Атропос

Любовь моя.

Еще месяца не прошло — а мне кажется, целая вечность, — с тех пор как я видела Тебя в последний раз. Это будто другая эпоха, все скрыто туманом, даже не могу передать одним словом, о чем я, собственно, тоскую. Знаю только, что вокруг меня все замерло, и я сама замерла, застыла, сделав полшага между тем временем и каким-то новым, которое, может быть, наступит…

Не знаю, почему именно сегодня я пишу Тебе. Проснулась с таким желанием, а разбудило меня солнце, впервые в этом году по-настоящему яркое. Сегодня Страстная суббота, день на удивление погожий, словно Господь Бог решил немножко побаловать себя в свой самый большой праздник. Наконец потеплело, перед кафе появились столики, расставленные на скорую руку и как бы временно. За столиками сидят люди, радуются нежданному теплу, от которого успели отвыкнуть за год, и непременно подставляют лица солнцу. Среди них сижу и я, попиваю кофе и пишу Тебе. Солнце отражается от белого листа, я щурюсь и невольно улыбаюсь, чувствуя, как горячий луч растапливает во мне огромный кусок льда, пусть хоть немного подтает.

Уже почти месяц прошел, любопытства у всех поубавилось, однако нет-нет да спросят: «Как ты?», «Как дела?» — и смотрят так, будто хотят добавить: «Наверняка не супер, по тебе видно». Чаще всего отвечаю машинально: «Хорошо», «В порядке», только бы отделаться, и иду дальше, но иногда черт дернет, а может, из вредности начинаю говорить, что плохо, мол, тяжело, и тогда тот, кто спрашивал, вдруг становится рассеянным, и я знаю, что ему хочется лишь одного — найти какой-нибудь пристойный повод, предлог, чтобы уйти, исчезнуть, избавиться от меня. Вижу детское счастье на их лицах, когда зазвонит мобильник или еще что-то их отвлечет, даст возможность улизнуть. «Слушай, я тебе позвоню. Может, вместе пивка попьем, и ты все мне расскажешь, а сейчас мне надо бежать, сама понимаешь».

Понимаю.

И все же: каковы мои дела? Что Тебе сказать? Не супер. У меня всегда было столько сил, я всегда знала, чего хочу, неслась как на пожар, не шла по жизни, а бежала; даже если мешкала — то лишь затем, чтобы набраться сил, передохнуть перед следующим броском. А сейчас у меня нет планов, ни на сегодня, ни на завтра, вообще никаких планов, разве что дойти до конца, точно я иду по пустыне и впереди только море песка и единственная цель — перевалить через все это…

Странно, но я не плачу, что бы ни делала и как бы ни сходила с ума, все равно не плачу, словно высох во мне источник слез, словно все уже выплакано.

Когда прихожу домой, сажусь в кресло, подворачиваю под себя ноги, закуриваю сигарету и застываю, замираю в бесчувствии, в безмыслии, часы, минуты проплывают мимо и ничего не приносят, ничего не обещают. Наверное, надо куда-нибудь пойти или выпить вина, почитать книжку, сходить в кино, купить новую шмотку, но сил нет встать с кресла, словно я вдруг отяжелела, растолстела. Сижу так и жду, пока солнце сядет, а когда оно сядет, не хочется даже включать свет, вот и остаюсь в потемках. Слышу, как шумит кровь в жилах и вода в трубах. В голове мелькают мысли, иногда горькие, иногда смешные, но они не складываются ни в какую историю, даже тоской это не назовешь. Я просто сижу, не в силах найти повода, чтобы куда-то пойти, чем-то заняться. Шум, что издает эта тишина вокруг, действует как компресс, как мазь — обволакивает и успокаивает. Настоящая пытка — люди. Когда попадаю в толпу, делаю глубокий вдох, будто ныряю в озеро, а когда выхожу из толпы, сразу протяжно выдыхаю, будто все это время не дышала. Поскорее бегу к моей тишине, сажусь в кресло и превращаюсь в ничто…

Чудесный сегодня денек. Улица почти пустынна, туристов нет, только группки детей с корзинками для освящения маршируют в сторону костела Тела Господня и немного погодя возвращаются обратно. Такие простые обычаи, наверное, сильнее всего объединяют людей. Идут с корзинками мальчишки, празднично одетые, а следом за ними совсем иная группа, в вязаных шапочках и спортивных костюмах, с сигаретами в зубах, потом девочки в платьях в цветочек, а вот две девчушки в лакированных туфельках и красных блестящих плащиках. Одни дети бедны, и это видно с первого взгляда, другие из богатых семей; одни воспитанные, а за спинами других словно прячется дьяволенок. Перед костелом, должно быть, собирается неслабая компания таких дьяволят, караулящих, когда их подопечные выйдут после церемонии. И в каком бы еще месте встретились все эти дети, если не перед алтарем? Разом они снимают салфетки с корзиночек и крестятся, когда ксендз, взмахнув кропилом, произносит слова обряда. Помню ли я себя с корзиночкой? Кажется, смутно припоминаю… В костеле я не была уже лет пятнадцать. А теперь тем более незачем туда идти. Ведь я не верю во все это; мне осталась лишь некая иррациональная искра надежды на то, что все не кончается так легко, в один миг, что богатство, которое в нас есть, не исчезает так запросто, не уходит целиком под землю. Но это лишь мерцающая, едва различимая искра. Похоже, я видела в жизни слишком много смертей. Костлявая всегда была где-то рядом. И не забывала напоминать о себе.


15 апреля


Помню первую ночь без Тебя, никогда ее не забуду. Первые дни вообще были самыми тяжелыми. Помню, как искала Тебя в постели. Подушки, одеяло, матрас — все еще хранило Твое тепло, Твой запах. Потом я перестала ощущать этот запах, он был слишком легким, мой нос перестал его улавливать, тогда я пошла в другую комнату, выкурила сигарету, подышала другим воздухом, вернулась в спальню — а запах снова там. Всю ночь я его сторожила, а когда показалось, что он улетел навсегда, вышла на балкон и вдохнула ночного холода — капельки измороси оседали на моем лице, мороз щипал ноги. Сняла рубашку, стояла там голая с закрытыми глазами, вдыхала ночь и ждала, пока не окоченела, пока кожу не начало саднить. Потом вернулась в постель, нырнула с головой в тепло и в тот запах, который опять стал очень сильным. Крутилась в кровати всю ночь, ублажала себя, яростно, так же, как Ты, так, как я люблю, пока все у меня не заболело, не раскраснелись глаза, пока наши запахи не смешались полностью и в конце концов не наступил рассвет. Легче не стало, все это было невыносимо. Я поднялась, тщательно вымылась, будто смывала с себя болезнь, перестелила постель, а белье, пропитанное нами, сунула в стиральную машину и смотрела, как оно бултыхается в пене.

На следующую ночь пришла надежда — госпожа садистка, она подает воду умирающему от жажды только затем, чтобы тут же отнять ее, стоит протянуть руку. Есть такая картина Пюви де Шаванна:[2] рыжеволосая девица, этакая нимфетка, сидит на белой тряпице и держит в руке какой-то сорняк. Якобы это и есть надежда. Мне надежда скорее представляется черноволосой старой ведьмой с клещами, которыми вырывают куски плоти.

Лежала я в постели, глядела в потолок и не могла заснуть, тут-то она и явилась. И я подумала, что, может, это всего лишь кошмарный сон, что это неправда и вот сейчас я услышу скрежет ключа в замке и увижу Тебя в дверях, и ты подойдешь ко мне, обнимешь и, может, постараешься что-то объяснить, рассказать, но я закрою Тебе рот рукой, и мы не станем об этом говорить ни сейчас, ни вообще никогда. Лежала я так, прислушивалась, и каждый шорох на лестничной клетке заставлял радостно вздрагивать, окатывал теплом, чтобы в ту же секунду обернуться разочарованием. В голове мелькнуло: а не стоишь ли Ты под дверью, вдруг Ты боишься отпереть замок и мнешься там со связкой ключей в руке, сомневаясь, не зная, то ли остаться, то ли все-таки уйти, и тогда я побежала к двери, приоткрыла ее, но Тебя на пороге не было. Я села под дверью, открывала ее еще раз сто, пока не заснула в прихожей, закутавшись в одеяло, скрючившись между грязными сапогами и зонтом. Но сначала я прижималась к этой двери, касалась ее губами, гладила, шептала, умоляла, заглядывала за нее, но Тебя там не было.

Надежда продолжает издеваться надо мной. На улице велит оглядываться, искать Тебя. Велит бродить там, где мы гуляли вместе, и рыться в памяти, скрести до крови каждую минуту времени, проведенного с Тобой. И я подчиняюсь, а потом смеюсь над странным человеческим недугом, по вине которого нас тянет туда, где мы пережили счастливые минуты, мы поливаем эти места слезами — зачем, когда вся наша жизнь рухнула, когда исчезло то, что давало нам счастье или хотя бы его подобие. Я словно одинокая старуха, запертая в герметичном мире, в паутине воспоминаний. Хожу в пивные, которые нас помнят, сажусь за те же столики — пытаюсь заколдовать время, чтобы повернуть его вспять. Закрываю глаза на мгновение и открываю в ожидании, что на соседнем стуле увижу Тебя, что все, что произошло после того, нашего, времени, исчезнет, выпадет из памяти. Гуляю там, где бывала с Тобой, иду по следам, оставленным несколько месяцев назад. Смотрю прямо перед собой или под ноги, иногда поворачиваю голову, чтобы проверить, не идешь ли Ты рядом. Когда слышу шаги за спиной, оглядываюсь с колотящимся сердцем, с дикой надеждой, что, может, и Тебя принесло сюда то же безумие. Но Тебя нет…

Пасхальный завтрак сегодня ела в одиночестве. Но какой это завтрак — ни жирного окорока, ни вредных для здоровья яиц, ни куличей, от которых полнеют! Вместо всего этого салат из свежих овощей. Растолстела я, сидя дома, как свинья, надо с этим что-то делать, ведь новые шмотки мне не по карману. Да и чувствую я себя плохо с лишним жиром.

Мама приглашала к себе. Но я отговорилась дежурством, неохота никого видеть, не хочу, чтобы снова расспрашивали, утешали, теперь уже не хочу, лучше я поговорю с Тобой.


19 апреля


Когда пишешь, очищаешься. Эти несколько исписанных страниц должны были стать письмом, которое никогда не дойдет до адресата, но послужит сиюминутной цели: отмыть меня от печали, одним махом, раз — и готово, как утром встать под душ, но, похоже, все сложится иначе. Вчера не стала заканчивать, а сегодня, сама не знаю почему, я к этому письму вернулась. Посмотрим, куда оно меня заведет.

В школе я вела дневник и потом всегда что-нибудь писала, так и научилась упорядочивать мысли, вытаскивать на свет божий чувства, эмоции, передавать их на бумаге, вечерами пережевывала все, что случилось за день, словно корова какая. Писала я и о наших встречах с Тобой, о прогулках, которые заканчивались под утро на бульваре над Вислой. Тогда еще не было ласк, не было прикосновений, мы даже мало разговаривали, в той тиши, в покое неторопливо зарождалось нечто новое. Такое, чего я от себя никак не ожидала.

Потом я выбросила, порвала все тетради. Побоялась, что любопытство или минутная слабость заставят Тебя взяться за одну из них и Ты наткнешься на какую-нибудь строчку, которая Тебя покоробит. В них было много о моем прошлом, много разного, о чем я сама хотела бы забыть, не то что делиться этим с Тобой. Сейчас думаю, что, возможно, зря я так поступила. Никогда не знаешь наверняка.

Солнце возвращает долги, накопившиеся за зиму, а я наслаждаюсь выходными; правда, вечером отправлюсь на дежурство. Такая уж у меня работа, но я не жалуюсь. Здесь мне нечего делать, а в больнице я чувствую себя нужной, там я по-прежнему к чему-то стремлюсь — не для себя, для моих подопечных, но все же. Когда прихожу на работу, знаю, что ближайшие часы будут иметь какой-то смысл, в отличие от тех, что я провожу дома. К тому же с деньгами плохо, надо переезжать, эта квартира для меня слишком большая и дорогая. Но ведь это был наш дом! Страшно представить, сколько я найду мелочей, напоминающих о том времени, когда буду паковать коробки, сколько вещей обнаружится за шкафом, за кроватью, в каком-нибудь забытом ящике. Увы, другого выхода нет, придется через это пройти.


23 апреля


Есть люди, которые говорят, что не боятся смерти, а боятся лишь предсмертных страданий. Когда я была с Тобой, такая счастливая, я знала, что только смерть и болезнь могут это оборвать. И готова была умирать хоть каждый день, болея, в кошмарных мучениях, лишь бы не до конца умереть, лишь бы жить дальше и на следующий день опять кончаться, но не до конца, и так целую вечность: просыпаться рядом с Тобой и засыпать рядом с Тобой, и пусть бы все остальное между чудесным пробуждением и засыпанием было только мукой, только медленным умиранием — каждый день.

Смерть всегда рядом со мной, уж не знаю, дар это или проклятие, только я постоянно с ней сталкивалась, даже когда была ребенком. Помню такую сцену: давно это было, в деревне, на каникулах, я сидела на ограде кладбища и смотрела, как старый Павлик вспахивает поле. Была ранняя весна, пасмурный день, конь ступал медленно, сонно, Павлик, сгорбившись, изо всех сил направлял плуг, покрикивая на коня, а за ними следовала стая грачей. Все это выглядело необычайно уныло и как-то зловеще.

Сидела я, болтала ногами. Было нас там только трое: я, Павлик и конь, и больше ни души — куда ни кинешь взгляд. Павлик накануне напился — как обычно, впрочем; а был он уже очень старый, с трудом толкал плуг и дышал тяжело. Когда оказывался напротив того места, где я сидела, до меня доносились грязные ругательства — он бубнил их себе под нос. Старик прокладывал длинные борозды вдоль кладбищенской стены, разворачивался, а потом пер на другой конец поля, и вот там, вдали от меня, он вдруг остановился, я видела только коня, который стоял спокойно, с опущенной головой, а Павлик куда-то подевался. Я пошла вдоль ограды, мне было любопытно и немного страшно, оттого что он бросил меня одну в этом безлюдье.

Павлик лежал навзничь в глубокой борозде, которую перед тем пропахал, с открытыми глазами, глядевшими в небо, неподвижный, слегка припорошенный осыпавшейся с обоих краев борозды землей. Конь стоял не шевелясь, плуг завалился на бок. Грачи медленно, в полной тишине осматривали свеже-вывороченную землю и выклевывали из нее свой завтрак.

Стояла я там, не понимая, что, собственно, произошло, я ведь была маленькая, не знала, что такое смерть, слово такое слыхала, но никто ничего мне не объяснял, не разговаривал со мной об этом. Осторожно потрогала сапожком лежащего Павлика, заговорила с ним, попросила, чтобы он поднялся, но уже чувствовала, понимала: он не поднимется. Пнула его сильнее, со злостью, потом еще разок. Присела рядом на корточки, не зная, что делать, совсем одна, всеми покинутая.

Было тихо, ни ветерка, птицы не пели, начиналась весна — пора, когда все медленно, лениво пробуждается ото сна. Рядом даже шоссе не было, неоткуда шуму возникнуть, только вдалеке лаяла собака, иногда кукарекал петух, попискивала какая-то птица. В той кошмарной тишине я услыхала шлепок и увидела, как конское дерьмо падает в соседнюю борозду, а потом старый мерин помочился толстенной струей. Конская моча пенилась и смешивалась с землей, брызги летели во все стороны, и лицо Павлика покрывалось черными точками, на щеках, губах и таращившихся в небо глазных яблоках застывали крошечные холмики сырой земли.

Потом я увидела ксендза. Он шел по тропинке из деревни, задумчиво, не торопясь. Остановился около меня, спросил о чем-то и тут заметил Павлика. Подхватил меня на руки, побежал обратно в деревню, но быстро устал, поэтому поставил меня на тропинку и дальше побежал один, чтобы позвонить, вызвать «скорую», а я вернулась и опять села на корточки там, где сидела раньше, и ждала в жуткой тишине.

«Скорая» приехала почти сразу. «Варшава»-универсал с синей мигалкой грузно съехала с шоссе на проселок и тащилась, подскакивая на ухабах, заваливаясь в рытвины, но в конце концов доехала. «Скорая» забрала Павлика, а ксендз забрал меня и отвел к хозяевам, у которых я жила. По пути он долго объяснял, что случилось, рассказывал, что бывает, когда человек умирает, и что с ним потом происходит, но, подозреваю, много больше мне стало ясно там, на поле, пока я сидела на корточках около мертвого Павлика. И до сих пор, когда думаю о смерти, вижу этого провонявшего кислым перегаром, заросшего щетиной крестьянина, вижу его старую, изрытую морщинами кожу, бурые с сединой всклокоченные волосы, представляю, как он бьется с плугом на дальнем конце поля и умирает там от кровоизлияния в мозг, засевая землю самыми грязными ругательствами, какие только можно себе представить.

