В деревне, в саду за нашей баней была своеобычная страна чудес; у моего дедушки, строгого, серьезного, с легким презрением относившегося к жизненным удовольствиям, была все-таки одна слабость — дурман, то есть табачок. За баней росли для удовлетворения единственной страсти моего милого дедушки — пожалуй, в какой-то мере достойной осуждения — высокие растения табака с розовыми или желтыми колокольчиками и сладким медовым запахом. Они как-то не очень вписывались своими широкими разлапистыми листьями в скромную, словно избегающую всего слишком большого и вызывающего природу Эстонии. Но мне, "молодому хозяину" — так в шутку называли меня наши батраки — эти посланцы далеких южных стран очень нравились. (Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что разведение табака было, наверное, откликом на "немецкое время" — тогда мужчинам все время не хватало табака.) Я отнес туда и устроил между грядками бабушкино старое низкое ведро для дойки, и частенько сиживал на нем.
Когда приходил срок, мы с ингерманландкой Лизой получали приказ собрать и высушить листья. Для этого их надо было с помощью рогожной иглы нанизать на веревку и отнести сушиться на чердак. Там мы эти веревки и растягивали. Чтобы листья высохли и стали красивыми, светло-коричневыми. У каждого из нас была своя веревка и игла; когда веревки заполнялись, Лиза как более рослая закрепляла их под крышей между стропилами. Чтобы дотянуться до такой высоты, Лиза ставила друг на друга старые картофельные ящики, ловко вставала на них и справлялась с задачей. Иногда она чуть не падала, вскидывала руки и хихикала. Эта работа, которую должны были выполнять мы с Лизой, была мне очень даже по душе. Лиза тихонько мурлыкала грустные карело-финские песни и рассказывала мне о житье-бытье на своей прежней родине. Я очень скоро стал хорошо понимать ее поющий язык, в котором вроде бы не хватало известной долготы. Иной раз я прямо-таки ждал, когда Лиза кончит работу в хлеву и мы вдвоем полезем на интересно пахнущий чердак, где огромные платяные сундуки были набиты всевозможным старьем. Лиза, надо и это отразить, была очень хорошенькой девицей двадцати трех лет. И само собой казалась приятной и дружелюбной молодой женщиной.
Когда Лиза привязывала веревку, ее голова доставала до самой крыши. Во время этого занятия — занятия, которое повторялось, наверное, каждые минут двадцать, у меня была приятная возможность заглядывать Лизе под юбку. (Но теперь я чувствую, что мне будет легче и удобней временно использовать в моем рассказе третье лицо — писать об интимных делах от первого лица очень неудобно.)
Итак. Внимательно и с повышенным интересом пялился юный мыслитель — нет, скажем прямо, тринадцатилетний пацан — на крепкие Лизины ноги с красивыми, литыми икрами, которые выше колен неожиданно становились толще. Этим переходы от ее ног к ляжкам напоминали молодые грибы лисички…
Лиза, в отличие от других служанок на хуторе, носила — и в этом могло быть сознательное желание отличаться от остальных — всегда, даже летом, шелковые чулки. Однако эти приковывавшие внимание шелковые чулки бросались в глаза большим количеством спустившихся петель, которые в своей суммарной площади наверняка превышали поверхность целого чулка. Да и вправду, смешно в летнее время работать на хуторе в чулках — долго ли им оставаться целыми…
Сами чулки были бежево-коричневыми, цвета кофе с молоком; по изгибам икр и впереди по ляжкам извивались спущенные петли, будто своего рода рельсы железной дороги — пять-шесть параллельно идущих рельсовых дорожек. И на этих колеях зоркий глаз отмечал и тоненькие шпалы — наверное, это были поперечные шелковые ниточки на бегущей петле.
Так как Лиза носила довольно короткую ситцевую юбку, которая, пока хозяйка балансируя тянулась вверх, подымалась все выше, сидящий внизу юный наблюдатель, испытывавший живой интерес ко всему еще невиданному, мог узреть эти железные дороги во всей их длине. Чулки крепились к поясу широкими розовыми, как бы присборенными резинками. А на концах резинок были кругло-овальные застежки из серебристой проволоки. Относившейся к ним скорее угадываемой, чем видимой пуговке, прикрепленной какой-то резиновой полоской, какой-то горошинке, покрытой шелком, похоже, и обязаны были чулки тем, что удерживались на ногах.
