Марек Соболь Мойры

Посвящается Эвелине

Лахесис

Кофейня моя ничем не отличается от прочих кофеен в Париже. Здесь можно выпить хорошего кофе, некоторые даже говорят, что очень хорошего, можно съесть яблочного пирога, а кто не любит яблок в тесте, возьмет большой кусок шоколадного торта. Каждое утро я ставлю на стойку блюдо со свежими круассанами, одно блюдо — не больше, но и не меньше. Постоянные клиенты, почтенный Хайм или молодой Бувье, спешат к своим любимым рогаликам — и я уже с самого утра в приятной компании. Круассаны печет для меня Тереза, такая маленькая седенькая старушка из дома номер 47, она всегда сидит за столиком у зеркала. Ни разу еще она не взяла и сантима за эти рогалики, и неудивительно, ведь за целый день она выпивает столько красного, что ума не приложу, как у нее сил хватает добраться до дому.

Так что же я хотела сказать?..

Да, моя кофейня отличается от прочих в Париже, наверное, только тем, что все здесь старое, изношенное. Туговато с деньгами, знаете ли, да и сама я уже старая и попросту привыкла к этому хламу. Молодые этого не понимают, они любят, когда все сияет, предпочитают вещи новые, чистенькие. А мне милее те, что помнят прежние времена, те, что видели иных людей в иных нарядах и слушали музыку с трескучих пластинок. Думаю, в жизни каждого человека наступает момент, когда он начинает любить старые вещи.

Раньше, когда молодой была, я тоже обожала все современное и каждая новая вещь казалась краше прежней. Новая музыка лучше старой, новые автомобили красивее прошлогодних, а новая кофеварка лучше, чем та, от которой отшелушивается эмаль. Но даже Эрик, хотя ему только восемнадцать, говорит, что в старой кофеварке кофе получался вкуснее. Что поделать, пришлось поставить новую, прежняя-то сломалась, и починить ее уже нет никакой возможности. У новой квадратные кнопки с надписями по-английски, я заплатила за нее кучу денег, и надо же, негодяи какие, не позволили купить ее в рассрочку, а я ведь всегда оплачиваю счета в срок, хотя раньше дела шли не так, как сейчас, да и сейчас они не шибко идут… Но об этом я уже говорила. Словом, эти мерзавцы не дали мне рассрочки. Наверное, потому, что я такая старая…

Вдруг что-то происходит, и ты перестаешь понимать молодых. Их музыка кажется грохотом, новые автомобили уродливыми — все в них сверкает, мигает, да я бы вообще не смогла управлять такой машиной. Когда-то мы с Хенриком разъезжали на красивом автомобиле, американском, давно это было, когда Хенрик еще был жив. Больше пятнадцати лет прошло, как он умер, и столько же лет стоит на приколе наш автомобиль, скучает и пылится в гараже. Сама не пойму, зачем я до сих пор плачу за этот гараж, и немалые деньги, между прочим, да и кофейня моя не так уж чтобы процветала…

Наверное, мы любим все то, что любили в молодости, и вещи, что состарились вместе с нами. Полировка на старой мебели давно потускнела, по краям просвечивает голое дерево, но мы прикасаемся к этому дереву и чувствуем тепло, которым его пропитало время. Старые автомобили куда чаще ломаются, и все же нам нравится их форма, урчанье, широкие удобные сиденья и красивые, хотя и абсолютно бесполезные, нашлепки. Старые приборы ужасно несуразные, нужно прикладывать столько усилий, чтобы ими пользоваться, а мы их за это только больше любим. У меня есть древний пылесос, Хенрик купил его сразу после свадьбы. Не поверите, он все еще пусть кое-как, но работает. Знаю, у новых пылесосов лучше тяга и они меньше весят, не отнимают столько сил, а я уже старая, бывает, зараз обе комнаты не удается пропылесосить. В дождливые дни… а как дождь зарядит, сразу вспоминается лагерь, все побои, что выпали на мою долю, эти пинки и удары застряли в моих старых костях и, чуть наступит ненастье, тут же дают о себе знать.

Но я не о том хотела сказать…

Пылесос мой такой красивый, овальный, с надписью, оттиснутой на бакелитовой рукоятке. Я им очень горжусь. Когда вожу щеткой по дивану, чувствую себя так, будто еду с Хенриком в нашем автомобиле, в солнечный день по бульвару Сен-Жермен. Верх мы откидывали, я распускала свои длинные черные волосы, и, когда мы проезжали мимо, все мужчины за столиками перед кафе забывали о своих подружках, которые сидели рядом с ними, попивая кофе, и оборачивались на нас. Завидовали Хенрику — какая у него машина да какая девушка. Я обнимала Хенрика, клала голову ему на плечо, а он ехал гордый, сосредоточенный и только усмехался в усы.

Молодость проходит, но мы продолжаем любить те же самые вещи и даже тех же самых людей, — конечно, не всегда так бывает, но случается. Я до сего дня люблю Хенрика, хотя его уже пятнадцать лет как нет.

Но об этом я уже говорила…

Хотите еще кофе?

Думаю, моя кофейня не так уж плоха. Сколько людей приходит сюда каждый день уже много, много лет. Вот, к примеру, старуха Греффер. Является с тремя собачонками, сама в каком-то цветастом тряпье, чуть ли не в лохмотьях, неизменно закутанная в шерстяную шаль, даже если на улице жара, и в драном берете. Губы накрашены красной помадой и всегда неровно, ведь она теперь почти ничего не видит, но это уже перебор, скажу я вам, пожилые дамы не должны так выглядеть. Одна перчатка у нее без пальцев, почему, не знаю.

Молодой Бувье называет ее «сумасшедшей старухой», но он ведь понятия не имеет о том, что было, как она раньше жила, ему лишь бы валюту покупать да продавать, и сколько ни объясняй ему, все без толку. Собачки мадам Греффер обычные дворняжки, но все разные: одна маленькая и очень лохматая, другая длинная, как такса, а третья крупная, черная. И все в забавных шерстяных кафтанчиках, таких же дырявых и дряхлых, как одежонка самой Греффер. Она приходит сюда с ними каждый день, собачки укладываются под стол и спят там, она же попросит кофе, но почти к нему не притронется, только дремлет, слегка завалившись набок; наверняка ей снится мой Хенрик.

Зовут мадам Греффер Иоганной. Давным-давно она приехала в Париж из Австрии. Зашла она сюда однажды, разодетая, как дама, и с порога влюбилась в моего Хенрика. Тогда и она, и я были уже не первой молодости, но вместе смотрелись очень эффектно. У нее были длинные светлые волосы, а у меня тоже длинные, но черные. Она мне сразу понравилась, мы подружились, и, конечно, я звала ее не мадам Греффер, но просто Иоганной. Вместе мы ходили в кино, устраивали пикники за городом или в Люксембургском саду, а по субботам развлекались в кабаре на Монмартре. То было очень хорошее время, правда, очень хорошее, а она была жутко влюблена в моего Хенрика.

Думаю, она и сейчас приходит сюда ради него.

Даже и не знаю, стоит ли об этом рассказывать…

Может, все-таки выпьете кофе?

Наверное, такому мужчине, как Хенрик, одной женщины было мало. Жил он размашисто, торопливо, будто знал, что времени ему отпущено меньше, чем другим. Женщины по нему с ума сходили, не одна мадам Греффер. Я знала обо всех его интрижках, потому что он так неуклюже их скрывал, будто на самом деле хотел, чтобы я обо всем знала, ничего не упустила. Хенрик был очень сдержанный, рассудительный и далеко не простак, а вот интрижки скрывать не умел. Я всегда догадывалась, что происходит, хотя никто мне ничего не говорил; похоже, он нарочно был таким неосторожным, чтобы у меня появился повод запретить ему встречаться с той или с другой. Только я никогда не запрещала.

У Хенрика был отменный вкус, все, что он покупал, было красивым и непременно высшего сорта. Автомобиль мы выписали аж из Америки, Хенрик сказал, что «ситроены» дрянные и тесные. Денег у нас тогда было много, Хенрик работал в министерстве, да и в кофейне дела шли на славу. Не пойму, почему сейчас так трудно сводить концы с концами, ведь кофейня моя не сильно отличается от прочих. Что-то испортилось в этом мире, даже Париж испортился, а может, это я просто старая стала…

Так вот, у Хенрика был хороший вкус, и все его женщины производили впечатление, словно он приобретал их в картинной галерее. Он не искал их, не добивался, не очаровывал, как Мишель, тот, что держит кафе на соседней улице. Мишель, он мастер обольщать, у него свои тайные методы, иногда он меня в них посвящает, рассказывая о своих победах. Я уже очень старая, и он не видит во мне женщину, самое большее — собеседницу, с которой можно поболтать по вечерам, когда ему не удается никого подцепить и он бывает один. Я тоже ему много всякого рассказываю, парень он умный и понимающий, хотя чего-то важного ему недостает. Со своими девушками он только спит, встретится несколько раз, а потом бросает, словно боится, что привяжется к одной из них, или она его крепко полюбит, а потом хлопот не оберешься. Может, он эгоист, а может, что-то плохое приключилось с ним в жизни, хотя ни о чем таком он не упоминал. А может, он просто еще не повзрослел, вот и ведет себя, как малое дитя из богатой семьи, — родители покупают ему столько игрушек, что он поиграет с каждой пару минут и сразу хватается за следующую и ни одну не способен по достоинству оценить. Мишель уродился красивым и неглупым, этих игрушек, этих женщин, он может иметь сколько пожелает, но ни одну не ценит и ни к кому не привязан, потому что знает: он легко может найти женщину покрасивее или поумнее — в любом случае, новую.

Хенрик таким не был. Женщины сами вешались ему на шею, хотя он ни к каким хитростям не прибегал и по-настоящему никого не соблазнял. Всем он был добрым другом, и мужчинам тоже, но сами подумайте, возможна ли дружба, обычная чистая дружба, между женщиной и мужчиной, если она красавица и вдобавок не дура, а он хорош собой? Когда люди сходятся так близко, помогают друг другу, любят бывать вместе, обмениваются подарками, спрашивают о здоровье, целуют друг друга на прощанье и при встрече в щеку или в лоб, то почему бы однажды не поцеловаться в губы, не обняться покрепче и не ощутить вкус и запах той, другой, особы? Почему бы в конце концов не прикоснуться друг к другу нежнее, а потом еще нежнее, не восхититься красотой рук, губ, волос, загорелых плеч? Вот так рано или поздно друзья становятся любовниками, иначе и не бывает, а если бывает, значит, дружба не настоящая, или живут далеко друг от друга, или что-то еще мешает им сделать этот шаг — тяжелая работа, болезнь, да мало ли что.

Женщин у Хенрика было не очень много, честное слово. И все были яркими, каждая на свой лад, даже та художница, жуткая уродина. Нос картошкой, глаза сошлись у переносицы, волосы жидкие, всегда жирные и нечесаные, но зато она рисовала такие удивительные картины, что их уже невозможно было забыть, стоило раз увидеть. Одна ее картина, по слухам, висит в Центре Помпиду.

Она вечно была без денег, вечно витала в облаках. Бывало, слова из нее не вытянешь, придет и разве что скажет, как у нас тут чудесно, ну еще спросит, почем кофе, а когда продавала какую-нибудь работу, то сразу все проматывала и опять сидела без гроша. Дома я держу две ее картины — Хенрик их купил. Наверняка он переплатил, и хотя они ему нравились, купил он их прежде всего потому, что ей позарез нужны были деньги. Выплачивал по частям — нарочно, чтобы она сразу все не пропила.

