Сергея Ивановича и листок с «Элегией» Андрея Ивановича. А внизу подпись: «Без боязни обличаху».

Зинаида Волконская

Имение Тургенево было продано. Но и в последующие годы не раз Александр Иванович приезжал туда побродить по парку, погрустить, вспомнить былое.

Заросшие дорожки парка почему-то напоминали ему итальянскую виллу Зинаиды Александровны Волконской, где был установлен первый памятник Пушкину: стела, взлетающая в небо. Когда Тургенев увидел этот памятник, он долго стоял над ним, разглядывая древнеримскую плиту из мрамора, сверху украшенную барельефом с изображением орла — символа победы.

— Нравится? — спросила его Зинаида Александровна.

— Нравится, — как всегда коротко ответил Тургенев. — Главное — дорого то, что вы не забыли Пушкина. И не только его: вот памятник Веневитинову, вон — Карамзину.

— Это «Аллея воспоминаний», — сказала Зинаида Александровна. — Когда-нибудь все это превратится в развалины. Вот поэтому, дорогой Тургенев, смотрите внимательно и опишите подробнее «Аллею воспоминаний». Ваши творения дольше останутся для потомков.

— Вы думаете?! — усмехнулся Тургенев.

— Однако гости собираются. Пора и нам с вами в дом.

И они повернули к трехэтажному дому, который как бы продолжал древнюю стену из камня времен императора Клавдия.

Дом от стены отделяла лестница, ведущая в сад. Они поднялись по этой лестнице, миновали грот в стене, где в жаркие часы любили отдыхать гости Волконской — Жуковский, Гоголь, Вяземский.

Гостиная располагалась в нижнем этаже. Она напомнила Тургеневу гостиную Зинаиды Александровны на родине, ее так называемые «академические обеды», тем более, что сейчас здесь, как и прежде, был Жуковский. Остальных гостей Александр Иванович не знал.

Зинаида Александровна представила Тургенева. Он поклонился, затем подошел к Жуковскому, сел рядом с ним в кресло и высказал свои впечатления о гостиной.

— Ты прав, — отозвался Жуковский. — Я сегодня вспоминал, как на одном «академическом обеде», где Пушкин был впервые, Зинаида спела его элегию «Погасло дневное светило…» Ему было приятно. Он краснел, как мальчишка. Ты заметил, эту детскую черту — краснеть от гнева, радости, смущения — он не потерял до последних своих дней. И еще, бывая здесь, я не раз представлял себе тот прощальный вечер, который провела в салоне Зинаиды 26 декабря 1826 года Мария Николаевна Волконская, уезжая к мужу в Сибирь. Был тогда и Пушкин. Как волновался он, навсегда прощаясь с Марией Волконской! Как сумела прекрасная хозяйка предоставить последнюю, горькую, правда, радость жене брата своего мужа, этой удивительной русской женщине. Как пели тогда! Как играли на клавикордах лучшие исполнители того времени!

Друзья вспоминали. А Зинаида Александровна села за клавикорды. Жуковскому и Тургеневу виден был ее безупречный профиль, светлые волосы с легкими газовыми украшениями наподобие венка. И такие же легкие украшения окутывали шею ее и плечи.

Она была уже не молода, но еще хороша. Разносторонне талантлива: композитор, прекрасная певица, поэтесса, прозаик.

Немного помолчав, Зинаида Александровна сказала:

— Я написала оперу «Жанна д’Арк». Здесь, в Италии, я уже несколько раз исполняла роль Жанны. Спою вам из этой оперы.

Руки ее опустились на клавиши.

Вначале воцарилась тишина. Потом грустная мелодия заполнила зал, и неожиданно грозно и сильно размыл эту мелодию прекрасный голос Зинаиды. Пела она на итальянском языке, пела с чувством, увлеченно, владела удивительной дикцией.

Потом, когда гости до боли отхлопали ладони, читал свои стихи Жуковский. А Тургеневу вспомнились стихи Пушкина, посвященные Зинаиде Александровне, и он попросил разрешения прочесть их:

Среди рассеянной Москвы,

При толках виста и бостона,

При бальном лепете молвы

Ты любишь игры Аполлона.