А еще тогда меня страшно удивило, как много времени и энергии окружающие затрачивают на покойников. Павлик умер под кладбищенской оградой, но потом проехал немало километров и много всякого с ним еще приключилось, прежде чем в итоге он вернулся практически на то же самое место. Сначала «скорая» отвезла его в город, в морг. Затем в погребальной конторе его вымыли, причесали, побрили и загримировали, потом катафалк привез его домой, где он лежал целый день в открытом гробу. Любой мог прийти и посмотреть, как выглядит старый Павлик, хотя все его хорошо знали, в гробу же он был совершенно не похож на себя, потому что никогда раньше не был таким чистым, выбритым и по-чудному размалеванным. Уже на второй день он начал вонять, и значительно сильнее, чем когда был еще жив; после чего гроб заколотили, а на следующий день Павлика похоронили. Его старуха и дочь по деревне шли за гробом пешком, но потом, когда дорога пошла в гору, устроились бочком на похоронной подводе и так добрались до кладбища. В подводу был запряжен тот самый конь, который несколькими днями ранее пахал поле с Павликом, и когда могильщики опустили гроб в яму, а ксендз бросил первую горсть земли, старый мерин опять наложил кучу и опять шумно помочился на выложенную каменными плитками дорожку — посреди тишины и рыданий, которыми обычно сопровождается закапывание могилы. Ксендз затянул заупокойную молитву, люди сморкались — и вот так навсегда закончилось путешествие старого Павлика по земной юдоли, за всю жизнь он ни разу не выезжал из родной деревни, зато после смерти смотался в райцентр и обратно, где его помыли и накрасили только затем, чтобы хоть день-два он выглядел так, как никогда при жизни.


29 апреля


Чем больше солнечных дней, тем сильнее духота в городе. Даже самые красивые места и самые приятные лица порою надоедают, и если не отдыхать от них, они доведут тебя до психушки. Каждый день иду до трамвая по одним и тем же улицам — по Широкой, Темной, потом через Новую площадь и улицу Мейсельса — и отчаянно ищу хотя бы одно новое пятно на стене или камешек, кусок штукатурки, доску, которых прежде не замечала. Прохожу мимо лотков на площади, здороваюсь с тетками; они уже выучили, что когда я иду в ту сторону, то ничего у них не покупаю и без толку махать мне вслед букетом тюльпанов или нарциссов, поднимать выше головы банку с настоящей сметаной или вертеть в вытянутых вверх руках румяные яблоки. Завтра буду возвращаться с дежурства, вот тогда меня и уговаривать не надо, у каждой что-нибудь куплю, даже у той злющей старухи на углу, ведь ей тоже нужно как-то жить во враждебном ей мире. Однажды я увидела ее мужа и подумала, каково это — провести сорок лет бок о бок с вечно немытым хамом? Через сколько лет перестанешь улыбаться?

У бара Эндзера на пластиковых стульях сидят двое рабочих. Обсыпанная штукатуркой одежда, в грязных руках хлеб и вилки, на столе жирные рульки. Вилки зависают в воздухе, головы поворачиваются ко мне, движение челюстей замедляется, глаза впиваются в мои ноги — с их стороны на моей юбке разрез. Помахать им? А может, лучше не надо, никогда не знаешь, улыбнутся они в ответ или похотливо завопят, а то и засвистят. У того, что справа, симпатичная физиономия. Пожалуй, помашу.

Улыбаются.

Солнце, это солнце так действует на людей.

У «Алхимии» за столиками тесно. Как же там должно быть жарко, стену кафе солнце греет почти с самого рассвета. За ближайшим столиком Дарек и Мацек, уже пьяные либо со вчерашнего дня не протрезвели, кто их знает. Наверняка кто-то из них продал картину и теперь несколько дней оба будут расслабляться. Думаю, им скучно без нас, без Тебя, они любили с Тобой выпить. Картина Мацека по-прежнему у меня, та, которую он писал для нас, для Тебя и для меня, только Тебя уже нет…

Тебя уже нет.

Не задерживаюсь около них, смысла нет, они даже не разговаривают, сидят, опустив головы, над кружками с пивом. Похоже, на солнце их разморило, скоро они отправятся спать, а вечером начнут сначала. Иду дальше — улица Мейсельса, кафе без названия, девушка в полупрозрачном платье ставит на столики стаканчики с коротко обрезанными тюльпанами и нарциссами, приятная девушка, улыбается мне через стекло. Я ее знаю? Кажется, нет, вроде она новенькая. А трусики на ней есть? Похоже, нет. О чем я думаю?! Словно иду вместе с Тобой. О чем я вообще думаю? Солнце…

Скобяной магазин, запах смазки, теперь скверик перед остановкой, крупный коричневый пес присел на плешивом газоне — все то же, что и вчера, тот же газон, тот же пес, тот же пожилой мужчина в светлой шляпе, ничего не меняется, совсем как в собственной ванной: губка тут, туалетная бумага здесь, мыло там, полотенца на крючках, зеркало слева, стиральная машина справа. Душно, прямо нечем дышать. Надо уехать куда-нибудь на пару дней.

Скучаю по Праге. Может, взять несколько дней отпуска и поехать туда на длинный уик-энд? Страшновато немного, для меня Прага — это Ты, от начала и до конца, не знаю, выдержу ли, но, наверное, стоит рискнуть, уж очень я скучаю по солнцу на Кампе, вроде бы оно такое же, как здесь, но все же другое, скучаю по тихим монастырским коридорам в Страхове, скучаю по кнедликам и жареной капусте в «Святом Томаше».


6 мая


У меня новая подопечная — Эмилька, шести лет, светленькая, кудрявая, как ангелочек, худая, как и все они, такая хрупкая и золотистая, словно рассыпчатое печенье. Ее мать два дня стояла молча, не шевелясь, у большого окна в холле и смотрела на машины и трамваи. Поначалу они все так себя ведут. И только потом набираются мужества. Сейчас им кажется, что они уже в аду, что дошли до точки, а ведь это только начало, каждый следующий день ведет вниз по лестнице без перил, по холодным и мокрым каменным ступеням. Где-то там, в палате, ждет Эмилька, сжимая в кулачках свои золотые волосы, после химиотерапии они посыпались с ее головы.

Голубушка, сегодня у вас самые печальные глаза на свете; поглядим, какими они станут через месяц. Лучше бы вы поскорее вернулись к мужу, натянули сексуальное бельишко и постарались забацать еще одного ребенка, этот оказался порченым, совершенно ни на что не годным, да и проку здесь от вас никакого, помочь вы ничем не можете, мы и без вас управимся. Или не управимся.

Заделайте лучше нового и здорового ребенка, этот уже почти на выброс. Золотые кудри в мусорное ведро — клац! — звякает жестяная крышка. Эмильку в ведро — клац! — звякает жестяная крышка, Каролека в ведро, да оставь ты эту чертову машинку, на небо ее с собой не унесешь, другой ребенок с ней еще поиграет — клац! — звякает жестяная крышка, клац, клац, осточертело все, нечем мне, голубушка, вас порадовать, вы и сами это знаете, а что до ваших грустных глаз, купите-ка себе лучше темные очки…

Доконает меня эта работа.


15 мая


Моя жизнь течет от одной смерти к другой, и каждая из них — поворот или перепутье, помеченное крестом. Первой была смерть Павлика, потом, несколько лет спустя, хоронили деда. Я была ему многим обязана. Помню, как мы гуляли с ним по воскресеньям, шатались по старому Кракову. Дед был парнем что надо, женщины его обожали, видный, ухоженный, от серой обыденности он изловчился отхватить кусок повкуснее.

Никто так не умел рассказывать сказки. Когда все книжки были прочитаны и все байки, знакомые и не очень, рассказаны, а я требовала еще, он с терпеливостью истинного ангела, без малейшего намека на скуку в голосе сочинял какую-нибудь невероятную историю: о мухе, что не давала покоя домику, кусая его за трубу, о садике, у которого расхворалась изгородь…

Перед смертью — я тогда уже училась в институте — он долго болел, совершенно не сознавая, что с ним происходит, исхудавший, одряхлевший, он уходил медленно, без спешки; измученный пролежнями, с унизительным катетером, он ни капли не походил на того молодца, который еще пару лет назад очаровывал женщин элегантностью и стилем. Он перестал узнавать нас, потолок превратился для него в волшебный телевизор, на котором высвечивались сцены из его жизни. Пару недель спустя остались лишь стеклянные глаза, глядевшие куда-то сквозь потолок, крышу, небо, сквозь всю вселенную, прямо в лицо Господу Богу, прямиком в иное время и в иной мир, куда никто из нас, сидевших у его постели, не мог заглянуть и куда ему предстояло очень скоро отправиться.

Неделю напролет после похорон мы с мамой ходили на кладбище прибраться на его могиле, договориться с каменотесом, положить свежие цветы. А я не могла забыть его тело, которое я столько раз обтирала, осматривала, оно гибло на моих глазах, месяц за месяцем, превращаясь в худые обноски. Воображала, как он лежит там, в двух метрах под крестом, воображала сгнивший гроб, труп, как все это постепенно перемешивается с землей. С каждым разом картины становились все отвратительнее. Я отмахивалась от этих мыслей, они заглушали воспоминания.

Сегодня, когда думаю о собственной смерти, я представляю ее именно так: исчезающие ошметки бытия, обрывки всех моих радостей и горестей, разлагающееся тело, которое для Тебя было воплощением красоты, чудесным видением, тело, на которое я смотрю по утрам, стоя перед зеркалом; может, оно и слегка неухоженное, но все еще крепкое, соблазнительное, и вот это тело станет когда-нибудь поживой для каких-нибудь тварей — и только, ничем более, белками, природными элементами, абсолютным прошлым.


23 мая


Моя страсть к писанине крепнет и приносит неожиданные плоды. Когда начинала письмо к Тебе, которое потом превратилось в дневник, я и представить не могла, что несколько месяцев спустя образуется нечто большее. Вчера мне долго не спалось, покоя не давала одна мысль и воспоминания о Париже, где мы были с Тобой вдвоем. Встала и начала писать нечто новое, сама не понимая, что это на меня нашло. Сейчас уже могу сказать: это будет повесть, точнее, рассказ старой женщины, история ее жизни, а может, и не только, сама пока не знаю; сейчас меня попросту несет, не могу оторваться, за одной мыслью тянется другая, и все складывается в некое целое. Не знаю только, чем все закончится, хотя кое-какие соображения на сей счет имеются.

В общем, эта тетрадь взяла меня в оборот, не расстаюсь с ней ни на минуту. Постоянно думаю о том, что в нее напишу, и удивляюсь, откуда явилось это навязчивое желание фиксировать все на бумаге. Жизнь проходит так быстро, мы не ценим ее, позволяем ей уноситься прочь, но ведь каждая минута особенная, каждый взгляд на мир, каждый взмах ресниц — как щелчок фотоаппарата, клик, новый снимок, клик, сфоткано. А теперь надо найти время, чтобы вынуть пленку, погрузить бумагу в кюветку и смотреть, как секунда за секундой проявляется весь прожитый день.


3 июня


Выезжаю из нашей квартиры. Она для меня слишком большая и дорогая. Боялась, что придется уехать далеко отсюда, на другой конец города или вовсе в пригород, но в итоге нашла однокомнатную за три улицы от нас. Наверное, я подсела на Казимеж. Этот район как маленький уютный городок. Здесь я прожила лучшую часть моей жизни. Впрочем, куда бы я отсюда ни двинулась, забыть все это не смогу.

Сегодня целый день паковала вещи в коробки, будто пазл складывала из кусочков моей жизни, что я прожила в этом доме. Некоторые куски совершенно обычные — кастрюли, ножи, вилки, полотенца, миксер, радиоприемник, несколько дисков, шмотки. Коробка за коробкой наполнялись этой банальной повседневностью. Многое выбросила. Люди склонны обрастать мусором, совать в ящики ненужные бумаги, хранить в шкафах одежду, которую никогда уже не наденут. Кое-что из этого хлама так крепко к нам прирастает, что мы набиваем им подвалы, чердаки, антресоли и лишь при переезде решаемся наконец выкинуть.

Поснимала все со стен, смела пыль и паутину, повынимала гвоздики. Потом упаковала книги. За словарями обнаружила парочку наших снимков: на одном вид сверху моей голой груди на диком пляже около Устки, на другом опять моя грудь, облепленная песком, Твоя голая попа, мелькающая среди волн; между книжками — наши любовные записки, спрятанные подальше, чтобы не попали в руки случайного гостя. Остальное я не глядя сунула в коробку, подписанную Твоим именем. В новой квартире я ее даже не распакую. Запихну куда-нибудь на антресоли и подожду, пока состарюсь, пока не захочу вспомнить старые добрые времена из безопасного далека, не захочу слегка приоткрыть прошлое, расставить точки над i, прежде чем черти меня заберут.

За комодом нашла Твои трусы. Наверняка я их туда забросила однажды вечером, когда раздевала Тебя. Лежали там, в пыли. Не смогла удержаться, прижала их к лицу, искала хотя бы частичку Тебя в этом куске ткани, но ничего не осталось. Бросила трусы в Твою коробку.

Это еще не затянулось, это как свежая рана: вроде не кровит, но стоит надавить, нечаянно, — и все начинается снова.

Можно увековечить все что угодно, на пленке ли, на снимке, — радостную улыбку, смех, голос, можно записать чьи-то слова на бумаге, даже прикосновение помнится настолько хорошо, что нетрудно его восстановить — закрыть глаза и прикоснуться к своему телу так, как это делал любимый человек; можно себя распалить, чтобы снова пережить какие-то приятные мгновения из прошлого будто наяву; все можно сберечь в памяти или записать различными способами, все, но только не запах. Он исчезает первым; какое-то недолгое время еще таится в неперестеленной постели, в ношеной одежде, но даже если его не отстирывать, он испарится сам. А ведь запах — это воспоминание о лучших минутах, когда я прижималась к Тебе, когда наше дыхание смешивалось, когда наши тела какой-нибудь летней ночью сплетались, сцеплялись, вгрызались друг в друга, обезумевшие, скользкие от пота…

Впору головой о стенку биться! Все бы отдала за одну Твою пахучую вещь — память о тебе. Что мне фотографии, что мне этот хлам, если не к чему прижаться и хотя бы на минуту вернуться в то время; все, с чем я осталась, — неживое и холодное: снимки, тетради, диски, разная дребедень, которой набралось на целую коробку. Каждую из этих вещей я обнюхивала, как собака, но ничего не нашла, ни крохи тепла. Теперь это лишь мертвые предметы, куски ткани, частицы и атомы. Вынула из шкафа остатки Твоей одежды — она просто пахнет шкафом, фанерой, и пусть я помню, как колется этот свитер, пусть могу зарыться в него лицом, все равно в нем и следа Тебя нет. Это просто тряпка, ничего не стоящая, сама не знаю, почему я все это не выкину, — наверное, на всякий случай. Может, когда-нибудь, в старости, буду перебирать одну вещичку за другой и что-то вернется — выцветшее воспоминание, смутные черты, засохшее чувство. Я буду улыбаться этим вещам, гладить их, сдувать с них пылинки и буду счастлива. Может быть, когда-нибудь. Сейчас же они меня только бесят, я в них не нуждаюсь, потому что я помню каждую секунду, каждый вздох, каждое слово. Это все во мне живет, иногда заснет ненадолго, но скоро пробудится и ну пинаться, как если бы я была беременна.

Проходят недели, случаются дни получше, похуже, некоторые тащатся абы как. Только ничего не забывается.

Не забывается, и все тут.


4 июня


Внизу стояла машина, нагруженная моими вещами, готовыми для переезда за несколько кварталов, а я бродила по опустевшей квартире, села на пол, прямо посередине, там, откуда видны обе комнаты и кухня, закурила и смотрела на наше гнездо, опять пустое, вычищенное, точно такое же, как тогда, в первый день, когда я сюда въехала, не ведая, сколько счастья меня здесь ждет.

Вот и жизнь такая же: непредсказуемая, никогда не знаешь, что принесет следующий день. Когда нам кажется, что мы предусмотрели все варианты, что доподлинно известно, чего надо опасаться и о чем молиться, судьба выкидывает фортель. Все, что было неизменным и достоверным, вдруг оказывается иллюзией, а то, что вызывало ужас, становится благодеянием. Из страха перед слепой судьбой мы замыкаемся в себе, не кажем носа из своих квартир, из насиженных мест, из своей скорлупы, шарахаемся от чувств как от огня. Страх перед переменой к худшему парализует настолько, что у нас не хватает смелости сделать хотя бы шаг по направлению к лучшему.

Хорошо так, как есть. Могло быть хуже. Лучшее — враг хорошего. И т. д. и т. п. Чушь собачья.

Надо просто смириться с тем, что ничто не длится вечно. Радоваться, когда хорошо, а когда плохо или так себе, стремиться к чему-нибудь, искать счастья. Иногда оно совсем рядом, стоит только руку протянуть, но никто этого не делает. Нам повезло. У нас все было здорово. Если бы всего этого не случилось, я не смогла бы объяснить себе, какой такой чертов смысл был в моей жизни.

Надо еще дотронуться до стен, попрощаться с ними, проверить окна, точно ли я их закрыла, выключить колонку в ванной, заглянуть в шкафчики, что здесь остаются, не забыла ли я чего.

Хорошо тут жилось. Вроде обычная квартира, старая мебель, и той немного, но все говорили, что здесь классно. А теперь — одни стены. Кто-то скоро въедет сюда и все изменит. Кто это будет?