Как ее звали? Не помню…

С памятью у меня плохо стало. Часто не могу вспомнить какое-нибудь имя или название улицы. Это оттого, что я уже очень старая…

Многих его женщин я знала. У некоторых были ужасные мужья, толстые или глупые либо такие, которым плевать на своих жен, а с Хенриком эти женщины расцветали, как и я, ведь он был необыкновенным мужчиной, который умел угодить женщине во всех смыслах. Просто он был слишком мужчиной, одной женщиной такому не обойтись.

Он вызволял своих пассий из их ужасной скучной жизни — точно так же, как почтенный Хайм вызволяет из лавчонок на свет божий всякие безделушки. Они лежат там годами из-за небольшого изъяна или непомерной цены, а иногда просто потому, что не подходят нынешним временам и покупателям. Почтенный же Хайм умеет углядеть подлинное сокровище и превосходно торгуется; бывает, что платит он совсем немного. Потом он расставляет найденное добро у себя в квартире, печется о нем, чистит, полирует, приделывает отколотые носы и уши, переставляет вещичку по сто раз, пока она не почувствует себя на месте. Он дает этим штуковинам ощутить то, чего они лишились, пока лежали в пыли на полке, никому не интересные, давно забытые прежними хозяевами. И вот теперь они снова получают ласку и восхищение от старого симпатичного еврея. Любой, кто приходит к Хайму, тихонько садится посреди комнаты и первые несколько минут молчит, ведь в его квартире как в сказке, как на чердаке, полном сокровищ, как в альбоме со старыми фотографиями. Можно сидеть часами, оглядываясь вокруг, а потом медленно обойти комнату, дотрагиваясь до всяких диковинок, сдувая пыль, которой нет, и изумляться работе чьих-то проворных рук, работе, завершенной много, много лет назад…

Но о чем же я говорила?

Женщины Хенрика иногда приходили сюда выпить кофе, и я была наготове, ждала, что меня окинут высокомерным, презрительным взглядом, как любовница обычно глядит на жену, но такого ни разу не было. Порой мне даже казалось, что они посматривают на меня с любопытством, — уж не знаю, что Хенрик им про меня наговорил, но точно ничего плохого. Он меня любил. А я никогда не была ревнивой, потому что знала: он бы меня не бросил.

Внешне мадам Греффер была самой привлекательной из любовниц Хенрика. Даже сейчас проглядывает в ней прежняя красота, хотя ей уже семьдесят и очень уж она неухоженная. Иногда она смотрится в зеркало — вон в то, мадам Греффер всегда сидит за столиком у зеркала, за этим столиком сиживала сама Эдит Пиаф, ей-богу, не вру, — так вот, когда она смотрит на себя в зеркало, я украдкой поглядываю на нее и вижу, будто наяву, ее прекрасные светлые волосы, какими они были, пока не поредели, не потемнели, а потом и поседели. Вспоминаю ее профиль, звонкий девичий голос, ее модные наряды, от которых теперь остались одни лохмотья.

Когда мой Хенрик умер, мы частенько сиживали с ней вдвоем, здесь, в кофейне, и вспоминали, но не плакали. После войны, с тех пор как вышла из лагеря, я ни разу не плакала, и мадам Греффер в беседе со мной тоже слез не проливала, хотя по каким-то иным случаям могла и всплакнуть. Мы беседовали о моем Хенрике, каким он был мужчиной, какое у него было красивое тело, и хохотали, как две старушки-веселушки, потому что все воспоминания о нем были светлыми и добрыми, и даже умер он красиво, как и подобает настоящему мужчине, до последней минуты он оставался необыкновенным. Уж таков он был, мой Хенрик, что даже после смерти умел доставить женщинам радость, даже после смерти умел нравиться. Иногда мы вдруг умолкали, когда на ум приходила мысль, что ни одна из нас больше никогда его не обнимет, не вдохнет запаха его голой волосатой груди, и нас охватывала печаль, но только на минутку: ведь это хорошо, что Господь Бог не позволил Хенрику состариться, сгорбиться, что оставил его навеки мужчиной в расцвете сил, состоявшимся и любимым, который ушел, прежде чем его настигла старость, как она настигла нас, и меня, и Иоганну, то есть мадам Греффер. Он же успел улизнуть и сейчас, наверное, смеется где-то там, и ждет нас, и грустит, оттого что с каждым днем мы становимся еще уродливее и глупее, дряхлеем не по дням, а по часам.

Однажды мадам Греффер спросила меня, когда мы еще были на «ты», почему я никогда не таила на нее зла за то, что она встречалась с моим Хенриком. Спрашивала только о себе, ведь о других его интрижках она ни сном, ни духом не ведала. Никто не знал, только я, потому что он их ловко скрывал и лишь со мной был всегда таким неосмотрительным, будто хотел, чтобы я заметила.

Но об этом я уже говорила…

Когда я еще в Польше жила, сразу после войны, захаживала к нам гуралька, она таскалась по домам, предлагая мясо, и была у нее такая присказка: «Что это за мужик, если у него носки не воняют». Я рассказала об этой гуральке мадам Греффер и добавила от себя: «Что это за мужик, если у него нет любовниц». Мы обе рассмеялись, но мой смех не был до конца чистосердечным, ведь правда не так проста, она и не бывает простой, сперва мне было очень трудно, хотя ревнивой я никогда не была, но это уже совсем другая история, и уж не знаю, стоит ли ее вам рассказывать.

А вы так и сидите перед пустой чашкой. Может, велеть Инес принести еще кофе?

Совсем недавно я ездила в Польшу. Поверите ли, сорок с лишним лет прошло, как я там не была, а как осталась одна, затосковала по маме, по папе, по сестре и подумала, чего бы не съездить. Пересчитала я свои сбережения — на дорогу хватит, а заодно выяснила, что отсюда, из Парижа, в Краков каждый день отправляется несколько автобусов, и как только я решила ехать, не прошло и пяти дней, как я была уже там, на своей улице, у своего дома, и дом этот выглядел точно так же, как тогда, таким же обшарпанным, хотя многие здания в округе отремонтировали, обновили и превратили в гостиницы, а в старой синагоге устроили музей.

Все переменилось…

Потом я побывала в другом доме, где мы жили, когда всех согнали в гетто, потом съездила в местечко, где был наш третий дом, но его снесли, а потом я захотела взглянуть на лагерь. Там поставили огромный памятник; больше там, по правде говоря, ничего примечательного и нет, но это единственное место, где я могу поговорить с мамусей, с папой, с Хеленкой, сестренкой моей. Они лежат где-то там, а может, и в другом месте, но умерли они точно там.

Все, кто выжил в лагере, кто провел там много лет, как я, все они чуточку ненормальные, им постоянно мерещатся груды тел и призраки тех людей, а с ними возвращаются боль и страх. Вот и со мной так…

На второй день я гуляла по Кракову, очень красивый город, очень старый, правда, небольшой, куда меньше Парижа, и опять пошла на мою улицу, в еврейский квартал, хотела посидеть в каком-нибудь кафе и немножко подумать, повспоминать, но оказалось, что там собралось множество народу, соорудили сцену — словом, фестиваль какой-то, большой концерт, на сцене пели на иврите, и я ничего не понимала.

Моя улица в Кракове называется Широкая, она и впрямь широкая, не улица, а рыночная площадь. Сейчас там повсюду гостиницы, рестораны, кафе и один-единственный, такой одинокий средь всех этих радостей, комиссариат полиции. Когда я пришла на Широкую, там было полно людей из разных стран — евреи, немцы, даже французы, но в основном все же поляки, и эта густая толпа, состоявшая по большей части из славянских тел, животов, грудей, ляжек, колыхалась, захваченная музыкой. Мне там сразу стало хорошо, тепло как-то, и почудилось даже, будто я снова молодая и могла бы с ними станцевать. Один парень, высокий, толстый, стоял себе и лупил в огромный африканский бубен. Его обступили люди, все молодые и все босиком, а две девушки танцевали посреди круга, подняв руки, изгибаясь, у обеих были длинные волосы, у одной светлые, у другой черные, блестящие, — точно такие были у меня в молодости, всегда немножко растрепанные, будто не совсем расчесанные, душистые. Девушки плясали, хлопали в ладоши, смеялись, а их голые стопы были уже все в пыли, как тротуар. У черноволосой задралась блузка и обнажился пупок с колечком, это колечко сверкало и выписывало кренделя в воздухе — круги, восьмерки, всякие разные узоры. По-моему, это замечательная мода, сережки в пупке, мужчинам это должно очень нравиться.

Моему Хенрику точно понравилось бы, уж я-то знаю.

Стояла я, глядела на девушку и, конечно, улыбалась, и вдруг черноволосая, посмотрев на меня, что-то весело крикнула, кажется по-польски. Но из-за шума я ничего не разобрала, только помахала в ответ и опять принялась разглядывать людей, как они веселятся, молодые и старые. Некоторые наверняка помнили войну и видели все то, что видели стены этого квартала и я вместе с ними. Казалось, что концерт, музыка, веселье именно в этом квартале изгоняют весь ужас, что творился здесь более полувека назад. У многих из этих молодых людей лежат здесь, в этих краях, сожженные тела дедушек и бабушек, у людей постарше — родителей, сестер, братьев, однокашников… Ведь мало кто уцелел, почти все сгинули.

За целый день я устала, а присесть было негде, вот я и пристроилась на бордюре, опершись спиной о фонарный столб. Пусть и устала, но чувствовала я себя молодой. Вокруг меня развеселившиеся парни и девушки садились прямо на землю, и я тоже не постеснялась так усесться, хотя пожилой даме решительно не подобает сидеть на бордюре, а я всегда стараюсь соблюдать приличия и очень не люблю тех, кто не умеет себя вести. Но гулять так гулять, и коли все смеются, надо смеяться; на славу позабавиться получается только тогда, когда чуть-чуть хватишь через край, но лишь чуть-чуть. Развлекаться — это целое искусство, надо знать, как далеко ты можешь зайти. Было дело, когда я зашла слишком далеко. Помню, однажды в кабаре мы с мадам Греффер, с Иоганной то есть, вздумали сплясать на столе; я была уже такая пьяная, и она тоже, публика окружила нас, хлопала, а Хенрику было приятно, что мы всем нравимся, ведь одна из нас была его женой, а другая любовницей, вот он и радовался и по-настоящему гордился. В то заведение приходили художники, артисты и всякие чудные люди, которые ничего толком не умеют делать, лишь рисуют красивые картины или пишут красивые книжки, а потом очень красиво просаживают все, что заработали. Ну мы и танцевали на столе, и было очень здорово, просто замечательно, только закончилось не очень хорошо, потому что я была такая пьяная…