Царица муз и красоты,

Рукою нежной держишь ты

Волшебный скипетр вдохновений,

И над задумчивым челом,

Двойным увенчанным венком,

И вьется и пылает гений,

Певца, плененного тобой,

Не отвергай смиренной дани,

Внемли с улыбкой голос мой,

Как мимоездом Каталани

Цыганке внемлет кочевой.

Александр Иванович искренне уважал Волконскую за многочисленные таланты, и за приветливость, и за глубокую память о родине. Да и в жизни ее много общего было с Тургеневым. Как и он, она стала неугодной правительству за связь с сосланным Волконским и вынуждена была уехать из России.

Был на нее жандармский донос: «Между дамами две самые непримиримые и всегда готовые разорвать на части правительство — княгиня Волконская и генеральша Коновницына. Их частые кружки служат средоточием всех недовольных, и нет брани злее той, какую они извергают на правительство и его слуг».

В этот вечер, покидая виллу Волконской, Тургенев и Жуковский, разговаривая, медленно шли к воротам. Они вышли на улицу. Остановились полюбоваться на герб князей Белосельских-Белозерских на воротах виллы. Зинаида Александровна в девичестве была княгиней Белосельской-Белозерской.

«…Простился с ним»

28 января 1837 года на столе Тургенева лист бумаги с записью:

«…1 час. Пушкин слабее и слабее… Надежды нет. Смерть быстро приближается, но умирающий сильно не страдает, он покойнее. Жена подле него… Александрина плачет, но еще на ногах. Жена, — сила любви дает ей веру — когда уже нет надежды! Она повторяет ему: „Ты будешь жить!“»

С трудом сдерживая слезы и не разбирая букв, Тургенев пытается писать дальше:

«Опять к Пушкину, простился с ним. Он пожал мне два раза, взглянул и махнул тихо рукою».

Тургенев не мог больше писать. В памяти прощальный взгляд Пушкина, слабое пожатие руки… Встал. Прошелся по комнате, снова сел за стол, взял в руки перо, но рука не слушалась, дрожала. И то, что не дописал в тот день, вылилось в письме к двоюродной сестре Нефедьевой первого февраля 1837 года:

«Одна, так называемая, знать наша или высокая аристократия не отдала последней почести Гению Русскому: она толкует, следуя моде, о народности и пр., а почти никто из высших чинов двора, из генерал-адъютантов и пр. не подошли к гробу Пушкина. Но она болтая по-французски, по своей русской неграмотности, и не вправе печалиться о такой потере, которой оценить не может».

И еще он писал Нефедьевой, возвратившись из Михайловского, похоронив Пушкина у Святогорского монастыря:

«Я сказал, что не приму ни казенных прогонов etc, ни от семейства. Недаром же любил меня Пушкин, особливо в последние дни его».

14

Самолет приземлился. Долли спустилась по лестнице, и первое, что поразило ее, — это воздух! Удивительный воздух, насыщенный силой, здоровьем, бодростью. Кажется, первый раз в жизни она вздохнула по-настоящему, почувствовав удовольствие от глубины вздоха и чистоты воздуха.

Солнце слепило, заливало аэродром. Небо над головой блестело лазурью.

Долли вошла в здание вокзала. Получила чемодан. Постояла в раздумье: сдавать его на хранение или сразу же взять с собой. Решила не сдавать.

Подошла к кассе. Спросила кассиршу, не скажет ли она, где находится нужная ей библиотека.

Бойкая молодая женщина, с белесыми глазами и в цвет им короткими вьющимися волосами, многословно, как бы наскучившись от длительного молчания, бестолково принялась объяснять Долли. Понять было невозможно. Только прояснилось, что библиотека в центре города, а центр города далеко от аэродрома.

Долли вышла из здания аэровокзала. Огляделась. Видимо, нужно было взять такси. Она подошла к остановке. Но машин не было. Вблизи стоял только «газик», возле которого, что-то исправляя, суетился человек в военной форме.