Старые дома стоят и молча наблюдают, из каких нитей плетутся людские судьбы. Никто никогда не узнает, какие в этих домах таятся секреты. Может, в паре кварталов отсюда кто-нибудь найдет сто золотых монет, замурованных за дымоходом в банке из-под кофе, — нажитое, припрятанное до лучших времен или на черный день, но все истинные сокровища останутся ненайденными. Никто никогда не наткнется на нашу историю, не вынет из поржавевшей коробки все те прекрасные минуты, старательно обернутые в бумагу, не разложит их на столе и не залюбуется ими, не спрячет их потом бережно в шкаф, чтобы иногда к ним возвращаться, радуясь обладанию сокровищем. Эти стены никому ничего не расскажут. Настанет день, и они рухнут, уничтоженные дряхлостью или войной, и когда-нибудь, может, здесь снова вырастут деревья или вечная трава, кто знает. О чем тут плакать? О том, что наша с Тобой общая судьба расплелась вдруг, словно коса? Зачем? Все проходит. Уже заканчивается наше мгновение ока. Ничего не останется, кроме камней, и они перемелют наши кости, словно жернова.


18 июня


У окна в доме на другой стороне улицы уже второй день сидит какой-то мужик, прямо напротив, сидит и пялится на наши окна. На мои окна.

Сквозь жалюзи, наверное, все видно. Вчера завтракала на кухне, чтобы он меня не углядел. Странное ощущение.

Познакомилась с соседкой. Столкнулись мы с ней у подъезда сегодня в шесть утра. Я возвращалась с дежурства, не в самом плохом настроении: ночь выдалась исключительно спокойной. Раньше я уже видела соседку, несколько дней тому назад, мы поздоровались, но тогда она выглядела совершенно иначе, без макияжа, в джинсах, блузке в цветочек, мило и нормально. Было это в середине дня. Теперь же, ранним утром, она походила на самую настоящую шлюху. Накладные алые ногти, яркий прикид, сапоги из блестящей кожи, высокие, чуть не до паха, сиськи наружу — довольно крепкие, впрочем. Хоть стой, хоть падай. К подъезду мы подошли с разных сторон, и, честно говоря, я узнала ее, только когда она оказалась в десяти сантиметрах от меня перед запертой дверью, и мы одновременно стали искать ключи. Ох уж эти бабские сумочки!

— У тебя есть ключ?

— Погоди, сейчас найду… Еле на ногах держусь. Ты, видно, тоже.

Наверное, мы бы еще не скоро познакомились. Люди умудряются годами обходиться без единого слова, хотя живут дверь в дверь, нам неохота знакомиться, очень трудно заставить себя произнести что-нибудь сверх вежливых фраз. Когда же первый барьер преодолен, естественная боязнь чужих людей исчезает и возникает столь же естественное любопытство. Но всегда нам требуется помощь извне. Например, в виде бардака в сумочке.

Ища ключи, отпирая дверь подъезда, поднимаясь по лестнице, роясь в поисках ключей от собственных квартир, мы разговорились и в итоге, когда пришла пора прощаться, уже чувствовали себя чуть ли не старинными приятельницами.

— Слушай, давай выпьем чаю перед сном. Идем ко мне. Зови меня Клото.

— Почему нет. Минутку, я только переоденусь.

Именно любопытство, элементарное любопытство не позволило мне отказаться от приглашения. Я сбросила одежду и в халате позвонила в ее дверь. Когда она открыла, то выглядела уже совершенно иначе — умытое лицо, легкая прозрачная рубашечка, трусики.

— Если тебе неловко, я могу одеться.

— Нет, что ты, лучше я сниму халат.

Поболтали немного — в общем, ни о чем.

Обе были очень усталые. Она хорошая девушка, моя ровесница. Наверное, мы с ней еще почаевничаем, но, будем надеяться, не сразу после рабочей ночи.


24 июня


Села за компьютер. Писать от руки на бумаге хорошо, когда ведешь дневник, но когда трудишься над текстом, каракули набегают на каракули, а в придачу мой ужасный почерк — часто сама не могу его разобрать. Пока пользуюсь компом, который стоит у нас в дежурке, провожу за ним каждую свободную минуту. Сегодня даже специально пришла сюда. Дежурит Кася, она уже целый час сидит у постели Матеуша. Мальчонке одиннадцать лет, он здесь недавно и вечерами не может заснуть. Он уже достаточно большой, чтобы многое понимать и бояться. Все время твердит, что к сбору урожая вернется домой. Матеушек из деревни в Тарновском воеводстве. Он знает все о тракторах и умеет доить корову. Может, и вернется урожай собирать. Кто знает.

В остальном ночь спокойная, все отделение спит. Только я тут сижу и стучу по клавиатуре.

Сильно меня заинтриговала эта Клото. Сегодня кое-что написала о ней, появились кое-какие идеи. Вдруг и Клото станет моим персонажем? Правда, пока я ее толком не знаю, но заметила, что она очень интересно рассказывает. И даже если она слегка выдумывает, что в этом плохого. Литература — сплошная выдумка, однако необязательно ложь.

Слушая чужие истории, отдаляешься от собственной жизни. В рассказах Клото полно странной, непривычной эротики, она вся как из порнофильма: каждый ее жест, отсутствие стеснительности — в целом вульгарно, но одновременно завораживает. Она словно находится по другую сторону занавеса. Хочется заглянуть туда, может, даже зайти на минутку. Сердце бьется от волнения, желудок выворачивает наизнанку, рассудок говорит «нет», но трудно устоять. Из-за занавеса доносятся стоны, прерывистое дыхание, непристойные словечки, шлепанье тела о тело, все пропитано запахом спермы, пота и дешевых духов. Рука невольно тянется отодвинуть занавес, чтобы взглянуть одним глазком, что там творится, а потом еще продвинуться на полшага. Сбегаю, чуть дыша, потрясенная собственными мыслями, мне стыдно. Однако не проходит и минуты, как я успокаиваюсь и начинаю жалеть, что смелости не хватило. Ночью ублажаю себя и не могу выкинуть эти мысли из головы. Все дурное притягивает как магнит.


30 июня


Отделение онкологии начинается на первом этаже с длинного коридора, который тянется от входа до огромных наклонных окон, занимающих всю западную стену. Там, рядом с амбулаторией, находится приемная, где сидят родители и дети, которые пришли на обследование или консультацию. Некоторые потом попадают к нам, другие возвращаются домой, но там, в коридоре, ничего еще не известно. Там ждут хороших или плохих новостей. Если встать сбоку, можно увидеть всю эту массовку разом: несколько десятков человек — матери, отцы, дети. Дети маленькие и повзрослее, кому два годика, а кому лет пять, десять и больше. Родители сидят серьезные, сосредоточенные, насупившиеся, полностью сознавая, что ждут приговора, что ближайшие два часа способны изменить для них все. Иногда они прохаживаются по коридору туда-обратно, задерживаются у окон и думают, думают, потом отходят и снова возвращаются, медленно вышагивая по раз и навсегда установленному маршруту, ступают по квадратам, треугольникам и прочим геометрическим узорам, ссутулившиеся, запертые в невидимых клетках страха, шепчут молитвы себе под нос или пытаются прямо здесь, в этом холле, представить, на что станет похожа их жизнь, если новости все-таки окажутся плохими, а то и наихудшими. Клянутся себе совершить паломничество к Богоматери Ченстоховской, бросить курить, расстаться с любовницей, как-то изменить жизнь к лучшему, в некотором роде принести жертву или подношение. Пытаются дать взятку Господу Богу, даже если в Бога и не верят.

Только дети свободны. Прыгают, бегают, кричат, играют как ни в чем не бывало. Кто-то из них будет жить долго и более-менее счастливо, другие скоро умрут, через несколько месяцев.

И чудится, будто по коридору бродит никем не замечаемая особа. Бесшумно передвигается она от ребенка к ребенку, касается смеющихся лиц, гладит их нежно и шепчет:

— Умрешь.

— Выживешь.

— Умрешь.

Потом проходит через стеклянные двери и поднимается вверх на лифте. Там она присаживается на одну из кроватей и что-то шепчет маленькому человеку. И он умирает той же ночью или на следующую.

Я ощущаю ее присутствие, знаю, что она была тут, знаю, кого выбрала, всю ночь провожу в напряжении, заглядываю в темные палаты, прислушиваюсь к дыханию и жду. Днем здесь как в детском саду, игры, велики, жизнь бьет ключом, снуют родители, быстрым шагом проходят врачи — с операции, на операцию, на процедуру, на обход, на перекур. Ночью — тишина, отдаленный шум автомобилей не в состоянии заглушить треньканье аппаратуры, а в дежурке монотонно бубнит маленький телевизор…

Все это лишь ожидание.

Ожидание очередной смерти.


7 июля


На Казимеже фестиваль еврейской культуры. Специально поменялась с Алей дежурством, чтобы не пропустить финального концерта. В прошлом году была там с Тобой. Помнишь, как лило? Огромная развеселая толпа под потоками дождя — на это стоило посмотреть.

В этом году обошлось без дождя. На Широкую я отправилась вечером, уже смеркалось. На подступах к Широкой встретила Клото, на сей раз в гражданской одежде, то есть в нормальных шмотках. Подумала, как странно: она способна преображаться по собственному желанию. И речь не только об одежде, но и манере выражаться, жестах. Неужто из любой проститутки можно сделать порядочную девушку? И неужто в любой порядочной девушке спрятана шлюха, готовая проявиться чуть не по первому требованию? В голове мелькнуло, что Клото потеряет немало денег, ведь сегодня суббота, в ее ремесле самый прибыльный день.

Купили пива и двинули в толпу. Увидела Пиноккио, а точнее, услыхала. Он немилосердно лупил в свой бубен, и, как обычно, его азарт притягивал людей. Вокруг него образовался круг танцующих, в основном молодежь, знакомая по прошлому году, и несколько человек, не говоривших по-польски. Прыгали вместе, смеялись. Мы с Клото тоже начали танцевать, сперва несмело и неуклюже, мешали кружки пива в руке и слишком высокие для этой брусчатки каблуки. Слов песни я не понимала, зато понимала музыку. Эти абсолютно неевропейские ритмы раскачивали толпу. И мы поддались общему настроению, подхватывали вопли Пиноккио, в конце концов сбросили туфли и босыми отплясывали в центре круга. Все вокруг хлопали; должно быть, мы и вправду хорошо смотрелись: обе с длинными волосами, развевающимися в танце, у Клото обесцвеченные добела, у меня черные, обе в коротких блузках на бретельках, без бюстгальтеров. Я подняла руки, стала хлопать в ладоши и вращать животом. Клото повторяла мои движения.

— Классная у тебя сережка, сестра!

Ну вот, совсем забыла. Я ведь для Тебя проколола пупок, шутки ради, в моем возрасте это чистое извращение, год назад серьги еще не было. Черт, как эта Клото ко мне обращается? Сестра? Отлично! Толпа вокруг нас росла, мы всех зазывали танцевать. Все плохое откатилось куда-то далеко — и история этого квартала, и моя история, и вообще все печали.

Внезапно музыка смолкла, а потом зазвучала вновь, но другая — протяжная, очень трогательная. Молодой, лет двадцати, парень с прекрасным высоким голосом околдовал всех. Может, он пел о любимой девушке, или о матери, или о бабушке с дедушкой, которые погибли здесь, в Польше, а то и прямо здесь, на Казимеже, — словом, понятия не имею о чем, но пел он изумительно. У синагоги Ремух люди тоже встали в круг, такой же, как наш, только составленный из пожилых людей. Двигались они медленно, опустив головы на грудь, сплетя руки, будто что-то вспоминали, молились в танце. Я расчувствовалась, вспомнила, как год назад мы отплясывали здесь с Тобой, загрустила. Но горечи не было, музыка окутывала меня, укачивала, успокаивала.

И вдруг меня обдало горячей волной, я застыла на месте. Адреналин расплескался по жилам, едва не оглушив. Я увидела Тебя! Стояла как идиотка и не понимала, что происходит, то ли мне это снится, то ли я рехнулась. Видела, как Ты танцуешь в десятке шагов от меня, узнала Тебя по фигуре, по жестам. Было уже темно, и под медленную музыку прожекторы на сцене притушили, но я видела Твои глаза, Твою улыбку. Я стояла, окаменев, на границе реального, понятного мне мира, не в силах сделать шаг к Тебе, не в силах пересечь ту границу…

И тут музыка закончилась. Под шквал аплодисментов вспыхнули все прожекторы, и я разглядела, что это все-таки не Ты, тьма обманула меня…

Снова заиграли музыканты, наш круг принялся танцевать, а я стояла в центре неподвижно, жутко одинокая в этой пляшущей толпе, потерянная. Не плакала, ведь я, кажется, разучилась плакать, но чувствовала себя так, словно вот-вот сойду с ума, отсеку разум и прочие нормы, завою и уже никогда не перестану выть, брошусь на землю, буду брыкаться, кусать всех и вся, сорву с себя одежду и ударюсь в бегство, в безумие, навсегда.

И в этот момент я увидела старушку буквально в паре шагов от меня, с длинными седыми волосами. Когда-то эти волосы, наверное, были черными, как мои, и, наверное, пахли, как мои, и завивались от сырости, но сейчас они были белыми как снег, немножко растрепанными, ведь седые волосы трудно хорошенько уложить, они жесткие, будто одеревенелые. Потому пожилые женщины не носят длинных волос, а если носят, то утягивают их в пучок. Но она подвязала волосы в хвостик, как причесываются молодые, как причесываюсь я на дежурстве в больнице.

Стояла она в нескольких шагах от меня, опустив руки, и казалась моим отражением в зеркале, только отражением в далеком будущем. Лет ей было много, наверняка уже давно перевалило за семьдесят. Она плакала, и слезы текли по щекам, капали с подбородка, но мне казалось, что я вижу в ее глазах скорее не печаль, но ужас. И вдруг ее взгляд упал на меня, и страх в глазах пропал, она дружелюбно улыбнулась. Кошмар, терзавший ее, улетучился. Она вытерла глаза. Такое было ощущение, будто нас обеих накрыли за чем-то непристойным и обе устыдились. Спустя некоторое время она зашагала прочь, но не в направлении сцены, а в другую сторону, туда, где начиналась улица. Для нее веселье закончилось, как и для меня.

Надела я туфли и двинула домой, за мной грустно поплелась Клото. Наверняка она все видела, но ни о чем не спрашивала и не предложила чаю; каждая пошла к себе, к своим делам — она, должно быть, в постель, чтобы выспаться в кои-то веки, а я к своей тетради.


12 июля


До чего же противный мужик в окне на той стороне. Прозвала его Старым Стервятником, потому что он так и выглядит. Старый, тощий, линялый какой-то, нос крючком и неподвижный взгляд. На фоне залитой солнцем стены он очень похож на стервятника, нахохлившегося среди раскаленной пустыни. Тихонько выжидает, когда ему перепадет какой-нибудь объедок, лакомый кусок моей личной жизни. По сторонам он почти не смотрит. Когда его нет, что случается редко, открываю окна и впускаю хоть немного света. Цветы уже совсем завяли в темноте. Не пойму, почему я так боюсь, почему он мне так действует на нервы. Может, дело в его физиономии, не знаю.

Впадаю чуть ли не в паранойю. Возвращаясь вечером, оглядываюсь, не идет ли кто за мной, не караулит ли этот старый хрыч где-нибудь в потемках, готовый наброситься, стоит мне нырнуть в темный подъезд.


19 июля


Когда я начинала здесь работать, часто рассказывала знакомым о детях из моего отделения — что они говорят да как играют, как выглядят.

Потом перестала, сообразив, как же часто они умирают. До меня дошло, что я выношу из больницы нечто такое, чего выносить нельзя. Помню мою маму, заплаканную, подавленную, после того как она услыхала от меня очередное «умер».

Мы — орден со строгими правилами. Каждая из нас рано или поздно это осознает. Все, что происходит по нашу сторону, — тайна, запечатанная молчанием. И нести все это мы обязаны в одиночку. Делиться печалями либо радостями запрещено.

Примерно раз в неделю хочется бросить работу, забыть о ней навсегда. Но не получается. Разве что наступит такой день, когда все дети умрут одновременно и назавтра не к кому будет возвращаться.

Между прочим, у шестилетней Эмильки уже нет золотистых волос и она больше не похожа на рассыпчатое печенье. Теперь она лысая и бледная, как чешский кнедлик. У нее матовая кожа, и последние две недели она почти каждую ночь писается в постель. Ее мать тоже не похожа на ту, какой она была два месяца назад, — глаза запали, такое впечатление, будто она глядит через черные дырки в черепе. Теперь она носит темные очки.

На прошлой неделе мать брала Эмильку домой на два дня. Призналась мне под большим секретом, что везет дочку к какому-то знахарю-чудотворцу. Что ж, люди издавна справляют особые ритуалы, призванные отвадить смерть. Евреи в подобных случаях меняли больному имя, чтобы обмануть ангела смерти, сбить его со следа.

Если это дает ей хоть немного надежды, пусть едет, надежда порою — самое главное. Без нее остается только впасть в отчаяние, а ведь надо бороться. Считается, что надо. Эмильке уж точно нельзя сдаваться. Ведь она борется за все, что у нее есть.