Эти ноги, и чулки цвета влажного песка с дорожками, и розовые резинки… нет, мы не можем утверждать, что на них глазели с чисто эстетическим интересом; то есть и он был, но, конечно, было уже и другое, потому что некое сладкое пульсирование пронизывало известные районы тела юнца, видимо, впервые в жизни; вероятно, что-то от этих бежевых чулок и резинок могло проникнуть даже в сны тинэйджера и по утрам придать запах шампиньоновых плантаций его простыням, но колесо времени пока еще не успело повернуться так далеко… И все же интерес был проявлен — почему бы ингерманландке Лизе не подождать еще немного?!
Однажды в послеобеденный час, когда обратившееся на запад солнце уже не могло заглянуть на чердак — ну разве только чуть-чуть, воздух был как будто в золотой пыли, — Лиза, очевидно, заметила любопытный взгляд молодого господина, нацеленный ей под юбку, и на какое-то время умолкла. Видно, призадумалась. И тут у нее появился совсем другой взгляд; Лиза сунула руку в вырез платья и… оттуда выскользнула голая, пышная, молочно-белая грудь с торчащим коричневым соском…
— Красивая у Лизы сися?..
Это "сися" было такое аллитерационно-мягкое слово. А сама грудь была все-таки скорее полумягкой…
Лиза взяла руку мальчика и крепко притиснула ее к своей груди. Но щупатель груди из мальчика пока что был никакой. Он совсем перепугался. Тогда Лиза начала стремительно действовать. Она стянула юбку через голову — вжик! Ни бюстгальтера, ни трусов Лиза не носила. И вот она стояла в светло-розовом поясе для чулок — надо признать, изрядно испачканном — и ее коричневатые чулки с молочно-белыми железными дорогами больше ничего не скрывали. А из уст Лизы теперь лились слова. Она говорила так быстро и хрипловато, что испуганный мальчик, державший по-прежнему руку на ее груди, этих слов уже и не понимал. Но смысл слов до него все же доходил, дескать, пусть он ничего не боится, ведь они люди с одного хутора, и что она, Лиза, уж знает, что интересует мальчиков, и не надо таиться, что давеча он заглядывал ей под юбку; да и надо ли этого стыдиться, она ничего не стыдится, ей и нечего стыдиться — пусть мальчик посмотрит, как выглядит красивая молодая женщина, потому что рано или поздно это все равно придется увидеть, и не только увидеть… И тут с мальчика были содраны спортивные брюки и трусы — с несколько длинноватыми штанинами, немного похожие на женские, которых их обладатель стеснялся. Юный мыслитель, теперь уже бесштанный, перепугался от этого такого внезапного соприкосновения с подлинной, очень и даже очень материальной реальностью… Его удивило, даже напугало обилие молочно-белого мяса, которое выпирало через верхний край пояса для чулок, словно подошедшее тесто; и груди ингерманландки были действительно огромные, как тыквы, ну, все-таки как юные тыквы… Этой женской плоти было так много, что перехватывало дыхание.
"Чего ты, парень, стесняешься, что тебе так уж нужно скрывать?" (Таков был смысл ее слов.) И Лиза рассмеялась, а руки молодого хозяина, которые инстинктивно дернулись, чтобы прикрыть то, чем в самом деле нельзя было похвастать, она убрала безо всякой деликатности, прямо-таки резко, силой отвела от скрываемого. И вот этого Лизе действительно не нужно было делать — какое-то пульсирование тем временем уже прошло по известным частям его тела, потому что на первый раз было предложенного чересчур много и… и в юном мозгу произошло нечто такое, что можно сравнить с перегоранием электропробок при сверхвысоком напряжении… И это перегорание тут же отразилось на физическом состоянии подростка, который теперь окончательно утратил свою промежуточную, немножко даже мужскую, сущность. М-да, стоя таким образом, неопытный юнец мог напомнить знаменитую скульптуру Микеланджело "Давид".
Однако Лизу это не остановило. Она раскинулась на старом диване, и ее поведение весьма недвусмысленно выражало мысль: если с тебя, мальчик, нет никакого толку, на что я все-таки надеялась, то у тебя все же есть руки и… и не стесняйся ты потрогать Лизу…
— Я… я хочу выйти. Хочу во двор… — заюлил юноша, вернее юнец, пытаясь вырваться из горячего, потного и какого-то странно пахнущего объятия.
Но тут Лиза вскочила, голая, метнулась по земляному чердачному полу к двери и повернула ключ в замке! И сказала на своем ингерманладском языке что-то такое, что должно было означать — теперь никуда этот маменькин сынок отсюда не денется…
И со страхом юный притесняемый или насилуемый — как иначе это назвать — заметил, что в глазах Лизы успел появиться злобный блеск. Что-то такое, что могло бы гореть в глазах оборотней, если бы они существовали. Лиза будто наслаждалась чем-то. Властью!