«Здесь, наверное, не раз бывал Григорий», — подумала Долли, и сердце ее забилось тревожно и радостно. О своем чувстве друг к другу они признались в письмах. Какой же будет их встреча? И неужели сейчас он не чувствует, что она почти рядом? А если его нет? Вдруг отправили куда-то с заданием? Что тогда?

Но это все потом. Сначала найти библиотеку, к директору которой у нее письмо.

Время шло. Такси не было. Долли почувствовала, что ноги начинают уставать.

— Простите, вам куда ехать? Я могу довести вас.

Около Долли остановился молодой офицер. Он показал рукой на близстоящий «газик».

— Мне в центр. В библиотеку. — Долли назвала улицу и номер библиотеки.

— Отлично. И мне по пути.

Он подхватил чемодан и, заметив нерешительность Долли, улыбнулся:

— Не беспокойтесь, доставлю по точному адресу.

И она пошла за ним следом, испытывая неудобство и благодарность к молодому военному.

Она села с ним рядом. Он включил мотор, и машина пошла с нарастающей скоростью, сначала, видимо, по окраинным улицам с небольшими домами. Потом ворвалась в центр.

— Вот он какой, Иркутск, — задумчиво сказала Долли.

— Вы издалека? — спросил офицер.

— Из Москвы.

— В командировку?

— Да.

— Ну, что Москва? Шумит, гремит, задыхается в жаре?

— И гремит и задыхается. Но все же жить можно, — улыбнулась Долли.

Они пересекали какие-то улицы, свертывали в переулки. Новые многоэтажные дома чередовались со старинными, видимо еще купеческими, особняками. Город был уютный, приятный. А радость в сердце Долли делала его радостным и яркое сибирское солнце наполняло мягким светом.

— Ну вот и приехали.

Он остановил машину, вынес чемодан, поставил на крыльцо дома с надписью: «Библиотека». Долли смущенно подумала: «Не платить же офицеру за его услугу!» — и протянула ему руку:

— До свиданья. Большое спасибо вам.

Он пожал ее руку и осведомился:

— А как же зовут мою пассажирку?

— Долли.

Видимо, он не очень был осведомлен в литературе и воспринял это имя как редкое, никогда ему не встречавшееся. Молодому офицеру явно хотелось продолжить дорожное знакомство.

— А меня зовут Евгением. Может, пожелаете осмотреть город? Скажите — я заеду за вами в любое время.

— Спасибо. Мне трудно сейчас распорядиться своим временем.

— А я, если разрешите, позвоню на днях сюда, в библиотеку. Вы ведь здесь будете работать?

— Не знаю, здесь ли.

— Но я все же буду звонить.

И Долли пришлось согласиться.

Она вошла в библиотеку. Миновала коридор. Разделась у дежурной по вешалке. Попросила поставить чемодан.

Заведующая библиотекой встретила ее в дверях своего кабинета. Это была очень пожилая женщина, с совершенно седыми, коротко подстриженными волосами, гладко причесанными. У нее были блеклые голубые глаза и бледное, морщинистое лицо.

— Здравствуйте, Людмила Николаевна, — сказала Долли. — Я из Москвы.

— Вы Долли Кутузова? Я получила телеграмму от вашей заведующей с просьбой подыскать вам место жительства.

Долли была изумлена. «Конечно, это маминых рук дело. Значит, и письмо не понадобится».

— Да, я Кутузова. Простите, что побеспокоили вас по поводу меня.

— Ну какое беспокойство? Вы надолго сюда?

— Не знаю даже. Как поживется.

Долли привыкла говорить правду. Тем более что эта женщина с милой улыбкой, озаряющей лицо, сразу же стала ей симпатична.

— Ну и отлично, а пока познакомьтесь с нашей библиотекой. Она не очень большая, но я всю жизнь отдала ей и люблю, как собственное дитя. А детей и семьи у меня не было. Следовательно, вся душа здесь. Потом пойдемте ко мне. Живу я рядом. У меня и поживете. Я буду рада.