23 июля


Проснулась вся в поту. Пекло невыносимое, и это в восемь утра. А что дальше будет? Встала, распахнула окна. Старого Стервятника не было. Легла на кровать и ждала, пока сквозняк смахнет с меня капельки пота. Тут-то он и появился, по своему обыкновению. До чего же мне надоела его рожа и тупой взгляд!

Сколько метров до его дома? Два тротуара и проезжая часть, не слишком широкая, автобусы бы на ней не разъехались. Ему наверняка отлично видно, как я валяюсь в ночной рубашке с голыми ногами прямо напротив окна. Так мы и проторчали добрых десять минут — он там, а я тут. Не хотелось вставать и закрывать окна, не желаю лежать здесь, как в могиле.

Кой черт меня дернул и что на меня вдруг нашло, но я вскочила, одним движением сбросила рубашку и осталась голышом; мужик, однако, даже не шелохнулся. Наоборот, будто застыл в ожидании продолжения, в ожидании следующего лакомого кусочка. Я подошла к окну и уже собралась рявкнуть, швырнуть ему кусок протухшего мяса. Но он исчез, спрятался. Остались только черный прямоугольник окна и тихая улица в воскресное утро. Черт бы его побрал, мерзкий старикан, лучше не думать о том, что он сейчас выделывает в своей норе.


1 августа


Вчера вечером дозрела наконец, чтобы завершить мою повесть о старухе. Я давно знала, как все сложится, и боялась этого. Я сочинила фиктивную жизнь, устроила судьбы многих людей, а теперь, на последних страницах, потребовалось уничтожить всю эту вымышленную реальность. Я так задумала и только в таком исходе видела какой-то смысл, но не знала, как трудно будет это сделать, не знала, насколько я привязалась к моим персонажам. Полдня ходила по дому как дура туда-сюда, силилась придумать иную концовку.

В итоге пришлось смириться. Финал не так-то просто изменить; может, в Голливуде это раз плюнуть, а мне не по зубам. Села и написала то, что должна была написать. Сердце колотилось со страшной силой, я чувствовала себя преступницей, злодейкой, настоящим душегубом.

Выдала я концовку буквально на едином дыхании, поставила последнюю точку, перечитала все целиком и сейчас уже понимаю, что права, что только так и могло быть.

Это чувство, сердцебиение, страх, все эти переживания — честное слово, за них можно многое отдать. Лучше занятия, по-моему, и не найти. Интересно только, понравится ли моя писанина другим людям. Надо дать кому-нибудь почитать.


5 августа


Когда идет дождь или на небе тучи, Стервятника в окне нет, но я все равно ощущаю его присутствие. Гад, сидит, наверное, там, за стеклом, в сумраке своей вонючей норы и ждет. Но чего дожидается эта сволочь? Хрен знает.

Подглядывание — часть нашей природы, оно заложено в генах и возбуждает нас сексуально, мы воображаем, что человек, который ведать не ведает, что за ним наблюдают, вдруг начнет вытворять такое… Но что именно? Воображение пускается вскачь — и нам этого достаточно. Подглядывание удовлетворяет любопытство, мы смотрим на того, другого, человека как в зеркало и приободряемся, когда замечаем в нем те же слабости, от которых сами мечтаем избавиться, когда видим, что он так же спотыкается в жизни. Но ведь подглядывание забавляет, только если тот, за кем наблюдают, ничего не знает о присутствии соглядатая. Знай он, повел бы себя неестественно. Какой же интерес в подглядывании Старому Стервятнику? Он же понимает, что я его вижу. Может, рассчитывает на то, что пройдет время, я привыкну и перестану обращать на него внимание? Вроде бы именно так все и происходит в реалити-шоу, его участники постепенно забывают, что они каждую минуту на виду. А может, он ждет, что я поддержу игру и закачу ему точно такое шоу? А вдруг ему кажется, что я в конце концов сделаю что-нибудь специально для него, что мне понравится чужое подглядывание, может, надеется, что я обнаружу в себе эксгибиционистку?

Похоже, в этом есть некий смысл. Ловлю себя на том, что иногда веду себя нарочито, будто слегка играю, когда знаю, что он меня видит. Не сидеть же мне сутками с запертыми окнами! Постепенно начинаю к нему привыкать и как бы его игнорирую, но всегда помню о нем, что бы ни делала. Это даже любопытно.

Жаль только, что он такой старый и противный.


14 августа


Зачем я вообще пишу? Хороший вопрос. Все, наверное, зависит от того, каким образом я сортирую и фиксирую то, что вижу вокруг, как справляюсь с жизнью, которая бывает либо невероятно прекрасной, либо невероятно страшной — настолько, что я просто не могу не всматриваться в эти впадины и холмы. Сдается мне, что порою я замечаю больше, чем другие; словно въедливый таможенник при досмотре багажа, я перелопачиваю время, текущее мимо, и обнаруживаю в нем немало всякого, имеющего некую ценность. Наверное, писатель и должен быть таким упертым таможенником, стерегущим границу между прошлым и будущим. Красивые вещи, запакованные в чемоданы и сумки, нужно уметь обнаружить. Не думаю, что я уже обладаю этим умением, но верю, что какой-никакой дар и огромное желание у меня есть. Верно, работа в больнице отнимает много сил, но даже ей не извести этого жара и этого запала.

Вчера почти всю ночь просидела с Клото. Бабские разговоры за жизнь. С момента нашего знакомства минуло немало времени, но я до сих пор не могу ее раскусить. Общение между нами взаимовыгодное — обмениваемся по бартеру образом жизни и темпераментом. Я подсовываю ей книжки, хорошую музыку, а она отстегивает мне от своей неисчерпаемой энергии и твердости духа. Она обладает какой-то врожденной мудростью, о самых тяжелых моментах своей жизни рассказывает предельно откровенно и с юмором, возносясь над своими врагами и собственными изъянами. Клото это умеет, а я нет. Не знаю, чего мне не хватает. Подозреваю, ее простоты. Я замороченная, закомплексованная и жутко замкнутая. А в придачу у меня никогда не возникало ощущения, что я оказалась на самом дне, что дальше падать некуда. У нее, похоже, возникало. Если человек такое пережил, он становится свободным, больше ему бояться нечего…

Сегодня начала новую повесть и опять не знаю, куда меня занесет, а подтолкнула меня к этому Клото. Руки зачесались, когда я впервые увидела, как она плачет. Не представляла, что она на такое способна. Мне немного совестно, я, идиотка, считала ее развеселой девахой, безбашенной, без тормозов. И в голову не приходило, как ей одиноко и как это ее порою должно доставать.

Под упаковкой шлюхи, под вульгарными манерами, боевой раскраской, грубой речью — под этим всем, возможно, таится запертый в клетке ангел, одинокий, отрезанный от нормального мира, ждущий, чтобы кто-нибудь хотя бы на минуту его выпустил, позволил перевести дух. А что скрывается в моей душе? С виду я — сама доброта, и профессия у меня подходящая, и переживаю-то я за своих пациентов… Как оценивают меня другие? Думают, наверное, что я отзывчивая, деликатная, это как бы само собой разумеется. Но какова я на самом деле? Что сидит там, глубоко, за семью замками? И что произойдет, выпусти я этого зэка на волю? Что было бы, если бы вдруг некому стало меня судить и никто бы от меня ничего не ждал, если бы я отважилась исполнить свои тайные желания, поддаться инстинктам, самым низменным, если бы мне было разрешено экспериментировать безнаказанно, если бы могла позволить себе что угодно, а потом одним взмахом волшебной палочки стереть это из памяти и знать, что никто, ни один человек об этом не узнает? Может, я попробовала бы то, к чему прежде близко не подходила; может, захотела бы на один вечер поменяться местами с Клото, только на одну ночь, посмотреть, как оно на самом деле; может, решилась бы убить Старого Стервятника, или ограбить банк, или обрядиться в лохмотья и пожить месяц на вокзале, питаться тем, что найду в мусорных баках, стоять на коленях на тротуаре с протянутой рукой и по уши окунаться в людское презрение и милосердие. Может, благодаря такому внезапному освобождению я превратилась бы в чудовище либо обнаружила в себе невиданную чуткость.

У меня такое чувство, будто я всю жизнь тащусь по накатанной колее, пролегающей по приятным, но скучным местам. Хочется свернуть в сторону, наугад, просто бежать через поле, не заботясь о том, чтобы куда-нибудь добраться, узнать, какое счастье брести по бездорожью, спотыкаться о камни, переживать радости и муки бродяжничества. Кто знает, на какие сокровища можно наткнуться в том открытом поле. По дороге, по которой я сейчас шагаю, прошли уже бесчисленные толпы, люди утоптали тракт. Оборачиваюсь, вглядываюсь в их лица: цель их не интересует, был бы удобен путь. И не удручает их мысль, что конечный пункт для всех один.


25 августа


Проснулась очень рано, радостная, полная энергии, ведь это мои первые два выходных подряд за долгое время, да еще и солнце светило так весело! И затеяла я большую уборку. Старого Стервятника не было, я открыла окна настежь и давай пылесосить, натирать полы, даже окна вымыла. Управилась еще до одиннадцати и понеслась на площадь. Знаешь, как я люблю делать покупки, когда в перспективе два свободных дня и можно насочинять столько интересной еды. Не забуду наши сказочные обеды в конце месяца — в кошельке последние десять злотых, и тем не менее всегда удавалось соорудить такие блюда, которых не постыдился бы опытный шеф-повар. Чудо-обед на последние десять злотых, кое-кому и за сто такого не приготовить.

Сегодня в моем кошельке было немножко больше, я почти бежала, голодная как волк, до уборки я выпила только кофе. Мне уже чудились вкуснейшие салаты и увесистый кусок мяса на два дня — в первый день обжаренного с овощами, во второй порубленного и полчасика потушенного в провансальских приправах.

Давно я не была такой веселой и бесшабашной — тут что-то купила, там поторговалась, здесь покрутила носом, заскочила на минутку в «Алхимию», перецеловала приятелей, лечивших похмелье утренним кофе, и полетела дальше. Под конец купила у Ванды большой букет полевых цветов, соленых огурцов и два пива. Совсем рехнулась — хорошо, что не взяла с собой больше денег, а то спустила бы все.

После всех этих пробежек, разговоров, впечатлений домой шла не торопясь, размеренным шагом, с цветами в одной руке, с пакетами в другой и соленым огурцом в зубах. Разглядывала город и людей вокруг, радуясь, что снова вижу так много красок, что снова могу улыбаться, и вдруг увидела сцену будто из какого-то безумного фильма: трагедия, доведенная до гротеска. Навстречу мне по противоположной стороне улицы шел Старый Стервятник — шел и постукивал по бордюру белой тростью, а перед собой толкал инвалидную коляску, в которой кто-то сидел — женщина; тело, будто скрученное в узел, лицо окаменевшее, неподвижное, худые как плети руки лежат на специальных подпорках. Двигались они медленно, исследуя каждый камушек, каждый столбик, — в таком же замедленном темпе обычно разворачиваются события в кошмаре. Двигались аккуратно, осмотрительно, словно альпинисты, одолевающие ледяную стену…

Выходит, он слепой…

А что это за женщина?

Меня бросило в жар. Потрясенная, я в какой-то оторопи приближалась к ним, а прохожие мчались своей дорогой, не обращая на этих двоих никакого внимания. Толпы стекались на площадь и рассеивались по переулкам, проезжали машины, кричали дети. Никто ничего не видел, хотя все смотрели и даже оглядывались, но не задумывались, лишь качали головой и шли дальше. Поравнявшись с коляской, я заглянула в глаза той женщине, и вмиг все внутри у меня заныло. В этих глазах был океан, в них били родники, пели птицы, в них была жизнь.

Представила себе ежедневный труд этого человека, труд в непроглядной тьме, все эти процедуры, которые я хорошо знаю, потому что не раз выполняла их в больнице, тяжкий каждодневный уход за женщиной, в которой было еще столько жизни, но ни капли способности позаботиться о себе. Торчала я там, на углу, и смотрела, как они удаляются, продвигаются вдоль улицы, и голову даю, следом за ними плыло сияние.

Бывают такие минуты в жизни, когда чувствуешь присутствие Бога, когда чудится, что разогнавшаяся было с очередным рассветом вселенная вдруг замирает и складывается в одну-единственную и прекрасную в своей ясности фигуру, и кажется, что только тебе и только сейчас позволено это увидеть. С этим ощущением я отправилась дальше, к дому. Казалось, все мои чувства невероятно обострились, словно кто-то прибавил звуку и четкости окружающему миру; я слышала, как шелестят волосы у проходившей мимо девушки, как плачет ребенок где-то высоко, на пятом, а то и на шестом этаже, различала снующих в траве жуков, улавливала шум собственной крови. Все вокруг трепетало и пульсировало, и внезапно захотелось прикоснуться ко всему, что есть вокруг, — понюхать траву, пощупать асфальт. Сбросила босоножки и потопала по шершавому тротуару, нагревшимся под солнцем трамвайным рельсам, потом по обочине, рядом с бордюром, там, где всегда скапливаются пыль, и песок, и мелкие камушки, они кололи мне ноги, и когда уже не стало сил терпеть, я свернула на газон, пошлепала по краю, и плевать мне было на застрявший меж стеблей мусор, огрызки, окурки, собачьи кучи, шелестящие бумажки. Я будто превратилась в один-единственный нерв, каждый миллиметр моих стоп требовал новых прикосновений и ощущений. Я старалась наступить на каждый предмет, который попадался под ноги, — на рваную пластиковую сумку, на жидкую грязь у тротуара, на смятую сигаретную пачку; я настолько ошалела, что валяйся там дохлая кошка или битое стекло, я бы и в это влезла. В конце концов добрела до Вислы, спустилась по ступенькам, бросила на траву пакеты с продуктами, уселась. Глянула на свои стопы — перемазанные, пыльные, вытянула ноги и подставила лицо солнцу. Вдруг мне страшно захотелось есть. Жевала хлеб, рвала его руками и закусывала колбасой, отгрызая от палки. Какой-то добрый человек хотя и посмотрел на меня странно, но все же помог открыть пиво. Это был, наверное, самый прекрасный завтрак в моей жизни, никогда еще еда не казалась такой вкусной. Потом я заснула в траве над Вислой, словно жизненная энергия, внезапно меня обуявшая, куда-то исчезла, и я стала сонной, отяжелевшей.

Проснувшись, обнаружила, что босоножек у меня больше нет; не знаю, потеряла я их где-нибудь по пути или украли — если так, то вор, должно быть, очень беден, босоножки были старые, изношенные. Что ж, пусть послужат ему еще некоторое время.

Волей-неволей домой пришлось возвращаться босиком. Как же много мы теряем, оттого что ходим в обуви, — наше восприятие мира от этого страдает. Все равно что всю жизнь носить перчатки и ни разу не почувствовать прохлады перил, влажности или сухости ладони, которую мы жмем, здороваясь, колючих пупырышек на августовских огурцах, липкости теста, замешенного на пироги…

Сижу вот и пишу все это, обращаясь к Тебе. В духовке осуществляется моя утренняя мечта о запеченном мясе, напротив — Старый Стервятник. Он глядит неподвижно в мое окно, но мне уже известно: он просто греется на солнце, и невдомек ему, что однажды я отважилась встать голой в десятке метров от него, не сомневаясь, что он на меня смотрит. Теперь роли переменились, теперь я подглядываю за ним в полной безопасности и неукротимом любопытстве. Он меня не видит, мне же отлично видна его вытянутая физиономия с крупным носом на фоне черного прямоугольника окна, за которым он прячет свои житейские секреты.


11 сентября


Вернулась с дежурства в десятом часу утра. Ночь выдалась очень тяжелой. С трудом поднялась по лестнице. И как стояла, так и рухнула, туфли стаскивала уже лежа, погружаясь в зыбучие пески постели, едва дыша. Из последних сил расстегнула брюки. Ниже колен стянуть их не удалось. Поерзала немножко, но так и не смогла от них избавиться. Заснула.