Но я не о том хотела сказать…

Когда я села на бордюр, на сцену вышел новый ансамбль и заиграл другую музыку, трогательную, более мелодичную. Толпа притихла, немного унялась, а с десяток пожилых людей семитской внешности — наверное, экскурсия из Израиля — начали танцевать в кругу, такое у них свое колечко получилось: сплелись руками, склонили головы, медленно перебирали ногами. Многие сидели, как я, прямо на мостовой, подложив свитеры или газеты, кто-то курил или беседовал вполголоса. Уже совсем стемнело, прожекторы разгоняли мрак, но когда они освещали сцену, толпа погружалась в темноту. Певец заунывно причитал и всхлипывал в конце каждого куплета, а мелодичный припев исполнял едва слышно. Я не понимала, о чем он поет, и, думаю, большинство тоже не понимало, ведь в толпе было мало тех, кто говорил на иврите. Я не знаю иврита, у нас в доме говорили по-польски, только чуть-чуть знаю идиш…

Опять я отвлекаюсь…

Так вот, я не понимала ни слова из его песни. Бог его знает, о чем он пел — о тоске по родине ли, о девушке, которая его бросила, а может, о своих близких, погибших в печи, в лагере? Может, то была великая народная поэзия, а может, ерунда, пустые стишки для шлягера. Как бы то ни было, проклинал ли он войну или жаловался на неверную возлюбленную, слова его песни, которых почти никто не понимал, эхом отдавались от мостовой и домов вокруг и в общем были не так уж важны — важна была музыка, потому что музыку понимают все. Однажды, разозлившись, Господь смешал человеческие языки, когда люди захотели построить башню до самого неба, но музыку все понимают одинаково, ну или почти все. Ума не приложу, как негры в Африке умудряются наигрывать мелодичные песенки, если у них одни бубны. Ведь по бубну мелодично не постучишь. У глупенькой Адели, той, что приносит в кофейню багеты, парень — ударник, «очень страстный», говорит про него Адель, настолько, что регулярно ее лупит. Она с ним уже года два, и, честное слово, не знаю, то ли ей нравится, когда над ней измываются, то ли она его безумно любит. Я бы с таким парнем и недели не прожила. Если бы он меня ударил, я бы больше не смогла с ним заговорить, ведь меня так страшно били, а потом избитую опять били, а потом делали со мной такое, о чем я никогда никому не расскажу, даже в суде — если бы их судили, конечно, — не рассказала бы, пусть лучше они отвертятся от наказания; впрочем, их уже и без того нет в живых, одних убили, другие померли своей смертью, ведь все было так давно. Я была почти ребенком, а они — солдатами в черных мундирах, с виду очень приличными, а внутри очень злыми. Нельзя судить о человеке только по его внешности, можно быть красивым мужчиной с ясными глазами и творить ужасные вещи. Некоторые из них походили на чертей, но другие выглядели нормально, обыкновенные молодые ребята вроде тех, что приходят сюда каждый день, вроде Бувье или молодого полицейского, который живет над прачечной. Может, Бувье тоже способен сделать с женщиной то, что делали со мной, или бросать живых детей в печь… сама я такого не видела, мне только рассказывали… может, молодой Бувье, если бы началась война и ему выдали щегольский мундир и сказали, что евреи плохие или немцы плохие, может, он тоже ставил бы их в шеренгу голыми на плацу и стрелял по ним или забивал до смерти, я не знаю. Меня вывели из шеренги в первый же день, когда нас выгнали на плац и мы стояли там голые, — видно, я им понравилась; потом привозили новых, но меня не убили, хотя на мне уже живого места не было, синяя кожа, кости торчат. Не знаю, почему меня не убили. Правда, не знаю…

Я о том никому не расскажу, даже вам, хотя у вас такой добрый взгляд, да и кого это теперь волнует, люди не хотят об этом слушать, зачем, если жизнь прекрасна. Люди предпочитают приятные рассказы. Когда кто-нибудь заводит речь о лагере, его обрывают: мол, хватит, надоело, а мне вот никогда не надоедает, все что угодно может напомнить о том времени — чье-то лицо на улице вдруг растревожит память, или какое-нибудь резкое словцо, или чье-то имя, а когда бываю у парикмахера, сижу, вся подобравшись, и хочется плакать, потому что в первый же день в лагере мои красивые волосы сбрили, и только после войны я их заново отрастила. Тогда я думала, что это самое плохое, что может быть на свете, что ничего хуже со мной уже не случится, я проплакала всю ночь, а потом наступило чудесное утро, светило солнце, и нас выстроили на плацу, нас каждый день строили, и один эсэсовец прибил до смерти женщину, которая до войны жила под нами, на первом этаже, она была такой набожной, смирной, никогда и никому не сделала ничего плохого, и хотя жила бедно, кухню поделила пополам, на одной половине готовила молочные продукты, на другой мясо. Наша мама такими вещами голову себе не морочила, а та женщина была работящая и набожная, из дома выходила только за покупками и в микву…[1]

А вы знаете, что такое миква?

Прибил он ее за то, что она все время чихала и кашляла, — накануне мы, наверное, часа четыре стояли голыми, и она элементарно простудилась, он молол языком и молол, а она чихала, стоя в первом ряду прямо перед ним, у нее и в мыслях не было ему мешать, но кто-то засмеялся, и в конце концов он взял у солдата винтовку и прибил ее. Не знаю, почему он ее не пристрелил; может, ему доставляло удовольствие убивать ее на глазах у всех именно таким способом. Он даже запыхался, а ее голова раскололась пополам. Потом он продолжил свою речь, а та женщина… звали ее, кажется, Майер, Ривка Майер, если я не путаю, память меня подводит, но некоторые имена, некоторых людей я никогда не забуду… лежала она, значит, и так странно дергалась, хотя была уже мертвой, ведь ее мозг валялся на песке, и тогда я поняла, что утрата волос не такое уж серьезное дело, и все вдруг почувствовали: своим смехом они обрекли ее на смерть, — но ведь они не знали, не понимали, они пробыли в лагере только два дня и еще не успели сообразить, что да как. Впрочем, я там пробыла много лет, но по-прежнему не понимаю. Конечно, она бы все равно погибла раньше или позже, как погибли почти все, почти все, только мне повезло…

Что-то зябко стало…

Долго же мы с вами сидим, у меня уже все тело затекло.

Я не пью кофе, я ведь такая старая, что вообще чудо, как я столько лет прожила после всего, что выпало на мою долю, но с тех пор не могу пить кофе, только горячую воду с медом, мед очень полезный. Вы любите мед?

Когда я сидела на том бордюре, то меня вдруг будто разморило, и вокруг все затихли, посерьезнели. Заслушались, всем был понятен язык нот. Высокий парень перестал бить в бубен, просто стоял, пил пиво из банки и раскачивался, а меня словно куда-то унесло и почудилось на минутку, что рядом сидит Хенрик и что не придется мне доживать остаток жизни в одиночестве, но потом все пропало и я вспомнила, как пели в лагере, тихонечко, скорее бормотали, чем пели, потому что в любой момент могли заявиться эсэсовцы и избить. Вот из-за той печальной песни на меня и нахлынуло, все нахлынуло…

Открыла я глаза и увидела их. Сперва подумала, надо бы проснуться, но поняла, что не сплю. Я по-прежнему в Польше, в Кракове, на Широкой улице, вокруг те же люди, они слушают ту же самую музыку, — ничего не изменилось, почти ничего, только они, они шли, медленно, надвигались со всех сторон, просачивались сквозь толпу, выныривали из подворотен и переулков. Шли с опущенными головами, голые, серые и синие, людские скелеты, обтянутые гниющей кожей, такие, какими я их помню. Шли молча, и никто не обращал на них внимания, никто их не замечал, никто даже не смотрел на них, а они шли босые, ставили свои худые стопы рядом с молодыми ногами, голыми и приплясывающими, а когда проходили сквозь толпу, синие обвисшие груди женщин терлись о крепкие молодые соски танцующих девушек, тощие голые плечи утыкались в мускулистые загорелые тела парней. Когда же они проходили мимо меня, я почуяла трупный запах, никогда этого запаха не забуду, всюду его распознаю, он всю жизнь ходит за мной, запах гниющих зубов, кислого пота и мочи. Какая-то женщина двигалась прямо на меня — прошла сквозь меня, беспрепятственно, глядя себе под ноги, на серую мостовую, и скрылась. Уходили они оттуда смущенные, устыдившись себя, своего жуткого вида, и будто прощения просили за то, что их надо помнить, и в конце концов ушли прочь, напуганные танцами, все те, которых я помню, и те, которых не помню и не знаю, хотя они умирали рядом со мной. И так меня это ошеломило, я прямо не знала, что делать, и вдруг увидела девушку с черными волосами, ту, которая танцевала раньше с сережкой в пупке, увидела ее снова, она по-прежнему стояла в кругу танцоров, но уже опустив руки, раскрыв ладони, и смотрела на меня, и плакала, а слезы, как жемчужины, катились по ее лицу и падали на голую шею, складываясь в сверкающие бусы.

Но я не плакала, я никогда не плачу, хотя порою хочется, но, видно, разучилась. Меня тоже забрали, как забрали мамусю и папу. Им не повезло, и моей сестре Хеленке тоже не повезло, потому что она была не такая симпатичная, как я. Я всем нравилась, а ее убили, как и многих других. Я выжила, а они остались там с Богом, потому что Бога я оставила вместе с ними в лагере и больше уже никогда о Нем не думала. Выжила, да, хотя они изувечили, изгадили во мне все то, что женщине требуется для любви. Потом в больнице мне оттуда все вырезали, и заниматься любовью — это уже стало не для меня, детей я тоже не могла иметь, и даже если бы захотела, не с чем было пойти в микву, но зато я увидела Париж, встретила Хенрика, полюбила его и была с ним счастлива, открыла кофейню, познакомилась со всякими разными людьми. Я разговаривала с Эдит Пиаф и прожила жизнь лучше не бывает — с самым необыкновенным мужчиной, какие только на свет родятся. И он любил меня, хотя я уже не могла быть настоящей женщиной. Знаю, запрети я ему, он перестал бы встречаться с ними, с теми женщинами, покончил бы ради меня с интрижками, но я этого не сделала. Он бы перестал, знаю, но я хотела, чтобы он был счастлив, ведь я же была. Никто другой бы меня не захотел. Никто, словно в чудесном сне, не катал бы меня на автомобиле по парижским бульварам, не ласкал бы, как он, зная при том, что внутри я пустая, вроде пианино без струн, а он играл, вдохновенно ударял по клавишам, помня эту музыку наизусть, но никаких звуков не раздавалось, было тихо, как в гробу, потому что я все время помнила ту боль, потому что там, внутри меня, уже не было ничего, а он все играл и танцевал со мной. Ах, как он танцевал! Бывало, мы не вылезали с Монмартра по три дня, а однажды прокутили все наши сбережения — был мой день рождения, и мы угощали всех самым лучшим вином и всем, чего только не пожелают, а директор кабаре вынес меня на руках на сцену и встал передо мной на колени, а я была уже такой пьяной, что начала петь, и все затопали, засвистели, потому что я ужасно фальшивила. Но директор велел им — он тоже был совершенно пьян, — так вот, он велел им прекратить, мол, это его кабаре и здесь может петь любой, кого он попросит. Тогда в нас стали кидаться едой и нам пришлось удирать со сцены. Хенрик ужасно разозлился, но только на секундочку, и это был самый прекрасный день рождения в моей жизни, а ведь у меня их уже случилось больше семидесяти. Потом пришлось занимать, почтенный Хайм, когда узнал, почему мы у него занимаем, смеялся минут десять, а затем… Нет, я не плачу; с тех пор как вышла из лагеря, я ни разу не плакала, не была в микве и не рыдала, даже когда Хенрик умер, и я пожалела, что у меня нет ребенка, который унаследовал бы его красоту. Зачем плакать, если новый день может принести новое счастье. Этот урок я твердо усвоила. Ну и как я могла объяснить все это мадам Греффер, когда она спросила, почему я не ревновала? Да ревновала я! Еще как. Но только потому, что не могла дать ему того, что она давала. Что было ей отвечать?