— Большое спасибо вам, Людмила Николаевна. Только я боюсь стеснить вас.

— А этого не бойтесь.

После рабочего дня, который, как обычно, затянулся изрядно, Людмила Николаевна увела Долли к себе.

Ужин они готовили вместе. Людмила Николаевна посмеивалась над совпадением имени гостьи с именем приятельницы Пушкина. После ужина учила ее не «грызть», как говорила Долли, а «щелкать», как говорят сибиряки, кедровые орехи.

— Не вдоль, а поперек, — приговаривала она, — не давите сильно зубами, а то перекусите. Семечко должно остаться целым.

А Долли смеялась, что начала осваивать одну из сибирских премудростей.

…Долли поднялась на третий этаж, протянула руку к звонку, но не решилась нажать кнопку. Она вдруг почувствовала такое волнение, что даже радость предстоящей встречи с Григорием померкла. Как отнесутся к ее такому внезапному приезду его родители? Что она скажет им? Солжет, что у нее командировка? Но ей так трудно говорить неправду. Все существо ее протестует против этого. И ей кажется, что нет ничего унизительнее лжи. Может быть, Григорий еще ничего не говорил родителям о ней. И они ее не знают совсем. Как же права была мама, настаивая, чтобы она не приезжала неожиданно, а списалась с Григорием.

Но «мосты были сожжены», и Долли нажала кнопку звонка. Дверь открыла женщина средних лет, несколько полноватая, невысокого роста, с такими же, как у Григория, темными, бархатистыми глазами.

— Здравствуйте, Надежда Сергеевна. Я к Грише. Я Долли Кутузова… Из Москвы…

Долли поняла, что мать Григория все знала о ней. Мгновенное изумление, даже некоторая растерянность, замешательство сменились внимательной приветливостью.

— Здравствуйте, Долли. Проходите. Гриши, правда, нет, но он сегодня придет, и, наверное, скоро.

…Они сидели в креслах за низким продолговатым столиком, приглядывались друг к другу. Еще в дверях, как только Надежда Сергеевна увидела Долли, она сердцем матери почувствовала, что эта девушка — судьба Григория, ее судьба.

Неподкрашенное личико, скромная одежда и то, как она, здороваясь, чуть присела перед ней в старинном книксене, сразу же расположили Надежду Сергеевну к Долли. Она поняла, что эта девушка живет своим умом: веяние моды для нее ничто. И вдруг только сейчас она почувствовала, как надоели ей одинаковые джинсы, одинаковая стрижка, одинаковый голубой тон на веках женщин. Григорий верно подметил, что там, в ее царстве книг, — мир совершенно другой.

— Гриша не знает, что я должна приехать. Командировка получилась внезапной, — опуская глаза, чтобы Надежда Сергеевна не поняла, что она говорит неправду, сказала Долли.

— Вы первый раз в Сибири?

— Первый раз. Я вчера прилетела. Немного посмотрела город. Понравился он мне. Я по рассказам Гриши таким и представляла его.

— Где же вы остановились?

— У знакомой, — снова опустила глаза Долли.

Послышался звук открываемого замка и голос Григория, такой знакомый, родной голос:

— Мама, ты знаешь, я видел девушку, так похожую на Долли, что мне показалось, будто это она и есть. Я бросился за ней, но в это время толпа из кинотеатра заслонила ее. Надо же, такое сходство и в одежде и в походке!

Мать встала навстречу сыну, и он вначале увидел только ее.

— Да нет, сынок, ты не ошибся. Это была действительно Долли. Сейчас мы с тобой будем угощать ее чаем. — И она вышла из комнаты, чтобы не быть лишней в такую минуту.

— Долли! — растерянно рванулся к ней Григорий. — Моя Долли! Ты здесь? Какими судьбами? Нет, это мне, наверное, снится.

Долли поднялась. Шагнула навстречу. В форме курсанта военного училища он в первый момент показался ей каким-то чужим. Но, приглядевшись к его сияющим радостью глазам, она с трудом сдержалась, чтобы не обнять его, не прижаться разгоряченным лицом к его груди. «Но ведь мы не одни», — мелькнуло в мыслях, и она, улыбаясь, с увлажнившимися глазами, протянула ему обе руки.