Разбудил меня телефон. Долбаный мобильник! Никогда не знаю, где он. Пищит, будто взбесился. В сумке? Нет, не там, где-то под сумкой. Руки деревянные, пальцы не гнутся, в голове шумит. Может, в куртке? Левый карман, правый карман — нету. А он все пищит. Где-то на кресле. Совсем ничего не соображаю, одной ногой все еще на том свете, куда ушел сегодня Анджеек. Его мобильник не разбудит, его уже ничто не разбудит. Писк. Перед глазами мелькают картины прошлой ночи. Почему, черт побери, я не могу нормально шагнуть? Где этот проклятый мобильник? Обхватываю ладонями худые ножки, каждую нужно обмыть, провести губкой вверх-вниз, а потом выпрямить. Мама Анджейка не позволила, чтобы ее выпроводили, да никто особенно и не выпроваживал, все старались ее избегать, ведь она сейчас — бомба, которая в любой момент может взорваться, выстрелить тысячью слов, острых, как нож, шрапнелью криков, воплем отчаяния. Лучше держаться от нее подальше, лучше с ней не заговаривать, лучше молчать, опустив глаза, сжав губы, привычно делать только то, что требуется, и ни в коем случае не смотреть на нее. Ножки приподнимаются, не желают лежать ровно, спинные мышцы уже окоченели, раньше надо было этим заниматься. Пищит… что так мерзко пищит? Она что-то говорит мне — «Постой, милая, помоги мне», — она спокойна, улыбается. Аккуратно переворачиваем Анджейка на живот, маленькая костлявая попка неестественно выпирает, торчит так жалобно, — «Помоги мне», — массируем позвоночный столб размеренно, изо всех сил. Толку ноль, но нельзя перечить живой бомбе, женщине, обмотанной динамитом крика, готовой в любую секунду оглушить истерикой всю больницу. Руки медленно движутся вверх и вдоль позвоночника, наши ладони соприкасаются, она улыбается мне, трудимся дальше. Меня все больше захватывает монотонность движений, их ритмичность, в такт пульсирующему писку, заполнившему все вокруг. Что это за звук? Входит отец Анджейка, ее муж, приехал откуда-то, глядит на нас. В глазах ничего нет — вообще. Стоит и смотрит. Бессмысленно. Худенькая спина ребенка, еще минуту назад холодная, жесткая, начинает потихоньку теплеть, и я вдруг ощущаю, как его тельце обмякает, поддается, распрямляется на твердой кушетке. Она смотрит на меня чуть ли не с триумфом, словно хочет сказать: «Запомни на будущее, как это делается». У нее под носом висит слеза, круглая, прозрачная, сверкающая, как хрустальный шарик. Что так пищит? Я сойду с ума. Черт. Дежурство не идет из головы. Да что же это? Что за невыносимый звон?.. Вот он! Наконец-то! Нашла. Лежал рядом с креслом. Жму на зеленую кнопку, не могу сделать шаг. Почему? Да потому что брюки, чтоб их, болтаются у колен. Падаю в кресло, напротив на стене часы — пятнадцать двадцать одна, солнце пробивается сквозь жалюзи, нарезает комнату полосками.

— Слушаю!

— Включи телевизор.

— Кто это?

— Мариуш. Включи телевизор.

— Рехнулся? Я сплю! И телевизора у меня нет.

— Тогда радио. Просыпайся и включай радио, перезвоню позже…

Стягиваю брюки, бросаю их со злостью на кровать. Что стряслось? Надо же быть таким идиотом.

Радио так радио. Спотыкаюсь о туфли. Бах. Бах. Они летят куда-то в сторону кухни. Пищит. Пищит. Опять мобильник. Куда я его положила? Ага!

— Слушаю.

— Слыхала?

— Что слыхала? Это ты, Аля?

— Да, я. Включи телевизор.

— Вы что, все с ума посходили? Нет у меня телевизора.

— Включи радио.

Включаю.

Пытаюсь сложить в единое целое обрывки информации. Слушаю. Иду в ванную. Надо умыться. Я еще не проснулась. Возвращаюсь. Слушаю. Черт. Может, Клото дома? У нее точно есть телевизор.

Выхожу на лестничную площадку. По-прежнему плохо соображаю, как в бреду. Что я делаю? Я же в одних трусах. Возвращаюсь. Натягиваю брюки. Опять выхожу. Жму на звонок у соседней двери. Тишина. Жму. Тишина. Стук, грохот, ругань. Дверь открывается — заспанная, очумевшая Клото, как и я совсем недавно. Вот что нас объединяет. Только бляди и медсестры спят до половины четвертого дня.

— Включи телевизор.

Сколько раз сегодня прозвучала эта фраза между тремя и четырьмя?

— Оборзела?

— Включи, сразу проснешься.

До вечера сидим у Клото и пялимся в мерцающий экран. Она принесла с кухни черствый хлеб, помидоры, ошметки колбасы, пачку хлопьев и сок. Пьем прямо из коробки. Ноги мерзнут, закутываем их в одеяло. Не можем оторваться. Смотрим, как самолеты две тысячи раз подряд врезаются в башни на Манхэттене. Смотрим, как две тысячи раз башни превращаются в пыль. Две тысячи раз подряд видим радостные толпы палестинцев. Отщипываем от черствой булки. Молча жуем остатки колбасы. Сок уже кончился. Хрустим хлопьями. Хруп. Хруп.

На улице темнеет. Клото пора на работу.

— И как теперь трахаться? — криво усмехается она. — Слава богу, сегодня будет тихо. Все у телевизоров сидят.

Подданные Аллаха добились своего. Даже шлюхи в шоке.

Возвращаюсь к себе. На мобильнике двадцать неотвеченных звонков. Из больницы, к моему облегчению, ни одного. Отзваниваю Мариушу, он работает в СМИ.

— Впервые в жизни не поверил тому, что показывает Си-эн-эн…

Зажгла свечку, как все. В доме напротив горят несколько штук. И у Старого Стервятника горит. Ее лучше всего видно, окно-то темное. Он не зажигает свет, и нет этих голубоватых отсветов. Даже если у него имеется телефон, никто ему сегодня не позвонил и не сказал: «Включи телевизор…»


27 сентября


С месяц у нас работает новая медсестра — Гося. Два дня назад в ее дежурство умер ребенок, четырехлетняя девочка, уже страшно измученная чередой ремиссий и рецидивов, бесконечной химией, а под конец морфием и ожиданием…

Для Госи это была первая смерть. Каждая из нас помнит тот первый раз ярче прочих. Другие со временем забываются, невозможно упомнить, был ли Кшысь до Стася, умерла Зося раньше Павлика или позже. Та малышка, у нее еще была такая толстая мамаша без единого переднего зуба, как же ее звали? Ну та девчушка, что умерла во время большого наводнения? Смотрела с нами телевизор, потом я отнесла ее в кроватку, а когда вернулась через час, она уже отошла, никого не потревожив, тихо, без шума… Как же ее звали?..

Сегодня Гося в первый раз написала заявление об увольнении. Сказала, что из-за этой работы возненавидела здоровых детей. Да, бывает, мы все через это прошли. Орущий хулиганистый пацаненок на улице доводит до бешенства. Дети в отделении выглядят спокойными и умными. Понимают, что больны, знают про смерть, они такие взрослые, даже самые маленькие. Рядом с ними здоровые выглядят противными, тупыми и бестолковыми. Взять бы прутик покрепче и стегануть такого по попе. Больные кажутся нормальными, а здоровые — истинными выродками.

Потом это проходит, просто нужно с этим разобраться, что требует времени. Гося точно не уйдет. У нее на лице написано «Я останусь». Только еще раз несколько скажет, что сыта по горло, что увольняется. Как любая из нас.


3 октября


Вчера купила большой альбом с черно-белыми фотографиями и надпись Century на обложке — документальная история двадцатого века, все самые важные и страшные мгновения за сто лет. В альбоме тысяча снимков, и каждый — начало, середина либо конец какой-нибудь истории, которую можно досказать, оживить застывшие в серебре фигуры и лица. Почти все истории печальные, почти во всех присутствует зло. Жуть берет, если листать альбом медленно, задерживать взгляд на искаженных агрессией лицах по обе стороны баррикад, заглядывать в глаза всяким чудовищам, авторам преступлений прошедшего века, всматриваться в лица — вот они улыбаются, восторженно, празднуя победу, или мечтательно, вспоминая приятные минуты: утреннюю чашку кофе, либо вечерний секс, либо веселое застолье в кругу друзей. Можно увидеть улыбающихся чудовищ и не менее радостные лица идиотов, которые вроде бы ничего плохого не сделали, но заслужили презрение за смирное поведение, за то, что не сумели или не смогли всему этому помешать. Миллионы ладоней, вскинутых в мрачном приветствии, миллионы лиц, задранных вверх. А рядом другие лица, на которых боль, отчаяние, безнадежность, — лица гонимых, у них украли и прошлое, и будущее, их выкинули из собственных домов, лишили шанса на счастье. Даже если в их глазах еще и теплится толика надежды на спасение, мы-то, знающие историю, понимаем, через столько лет нам уже ведомо: надежда тщетна — если они на этом снимке, если попали туда, где мы их видим, если им не удалось сбежать, значит, их уже ничего не ждет, нет у них больше времени, только жалкие крохи преждевременно оборванной жизни. У них нет шанса на самое главное — исполнить свое предназначение, уяснить смысл своего появления на свет. Кто-то за них решил, что их мысли и дела не заслуживают продолжения, что нельзя им больше рисовать, сочинять, стирать пеленки, торговать овощами, что ничего стоящего от них уже не добиться, сколько ни пытайся. Кто-то решил, что ради его личной правды вполне допустимо оборвать миллионы жизненных нитей и обеднить историю, выкинув из нее все то, что убитые могли бы совершить. И совсем необязательно, что тот, кто принял такое решение, был самовлюбленным извращенцем; скорее вождем, трибуном, который произносил пламенные речи и убивал во имя некоего бога или народа, некой беспощадной высшей истины, достойной, как и все высшие истины, величайших жертв.

Какое щемящее чувство смотреть всем этим людям в глаза, радоваться вместе с ними или страдать, теперь, спустя много лет, видеть эти переживания в контексте истории, в обратной перспективе знания о тех временах и событиях, которым мы сегодня располагаем. Вот снимок: счастливая улыбка на лице, воздетые руки — Гитлер сразу после подписания Пакта Молотова-Риббентропа. Боже мой, какая искренняя радость, и этот жест такой непринужденный — мы и сами часто взмахиваем руками, когда нам что-то удается, когда выходим победителями в очередной схватке с жизнью. Сколь естественно он выглядит в это мгновение, застывшее в серебре, — нормальный парень, так и хочется похлопать по плечу. Замышлял ли он уже тогда великую бойню, прикидывал ли, сколько оборванных нитей потребует его блестящий план, призванный осчастливить один народ за счет других? А может, он и сам в ту пору еще не знал, куда заведет его успех; быть может, чудовище в его душе тогда еще не проснулось.

Вот другой снимок: несметные толпы славящих его берлинцев, когда он возвращается с очередной победой, захватив Чехословакию, а может, Австрию; под снимком подпись: «По пути его приветствовали миллионы людей».

Это из них склепали ту машину, они были ее шестеренками, пружинами, осями, это их рук дело, и теперь их обязанность — помнить; им, их детям, внукам и еще многим поколениям придется каждый день каяться, предостерегая других, — чтобы время ничего не стерло из памяти. Вопреки желанию некоторых, нельзя забывать, ведь мы, люди, весьма склонны помалкивать, страшиться, мыслить цифрами, оправдывать средства целью, сами мы неохотно мочим руки в крови, но если кто-то делает это от нашего имени, отводим взгляд или одобрительно вопим, увлеченные идеей так называемого общего блага — утопией, отменной почвой для преступлений.

Что я чувствую, когда смотрю на эти снимки, на безмолвные горделивые лица преступников, погрузивших мир в хаос? Жалость, печаль, отвращение, а может, всего понемногу, в зависимости от снимка? И не следует ли из всего этого тоскливый вывод, что все зря, бессмысленно, если мы способны на такое? Но есть одно чувство, которое преобладает во мне и которого я боюсь как огня, потому что оно — причина всякого зла, это оно порождает демонов. Чувство это — ярость. Слепая ярость.


12 октября


Что вы, что вы, дорогая пани! Как вам только такое в голову пришло!

Хотя со стороны и впрямь могло так показаться. К счастью, я вне подозрений, я не в состоянии за вами подглядывать, о чем могу только сожалеть, уж поверьте.

А мы ведь с вами соседи. И очень мило, что вы решились со мной заговорить. У нас знакомых немного, обстоятельства тому не благоприятствуют, сами видите.

Значит, вы — медсестра. В отделении детской онкологии. Боже милостивый, на что же вам приходится каждый день смотреть! Мы уж свое отжили. Но та малышня…

Такая работа. Такая работа.

Сын очень занят, и к нам приходит одна такая из опеки, тоже медсестра, но она женщина простая, не то что вы, институтов не кончала. Сын заплатил, чтобы она приходила. Он в достатке живет, Господь всегда вознаграждает добрых людей.

Эта женщина помогает мне купать Марысю, ходит в магазин. Но больше всего мы радуемся, когда она рассказывает нам новости, что в мире делается. Она такая болтушка, знаете ли, все сплетни про соседей перескажет, а у нас, сами понимаете, других развлечений и нет…

Говорят, в вашем доме проститутка живет, это правда?

Вот видите, нам здесь, спасибо той женщине из опеки, все обо всех известно. Только в лицо никого не знаем. Жена не видит с тех пор, как заболела, а я после кровоизлияния, уже два года как. Гипертония. В молодости люди пускаются во все тяжкие, не берегут себя. Я по крайней мере знаю, за что мне такое выпало, но Марыся… Боже ты мой, за какие грехи…

Ни с кем мы тут не общаемся. Живем в этом доме недавно. Поменяли квартиру, чтобы быть поближе к сыну. Без него пропали бы.

Пока жена еще способна говорить, можем парочку дней прожить самостоятельно, без помощи. Молю Бога, чтобы болезнь Марыси не прогрессировала. Иначе нам, считай, конец. Столько лет мы уже слепые. Мне хотя бы осязание осталось, но она почти ничего не ощущает, это называется рассеянный склероз. Вы, наверное, знаете из медицины…

Тридцать шесть лет было Марысе, когда она заболела. Тридцать шесть. Вроде бы редкость в таком возрасте.

Вам тридцать три? Ну вот, пожалуйста.

Нет, про вас мы никаких сплетен не слыхали. А вы давно тут живете?

Недавно? Поэтому и не слыхали. О каждом можно сплетен насобирать.

Ох, насмешили! Та женщина и впрямь похожа на попугая. Как придет, рта не закроет. Но вот и хорошо, посмеялись немножко, а теперь давайте поболтаем. Правда, Марыся уже с большим трудом разговаривает.

Ну да.

Еще успеем.

Может, зайдете к нам как-нибудь на чашечку кофе? Пожалуйста, не бойтесь, у нас чисто, за нами хорошо ухаживают. Невестка раз в неделю делает генеральную уборку. Золотой она человек. Я тоже еще кое-что могу. Свет и тьму различаю, но края тротуара не вижу, столбы тоже. Вот и приходится пользоваться тростью. Машину на приколе обойду сторонкой, но в столб врежусь запросто.

Навестите нас как-нибудь, мы будем рады. Квартира номер восемь.

Приятно было побеседовать.


19 октября


Сама смерть меня не пугает. Она неотвратима, поэтому нет смысла бояться, единственное, что остается, — приготовиться к ней, жить по-человечески и ждать, когда она придет и задует меня, как свечу, как Павлика на свежевспаханном поле или моего деда. Нетрудно ее принять, если она является на исходе жизни, сметает с поверхности земли лица, покрытые морщинами, и тела, измученные болью. Старость страшнее смерти, особенно печальная старость. Это расплата за грех убожества, за то, что не желали видеть дальше своего носа, это годы в камере смертника, когда разрешено смотреть только вперед, думать только о казни. Те, кто жил достойно, могут на старости лет оглянуться назад, испытать благодать смирения, гармонию с миром и его циклами. Но такую старость надо заслужить.

Смерть страшна, когда является раньше срока, когда отбирает жизнь, прежде чем мы успеваем ею насладиться, прежде чем распознаем ее вкус, либо в тот самый момент, когда мы только-только ее распробовали и пребываем в убеждении, что впереди полно времени. Ужасает смерть несправедливая, будто полоснувшая бритвой исподтишка, — такое отбивает охоту верить в Бога, в глубинный смысл происходящего. Это наказание без вины, неразборчивый меч варвара. Детей в моей больнице приканчивает Бог-зверь, Бог без милосердия, палач по призванию. Тебя забрал Бог — серийный убийца, украшающий свои часовни кусками разорванных тел…

Стараюсь подавить мою личную боль, претензии к жизни, отобравшей Тебя. Ничего не дается просто так, за все приходится бороться, а каждая утрата велит отправляться на новые поиски. Ведь все-таки у меня есть жизнь, значит, я могу идти вперед, и еще много всякого может случиться, но у Тебя нет ничего, Тебе уже нечего искать. Твоя красота — теперь лишь гниющее мясо, Твое тело питает корни травы, а от Твоей прекрасной души остался лишь нечеткий отпечаток в памяти людей, и время этот отпечаток медленно, усердно стирает. Измаил вытирает отравленный меч, и я почти разделяю его радость при виде такой добычи — ликование охотника, подстрелившего оленя с золотыми рогами. Иногда думаю, не сбить ли его со следа: забраться куда-нибудь высоко-высоко и, раскинув руки, самой полететь на встречу с тьмой, лишив его удовольствия…


1 ноября


День Всех Святых. Яркое солнце манит из дома, дождь взял короткую передышку; наверное, это последняя возможность прогуляться нынешней осенью. Прямо с утра поехала на кладбище, зажечь Тебе свечку, ну и конечно, нарвалась на Твоих родителей. Они увидели меня издалека, когда я стояла у Твоей могилы, и, как и следовало ожидать, не подошли. Демонстративно пережидали на скрещении аллеек, пока я уйду. Сначала, если честно, я разозлилась, подумала, что буду стоять там целый день, пока они не окоченеют или не свалятся с ног. Помню на похоронах полный ненависти взгляд Твоей матери. Отец поглядывал на меня с любопытством, без враждебности, даже кивнул, но она была готова спихнуть меня в могилу и засыпать вместе с Тобой. А еще говорят, что горе сплачивает людей…

Я очень хорошо помню, как все было. В тот день я хоронила человека, на которого могла хоть как-то опереться. Стояла там, над раскрытой могилой, и чувствовала себя полой скорлупой, даже плакать не получалось. Похоже, именно тогда пересох мой источник слез. Я только нервно озиралась, но все отводили от меня взгляд, и лишь она смотрела с ненавистью.