Ей-богу, не пойму, зачем я вам все это рассказываю. Кофе вы не пьете. Только курите одну сигарету за другой. Цветы уже зачахли от вашего дыма. Я никогда не курила, но Хенрик курил трубку, а вы как паровоз, пепельница уже полнехонькая. Не пора ли вам уходить? Расселись тут…

Нет, я не плачу. Я никогда не плачу…

Ладно уж, оставайтесь. Расскажу вам про Эдит Пиаф.

Инес! Подай, наконец, господину кофе.

Дымите уж, коли нравится. Может, и мне попробовать…

Никогда не курила.

А вот она курила, одну за другой, прямо как вы. Пришла и села вон там, у зеркала, где обычно сидит мадам Греффер. Я сразу ее узнала.

Зеркало тогда еще было целым, без трещины. Стояла зима, и она вошла замерзшая, давно это было, мы тогда только приехали из Польши. Выглядела она очень плохо, то ли усталая была, то ли болела, глаза будто стеклянные, и она часто дышала. Вошла такая озябшая, был мороз и снежок сыпал, села на стул, вон там, и в этот момент — тррах! — зеркало треснуло. По всей ширине, сами видите, и абсолютно само по себе, а она жутко перепугалась и хотела сразу уйти, но Хенрик подошел к ней и принялся успокаивать. Сказал, что это от разницы температур — она внесла с собой холод, но ничего страшного, не о чем волноваться. Говорил он тихо, медленно, и она совершенно растаяла, как масло в кастрюльке, когда делаешь глазурь для торта, даже она ему поддалась, уж таким он был необыкновенным мужчиной, мой Хенрик. Уселась она, а я принесла ей кофе и сказала, что ее новая песенка очень красивая, та, в которой она поет, что ни о чем не жалеет, «Non, je ne regrette rien». Сказала ей, что у меня была очень трудная жизнь и только теперь здесь, в Париже, я счастлива, и проговорили мы с ней почти три часа, а Хенрик обслуживал клиентов, и нас тоже, она то и дело глотала какие-то порошки, ведь, по слухам, она вообще много пила и принимала кучу лекарств, точно как мсье Петри, который от этого и погиб…

Но о мсье Петри как-нибудь в другой раз.

Когда через три года она умерла, весь Париж замер, все те, кто куда-то шел, застыли на месте, развернулись и медленно зашагали на Пер-Лашез, и когда они туда дошли, набралось их тысяч сорок. Имя епископа, который отказался помолиться над ее могилой, стерлось из людской памяти, помнят только, что сыскался один такой, дурак; может, он до сих пор жив, да никому и дела нет, а может, умер, но никто не знает, где он похоронен, а она по-прежнему жива, и на ее могиле всегда свежие цветы, не раз видела, я ведь люблю гулять по Пер-Лашез. Говорят, ту песенку, «Non, je ne regrette rien», пели французские солдаты, когда покидали Алжир, вместо «Марсельезы», вместо гимна. Все пели ее песенки, а сейчас она уже часть Парижа, как Эйфелева башня, от которой поначалу тоже все нос воротили, а теперь, если скажут «Париж», то на ум сразу приходят Эйфелева башня и Эдит Пиаф.

Жизнь у нее была грустная. Я читала про нее книжку, написали обо всем — и что было хорошего в ее жизни, и что плохого, ничего не упустили, бесстыдники, словно раздели ее догола, но об одном они не знали, об одном лишь не написали, о том, как однажды зимою, году в 1960-м, она просидела здесь со мной три часа, за тем столиком, и все это время мы разговаривали. Сказала она, что у меня необыкновенный муж, и что она сама в него чуть не влюбилась, но, думаю, это была неправда, она так говорила, чтобы доставить мне удовольствие, ведь она вроде бы любила только одного человека, того боксера, что погиб в самолете, точно как мой Хенрик, правда, боксер был пассажиром, а мой Хенрик пилотом, но это уже совсем другая история.

А вы, сдается, мне не верите.

Вы еще молоды и не понимаете, какая интересная история наша жизнь, особенно когда она подходит к концу; я-то уже свою почти прожила, я уже такая старая, что даже силенок не хватает за один раз пропылесосить квартиру целиком. Гляньте на эти вытертые плитки, на дорожку, что ведет от бара через весь зал, это я ее протоптала, мои ноги в туфлях, сапожках, босоножках прокладывали эту дорожку день ото дня в течение долгих лет, а ведь человек не из камня сделан, как эти плитки, черные и белые вперемежку, но там, где стерлись, они стали серыми, такими же серыми, как и сама старость. Я много чего помню, но память с каждым днем становится все хуже, скоро и вовсе ничего не останется, кто-то положит новую плитку, за барной стойкой появится какая-нибудь молодая девушка, такая же молодая, какой была я, когда приехала в Париж, а я уже буду на кладбище — только не на Пер-Лашез, не знаю, где лягу, — и все обо мне забудут, как о том епископе, хотя ничего плохого я вроде в жизни не делала и глупостей особых тоже не совершала, но я одна, совершенно одна, и нет у меня никого, кому полагается обо мне помнить.

Смерть — очень личное дело. Я видела в жизни столько смертей. Видела громадные кучи мертвых тел, на моих глазах этих людей убивали, а потом их тела лежали и гнили, пока наконец кто-нибудь не закапывал их или не сжигал. Но из всего, что было, крепче других запомнилась та единственная смерть, когда убили Ривку Майер, потому что она жила под нами, а прочие были чужими, они гибли десятками, почти каждый день я видела новые трупы или на моих глазах кого-то опять убивали, но я не плакала, не горевала, ничего не чувствовала, ведь все происходило так тихо, бесшумно, будто в сломанном телевизоре — изображение осталось, а звука нет.

Когда выйдешь в поле и сорвешь один хлебный колос, разомнешь его в пальцах, понюхаешь, сдуешь шелуху, разгрызешь одно зернышко — то словно кожей ощущаешь каждый рассвет, что вставал над этим полем, каждый дождь, который его окропил, этот запах, это золото на ладони, столько чувств они вызывают. Порою, не в силах удержаться, встанешь на колени, возьмешь горсть земли и поднесешь к лицу. Но когда мы стоим на краю того же поля и смотрим на комбайн, как он жнет, молотит, отделяет мякину, ссыпает зерно в прицеп, разве возникает у нас то же чувство, помноженное на миллион, разве мы ощущаем то солнце и тот запах в миллион раз сильнее, разве падаем миллион раз на колени? Нет, стоим и смотрим равнодушно, и ни капли волнения, какое мы чувствуем, размяв в пальцах один-два колоска. Когда падает самолет и гибнут сто человек, мы запоминаем лишь цифру, только ее, и она не становится переживанием, но в тот же самый день в ста домах, где-то там, звонит телефон или стучат в дверь и скорбный голос сообщает горестную весть, и жизнь ста жен или ста мужей, ста матерей, отцов, дочерей или ста сыновей переламывается пополам, и для них все вдруг меняется, все теряет смысл, а бывает, и выгодой оборачивается, но ничего уже не остается как прежде и уже никогда таким не будет. А те, кто читает о катастрофе в газетах, смотрит по телевизору, помнят только цифру — сто или сто двадцать, сто семь, сто сорок три или еще какую, побольше, поменьше ли. Одни говорят, что немцы загубили шесть миллионов евреев, другие — что только два с половиной, а может, только два миллиона, а может, два миллиона и одного, и этот один вроде как и не считается, но он мог бы быть моим папой или Ривкой Майер. Да какая разница, шесть миллионов или два? Можно растереть в пальцах один колос или два и в их запахе, цвете найти Бога. Но когда комбайн ездит по полю туда-сюда, это уже только жатва.

Жатва…

Я совсем замерзла. Хотите горячей воды с медом?

Мед полезный.

У моего деда была пасека. Видели бы его, с ног до головы облепленного пчелами! Они летали повсюду, даже страшно было бегать по траве, но если бы вы нарочно убили хоть одну, дедушка бы вас проклял. Он в своих пчелах души не чаял. Не позволял их трогать, даже когда от них спасу не было, когда они влетали в кухню и садились стаей на творожник или тонули в компоте. Дедушка их вылавливал, окунал в воду и осторожно клал на подоконник, чтобы у них крылышки высохли на солнце и они могли благополучно улететь. Потом его тоже убили, когда жгли деревню. Никто не выжил. В его ульях было миллиона два пчел. А может, два с половиной. А то и шесть.

Ульи тоже спалили.

Это дед приохотил меня пить воду с медом, горячую. Уже здесь я научилась добавлять в воду кусочек лимона. От этого еще здоровее получается, ведь в лимоне витамины. Наверное, благодаря меду я так долго и живу, хотя через столько всякого прошла и уж давно должна была уйти из этого мира.

Как думаете?

Инес! Принеси нам с гостем по кружке кипятка с медом.

Хенрик тоже очень любил мед с кипятком, и та его художница любила, он научил ее пить мед, у нее всегда был такой болезненный вид.

Как ее звали? Память у меня совсем никуда не годится…

Видите те перцы на стойке? Это она придумала. Однажды пришла в ненастный полдень, погода была особенно мерзкой, а она сияла как никогда. Видно, только что продала картину и предвкушала, как будет гулять по всему Монмартру. Вошла и говорит: «Грустные вы какие-то. И к чему унывать?» Сказала и выскочила за дверь. Через минуту вернулась с сумкой, полной красных сочных перцев, выложила их в корзинку для хлеба и поставила точно на то место. С той поры корзинка там и стоит. Иногда я кладу в нее красные яблоки, а иногда просто красные цветы, но такие, алые. Гляньте, как эти перцы хорошо смотрятся. Кругом все деревянное, и за окном деревья, поэтому здесь всегда немного темновато; конечно, кое-что блестит — зеркало, кофеварка, стекла, но и в них отражается дерево, зелень, а красная корзина согревает зал. Вот и художница была такой же, согревала всех вокруг себя, а сама сгорала. Бывают такие люди. Эдит Пиаф, к примеру, или мсье Петри, пока не зачах, будто тот плющ, и не умер. Потом художница уехала в Америку и, кажется, даже писем не писала, Хенрик бы мне сказал. Когда он умер, я подумала, не найти ли ее, не сообщить ли о его смерти, но я понятия не имела, где ее искать, ведь я даже не знала ее адреса. Сейчас ее уже, наверное, на свете нет, мы ведь с ней были ровесницы, а она всегда так плохо выглядела и много пила, курила, я же никогда не курила. Только Хенрик баловался трубкой…

Мсье Петри был очень веселым человеком и таким умным, хотя никаких институтов не кончал, но он всегда много читал и любил играть с моим Хенриком в шахматы и заодно беседовать. Петри почти всегда проигрывал, а если выигрывал, то, сдается мне, Хенрик нарочно ему поддавался или по какой-то причине становился рассеянным. Они любили играть друг с другом, хотя, по правде сказать, они больше беседовали, а шахматы просто стояли между ними; бывало, за весь вечер ни одной фигуры не передвинут. Когда разговаривали о политике, то начинали ужасно громко кричать, так громко, что кое-кто из гостей, рассердившись, уходил из кафе, но когда разговор шел о женщинах, они принимались шушукаться, изредка кто-нибудь из них разражался смехом, и оба так странно на меня поглядывали. В ту пору мсье Петри был любимцем женщин. Невзрачный и невысокий, он всегда умел блеснуть, очаровать, хотя по сути не был заправским соблазнителем. Мишель, кстати, добывает девушек ворожбой. Есть у него одна знакомая на улице Марэ, которая гадает на картах. Он с ней сговорится, потом посылает к ней девушек. Она им нагадает счастье с блондином, а он и есть светловолосый с голубыми глазами и ездит на красивой красной машине, вот гадалка и талдычит про счастливую любовь, блондина и красную машину, и стоит девушке это услышать, она уже во власти Мишеля. Разве придет девчонке в голову, что гадалка способна обманывать? В придачу ворожея эта столько туману напустит, что те девушки опять к ней приходят, когда он их бросит, иначе бы они ни за что к гадалке не пошли. Надо признать, Мишель — не подарок, но иногда он бывает очень тонким и вдумчивым. Я могу болтать с ним целый вечер, хотя ему лишь двадцать с хвостиком, а я уже старуха и всякого в жизни навидалась. Похоже, к старости я стала ужасной болтушкой, но ведь скоро помирать, и ничего-то после меня не останется, только те рассказы в голове Мишеля, ну и, может, в вашей голове.