Он взял ее руки в свои и, не выпуская их, смотрел на нее счастливыми глазами.

— Как ты появилась здесь?

— Села в Москве в самолет, пролетела несколько часов и опустилась в Иркутске! — засмеялась Долли счастливым смехом. И шепотом: — Надежде Сергеевне я пока сказала, что в командировку. А на самом деле в отпуск.

— Какая же ты умница! А где остановилась?

— У одной женщины…

— У нас большая квартира. Я скажу маме. Ты поживешь у нас.

— Григорий, ни в коем случае, — отрывая руки от его рук, серьезно сказала Долли. — Понял? Никаких разговоров на эту тему. Я устроилась очень хорошо.

— Как я соскучился по тебе! Если бы знала ты, по скольку раз я перечитывал твои письма! А твои странствования в девятнадцатый век читал и маме и отцу. Я покажу тебе потом — они подшиты в особой папке. Долли, дорогая моя, неужели же в самом деле ты здесь, в моем доме, со мной! — Он хотел обнять ее, прижать к себе. Но она отвела его руки и глазами указала на дверь.

— Скажи, ты любишь меня? — почти шепотом спросил Григорий. — Я ведь никогда не слышал от тебя этого признания.

— Иначе зачем бы я была в Иркутске, в этом доме, Гриша! — прошептала Долли.

— Нет, ты скажи, пожалуйста, скажи, ты любишь меня?

— Люблю, Гриша. Очень люблю. На всю жизнь.

В дверях появилась Надежда Сергеевна. На подносе она несла блюдо с бутербродами, коробку печенья, конфеты в вазочке, фрукты.

— Гостья вы, Долли, неожиданная, поэтому, как говорится, чем богаты, тем и рады. Садитесь к столу.

Григорий помогал матери накрывать на стол. А Долли сидела притихшая. Все тревоги покинули ее. Она была счастлива по-настоящему. Только еще раз стало ей немного страшно, когда она поняла, что сейчас придет отец Григория.

И он вошел неслышно, потому что был в мягких домашних туфлях, — высокий, почти седой, в темных очках, закрывающих глаза. Выглядел он много старше Надежды Сергеевны. Извинился за свой костюм (был он в домашней куртке), сославшись на нездоровье.

Долли встала, сказала:

— Здравствуйте, Иван Егорович.

Он поклонился ей, но руки не подал и сел за стол.

Долли показалось, что в его присутствии чуть-чуть насторожилась мать и сын старался не показать своей радости.

Некоторое мгновение все молчали.

Тишину нарушил Иван Егорович:

— Гриша читал нам ваши записки, Долли. Очень интересно. Продолжаете писать?

— Продолжаю.

— Что же побудило вас к этому?

Григорий засмеялся и ответил вместо Долли:

— Ее имя, папа. Ты знаешь, когда я в первый раз пришел в библиотеку и попросил что-нибудь почитать о Долли Фикельмон, а потом, когда спросил ее имя и она назвала его, я растерялся. И думал, что девушка шутит.

— Тут уж не до шуток. Я всякий раз переживаю, — улыбнулась Долли. — Представьте себе, в каком положении я оказалась, когда пришла приглашать к нам в библиотеку знаменитого пушкиноведа и он спросил, как меня зовут.

Иван Егорович громко засмеялся. И тревога, появившаяся у Долли с его приходом, исчезла. Снова ее охватило счастье от того, что она в Иркутске, в доме Григория, рядом с ним.

— Долли говорит, что Иркутск ей понравился, — сказала Надежда Сергеевна.

Вроде бы ничего и не было в этой фразе, но Долли почувствовала, что мать Григория уже приняла ее в свое сердце. Отец же приглядывался к ней, задавал ей вопрос за вопросом:

— Чем же понравился вам наш город? После огромной и многолюдной Москвы-красавицы он может показаться скучным и слишком уж тихим.