— Пожалуйста, Лиза, дорогая, отпусти меня…
Это уже была мольба, к тому же мольба, произнесенная дрожащим голосом. Но жуткое дело — казалось, именно м о л ь б а и волнует Лизу. И даже больше, чем то, что она привыкла получать от мужчин с лихвой. Она была повелительницей жалкого, голого существа, она оказалась в положении рабовладельца, чего ее душа так алкала!
— Никуда ты не пойдешь! Поди сюда и… И учти, мальчик, что я очень хорошо знаю, что у твоего дедушки в кабинете за шкафом стоит винтовка! И он был кайтселитчиком и эксплуататором на селе, и если я об этом сообщу куда надо, то всем вам дорога в Сибирь.
Теперь за злым блеском в ее в глазах был еще какой-то особый холод, на меня смотрели как на упавшую на спину букашку — может, наступить да раздавить? Ничего подобного в женском взгляде до тех пор я не видел.
И мальчик послушался: ведь дедушка в опасности. Вся семья в опасности… Можно было и впрямь поверить Лизе, что о винтовке, которую давно надо было сдать, она действительно сообщит. Именно туда, где очень ждут таких сообщений.
А Лиза вновь была на старом, продранном диване, бесстыжая, издевающаяся, нижняя часть тела абсолютно голая; мальчика подтащили к себе поближе, руки направили куда-то, где было сыро. А следом прижали и даже его голову… Ох, от этого белесого, пахнущего мочой пучка волос замутило… И еще у Лизы на лобке была родинка — мохнатая, как гусеница.
Зачем Лиза так спешила?! Когда в вишневом саду мальчику написали на голову, он ведь ощутил нечто ранее не испытанное… Что-то уже действительно было в зародыше, возможно даже и физически. Но зарождающиеся страсти робки и боятся света. Будь здесь темно, была бы Лиза нежнее, не захотела бы так прямолинейно добиваться цели… да, кто знает. Видно, она не была той настоящей женщиной, о которой однажды говорили дедушка и бабушка.
Но… чувство приличия заставляет на этом закончить сцену. (Боюсь даже, что мое чувство приличия должно было пробудиться еще раньше!..)
Да, но конец сцены вовсе не был настоящим концом. Скорее началом. Для юнца началось сексуальное рабство. На следующий и послеследующий день все повторилось. Уже утром мне бросили определенный взгляд: "Смотри, чтобы вовремя был на месте!.."
То, что происходило на чердаке, возбуждало у "склонного к размышлениям духа в условиях послевоенного села" молодого мыслителя чудовищные мысли — я осквернен и когда-нибудь, естественно, должен буду рассказать о том, что случилось, своей жене… Захочет ли меня после этого кто-нибудь?! Убить эту мерзкую мучительницу, эту ингерманландку Лизу?.. Подросток стоял — в своем воображении, разумеется, — с вилами в руках, которыми он проткнул ту развратную бабу. Ну ладно, мертвая Лиза лежит на земле, а дальше-то что? Реалистическое мироощущение молодого человека, которое проявляло себя уже тогда, подсказало ему, что так нельзя: тебя на всю жизнь упекут в тюрьму.
Или, наоборот, я, оскверненный, должен покончить с собой? Нет, на это я не решусь. Да и не стоит эта баба моей жизни!
Но в любом случае страшный феномен — смерть — впервые вошла в мое мальчишеское сознание. Особенно потому, что я был убежден — мое рабство так и будет продолжаться. До начала учебного года, и, может, еще и будущим летом.
Но все пошло значительно проще, пошло по той дорожке, которую я и сам мог бы предвидеть: мальчишка, от которого дела не дождешься, надоел. Однажды в субботу, примерно неделю спустя, мотоцикл, исторгавший жуткие клубы дыма, привез к нам во двор милиционера. Разрумянившаяся Лиза села к нему за спину, обхватила руками усатого человека с необычно красным лицом и, между прочим, помахала мне! И, вообразите только, — ласково. Улыбнулась, и они умчались. Что-то подсказало мне, что я свободен. Что мне не надо убивать ни себя, ни Лизу.
Но теперь, когда в этом тексте впервые появилось слово "смерть", я думаю, что читатель непременно заинтересуется тем, что я взрослый думаю о смерти. Совершенно незрелый тот человек, который вообще не думает о смерти.