Сама не знаю, зачем я вам все это говорю.

Вкусный мед? Пейте, пейте.

У мсье Петри вроде и не было других приятелей, кроме Хенрика. Но однажды он влюбился в девушку, которая тоже сюда захаживала, и они поженились и родили двух прелестных дочек. Долго я ее потом не видела, потому что она работала и нянчилась с девочками. Петри иногда забегал сыграть в шахматы с Хенриком, но все уже было по-другому: он вечно торопился; стоило ему сесть за стол, как она уже звонила, его требовала. Остались у Петри только дом да Хенрик, а обо всем прежнем пришлось забыть, о том, как вместе с нами развлекался в кабаре, как мы ездили за город или катались на лодке под парусом. Даже в кино не удавалось его зазвать.

Иногда думается мне, что, наверное, оттого мы с Хенриком были такими счастливыми, что я не могла иметь детей. Он был волен делать что хочет, а я могла ему всюду сопутствовать, ведь мне не нужно было все время заниматься домом, сначала стирать пеленки, потом провожать детей в школу, приглядывать за ними, чтобы толковыми росли. Это ведь большое искусство — растить детей и одновременно умудряться жить своей жизнью, не отказываясь от всякого разного. По-моему, не многие так умеют, почти никто, вот и они не справились, хотя, возможно, пытались; про нее не скажу, я ее мало знала, но он бы еще погулял или по крайней мере сделал бы что-нибудь лично для себя, но он смирился; его хватало только на то, чтобы от случая к случаю забегать к Хенрику. Конечно, дети — самое главное в жизни женщины, но с мужчинами не всегда так. Мужчины, они разные, одни любят заботиться о детях, стирать пеленки, варить кашу, гулять с коляской, и порой у них даже получается лучше, чем у жены; ничего иного они в жизни не ищут, ничего иного не желают, они нашли свое счастье. Но бывают и другие. Эти в один прекрасный день садятся на корабль и отплывают открывать новые земли или запрутся в лаборатории и давай искать что-то важное, а еще бывают такие, кто всегда в пути. Этим мужчинам, когда они обзаведутся детьми, семьей, постоянно приходится разрываться, вся их жизнь — один большой бесконечный выбор, они все время пренебрегают чем-то любимым ради другого, тоже любимого, и каждый день их мучает совесть.

Я страшно горевала, что не могу родить, особенно когда принимала разные таблетки — сама не своя была, ведь я старела на глазах и борода начала пробиваться, выщипывать приходилось. Мы могли бы взять ребенка, но в конце концов смирились с тем, что будем жить иначе; и потом, это ведь не одно и то же, я всегда хотела ребенка от Хенрика — частицу моего необыкновенного мужчины, каким-то чудом проявившуюся в моем мальчонке или девчушке. Утеха на старости лет и память: жесты, как у отца, взгляд — словом, наследник, настоящий, а не приемный. Теперь жалею, теперь понимаю, что дети — это нечто большее, есть в них кое-что, чего мне теперь сильно не хватает: они будут жить дольше, еще много лет после того, как мы уйдем. Обо мне некому помнить. Почтенный Хайм даже старше меня и, наверное, умрет раньше, Тереза тоже уже очень старая. Приходят сюда разные молодые люди, но у них нет повода помнить обо мне, ведь я для них ничего не сделала, самое большее — подала кофе с рогаликом. Не знаю, зачем человеку надо, чтобы о нем кто-нибудь помнил, разве это не глупо, но так уж повелось, хочешь не хочешь, и чем ближе смерть, чем чаще мы об этом думаем. Я никогда не плакала, с тех пор как вышла из лагеря, но иногда становится так грустно, оттого что исчезну я из этой жизни, как урна с тротуара, и никто, ни один человек не ощутит утраты. А если даже и ощутит, то ненадолго.

Но я не могла иметь детей, и тут уж ничего не поделаешь, внутри у меня ничего нет, чтобы рожать. Бывало, встану перед зеркалом и думаю: на что мне это тело, груди, длинные волосы, зачем все это? Жить не хотелось, особенно когда Хенрик целовал меня, ласкал, а во мне ни отзвука, глухая тишина.

Только раз я почувствовала себя так, будто внутри у меня все целехонько, — той ночью, когда танцевала с Иоганной, мадам Греффер, на столе. Я вам об этом уже рассказывала. Вокруг полно мужчин, а мы красивые, и на дворе шестидесятые годы, а тогда многое дозволялось, даже то, что теперь считается непристойным. Мы танцевали, ночь была абсолютно пьяная, и все развлекались на полную катушку, стояли вокруг нас, хлопали, и Хенрик радовался, ведь одна из нас была его женой, другая любовницей, и обе всем нравились. Потом я сбросила шаль, а Иоганна, мадам Греффер, сбросила жакет, и выглядело это так, будто мы раздеваемся. Один человек, я хорошо его запомнила, потому что у него всегда были такие печальные глаза и лишь в тот вечер он смеялся и веселился, и вот тот человек открыл шампанское и давай нас им поливать, как автогонщиков на пьедестале, тряс бутылкой и хохотал, а шампанское брызгало на нас, и тут же кто-то еще откупорил бутылку, и еще кто-то, и мы были уже совсем мокрые, и все у нас просвечивало, у Иоанны сквозь блузку, у меня сквозь платье, ведь тогда девушки не носили лифчиков, это же был конец шестидесятых. В общем, все смеялись, забавлялись, и Хенрик вместе со всеми, в таких случаях он никогда особо не ревновал, ему было приятно, что я нравилась другим мужчинам, очень приятно, у меня ведь и вправду была красивая грудь; когда я, выйдя из лагеря, отъелась, грудь у меня вдруг стала совершенно такой же, как у девушек с цветных газетных фото, такой, какой должна быть, большой, упругой, да только бесполезной. И вот тогда, на столе, я испытала нечто такое, чего не испытывала еще никогда, ведь в лагерь я попала почти ребенком, а потом мне все оттуда вырезали, но я поняла, что происходит: в тот миг я почувствовала себя настоящей женщиной. Я была уже совсем пьяная и очень счастливая, забыла обо всем на свете и вдруг обхватила себя руками, вот так, и стянула платье, осталась перед ними в одних трусиках. И тут все замолчали, только музыка продолжала играть да я все танцевала, но Иоганна, мадам Греффер, остановилась, и никто не хлопал, все начали медленно расходиться, делая вид, будто меня там и нет, на столе. А Хенрик снял пиджак и подал мне на вытянутой руке, он долго так стоял, пока я наконец не сообразила, что хватила через край, забыла о слишком многом, тогда я взяла у него пиджак, набросила на плечи и села, молча.

Что вы так странно смотрите? Думаете, они отвернулись от меня, потому что я предстала перед ними голой? Вы не знаете Парижа? Тут все можно, и даже Хенрик не перестал бы хлопать и радоваться тому, что все смотрят на мою грудь, как она подпрыгивает в танце, гордился бы мной, а Иоганна наверняка тут же стащила бы с себя блузку и продолжила отплясывать на пару со мной.

Но у Хенрика и в мыслях не было, что я могу совсем раздеться, он-то знал, как выглядит мой живот, с жутким глубоким шрамом во всю ширину, который в придачу раздваивается и доходит вот досюда. За год до отъезда из Польши мне сделали последнюю, самую тяжелую операцию; потом, во Франции, я немного обросла жирком, отчего рубцы стали похожи на рытвины или на парижские бульвары, когда смотришь на них с самолета. Знаю, что говорю, мы ведь с Хенриком летали над Парижем, теперь это вроде бы запрещено…

Они все ужаснулись, увидев меня голой, ведь раньше никто не видел, только Хенрик, а я попросту забыла, не подумала, совсем с ума сошла от того чувства, которое на меня вдруг накатило; позже Иоганна, мадам Греффер, никогда об этом не вспоминала, даже спросила меня однажды, почему я на нее не злилась за то, что она была любовницей Хенрика.

Но об этом я уже говорила…

Сидела я тогда, закутавшись в мужнин пиджак, платье надеть не могла, оно было насквозь мокрое, и, помню, все искоса на меня поглядывали. Публика мгновенно вернулась за свои столики, будто их туда ветром сдуло, все беседовали о чем-то, не обо мне, конечно, в тот момент это была неподходящая тема для беседы, и я знала, что некоторые никогда об этом не заговорят, у других же спустя какое-то время развяжутся языки, любопытство в них победит, им захочется поболтать, потрепаться. Мне же хотелось провалиться сквозь землю, но Хенрик сел рядом со мной и глядел так спокойно, так нежно, что я поняла, все в порядке, он меня не возненавидел, ведь я только этого и боялась, мне было все равно, что видели другие, меня это не волновало, я могла бы встать и ходить от столика к столику, показывая им рубцы поближе, разрешая даже потрогать, могла бы рассказать, откуда они взялись, а потом наблюдать, как люди зеленеют и, возмущенные, покидают кабаре, — запросто, мне было все равно, но я этого не сделала и только одного боялась: что Хенрик меня возненавидит, что уйдет и не вернется, и я заплачу еще раз за то, за что платить должен кто-то другой.

Сейчас я уже старая, и вам, наверное, трудно представить, что я тогда чувствовала, теперь все мои рубцы спрятались в складках старой кожи, в придачу у меня была еще одна операция, старость наносит раны чуть ли не каждый день, так что те, прежние следы стираются, и даже если кто-нибудь их сейчас увидит, то совсем не ужаснется, но тогда я была молода, и грудь у меня была красивая, и личико хорошенькое, и фигурка, и при всем при этом — жуткие шрамы, будто меня пытались перерезать пополам, шрамы, въевшиеся в кожу. Я смотрела на них каждый день в зеркале и даже не помышляла что-нибудь с ними сделать — зачем? Теперь, наверное, меня бы прооперировали; говорят, нынче и похуже изъяны удается скрыть, а еще можно увеличить грудь, но мне не надо было ничего увеличивать, наоборот, мою грудь можно было хоть в витрине выставлять, даже странно, после всего, что было…

Когда Хенрик впервые увидел мои рубцы, он смотрел на них, смотрел, а потом вышел из комнаты, и я подумала, что он уже не вернется, была уверена, что вот сейчас услышу, как закрывается дверь, и больше я его не увижу. Это случилось здесь, на этой улице, у нас была маленькая квартирка в доме под тринадцатым номером, только тогда мы еще не были вместе, из Польши мы выехали друзьями, не как пара или супруги; верно, жили вместе, но я была страшно неприступна.