Сегодня, столько месяцев спустя, я встретила их, но, сдается, ничего не изменилось. Может, это правда, что человек должен перенести на кого-нибудь хотя бы каплю своего отчаяния. Если это ей помогает — пусть. Впрочем, чем дольше я об этом размышляла, тем сильнее хотелось рассмеяться. По сути, все это глупо — и похороны, и эта могила, и причудливые ритуалы. Думаю, даже горящие свечки всего-навсего служат украшению кладбища в праздник. Какое все это имеет значение? Лучше бы я отправилась гулять в поле, подальше от людей, разожгла бы огонек для Тебя у какого-нибудь камня, примостилась рядом, в тишине, грелась бы на солнышке и опять, как вчера, как позавчера, как неделю назад, как каждый день, вспомнила бы Тебя, мысленно глядела на Твое лицо. Я же потащилась на кладбище, давилась в автобусе, выстояла очередь, толкалась в шумной говорливой толпе — лишь затем, чтобы расстроиться из-за человеческих предрассудков. Подозреваю, мало кто приходит сюда из уважения к усопшим. Волокутся в этот день на кладбище по привычке или потому, что неприлично не прийти.

Двинулась прямиком по направлению к Твоим родителям. Мать повернулась ко мне спиной, отец вежливо кивнул, даже улыбнулся. Интересно, почему. Может, я ему нравлюсь? С мужиками никогда не поймешь. Все равно симпатичный у Тебя отец.


10 ноября


Начала понемногу выпивать. Не пытаюсь горе залить, ничего подобного, просто потихоньку возвращаюсь к людям. Брожу вечерами по Казимежу, столько новых кафе появилось, но все же лучше те, что были первыми. Обожаю всякую рухлядь, колченогие столики, закопченные потолки и старые фотографии на стенах. Мелькнула мысль, что классно было бы стать владелицей такого заведения, открыть кафе или хороший паб, но теперь, когда Тебя нет, у меня на такое духу не хватит. Впрочем, чтобы сотворить что-нибудь вроде «Алхимии», надо иметь в голове полный бардак, как у Яцека, я же слишком медсестра, порядка во мне много, не выдержала бы.

В обычной жизни мы сидим средь чистых стен, прямоугольной мебели, в проветренных помещениях. В обычной жизни мы шарахаемся от замызганных людишек, не выносим пьяниц. Здесь все по-другому. Может, есть в этом немного снобизма, но думаю, очень важно найти зазор, куда можно с облегчением нырнуть, спрятаться на время от правильности. Порой мне кажется, что сюда и Бахус захаживает; да что там, Яцек и есть Бахус собственной персоной.

Алкоголь меня тонизирует. Все вокруг ощущаю острее, глубже. Перегородка, которая обычно отделяет меня от мира, становится эластичной и полупрозрачной, глаза открываются шире, уши лучше слышат, будто кто-то усилил все мои чувства, нажав на кнопки пульта. Из этого состояния многое можно извлечь, оно многое облегчает, помогает выхватывать из жизни всякие тонкости — пока не превратится в болезнь. Но поскольку я люблю начинать день нормально, садиться и записывать то, что накануне скопилось в голове, то не боюсь, что запью. Некогда мне спиваться.

Гляжу на наших знакомых пьяниц-художников. Иногда они меня забавляют, а иногда пугают. Наверное, в зависимости от настроения, они-то всегда одинаковые. Простой пьяница в каждом видит врага и готов дать в морду ни с того ни с сего. Пьяный художник любит всех и от всех требует взаимности и телесной близости, танцев в обнимку, поцелуев, тайных признаний. Пьяный художник всегда что-нибудь шепчет тебе на ухо, словно поверяет великую тайну, делится глубочайшими, по его мнению, истинами о жизни и смерти, дыша в лицо собеседника ароматом скисшего пива пополам с блевотиной. Кто знает, может, это и есть в них самое плохое.

Их заносит далеко, часто за грань хорошего вкуса. Они склонны к открытому бунту — и спиртное подогревает их настрой, — бунту тотальному, против всего без исключений, что дает им право считать себя искренними и честными. Элементарная форма протеста против мира, преклоняющегося перед материальными ценностями, набитого условностями и лицемерием. Состояние бунта затягивает, ведь это пьянство по убеждению, они в нем купаются, плещутся, как дети в озере, не сознавая, что оказались уже очень далеко от берега и шансы вернуться все уменьшаются. Тут-то и проявляется жестокость алкоголизма: если видел их картины, гладил их скульптуры, познал благодаря им чистую радость, тяжело признать, что они разрушают себя. Если кто-то из них нашептал на ухо слова, которые меня встряхнули, то тем самым он приговорил меня делить с ним его ничтожество, коварным маневром закабалил.

Смотрю, как они сгорают, уничтожая тот дар, что был им ниспослан, увиливая от обязательств, которые этот дар налагает, и зло берет. Надо бы привести их к нам в больницу, показать им наших потенциальных художников, которым судьба не дала шанса, потому что им выпало умереть, прежде чем они научились твердо держать кисть, резец или перо. Стены дежурки и палат покрыты рисунками — горькое свидетельство таланта, полученного напрасно, на слишком короткий срок. Они умирают, а их едва зародившееся искусство остается, фамилий под произведениями нет, если и подписано, то только именами, которые через год-два уже никому ничего не скажут…

Через пару или десяток лет Казимеж пьяных художников наверняка изменится, как изменился давным-давно Монмартр, а потом и Монпарнас. Уже сейчас туристов здесь куда больше. На выходные заведения оккупируют рядовые служащие корпораций, целую неделю они зарабатывают деньги, а в субботу приезжают сюда из Варшавы наверстать упущенное по части выпивки. На первый взгляд перемены будут незаметны: станет немного теснее, вырастут чаевые, возникнут иные темы для разговора за столиками, а все самое лучшее постепенно перекочует куда-нибудь в другое место, возможно в Подгоже. Пишу и чувствую, что запечатлела, хотя бы только для себя, нечто, что очень скоро может исчезнуть. Весь мир, вся наша жизнь движется от красоты к штамповке, от исключительности к массовости, и нелегко этому противиться. Может, здесь удастся?


24 ноября


Вчера совершенно неожиданно приехала Аня, моя школьная подружка. Удивительно, как она меня нашла. Знала, что живу я в Кракове, взяла недолго думая телефонную книгу и принялась звонить. Переговорила с моей мамой, а та дала ей мой телефон.

В Краков Аня приехала несколько дней назад на какие-то курсы. Настоящая бизнес-вумен, ухоженная, уверенная в себе, общительная. Рассказала о своей карьере, о доме (не о доме вообще, а о конкретном здании — вроде бы очень красивом — под Варшавой). Она болтала, стрекотала, но я не слушала, мысленно вернулась в прошлое, вспоминала мальчишек из школы и девчонок и все наши телячьи восторги. Аня пробудила эти воспоминания. Я улыбнулась. До сих пор помню ее ноги, худые как палки, торчащие из-под темно-синей юбки. Как же давно это было. Помню также парня, в которого мы обе были влюблены, уже в лицее. Был такой… Томаш…

— Твоего мужа зовут Томек?

— Томек? С чего вдруг? — Большой голубой вопросительный знак. Да, глаза у нее что надо. — А-а! — Ее осенило. — Нет, ну что ты. Расстались еще в университете. Томаш сейчас весит килограммов сто тридцать. Тоже работает в Варшаве.

Я наблюдала, как ее губы то и дело складываются в улыбку, после чего начинают быстро двигаться, еще быстрее, потом касаются рюмки, оставляя на ней тоненький след от помады. Я видела только две алые губы, они шевелились без устали, будто крылья мотылька, стрекотали и шуршали, мелькали и трепетали…

Понятия не имею, о чем она говорила.

В конце концов Аня спросила, как у меня дела. Наверное, приличнее было бы закончить тот вечер общими фразами, не откровенничать, какой смысл, куда спокойнее посудачить о том о сем, попритворяться, как она. Но ведь правда — это так любопытно, даже если она немного колется. Люди постоянно играют какие-то роли, жены перед мужьями, мужья перед женами; скрывая свои мечты, потребности, свою подлинную натуру, мы прикидываемся перед всем миром иными, чем есть на самом деле, отчаянно добиваемся хотя бы формального одобрения, но когда наконец осмеливаемся на искренность, ощущаем блаженство, уютную гармонию с миром.

А может, я просто почувствовала, что мне не о чем ей больше рассказать, ведь нет у меня ни дома, ни машины, ни денег, ни мужа, ни собственных детей. Мне нечего продать, кроме правды. И я начала рассказывать, хотя знала, что история моя выйдет невеселой, что наверняка она уйдет от меня в поганом настроении. Но разве отличное настроение — наша главная забота?

Говорила я медленно, обстоятельно, стараясь ничего не упустить, поведать подружке моих школьных лет обо всем, но прежде всего о Тебе, о днях, проведенных вместе. Каждый из них был таким пышным хрустящим ломтем жизни, смазанным медом, и мы вгрызались в этот ломоть с наслаждением, так что по подбородку текло. Каждый день я облизывала Твои пальцы, липкие от меда. Ничего не пропало с той поры, ни одной минуты.

Она задавала много вопросов. Слушала жадно мой рассказ о другой жизни. Не виделись мы очень давно, принялись высчитывать, оказалось, что почти двадцать лет. На улице я бы ее не узнала, как, впрочем, и никого из школы. Наверное, нам обеим нужен был этот вечер. Ведь не зря же она вдруг вздумала меня найти. Иногда необходим кто-то, кого давно не видел, человек из прежнего времени, чтобы заглянуть в него, как в зеркало.

Ночь все смягчает. Ночь, она волшебница. Ночью слова становятся пушистыми, как коты, они тихонько крадутся, мурлыча, ложь-мышь прячется от них в норку, и легче сказать правду. Ночью люди кажутся ближе, все стихает до шепота, все ощущается сильнее, голоса души не пропадают в этой тишине, как в шуме дня, как не пропадает собачий лай за пять кварталов отсюда. Ночью лай слышен во всем районе.

Сидели мы, попивали водку с соком, удобно устроившись, лениво глядя на огонек свечи. Разговаривали шепотом. Между словами бесшумно струилась ночь. По одну сторону стола была моя жизнь с умирающими детьми, с воспоминаниями о Тебе, по другую — ее бизнес, офис с дубовой мебелью и вся та суета, от которой рано или поздно захочется сбежать.

Она скинула туфли, сняла колготки, забросила их в угол, вытянула ноги, положив их на кресло, и придвинулась ко мне, закурила. Деланное оживление куда-то исчезло, теперь она была самой собой. Я подумала, что естественность ей очень идет. Мы опять были школьными подружками, доверяющими друг другу свои самые большие секреты.

Взгляд мой упал на ее стопы, ухоженные, нежные, как у маленькой девочки, с аккуратно накрашенными ногтями, с мягкой и гладкой кожей на пятках. Наши стопы различаются так же, как наши жизни: мои твердые, с мозолями, натертыми дешевой обувью, ногти не накрашены, даже не обработаны, такие, какие есть, без прикрас, честные и правдивые, будто им нечего скрывать, а ее ухожены до чрезмерности, свысока взирают они на дорогу, по которой ступают, притворяясь, будто никогда не потеют, никогда не обрастают жесткой слоистой кожей. Но ведь они красивые, какими и должны быть женские стопы. Выходит, я, такая духовная, пренебрегаю педикюром, отказывая тем самым собственному телу даже в толике уважения? Неужто художник всегда должен быть пьяницей, интеллектуал разгуливать с сальными волосами и обгрызенными ногтями, а у медсестры, которой не повезло в жизни, ноги должны быть как сучковатые поленья?

Взялась за ее стопы и положила себе на колени. Принялась их массировать, растирать. Она прикрыла глаза.

— Хорошо у тебя… — И улыбнулась.

Я взглянула на нее мельком и сразу забыла о ее присутствии, мысли потекли куда-то далеко, и лишь руки не прекращали двигаться. На минуту они освободились от меня, от моей осторожности, от добродетельности, которой я успела зарасти, точно сорняками, с тех пор как Тебя нет. Когда я опомнилась, контроль над руками уже был потерян. Я посмотрела на Аню, она слегка откинула голову, глаза по-прежнему были закрыты. Казалось, она заснула, устав от беготни по Кракову, разомлев после нескольких бокалов, выпитых со мной. Только спящий человек так не дышит.

Не знаю, что на меня нашло, дьявол ли в меня вселился, а может, ангел, но я стала целовать ее пальцы, сперва осторожно, напуганная тем, что делаю, а потом все крепче. Обхватывала их губами, облизывала, они были солоноватые, душистые. Давно уже себя не ублажала, а она была такая красивая, нежная, ароматная. Как хорошо ощутить все это заново, как хорошо…

Я подняла голову. Она смотрела на меня спокойно, без ужаса. Прижала стопы к моему лицу, подсказывала ласки, направляла мои поцелуи. Я встала на колени у дивана и начала целовать ее ноги, живот. Если и пробегала по спине легкая боязливая дрожь, то теперь и она улетучилась. Аня обняла меня, притянула мою голову к себе. Я догадалась, что стопы, положенные на кресло, были приглашением, что она не боится, что по какой-то причине она тоже этого хочет. Просунула руку под мою блузку, погладила мою грудь. Я почувствовала, что одежда невыносимо жжет, что я вся трясусь, сама не смогла бы расстегнуть ни одной пуговицы. Все-таки этот дьявол и не новый, но мой старый добрый знакомый подбрасывал дров в огонь, а теперь хихикает, покатывается со смеху, наблюдает, как я схожу с ума, как сдираю с себя блузку, как распускаю волосы, как визжу от счастья.

Все дальнейшее было полным безумием. Остановил нас свет, сочившийся сквозь жалюзи, соперничая с медленно угасавшей свечой. В себя мы пришли разгоряченные, где-то под столом, на холодном и твердом паркете…

Утром я приготовила завтрак, тосты и кофе с молоком. Мы расхаживали голыми по квартире, вместе мылись и все время смеялись. Подумала, что, наверное, ни одна из нас давно так много не смеялась.

— Ты порвала мне трусы.

— Дам тебе другие, только… таких красивых у меня нет.

— Неважно, пойду сегодня без них…

Ушла она около полудня. За вещами в отель, а потом прямиком на поезд в Варшаву. Ну а я сейчас сижу и пишу. Счастье, что сегодня воскресенье и у меня нет дежурства, не хотелось бы после такой ночи мчаться в больницу, так хорошо мне вчера было. Хотя немного чувствую себя грешницей. Надеюсь, Ты не сердишься на меня, сидя где-то там, на облаке. Я бы не сердилась. Даже, наверное, охотно бы посмотрела, как ты охмуряешь симпатичную девушку. Я ведь никогда не была ревнивой, впрочем, как и Ты. Знаешь ведь, что я никогда никого не полюблю так, как Тебя.

Запустила я себя ужасно. Вчера мне даже было немного стыдно. Наслушалась бы я от Тебя, это уж точно. Но с этим надо кончать, обещаю, клянусь, даю слово: завтра иду к косметичке!


28 ноября


Он мужественный и властный. Она женственная и красивая. Он рвется к победам, осваивает новые земли, без устали что-то ищет. Она жаждет покоя и тепла, пытается построить что-то прочное. Он нападает, сексуальный, агрессивный, властный. Она покорно раскрывается, ожидая долгих ласк и нежности. Он хочет ею обладать. Она хочет стать добычей.

Когда доминирует Он, жизнь осложняется. Наступает время испытаний, сулящих счастье, но эти посулы часто оказываются обманчивыми. Жизнь начинает напоминать игру, в которой многое ставится на одну карту. Он — воплощение перемен и вечного движения: уходит когда хочет, приходит когда хочет и всегда ищет неизведанных путей. Верен только своим порывам. Его задача — изменить мир. Он — пророк прогресса, Он — защитник Бога, Он — художник и воин. Он опирается на Нее, часто всей тяжестью, но когда Она протягивает руку, чтобы Его обнять, отталкивает ее со злостью.

Когда доминирует Она, жить становится легче. Наступает пора простых радостей, счастья, которое рождается из смиренного упорства, из неизменности вещей и чувств. Жизнь начинает напоминать спокойную реку в нижнем течении, грохочущие горные потоки остались позади. Она заботится о том, чтобы Ему всегда было куда вернуться. Она врачует Его раны, но и гордиться Его славными победами Она тоже умеет. Пока ждет Его, шьет платья, в которых будет Его встречать, достаточно фривольные, чтобы Он забыл о дороге, по которой пришел, и достаточно скромные, чтобы Она стала для него очередным полем битвы.

Без Него, как Он сам утверждает, этот мир застыл бы на месте.

Без Нее мир стал бы невыносим.

Знаю обоих очень хорошо. Встречаю Их ежедневно, живу с Ними. Они попеременно любят и ненавидят друг друга, ни один не способен забыть о другом. Они раздирают меня, и я не в силах Их обуздать. То один побеждает, то другая, но каждый лишь на несколько минут.