— Может быть, именно этим и понравился, — неуверенно сказала Долли и уже увереннее добавила: — Я Сибирь не могу воспринять в отрыве от декабристов. Не могу забыть, что именно в эти края отправил Пушкин свое «Послание в Сибирь». Гриша много писал мне об этих необыкновенных людях, об их замечательных женах, которые, для того чтобы быть рядом с несчастными мужьями-каторжниками, пожизненно осужденными, оставляли блестящие петербургские салоны, лишались титулов, оставляли детей. Я много читала о декабристах, почти все книги, которые есть у нас в библиотеке.

И, обращаясь к Григорию, она сказала:

— Но многое, Гриша, мне открыл ты. Я, например, не знала, что некоторые декабристы, образованные политические деятели, женились на неграмотных сибирских женщинах. И были счастливы с ними. Я не знала, что и сестра и мать Константина Петровича Торсона поехали в Сибирь. А позднее к Николаю и Михаилу Бестужевым приехали их сестры Елена, Мария и Ольга.

— Николай Иванович Бестужев был женат на бурятке Собилаевой, — сказал Иван Егорович. — У них было двое детей. К сожалению, подробности этого брака неизвестны. Его брат Михаил женился на дочери казачьего есаула, Марии Николаевне Селивановой.

— А Кюхля, любимый Пушкиным Кюхля, — сказал Григорий, — в Баргузине женился на дочери почтмейстера, Дросиде Ивановне Артемовой. Он, Долли, писал Пушкину: «Я собираюсь жениться, она в своем роде очень хороша: черные глаза ее жгут душу».

О друг! хотя мой волос поседел,

Но сердце бьется молодо и смело…

…Терпел я много, обливался кровью:

Что если в осень дней столкнусь с любовью?

— О Дросиде Ивановне, — вступила в разговор Надежда Сергеевна (и Долли поняла, как вся семья интересуется декабристами) Кюхельбекер писал Оболенскому: «Она простая и довольно добрая, вот и все». Конечно, не такая жена была нужна Кюхельбекеру. Но и вся-то жизнь оказалась не той. Все же была она матерью его детей, другом и помощницей в тяжелые минуты жизни. Она стойко сносила бедность. Да разве всякая женщина пошла бы за каторжника?

— А как заботилась она о муже, когда тот ослеп! — сказал Григорий. — Послушай, Долли, его стихи в ту страшную пору:

Все одето в ночь унылую,

Все часы мои темны, —

Дал господь жену мне милую,

Но не вижу и жены.

— Ну что же мы заговорили гостью! Не успела она оглядеться, а мы сразу о декабристах, — засмеялась Надежда Сергеевна, — чай-то остынет. Кушайте, Долли.

Долли положила на тарелку бутерброд, пригубила чай.

На минуту водворилась тишина. Ее нарушил Иван Егорович.

— Да, пережили эти люди много горького. И так достойно пережили! — задумчиво сказал он. — Мой отец в тридцатые годы бывал в Баргузине и встречал там потомков Дросиды Ивановны. Они показывали ему чугунок, когда-то принадлежащий Кюхельбекерам. Очень хранили они этот чугунок.

— Ну, и теперь он в музее? — спросила Долли.

— Не знаю. Возможно, в музее, а может быть, со временем попал на свалку, всякое бывает, — ответил Иван Егорович. — Но дорого то, что интерес к декабристам с десятилетиями не пропадает, а увеличивается. В вашей библиотеке, Долли, читают литературу о декабристах?

— Наши читатели интересуются декабристами. Старшее поколение, правда, больше. Но и молодежь тоже читает книги о них.

— Вот видите! — удовлетворенно сказал Иван Егорович. — А что вы скажете, Долли, о читателях Пушкина?

Долли почему-то до глубины души взволновал вопрос Ивана Егоровича. Даже слезы выступили на глазах. И она сказала совсем тихо:

— Пушкин не ошибся, к нему действительно не заросла народная тропа.

— Хорошо! Очень хорошо! И не зарастет!

Ненадолго опять водворилась тишина.