Отвергала его, отворачивалась, хотя он из кожи лез, ведь мы оба знали, что любим друг друга. Ну и однажды я решила, что так дальше продолжаться не может, ему плохо по моей вине, и я позволила, чтобы он меня поласкал и раздел, хотя догадывалась, чем это закончится… А потом он вышел, но вернулся и сел рядом со мной, и я ему обо всем рассказала, хотя, если начистоту, не обо всем, потому что есть такое, о чем я не расскажу даже в Судный день, если он когда-нибудь настанет…

Господи, я все время повторяюсь.

Вам не скучно?

Рассказала я ему обо всем, он выслушал и лег рядом, и я знала, что он не спит. Больше я ничего не стала говорить, только разделась до конца и прижалась к его горячему телу, к спине, и тихонько заснула, словно бесплотная тень.

Так и началось наше великое счастье. Только мы сдали польские паспорта, как Хенрику предложили место переводчика в министерстве, и с того дня нам всегда везло, все шло как по маслу. Хенрик отлично говорил и по-французски, и по-итальянски, и, конечно, по-польски, и чем дольше он там работал, тем больше в нем нуждались, до самого конца он много зарабатывал, у меня осталась от него пенсия, без которой я бы вообще не справилась, потому что кофейня совсем не приносит денег, ну и на гараж еще приходится тратиться…

Хенрик, выйдя на работу, сразу купил себе новый костюм, а мне красивое кольцо и огромный букет цветов, и сделал мне предложение, и мы сразу поженились. Тогда я толком ничего не понимала, ведь настоящей женщиной я не была, но теперь, когда я столько знаю — жизнь научила, да и успела я вдосталь насмотреться на других людей, — теперь я и вовсе не понимаю, зачем он на мне женился. Он был таким завидным мужчиной, мог взять буквально любую, но решил жить с той, что никогда не родит ему детей, никогда не займется с ним любовью. Похоже, он надеялся, пробовал несколько раз, но скорее ради меня, думал, что все-таки мне это нужно, да и врач был того же мнения, но каждый раз, когда казалось, что еще чуть-чуть — и нутро мое оживет, эти шрамы, черт бы их побрал, все портили. Годы шли, ума у меня прибавлялось, и в конце концов я дала себе обет: никогда его не ревновать, никогда не упрекать за интрижки, я только не хотела, чтобы он путался абы с кем. Но у него были такие замечательные любовницы, и он всегда был так добр ко мне, и когда ему опять взбредало в голову что-нибудь новенькое, он не забывал обо мне, всегда старался освободить меня из моей неволи, от тех черных мундиров, что всю жизнь стояли надо мной, от всего того, о чем не расскажу, о солдатских сапогах, бивших меня в те места, которые другие мужчины целуют, на которые другие мужчины кладут голову, когда хотят на минуту забыться…

Нет больше Хенрика, и с мадам Греффер мы больше не беседуем, ну и с кем мне прикажете болтать, я ведь совсем одна. Тереза только и знает, что глушить красненькое, к тому же она такая дурочка, хоть и старая. С ней можно посудачить лишь о том, когда кофе был лучше, сейчас или раньше, или о том, как замечательно цветут деревья за окном, и все. Когда сидим за кофе с Мишелем, тоже о таких вещах не разговариваем, молод он слишком. Однажды я ему кое-что рассказала, но он полагает, что это уже невозвратное прошлое, ничего подобного больше никогда не будет, поэтому надо об этом побыстрее забыть, а я думаю, он ошибается, такое может повториться, а может, и уже повторяется, не здесь, в других краях. Мишель молод, он еще многому должен научиться. Будь хотя бы мсье Петри жив, мы повспоминали бы Хенрика, крепко они дружили.

Но я ведь не закончила историю о мсье Петри.

Когда его старшей дочке исполнилось четыре годика, она тяжело заболела. Не могла вообще двигаться, ни кушать, ни писать, совсем ничего, а через год умерла; они, мсье Петри и его жена, пережили тогда настоящий кошмар, тыкались во все места, потратили все деньги, влезли в огромные долги, даже у нас занимали, но я никогда об этом не вспоминаю, мы с Хенриком деньги тратили в свое удовольствие, о чем теперь поминать. Все в округе, знакомые, соседи, старались им как-то помочь. Девочка погибала, таяла на глазах и в конце концов умерла ночью, задохнулась, дышала она уже с большим трудом, а они еще себя корили: мол, из-за них она умерла, недоглядели, но это ведь неправда, малышка бы все равно умерла, не той ночью, так через неделю или через две, она умирала каждый день, и каждый день они ее спасали, а под конец не удалось.

Нет большего счастья, когда рождается ребенок, но нет и большего несчастья, когда ребенок умирает, а родителям приходится с этим смириться. Супруги Петри с этим не справились, отвернулись друг от друга, ругались и никогда уже не радовались жизни, даже чуть-чуть. На вторую дочку махнули рукой, она сама о себе заботилась, — словно за тот год они изжили всю любовь, какая им была отпущена на земле, место любви заняли равнодушие и ненависть. Мсье Петри начал пить, пил он все сильнее и сильнее, и не выдавалось уже и дня, чтобы он был трезвый, она сначала закатывала ему скандалы, потом плюнула, и общего у них осталось только квартира. Они походили на две тени, бледные, печальные и обтрепанные, а глаза запавшие и пустые. Смотреть на них было страшно, честное слово, просто жуть.

Шли годы, один за другим, а он все пил и пил, и куда только подевался прежний мсье Петри, веселый, умный, у которого в ответ на любую шутку находилась острота еще забавнее, к которому льнули женщины, как собаки льнут к порогу мясника. Трудно было поверить, что когда-то он играл в нашем кафе в шахматы и спорил об искусстве с теми гостями, которых приводила сюда та художница с носом-картошкой. Ну а потом погиб Хенрик, и мсье Петри остался совсем один. Ни у кого не хватало терпения возиться с ним, грязным, мрачным и сильно поглупевшим. Даже у меня не получалось его разговорить, ничем нельзя было его заинтересовать, он лишь моргал и тупо смотрел на меня. Поначалу за ним приходила дочка, пыталась увести его отсюда или из какого-нибудь другого заведения, и я его просила, мол, идите домой, к жене, уговаривала одуматься, но все зря. Потом он перестал сюда приходить, напивался где-то в другом месте, я уже видеть его не могла, и, конечно, я чувствовала себя виноватой, с пьяницами всегда так, все вокруг чувствуют себя виноватыми, только не они сами. Однажды я его выгнала, клиенты были недовольны, он сидел с раннего утра и к полудню уже стал невыносим. Бормотал что-то без ладу и складу, иногда кричал. Очень было неприятно.

Сперва он работал в газете, то есть писал какие-то статьи, и в целом дела у него шли недурно. Они сумели отложить немного денег, но, когда девочка заболела, все истратили. Когда он начал пить, его сразу уволили, раз-другой не сдал работу в срок — и до свидания. Ну а потом он уже настолько поглупел, что, наверное, и не сумел бы ничего написать. Работал кладовщиком при больнице, но и оттуда его выгнали. Хуже всего было то, что он сам себя губил. Видала я, как один человек норовит погубить другого, измывается, причиняет всякое зло, но страшно и то, что человек сам способен с собой сделать, когда сдастся, когда решит, что все неважно, что все не в счет и ничего уже не изменится. По сути, мсье Петри сам себя убил, будто нарочно, намеренно, и не нашлось никого, кто бы попытался что-то исправить, а он медленно погибал.

И погиб.

Молодой Бувье, ему было тогда лет двадцать, пришел сюда как-то утром и сказал, что мсье Петри забрали в больницу; потом я увидела его жену, она шла за покупками, я выбежала из кафе, спросила ее о муже, но она только отмахнулась и даже шагу не сбавила, а когда была уже на другой стороне улицы, обернулась и крикнула: «Да чтоб он сдох!» Я так и обмерла на пороге, схватилась за дверь, отлично помню тот ее жест, поднятую руку, и, кажется, тогда я поняла, почему так происходит, почему именно так…

Думается мне, что когда уже нет любви, когда она покинет тебя или умрет, то человеку не остается ничего лучшего в жизни, чем пить, только пить и в итоге загнуться. Почему бы и нет. Можно ослепнуть или обезножеть, можно лишиться матки или умирать годами от какой-нибудь страшной болезни и все никак не умереть, можно терпеть нужду и всякие разные напасти, но пока есть любовь, пока есть к чему в этой жизни стремиться, на костылях или на ощупь, ползком или еще как-нибудь, пока это есть, то жить еще стоит, а когда уже ничего нет, то лучше отупеть, одряхлеть, скукожиться, как старое пальто, как дырявые кальсоны, как вонючие носки, износиться, чтобы люди морщились, сторонились, чтобы остались лишь презрение и убожество, чтобы перечеркнуть всего себя. Может, и я бы ушла в ночь, как мсье Петри, но у меня был Хенрик, было счастье. Я уже говорила, что побывала в аду, но когда уже совсем стало невмоготу, когда дошла до самого предела, там меня ждал Хенрик, и потом я уже всегда была счастлива.

Скажите после всего, что вы тут услышали, могла бы я когда-нибудь сказать про Хенрика «чтоб он сдох»? Нет, ни за что на свете. Это страшно. Просто страшно.

А может, глупо так говорить. Может, его, мсье Петри, тоже кто-то ждал, какое-нибудь счастье, новая жизнь, только он не сумел этого разглядеть. Да и как ему было разглядеть хоть что-нибудь, если он сидел тут в углу, вон там, или в другой пивнушке и бурчал себе под нос, если он только спал да пил? Ума не приложу.

Позже оказалось, что у него была опухоль в мозгу или что-то в этом роде, и пил он так много оттого, что его все время мучили боли; кажется, он даже жаловался кому-то, но кто станет волноваться о пьянице? Пьет, вот голова и болит. Когда мы возвращались с похорон, она, жена его, говорила, что якобы поэтому Петри сильно поглупел под конец и с ним уже невозможно было разговаривать. Он просто умирал, сам того не зная, но другие-то должны были сообразить. В больнице ему уже через два дня сделали операцию, а потом он три дня кончался. На похоронах у его жены был такой отрешенный взгляд, она смотрела на людей, словно не видя их, и я подумала, что она вспоминает все счастливые минуты, проведенные с ним, вспоминает, как родились у них дети, как они любили друг друга, как вместе боролись за дочку, спасая ее от смерти, и ей стало так жаль всего этого, что она хоть и не до конца, но простила его… а может, она стояла там и лишь ждала, когда закончатся похороны. Не знаю. Когда возвращались с кладбища, она сказала мне, что в больнице все удивлялись, почему никто этого не заметил, ведь у него наверняка были страшные боли, и порою он должен был выглядеть совсем ненормальным и говорить странные вещи. Но ведь все видели, что он только пил и пил, а кто всерьез станет беспокоиться, если пьяница болтает глупости или кричит. Она мне об этом рассказала, будто хотела его чуточку обелить, мы ведь с ней никогда прежде не разговаривали. А может, только для того, чтобы хоть что-то сказать, глупо было бы молчать, коли уж мы едем вместе в метро.