Оба живут во мне.


11 декабря


Огромный паук сидел на потолке, точно над моей головой. Не заметила бы его, если бы не подняла глаза. Он принялся медленно спускаться на паутине, прямо к моему лицу; наверное, собрался укрыться за креслом, спустился так низко, что я заглянула ему в глаза.

Сколько у пауков глаз?

Поехал обратно вверх, перебирая лохматыми лапками, забрался за картину Мацека; похоже, там у него дом, в уголке маленький холодильничек, на каждой полочке муха, замороженная на черный день. Интересно, сколько жильцов помнит этот паук, сколько квартир он сменил, прежде чем осел здесь? Он огромный и на вид пожилой.

Сколько живут пауки?

А может, это паучиха? Каждый день она наряжается в серебристую фату и ждет возлюбленного, который живет под бра по другую сторону стены. Хотя они так близко друг от друга, но никогда, кажется, не встречались. Их разделяет всего лишь толщина кладки и два слоя штукатурки, но, увы, надо идти в обход, отыскивая иную дорогу, куда более длинную. Выползи пан паук из-под бра прямо сейчас, то, если не заблудится, прибудет сюда к утру.

Ты так близко от меня, чувствую Твой взгляд, Ты по-прежнему где-то тут, неподалеку, только в ином времени. Ухватимся за это время с обеих сторон, сожмем его, перекрутим, чтобы оно побежало как-то иначе, закружилось и завихрилось, и тогда Ты сойдешь ко мне по серебристым сверкающим минутам с раскинутыми для объятия руками, а я буду ждать тут, внизу.

Я здесь, по другую сторону стены. Слышишь меня?

Постучи…


24 декабря


На рыночной площади так пусто, что на свежем снегу почти нет следов, только колея, проложенная ленивой патрульной машиной. Два хмурых полицейских даже не разговаривают между собой, один смотрит на дорогу, другой повернул голову вправо и пялится стеклянными глазами на пустой рынок. Перед рождественской мессой они укроются тут от людей, которые нахлынут со всех сторон, со всех улиц — Гродской, Шевской, Флорианской, черные ручейки на белом снегу, все стекутся в открытые двери костела Святой Марии…

Сочельник, ночь…

Понесло меня сегодня на ночную прогулку, когда все сидят по домам, поглаживают вздувшиеся от обжорства животы и смотрят по телевизору очередную версию «Рождественской повести». Город пуст, мороз щиплет щеки, всюду наряженные елки, одна посреди рынка, другие в витринах, иные виднеются в окнах. Тихо, но если идти не спеша и держать ухо востро, то услышишь рождественские песенки — их поют там и сям по радио, по телевизору, гости за столом.

Замечательно гулять в такую рождественскую ночь. Можно почувствовать, как в этой тишине и покое, средь падающих с неба звезд очень многое рождается заново. Не знаю, почему именно сегодня, — может, магия Вифлеема крошит затвердевшую скорлупу на человеческих сердцах, иногда против их воли. Магия Вифлеема, что бы это значило? Ничего, кроме коллективного решения признать этот день святым праздником. Ничего, кроме коллективной фантазии о невинном младенце, который приходит в этот мир, чтобы изменить его к лучшему, дать новую надежду. Ничего, кроме поэтичного образа в наших головах, впечатанного туда еще в раннем детстве. Ничего более, но и это немало. Все, что мы можем сделать своими руками, пятью гениальными пальцами с отставленным большим, бледнеет перед тем, чего мы способны достичь сердцем, если захотим. Рождество Господне — самое прекрасное, что мы дали этой планете.

Обойдя весь город, я вернулась на Казимеж. Сижу теперь в «Сингере» — похоже, единственном заведении в Кракове, которое работает в Сочельник. Здесь сегодня спокойно, все притихшие, грустные, что неудивительно: любому станет кисло, если он остался один в такой день. Можно, конечно, хорохориться, говорить, мол, да наплевать, но не стоит этим словам верить. Это лишь оборона, отчаянная. Мне ли не знать. Почти целый год, с Твоей смерти, я боялась, что не буду знать, что с собой делать в этот день, боялась прямо-таки панически, никакая другая пора меня так не пугала. Даже когда первые два месяца сидела не вставая одна в кресле в темной комнате, когда было всего тяжелей, когда кроме этого сидения в одиночестве мне ничего и не надо было, даже тогда меня пугала мысль о том, как я почувствую себя на Рождество. Наверное, этот праздник имеет для меня какую-то особую ценность. Не понимаю почему, я ведь неверующая. Но похоже, это неважно.

Вошла сегодня в пустой костел Святой Екатерины, уселась, наслаждалась покоем, эхом готической базилики, которое множит каждый шорох, кашель, каждое поскрипыванье деревянных лавок. В такие минуты здесь можно повстречать Бога, но когда собираются люди, Он сбегает куда подальше. Изгнанный из своего дома, Он бродит по городу. Видела, как Он гулял по бульварам, играл в шахматы на скамейке с такими же, как Он, дедками, видела, как пил кофе у Новорола и сквозь огромные окна смотрел на молодежь, танцующую в клубе «Под Адасем». А вечерами Он, случается, хлебает пиво на Казимеже. Сидит за крайним столиком, подальше от людей, разучившийся улыбаться. Он много знает, смотрит и молчит, приговоренный к вечной печали в наказание за все, что сотворил, а когда становится чересчур шумно, уходит в ночь. Иногда, когда попадется скучный собеседник, я с досадой оглядываю зал и вдруг замечаю недопитое пиво на пустом столике и никак не могу припомнить, кто там сидел еще минуту назад. Тогда понимаю, что это был Он, Господин Всё, Господин Никто, бесконечно одинокий, всемогущий владыка повседневности.


31 декабря


Вспоминаю тот день и телефонный звонок среди ночи. Город, увиденный сквозь капли дождя на окошке такси, искривленный, мутный. Помню болтливого таксиста и те десять или пятнадцать минут, что тянулись целую вечность, словно в кошмаре. Помню, как бежала по больничному коридору, казалось, он никогда не кончится, с каждым моим шагом коридор становился все длиннее и длиннее. Помню, как увидела Тебя через стекло, помню трубки, вонзившиеся в Твое тело. Помню, как медсестра вмиг подобрела, услыхав, что я работаю в онкологии, и разрешила остаться. Этакий профессиональный блат. Недостаточно любить, надо еще быть медсестрой. Помню врача, который развел руками и пошел дальше, не хотел ничего обещать, ничего ободряющего он не мог выдумать той ночью. Он был очень красивым, даже слишком, врач не должен так выглядеть. Помню, как раздался писк и по другую сторону стекла замельтешили люди. Помню, как вошла санитарка и принялась мыть пол по эту, мою сторону, будто решила воспользоваться минутой, когда все ушли туда. Помню звяканье жестяного ведра. Помню шум вентилятора. Помню, как в конце красавец врач снял фартук, сердито швырнул его в угол и вышел, а бригада замешкалась, слегка растерявшись, — не ожидали, что останутся без дела. Помню, как вернулась медсестра и вдруг вспомнила обо мне, велела уйти. Объяснять ничего не стала. А что тут объяснять? Она бы на любую грубость пошла, лишь бы избавиться от меня, лишь бы не сидеть со мной.

Помню, что не видела Твоей души, удаляющейся в небеса. Помню, что не думала ни о чем. И во всем происходящем не было ничего ни мистического, ни помпезного. Я вовсе не хотела припасть к Твоей постели и проститься с Тобой, осыпая поцелуями Твое мертвое лицо. Помню, хотела только уйти как можно скорее.

Помню, как в коридоре прошла мимо Твоих родителей. Они сидели, крепко обнявшись, меня не заметили. Их не пустили в операционную, они не имели счастья наблюдать Твою смерть, каждую ее секунду, чтобы она уже осталась с ними навсегда, не видели, как Твое тело взмывает вверх, подстегнутое дефибрилятором, как на долю секунды зависает в воздухе, будто на пике наслаждения, выгнутое дугой, чувственное, до конца прекрасное. Этого они не видели, их не пустили на спектакль, потому что никто из них не работает в больнице.

Я жутко боялась взять такси, а вдруг опять нарвусь на трепача. Домой шла пешком. Помню, на Плантах пьяные мужики кричали мне вслед, и мне это показалось невероятно смешным — что за дурацкое стечение обстоятельств, и я начала хохотать, как сумасшедшая, и смеялась, пока не дошла до «Визави» и не заказала водки. Уселась за тот удобный столик, с которого видно половину рынка, и наконец заплакала. Рыдала я, как никогда прежде, словно это был последний плач в моей жизни, словно мне полагалось выплакать все слезы. И похоже, так и случилось, ведь больше я не плакала. Помню тишину, хотя там было немало народу, но все умолкли, не хотели мешать мне в моем горе. Наверняка думали, что какой-то парень только что бросил меня. «Что-то в этом роде», — могла бы я им сказать.

Вот так я и заливалась слезами, как принято у брошенных, и вид у меня был такой же жалкий. Нельзя же наблюдать смерть самого близкого человека во всех подробностях сквозь стекло, чтобы потом не напиться и не разрыдаться.

Помню это все и сегодня с особой дотошностью ворошу эти воспоминания. За окном фейерверки. Кончается старый год, начинается новый. Народ веселится. Наверное, я старомодна, но не представляю, чтобы я могла сейчас пуститься в пляс, скакать, целовать всех вокруг и кричать: «С Новым годом!» Стою, уткнувшись носом в стекло, так же, как тогда.

По эту сторону тишина, по ту — безудержная радость, петарды, вопли, музыка.

Счастливого Нового года…

Поглядим, каким он будет счастливым.

У Старого Стервятника темно, но с ним никогда не знаешь наверняка. Может, спит, а может, стоит в потемках, прижав ухо к стеклу, и вслушивается в новогоднее безумие. Интересно, о чем он думает? Жалеет о чем-нибудь? Или тоскует по балам и женщинам в длинных платьях с разрезом? А может, как и мне, ему хорошо в этой своей тишине?


14 января


Радость-то какая!

Марыся! Пани соседка, что напротив живет, наконец нас навестила.

Мы уж и не надеялись.

Не представляете, как мы рады.

Кофе? Чаю?

Расскажите, будьте добры, что там в большом мире слыхать. О больнице вы, конечно, говорить не любите.

Мы-то по больницам наездились. Знаем, каково там. О чем тут говорить. Грусть одна.

А вот же, у нас хорошие новости. Вообразите, Кароль, наш сын, получил повышение. Теперь будет больше зарабатывать, директором стал. Да, да. Кароль у нас удался, он наша единственная отрада на старости лет. Смышленый и такой пробивной. И к компьютерам его всегда тянуло.

Вы, наверное, не много зарабатываете. Здравоохранение, понятное дело.

Ну скажите на милость, почему такая несправедливость, чтобы женщина с образованием так много трудилась, и за сущие гроши. А ведь работа у вас очень ответственная.

Мы знаем только то, что по радио рассказывают. Слушаем, что происходит в мире, и в сейме, и у нас. Раньше я много читал, а когда Марыся потеряла зрение, то даже вслух. Целыми днями читал. Теперь и этого не могу. Вроде существуют книжки для слепых, отпечатанные шрифтом Брайля, но где уж мне, старику, учиться. Помру, пока научусь.

А вы нам не почитаете? Без разницы, какая книжка, лишь бы приличная была, сейчас ведь, сами знаете, кругом сплошь непристойности, люди совсем стыд потеряли.

Да? Значит, придете в следующий раз с книжкой. Чудесно. Честное слово. Да вознаградит вас Господь. Нам так не хватает компании. Сын вечно торопится как на пожар, занятой, всегда в разъездах. Невестка приберется раз в неделю. Ну и та женщина, Попугаиха, из опеки. Только радио и остается, а сейчас и по радио всякий вздор несут и музыка такая, что волосы дыбом.

За какие грехи, скажите, за какие грехи…

Пожалуйста, помогите, принести чай. Сахар должен быть на буфете. Мы пьем не сладкий.

Ну так расскажите, что слышно…


27 января


Сегодня у зубного листала старую газету и наткнулась на короткую заметку о двух женщинах, банковских кассирах, которые в течение трех лет обчищали свой банк. Покрывали друг друга, постоянно перекладывая деньги во время проверки из одной кассы в другую. Воровство долго сходило им с рук, ведь работали в паре. Украли какую-то дикую сумму.

Меня поразила одна вещь: я попыталась представить то напряжение, в каком эти женщины существовали целых три года. Ведь они сознавали, что их могут уличить в любой момент, что раньше или позже их все равно выведут на чистую воду. Ни одна не могла уйти в отпуск или взять больничный. Тряслись от страха чуть ли не каждый вечер. Наверное, они обещали себе, что отдадут долг, отработают, но аппетит явно рос во время еды. Не могли отказать себе в очередном удовольствии, какой-нибудь шмотке или хорошем обеде.

Сколько же мучений готов человек вынести ради денег? Ведь эти дамы, должно быть, жили под нескончаемой психологической пыткой. Легче понять преступника, когда он, рискуя жизнью, грабит банк. Тут речь идет о большем — порции адреналина, приключении, которое способно само по себе оказаться целью предприятия. Это еще можно понять, но добровольное заточение в тюрьму страха, а потом и в настоящую тюрьму, такое не укладывается в моей голове.

Или пренебрежение будущими проблемами — будь то финансы или здоровье, да что угодно — нам просто свойственно. Может, рассуждения типа «как-нибудь утрясется» — неотъемлемая черта нашей натуры. Ведь без этого мы бы умом тронулись, непрерывно думая о неизбежности собственной смерти и весьма вероятных страданий, которые сопутствуют тяжелой болезни. Почти каждого из нас рано или поздно настигнет рак, инфаркт или иная дрянь. К счастью, мы наделены умением сказать себе: «Как-нибудь утрясется, а сейчас я не хочу об этом думать».

Нам удавалось жить помимо денег, не забивать ими голову, мне и сейчас это удается, хотя и тогда, и сейчас их мало. Иногда на меня находит и я начинаю размышлять, как бы подработать: взять опекунство, например, ходить на дом к кому-нибудь вроде Старого Стервятника, но не хочу все свое свободное время тратить на поддержание растительной жизни. Знаю, что из этого выйдет. Денег по-прежнему будет не хватать, ведь я начала бы покупать немножко больше шмоток, чуть более дорогую еду, чаще ходить в парикмахерскую, начала бы откладывать, а может, купила бы что-нибудь в кредит. У меня не стало бы времени почитать, сходить хоть раз в месяц в театр или в кино, посидеть в кафе, поболтать с друзьями… Нет уж.

Дважды в неделю играю в лотерею, покупаю всегда один билет, предоставляю Господу Богу шанс. Если Господь окажется милостив, я еще поезжу по свету, исполню какую-нибудь свою мечту (или чужую), а если удача пройдет стороной, буду и дальше жить, как жила. Другие рвутся наверх, посвящают карьере всю жизнь, не оставляя себе даже минуты на поиски смысла этой жизни. К некоторым Господь благоволит, таким удается достичь успеха, но они редко замечают, что стоят на вершине, и с разбега мчатся дальше. Я не делаю карьеры, профессионально мне уже ничего не светит. Мечты о богатстве отнимают у меня лишь пару минут в неделю и обходятся в пару злотых. Особенно люблю миг перед проверкой билета — представляю себе, на что потрачу выигрыш, куда поеду, кого возьму с собой, кого еще осчастливлю. В эти несколько секунд я безумно богата и воображение доставляет мне столько удовольствия, что сомневаюсь, доставят ли столько же реальные деньги. Больно с ними много хлопот.


13 февраля


Обожаю сидеть в «Паузе». Утром здесь тихо, редкие посетители обычно что-нибудь пишут или читают, можно вытащить тетрадь, ручку, и никто не уставится на тебя с изумлением. Однако самое привлекательное в этом заведении — окна, выходящие на Флорианскую. Я могу сидеть здесь часами и пялиться на людей, подмечая то пошлость, то оригинальность, — подглядываю за жизнью на экране немого кино.

Напротив, вдоль тротуара, стоит косичная мафия. Горстка старых гуралек торгует овечьим сыром-косицей. В городе ни с того ни с сего взялись искоренять уличную торговлю, и поэтому жизнь гуралек — нескончаемая игра в полицейских и воров. Когда одна продает сыр, остальные настороженно озираются, высматривая белую машину стражей порядка. Стоит полиции нагрянуть, гуральки подхватывают корзины с косицами, деревянные ящики, на которые корзины ставятся, сумки с барахлом и бросаются врассыпную, хоронясь в ближайших подворотнях. Стражи порядка подъезжают медленно, тормозят перед какой-нибудь подворотней и выжидают минуты две. Скоро им это надоедает, и гуральки неуверенно возвращаются обратно. Игра в прятки тянется весь день, ритуал побега и возвращения повторяется раз десять, а то и чаще. Гуральки ведут себя точно гангстеры во времена сухого закона, точно торговцы валютой при коммунистах. В этом и заключается комизм ситуации. Мысль, что эти тетки в цветастых платках могут укрывать под слоем сыра пакетики с кокаином, ровно уложенные пачки долларов или готовый к бою автомат Калашникова, представляется весьма забавной.