— А ваша мама, Долли, я слышала, учительница? — спросила Надежда Сергеевна.

— Она преподает литературу в школе.

— И влюблена в свое дело так же, как Долли в свое, — заметил Григорий.

— Без этого работать трудно. И жить трудно, — задумчиво сказала Надежда Сергеевна, и где-то в глубине ее сознания шевельнулась мысль о будущей встрече с этой женщиной. Она улыбнулась налетевшей мысли.

А Григорий заметил непонятную улыбку матери и не смог разгадать ее.

— А здесь вы можете побывать в домах Волконских, Трубецких, на могилах Муханова, Панова, Бесчасного, Трубецкой, — снова возвратился к разговору о декабристах Иван Егорович.

— Везде побываем, Долли, — сказал Григорий и со значительной улыбкой добавил: — Ведь твоя командировка не так обременит тебя. И не так коротка?

Долли опустила глаза. А Надежда Сергеевна, внимательно взглянув на нее и сына, все поняла.


Байкал. Сейчас он тих и ласков. Гладко лежат его зеркальные воды, отражая синее небо и яркое солнце. Но Долли видела Байкал сумрачным, серым, когда нервная рябь искажала его поверхность от сердцевины до берегов. Видала она его грозным и буйным, с воем швыряющим пенистые волны в укрывшиеся в заливах суденышки. Он пытался вырваться из плена своих берегов — далеко заливая песчаную гладь, с мстительной, сокрушающей силой бросая на скалистые стены пену и брызги.

— Какая же красота! Неповторимая, дикая красота! — говорила Долли Григорию. Держась за руки, они медленно шли вдоль песчаного берега.

Долли была счастлива, хотя в сумочке уже лежал билет на самолет, который поднимется завтра над Иркутском в 19.00.

— Что же произошло вчера у тебя с мамой? Ты так и не рассказала мне.

— Я созналась ей, что у меня не командировка, а отпуск. Она засмеялась и ответила: «Да я это давно знаю». Тогда я призналась ей, что очень люблю тебя. И она опять сказала, что и это знает. И что любить тебя есть за что, не потому, что ты ее сын, а потому что человек ты настоящий.

Григорий остановился, засмеялся, обнял Долли, привлек к себе и, заглядывая ей в глаза, сказал:

— Как же я мечтал вот так обнять тебя, близко-близко заглянуть в твои глаза, почувствовать в них твою любовь, сказать тебе в ответ, что жизнь без тебя потеряла бы всякий смысл.

И когда назавтра в 19.00 самолет поднялся над Иркутском и взял курс на Москву, Долли сидела в кресле у иллюминатора, не замечая ничего, углубленная в свои думы.

…Она положила цветы на могилу Трубецкой… Долго не могла отвести взгляд от деревянной чаши, вырезанной на фронтоне дома Волконских. Она восприняла эту чашу как символ страданий, которую они, как и все декабристы, испили с лихвой.

— Вы, девушка, москвичка? — перебила мысли Долли соседка. Маленькая и толстая, она еле уместилась в кресле, ноги ее повисли, не касаясь пола.

— Я? Москвичка.

— Следовательно, совсем в Москву?

— Нет, не надолго. Устроить кое-какие дела и навсегда в Иркутск.

— Жаль, противный городишко. То ли дело Москва! Потоки машин, метро, дома под облаками! Народ суетится. Жизнь ощущаешь.

— Кому что, — сказала Долли, и опять вспомнился ей двухэтажный деревянный домик с высеченной деревянной чашей на фронтоне. И могила Трубецкой в ограде Знаменского монастыря.

Что-то еще говорила соседка. О чем-то спрашивала. Но Долли не слышала.

…Григорий стоял подле нее в форме курсанта военного училища, держал в руках чемодан, и его взволнованные темные глаза говорили больше, чем слова.

«Скоро ли?»

Конечно, скоро. Теперь же не надо собирать возки, на станциях сменять лошадей, месяцами тащиться по скверным дорогам.

Самолет через семь часов опустится на иркутском аэродроме. Скоро!

Загрузка...