Это и вправду ужасно.

Вы заметили, что я все время говорю о грустных вещах — смерти, болезнях, о своих несчастьях и чужих? А ведь у меня была такая хорошая жизнь, я была по-настоящему счастлива, и когда гуляю по Пер-Лашез или набережным Сены в солнечный день, как, например, вчера, я благодарю судьбу за все. В конце концов, неизвестно, что могло случиться. Ведь не будь я еврейкой, а точнее, польской еврейкой, не пройди через лагерь, не натерпись всякого сразу после войны, то, может, судьба не послала бы мне Хенрика, мы бы не встретились и жизнь сложилась бы совсем иначе, и вот я спрашиваю себя, что бы я предпочла: быть здоровой женщиной, рожать детей и заниматься любовью, только с каким-нибудь совершенно другим мужчиной, с которым я не чувствовала бы себя по-настоящему счастливой, действительно любимой, или лучше все-таки было испытать все это, но встретить его, стать его любовью, посмеиваться над его грешками, без которых он был бы уж совсем идеальным, каких не бывает. Думаю, я бы снова выбрала эсэсовские сапоги сроком на три года и все те издевательства, но чтобы потом жить с Хенриком здесь, в Париже. Выбрала бы это.

Многие не понимают, а ведь это так важно. Не понимают одного: что бы ни случилось, надо всегда надеяться на лучшее, как я надеялась, на то, что судьба будет к нам добра, что все переменится и можно еще дождаться счастья. Нельзя сдаваться, нельзя губить все в себе и вокруг себя, даже если нам кажется, что все кончено и жить больше не стоит, потому что никогда не знаешь, что может произойти, что принесет следующее утро или следующая ночь. Если бы супруги Петри понимали это, он бы точно не запил; наверное, родили бы третьего ребенка, а его болезнь не развивалась бы так быстро, и жил бы он еще много лет. А может, им надо было что-то изменить в своей жизни, расстаться, поискать чего-то нового; ну а если уж совсем не было сил что-то менять, то надо было просто приходить сюда каждый день, сидеть за чашкой кофе в молчании, забыв про ненависть и не проклиная жизнь, просто сидеть спокойно и ждать, что принесет следующий день, ведь он и вправду может принести всякое.

Сами подумайте, могла ли я предположить, пока сидела в лагере, что со мной произойдет еще столько всего удивительного? Тогда я понятия не имела, что такое Париж, знала, конечно, что есть такой город где-то далеко, во Франции, и даже слыхала, что он красивый, но ведь там, в лагере, все уже казалось конченым, важно было лишь дожить до следующего дня, и то порою задумывались, стоит ли доживать. Когда я стояла на плацу, на поверке, и глядела, как ветер треплет гитлеровский флаг, неужто я могла предположить, что спустя много лет такой же ветер, а может, даже тот же самый, только промчавшийся тысячу раз по всему свету, будет трепать паруса, под которыми сижу я, красивая и загорелая, во всем белом и с самым необыкновенным мужчиной на свете? Я стояла там, на плацу, оборванная, грязная, вонючая, избитая, едва держась на ногах, и много чего было у меня в голове, но только не паруса, только не развлечения, только не смех.

Вам не холодно?

Инес! Добавь огоньку в камине.

И принеси нам еще воды с медом.

Помню одно лето, когда мы с Хенриком не сумели найти время, чтобы покататься на лодке, он все время разъезжал по Европе, но мы так сильно скучали по озеру, по ветру, что под конец, в последние теплые денечки, выбрались. Был очень красивый жаркий сентябрь, но когда мы поставили машину у пристани и выгрузили вещи, начали собираться тучи, ясно было, что сейчас грянет гроза, настоящая гроза, какие бывают после долгих недель летнего зноя. Все заторопились к берегу; целый день почти не дуло, озеро было спокойным, а в тот момент ветер совсем уж стих, потому они и свернули паруса и плыли на моторах или даже на веслах, но нам было настолько невтерпеж, что мы не могли больше ждать. Помню, как я бежала босиком по настилу, по шершавым, нагретым солнцем доскам. Мы побросали сумки в лодку, и Хенрик наперекор затишью поставил паруса, и тут вдруг подуло. Оттолкнулись мы от пирса, а ветер крепчал, набирал силу, небо потемнело, и из черно-синих туч хлынула вода. Озеро, прежде гладкое как стол, закипело под крупными каплями дождя. Ветер был очень сильный, а у нас паруса подняты с обеих сторон, и мы почти парили над этой булькающей водой, совершенно одни, остальные сбежали от грозы, а она в итоге прошла стороной; верно, ветер разгулялся и пролилась пара туч, но нам, по правде сказать, было все равно. Когда мы вот так сидели вдвоем, обнявшись, в штормовках, под потоками воды, в кажущемся покое — ведь когда лодка летит по волнам под парусом, то на палубе не чувствуешь ветра, и если бы не дождь, можно хоть свечку зажигать, — когда мы так сидели, я была самой счастливой на свете. И почудилось мне, что весь мир вдруг обрел самые прекрасные, какие только могут быть, формы, сложился в изумительное танцевальное па, и мне одной, одной-единственной в целой вечности представился случай увидеть это, лишь мне и Хенрику, и никому больше.

А ведь может статься, что ровно тридцать лет назад, в тот же день и в тот же час, в ту же минуту и секунду я валялась на песке, а они меня пинали; судьба — дама ироничная, и вполне могло статься, что это происходило тридцатью годами ранее секунда в секунду… но кто там вел счет, все слилось в один длинный кошмарный день, даже не знаю, в каком году это было, что уж говорить о днях.

Мы никогда не знаем, что с нами еще в жизни приключится. Всегда нужно надеяться, но и опасаться тоже нужно. Помню, как летала последний раз с Хенриком, уже привыкшая к полетам на таком маленьком самолете, ведь на нем все совершенно иначе, скорость небольшая, порой кажется, что земля внизу застыла, а иногда изрядно потряхивает, и в придачу можно лететь так низко, что сумеешь разглядеть, как яблоки на деревьях краснеют. Улетели мы тогда далеко за Париж, был погожий денек, конец лета, и я смотрела на все эти домишки там, внизу, под нами, и думала: вот сейчас в этих домиках, во многих из них, заботливые матери кормят своих детей, вытирают их запачканные мордашки или подают обед на стол, и кто-то из этих детей, когда вырастет, очень возможно, станет знаменитостью, потрясет мир, создаст какую-нибудь замечательную музыку или напишет прекрасную книгу. Так в каком же домике подрастает сейчас, уплетая клецки, новая Эдит Пиаф или мать Тереза? А может, новый Гитлер? Ну же, в каком? В том маленьком, с садом, или в убогом строении с провалившейся крышей, — может, здесь-то и живет ребенок, который через двадцать-тридцать лет сделает такое, что мир зальется слезами над миллионом убитых душ? А может, в том желтом доме с гамаком, натянутом между деревьев, сидит на горшке девочка, которая спустя годы станет известнейшей актрисой, и в нее влюбятся все парни на свете, а сейчас она сидит себе и ковыряет в носу. Вот какие мысли бродили у меня в голове, и я смеялась, пересказывала их Хенрику, и мы вместе смеялись.

Тогда, пока мы плыли между небом и зелеными полями и я была совершенно счастлива, я не знала, что на другой день, почти в тот же самый час, тот же самолет убьет моего Хенрика, загорится от какой-то лопнувшей трубки, и мой любимый, мой единственный мужчина, мой ненаглядный муж упадет с неба, как Икар, с пылающими крыльями и выжжет огромную поляну в лесу, в том самом лесу, который сейчас медленно скользил под нами. Только на другой день меня там уже не было, я осталась здесь, за стойкой, подавала кофе клиентам и поглядывала на часы, ждала его, и не было у меня никаких недобрых предчувствий, вся эта болтовня о предчувствиях — полная ерунда, я просто ждала, но он не появился в четыре, как обычно, а потом приехали люди с аэродрома, и стоило мне их увидеть, как я уже знала, только попросила двух дам, что тут сидели, уйти, вежливо попросила, заперла кафе, потом села за столик с этими людьми, приятелями Хенрика, и все выслушала. Один из них даже плакал, но я не плакала, с тех пор как вышла из лагеря, я никогда не плачу. Сидела я с ними и не столько слушала их, сколько думала о том, предыдущем, дне, о домиках, о самолете, который забрал моего Хенрика, и о том, что вот и закончилась лучшая часть моей жизни. Конечно, всегда надо надеяться, но я не могла не знать, что ничего лучше в моей жизни уже не будет просто потому, что быть не может.

С той минуты мне все равно, когда я умру. Сегодня ли, завтра или десять лет тому назад. Уйду без сожалений, я ведь знаю: все лучшее позади. Даже если бы случилось что-нибудь столь же прекрасное, даже если бы что-то еще было возможно, то я уже, наверное, не захотела бы — потому что не надо жадничать, нельзя хватать один счастливый день за другим без разбору, надо и меру знать. Ведь со столькими людьми ничего хорошего за всю жизнь не случилось и уже не случится только по той причине, что они родились в плохом месте или в плохое время или ходили по плохим дорогам, ума не хватило выбрать хорошую. Думаю, на свете мало людей, у кого была такая жизнь, как у меня, — людей, которые чувствуют, что жизнь была к ним щедра, и когда она исчерпается, они уйдут спокойные, умиротворенные.

Вы все молчите, одна я рта не закрываю…

Ну да что может быть лучше разговора в такой ненастный день. Темнеет уже. Сейчас Инес зажжет свечи, поставит их на столики. Иногда я смотрю, как она их расставляет, и думаю: одна свечка для Хенрика, вторая для мсье Петри, третья для его дочки, четвертая для Эдит Пиаф и еще несколько для прочих знакомых, которые к нам сюда захаживали. Может, они и сейчас сюда приходят, садятся за столики, слушают, как я болтаю, и терпеливо ждут, когда мы наконец присоединимся к ним — я и Тереза, почтенный Хайм и мадам Греффер, и тогда все начнется сначала, мы снова будем вместе пить кофе каждое утро, ездить на пикники, играть в кегли над каналом Сен-Мартен и снова будем молодыми…

Как думаете, там что-нибудь есть? Ждет ли нас там что-то другое, ну там небеса или ад? Как думаете, когда буду умирать, я почувствую, что отлетаю, что опять лечу куда-то ввысь? Кое-кто уверяет, что такое чувство обязательно возникнет, и я бы хотела еще раз полетать, как тогда. Самолеты, которыми управлял Хенрик, нисколько не походили на большие пассажирские, в них ты садился чуть ли не снаружи и наслаждался, переживал ту радость, когда возносишься над городом, над лесом, над полями, над этой повседневностью, оставшейся там, внизу. Теперь я уже старая, и если кто-нибудь захотел бы взять меня в такой полет, сердце у меня точно бы не выдержало.