Если бы некий вдумчивый биолог понаблюдал за этой игрой, то наверняка заметил бы сходство с поведением животных. Гуральки держатся группой, увеличивая тем самым шансы вовремя заприметить полицейскую машину. Когда она появляется, бабки разбегаются в мгновение ока, точно как стая птиц, вспугнутая непонятным шумом или шорохом, а возвращаются не сразу, боязливо озираясь, готовые в любую секунду снова броситься наутек. Когда собираются вместе, кудахчут, кивая головами, переминаются с ноги на ногу, топчутся на месте, то и дело отщипывая от баранок, спрятанных в карманах, или от собственных косиц. Не хватает лишь, чтобы они чистили друг другу перья.


28 февраля


Приветствую, добрый день. Мы вас заждались…

Какую книжку сегодня принесли? Последняя была интересная, но больно уж молодежная. А эта про что?

Женщина написала? Надо же. О Париже и парижском кафе. Слышишь, Марыся?

Мы Парижа не видели. Говорят, красивый город, но как-то не сложилось, при коммунистах нелегко было выехать, а сейчас уже и сил нет, и не на что…

Чаю? Как обычно? Не поможете ли мне, я такой неловкий, а чаю уж очень хочется. И поговорить.

Как ваша подружка поживает? Та проститутка? Что у нее новенького? Попугаиха рассказывала, что недавно она ходила с подбитым глазом.

Неправда?

Может, она перепутала или навыдумывала чего, мы же сами проверить не можем.

Ну, проститутка с фингалом — что тут удивительного. Они все испорченные, никакой морали, такая сама напрашивается…

Э, вы слишком добры, любого пожалеете, обласкаете, но девка есть девка. Правда, Марыся? Вы уж с ней смотрите в оба. Таким ни на грош нельзя доверять. Обокрадут или еще что.

Вот вы говорите, я преувеличиваю, но осторожность не помешает. Боюсь накаркать, но… Правда, Марыся?

Деточка, ты еще очень молода, жизни не знаешь, ветер в голове. А я тебе говорю, девке доверять нельзя.

Не спорь со мной, старших надо слушаться. Девке не доверяй. Евреям тоже. Еврей всегда тебя облапошит, не успеешь глазом моргнуть, как в одних, прости Господи, трусах останешься, если будешь такая доверчивая. Евреев, девок и всяких отщепенцев за километр обходи, деточка моя. У тебя доброе сердце, это я тебе говорю. Кто безнравственный, кто в костел не ходит, тот гнида. Глянь, что на свете творится, в этом самом Афганистане или у нас. Это все еврейская выгода. Они всюду лезут. Кто, деточка моя, правит Америкой, ну кто? Жиды. Тебе это каждый скажет, но шепотом. А Польшу кто разграбил, ну кто? Давно бы уже жили по-другому и таких бед бы не было, и ты, деточка моя, больше бы зарабатывала…

Сахар на столе есть, дорогуша? Если нет, возьми в буфете.

Кто пришел? Дверь хлопнула.

Почему молчишь, деточка моя? Есть там сахар или нет?

Ну что же ты, ответь, будь любезна.

Марыся, эта женщина ушла? Ты слыхала?

Похоже на то.

Представляешь? Ни «до свидания», ни «привет семье»…

А казалась такой вежливой.

Уж не украла ли чего, всякое бывает. С проституткой якшается, а вдруг они в сговоре.

Надо позвонить Каролю.

Чай пролил, какой же я неловкий. И тряпка куда-то подевалась. Только бы она ничего не украла, где мой бумажник, там пенсия целиком, и моя, и твоя. За что нас Господь наказывает? За какие грехи, ну скажи, Марыся, за какие грехи…


16 марта


Сегодня минул год со дня Твоей смерти. Мне хотелось, чтобы этот день стал каким-то особенным, не похожим на другие, но и не унылым. В конце концов, сегодня я вспоминаю Тебя, а с Тобой мне никогда не было грустно. На самом деле у меня было лишь два варианта: либо напиться и назавтра отправиться на работу с опухшими глазами, либо устроить праздник назло мрачной годовщине — посвятить этот день Тебе и лучшим воспоминаниям о нас. Взяла отгул и утром все-таки пошла в парикмахерскую и к косметичке, наводить красоту — для Тебя. Подстриглась, сделала маникюр, педикюр, позволила, чтобы мне наложили на лицо какую-то невероятно вонючую маску, а в завершение повалялась в солярии. Грамма воображения достаточно, чтобы почувствовать себя там как на пляже: магнитофон изображает шум моря, вентилятор вместо бриза, все понарошку, ну и ладно, это не мешает отлично расслабиться. Не знаю, понравлюсь ли я Тебе с новой прической, когда Ты глянешь на меня оттуда, но все, кого я сегодня встретила, говорят, что выгляжу я классно.

Потом отправилась за покупками. Несколько сюрпризов только для меня и для Тебя. Никакой расточительности, всего лишь пара шмоток. Дома приготовила скромный, но вполне праздничный ужин: запеканку с брокколи и белый мускат — в самый раз для легкой еды и закусок. Зажгла свечи, переоделась в сексуальное белье — говорю же, купила сегодня очаровательный комплект, отдала за него целое состояние, но по такому случаю не грех и потратиться. Надела то красное платье со шнуровкой спереди, накрасилась по полной программе — подвела глаза, наложила тени, темные румяна на щеки, но сначала влезла в эти страшные, черные, блестящие туфли на десятисантиметровой платформе. Словом, выглядела как последняя оторва, то есть именно так, как Ты любишь. Эх, маловато силенок у моего второго «я», надо бы почаще так наряжаться.

Запеканка медленно доходила в духовке, на столе горели свечи, а я сидела, такая шикарная, прихлебывала вино и будто поджидала Тебя. И это было приятно. За год рана слегка затянулась, теперь я могу улыбаться и даже иногда радоваться, могу затевать игру с собственной памятью, с собственным сознанием. Коротенькие пять минут старательно притворяюсь, что все ровно так, как было год с лишним тому назад. А почему только пять минут? Я просто провела вечер с Тобой: сперва ужин, вино, потом эротический танец — не пропадать же бельишку зря? — и под конец отменный секс.

Иногда мне кажется, что я не совсем нормальна. Неестественно хорошо чувствую себя в мире моего воображения. Сама уже не понимаю, где кончается выдумка — та, которой живу, и та, которую описываю в рассказах, — а где начинается реальность, мать всех моих фантазий. Наверное, одиночество тому способствует. Большую часть времени я провожу сама с собой, могу не торопясь заглянуть себе в душу, покопаться в ней, соорудить там, внутри, что-нибудь новенькое, сменить кое-какую обстановку.

Многие ежедневные разговоры абсолютно ничего не стоят, мы ведем себя, как стадо шимпанзе, все сведено к ритуалу, как у обезьян почесывание. Сидим в пабе или кафе, потягиваем пиво и мелем языками без удержу и смысла, не выказывая эмоций, не делясь информацией, — и это называется «отдыхать в компании». Предпочитаю посидеть одна, для разнообразия побездельничать, поставить хорошую музыку, взять бутылку вина и погрузиться в ванну или, как сегодня, устроить красивое представление для Тебя, прогуляться по улочкам моих воспоминаний, навестить наши места. Весь этот красочный разноцветный мир по-прежнему существует и пульсирует жизнью, стоит мне прикрыть веки, но исчезает, когда я открываю глаза, чтобы закурить очередную сигарету или отпить вина из бокала, долить горячей воды в ванну, вытереть руки или открыть мою тетрадь, чтобы исписать очередной лист…


25 марта


Жизнь понемногу складывается заново. Начинаю испытывать счастье, спасибо моей писанине, что-то во мне выстраивается, многое обретает новый смысл, но не с кем поделиться этой радостью, нет никого, кто бы поддержал, когда я терзаюсь сомнениями, некому дать мне под зад, когда расклеиваюсь. Пока мне еще удается жить воспоминаниями о Тебе, и только благодаря этому я не чувствую себя невыносимо одинокой. Может, надо найти кого-то, снова влюбиться, снова кому-нибудь принадлежать. Только я почему-то не верю, просто не верю, что у меня получится. Существует ли на свете человек такой, как Ты, а если существует, то обратит ли он на меня внимание? Черт побери, если бы я по крайней мере искала парня, думаю, было бы легче, а так даже не знаю, куда пойти и сколько раз в жизни может выпасть такое везение, какое выпало нам.

Любимая моя, много месяцев на полке рядом с нашим проигрывателем лежала бумажка с адресом и телефоном Ани. Она оставила ее перед тем, как уйти тем ноябрьским утром. Я даже не взглянула на этот клочок бумаги, мужества не хватило. Хорошо мне с ней было, это правда, я догадывалась, что у нас могло бы получиться — какие-то отношения, хотя бы на время, скорее приключение, чем чувство, но все же. Только это все ни к чему. У нее муж, дети, дом, и живет она далеко отсюда. Между женщинами, которые встретились случайно вечером, всякое может произойти, но от приключения до жизни вдвоем долгий путь, даже если она захочет его пройти. А если нет? Если то был лишь порыв, головокружение, отчаянная попытка пожить другой жизнью? Думаю, так оно и есть. Думаю, что и она вырвала из записной книжки листочек с моим адресом и телефоном.

Никогда у меня не ладилось с парнями, ничего путного не умела я сотворить. И ничего не понимала до того дня, когда после шумного праздника молодого вина мы отправились ко мне домой. До той поры я понятия не имела, что ищу женщину, даже в голову такое не приходило. Не получалось найти себе парня — что ж, бывает, все они меня чем-то отталкивали, раздражали, смешили, я морщилась от их запаха, а когда забиралась с кем-нибудь в постель, происходящее казалось фальшью. Занимаясь сексом с парнем, я всегда ощущала, что делаю это только для него, что чего-то мне не хватает, что я заставляю себя. Чувствовала, но не понимала. Вплоть до того дня.

Праздник удался на славу, настоящие Дионисии, ну и вдобавок безумная идея топтать виноград. Очень долго никто не отваживался влезть в кадку, пока поздним вечером не пришла Ты, тут все и началось. Потом мы оказались по уши заляпаны винным суслом, с раздавленными ягодами в волосах, на одежде, в туфлях. До меня было ближе, лишь две улицы пройти, вот мы и побежали ко мне, чтобы переодеться, холодной ноябрьской ночью, босиком по ледяному асфальту, две подружки, пока только две закадычные подружки. Сколько мы тогда были знакомы? Месяца два, не больше. Но шатались повсюду вместе…

Помню, как вошли в квартиру, потом в ванную, согрелись и нас разморило. Я не знала, что со мной происходит. Ты знала, у тебя это было не в первый раз. Ты понимала. Направляла меня легко, деликатно, не торопила, ждала, пока я сама в себе это обнаружу. Помню, как я вынимала из Твоих волос шкурки и виноградные косточки, а Ты сидела, закрыв глаза, не шевелясь. Я ощутила Твое дыхание на щеках, замерзших в ноябрьском тумане, принялась стягивать с Тебя одежду, липкую от виноградного сока, потом с себя, мы встали под душ, легли в постель, потом утро, яичница и несколько дней как в дурмане, потом еще одна ночь, а потом два года необыкновенной жизни, то, чего прежде я даже не искала, потому что не верила, что такое бывает.

Похоже, именно в этом дело. Я просто не верю, что мне опять повезет, что встречу кого-то, с кем мы будем так же хорошо понимать друг друга. Мне не хватает смелости пойти в какой-нибудь клуб, да и кого я там найду? Девушку на одну ночь? А дальше что?

У нас был свой прекрасный мир, ну и что с того, что лесбийский, почти никто об этом не знал. Я вовсе не ежилась каждую минуту от того, что не такая, как прочие. Я просто была одной из тех, кто любит, одной из тех, кого любят. Никто меня за это не осуждал, правда, и не аплодировал — но ведь и то и другое одинаково противно. Почти никто не знал, а тем, кто знал, на все это было плевать.

Интересно, что сказали бы мамочки детей в отделении, узнай они о моих склонностях. Наверное, написали бы коллективную петицию с требованием заменить медсестру. Сестра-лесбиянка — то-то шуму было бы, я, возможно, попала бы в газеты. А если бы кто-нибудь увидел, как я обнимаю какую-нибудь девчушку, уж я бы огребла по полной. Эмилька, родная, тетя не может тебя обнять, потому что она извращенка, постарайся понять. Эх…

Эмилька, наверное, скоро умрет. От нее уже ничего не осталось. От ее матери тоже. Две развалины, большая и маленькая, две тени. Ни разу не видела, чтобы женщина таяла вместе со своим ребенком. Вдобавок она всегда приходит одна, уж не знаю почему. И не смею спросить. Похоже, больше у нее никого нет. Когда о ней думаю, меня парализует панический страх, ужас перед тем, что однажды она придет, как обычно, около четырех, а Эмильки уже не будет. Боюсь, что замечу ее в глубине коридора — вот она медленно ступает, сгорбившись, уперев взгляд в черно-белую шахматную плитку на больничном полу, словно пересчитывает квадраты, словно ищет потерянное колечко, и я не смогу сбежать, буду стоять там неподвижно, смотреть, как она приближается, открывает рот, чтобы задать вопрос, и натыкается на мой взгляд, и читает в нем ответ, а я не в силах даже пошевелиться, но не могу не глядеть на все это, как в страшном сне, как в мороке, который мучил меня в горячке, когда я была маленькой. Снилось мне, что я лежу на улице и вижу надвигающуюся машину, серую «Варшаву», вижу, как она приближается, понимаю, что сейчас она меня переедет, размозжит мне голову, и не могу встать, кричу, вырываюсь, но какая-то невидимая сила держит меня, придавливает к серой мостовой, и та минута длится вечность, нескончаемый кошмар нарастающей и неумолимой боли. Когда я просыпалась, на моей кровати сидела мама и держала меня изо всех сил, потому что я металась, вскакивала с постели. Сама того не ведая, она приговаривала меня к пытке страхом. Теперь этот сон в некотором смысле повторяется, но я уже не боюсь смерти, не боюсь боли, лучше снова увидеть приближающееся к моему лицу колесо серой «Варшавы», чем запавшие, вопрошающие глаза этой женщины. Меня не пугают ее плач, крики, судороги, всего этого я навидалась, и не раз. Мучает меня лишь та единственная секунда, когда наши глаза встретятся.


1 апреля


Ну и денек сегодня — первое апреля и Мокрый понедельник,[3] в самый раз для идиотского поведения в квадрате. Рай для хамов. Сегодня их ничто не удерживает. На всякий случай не буду выходить из дома.

Обе повести уже готовы. Договорилась на завтра с дамой из издательства. Вчера вечером еще сидела и правила текст, полировала его, просматривала сто раз с начала до конца и обратно. Потом вернулась к дневнику, чтобы написать Тебе несколько слов, и как бы по инерции начала его проглядывать. Давно этого не делала, добавляла очередные записи, но, перепечатав на компьютере, не возвращалась к ним, ни разу не перечитывала спокойно, целиком, поддаваясь их ритму, эмоциям. И вдруг в голову пришла одна идея. Сначала она показалась мне дикой, даже глупой, но с каждой минутой все больше захватывала, и в конце концов я принялась приводить ее в исполнение. Расправилась к утру. Теперь остается лишь завершить эту последнюю запись.

Сперва просмотрела дневник и убрала из него все грамматические формы, которые указывали на то, что адресат — женщина. Это было совсем не сложно. Не тронула только предыдущую запись. Разве это не интригует? Большую часть дневника Ты предстаешь мужчиной, точнее, человеком без пола, но ведь правды не заподозрят. Может, в том или ином месте кто-то задумается; может, что-то покажется странным, ну и пусть — надо задумываться, надо изумляться разнообразию мира.

Издам этот дневник вместе с повестями. Когда принималась за него, не знала, что он меня спасет, обновит и очистит, совсем как в «Изничтожении» Бернхарда,[4] — способ вернуться к жизни… Издам под псевдонимом, мужским. Три женские повести, три мойры, три богини судьбы.

Завершаю этот текст. Странное чувство. Не хочется верить, что завтра не сяду писать продолжение. Что ж, мне это уже и не нужно. Дневник помог мне обрести новый смысл жизни, дар сочинительства и силы, чтобы разговаривать с Богом.

Что произойдет дальше?

Что будет с Эмилькой? Случится ли чудо? Почти таким же чудом стал бы мой выигрыш в лотерею.

Встречусь ли еще с Аней? Жизнь — штука непостижимая, неизвестно, что принесет следующий день. А я до сих пор помню ее стопы.

Поймет ли Старый Стервятник, за какие грехи ему все это?

Уволится Гося или останется?

Вернется ли Матеушек домой к жатве?

Пересплю ли я когда-нибудь с Клото?

Никто уже не узнает, потому что все кончается здесь и сейчас…

Нетерпеливо строчу, чтобы поскорее поставить последнюю точку, отбросить сомнения, безжалостно оборвать все нити, точно сама смерть, — она тоже ни о чем не беспокоится, ее не волнует запланированное путешествие, недосказанные признания, недостроенный дом, наполовину выкопанный колодец, обещанное продолжение сериала, неоплаченные счета, неоконченные повести… Так пусть все это закончится.

Пора прощаться.

До свидания, любовь моя.

Загрузка...