Дома я храню старый альбом; знай я, что встречу сегодня вас, непременно прихватила бы его с собой. Жаль. Давно уж я его не открывала, не доставала из нижнего ящика комода. Если бы я разглядывала те снимки каждый день, то жила бы только воспоминаниями и точно умом тронулась, как мадам Греффер, либо этот альбом надоел бы мне до чертиков и не осталось бы у меня никаких радостей. Вынимаю я его лишь изредка, и всегда в какой-нибудь особенный день, страницы переворачиваю медленно и над каждым снимком задерживаюсь на несколько минут, припоминаю все, что тогда происходило, что и кто тогда делал, и такой вечер для меня — будто самый великий праздник, как для католика Сочельник перед Рождеством Христовым. У евреев много разных праздников, но Рождества Господня нет, и они об этом наверняка жалеют, потому что это такой прекрасный день, хотя для некоторых он — лишь безумная гонка по магазинам и фальшивая глазурь, от которой все становится клейким. Пусть так, но это все равно необычная пора, словно все люди, добрые и злые, договорились, что в эти два-три дня они будут хорошими, исполненными благодати, смирения и радости. В эти дни люди находят в себе смелость протянуть руку какому-нибудь человеку, на которого в иное время они и не взглянули бы, и сдается мне, что даже самые плохие делают это от всего сердца, ведь каждый человек хотя бы иногда хочет быть хорошим, но некоторые окружают себя этакой ледяной стеной и стесняются посочувствовать другому, пожалеть, подать милостыню, они предпочитают замкнуться в себе, ворчать и высокомерничать, и в Рождество Господне, празднуя вместе со всеми, соблюдая все традиции, они продолжают брюзжать, а порою вполголоса злословят, но в глубине души радуются тому, что раз в году им предоставляется повод хоть чуть-чуть вылезти из-за своей стены, из своей черствости.

И вот, выбрав время, — но не чаще одного раза в три-четыре месяца — я сажусь за мой альбом, обычно вечером, когда стемнеет, в тишине и покое, когда на улице умолкнет шум и гвалт, и медленно переворачиваю станицу за страницей, поглаживаю пальцами снимки и вспоминаю. Все эти фотографии выглядят так, будто их вырезали из старых газет, они кажутся ненастоящими, особенно самые старые. Почти на всех друзья, которых я давно не видела, многие уже, наверное, умерли, а другие просто заняты своими делами или уехали куда-нибудь далеко. Сижу и вспоминаю всякие разные дни и минуты и что тогда случилось, а иногда выдумываю то, что могло бы случиться. Когда вижу на снимке незнакомое лицо, стараюсь снабдить этого человека какой-нибудь историей или делаю его участником байки, которую услышала здесь, в кафе, сочиняю ему жизнь, которую он не прожил, и вдруг этот человек становится настоящим и очень даже знакомым. Некоторых я снабдила прекрасной жизнью, других отчаянием и печалью, страшными минутами, которых в общем-то никому бы не пожелала, только знаю, что жил на свете человек, с которым подобная история произошла, потому что другой, кто знал этого первого, рассказал мне о нем здесь, сидя за столиком. Грустных историй, уж не знаю почему, больше, чем веселых; люди, похоже, любят делиться своими печалями, а поделиться радостью стыдятся. Когда они несчастны, то приходят сюда и готовы любому открыться и ждут, что их пожалеют, утешат, протянут руку. Некоторые приходят сюда и после того, как все утряслось и жизнь переменилась к лучшему, и отдают долг, выплачивают его, утешая других, хлопая их по плечу, но тогда они редко говорят о себе, будто стесняются своего счастья. Если муж плохо относится к жене, ни в грош ее не ставит, бьет или изводит, то она рассказывает об этом кому ни попадя, ничуть не стыдясь; видно, потребность в сочувствии, добром слове сильнее стыда. Да вы сами припомните, сколько женщин со всей откровенностью поведали вам о том, как мужья их бьют, или разлюбили, или изменяют, а часто ли вы слыхали о веселых приключениях, о нежности и баловстве в ночи? Об этом не говорят. Люди не любят делиться такими историями.

Но я опять отвлеклась…

Вообще-то я здесь не кофе торгую. На самом деле я покупаю и продаю истории. Одни любят рассказывать, другие любят послушать, а я всегда тут, рядом. Их разговоры, разбавленные вином, такие текучие, им легко придать форму, как тесту для рогаликов, и если их умело пересказать, они будто становятся пышными и хрустящими. Иногда попадаются байки, которые сами по себе и не любопытны, и не поучительны, но если соединить их, получается красивая и умная история, и все, кто ее слушает, умолкают, задумываются, вот как вы сейчас. Вы ни единого слова не проронили, одна я говорю да говорю, сидим тут с полудня, уже стемнело, а вы только слушаете.

Как думаете, сколько из тех историй, что вы сегодня услыхали, настоящие, случившиеся на самом деле, а сколько принесли сюда разные люди и продали мне за чашку кофе или бутылку вина?

Что вы так странно смотрите?

Жизнь, вся целиком, слеплена из историй. Когда мы их слушаем, они кажутся то страшными, то чудесными, мы завидуем или радуемся про себя, что с нами такого не случилось. Разве так уж важно, кто пережил все это, разве важно, где правда, а где вымысел? Если честно, я иногда уже и сама не разберу. Всю жизнь собираю чужие истории, записываю в тетрадку и складываю вместе с моими, и теперь уже они все перемешались, и в результате я не помню, какая кому принадлежит, которая правдивая, а которая выдуманная, я уже очень старая, память подводит. Некоторые истории я потеряла, другие пришлось заново переписывать, но я до сих пор умею их красиво рассказать, и молодой Мишель порою сидит тут весь вечер и слушает меня. Я вам не скажу, и не просите, что тут правда, а что нет, что мне приснилось, о чем я только слышала, а что пережила на самом деле. Я и так вам доверила тайну, о которой никто не знает, сама не понимаю почему, может, потому, что у вас такой добрый взгляд. У меня тоже добрый взгляд, оттого мне все и верят и приходят сюда постоянно, вы же все равно завтра или через неделю вернетесь в Польшу, так почему бы не посвятить вас в тайну.

Хенрик всегда говорил…

Ладно, а может, и не было никакого Хенрика, просто потому что быть не могло? Уж не выдумала ли я его? Как считаете, легко найти такого мужчину? Может, и выдумала, слепила его из разных историй, и больше всего взяла из рассказов мадам Греффер, с которой я знакома вовсе не с давних пор, а лишь года два, но однажды, когда у нее настроение было получше, она рассказала мне, что в молодости была художницей и у нее водились денежки и красивый автомобиль; те перцы на барную стойку она поставила, но не много лет назад, а лишь вчера, и вот они теперь стоят и вправду выглядят очень симпатично. Мадам Греффер вроде была графиней или что-то в этом роде, но ее отец все потерял, отобрали после войны, потому что он был фашистом, крупным чиновником, и на его совести много людей, ведь в той войне больше других виноваты именно чиновники, это они заполняли бумаги, вписывали в бланки номера вагонов, набитых людьми, вносили цифры — тысячи и тысячи тел, сожженных в печах, тысячи и тысячи казней, и хотя не они стреляли, хотя не они меня били, но без них та машина не работала бы; и ведь не дрогнула у них рука, они жили в собственных домах с очаровательными женами, с кучей детей и каждый день с утра уходили на работу, открывали ящики, вынимали очередные бланки и заполняли графы, аккуратно, число под числом, фамилию под фамилией, так что набралось этих граф миллионы. В воскресенье они шли в церковь, а когда закончилась война, то начали говорить, что не понимали, что делают, или подчинялись приказу из страха, кое-кто и сейчас так говорит, но я им попросту не верю…

Ох, не о том я хотела сказать.

Отец мадам Греффер остаток жизни просидел в тюрьме. Она сбежала из Австрии в Париж, когда была еще очень молодой, тут начала рисовать и, кажется, преуспевала, но ничего у нее не осталось, потому что она все пропила, прогуляла, и вроде был у нее мужчина, не такой, как Хенрик, но очень похожий. Он давно умер, не знаю уж, как и отчего, но знаю, что с той поры она уже не рисует, только шатается по округе со своими собаками; выходит, она и впрямь его сильно любила. И это тоже красивая история, но, согласитесь, история о Хенрике красивее. Приятно ведь поверить на пару часов, что такое случается, что такие люди иногда где-то родятся, и вы сидите тут, заслушавшись, и спрашиваете себя: а ваша девушка или жена, будет ли она когда-нибудь рассказывать о вас так, как я о Хенрике? Слушаете меня, а в голове вертится вопрос: заслужили ли вы такую любовь и будете ли вы в глазах своей жены или девушки тем, чем Хенрик был для меня, а она в ваших глазах тем, чем я была для Хенрика? Все уже смешалось в памяти, быль и небыль, и видится будто издалека, иногда мне кажется, я его выдумала, а иногда, что он существовал взаправду. Так хорошо помню его самолет и паруса, его запах, его теплые ладони…

Давно это было, в одном кабаре или скорее в театре, на Монмартре, в середине представления встал некий мужчина из зрителей и застрелил актрису, вынул пистолет и пальнул ей прямо в лицо, потом стрелял еще несколько раз, когда она уже лежала. На него набросились, отобрали пистолет, побили, связали, и оказалось очень кстати, что среди публики находится комиссар полиции, немедленно позвонили в жандармерию, никому не разрешили уйти, и тот комиссар сразу же начал следствие. Он никого ни о чем не спрашивал, ведь все было ясно, лишь записывал показания, чтобы потом этого убийцу можно было отдать под суд, и никого не выпускал; все ужасно переполошились, кричали, что это незаконно, и даже сговорились вырваться из театра силой, но тут приехало множество жандармов и все начали давать показания, а она там лежала в крови, страшное дело, знаю, что говорю, мы были там с Хенриком. Так прошло часа два, все уже измучились, женщины утирали слезы, мужчины нервно ходили из угла в угол и курили одну сигарету за другой, и вдруг выяснилось, что это был спектакль, театр, что все неправда, что никто никого не застрелил, что это была игра. Но для тех людей это уже не имело никакого значения, ведь они два часа назад видели настоящее убийство, глубоко пережили его, прочувствовали каждой своей жилкой. Два часа полиция продержала их в тесном театре, и они смотрели на кровь, видели, как забирали тело, и никогда они этого не забудут. Для них это случилось на самом деле.

Эту пьесу можно было сыграть только один раз, много месяцев ее репетировали, чтобы дать только одно представление. Во второй раз ничего бы не вышло, по городу успели разнестись слухи, что это сплошной обман, а газеты раздули скандал. Я же свои истории могу рассказывать всю жизнь, ведь даже если вы кому-нибудь их перескажете, не беда.

Вся наша жизнь — одно большое представление, никогда точно не знаем, что происходит взаправду, а что окажется насмешкой судьбы, вдобавок понятия не имеем, чем все это закончится.

Ну вот…

Как думаете, что будет дальше?

Понравилась вам эта история?

А Хенрик?

Захотелось взглянуть на мой альбом?

Хотите послушать еще?

Может, какая идея вам в голову пришла или пожалели о чем?

Опять молчите. Только так странно смотрите.

Сначала вы заказали кофе, потом рогалик, на мой вопрос ответили, что приехали из Польши, листали «Пари матч», слушали меня так серьезно, но кто знает, может, вы вообще не понимаете по-французски?

Загрузка...